/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Глухомань

Борис Васильев

За последнее десятилетие Борис Васильев написал несколько произведений, не обойденных вниманием критиков и читателей. Однако все они были посвящены российской истории, в то время как многочисленных поклонников его таланта не могла не волновать точка зрения писателя на нашу противоречивую действительность. И вот признанный мастер выносит на суд читателей свой новый роман — остросовременный, отразивший все значительные вехи двух последних десятилетий: войну в Афганистане и перестройку, крушение советской империи и передел собственности... События, до основания потрясшие страну, не минуют и местечко Глухомань, где живут герои романа. И в который раз им приходится искать ответы на извечные русские вопросы: «Кто виноват?» и «Что делать?»

Глухомань Вагриус 2001 5-264-00666-0

Борис Васильев

Глухомань

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Хуже всего переваривается пуля из винчестера времен англо-бурской войны. Особенно если она до сей поры сидит в вашей заднице, уж это я знаю по личному опыту. Не верите?..

Тогда абзац.

Можно ли на макаронной фабрике делать патроны? Отвечаю: можно, если калибр макарон 7,62. Фабрику именно такого калибра открыл товарищ Микоян Анастас Иванович еще до войны в поселке при станции Глухомань. В цехах торгово-витринного назначения расфасовывали макароны, а за ними, в глубине территории, за дополнительной колючей проволокой и еще более колючей охраной, тем временем преспокойно штамповали патроны самого привычного образца.

В сорок первом на нашу станцию начали прибывать эшелоны из Тулы со станками оружейных заводов. И быстро наладили производство знаменитых винтовок времен гражданской войны калибра 7,62, пятизарядных образца 1891/30 г. Потом война кончилась, а производство осталось. За это поселок Глухомань получил статус города и даже стал районным центром всесоюзного макаронного значения. О винтовках с патронами в те времена как-то не принято было говорить.

Вот туда-то меня и направили после окончания института. В направлении было указано, что назначаюсь я на должность мастера, но сначала обязан зайти в военкомат по ме-сту прописки. Я зашел, предъявил диплом и назначение (а может, наоборот, не помню) и вышел старшим техником военной приемки в звании лейтенанта с документами на получение соответствующего армейского снаряжения. И уже в полной военной форме прибыл в город Глухомань на макаронную фабрику имени товарища Микояна.

Конвейер, выбрасывающий цинковые патронные ящики, лязгал сочленениями в одном цехе, винтовочки выпу-скали в другом, комплектация и упаковка — в третьем и четвертом, а остальные, как говорится, сверлили дырки в макаронах. Я, как представитель заказчика, был обязан отстреливать по одной винтовке из каждого десятка готовой продукции. Если при этом винтовка не взрывалась, я подписывал акт приемки, винтовки и патронные цинки запаивали, а я шел пить спирт к начальнику ОТК. Жизнь шла под сплошной винтовочный грохот, столь же однообразная, как сами патроны. Я малость озверел от ежедневной пальбы, скоропалительно женился на смазливой макаронщице Тамарочке и обзавелся семьей, жильем и друзьями, как то и положено в нашей Глухомани ради статуса настоящего мужика. Уважающего выпивку на троих и баньку с паром, веничком и пивом. Вам бы мужские разговоры послушать в этой баньке с тем еще парком… Сразу бы абзац запросили.

Однако в Глухомани я никого не знал, а потому даже такая анекдотно-матюгальная сфера как-то сближала, что ли. Ну, а через нее, сферу эту, я и в иные глухоманские сферы попал. Вместе с Тамарочкой.

Сделаем абзац для перекура и обрисуем некие фигуры, занимающие в Глухомани некие кормящие кресла. Впрочем, я их наблюдал сидящими на стульях вполне советского производства, поскольку все встречи проходили за столом в непременнейшем порядке.

Напротив нас — а мужья сидели рядом с женами, поскольку «так полагалось» — всегда почему-то оказывался местный зубной техник Николай, имея по правую руку супругу Виолетту. Дальше по порядку шел мастер куаферного дела Константин с женой Анютой, завмаг «Канцелярских товаров» Тарасов со своей Лялей, а завершал все это директор совхоза «Полуденный» Игнатов Василий Федорович с женой Ларисой. Она славилась тем, что после третьей рюмки начинала петь весьма двусмысленные частушки, от которых наши дамы стыдливо опускали глазки и несмело хихикали. Все этого момента ждали, и я тоже ждал, но потом почему-то стал ощущать какой-то жарок внутри. Странный такой жарок, с кислинкой.

Василий Федорович, вероятно, тоже ощущал нечто похожее, почему уже после второго приема внутрь накрывал ее рюмку ладонью, ведя строгий счет. Однако это не всегда ему удавалось, так как он сам не дурак был выпить, счет своим личным рюмкам не вел, и наш общепризнанный затейник Константин порой успевал подсунуть его певунье лишний бокальчик. Она начинала орать свои припевки, а супруга куаферного мастера (это он сам себя так называл, поскольку почему-то не любил слова «парикмахер») непременно уточняла специально для меня:

— Женщины делятся на дам и не дам.

Директор обладал редкой уверенностью, будто все во-круг в полном ажуре, что в конце концов и привело к полному развалу некогда вполне дееспособный совхоз. Но Игнатов не унывал, чокался и опрокидывал рюмки, рассказывал легенды о немыслимых царских охотах и вообще дышал полной грудью.

— У него — рука в Москве, — сказал мне парикмахер. — Даром, что ли, всегда об охоте рассказывает. Он ведь егерем служил в охотничьем хозяйстве не для всех.

Чужие руки занимали куафера Константина целиком, будто он страдал неодолимой почесухой. Спорить с ним было абсолютно бессмысленно, я пробовал. В ответ на мои предположения, что у человека могут быть способности, усидчивость, талант, наконец, он только покровительственно ухмылялся:

— Смех думать. Никто никого вперед себя не пропустит, если его московская рука мимо не обнесет.

«Упрямничает» — говаривали наши дамы, и это тоже меня донимало, надо прямо сказать. Может, оттого донимало, что я рюмками грохот в ушах заливал весьма усердно.

Особенно когда натыкался на все и навсегда понявший взгляд Василия Федоровича (это у которого, стало быть, «рука»). Взгляд был полон неколебимого превосходства, а рожа лоснилась, как у моей Тамарочки после горсти удушливого крема. Этот же самый липкий аромат помады витал в воздухе в началах всех наших посиделок, но потом исчезал то ли от моих рюмок, то ли от дамских кокетливых пригублений.

— Ах, что вы, что вы! Ах, я не употребляю совершенно. Только разве что за компанию.

Дамы участия в застольных разговорах не принимали. Они оживленно шушукались, передавая какие-то известия по цепочке за мужскими спинами, и непременно хихикали, когда что-то доносилось. Особенно — откровения директора совхоза:

— Люблю банек, пивок, парок да девок!

Домой Тамара приносила рецепты блюд, которые никогда не пробовала готовить, и охапки дамских пересудов. Кто, с кем, когда и где. Все их интересы концентрировались только вокруг постельных подробностей. Особенно когда дозревал до кондиции хмурый, но очень даже горластый зубной техник Николай.

— За границей все зубы рвут. Рвут и вставляют вечную улыбку. Безжалостно.

— Зачем же, если свои хорошие?

— А затем, что их искусственные зубы так сделаны, что сразу говорят: «Хочу тебя».

Дамы опускали очи, робко хихикали и изо всех сил старались покраснеть.

Точно так же они поступали, когда подвыпивший завмаг начинал рассказывать какие-либо истории. Не от рассказа, а от часто употребляемого буквосочетания «ё-мое», которым он приправлял рассказы в самых неожиданных ме-стах.

— А муж, ё-мое, аккурат в командировке, ё-мое…

Однако Тамаре очень нравились эти посиделки, платья, прически, сплетни, женское хихиканье и густой мужской гогот. И я — терпел, поскольку имел еще некоторый запас терпения, да и деваться в Глухомани было больше некуда.

Кроме того, давайте честно признаемся, мне нравилась супруга завмага Тарасова Ляля. Нравилась так, как нравится, скажем, хорошо поджаренный кусок доброго мяса, не более того. И она это чувствовала, и Тамарочка моя тоже чувствовала, и остальные дамы — тоже, хотя ровно ничего меж нами — то бишь между мной и Лялей — даже сказано не было. И глаза я на нее особо не пялил, а поди ж ты, дамы хихикали и многозначительно переглядывались. А порою и шептались за нашими спинами. И меня это все почему-то перенапрягало. Может быть, как раз потому, что меж нами даже переглядов особых не случалось.

А тут разладился конвейер на винтовочной линии. Ни заводской, ни военпредовский контроль обнаружить какого-либо брака у целой партии не смогли, но при отстреле первая же винтовка выдала траекторию, которая не укладывалась ни в какие нормативы. Мне пришлось отстрелять пятьдесят две штуки подряд, прежде чем я смог точно установить, что из этого оружия удобно стрелять только из-за угла. Мушки оказались смещенными, я забраковал всю дневную выработку, конвейер встал, а я добрых сорок минут ругался с главным инженером. Пока он не возмутился:

— А почему ты орешь?

— Что?.. — гаркнул я.

— Орешь почему, спрашиваю?

— Потому что уши у меня заложило от вашей продукции!..

Орал я потому, что не терплю, когда орут на меня. Это — во-первых. А во-вторых, я плохо соображал после аврального отстрела, с трудом понимал, что мне толкуют, а барабанные мои перепонки чесались уже нестерпимо, и у меня было твердое убеждение, что они зарастут коростой, если я их не почешу.

Поорали и разошлись. Я пошел домой, а дома Тамарочки не оказалось, и тут я припомнил, что сегодня у кого-то какая-то встреча. И пошел неизвестно куда.

Словом, пока я, основательно поплутав, добрался до попойки, меня, похоже, уже никто и не ждал. Дверь почему-то оказалась открытой, из большой комнаты — «зала», как все здесь называли те квадратные метры, в которых спали сами родители, запихав детей в примыкающую к большой комнате маленькую, — доносилось знаменитое «ё-мое» завмага, и я, никого не тревожа, снял куртку и пошел в ванную вымыть руки. Путь в нее лежал почему-то через кухню, и, войдя в эту кухню…

Нет, тут перекурить надо, сами понимаете. Если бы я тогда вовремя перекурил где-нибудь на лестничной площадке…

Но я не перекурил. А потому, войдя в кухню, увидел свою Тамарочку, прильнувшую к зубоделу Николаю, и этот зубодел Николай откровенно ее оглаживал по довольно приятным возвышенностям, обтянутым крепдешиновым платьицем.

Это оказалось последней каплей. Точнее — самой послед-ней. Я схватил зубтехника за плечо, оторвал от возвышенностей лично мне принадлежавшей супруги и саданул ему между глаз от всей своей перестрелянной души.

Полный абзац продолжился дома.

2

Господи, ты же учил терпеть! И чего это меня после получения высокого глухоманского статуса вдруг понесло делиться своей профессиональной скукой и житейской тоской с вышестоящими инстанциями?..

Мой рапорт с доказательством абсолютной никчемно-сти собственной должности попал на стол самому главному винтовочному генералу, который тут же пожелал познакомиться с автором. Я прибыл и предстал. Он долго и с удовольствием втолковывал мне, что наша армия давным-давно перешагнула винтовочный уровень, а потому мы поставляем винтовки и патроны к ним народам, которые еще не доросли до автоматов, но уже осознали необходимость построения социализма в одной отдельно взятой африкан-ской стране. И что в одной из таких передовых стран случилась небольшая неувязочка с калибрами, в которой мне для утешения заскорбевшей души и предстоит разобраться.

— Вовремя ты подвернулся! — радостно сказал он мне на прощанье и даже пожал руку.

Это я потом понял, что означают напутственные слова и братское пожатие генеральской руки. Потом, когда валялся в госпитале. Все мы крепки задним умом, как легированная сталь.

Но — для, так сказать, запевки, что ли… Вы когда-нибудь обращали внимание, что континенты сходят с ума по очереди? К примеру, в двадцатом веке сначала сбрендила Европа, провалившись во вторую мировую, которая для нас обернулась Великой Отечественной. Затем наступил черед Азии с ее вечно мокрыми джунглями, почему брезгливым американцам и пришлось изобретать напалм. Затем всласть постреляли в Латинской Америке, начав с Острова Свободы. Ну, а на мою долю досталась Африка. Романтики, уцепитесь за стул двумя руками или суньте голову под кран с ледяной водой!..

Абзац.

Оформили меня быстро, даже гражданский костюм выдали за казенный счет. И отправили почему-то через остров Мадагаскар вместе с капитаном Заусенцевым (тоже, естественно, не в мундире). Заусенцев уже бывал в странах Левинсона, Стенли и похитителей бриллиантов, что навеки замерло в его тоскливых глазах. Но я тогда взбрыкивал, как молодой жеребец, и в мужские глаза не заглядывал. Разум приходит не столько с возрастом, сколько с опытом. Разумеется, печальным, поскольку веселый опыт ничему ровнехонько не учит. Проверено.

А тогда я в самолете приставал к капитану с вопросами. Какова она, эта самая Африка, и что мне надлежит там делать ради достойного исполнения приказа Родины. Заусенцев вздыхал и отмалчивался, а потом достал бутылку «Столичной» и предложил перейти к делу. Я отказался, а он начал припадать к горлышку.

— С кем мне там скорее всего предстоит общаться: с кафрами или с банту?

— Со вшами, — мрачно изрек он и отхлебнул. — С москитами, мухами, тараканами, клопами и другой зловредной пакостью. Старайся не расчесывать, морду наверняка разнесет.

— Там очень жарко?

— Как в сауне, — он снова отхлебнул. — Ни в какую воду не лезь…

— Крокодилы? — осведомился я как можно хладнокровнее.

— Чего?.. — презрительно переспросил он. — Кино насмотрелся? Пиявок там навалом! И прочих червивых тварей. Не чешись, как на родине. И старайся не пить никакой воды. Ни глотка по возможности.

— Ни глотка?

— Ни глотка, — отрезал он и, естественно, отхлебнул. — Виски с водой, и ничего больше.

— А где же я виски возьму?

— Ай вонт ту дринк виски вери-вери мач. Так и отвечай на все вопросы, пока не дадут бутылку.

— Целую бутылку?

Он больше не сказал мне ни слова. Ни единого. А когда мы наконец сели в Антананариву, у него заболел живот. В гостинице его освидетельствовали врачи, с которыми он объяснялся на неизвестном мне языке, и мой капитан окончательно выпал в осадок. Вот такой абзац в моей жизни.

3

На второй день я куда-то вылетел на ржавом, тарахтящем, трясущемся и грохочущем самолете один. Если не учитывать черного экипажа и некоторого набора английских слов в моем русском произношении.

Я трясся на холодном железном полу, стуча зубами, поскольку от большого ума вылетел в одной рубашке. Все мои знания об Африке ограничивались доктором Айболитом с небольшой долей Луи Буссенара. Вокруг меня радостно скалили зубы сплошные натуральные негры, говорящие на каком-то бесспорно человеческом, но отнюдь не английском языке. Я тоже сначала скалил все свои резцы, но потом окончательно продрог и заговорил по-английски:

— Гив ми плис ту дринк. Ту дринк плис.

Про виски я забыл, но, полагаю, к счастью, иначе бы они меня неправильно поняли. А так — правильно, сунув мне в руку стакан с какой-то жидкостью. Я сказал «сенк ю» и хлебнул от души. Отдавало чем-то хмельным, но, сдается мне, лишь налитым в стакан из-под виски. Тем не менее я малость согрелся, и тут мне жестами объяснили, что мы собираемся садиться. И — сели, подпрыгивая на буераках. Не успел я выбраться из этого летающего устройства, как меня…

Абзац. Дух надо перевести.

Ну, считайте, что перевел. Схватили меня в полном смысле слова в охапку, кинули на дно железного кузова какой-то автоколымаги и начали срочно заваливать мягкими и жесткими предметами вперемежку. Багажом, словом. Это было не тяжело, но несколько неудобно, особенно когда мы с ревом и грохотом тронулись куда-то по тем же буеракам и весь этот багаж стал исполнять чечетку на моем теле. Каждый загруженный предмет сначала одиноко подпрыгивал и столь же одиноко падал на меня, а поскольку с багажом они постарались, то в сумме я оказался избитым до синяков. А ойкать не решался, что в определенной мере создавало как бы синяки внутренние.

Спасло то, что ехать было недалеко. Доехали. Куда — не спрашивайте, я ничего разглядеть не успевал. Разгрузили от багажа машину, а меня сунули в какую-то хижину без окон, но — со щелью, изображающей дверь. Накормили. Чем — тоже не спрашивайте, все равно не знаю. Одно могу сказать точно — не мясо, но и не рыба. Может быть, тушенные в горьком масле бананы, может, что-то еще. Выжил, но даже перекурить не дали. Снова — на божий свет, снова — на пол машины, снова — загрузка. На сей раз какими-то циновками, зато — с головой и почти без воздуха.

Тронуться не успели, как я весь зоопарк так вовремя заболевшего капитана Заусенцева припомнил. Может быть, кроме вшей. Но мух, клопов, тараканов и еще чего-то ползающего, скачущего и кусающегося было навалом. Мало того, от тряски из циновок стала вылетать мелкая и зловредная пыль. Я чихал от ухаба до ухаба, и под мое чихание автоколымага наконец-то остановилась. И тут просто необходимо объявить очередной абзац.

Колымага остановилась, и я ясно расслышал веселый женский смех. Он прорывался сквозь все циновки, пыль и мою благоприобретенную дорожную почесуху.

Я надеялся, что меня наконец-то извлекут из-под, но это «из-под» лишь раздвинулось. В амбразуре показалось сияющее невероятным счастьем черное, как надраенное голенище, лицо, и сквозь ослепительную улыбку прозвучало что-то совершенно непонятное. И тут же циновки вновь наглухо задвинулись, а я почувствовал, как на меня начали грациозно опускаться отнюдь не грациозные тела. При этом раздался бешеный хохот, решительно заглушая все иные звуки. По-моему, я даже не расслышал, как заработал двигатель.

Мы — катили, невидимые дамы поверх меня хохотали, как безумные, а меня жрали неизвестные твари. Я уже забыл обо всех предостережениях капитана Заусенцева, я уже мечтал о том, чтобы почесаться, как мечтают о глотке воды утром с серьезного перепоя, но ничего не мог поделать. Я был зажат циновками со всех сторон и припечатан к днищу увесистыми дамами сверху. Спору нет, женский смех чарует, но не в таком же положении? Но я — терпел. Терпел, потел, страдал и всем телом считал ухабы, смутно надеясь, что после какого-то очередного подброса этот африканский самокат наконец-то остановится, а я — почешусь всласть. Но он, проклятый, что-то никак не останавливался.

А когда неожиданно остановился, я понял, что происходит нечто не совсем то. Мои тяжеленькие негритянские веселушки больше не смеялись. Не смеялись, и только поэтому я ясно расслышал грубые солдатские голоса. И внутренне весь съежился, потому что внешне съеживаться мне было уже некуда.

Неизвестный разговор на неизвестном языке продолжался и креп. Я понимал, что дело обернулось скверно чи-сто физиологически, поскольку, прямо скажем, сдрейфил. И покрылся противным потом, идущим, так сказать, изнутри. От дрейфа не в ту сторону.

Что, абзац? Дудки вам, а не абзац: засмеялись мои милые! Засмеялись, и мне как-то сразу полегчало. Но опять же — внутренне, потому что внешняя тяжесть вдруг стала ощутимо увеличиваться. На три пункта, если пунктами считать троекратный весомый, но как бы поочередный вклад в мою внешнюю поклажу. Трижды — и будь я проклят, если не с разбега! — грохнулся дополнительный багаж поверх всего остального. И что-то там, наверху, где свет, воздух и воистину легкая жизнь, изменилось качественно. Мои увесистые незнакомки стали еще смешливее, озорнее и — подвижнее, что ли. И мы — поехали, но тут, уж извините, абзац. Полный абзац, потому что подобного я не испытывал за всю свою двадцатисемилетнюю жизнь.

Хохот и грохот, пыль и пот продолжались, как и до, но прибавились солдатские голоса. Нет, не голоса — солдат-ское ржание, весьма сходное с жеребячьим. И я очень скоро начал испытывать ритмические нагрузки, сопровождаемые женскими взвизгиваниями и мужским сопеньем. Это было похоже на работу некоего мягкого, но непрерывного пресса, запущенного наверху для неясной пока цели. Однако звуки, которые издавали как дамы, так и кавалеры, недол-го держали меня в неведении: наверху, в кузове трясущейся машины, шла самая что ни на есть вульгарная солдатская случка. Со звериным рычанием мужчин и радостной визготней женщин.

Наверху кипели страсти, это стало очевидным. Очевидным стало и то, что на мои чувства они не действовали просто потому, что мне было не до эмоций. Меня тайно везли через чужие границы чужих государств, чужих племен и даже чужого континента, и любая погранзастава, любой патруль или просто недоверчивый боевик с каким-нибудь там ассегаем могли закончить мою жизнь, так и не спросив, как меня зовут и откуда я родом. Тут уж, простите, не до страстей и страстишек, тут действует закон сохранения твоей личной энергии, а не похотливое желание избавиться от нее. А это, поверьте, могучий тормоз всех иных ощущений. Тут, как говорится, абы выжить, иначе — полный абзац.

4

Сколько прошло времени — не помню, не до того мне было. Но оно прошло, потому что машина вдруг остановилась, еще переполненная звуками негритянских страстей. Дополнительное давление сверху прекратилось, опять я услышал мужские голоса и смех веселых негритянок, кто-то спрыгнул, кто-то впрыгнул, и машина наконец-то тронулась дальше. И сразу же замер женский смех, вместо него до меня донеслись вполне нормальные, даже слегка озабоченные женские голоса, и я сообразил, что мужчин в кузове больше нет.

Соображал я, правда, уже с трудом, кусками и урывками, потому что все во мне онемело до такой степени, что я не чувствовал ни укусов, ни почесухи, ни зуда, ни даже жажды. Ничего я не чувствовал, кроме разве что ощущения близкой кончины. Прямо под циновками и негритянками неизвестного мне племени и политической ориентации. Так мы тряслись в рычащем и дымящем грузовике еще около часа, показавшегося мне декадой великих трудовых подвигов.

Наконец остановились, дамы спрыгнули и начали быстро сбрасывать с меня циновки, одеяла и прочий багаж. Я впервые глубоко вздохнул, закашлялся и в образовавшемся просвете увидел милые, озабоченные женские мордашки. Они о чем-то спрашивали хором и в розницу, но я не понимал ни слова, а на ответную улыбку уже не было сил. Впрочем, эта односторонне немая сцена длилась недолго. Кто-то извне раздвинул кучерявые головки, и я увидел загорелую дочерна, но вполне индоевропейскую физиономию. И эта физиономия спросила на чистейшем русском языке:

— Живы?

— Воды… — прохрипел я. — Ай бин виски энд муттер…

Почему я попросил виски с матушкой да еще на полунемецком, полуанглийском — и не спрашивайте. Вам бы хоть сотую долю такого путешествия через добрую половину Черного континента…

Но неизвестный земляк все понял, что-то кому-то сказал, и мне подали холодный — холодный!.. — стакан, в котором плавал настоящий лед. Я выпил неизвестную жидкость на одном дыхании, съел лед и спросил:

— Ты наш?

— Наш, наш, — ворчливо ответил он. — Зови просто Колей. А девочек наших поблагодари особо и непременно каждую — в отдельности. Они тебя не только через две границы и три фронта перевезли — они тебе жизнь заново подарили.

Я расцеловал каждую в отдельности черную мордашку и поплелся вслед за Колей, ощущая каждое сочленение собственного тела тоже как бы в отдельности. Мы брели через какое-то бесконечное кочковатое поле к какому-то деревянному бараку, и я заплетающимся от виски языком все же пытался расспрашивать моего проводника и, как я надеялся, переводчика, хотя расспрашивал и не очень толково.

— Мы где?

— В Африке.

— В самой-самой?

— Вас надо было через Анголу везти. Дальше, зато безопаснее. Всегда деньги экономят. Где капитан Заусенцев? Опять заболел?

— Что значит «опять» в данном случае?

— Значит, долго проживет.

— А ты — переводчик?

— И как ты догадался?

— Затрясло меня и зажрало, извини. Я вообще-то насчет винтовок и патронов калибра 7,62. Какие проблемы?

Насчет проблем он ответить не успел. Раздался какой-то рев, Коля толкнул меня на землю, упал рядом, а неподалеку раздался самый натуральный взрыв. Как в кино, только комья земли летели в мою спину. Весьма чувствительно. И не успели все комья оставить на мне свои отпечатки, как загремела еще парочка взрывов.

— Засекли!.. — прокричал Коля. — Беги за мной!..

Я послушно побежал за ним, хотя мы бежали не к бараку, а совсем даже в другую сторону. По нашему полю били беспрерывно, мы падали, получали в спины очередные комья, вскакивали, снова бежали, снова падали и снова получали. Наткнулись на какую-то изгородь, Коля полез через нее, я тоже полез, расцарапал руки, грудь и живот, окончательно дорвал рубашку до лохмотьев, но каким-то чудом перебрался.

— Это чужая собственность, — зачем-то пояснил Коля.

Зачем — мне ясно стало позднее. Но тогда я ничего не уточнил, потому что увидел впереди какой-то вполне цивилизованный дом и, вскочив, бросился к нему, как к бомбо-убежищу.

— Стой!.. — заорал Коля. — Назад!.. Тут бур живет! Нейтралитет! Нельзя нарушать!..

Кажется, я остановился и зачем-то повернулся к нему лицом, но вообще-то не помню. Грохнул выстрел, и я ощутил удар в зад. Так сказать, в филейную часть. И — полный абзац. Вырубился. Не ходите, дети, в Африку гулять.

5

К чему рассказал все это? А бог его ведает, надо же с чего-то начинать. Тем более что все последующее оказалось связано с предыдущим. Как ни странно это может показаться стороннему человеку.

С этой простреленной нейтралом буром ягодицей я оказался на Кубе, где меня и чинили. Почему на Кубе, спросите? Не знаю, я не спрашивал, почему на Кубе, а не в Африке. На Кубе, представьте себе, как-то спокойнее. А еще спокойнее, когда ты никому не задаешь никаких вопросов. Вопросы очень раздражают, замечали? На них что-то отвечать приходится, а в тех конкретных условиях — попросту врать. И тебе противно, и отвечающему — тоже противно.

Теперь-то, в эпоху, как говорится, всеобщей обязательной гласности, могу предположить, что кое-как заметали следы. Одно дело — кусок бурского свинца из твоего седалища извлечь, другое дело — объяснить, как ты в Африке-то оказался, рязанец чертов? Без визы, денег, кредитных карточек и знания какого бы то ни было языка, кроме рязан-ского? Уж лучше тебя через другую половину Африки еще раз перетащить и на кубинский корабль сунуть. Там ребята сообразительные, вопросов задавать не станут. А с Острова Свободы — пожалуйста, к родным пенатам. С какими угодно документами. Хоть туристическими, хоть дипломатическими.

В госпитале первым меня навестил представитель нашего посольства. В штатском. Принес корзинку фруктов, бутылку рома и настоятельную просьбу не писать домой ни строчки.

— Мы сами все объясним вашим родным и близким. По собственным каналам. А вы пока отдыхайте, будем вас навещать.

Кубинские врачи залечивали дырку, я отдыхал между лечениями, и меня навещали. Правда, не из посольства, а из общества дружбы с нами. Веселые девчонки с цветами и фруктами и смешливые ребята с бутылками рома. И так продолжалось довольно долго, потому что бурское госте-приимство заживало весьма неохотно.

Эти ребята и подвигли меня взяться за перо. Подарили толстую тетрадь и попросили описать свой героический подвиг во имя торжества всеобщей справедивости и гармонии. В конце концов я начал писать, потому что делать было абсолютно нечего.

Если парни подарили мне хоть и весьма интересную, но все же обязанность, то кубинские девушки сделали прямо-таки королевский подарок. Они преподнесли мне женский паричок ручной работы с необыкновенно красивой укладкой натуральных волос густого золотого цвета. Чья-то негритянско-кубинская бабушка сотворила этот куаферский шедевр для своей внучки, а внучка преподнесла его мне от всей своей негритянской души. И сказала:

— Это вашей жене.

Вот это-то меня больше всего и обрадовало. Когда начинаешь поправляться на больничной койке, под утро приходят совсем другие сны. С другими градусами содержания, и это — признак номер один. И я этого не избежал. Исчезли боль и всяческие неудобства, а вместе с ними отошли в небытие и африканские страсти-мордасти, и мне все чаще и чаще стала сниться вполне мирная и, главное, желанная картинка. Наша квартирка, ужин вдвоем и — конечно же — она. Моя Тамарочка, которую я по-прежнему любил, а следовательно, и давно простил. И сны были теплыми и уютными, и паричок при возвращении мог очень даже пригодиться.

В общей сложности месяца полтора я провалялся, потом стал кое-как ходить, а потом меня выписали, и за мной приехал тот же представитель посольства. Думаю, не вследствие беспокойства о моем здоровье, а по той причине, что я остался без штанов, поскольку штаны остались в Африке.

— Поздравляю с выздоровлением, — сказал представитель, явившийся со штанами, но без фруктов и рома, — ваши родные и близкие — в курсе. Одевайтесь: поедем в посольство, с вами компетентные товарищи хотят познакомиться. Будете жить на территории посольства, пока не придет пароход. За пределы территории выходить не рекомендуется ни под каким видом.

Так что Кубу я видел сквозь посольские окна, но все-таки видел. В отличие от Африки, которую не видел, но зато прочувствовал.

Еще через месяц пришел пароход. Он отваливал в кромешной тьме, которой я и сделал ручкой с его борта. Абзац, поскольку командировка относительно путаницы с калибрами закончилась, и где-то вдали замаячили родные берега.

Но родные берега — еще не родная Глухомань. До нее я добирался через Москву, где потратил три дня на объяснение, как, где, почему, зачем и кто именно меня ранил. Устно и письменно, в трех экземплярах. Потом всучили новенькую форму и сразу два приказа. Первый — о присвоении мне внеочередного воинского звания капитана, второй — об увольнении меня из рядов Советской Армии вследствие бытовой травмы. Так и было написано: «бытовой». Я, естественно, ринулся опровергать, требуя записи «боевой», а меня резонно спросили, с кем мы сейчас воюем.

— С Афганистаном!

— С Афганистаном мы не воюем. Там — ограниченный контингент по просьбе трудящихся.

И я заткнулся.

— То-то же, — сказали мне. — Помалкивай, пока мы выводов не сделали.

И поехал я помалкивать в родную Глухомань. Навстречу абсолютно нежданному абзацу в своей жизни.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Пока я выполнял важное и сугубо секретное государственное задание, моя миленькая супруга-макаронщица Тамарочка ежедень писала во все мыслимые инстанции. И то ли перебрала с требованиями ответить, куда отправили ее мужа, то ли просто количество переросло в качество согласно законам диалектики, а только откуда-то (из центра!) пришло письмо с гербовой печатью, скорбно сообщавшее, что я пропал без вести. Пропал, и все тут. Как трешка из кошелька.

Такой вот абзац. Женушка порыдала и пошла в загс, где ее и развели с без вести пропавшим на основании казенной бумаги с гербовой печатью. И она тут же вполне законно вышла замуж, пока ее профессия не сказалась на ее фигурке. Такие вот дела. Слава богу, детей у нас не было, а стало быть, и новых сирот не появилось.

И с точки зрения центра никто и не пострадал, поскольку разведенный мужчина это не то же самое, что разведенная женщина.

Хорошо еще, что новый муж моей прежней жены имел аж трехкомнатную квартиру в центре города, так как оказался каким-то комсомольским вожаком с весомым окладом и казенной жилплощадью, за что-то там сосланным в нашу Глухомань. Супруга моя от повышенной комсомольской совестливости вздумала было возвратить мою квартиру домоуправлению, но, по счастью, процесс не пошел вглубь. И она честно призналась, почему не пошел:

— Мой… То есть муж… не посоветовал, когда узнал о моем заявлении. Он о тебе очень беспокоился.

Вот так благодаря заботе комсомольского вожачка я и оказался весьма завидным женихом в городе Глухомани. И спасибо ему, потому что остальные друзья-приятели куда-то успели слинять и я остался практически в одиночестве. Без друзей, без работы, но зато — с отдельной однокомнатной квартирой и бытовой дыркой на том месте, о котором не следует знать даже самым близким людям. Правда, мне предстояло таковыми еще обзавестись, поскольку, как я уже говорил, прежние друзья стали как-то странно помалкивать в мою сторону.

С бурской бытовой травмой никакой пенсии мне не полагалось («Пить надо меньше, Вася!..»), но диплом у меня все же был. Честно говоря, мне не хотелось идти на макаронную фабрику имени товарища Микояна, но на иных производствах нашей Глухомани специалисты по отстрелу не требовались, и я вынужден был топать именно туда, куда не хотел.

— В спеццех начальником ОТК, — сказали мне в отделе кадров. — У вас имеются как опыт работы с нашей продукцией, так и допуск к нашему секретному производству.

— А…

— Не рекомендуется.

— Но…

— Не рекомендуется.

— Ага.

И — пошел.

2

Не хочу прикидывать, как сложилась бы моя судьба, если бы… Вообще мне кажется, что наше «если бы да кабы» — явление сугубо национального характера: лютый частник-бур, к примеру, ни секунды не размышлял о подобном. «Мой дом — моя крепость» — вот исходная точка всех его душевных терзаний. Но у нас нет никаких «моих» домов, а есть крепость. Одна на всех. Та самая, которую вроде бы должны, но все никак не соберутся взять большевики. А что касается собственности, то мы куда чаще теряем ее в Африке или на ином каком континенте, как, вспомним, потерял я. Конечно, можно вальяжно порассуждать на банной полке, что было бы, если бы у бура, допустим, заела прадедов-ская пищаль… Но — бесперспективно.

Кстати, мечтаем мы тоже вполне бесперспективно, замечали? Хорошо бы, дескать, изобрести такой самогонный аппарат, чтобы он сам собой перестраивался на выдачу кефира, как только в двери постучит участковый. Или, скажем, неплохо было бы найти у проходной червонец ровнехонько в понедельник, поскольку именно в этот день недели мы особенно тягостно воспринимаем среду обитания. Ну, и так далее. Читай сказку о Емеле, который поймал в проруби говорящую щуку.

Вот так в общих чертах и я размышлял, пока не познакомился с Кимом, новым директором совхоза «Полуденный». Натуральным корейцем с натурально нашенским именем Альберт. Должность эта оказалась вакантной аккурат в то время, когда я пересекал Черный континент то под матрасами, то под циновками. Однако место директора пустовало довольно долго, поскольку Василий Федорович с певуньей-женой умудрился довести хозяйство до ручки в считанные месяцы. Вот почему все и отказывались, пока не нашли инородца.

Альберт Ким прибыл в Глухомань после окончания сельхозакадемии сразу на должность директора совхоза «Полуденный», припадающего на обе ноги со дня назначения предшественника. Выпускника Кима сунули на этот пост с категорической установкой — «Поднять!» — совсем не потому, что он закончил сельхозакадемию с золотой медалью, а исключительно потому, что — кореец: своего бы пощадили. Но он не унывал — он никогда не унывал! — не мечтал о говорящей щуке в проруби, а…

Нет, надо сделать абзац, перекурить с толком и неторопливостью, а уж потом — продолжить рассказ, где и как я познакомился с Кимом.

Грешен: люблю попариться в нормальной русской баньке. С веничком, с парком по желанию, с ледяной водичкой из полной шайки на распаренное тело. В моем жилье есть ванна, но ванна — индивидуальное омовение, а русская банька — мужской клуб. Единственный, который почему-то до сей поры так и не прикрыли. Там — откровение под стаканчик с пивком, там — выяснение проблем, там — полигон мужских мечтаний, когда душа твоя — нараспашку и вроде как ты уже ничего почти что не боишься. Что-то взамен личной свободы, заботливо выданная нам предками отдушина, чтобы окончательно не испарилась наша душа и вместе с ней хоть какая ни есть, а — перспектива личной свободы. Скажем, половить завтра рыбку или сходить за грибками, даже если их нет и не может быть в принципе. Недаром просвещенные жены называют эти наши мужские развлечения «пьянкой в резиновых сапогах». Поэтому мы в своей Глухомани и собираемся в парной клуб по пятницам, поскольку всегда имеется шанс договориться о субботе. А прежние мои приятели, с которыми меня познакомила Тамарочка то ли через зубного техника, то ли через своего куафера, в пятницу и не совались, поскольку здесь собирались люди серьезные и даже ответственные не только перед женами.

Стоп, абзац. Что-то я здесь напутал.

Короче, еще до появления Кима в нашей глухоманской округе меня по возвращении из внезапно посетила супруга глухоманских «Канцтоваров» Лялечка. Всегда аппетитно розовенькая, как ветчина со слезинкой, почему я и испытывал чисто физиологическую тоску. Съесть мне ее хотелось, иначе моих чувств просто не объяснишь. Да и не было их у меня, этих самых чувств, о которых так любили курлыкать наши дамы в первой глухоманской компании.

— Как ты себя чувствуешь? Я слышала, что ты участвовал в боях, что опасно ранен. Ты скрылся от всех нас из-за секретов, да?

— Точно, — буркнул я, ощущая внутри нечто вроде голодного спазма. — Кстати, ранение у меня — тоже секретное. Учти.

— Я понимаю, понимаю, — заколготилась она, разбирая принесенную с собою сумку. — Вот. Это — для поправки.

Я ожидал увидеть связку скрепок или, скажем, пачку папок — что еще может прихватить супруга хозяина глухоманских «Канцтоваров». А она поставила на стол натуральный армянский коньяк. Пять звезд снаружи и ноль-семь внутри.

Ну, выпили за мое здоровье, за ее здоровье, за интернациональные долги наши тяжкие. Лялечка пила не так, как в компаниях: заглатывала, как отощавшая щука. И тараторила без умолку:

— Знаешь, меня возмутило поведение Тамары. Конечно, официальная бумага и все такое… Но надо же ждать и верить. Женщина всегда должна верить и ждать!

Женщина — возможно, но я ждать уже не мог. И сграба-стал ее прямо за столом. И поволок на ближайшее ложе, как паук муху-цокотуху.

— Что ты!.. Что ты… Милый…

Н-да. Неприятный абзац, но абзацев из рукописи, именуемой жизнью, уже не исключишь. Как бы ни тужился.

Но все это — как бы между прочим, хотя потом отозвалось. Всякое взрывное действие порождает отдачу. Это я утверждаю как знаток стреляющей продукции.

Дело в том, что Лялечка при всей своей ветчинности со слезой была наивна до опасной грани идиотизма, доверчива и чудовищно общительна. И этот довольно хмельной для мужиков коктейль сыграл со мной в подкидного, оставив, естественно, в дураках.

Впрочем, будем честными, не перегружая Лялечкин интеллект заранее разработанными интригами. Во всем была виновата ее почти гениальная простота.

Впервые она, эта самая простота, обернулась для меня весомой, но не губительной историей одного Лялиного знакомства.

Знакомство завязалось в Москве, куда на экскурсию Лялечку отправил супруг, кажется, уже что-то почувствовавший. Ляля вернулась из столицы в радостном перевозбуждении и при первой же нашей обеденной встрече вывалила на меня… Нет, не репертуар театров, не красоты Москвы и даже не богатство ее магазинов. А — восторг по поводу внезапного московского знакомства.

— Она — чудо, чудо! А матери-одиночки — ужас, ужас! Она показывала их письма с мольбой о помощи и фотографии. Впрочем, ты сам с нею вскоре познакомишься, я пригласила ее в нашу Глухомань. У нас ведь нисколько не меньше матерей-одиночек, чем в столице, ведь правда?

Таинственная «ОНА» и вправду вскоре пожаловала.

— Ольга. Очень приятно.

Крепкое рукопожатие, умный взгляд с чуть заметной искринкой иронии, хороша собой настолько… насколько все это, вместе взятое, не соответствовало ее дружбе с глупышкой Лялей. Здравая мысль об этом вспыхнула у меня вдруг, при первом знакомстве. Но, вспыхнув, столь же внезапно и погасла, и я не успел обратить внимания на красный сигнал: «Стоп».

Выяснилось, что она, то бишь Ольга, и впрямь невероятно озабочена судьбой всеми позабытых матерей-одиночек и их полунадзорных — в лучшем случае — скороспелых детей. Она писала статьи в газеты, привлекая общественное внимание, трижды обращалась с письмами в правительство и в конце концов получила согласие на создание некоего общественного фонда в помощь этим самым легкомысленным матерям. Ей даже предоставили помещение — знаю о статьях, письмах, разрешении власть предержащих из копий всех этих письменных следов борьбы за справедливость. Она притащила толстую папку и показывала ее всем, кому надо показывать в нашей Глухомани. А показывать надо было тем, кто имеет доступ к внутренним социальным фондам предприятий, каковых в нашей Глухомани оказалось достаточно. Вызвав острое желание помочь несчастным — а это она умела делать, уж поверьте! — Ольга просила наличными, ссылаясь на долги, которые успела наделать, затеяв ремонт в полученном помещении.

— Представляете, мне дали полную развалюху. А где и как принимать людей с просьбами и жалобами? А юридическая служба? А зарплата аппарату, который уже четыре месяца работает в долг?

Не знаю, сколько выделяли директора глухоманских предприятий, а я отвалил пять тысяч. В то время это были серьезные деньги, поверьте. Весь мой годовой фонд социальной помощи. Отдал, естественно, под расписку, Ольга трогательно благодарила, обещала через недельку-другую приехать и отчитаться и — исчезла. И запросы, которые затеял мой главный бухгалтер, ни к чему не привели. Москва из всех инстанций отвечала под копирку, что такого фонда нет, разрешения на его создание никто не давал и никаких строений за ним не числится.

— Дураки вы все, — сказал Ким.

Я еще не был с ним в приятелях, до первого дружеского рукопожатия и тумака в спину было далеко, но он привлек мое внимание еще на этой стадии. Привлек потому, что оказался единственным, кто не дал на святое дело помощи матерям-одиночкам ни копейки, и на него уже начали косо поглядывать в нашей Глухомани.

Ну, о второй истории, в которую я попал благодаря все той же аппетитной наивнице, я поведаю в своем месте. А теперь самое время вернуться к Альберту Киму, внезапно возникшему на моем к тому времени уже порядком суженном горизонте.

3

Я впервые увидел Альберта Кима на районном партийно-хозяйственном активе, так как к тому времени дозрел до высокой должности. Не по макаронам, разумеется, а по приложению к ним в цинковых и деревянных ящиках. Это уже было зимой, и в пятницу сразу после партхозактива и случилась эта свиданная банька.

Альберт Ким был уже не молод: старший сын служил в армии, дочь училась в школе, младший по утрам самостоятельно топал в детский сад. Супруга его Лидия Филипповна трудилась на школьном поприще, преподавая литературу и английский язык подрастающим глухоманцам, и я был с нею знаком по встречам на каких-то там общественных начинаниях. А сам Альберт отличался тем, что говорил всем «ты» при первом же свидании, невзирая на должности и звания.

— Грубишь? — помнится, спросил я его, когда мы друг к другу уже достаточно притерлись.

— Позицию определяю, — сказал он. — После того как начальник в ответ на мою вежливость меня же преспокойно тыкнет, позиция моя заведомо окажется проигрышной. А при таком варианте — извините, мы как бы на равных.

— Брови не хмурят?

— Хмурят. Но я им нежно объясняю, что в корейском языке нет обращения на «вы».

— Как в английском?

— А кто их знает, — улыбнулся он. — Я только двумя языками владею: русским и мужским.

— А почему ты так поздно пошел в академию?

— Я не пошел. Я прорвался.

— Что значит, прорвался?

— Да кто же корейца в сельхозакадемию пустит? Корейцам положен сельхозтехникум по месту жительства, и это — максимум. Пришлось прорываться самостоятельно.

— Каким же образом?

— С помощью тарана. А тараном у нас служит трудовой орден. Я сначала его на целине выпахал, а уж с ним — право на академию.

Ким постоянно носил на своей корейской физиономии хитровато-русский взгляд, подсвеченный ироническим прищуром. Прищур он порой прятал, широко распахивая узкие глаза, но хитроватость при этом оставалась, что всегда нравилось начальству. Вы, наверно, и сами знаете, что начальники наши терпеть не могут иронии, нутром чуя ее интеллигентские корни, и прямо-таки обожают хитрованство, полагая его зеркалом русской простоты, которая, как известно, хуже воровства. «С лукавинкой мужик, не гляди, что кореец. Такой все, что обещал, сделает!» Так это начальство рассуждало, и Ким — делал. Но всегда по-своему. За это его дружески корили, однако главным все же оказывалось то, что он — делал. Для нас результат всегда важнее способов его достижения, что в конце концов частенько срабатывает назад, как затворная пружина. Но начальство искренне рассчитывает, что подобный сбой произойдет в то ра-счетное время, когда это начальство уже успеет перебраться в иное руководящее кресло. Помягче и повыше. И, представьте себе, очень редко при этом ошибается в своих расчетах.

А в тот банный вечер, который случился существенно позже описываемых выше событий, Ким явился с иным выражением глаз. Вздыхал, пыхтел, вяло шутил и вяло отвечал — даже парился, кажется, без всякого удовольствия. Это было совсем уж на него непохоже, почему я и спросил за кружкой пива, не стряслось ли чего.

— Письмо от сына получил, — нехотя сказал он. — По всему судить, так бьют в армии смертным боем.

— Его бьют? — туповато переспросил я.

— Ну, вряд ли. Во-первых, он сдачи даст, а во-вторых, про себя он из гордости писать бы не стал.

Отхлебнул пивка и добавил неожиданно:

— Лучше бы его.

— Это почему же?

— Потому что тогда я бы право получил поинтересоваться. А так — непонятно, что делать. С ним еще один парнишка из нашего совхоза служит. Один сын у матери.

— Его бьют?

— Похоже, — Альберт вздохнул. — Тихий он, в очках. Безотцовщина. Мать его в совхозной поликлинике медсестрой работает.

4

На том тогда этот разговор и увял, потому что из парной вывалились распаренные и горластые. Появилась пара бутылок иного градусного содержания, речи начали спотыкаться, но крепчать, ну, и все дельное свернулось, как улитка.

А возникло вдруг уже поздней весной, в мае, что ли. Я с работы пришел, только поставил воду для пельменей, как появился Ким. Еще серьезнее, чем в зимней бане.

— К пельменям угадал!

— Значит, под пельмешки и выпьем, — он поставил бутылку на стол. — Выпьем, и ты со мной пойдешь.

— Куда?

— Мне специалист по цинку нужен.

Нужен так нужен: я лишних вопросов в мужском разговоре не задаю. Выпили, закусили.

— Куда прикажешь?

— Довезу.

Привез в старый заброшенный гараж на окраине совхоза. Ворота в него были закрыты, Ким погудел — открыли. Солдат открыл. Ким въехал, и солдат старательно закрыл ворота на засов.

— Сын, — представил Ким. — Андрей. А это — тот парнишка, о котором я тебе говорил. Безотцовщина в очках.

Посреди пустого гаража стоял гроб. Грубо сваренный из цинковых патронных ящиков.

— Умер?

— Официально объявлено, что он случайно выстрелил в себя при перезарядке автомата. Так и в сопроводительном объяснении указано за подписью командира части и полкового врача.

— И свидетелей, — негромко подсказал сын.

— Да, и двух свидетелей. Начальника караула и разводящего. Андрея сопровождать откомандировали, как земляка.

— А почему гроб — тут, а не у матери? Или — в клубе?

— А потому, что гроб — с музыкой, и сплошные странно-сти. Почему гроб — самодельный? Почему специалистам не заказали, если парнишка погиб из-за собственной неосторожности?

Я присел перед гробом, вгляделся. Он был аляповато слеплен из кусков цинка явно малоопытной рукой. Варили без флюса, металл кое-где был прожжен и прикрыт заплатками.

— Да, самодел.

— Пункт первый, — вздохнул Ким. — Андрей, покажи нашему другу пункт второй.

Андрей достал из кармана солдатского мундира сложенный вчетверо тетрадный лист в клеточку.

— Слава просил приятеля своего мне передать из рук в руки, чтобы никто не заметил.

Я развернул. Там были стихи:

В армии только бьют,
В армии только пьют,
В армии только врут,
В армии — труд не в труд.
И в какую сторону ни глянь,
В армии дрянь и пьянь.
Год прошел — та же осень,
В армии — год за восемь…

Это был крик. После таких криков вешаются, стреляются или бегут куда глаза глядят. Парнишка вполне мог сломаться и пустить себе пулю в голову, но зачем тогда — самодельный гроб? Почему не заказали, если сами не имеют ни материала, ни хороших сварщиков?

Я вернул Андрею стихи и признался:

— Ничего толком не понимаю, хотя самоубийство вроде бы подтверждается.

— Для тебя, — подчеркнул Альберт. — Если бы он оставил эти стихи командиру роты как посмертную записку, они, возможно, и гроб не испугались бы заказать. Хотя… — Ким вздохнул. — Перескажи, Андрей, что тебе на словах приказано.

— Мне приказано убедить Славкину мать Веру Иосифовну не разрешать вскрывать гроб. Ни под каким видом.

— Почему? — я искренне удивился.

— Пункт третий, — сказал Ким, показав три пальца. — Может, его насмерть забили. Может такое быть? Не исключаю, потому что уж очень они темнят. Машину до Глухомани дали собственную, отрядили офицера и солдата в сопровождающие — целая самодеятельность. Зачем вся эта суета, если все было так, как они говорят? Если бы так, то хоронили бы этого несчастного Славика за казенный счет вполне официально, а не за деньги собственного полка. Это тебе — пункт четвертый.

— Значит, офицер сопровождал гроб?

— Положено так, — пояснил Андрей. — Машина с особым грузом.

— А куда он подевался, этот офицер?

— Это уж — пункт пятый, — сказал Ким. — Разувайся, друг, на руке пальцев не хватит.

— Командир нашей роты старший лейтенант Потемушкин доставил меня до совхоза, сгрузил гроб и на машине уехал в Нижний Новгород, мать с отцом навестить. А мне приказал после похорон самому до части добираться и оставил деньги на проезд.

— Командир роты сбежал от объяснений, это и черепахе ясно, — вздохнул Альберт. — Как по-твоему, самовольно он это сделал?

— Вряд ли, — сказал я. — Андрей в часть вернется, а где же сопровождающий офицер? Да и шофер проболтаться может, и тогда этому старшему лейтенанту не вывернуться. Думаю, он эту поездку к родителям заранее с командиром полка оговорил. В порядке поощрения за неприятную командировочку.

— Похоже, что так, — вздохнул Ким. — А это наше открытие на сколько пунктов тянет?

Помолчали мы довольно согласованно. Помолчали, покурили, повздыхали. Потом Ким сказал:

— Иди домой, Андрей. Но постарайся, чтобы тебя никто не заметил. Огородами, как говорится.

— Понял, отец. А маме что сказать?

— Сказать, чтоб молчала, как налим. Я приду и все ей объясню.

— Понял. До свидания.

Парень ушел, и мы остались втроем — Ким, я и неизвестный Славик в цинковом самодельном гробу.

— Пойдем ко мне в контору, — сказал директор совхоза. — Надо поговорить. Серьезно поговорить.

Мы пошли в его контору, и вот здесь самое время сделать абзац. Перекурить надо. Вам не хочется?..

В конторе никого не было, если не считать сладко спавшего старика с повязкой дежурного на рукаве. Ким провел меня в свой кабинет, достал из стола две вяленые таранки, молча почистил их, порезал и положил на газетку. Добавил к ним два стакана, вздохнул почему-то. Потом столь же сноровисто притащил откуда-то полдюжины пива, зажав по три бутылки меж пальцами обеих рук, и сказал:

— Теперь давай думать. Хорошо думать. По пунктам.

Он разлил пиво по стаканам. Я отхлебнул свисавшую пену, подумал и сказал:

— Пункт первый: паренька надо похоронить по-людски.

— Что значит, по-людски?

— Как пожелает мать. Если пожелает вскрыть гроб — вскроем. Ее законное материнское право.

Ким задумчиво пил пиво и молчал. Я жевал таранку. Кстати, очень вкусную: Ким понимал толк в еде.

— Знаешь, что это будет означать, кроме права матери? Это будет означать, что моему Андрею в свою часть возвращаться нельзя. Иначе я его в таком же гробу получу.

— Конечно, нельзя, — согласился я. — Поговорю с райвоенкомом, у меня с ним были когда-то неплохие отношения.

— А что может райвоенком в данном случае?

— Наметить пунктир. Не первый год замужем за родной армией.

— Мой сын должен служить, — твердо сказал Ким. — Я кореец, нам всякое лыко в строку вплетают.

— И это обсудим. У райвоенкома — старые знакомства.

— Тогда пункт второй. — Ким наполнил стаканы. — Андрею приказано не допустить, чтобы гроб вскрывали. Почему?

— Может быть, этот несчастный парень изуродован до…

— Выстрелом в голову?

— Выстрел мог разнести лицо так, что матери лучше не смотреть. Почему ты усмехаешься, Ким?

— Представил себе, как трогательно командование полка озабочено нервами матери. Нет, друг, о матери они и не подумали. Они себя выгораживают, а это значит, что мы…

Ким внезапно замолчал, уткнувшись в стакан. Я подождал, может, добавит ясности. Но пришлось спросить, потому что он продолжал молчать принципиально.

— Что — «мы»?

— Мы с тобой должны сейчас пойти и вскрыть гроб. Я об этом еще в гараже подумал, поэтому и Андрея отправил домой.

Молча допили пиво. Молча вернулись в гараж, где я и срубил один из цинковых листов с крышки зубилом. Ким светил фонарем.

В гробу не было никакого трупа. Гроб был пуст и гулок, как цинковый барабан.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

— Стало быть, могилки у парнишки не будет, — вздохнул Ким. — Стало быть, зарыли его где-то, как собаку.

— Но зачем? Почему?

— Почему? Чтобы спокойно до пенсии дослужить. Когда труп поперек дороги, о него всегда споткнуться можно. А так — не за что спотыкаться. Нет трупа — и путь свободен.

— Не понимаю, — я вздохнул. — Не понимаю я, и все тут. Не вижу никакой логики. Решительно.

— Логику ищешь? — усмехнулся Ким. — Мы университетов не кончали, вот и вся наша логика.

— Но логичнее было бы отослать гроб с телом. Ну, вскроют, допустим, ну, мать порыдает, ну, мы повозмущаемся…

— И кто-то, особо возмущенный, пригласит прокурора, который, что вполне возможно, и откроет «дело». А так — никто никакого дела не откроет. Нет трупа — нет дела. И концы — в воду. Начальство займет круговую оборону с массой свидетелей, которые подтвердят, что тело в гроб клали на их глазах при ружейном салюте и склоненном знамени. А что с ним случилось по дороге — спрос с сопровождающего офицера. А он уехал к родителям, что и случилось в действительности. Тогда с кого спрос? Да с нас и спрос. Мол, сами вытащили, тайком захоронили, а потом устроили бучу. Чтобы пятно положить на нашу любимую и непобедимую. Вот какая у них логика, друг. Бронетанковая, ничем не прошибешь.

Помолчали. Невесело.

— Что будем делать? — спросил я.

— Хоронить. Только по-людски, как ты хотел, уже не получится. Значит, по-советски хоронить будем.

Отмороженным металлом слова его прозвучали.

— Как так — «по-советски»?

— Полный парад с оркестром и маршами по их нотам. Значит, с тебя — статья в газете. Редакционная. Что хочешь редактору наплети, но статья в местной газете «Путями Ильича» должна быть. В день… Нет, за день до похорон.

— Альберт, ты что-то заговорился. Какая статья? О чем?

Ким хитровато прищурился:

— Что-то я забыл, как называется ложная могила героя на родине?

— Кенотаф.

— Вот кенотаф мы ему и соорудим, африканский друг мой. А его без статьи в газете не соорудишь. А надо, чтоб оркестр играл. Чтоб цветами холмик завалили. Чтоб матери до земли поклонились. И чтоб помянули, как положено.

Все это он произнес внешне спокойно, но внутри его бушевала такая ненависть, что мне стало не по себе. Я стиснул его плечо, и мы долго молчали над пустым гробом. Потом Ким сказал:

— Заделать, как было, можешь?

— Попробую. Нужна газовая сварка.

— Сейчас привезу. В гараж никого не пускай.

И вышел.

2

Редактора я знал: Глухомань — место тесное, в нее вся Россия вмещается. Знал, но, признаться, не дружил с ним. Когда-то приятельствовали, но после африканской турпоездки — как отрезало. Так — «здравствуй-прощай», не более. Ну, не нравился он мне, а почему не нравился, и сам толком объяснить не могу. Не нравился, и все тут. С первого знакомства и с первого его объяснения.

— Фамилия у меня — Метелькин, а не Метелкин, — предупредил он меня при знакомстве. — Я — сын метели, а не метлы. Тонкость, а? Тонкость, земляк, тонкость русского языка!

Вот к этой тонкости русского языка я и пошел на следующее утро. От болтовни типа «то-се» отказался с порога, сразу и весьма напористо приступив к делу:

— Тебе, товарищ Метелькин, скажу первому: в совхоз «Полуденный» привезли тело погибшего героя. Первого героя нашей Глухомани.

— Какого героя?

— Который погиб, прикрыв командира.

— Как так — прикрыв?

— Собственным телом. Упал на гранату, которая со страху сама собой вывалилась из руки необученного новобранца. И принял весь удар на себя. То есть не весь удар, а все осколки.

Прищурился Метелькин:

— Документ имеется?

— Имеется. С ним весь полк прощался со склоненным знаменем. Командир полка речь говорил, троекратный салют дали и прохождение роты почетного караула перед гробом.

— Ну, а документы где?

Спросил редактор и перстами потер при этом. Будто взятку требовал. Я разозлился, и это — помогло:

— Дураком хочешь район показать? Спасенный им командир роты старший лейтенант Потемушкин с ними в Москву поехал, чтобы к ордену парня представили!

Сын метели задумчиво отмалчивался, и я выложил козырного туза, чтобы сдвинуть с места его привычную осторожность:

— И чтобы рассказали о нем в программе теленовостей! В хорошей мы луже окажемся, если ты, товарищ редактор, с заметкой опоздаешь.

— Вот это верно, — озабоченно сказал Метелькин и придвинул лист бумаги. — Диктуй.

Я, признаться, этого не ожидал, но отступать было некуда. С хода надиктовал целую заметку: как прощались с героем его боевые друзья, как до земли склонялось знамя и рыдал седой командир полка. И уже на следующий день свеженькая газетка «Путями Ильича» лежала на столе первого секретаря.

Славика похоронили по-советски, но в закрытом гробу. Как уж там Ким уговаривал осиротевшую мать, я не знаю, но остальное было, как должно было быть. И оркестр, и цветы, и секретари райкома и райисполкома со всеми замами и помами, и их прочувствованные речи. И — цветы. Весь могильный холмик ими завалили, девушки совхозные постарались. А я на своем макаронно-патронно-винтовочном предприятии солдатский обелиск сварил. Со звездой наверху.

На поминках в совхозной столовой много было теплых слов, горьких слез и добрых рюмок, а когда уж и шумок поднялся, слово попросила осиротевшая мать. Совхозная медсестра Вера Иосифовна. И все сразу примолкли.

— Я знаю, что в городе Иерусалиме есть Стена Плача. Я никогда не понимала, что это такое — Стена Плача. Мы в России знаем, что такое подушка плача. К утру мокрая, хоть выжми… А тут — поняла. Славочка мой понять мне помог. Стена Плача — это когда дальше идти некуда. Некуда идти, не к кому и незачем. Мы в нее утыкаемся, в Стену Плача. Утыкаемся. Всех моих родных фашисты в Бабьем Яру расстреляли. Всех, до единого человека, даже трехмесячную Розочку, мою племянницу, не пожалели. Я их всех часто во сне вижу на русском языке. И никуда от вас не уеду. Вы уж простите меня, я горем вашим останусь. Здесь — Славочкина могилка. Моего единственного сыночка могилка…

Она замолчала. Губы кусала, кровь по подбородку текла. И все молчали. А потом — встали. Как один. Ким первым встал, а за ним — все. Даже секретари со своими замами.

— Спасибо вам… — Вера Иосифовна поклонилась. — От всего осиротевшего сердца моего…

Рухнула на стул. Лидия Филипповна обняла ее, целовала, шептала что-то. А первый наш рюмку поднял:

— За ваше горе материнское…

3

Тут кончилось все, расходиться стали, но — тихо и аккуратно. Ким Веру Иосифовну своей супруге поручил, попрощался со всеми и увел меня в свой директорский кабинет. До-стал припрятанную бутылку коньяку, плеснул в стаканы.

— Пусть ему чужая земля пухом будет. — Директор выпил, аккуратно поставил стакан на стол, спросил вдруг: — Почему нескладно живем? Почему убиваем тишком, хороним тишком, народы целые высылаем тишком? Почему, объясни ты мне! Тишок -то откуда идет?

— Жизнь подешевела. Не личная и не торговая. Общей жизни — копейка цена в базарный день.

— Из гнили тишок идет, — не слушая, продолжал он. — Когда пожар — треск стоит, рев, пламя. Когда потоп — тоже шума хватает. Когда землетрясение — и говорить от грохота невозможно. А когда все тихонько-гладенько — значит, гнием. Заживо гнием, друг.

Я плохо его слушал. Я больше думал, как ему сказать о верном, но уж больно страшноватом совете райвоенкома. Пока Ким занимался похоронами, не говоря уж о посевной, я потолковал с райвоенкомом по душам. Это было не очень-то просто после моего африканского сафари.

— А почему ты просишь о переводе Андрея Кима? — спросил он. — Какие аргументы?

Реальные факты я открывать ему не мог, а потому сказал единственное, что тогда пришло в голову:

— Трудно ему там будет после смерти друга.

— А, понимаю, понимаю, — солидно сказал военком. — Понимаю и подумаю. Пощупаю почву.

Почву он щупал убыстренно и в день похорон тихо доложил:

— Существует только один способ. Жесткий, но зато — на все сто процентов с походом.

— Какой?

— Есть вариант послать его в Афган. По добровольному желанию, что будет оформлено соответствующим образом. Он — здоровый парень?

— Вполне. Почему спрашиваешь?

— Потому что имеется разнарядка в воздушно-десантную часть. Два месяца учебки и — в состав ограниченного контингента.

Вариант бесспорно был безошибочным, но как к нему отнесется Ким, я не знал, а потому и плохо слушал военкома.

— Это верняк, — сказал военком, когда мое молчание стало затяжным. — Никаких вопросов, а доброволец в боевую точку — сам понимаешь, как это потом для него скажется.

— При условии, что вернется, — я вздохнул, но руку военкому пожал с чувством.

А Ким тем временем продолжал свое. Наболевшее.

— Нас, корейцев, с Дальнего Востока в Казахстан депортировали, это тебе известно? Два часа на сборы и — пожалуйте в эшелон. А мы же — огородники. Огородники! Чем мы в степях Казахстана заниматься будем, об этом хоть кто-нибудь подумал? Я, например, сурков ловил с шести лет и сурчиной питался. Сосед-казах научил и ловить, и шкурки снимать, добрый человек был, царствие ему небесное. Я ловил капканами, шкурки сдавал, жир вытапливал, чтоб зимой мать с сестрами могли хоть чем-то кормиться, а сурков варил и суп хлебал.

Ким плеснул в стаканы, чокнулся, выпил. Сказал с то-ской:

— Мы же — огородники. Лучшие в мире огородники!..

— Слушай, огородник, — решился я. — У райвоенкома есть предложение насчет Андрея. Готов все сделать, но решать тебе. И сейчас — завтра у меня с ним встреча по этому поводу.

— Что за предложение?

— Суровое.

— А все же?

— Афган. Оформят как добровольца, военком обещал.

Ким задумался, и разливать коньяк пришлось мне. Я налил и ждал, за что будем пить.

— Дельное предложение, — он не удержался от вздоха. — Бог не выдаст, свинья не съест. Лидии пока не говори, сам потом объясню.

— Афган, — я тоже не удержался от вздоха. — Афган, Альберт, — дело серьезное.

Ким горько посмотрел на меня. С корейским прищуром и полновесной русской тоской.

— Я своего первенца корейцем записал. Хотя выбор был: мать у него русская, сам знаешь. Остальных — Володьку и Катю — русскими, а его не мог. Предки мне не позволяли. Те, что в душе у каждого из нас сидят. И следят, чтоб не лгали!..

— Ну и что?

Спросил, как идиот. С полновесным советским идиотизмом.

— А то, что Славик покойный был евреем. И нам, любимым младшим братьям в братской семье народов — евреям, корейцам, немцам, калмыкам, чеченцам и так далее по списку, — приходится выживать, а не жить. Выживать. Я — кореец с орденом Ленина за целину, и я — директор совхоза. А остальные корейцы где? В шахтах, на лесоповале, в лучшем случае — за баранкой. — Ким неожиданно улыбнулся. — Это я выступление репетирую. Перед собственным сыном.

Вот какие абзацы, ворвались в нашу глухоманную жизнь. Сплошные абзацы, и все — ступеньками вниз.

Как там дальше происходило — подробностей не знаю, но на проводы Андрея Ким меня пригласил. Шепнул при входе, пожимая руку:

— Для матери он в учебную часть уезжает, учти. Так и будем пока считать.

— А он и вправду сначала в учебку.

— Почему — в учебку? Он же второй год солдатскую лямку тянет.

— А потому, что из него за два месяца десантника сделают.

Ким помолчал, вздохнул. И сказал:

— Про десантников Лидии — ни слова. Просто — переведен в учебную часть.

Лидия приветливо улыбалась, стол ломился, с младшими познакомили и тут же отправили их в другую комнату, что мне, признаться, понравилось: не люблю, когда дети сидят вместе со взрослыми за водочным застольем. Хорошо время пролетело — и весело, и незаметно. А потом глава семейства вышел меня провожать вместе со старшим сыном. И сказал:

— Вот твой крестный отец, Андрей. Как бы там дальше ни сложилось, ты это запомни.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Признаюсь со всей откровенностью: Лялечка Тарасова, собственность глухоманских «Канцтоваров», появлялась у меня регулярно. Заранее звонила, сообщала шифр: «Иду на рынок». Это было всегда перед моим обеденным перерывом, и я, если не случалось ничего экстраординарного, говорил секретарше, что буду обедать дома, а появлюсь с легким опозданием, и удалялся с непременным заходом в магазин. Ветчиной хорошо закусывать армянский коньячок.

Я к Ляле ровно ничего не испытывал, кроме зверского плотского аппетита. Подозреваю, что и она ко мне — то же самое. Но встречи были необременительными, Ляля держалась в рамках «ты — мне, я — тебе», не строя никаких планов и не одурманиваясь никакими иллюзиями. Наша связь носила почти служебный характер с точно выверенным регламентом и отработанными правилами. Но противно от этого ощущения казенщины мне становилось не «ДО», а «ПОСЛЕ».

Вот такой абзац в жизни, отпечатавшийся в ней мелким шрифтом. Дамы сердца у меня не было, ловеласом и дам-ским угодником я тоже себя не ощущал, но против природы, как говорится, не попрешь.

Стыдно ли мне было тогда от такой имитации сердечной связи? Да нисколечки! Это потом, потом, когда появилось, что с чем сравнивать, я опомнился и тогда испытал стыд. Жгучий, как заматерелая крапива. Только душу все равно не почешешь, как бы ни мечталось об этом.

Вот так и шла моя грешная и далеко не безукоризненная жизнь. Думал ли я при этом о хорошо мне знакомом глухоманском заведующем скрепками и скоросшивателями? Да ни боже мой! И в голову мне не приходило, что я его как бы мордой в дерьмо… Нет. Да и дороги наши разошлись, и парился я теперь в другой бане.

Неизвестно, сколько времени продолжались бы наши… как бы сказать помягче… обеденные перерывы под коньяк. И чем бы все это могло закончиться — тоже не могу себе представить. Одно твердо знаю: моей законной супругой она бы не стала ни при каких обстоятельствах. Можно све-сти концы оголенных проводов двух энергосистем — и так поступает подавляющее (надеюсь) большинство населения. От их сближения возникает вольтова дуга страсти, которая не только пронизывает все человеческое естество насквозь, но и насыщает его озоном, искрами в глазах и жаждой жизни. А две канализационные трубы что могут создать при своем подсоединении?.. То-то же. Так пусть безгрешный бросит в меня камень. Интересно, где вы сыщете таких безгрешных? В мире, может, кто и сыщется, потому как там для подобных целей улица Пигаль существует. И все ходят чистенькими. А у нас вместо улицы Пигаль — закрытое партсобрание по личному делу товарища имярек. У нас — блюдут нравственность на радость пенсионерам, а в насквозь прогнившей Европе устраивают вполне легальные, чистые и скромненькие пункты очищения от скверны.

Зачем, спросите, я вздумал рассуждать на тему, про которую у нас даже думать непристойно, хотя все о ней думают?

Да еще второй, по сути, раз. Застряла у меня в голове эта Лялечка. Нет, не в голове — в совести застряла. И совесть эта проснулась, потянулась, усмехнулась и призвала меня к ответу.

Но прежде совести к ответу призвали другие органы.

Я ходил на работу пешком: Глухомань — территория пешего хождения. Ну, иду себе на работу, со знакомыми раскланиваюсь, у пожилых о здоровье спрашиваю, девушкам ручкой помахиваю, поскольку знаю, что в Глухомани я — один из самых завидных женихов. И все ладно, все хорошо, все — как всегда по утрам. Как вдруг…

— Позвольте прикурить.

Какая-то стертая личность. Личность без личности, незапоминающаяся, как говорится, без особых примет. Впрочем, не особых тоже нет. Нечто усредненное…

Только прикуривая, это «нечто усредненное» достает из кармана красную книжечку, сует ее мне под нос и — еле слышно:

— Пройдемте. За мной и — без суеты.

Екнуло во мне что-то физиологическое, поскольку я, как, впрочем, и все остальные граждане нашего прекрасного отечества, с детства впитал во все клетки суеверный страх перед владельцами подобных книжечек. Правильнее сказать, не столько перед владельцами как субъектами, сколько перед книжечками как объектами. А потому и пошел за неприметным во всех смыслах, лихорадочно соображая по дороге, в чем же это я прокололся. Проколоться я мог только на своей африканской гастроли, но мысли этой додумать не успел, потому что мы пришли.

— Прошу, — сказал обладатель могущественных корочек и распахнул передо мной дверь ничем не примечательного дома, возле которого не было никакой охраны.

Я вошел. Охрана была внутри. В фуражках с красными околышами.

— Со мной, — объявил стертый от долгого употребления сопровождающий и распахнул левую дверь.

Я оказался в некоем подобии предбанника, где стояла отполированная многими ерзающими задами скамья, возле которой тоже торчал охранник. За конторской стойкой.

— Зарегистрируйте, — сказал мой полупроводник и прошел в следующие двери.

— Паспорт, — охранник протянул руку, даже не взглянув на меня.

Я отдал ему паспорт. Он буркнул: «Присядьте», и стал переписывать в конторскую книгу данные моего паспорта.

Я присел на скамью с душою, разбежавшейся во все стороны, и смутным ощущением конца. Не карьеры, не жизни, не чего-то вообще более или менее определяемого, а просто конца. Конца как такового. Вероятно, все, кто попадал в чистые руки меченосцев Железного Феликса, испытывали нечто подобное, не ведая за собой никакой вины. Просто — ощущение, и только. Всего-навсего — ощущение.

По счастью для моего здоровья, сидеть мне в этом ощущении пришлось недолго. Приоткрылась дверь, и наградивший меня этими ощущениями безликий субъект поманил меня рукой, приглашая пройти в кабинет.

— А паспорт? — туповато спросил я, поднимаясь.

— Получите при выходе, — сказал он и вдруг показал все резцы разом. — Если, конечно, это случится.

И я прошел в кабинет. Один. Тот, неопределенный, за-крыл за мной дверь.

За дверью меня ожидала совершенно иная атмосфера. Правда, я знал из детективов о системе допросов сменными следователями: грубому противопоставлялся вполне, так сказать, человечный, а жестокому — добрый и мудрый. Но то детективы, а тут — натуральное кэгебе, далекое от сантиментов и сентиментальностей, однако что было, то было.

Меня встретил у порога коренастый мужчина средних лет, вежливо обратился по имени и отчеству, попросил присесть.

— Несущественно, но, увы, необходимо. Так что извините.

Улыбнулся и виновато развел руками. А потом прошел на свое место, так и не сняв улыбки с рубленного долотом лица. И высекали это самое лицо отнюдь не из дерева квербахо и уж тем паче не из мореного дуба, а из нашей что ни на есть родимой елки. И при всех улыбках оно выглядело же-стким, сучковатым и недоделанным. Но за всем этим просматривались воля и упорство, прилипчивые и тягучие, как свежая смола.

«Этот сейчас расставит…» — подумал я, имея в виду мины-ловушки, но разговор потек совсем по иному руслу. О работе, о выполнении и перевыполнении, о друзьях и сослуживцах, о…

— Насколько нам известно, вы так и не женились, — сказал наконец нечто заветное мой визави. — Молодой человек, с положением и отдельной квартирой, с высоким окладом и перспективами… Что же так, а? Может, прежней супруге простить не можете?.. Извиняюсь, что вторгаюсь, но должность у меня такая, должность. Как говорится, и сам не рад, а — приходится…

Я молчал и слушал журчание его голоса. Вопросов он не задавал, и молчать мне было легко.

— Без женщин жить нельзя на свете, нет… — Он почти пропел эту фразу, и вдруг улыбка мгновенно исчезла с его лица.

И вперед он подался. Всем корпусом через стол.

— Только выбирать их надо поосторожнее с вашим-то допуском к гостайнам.

Что-то, как мне показалось, забрезжило в моей башке, озабоченной до сего момента только ожиданием, когда же еловый хозяин кабинета крикнет «Фас!» и сюда ворвутся… А тут вдруг этакое почти дружеское, условно улыбчивое примечание о вечной дамской ярмарке. Но — только за-брезжило, почему я и сказал весьма осторожно:

— Ну, разумеется.

— А тут вы прокололись, — почти дружелюбно улыбнулся он. — Вступили, как говорится, в связь с женой уважаемого в нашем городе человека. Вы уважаемый человек, он уважаемый человек — зачем такие сложности? Городок у нас маленький, все друг друга знают, и уже пошли разговоры. Дамы — народ болтливый.

— Так поговорите с дамой. А вы меня почему-то весьма таинственно к себе вызвали.

Он улыбнулся. Будто треснула его еловая оболочка.

— Это, как говорится, для запевки, песня наша впереди, — он загадочно помолчал, пожевав губами. — Вы — руководитель совершенно секретного производства, подписывали соответствующую бумагу о неразглашении. Подписывали?

— Подписывал.

— А с подозрительным человеком, стоящим у нас на учете, — «вась-вась», как говорится. Неоднократно пьете водку. Признаете?

— Как могу признать, не зная, о ком вы говорите.

Он посмотрел на меня с мягким отцовским упреком.

— Не знаете?

— Понятия не имею.

— Понятия… — он нехорошо усмехнулся. — Поэтому и попросили зайти, что понятия не имеете. А понятие простое: Альберт Ким. Вы что, не понимаете, что зря у нас не ссылают?

Злость, которая вдруг жаром нахлынула на меня, вмиг расплавила все мои генетические ужасы перед всесильным ведомством. У них на крючке сидел Ким. Альберт Ким, с которым я вскрывал пустой гроб, тайну которого знали только мы оба. С моим лучшим другом, который считал меня крестным отцом своего первенца, записанного корейцем вопреки всем ужасам этого самого ведомства. И сказал об этом Андрею…

Я подался вперед, через стол, поближе к его еловой роже и, зубов не разжимая, сказал негромко. Не для третьих ушей:

— А ты с работы не вылетишь, если я об этом разговоре напишу твоему начальству в Москву? Ты… Как тебя, старший лейтенант или майор? Ваша контора, помешанная на секретности, даже звания своих офицеров для нас засекретила. Ты… Засранец ты, понял? Я тебя раздавлю, как пиявку, если посмеешь тронуть Кима хотя бы пальцем, понял? У меня в Москве не просто рука, как вы любите говорить, у меня в Москве — кулак! Один раз стукнет, и от тебя мокрое место останется. Заруби это в своих мозгах!

Встал, отшвырнув стул, вышел из его кабинета и так рявк-нул на дежурного, что он сразу же вернул мой паспорт.

И ушел, хлопнув дверью.

Никаких ни рук, ни ног, ни тем паче кулаков у меня в Москве — да и вообще нигде — не было. Я блефовал с помутнения рассудка от приступа ярости и за это мог бы и на нары загреметь. Но я об этом не думал. Да и времена несколько изменились.

А работать не мог. То есть на работе, конечно, ошивался, но старался все решения отложить хотя бы до завтрашнего дня.

И очень хотел увидеть Кима. Не поверите, к груди своей его прижать хотел. Он сурчиной мать с сестрами кормил с шести годов, пока эта сволота…

Ну, ладно. Абзац.

2

Выбросил я из головы елового блюстителя всенародной нравственности, а вот досады, что началась посевная, вы-бросить не мог, потому что она лишала меня свидания с Альбертом. Тем самым свиданием, которого я так хотел… Потому что посевная оставалась посевной, а Ким — Кимом. Это означало, что в летнее время мы с ним виделись редко: как правило, он уже в пять утра был в поле, поскольку кабинетов не любил, если в них не принимал гостей. На полевые работы — впрочем, как и на службу вообще — он ходил, как на парад. В белой рубашке с галстуком, но — в кирзачах. Это было его делом. Главным ДЕЛОМ, тем самым, чем он жил прежде всего всей своей неугомонной душой.

Неугомонность требовала неординарности, и он вскорости ввел скользящий индекс премиальных, которые платил только женам своих работяг. Женам, а не самим работягам, и самое удивительное заключалось в том, что работяги помалкивали, а жены правили бал дома. Индекс предусматривал не только качество проделанной работы, но и отношение к ней. Пришел под хмельком — долой пять пунктов из пятнадцати, перечисленных на специальной доске премиальных в конторе. Опоздал на работу — долой еще три пункта. По твоей вине сломалась машина — сразу все пятнадцать. По субботам с утра директор совхоза лично рассчитывался с женами своих работяг, терпеливо разъясняя, почему одна получает меньше соседки или наоборот. И жены гоняли мужей куда энергичнее и суровее бригадиров.

Это дерзкое новшество не могло пройти незамеченным, и Киму влепили выговор по требованию райкома партии… Он расстроился и разыскал меня в тот же день.

— Скотный двор мы построим, а не социализм, с таким отношением к труду, — объявил он с порога. — Водка есть?

Водка, естественно, нашлась, а райком снял с Кима выговор по результатам уборочной. С той поры у него пошла чересполосица: выговор — благодарность в виде снятия выговора — орден за трудовые достижения, а потом почему-то — снова выговор, и снова-здорово, как по-русски говорится. Усвоив это, Ким перестал расстраиваться, но от самостоятельности так и не избавился.

Но это так, между прочим. Главным для меня было все же то, что в период его затяжной страды мы не виделись, и это, признаться, меня огорчало куда больше, чем Кима — его партийные выговоры. Однако свято место пусто не бывает, и в отсутствие Кима у меня появлялись иные… нет, наверное, не друзья — это было бы слишком.

Лялечку после свидания с еловым спецпредставителем рыцарей революции я, естественно, из обихода вычеркнул. Просто так ответил на ее очередной звонок, что она больше и не возникала. Но приятели и даже приятельницы у меня иногда появлялись. И не представить их я не могу, потому что тогда последующее станет непонятным.

3

Моя бывшая Тамарочка прибежала ко мне на второй день прибытия к родным пенатам в слезах искренней радости. Я очень испугался, что она станет просить прощения и, не дай бог, вернется. Но она оказалась лучше, чем я предполагал. Во всяком случае — искреннее. Не заикнулась о собственной ошибке и не предложила тут же познакомиться с ее новым мужем и распить мировую. Просто радовалась, что я вернулся целым и невреди… Пардон, вредимым, но — так сказать. И еще радовалась, что в порыве комсомольского энтузиазма не сдала мою квартиру.

— Я — дура, дура, дура.

С ее комсомольским красавцем я, естественно, вскоре познакомился: Глухомань — пространство тесное и пересекаемое. На первом же активе — а я был и остался его членом, поскольку как бы воскрес, — ко мне подошел здоровенный битюг спортивного вида и располагающей наружно-сти, улыбнулся белоснежными зубами и сказал:

— Здорово. Новый муж. Не серчаешь?

— Не серчаю, — сказал я.

— Поступаешь верно и, главное, разумно, — сказал он. — Спартак.

— Спартак — чемпион! — бодро ответил я.

— Да нет, это я — Спартак. Имя такое.

Ну, покалякали и расстались. И всегда после этого приятно калякали и еще приятнее расставались без взаимных обязательств. И такая позиция мне нравилась, поскольку была точной, а следовательно, мужской, потому что легко отстреливалась от возможного противника ничего не значащими словесными очередями.

Должен признаться, что я к новым знакомствам никогда особенно не стремился. Не умею я их безмятежно завязывать, не способен травить анекдоты в перерывах и поддерживать мужской подвыпивший треп в банях. Не дано мне этого от природы, я, так сказать, обделен ею, что уж тут поделаешь. В этом есть и нечто хорошее, потому что спасает от обрастания неинтересными людьми. То есть в какой-то момент — скажем, разопрев в баньке и охладившись пивком, — кажется, что твой случайный сосед по бутылке и остроумен, и интересен, и даже загадочен, что ли, но что-то внутри тебя удерживает. А потом выясняется, что он — редиска в полном смысле слова. Внутри трухлявая, зато сверху — красная, как конь на какой-то картине. Но порой происходят события, весьма сходные, но — как бы с обратным знаком. И вот тогда я этот знак — чувствую. Ей-богу.

4

К тому времени, о котором веду речь, наши глухоманские железнодорожные мастерские разрослись настолько, что потребовали штатной должности главного инженера. Полагаю, что там начали клепать не только рессоры и чинить не только вагонные двери, но и сами мастерские, как объект стратегический, облагались как бы дополнительным производственным налогом, каким тогда облагались все более или менее годные фрезерные или токарные станки. Наша макаронная фабрика, к примеру, и до сей поры старательно перевыполняла план по винтовкам и винтовочным патронам, хотя от них уже ломились склады.

Но это так, к слову. Необходим абзац, чтобы не запутаться в собственной карьере.

Дело в том, что аккурат к тому времени меня назначили главным инженером по выработке всех глухоманских макарон. В том числе и калибра 7,62, но в отдельных охраняемых корпусах за колючей проволокой, в которых я до сей поры и трудился. А теперь переехал в кабинет главного инженера. С секретаршей, персональной машиной и шофером при ней. Так вот, о секретарше Танечке…

Когда мне выделили эту штатную единицу, я позвонил знакомой секретарше в райисполком и спросил, нет ли у нее на примете толковой девочки. Чтобы знала делопроизводство, умела вовремя подать кофе посетителю и, главное, помалкивать, поскольку производство у меня все же было комбинированным.

— Ты экстрасенс? — весело спросила она.

— Не знаю, не пробовал. А в чем дело?

— А в том, что неделю назад мы выпустили первых слушательниц курса секретарей-стенографисток. Есть там одна девочка, чудо, если его уже не забрали.

Чудо не забрали, и оно появилось у меня в кабинете утром следующего дня. И в кабинете сразу стало светло, будто внесли светильник в сто тысяч свечей.

А вошла просто-напросто рыжая девочка. То есть рыжее не бывает: от нее и шел какой-то странный свет в сто тысяч вольт.

Нет, о секретарше Танечке все-таки — потом. Сначала о неожиданном знакомстве, переросшем в добрую мужскую дружбу.

На очередном райкомовском совещании первый секретарь представил нам коренастого черноусого мужика в отутюженном костюме:

— Главный инженер железнодорожных мастерских нашей Глухомани Кобаладзе Вахтангович… Виноват, Вахтанг Кобаладзевич.

Тут все заржали, и громче всех — сам Кобаладзе:

— Армянский анекдот!..

— Вахтанг Автандилович, — нахмурившись, сказал секретарь. — Извиняюсь, товарищ Кобаладзе. Очень извиняюсь.

Признаться, меня всегда воротит, когда просят прощения в такой, очень уж нашей, советской, что ли, форме. «Извиняюсь», насколько мне известно, означает «извиняю себя», а совсем не «прошу вас меня извинить». Но это так, к слову. Ворчун я африканского образца. Вахтанг был не из обидчивых.

После совещания по традиции направились в баню. И там, еще в парной, ко мне подошел новый главный инженер железнодорожных мастерских.

— Слушай, давай взаимно спинки потрем. Как смотришь?

— Нормально.

Я его надраил, потом — он меня. И удивился:

— Почему шрам, где сидишь?

— На гвоздь в детстве напоролся.

— Ай-ай. Бывает.

И отошел. А в предбаннике, где, как положено, и стол уж был накрыт, оказался рядом.

— Не возражаешь?

— Давай выпьем, — я улыбнулся. — За спинки.

— За бронеспинки, — поправил он.

Чокнулись, выпили. Вахтанг сказал: «Вах!..» И пояснил:

— Знаешь, почему Россия пьет?

— А Грузия — не пьет?

— Зачем вопросом на вопрос отвечаешь, батоно? Ответом лучше отвечать…

— Веселие Руси есть пити. Это еще Владимир Красное Солнышко приметить успел.

— Тогда все могло быть: история. А теперь — грусть, а не веселье. А знаешь, почему грусть? Потому что водку Россия пьет. А водка с каждой рюмкой вкус отбивает, и тебе кажется — очень вкусно, пока под стол не свалишься. А вино само тебе говорит, когда невкусным становится. Почему, знаешь? Потому что водка — мертвая жидкость, а вино — живая жидкость. У нее голос есть. И наше застолье — всегда веселье. Тамада хорошие тосты говорит, люди смеются, песни хорошим хором поют. А в России сразу же выясняют: ты меня уважаешь? Обиделся?

— На правду не обижаются.

— Тогда не зови меня Вахтанг Автандилович. Длинно, а что длинно, то и скучно. Зови просто: Вахтанг.

Так у меня появился еще один друг. Чрезвычайно общительный, никогда не унывающий, всегда с готовностью идущий навстречу. Они быстро сошлись с Кимом, причем сошлись настолько, что я порой ревновал их как вместе, так и каждого в отдельности.

У Вахтанга была семья: жена Лана и двое парней-погодков, школьников старших классов. Как только Вахтанг получил квартиру, все семейство сразу же переехало в нашу Глухомань, и мы собирались по очереди то у Кимов, то у Кобаладзе. И, признаюсь, мне в грузинском доме было проще, чем в корейском. Не потому, что я предпочитаю грузинскую кухню корейской (поверьте, хорошо приготовленное тхе не уступает шашлыку), а потому, что Ким был по характеру чудовищно пунктуален, а Вахтанг — совершенно непредсказуем.

Однако пора и абзац перекурить. К чему, спросите? Ну уж это — совершенно особая статья.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Что от афганской войны останется, когда последний, кто был там, помрет? «Груз-200». «Черный тюльпан» для потомков останется. Только и всего для всех осиротевших семей. Да и для нас тоже.

Я об этом подумал, когда первые два цинковых гроба из никому не ведомого Афганистана достигли нашей Глухомани. По общему счету — три, но первый был самодельным во всех смыслах, а эти два оказались профессиональными. Ладно сделанными, аккуратно. Стало быть, в Афгане у нас кто-то старательно трудится, производство налажено вполне профессионально.

Хоронили глухоманских афганцев с пышной торжественностью, скорбью, цветами, оркестром, официальными речами, траурными залпами и последним маршем взвода комендатуры. А могилы им определили рядом с кенотафом Славика, и первый секретарь райкома объявил, что отныне здесь заложена аллея Героев.

— Значит, продления ждет, — шепнул Ким.

— Какого продления?

— Аллеи Героев. В цинковых гробах.

Я как-то о другом в этот момент думал. О случайном символе этого героического мемориала, что ли, поскольку начиналась аллея Героев с пустого самодельного гроба. Но Альберту об этом не сказал, не к месту было. Другое почему-то буркнул:

— Три «черных тюльпана» — это уже букет.

По Глухомани пронеслись рыдания и поминки, поминки да рыдания. Так сказать, семейные репетиции перед всеобщим будущим. Но долго репетировать завтрашнее горе нам не случилось, потому что его заслонило Официальное Сообщение. В газетах, по телевидению и по радио передавали одно и то же. Слово в слово.

Наши бдительные стражи границ сбили шпионский самолет-разведчик. Он вторгся в священные советские небеса, не отвечал на запросы, и истребители вылетели на перехват. Враг вздумал бежать в Японию, но не тут-то было. Простой советский ас своевременно нажал какую-то кнопку, и воздушный пират рухнул в морские волны.

Таков прямой перевод с эзопова языка наших официальных сообщений. Так сказать, голый подстрочник. В ярких одеждах официоза все выглядело куда как героически.

Однако в те времена уже существовали многочисленные вражьи голоса, которые жадно слушали наши особо любопытные граждане. Обычно голоса действовали розно, но тут слились в едином хоре, растолковав заключенным за железным занавесом, что сбитый ракетой самолет был пассажирским. И совершал обычный рейс из Аляски в Корею. Но что-то там на его борту не заладилось с приборами, почему он и не мог ответить на наши вопросы. И погиб молча, унеся на дно Японского моря более двухсот шестидесяти человеческих жизней.

Тут уж отмалчиваться нашим властям стало затруднительно, и средства массовой информации сквозь зубы признали, что самолет и вправду был, во-первых, пассажирским, а во-вторых, корейским. Однако экипаж его по тайному сговору с американскими спецслужбами заодно с обычным рейсом выполнял и некое шпионское задание. Так что очень, конечно, сожалеем, но закон есть закон, и наши отважные ястребки действовали в строгом соответствии с боевым приказом, отданным на совершенно законных основаниях.

2

У нас, в Глухомани, тоже слушали не только громкие официальные сочинения, но и тихую несладкую правду. Власть упорно глушила вражьи голоса на всех волнах, тратя уйму денег, но, чем дальше от Москвы, тем меньше было глушилок, а следовательно, и слушать было легче. И я слушал, и Вахтанг слушал, и Ким слушал тоже. Только Киму слушать было куда больнее, чем нам. И мы всеми силами избегали лобовых разговоров об этом истерически-патриотическом государственном преступлении. Отвратительном не только потому, что погибли ни в чем не повинные люди, но еще и потому, что это преподносилось народу с газетных страниц и телевизионных экранов в качестве образца самоотверженного служения отечеству. Почему и летчик, сбивший рейсовый самолет, был награжден за отвагу и мужество орденом, что колокольным звоном звенело во всех квартирах нашей Глухомани.

Вероятно, под свежим впечатлением от этих фанфарных восторгов Вахтанг, угрюмо молчавший во время нашей тусклой беседы ни о чем, вдруг объявил:

— Совесть куклой-неваляшкой должна быть. Как хочешь ее валяй, как хочешь опрокидывай, а она все равно вскакивает. Опять положишь — опять вскакивает. Хоть на бок, хоть на спину клади. Умные игрушки люди для дураков придумывают.

— Золото в души людские с детства заливать надо, чтобы повалить их было невозможно, — очень серьезно сказал Ким. — Нравственность и есть то золото, которое нашей совести завалиться не позволяет. Она у каждого лично долж-на в душе быть, у каждого, чтобы никакой приказ твою совесть не обрушил.

— Военный приказ нельзя не выполнить, — возразил я, ощутив вдруг шевеление отставных капитанских погон на плечах и бурскую пулю в заднице. — У меня на фабрике патриоты орут, что все, мол, правильно, что так и надо, что, мол, война на носу, а у нас — мягкое подбрюшье…

— Опрокинули нашу нравственность, — горько сказал Ким, не слушая меня. — Опрокинули. Значит, все золото вытопили из наших душ. Одно дерьмо осталось. А его как угодно валять можно. Хоть на бок, хоть на спину. Как вла-стям удобнее, так и валяют.

— Ты не прав, батоно, — Вахтанг несогласно покачал головой. — Есть капиталистическое окружение, понимаешь?

— Афганистан, по-твоему, тоже капиталистическое окружение? — Ким тяжело вздохнул.

— Наши южные границы — мягкое подбрюшье всего нашего Союза, на заводе недаром о нем вспомнили. И вражьи голоса недаром так его и называют.

— Так сделайте его крепким подбрюшьем, и дело с концом. Зачем наших ребят в Афгане гробить?

— А Афганистан американские империалисты займут, да? Нет, батоно, извини, но так поступить нельзя. Они же к нашим границам выйдут. Вплотную! Нужно, чтобы между нами какая-то прокладка была, понимаешь? Как это называется…

— Предполье, — сказал я.

— Предполье! — подхватил Вахтанг. — Нужно создать там наш режим с помощью ограниченного контингента. А потом — Афганскую Советскую Социалистическую Республику. Шестнадцатую. Это называется геополитика. Гео!

— А самих афганцев мы спросили? Может, им совсем не хочется быть советской республикой, в гэ это наше не хочется. Почему мы никогда народ не спрашиваем, чего он хочет? Почему пастухов меняем, как нам хочется, а не баранам?

— Может, потому, что — бараны? Нехорошо, конечно, так о народе думать, но почему не понимают, что это — для их же пользы?

— И много пользы принесла советская власть твоей Грузии?

— Дружбу принесла! — вдруг раскрасневшись, выкрикнул Вахтанг. — Всем принесла, всем народам. Машины выпускаем, чай собираем, урожай снимаем, гостей принимаем, декады грузинского искусства в Москве празднуем! Зачем так говоришь: что принесла, что принесла… Нехорошо так говорить.

— Моему народу она тоже декаду выделила, — сказал Ким. — Крымским татарам выделила, чеченцам, калмыкам, немцам Поволжья, туркам-месхетинцам — сам можешь список продолжить, Вахтанг. Длинный он очень, всех, кого декадами осчастливили, и не упомнишь.

— А зачем врагам помогали?

— Каким врагам?

— Фашистам! Все же в газетах тогда объяснили!

— Те газеты ты запомнил, — усмехнулся Ким. — А то, что Хрущев на двадцатом съезде признал, запомнить уже не смог. Не тем твоя голова была забита, места для правды в ней не осталось.

— Не потому! Не потому! — горячился Вахтанг. — Опять неправильно говоришь. Хрущев народ наш поссорить хотел, единства его лишить, за это партия его и сняла с поста Генерального секретаря. Перед лицом беспощадного врага…

— Врагов все ищешь, — вздохнул Альберт. — Вот и завалилась твоя неваляшка в твоей душе. Значит, дерьмо там, а не золото. Было бы золото — не завалилась бы. Устояла.

— Зачем говоришь, что дерьмо в моей душе? Зачем так нехорошо говоришь? Я — за дружбу. За великую дружбу между всеми народами…

— Брэк!.. — сказал я.

Замолчали. Но пыхтели оба несогласно, и мне пришлось сбегать за эликсиром русского миролюбия. Сбегал. Выпили, я завел какой-то вполне нейтральный разговор, и внешне все вошло в колею. Но Альберт был хмур и озабочен, а у Вахтанга глаза подернулись грустью.

3

С утра следующего дня пошли сплошные дожди. Будто где-то прорвало. Дожди были теплыми, грибными, но почва подмокла, и тяжелые трактора срывали ее со всех возвышенностей. Ким вынужден был прекратить работы и как-то утром прикатил ко мне на казенной «Ниве», поскольку своей машины у него не было.

— Вчера борова пришлось заколоть. Внепланово. Зови Вахтанга, поехали шашлык жарить.

Однако Вахтанга мне уговорить не удалось: он хмуро сослался на служебную занятость. Так ли то было в самом деле или не так, я не знаю. Ким посокрушался, и в результате мы отправились к нему на усадьбу вдвоем. К тому времени ему, как директору, выделили для жилья отдельный дом с участком, где он и приладился иногда что-либо жарить на свежем воздухе, даже если моросит дождь. Он любил костер, называл его «живым огнем» и утверждал, что все, изжаренное на нем, несравненно вкуснее любой еды, приготовленной в печке или на плите.

— Живой огонь. Древняя память о древнем вкусе.

Он в ту неделю оказался один: Лидия Филипповна увезла в пушкинские места очередную детскую экскурсию. Она делала это два, а то и три раза в год, загружая в арендованный совхозом автобус всех совхозных ребят, а заодно и глухоманских, так как свято верила, что историю надо постигать в местах исторических. С ней вместе поехали и Кобаладзе — Лана с мальчишками. И, таким образом, мы с Кимом оказались вдвоем на ведро шашлыка.

На участке дети Кима по его указаниям выложили из кирпичей место для кострища («чтобы землю зря огнем не обижать», как пояснил Ким). В этом кирпичном корытце Альберт и развел костер, когда внезапно к усадьбе подкатила милицейская машина. Из нее вылез сам заместитель начальника всей нашей милиции майор Сомов, открыл калитку и прямиком направился к нам. Козырнул, пожал руки. И все — молча и как-то странно отсутствуя при этом.

— На шашлычок пожаловал, — сказал Ким. — Хороший у тебя нюх, товарищ милиция.

— Что? — Майор точно опомнился. — Плохой. Не унюхал. А ведь должен был. Должен был унюхать!

— Что ты мог унюхать, когда мы только-только огонь развели. Разве что запах дыма. А должно жареным пахнуть.

— Пахнет, товарищ Ким. Еще как пахнет.

— Что-то ты темнить начал, майор.

Майор глубоко вздохнул, достал из пачки папиросу, прикурил. Помолчал, еще раз вздохнул и наконец спросил:

— Где сейчас находится медсестра Рабинович Вера Иосифовна, товарищ директор?

— Вчера ей отпуск на неделю подписал, — сразу посерьезнев, сказал Ким. — Хотела в Киев поехать, вроде билет на сегодня приобрела.

— Больше ничего не сказала? Припомни, Ким, важно.

— Сказала. К своей Стене Плача поеду, так сказала. Что-нибудь случилось, майор?

— Вот туда и мы поедем.

— Куда?

— К ее Стене Плача. — Майор швырнул недокуренную беломорину в костер и, не оглядываясь, пошел к милицей-скому уазику. — Воспитатели, мать их. Суют мальчишкам боевые гранаты…

Мы шли сзади, и оба молчали. В душе моей тревога росла с каждым шагом, но я не знал, о чем она предупреждает. И Ким не знал и шагал молча впереди меня, засунув почему-то руки в карманы, чего раньше никогда не делал.

Уазик домчал нас до кладбища мигом, и, кажется, мы уже все поняли. Молча вылезли, молча пошли по аллее Героев за широко шагавшим майором. И остановились возле первого железного обелиска со звездой, под которой был захоронен пустой гроб из цинковых пластин от патронных ящиков. Остановились как вкопанные.

На могиле, усыпанной живыми цветами, купленными на самые последние деньги, лежала Вера Иосифовна, обняв подножие солдатского обелиска.

— Вот ее Стена Плача, — сказал майор. — Ох, до пенсии бы дослужить поскорее, мать твою…

Были тут тогда врач, милиционеры или они возникли позже — не помню. Не помню. Помню, что рядом все время вертелся заведующий кладбищем и говорил, говорил…

— Могилка-то — на охраняемой аллее, товарищ майор. А я всегда по тропочкам да дорожкам за порядком слежу. А с дорожки аллея Героев плохо проглядывается, не видно ее с дорожки, не видно. Ну, я при обходе приметил, что мать на холмике лежит, но не придал внимания. Афганцев недавно хоронили, ну, думал, мать лежит. Матери часто на холмиках лежат, частое дело, обыкновенное. Конечно, бдительность надо было проявить, виноват, но — частое дело, товарищ майор. Нагляделся я при моей службе, пообвык…

Уже потом, потом мы сидели у потухшего костра на усадьбе Кима. Пили водку, закусывая сырым шашлыком прямо из ведра. Ким раскачивался, как китайский болванчик, у меня в голове скребло будто ножом по тарелке, а майор материл всех подряд.

— Как же так?.. — спросил я кого-то. Кого — и сам не понимаю, просто невмоготу мне вдруг стало молчать.

Ким продолжал раскачиваться.

— Дошло до тебя, директор? — Майор поднял стакан. — Тогда помянем. Чтоб опять в делах память не похерить.

— Самолет корейский сбили, — тихо сказал вдруг Ким невпопад и залпом выпил.

Я ничего не понял. Ни вопроса майора, ни странной фразы директора. И спросил весьма тупо у майора, оставив слова Кима без внимания:

— А что должно было дойти?

— Мне утром позвонили. Какая-то женщина. Афганская мать, наверно, сыночка навестить пришла, увидела и звонить побежала, пока заведующий с могильщиками похмелялся на глухой тропинке. Я со всей группой, какая положена, выехал, обнаружил и сразу же на квартиру к покойнице. Может, записку какую оставила, может, еще что увижу. И увидел.

Майор замолчал. Сунул в рот кусок сырого шашлыка, жевать принялся как-то особенно старательно.

А мы ждали, что еще скажет. И повисла пауза. Тяжелая, как бетонная плита.

— Что увидел? — спросил я наконец.

— Стол накрытый увидел. Тарелочки разложены, вилки-ножики. А посередине — стакан с водкой, куском хлеба накрытый. И только на месте хозяйки, как можно судить, пу-стая рюмка из-под водки и бутерброд надкушенный. На кухне — тарелки с закуской, колбаска нарезана, хлебушек. Все нетронуто, все — гостей ждет. Стол, закуски на ее медицин-скую зарплату. Только не дождалась она гостей. Одна помянула сына и — пошла к нему. Такие вот сороковины по ее сыночку получились, стало быть, господа-товарищи начальники…

И снова повисла пауза. Тяжелее бетона.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Андрей уже был в Афганистане. Писал часто, аккуратно проставляя даты в верхнем углу странички. Письма были обыкновенными, солдатскими: здоров, сыт, все хорошо. О боях ни слова, но, думаю, что не из-за военной цензуры, а вследствие отцовского воспитания и прямого наказа: «Женщин не беспокоят, если они не могут помочь». Правильным было воспитание и правильным был наказ. Ким воспитывал старшего по-мужски, и сейчас настал черед младшего. Хороший был парнишка, но чуть балованный, как то часто случается с последними детьми, которые остаются в семьях младшенькими на всю жизнь.

А я привязался к двум сорванцам Вахтанга — Тенгизу и Теймуразу. Их назвали на одну букву, и я спросил, нет ли в этом какого-либо тайного смысла.

— Обязательно, — улыбнулся Вахтанг. — Чтобы оба бежали, когда одного позовут.

Парни гоняли в футбол, став вскоре одними из самых известных футболистов среди мальчишек нашей Глухомани: «Если одолжите нам одного из ваших грузин, тогда будем играть. А так не будем, все равно выиграете». Как они умудрились так научиться играть, не знаю, поскольку времени у них было куда меньше, чем у остальных юных футболистов. Мама Лана занималась с ними музыкой ежедневно, а отец сурово требовал пятерок решительно по всем предметам. Ограничиваясь всегда одной-единственной фразой:

— Вы — грузины. За вами — вся Грузия.

Я однажды пошел за них болеть, орал, попал под проливной дождь и заболел натурально. Валялся один в своей квартире, еду мне таскали то кимовские, то вахтанговские ребята, вечерами непременно навещал кто-либо из старших, но днями мне было невесело.

Так продолжалось три дня. На четвертый утром осторожно постучали в дверь.

Я ее никогда не запирал и крикнул, что, мол, толкайте и входите. Но крикнул с некоторым опозданием, потому что мои юные друзья должны были бы быть в своих школах.

— Можно мне войти? — спросил девичий голос, приот-крыв дверь.

— Попробуйте.

И вошла секретарша Танечка. С нагруженной авоськой и кастрюлькой — на двух тесемочках, продетых сквозь ручки.

— Это я.

— А почему ты не на работе?

— Потому что вы болеете три дня, и я взяла три дня за свой счет.

Логично. Танечка была из когорты тех милых толстушек, которые логичны от зари утренней до зари вечерней. Таким всегда невольно улыбаются, получая в ответ совершенно серьезное выражение лица. В них все чрезвычайно основательно сотворено. Круглые глазки, аккуратный носик, пухлые губки и словно циркулем очерченное личико. Их пропуск в будущее — серьезность и рассудительность, выданные природой про запас на все случаи жизни.

Но все это не для меня — для будущего счастливого супруга. Только я просто глаз не мог оторвать от ее рыжей головы и детских веснушек. И сказал вдруг:

— Здравствуй, Рыжик.

А она сердито нахмурилась. И строго сказала:

— А то уйду.

— Больше не буду, — с искренним испугом сказал я.

— Где у вас кухня?

Я молча показал пальцем.

Она с достоинством прошествовала на кухню, разогрела кастрюльку с тушеной картошкой и кормила меня молча, серьезно и даже без улыбок. Я тоже молчал и не смел улыбаться, но по причине вполне естественной: просто не успел побриться, поскольку никого не ожидал и болел всласть. Кроме того, такие девы всегда связывали меня по рукам и ногам, так как не подходили под расхожий стандарт современных девиц. Было в них что-то не столько от барышень-крестьянок, сколько от крестьянок-барышень. Это — дочери Евы, потомки ее прямые, и таковых на Руси всегда хватало, но при советской власти они почти все куда-то подевались. Может быть, переселились в Красную книгу женщин России.

Ожидаете любви и связанных с нею похождений? Тогда придется потерпеть.

Абзац.

В каком-то романе, уж и не упомню в каком, но бесспорно русском, я прочитал наставление отца сыну перед свадьбой. И звучало это наставление приблизительно так:

«Предлагая барышне руку и сердце, ты подкрепляешь это предложение всей нашей честью, поскольку твоя честь — отнюдь не личная собственность, а — родовая. Это честь твоих предков и твоих потомков одновременно. Ты готов поручиться своей честью, честью предков и потомков своих, что никогда, ни при каких обстоятельствах не нарушишь своего обещания помогать ей в трудах и болезнях, делить с ней все беды и горести и расстаться с нею только на смертном одре? Взвесь свои силы и, если готов, получи мое благословение. А если нет, никогда более по сему предмету ко мне не обращайся».

Так вот, совесть моя предупреждала меня, что к таким рассудительным, таким старательно живущим девочкам орлами не подлетают и коршунами над ними не кружат. Эта девичья порода создана для уюта, для семьи, для продолжения рода человеческого. Сломать можно все что угодно — мы вон умудрились даже Волгу-матушку сломать, колыбель собственных песен — только ведь потом не починишь. Как реку Волгу, так и девичью изломанную судьбу. Никогда не починишь. Нет таких мастерских.

А потом я вдруг куда-то провалился. Я был мальчиком, который сверлил пальцем стену, зная, что это плотина. То есть я оказался полной противоположностью тому голландскому мальчику, который заткнул дырку в плотине пальцем и спас свой город от затопления. Он затыкал, а я мечтал расковырять. Мечтал до боли, до какого-то исступления, чтобы на меня хлынул поток, чтобы мне было не жарко, чтобы не так мучительно хотелось пить.

И я проковырял эту плотину. Почувствовал прохладу, открыл глаза и увидел склоненную надо мною очень серьезную Танечку. На моей голове лежало влажное полотенце, возле губ я ощутил чашку, глотнул холодного чаю и идиот-ски спросил:

— Почему ты не на работе?

— Я на работе, — совершенно серьезно ответила она. — Сейчас приедет «скорая помощь».

— А сколько времени?

— Ночью больные спят, а не разговаривают.

И я опять провалился, но мне уже не нужно было расковыривать плотину. Я просто спал, а потом приехал врач. Он назвал это кризисом, сделал мне укол, и я снова заснул.

2

Зимой приехал Андрей со своим новым другом. Друга звали Федором, он был здоров, как авангардный бык, и вообще скорее вытесан топором, нежели изваян резцом скульптора. Андрей повзрослел, раздался в плечах, но по-прежнему был малоразговорчив и по-прежнему не пил при отце даже вина. А фронтовой друг, напротив, болтал сверх всякой меры и припадал к рюмке при первой возможности и даже при отсутствии оной.

— Кореш, ты же крутой парень! Почему не пьешь? Батя, он тебя стесняется, что ли? Так разреши ему ради того, что жив остался! Хоть стакашек один разреши.

— Я не запрещаю, — хмурился Ким. — Андрей — мужчина. Мужчина все решает самостоятельно.

— Андрюха — герой! Два ордена и ранение!.. Андрюха, давай налью рюмашечку под тост номер три.

— Наливай. Только пить буду воду. Уж извини.

— Андрюха, ты че?.. Мусульманин, что ли?

— Я — кореец. — Андрей с трудом, через силу улыбнулся. — У нас не полагается пить при отцах.

Андрей был похож на корейца куда меньше, чем я — на африканского негра: он удался в мать. Но считал себя таковым, и никакие доводы друга не помогали.

— Прими их у себя, — попросил Ким.

Помялся и пояснил:

— Пусть как следует выпьет. Я ему все о самоубийстве Веры Иосифовны рассказал.

— Зачем? Парень на недельку из ада вырвался, а ты…

— Он мужчина. К тому же он ее навестить собирался. Так что — пришлось.

Я пригласил афганцев к себе, заодно упросив прийти и Вахтанга. Для хороших тостов. Пока Вахтанг с Федором накрывали на стол, я увел Андрея на кухню.

— Знаю, что отец рассказал тебе о смерти Веры Иосифовны.

— Да.

Сквозь стиснутые зубы это «да» выдавил. Сплющилось это подтверждение настолько, что я сразу разговор перевел:

— Ты надолго?

— Как она умерла?

— Отравилась. Точно не знаю, но, кажется, цианистым калием. Мгновенно и безболезненно.

— Безболезненно — это точно..

— Не надо, Андрей, — я вздохнул. — Случившегося не воротишь, а душу замучаешь…

— А душа и дана человеку, чтобы мучилась.

— К столу! — заорал Федор из комнаты.

Мы взяли приготовленные закуски и вышли из кухни.

Вахтанг провозглашал тосты, Андрей пил, но немного, а его приятель — пил и много говорил. Компания была муж-ской, и он не стеснялся в выражениях.

— Я ему ору: Андрюха, духи в скалах! Духи в скалах хоронятся, мать твою!.. Какое там, и уха не повернул! Первым с вертушки на камни спрыгнул, как только ноги не переломал. Но, по везухе, упал, и очередь над головой прошла…

Ну, и в таком стиле под три бутылки. Я понимал, что он гордится Андреем, но чувствовал, что сам Андрей внутренне страдает от этой очень уж громкой его гордости. Он был очень застенчивым и скромным пареньком в те времена.

— Завтра мы с Федором уедем, — сказал он, прощаясь.

— Куда уедешь? А родители?

— Так ведь… — Андрей замялся. — У него — тоже родители. Я обещал.

— А еще-то приедешь? Или прямо в Афган?

— Приеду, крестный. Слово.

Впервые назвал меня крестным, и я несколько смутился. А он с того вечера только так ко мне и обращался.

3

Они ушли довольно скоро («по бабам прошвырнемся», как объяснил мне Федор, но — шепотом, чтобы Андрей не слышал). Они ушли, а Вахтанг задержался. Помогал убирать со стола, потом мыл посуду и молчал. Хмуро как-то молчал.

— Выговорился на тостах? — спросил я.

— Нет, — он вздохнул. — Значит, сказал, что к родителям Федора завтра поедут?

— Не совсем так, но вроде — так.

— Не нравится мне это, — вздохнул Вахтанг.

— Почему не нравится? Обычное дело.

— Федор мне подробно свою детдомовскую биографию изложил, пока вы с Андреем прошлое вспоминали.

Я, признаться, несколько опешил:

— Он — из детдома?

— Кто-то что-то сочиняет, — вздохнул Вахтанг. — Только зачем — вот вопрос. Киму не говори. Парни мужчинами стали, у них — свои проблемы. Может, с девушками списались, дело житейское.

4

На другой день Андрей и Федор уехали. Вернулись через три дня и тут же с непонятной торопливостью улетели в Афган. Я поколебался, но все же спросил Кима:

— Что-то случилось?

— У мужчин могут быть дела, отцам неподотчетные.

А спустя две недели после их отъезда я получил повестку с просьбой посетить райвоенкомат.

— Что за проблемы вдруг, Григорьевич? — спросил я военкома. — Я же белобилетчик.

— Проблемы — в моем кабинете. Подожди там, к тебе зайдет товарищ. Из военной прокуратуры.

— Из прокуратуры?

— Дознаватель. Что-то уточнить хочет.

Не успел я перекурить, как вошел немолодой мужчина в гражданском. Молча показал удостоверение, сел напротив.

— Курите, это просто разговор, — сухо этак сказал. — Без протокола. Андрея Кима хорошо знаете?

— Достаточно. Что-нибудь случилось?

— Нет, ничего. И все же разговор этот должен остаться между нами. Очень прошу ни в коем случае не посвящать в него родных Андрея Кима. И вообще никого. Абсолютно.

— Андрей ранен?

— Повторяю: с ним все в порядке. Исполняет свой интернациональный долг с отвагой и честью. Вопрос касается его отпуска.

— Какой вопрос?

Я не совсем уж отчаянно отупел. Я изо всех сил играл отупевшего советского человека, который приучен бояться дознавателей из прокуратуры с пеленок.

— Он уезжал из совхоза «Прохладное»?

— «Полуденный».

— Что?

— Совхоз называется «Полуденный».

— Оговорился. Так Андрей Ким куда-нибудь выезжал?

— Выезжал. Вместе со своим другом. Навестить его родных, но куда — не могу сказать. Не знаю.

— Странно. Очень странно.

— Что именно?

— У его друга, рядового Федора Антонова нет никаких родных. Он вырос в детдоме, и даже фамилию ему дали именно там. По достижении шестнадцатилетнего возраста.

— А при чем здесь Андрей Ким?

— Он сказал вам, что едет навестить родителей Федора Антонова, не так ли?

— Вполне возможно, что имелась в виду девушка Антонова. Допустим такой вариант?

Дознаватель подумал, что-то записал в блокнот и сказал:

— Проверим. Больше ничего не припоминаете? Какие-нибудь разговоры.

— Нет.

— Он не собирался посетить часть?

— Какую часть?

— В которой служил до того, как выразил желание добровольно исполнить свой интернациональный долг?

Что-то во мне опасно шевельнулось. Этакий синдром настороженности. Но никакой беседы по этому поводу у меня тогда с Андреем не возникало, и я признался в этом дознавателю с полной откровенностью:

— Черта он не видал в этой своей части.

— Хорошо, — сказал военный дознаватель, поднимаясь. — Спасибо за информацию.

— На здоровье. А что все же случилось?

— Что случилось? — Дознаватель помялся. — Командир роты старший лейтенант Потемушкин пропал.

Я… Окаменел?.. Нет. Обалдел?.. Тоже не то слово. Я обмер, потому как подумал, что приехал дознаватель недаром. Потому подумал, что до всякой иной реакции успел увидеть его взгляд. Два сверла. И — уши. Они в мою сторону развернулись, как у слона.

Вот так. Такой абзац.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Умные головы наверху ввели для всего прочего населения Великой Советской Социалистической Державы (ВССД — так называл ее Ким в частных, разумеется, разговорах) некий полусухой закон, полагая, вероятно, собственных граждан слегка придурковатыми, что ли. Продажа водки и прочих сильно горячительных напитков была загнана в узкие временные рамки, не совпадавшие как с началом, так и с концом обычного трудового дня. А поскольку на руки выдавалось не более двух бутылок зараз, то сразу же появился азарт, который все выдавали за повышенный спрос. На самом-то деле возникла некая неизученная форма протеста: «Ах, вы указываете нам, кто, когда, с кем и сколько? Так будет столько, сколько мы захотим, а не столько, сколько вами указано». И в очередях выстраивались отнюдь не алкаши, а, как правило, мало пьющие, а то и вообще не употребляющие протестующие, женщины и старушки.

Пьющие и алкаши пошли своим путем. Для начала оживили ржавевшие без дела самогонные аппараты, щедро угощая милицию, которой в водочных очередях появляться было не с руки. Это устраивало обе стороны, и борьба с самогоноварением превратилась в четко распланированную и заранее оговоренную операцию.

— Иваныч, у тебя старый самовар (это — шифр для посторонних ушей) найдется? — спрашивал, к примеру, участковый доброго знакомого. — Давно я, понимаешь, металлолом не сдавал, а у нас — план.

— Понял. Когда придешь?

— Да часиков в девять. Не рано?

— Нормально, под первачок. Только бутылку захвати. А металлоломом мы тебя обеспечим!

Это — в среде, так сказать, вечно соседской, в которой каждый друг другу — поневоле брат. А рабочий класс по закоренелой привычке выпивал свою порцию без отрыва от производства. У меня, например, в красильном цехе, где трудились над прикладами, пробавлялись политурой, заранее насыпая в нее соль, чтобы выпал осадок из спирта. На участках, где имели дело с клеем БФ, с утра, еще до трудов праведных, привешивали емкость с ним на пояс, а потом тряслись у станков, за что и назывались трясунами. От приплясываний жаждущего тяжелые взвеси сбивались, спирт очищался, и трясун получал выпивку аккурат к обеду. Ну, и так далее и тому подобное — всех ухищрений и не перечислишь.

У нас в Глухомани местное начальство вообще распорядилось выдавать по одной бутылке в руки, стремясь заручиться благосклонностью области, но область промолчала, а народ взроптал. Особенно когда выяснил, что суровая эта мера как самого районного руководства, так и хозпартактива не касалась, потому что в закрытом райкомовском буфете все продавалось без всяких ограничений, но с новыми правилами — отпускать только при наличии портфеля.

И все теперь ходили в райком исключительно с портфелями. Я тоже, а Ким заартачился и перешел было на спирт, которого в совхозе было достаточно. Вахтангу это не понравилось:

— Зачем мертвую воду пьешь, батоно?

— Регуляторов не люблю.

— И я их не люблю, слушай. Но лучше я тебе райкомов-скую водку буду приносить.

Словом, провалилась эта кампания борьбы за всеобщую трезвость, но свое дело сделала. Ячейки, парткомы и особо нравственные доброхоты ретиво собирали компрометирующие письменные свидетельства, до времени складывая их под сукно, с тем чтобы при случае вывалить на стол любой комиссии, а то и самому первому. Это был перемет, переброшенный через поток последних удовольствий советских граждан. И многие тогда подсели на крючок.

Об этом мы толковали, сидя за бутылкой в сарае директора. Альберт был большим аккуратистом, и в сарае было уютно. Все теперь старались угощаться в сараях, подвалах, чердаках или на природе. Поглубже и подальше. И мы не стали исключением из предложенных властью новых правил игры.

— У нас же все умножается, любое решение партии! — возмущался Вахтанг. — В республиках всякое благое начинание умножат на два, в областях — на четыре, а в районах — на все шестнадцать. Оттуда уже радостно докладывают, сколько гектаров виноградников вырублено в борьбе за трезвость. А ты знаешь, сколько лет надо виноградную лозу выращивать? Знаешь?

— Я знаю, что Россия пила, пьет и будет пить, — усмехнулся Ким. — Пить и воровать. А все потому, что смысл жизни люди утеряли. Зачем жить, ради чего жить… Золото из нас, ванек-встанек, вытоплено, и валяют нас с боку на бок, как котят.

— Неправда твоя, неправда! — горячился Вахтанг. — Смысл есть, великий смысл! Он всенародной дружбой называется!.. Великой и нерушимой дружбой всех советских народов.

— Говорено-переговорено об этой дружбе. Я тебе о смысле толкую, а не о дружбе народов. Раньше у этих братских народов был хоть какой-то смысл. Хрущев через двадцать лет коммунизм обещал объявить — чем не смысл? Вот тогда, через два десятка лет, можно было бы без всякого риска брать все, что только душа пожелает. А Брежнев вместо коммунизма взял да и объявил Олимпиаду. Ну, все попрыгали, побегали, и смысл исчез. Испарился вместе с п\том. Тогда и решили тянуть все, что плохо лежит, пока власть еще какого-нибудь смысла не придумала. Столь же содержательного, как и борьба с единственным народным утешением.

— Вредный ты, Ким, — сокрушенно вздохнул Вахтанг. — Это все временные трудности, а дружба — на века.

— Вот за это и выпьем, — сказал я, чтобы перевести разговор на другие рельсы. — За нашу дружбу выпьем. За мужскую.

Чокнулись мы.

2

Словом, вертели нами, как хотели, никогда не обсуждая в прессе очередного всеобщего коловращения, а уж тем паче не спрашивая нашего мнения. Стоимость привычного горячительного напитка, которым советские люди привыкли лечить нестерпимую почесуху в собственной душе, резко возросла, заменители — политура или тот же клей БФ — в конечном итоге оказались на грани исчезновения, и по стране с эпидемической силой расползлось нестерпимое желание что-либо спереть на работе. С тем чтобы загнать за бутылку и таким путем прикрыть семейный бюджет или просто так, назло начальству. Хоть пачку бумаги или горсть скрепок. Зачем? А черт ее поймет, эту загадочную русскую натуру. Может, ради компенсации за грошовую зарплату. И все это отлично понимали, почему и ласково называли таковых несунами.

— Окна повынимали! — негодовал Вахтанг. — Из пассажирских вагонов, что на запасных путях до ремонта отстаивались. Вместе с рамами аккуратно вынули и унесли, представляешь?

— Представляю, у меня тоже — аккуратно, — усмехнулся Ким. — Вариант первый. Молоковоз заправляется из молокопровода, водитель подписывает документы и долго-долго возится, отсоединяя молокопровод. А когда все уходят, опускает в молоко брусочек маслица на веревочке и закрывает люк. Пока едет, трясет машину по всем кочкам, какие только встретит. А по прибытии на молокозавод в очереди на сдачу — там всегда очереди — открывает люк и вынимает целый масляный шар.

— Головастый ворюга!

— Погоди, вариант второй. В цистерну заранее опускается пустое ведро на веревке. Когда цистерна заполняется молоком, ведро заодно тоже заполняется. Машина отъезжает, водитель останавливается в условленном месте, открывает люк, достает полное ведро и аккуратно подает его поджидающей жене. И детишки получают молочишко.

— Сажать надо! — гневно кричит Вахтанг.

— Всех не пересажаешь, друг. Никакой охраны не хватит.

У меня тоже перли с макаронного производства как в упаковках, так и россыпью, и бороться с этим было практически невозможно. Я и не боролся: всех работниц все равно никакая охрана не перещупает, особенно хорошо знакомая. Так оно и шло, как везде, пока… Пока перепуганный заведующий складом не доложил при встрече. Очень перепуганным шепотом:

— Исчез ящик… это… окончательно. С четырьмя секретными продукциями.

— Что значит, исчез?

— Еще вчера стоял на складе возле дверей. На место положить не успели. Вот, значит…

— Ну? Чего замолчал?

Завскладом гулко сглотнул:

— Сегодня прихожу — нету. Все обыскал, с описью сверился — исчез ящик.

Подобного у нас еще не случалось. Патроны, вероятно, таскали, но не в цинках, а, так сказать, россыпью, за которой невозможно было уследить. Но чтобы свистнули аж четыре боевые винтовки в заводской упаковке вместе с ящиком — такого до сей поры не бывало. Поэтому я и переспросил. Довольно тупо:

— Убежден?

— Все перерыл. Нигде.

Ох, как же я боролся с этой решительно никому не нужной спецпродукцией! Особенно когда назначили директором всего макаронно-патронно-винтовочного предприятия. Патроны калибра 7,62 миллиметра еще имели хоть какой-то смысл, но винтовок того же калибра уже не покупали даже любящие пострелять африканские племена. Планово у нас кое-что брали для караульных и охранных команд, да чуть ли не штучно — спортивно-патриотические организации, и больше никаких заявок не поступало. Я умолял хотя бы уменьшить план, но его держали на постоянном уровне, поскольку наши верховные вожди больше всего на свете боялись безработицы. И этот уровень приходилось перевыполнять хотя бы на десяток винтовок, так как за перевыполнение полагалась премия. Невостребованная спецпродукция забила склад до самого верха, я прятал ее, где только мог, порой в совершенно неподготовленных для этого помещениях, и — снова перевыполнял план.

— Утрату спишем на брак, — сказал я. — Ты хотя бы тетку погорластее туда поставь.

— А штатное расписание? Там сторож не предусмотрен, ему зарплату платить надо, а откуда возьмем?

— Подумаю, — я вздохнул. — Делай, что сказал.

3

Пока завскладом прятал пропажу в браке, я соображал, что делать. И ничего не мог изобрести иного, как заявиться в Москву и начать штурмовые походы по министерским кабинетам. На меня орали, перед моим носом потрясали бумагами, меня пугали неминуемой безработицей и обвиняли в сговоре с растленными закордонными спецслужбами — все было, кроме освобождения вверенного мне макаронного предприятия от никому не нужной спецпродукции. Я разозлился и написал заявление с просьбой уволить меня к чертовой матери по собственному желанию. К моему удивлению — не уволили. Вызвали в отделанный деревом кабинет с ковровой дорожкой, где со вздохом произнесли два слова:

— Заставил задуматься.

Я промолчал.

— Словом, есть мнение.

Начальник замолчал многозначительно, а я продолжал молчать из упрямства. И перемолчал.

— Принято решение о разделе твоего предприятия на два самостоятельных, — с неохотой пояснил начальник. — Главное, увольнять никого не придется.

— Главное, чтобы мне макароны отдали, — сказал я. — У меня в ушах наросты от пальбы.

— А это уж ты с макаронниками договаривайся. Со своей стороны препятствий чинить не стану.

С макаронниками я договорился, поскольку мне вдруг повезло. В решающем чиновничьем кресле оказалось знакомое лицо — мой сокурсник по институту.

— Укажи в заявлении, что дает знать старая рана, полученная в Африке при выполнении особого задания родины.

— Так она же у меня в личном деле производственной записана.

— Если шеф спросит, объясню. Только не спросит никто, неинтересно. Пиши, пиши.

Я написал. Про аргументы и не спрашивайте, поскольку студенческий приятель обязался изложить их устно. Ну, а потому и писал я без всяких оглядок на логику, но весьма злоупотребляя эмоциями. Вручил, он велел ждать. Я сел ждать, он явился через сорок семь минут и со вздохом протянул мне заявление.

— Результат превзошел.

— Какой результат?

— В уголке.

На моем заявлении в левом углу размашисто зияла резолюция: «Сердечный привет ангольскому интернационалисту! Сам такой и братанов своих не продаю».

И — начальственная закорючка.

— А результат что превзошел?

— Ты читай, читай, а я пока расскажу. Значит, подаю я ему твою ксиву, а сам бормочу что-то объяснительное. А он вдруг спрашивает: «Где твой дружок ранение получил?» — «В Африке», — говорю. «Где именно — в Африке? Африка большая». Ну, я в нашей военной географии не очень силен, замялся, будто припоминаю. А он сам спрашивает очень даже заинтересованно: «Не в Анголе, случаем?» — «Точно! — радостно этак подхватываю. — В Анголе!» Заулыбался мой начальник: «Так я же слышал о нем! Лихой был хлопец!..» И катает в уголке резолюцию.

— Ну, а результат-то где?

— Результат приказано передать устно. Ты принимаешь макароны, но в твоем административном и хозяйственном подчинении остаются все виды спецпродукции.

Вот вам и бурская пуля в заднице. Видит бог, если бы не это неожиданное проявление ангольского братства, все дальнейшее пошло бы по иной тропиночке. И вам не пришлось бы читать эти страницы никогда в жизни.

Ну полный абзац! Пожал я приятелю руку, промычал что-то благодарственное и пошел в отдел кадров получать назначение на новую должность.

4

Словом, ехал избавиться от одного горба, а вернулся с двумя. Верблюд верблюдом вернулся.

Во всяком случае, плевался теперь соответственно. Но одно условие все же тогда для себя выторговал.

Дело в том, что, когда я еще общим производством командовал, заместителем моим числился некий Григорий Даниленко. А начальник местных чекистов как-то по пьянке признался мне с глазу на глаз, что Даниленко этот его сексот номер один. Не знаю, почему в тот момент на этого чекиста откровение напало: может, он меня за своего посчитал после путешествия в Африку, может, по какой иной причине, суть не в этом. Суть в том, что я тогда, как братан-анголец, потребовал убрать этого стукача от меня куда угодно и с любым повышением, только чтоб духу его в нашей Глухомани не было. И, представьте, согласился начальник и тут же подписал этому Даниленко новое назначение аж в город Юрьевец. Справедливость и у нас существует, если, конечно, опирается на святое братство воинов-интернационалистов.

У меня, как вдруг выяснилось, оно опиралось.

Вместо Даниленко я попросил назначить моим замом по хозяйству Красавчикова Херсона Петровича. Да-да, Херсона Петровича. Непонятно? Тогда — абзац.

Признаться, имя его меня всегда удивляло, хотя, казалось бы, в нашей свободной до невозможности стране решительно все имена — свои и зарубежные, христианские и не очень, сочиненные и вычитанные в книжках — обладают абсолютно равными правами, это вам не чопорная Европа. Но спрашивать не решался, поскольку до сей поры близко мы не сходились и даже в одной бане не парились. Однако из его личного дела знал я, что у него родителей расстреляли по ленинградскому процессу, что он не хотел в детдом для детей врагов народа, а потому сбежал к тетке, которая его и вырастила. Но когда стали вместе работать, вместе законы идиотские обходить, вместе в баньке париться и шашлычком кимовским угощаться, спросил. Любопытство пересилило, что для русской души очень даже показательно, поскольку соответствует ей. Почему соответствует? Да потому, что любознательность требует опыта, а мы ему не доверяем, так как жизнь над нами чаще всего неприятные опыты ставит. А вот любопытство, которое не опыта требует, а чаще всего слухов, мы обожаем вследствие полной его безопасности.

Длинно и занудно? Прощения прошу, рука так распорядилась. А Херсон Петрович тем временем разъяснил мне загадку своего таинственного имени.

Отец у него в гражданскую натуральный город Херсон освобождал неизвестно, правда, от кого. Но — дрался, живота не щадя, прежде всего за идею, которая потом его же к стенке и поставила. Но это — потом, а тогда орденом наградила. Орденом Красного Знамени. И в благодарность за лучший миг жизни своей он и назвал единственного своего сына Херсоном.

— Представляешь, как мне сложно в детстве приходилось? — невесело вздохнул Херсон Петрович, кратко изложив историю своего героического имени.

Это я себе хорошо представлял, а потому и спросил весьма бестолково:

— А почему не заменил? Это даже советская власть допускала, если основания казались ей серьезными. У тебя — серьезные.

— У меня — отец, а не основания, — хмуро пояснил новый зам.

Это мне понравилось; он вообще мне понравился при ближайшем рассмотрении. Только не любим мы почему-то рассмотрения глаза в глаза, нам за глаза куда привычнее и проще. На этом вся структура районных властей построена была.

В новом качестве я пошерстил свое ближайшее окружение, отдав своего шофера патронному начальству. Не потому, что он мне чем-то не угодил: нет, парень как парень, а то, что при первом знакомстве запросто представился Вадиком, резануло слух, но как бы не слишком. Честно говоря, мне куда больше не понравились его уши: такое возникало ощущение, что он слушал не то, что я ему говорю, а нечто для меня неслышимое. Совсем как Гриша Даниленко, хотя уверен, что таких дураков никакие спецслужбы даже районного разлива на службу к себе не призывают. А вот ушам его я не верил, и тут уж ничего не поделаешь. От таких ушей лучше держаться подальше.

А к секретарше Танечке хотелось держаться поближе. Не подумайте, без всяких задних мыслей. Если честно, то я в ней никак не мог увидеть женщину просто потому, что все время видел рыжую конопатую девочку. Милую, заботливую, домашнюю, как кошка, исполнительную и всегда очень серьезную.

А главное, пожалуй, в том заключалось, что у меня внутри — иначе не скажешь — жило убеждение, что я ей жизнью обязан. Странно, потому что разумом-то я понимал, что преспокойно выжил бы и без ее посещения с кастрюлькой и авоськой, но ведь она пришла сама. Без приказа, без подсказки, без просьбы. Взяла и пришла. И кормила, и пот с лица моего вытирала, и даже говорила какие-то слова… Нет, не какие-то, а те самые, которые малышам мамы говорят на всех континентах и во все времена, начиная с Евы.

Мужчины не только не любят болеть, но и не умеют болеть. Не все, разумеется, но подавляющее большинство. И когда заболевают, то нуждаются не столько в лечении, сколько в женской заботе. Нет, не в женской, это не точно. В материнской. И в Танечке я это материнство разглядел, а женщины так и не увидел.

Только ведь все мужчины — сироты до конца дней своих. Мать для них всегда больше даже самой любимой женщины, если в этой любимой они не почувствовали матери. А вот если любимая сочетает и то и другое, тогда мы, мужчины, с ней до золотой свадьбы доживаем при любых джигитовках судьбы. Потому что мама с нами при этих самых джигитовках. А с мамой — нестрашно, это спасательный круг, брошенный нам из детства, когда мы отправляемся открывать свои собственные Америки.

Танечка ничего вроде бы для меня не сочетала, но расставаться с ней я почему-то не хотел. Даже подумать об этом не мог, а потому и востребовал в свой кабинет одной из первых.

— Я тебе еще не надоел?

Танечка вмиг стала пунцовой, отчего все ее веснушки стали еще прекраснее. И села на стул с такой стремительностью, будто у нее подкосились ноги.

— Я хочу, чтобы мы продолжали вместе работать. И больше скажу. Я даже представить себе не могу, что на твоем месте может оказаться кто-то другой.

Танечка как-то очень странно посмотрела на меня и тихо сказала:

— Я могу начать думать.

— Начинай, — сказал я. — Приказ я подписал, завтра жду на рабочем месте.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Если бы я знал, где окажется мое рабочее место через три-дцать шесть часов после этого разговора! Черт-те где оно оказалось. Там, где не было ни работы, ни места.

Вот теперь можно и перекурить.

Вечером — это, стало быть, через сутки после милого разговора с милой Танечкой — мне на работу позвонил Сомов. Майор из угро.

— Тимофеич?

Не беспокойтесь, номером он не ошибся. Просто когда звонил по телефонам служебным, употреблял шифр, так как свято был убежден, что в нашей стране все телефоны прослушиваются. Во всяком случае, все служебные, и мы с этим не спорили, поскольку столь же свято верили, что майору Сомову было виднее.

Итак:

— Тимофеич? Срочно скажи Ивану (шифр), чтобы он как следует кладовку проверил. Кощей подскользнулся и в лужу сел, под шлангом ледяной водой отмывается.

Поняли? А я немедленно набрал номер начальника железнодорожных мастерских Вахтанга Кобаладзе. Он у нас проходил под нейтральной кличкой «Иван». Для полного замутнения телефонных прослушек. К счастью, Вахтанг оказался на службе, и я сказал:

— Жди на месте, но всех отправь домой.

Бросил трубку и побежал, куда звонил.

Сказать, что я разобрался в шифрованном сообщении угроначальника, не берусь. Я не разбирался — я почувствовал, что Вахтангу грозит какая-то неприятность. А потому и бежал, сознательно забыв о личном транспорте. Уж этому-то нас советская власть обучила.

Вахтанг ждал скорее в недоумении, нежели в тревоге. Но как только я ему выпалил обрывки разговора с начугро, тревога его почему-то исчезла, а недоумение возросло.

— Кощей?.. Что значит — кощей?

— В сказках. Жадный такой, под себя гребет. Скупой, словом.

— А, так то — Скупцов!.. — догадливо сказал Вахтанг. — Есть у меня такой. Только он не кладовщик никакой, он помощник мой по обеспечению…

— Где его кладовка?

— Нет у него никакой кладовки. У него — выгородка такая. Он там особенно ценные инструменты…

— Пошли в выгородку.

— Зачем?

Порой мой друг бывал на редкость бестолков. Я разо-злился:

— Шмон!.. Переводить?

— Не надо. — Вахтанг обиделся. — Сам пойму.

И пошел вперед.

Вскрыли мы дверь этой выгородки и прямо в центре помещения увидели два здоровенных заводских мешка с сахаром. Вахтанг очень удивился:

— Зачем сахар, слушай?

— Для варенья, — автоматически пояснил я, соображая, что нам делать с этим подарком районного уголовного розыска. — Вот до чего доводит борьба с народным удовольствием. Теперь это удовольствие тебе боком выйдет, если его найдут здесь с понятыми.

Вахтанг воспрял, полусонное полублаженство разом его покинуло, как только я упомянул о понятых. Даже глаза блеснули искрой некоторого озарения.

— Тогда так. Один мешок ты, один мешок — я.

— И куда?

— Подальше.

Адрес был на редкость точным, а мешки — на редкость тяжелыми. Но это все я, как водится в России, узнал с опозданием. А тогда мы выволокли мешки из его конторы — благо, вечер был темным, — и я спросил, порядком задыхаясь:

— Сколько в нем?

— Семьдесят пять. Оттащишь прямо по путям.

Вахтанг — а, надо признать, он был силен, — поднатужившись, поднял мешок и взвалил его на мои плечи. Я не просто присел — это, так сказать, естественно, — я, присев, почему-то побежал. Ну, теперь-то понимаю почему. Когда на вас наваливают тяжесть в семьдесят пять килограммов, а все ваше естество определяет вес этой тяжести не менее чем в сто с походом, ваш организм стремится к самосохранению и — бежит. Из-под груза, а он — на плечах. Значит, бежит вместе с грузом, поскольку податься некуда. Вероятно, по этой причине ослик Санчо Пансы и бегал, когда на него усаживался хозяин, как утверждает Сервантес. И я, стремясь из-под тяжести, помчался с мешком на плечах. Прямо по путям.

Точнее — между ними, но мне от этого легче не было. Инстинкт, заложенный в любое существо ради спасения, гнал меня вперед просто потому, что остановиться я не мог, а сбросить груз на бегу тоже не мог, так как тут уж вмешивалось нечто человеческое: а как я его потом подниму? И это человеческое вступало в конфликт с естеством, результатом чего и являлся мой бег.

Словом, полный абзац.

Оборвался этот абзац криком. Нашим, родным до боли:

— Стой!.. Стой, стрелять буду!..

Может быть, я бы и остановился, я — человек законопо-слушный. Но мешок на моей спине явно имел какие-то свои взгляды на закон, а поскольку в данный момент я подчинялся его инерции, то при всем, как говорится, желании…

А он и вправду пальнул. Не мешок, конечно, а страж с карабином моего выпуска и отстрела. Грохот и толчок в спину слились в единый коктейль, но толчок был покрепче, и я полетел носом в то, что всегда у нас рядом с рельсами, как бы при этом железная дорога ни называлась. Уточнять не буду, не до этого. Пуля (если, разумеется, она была) за-стряла в сахаре, а я — под мешком.

Как я из-под него выцарапался, не помню, хоть убейте. По-моему, с помощью бдительного железнодорожного стража, который в погоне за мной наткнулся на мешок, под которым я корчился. Наткнулся, грохнулся, сдвинув с меня груз и подвигнув на активные действия. Вскочить сил у меня не нашлось, но я откатился на путь и замер между рельсами. А когда охранник, матерясь во всю глотку, поднялся и кинулся почему-то вперед, я тоже, естественно, поднялся, но дунул назад.

Вокруг уже шла несусветная кутерьма. Где-то орали, кричали, клацали затворами, светили фонарями и — бегали. И спасло меня от крупных неприятностей интуитивное чувство, что каждому советскому человеку свойственна стойка «руки по швам». Основываясь на нем, я, кое-как в темноте отряхнувшись, выпрямился в полный рост и за-орал начальственным баритоном:

— Что за стрельба?.. В чем дело?..

Советский человек с детского сада постигает, что орать без видимых причин имеет право только начальник. Это постижение с возрастом преобразуется в безусловный рефлекс, который и можно представить зрительно, как «руки по швам». Вот вся железнодорожная стража и стала «руки по швам», а опомниться я им не дал:

— Кто стрелял? Фамилии! Доложить! Немедленно! Где начальник караула?

Ну, и тому подобные словосочетания, привычные для советского уха. Однако малость, видимо, перебрал, так как в промежутке, когда я раздувал легкие для очередной порции воздуха ради очередной начальственной тирады, послышался голос из сумрака:

— А вы кто такой? Извиняюсь, конечно…

И совсем близко от меня обрисовалась некая недоверчивая фигура. Я бы влип или опять ударился бы в малопер-спективные бега. Но неожиданно меня поддержал тоже начальственный голос с легким грузинским акцентом:

— Товарищ из райкома. А я — начальник мастерских. Мы совещались, понимаешь, а тут — стрельба…

— Никак товарищ Кобаладзе?

Из сумрака материализовался Вахтанг, стал рядом со мной и подтвердил:

— Товарищ Кобаладзе. В чем тут вопрос?

— Расхититель государственной собственности, товарищ Кобаладзе. На окрик не остановился, пришлось стрелять. В воздух. Он мешок бросил, а сам скрылся.

— Так составьте протокол, — сурово сказал Вахтанг. — И объяснительную записку для непосредственного начальника. Поиск похитителя продолжить в направлении задержания.

Больше всего мы не любим оставлять письменные свидетельства: они суживают поле для сочинительства. Поэтому озадаченные охранники сразу примолкли. Мы намеревались тихо удалиться в мастерские, как вдруг прозвучал новый голос:

— А, товарищи начальники!

К нам, чуть покачиваясь, подходил главный редактор нашей местной газеты Метелькин. Он был в радостном подпитии, а в этом состоянии его несло без всякого удержу.

— Друг! Лучший друг юности моей комсомольской! Он спас меня, мой Ихтиандр, вытащил из волжских пучин, я ему — до гроба! Он назначен начальником нашей Сортировочной, и я его — р-рекомендую. Конечно, добро должно быть с кулаками, но их надо разжимать, чтобы пожать руку друга. Разве я не прав?

Метелькин громко икнул, а друг пожал нам руки, сказав:

— Рад. Маркелов. Вроде стрелял кто-то?

— Охрана по расхитителям государственной собственности, — пояснил Вапхтанг. — Сейчас, возможно, приведут.

— Ко мне в кабинет, — строго сказал Маркелов.

— Приложение выпускать буду, — вдруг объявил Метелькин. — Еженедельное. Название — «Смейте!». От глагола «не сметь». Так сказать, вопреки.

— Балабол, — с усмешкой проворчал Маркелов.

— В начале — эпиграф, — воодушевленно продолжал наш главный и единственный редактор на всю Глухомань. — Предположим так: «Смерть — не сметь! Мы жизни рады. С приветом к вам, мы ждем награды!» Пошли коньячку выпьем ради встречи с салютом.

Мы мягко отказались, и комсомольские друзья отправились допивать до нормы. Когда болтовня Метелькина за-глохла, я с чувством сказал:

— Ты спас меня, Вахтанг.

— Нет, это ты спас меня, батоно! — горячо возразил Вахтанг. — Этот мерзавец, этот сын шакала прятал награбленное в моей конторе! Разве бывает большая низость?..

— А куда ты девал второй мешок?

— Доволок до канавы, — улыбнулся Вахтанг. — Вспорол и высыпал в воду. Концы в воду, я правильно сказал?

— Ты правильно сказал, генацвале.

Вахтанг довольно заулыбался, но вдруг грустно задумался и со вздохом спросил:

— Скажи, пожалуйста, зачем человеку столько ворованных сладостей? Ты сказал: для варенья?

— Я имел в виду самогон.

— Фу!.. — с великим отвращением сказал Вахтанг.

На другой день случился обыск, но ничего, естественно, не нашли. Сын шакала получил срок и отбыл, и все пошло по-прежнему, если не считать того, что в недалекой канаве расплодились огромные сизые мухи. Однако концы стоили того, чтобы их спрятать в воду.

2

Абзац? Да нет, пожалуй, скорее отступ.

Написал вот, что концы удобнее всего прятать в воду, и вспомнил о случайном знакомстве со спасителем Метелькина, а ныне начальнике нашей Сортировки, и попросил Кима пригласить его на очередной шашлык. Чем-то он заинтересовал меня. Очень может быть, что подчеркнуто деловым представлением.

С ним явился и Метелькин, опекавший своего спасителя. Ким не очень-то его жаловал за болтовню без всяких поводов, почему руководитель всей нашей глухоманской печати весьма застенчиво, что ли, решил вновь представить своего спасителя и друга, пояснив:

— Незабвенные студенческие времена…

Впрочем, друг опять представился сам:

— Маркелов.

И опять не понравилось мне такое представление, официальное, как сухарь, и хмурое, как тот же сухарь в солдат-ском варианте, выданный вместо обеда после пробега с полной выкладкой. А рукопожатие — понравилось. Крепкое, цепкое и какое-то… надежное, что ли. Будто он мне руку подал в момент, когда я над пропастью завис. Да, такая рука могла спасти, о чем без устали рассказывал Метелькин всем подряд в Глухомани.

— Я плавать-то не умею, а — девчонки на берегу. На комсомольском отдыхе дело случилось. Ну, нахлебался и пошел ко дну как утюг, правда, зато улыбку давил, как удавленник. А очнулся на берегу! На берегу, искусственное дыхание мне делают…

Вот тут, пожалуй, и абзацу место найдется.

Представляете, шашлычок с лучком, водочка в запотевшей бутылочке, и Метелькин наконец-таки замолчал. Один друг что-то об огородах опять завздыхал, второй дружбе народов нарадоваться вдосталь никак не может, Метелькин помалкивает, а третий, так сказать, свежеиспеченный знакомец, на вкус еще не распробованный, вдруг — поперек всех вздохов и радостей:

— Дружба народов — очередная советская бессмыслица. Просто пустой лозунг.

— Что значит: пустой, слушай?.. — вскипел горячий грузин. — Зачем так говоришь? Дружба — великая цель, дружба — мечта, понимаешь? Мечта народов — вот что такое наша дружба!

— Наша? Вот наша с тобой — полностью согласен. У костра да за бутылочкой с шашлыком. Только для всех не хватит ни шашлыка, ни бутылок.

— Зачем говоришь так, слушай? Дружба, это… Как бы сказать?.. Кирпичи будущего — дружба! Вот! Кирпичи будущего!

— Из кирпичей будущего чаще всего тюрьмы строят.

Что и говорить, странным нам поначалу показался новый знакомец. Вроде бы и верно говорил, но всегда — против шерсти. И скулами при этом очень уж хмуро ворочал. Вязко, угрюмо и тяжело. Я не выдержал, спросил негромко:

— Что колючий, как ерш? Язва скулит, что ли?

— Язва, — буркнул в ответ. — Неизлечимая. И лекарств от нее никаких нет. Разве что напиться до беспамятства.

— Сурово. Где подцепил?

— Мне подцепили.

— Да ты хоть у шашлыка не темни, Маркелов. Не хочешь — не говори, твое дело.

— Общее, — сказал. — Общее это наше дело, а отдуваться пришлось в одиночку.

Я очень тогда, помнится, разозлился:

— Все! Поговорили, и — точка. Извини, если что не так, как говорится.

Помолчал он, посопел. Потом спросил вдруг:

— У тебя место рождения имеется?

— Естественно, — говорю.

— Так вот, у меня нет его, места рождения. Это естественно или — как?

— То есть… — я малость оторопел. — То есть как так — нет? Ты же где-то родился?

— Я-то родился, а место… Место исчезло. Как говорится, с концами. И на земле более не числится.

— Что-то ничего я не понимаю. Может, объяснишь по-человечески, без тумана.

— Человеческого там ничего не было. — Маркелов вздохнул. — Какое тебе человеческое в великих замыслах, как изгадить землю, на которой живешь? А первым таким планом…

Он вдруг замолчал, точно прислушиваясь к самому себе. Мы ждали, что он скажет, однако пришлось подтолкнуть:

— Что с первым планом-то, Маркелов?

— Что?.. — он словно очнулся. — Скажи лучше, где центр красоты России?

— Третьяковка, — буркнул Ким.

— Третьяковка — красота писаная. А где была неписаная, о которой песни по всей Руси пели?

— Волга, наверно, — сказал я.

— Вот. — Маркелов зачем-то погрозил мне пальцем. — А красота — опасна, она нас спасти могла, всю Россию спа-сти могла, весь народ. Потому-то и решено было расправиться с ней в первую очередь.

— Как расправиться? — насторожился Кобаладзе. — Скажи, какой смысл вкладываешь?

— Большой. Такой Волгу сделать, чтоб с Марса ее видно было. Затопить к такой-то матери, и вся недолга. И все исчезнет. Все!.. Берега в сосновых борах, заливные луга, хру-стальная вода, перекаты, стерлядь под Нижним Новгородом и вообще вся рыба. Цепь болот от Рыбинска до Волго-града вместо Волги-матушки. Гнилых, неподвижных, все заливших стоячей водой и ничего не давших.

— Электричество, — Ким опять буркнул, точно подбрасывал полешко в костер.

— А что, кроме Волги, рек не нашлось? Да в Сибири…

— Сибирь далеко слишком, — сказал я. — Посчитали — невыгодно оказалось.

— Это при рабском-то труде нашем невыгодно? — Маркелов зло усмехнулся. — Да там зеки одними лопатами любую плотину бы построили, как никому не нужный Беломорско-Балтийский канал имени товарища Сталина. Даже не за лишнюю пайку хлеба — за то, чтобы били хотя бы через день. Вот тебе и вся лампочка Ильича.

Странный это был разговор, я даже заподозрил, не провокацию ли нам устраивают. И только подумал об этом, как Ким сказал:

— Посадят тебя.

Маркелов глянул на него, поразмышлял, пожевал губами. И усмехнулся:

— Это вряд ли. Под их задами и так уж кресла трещат.

— Убежден? — спросил я с некоторой надеждой на то, что слух у нового знакомца лучше, чем у меня.

— Нутром чую. А с Волгой они очень тогда торопились. Надо им было, ну прямо позарез надо было Волгу уничтожить.

— Далась тебе эта Волга.

— Далась. Родился я на ней. В городе Мологе родился, в том самом, над которым теперь болотная ряска колышется. За месяц до затопления на свет божий появился, но записать меня в загсе успели. Так что оказался я гражданином города, которого нет.

— Мешает анкеты заполнять? — спросил я.

— Прежде мешала, а теперь уж и забыли мы про Мологу эту. О Калязине еще помним, потому что колокольня над водой торчит, а над другими утопленниками и этого знака нет. Говорят, что мы-де народ отходчивый, зла не помним. А мы не зла — мы истории своей не помним, что уж тут хорошего? Что хорошего, когда население города, в котором рыбаки да бурлаки жили тихо и мирно, вдруг взяли да и выковырнули, точно чирей. Всех поголовно, сам НКВД выселял, будто преступников. Всех сковырнули, а память осталась. На кладбищах, где предки лежат, в церквах, где родители венчались, в кабаках, где отцы пили со счастливой путины. Только все под воду ушло вместе со стариками.

— Их что, не вывезли? — насторожился наш грузин, всегда чутко приверженный к старикам.

— За ними, как за зверьем, охотились, да они в городе том выросли, вкалывали в нем, любили в нем, венчались, детей рожали, а потому и знали, где схорониться, чтобы никто не нашел.

— Добровольно утопли, что ли?

— По приказу совести своей утопли, — строго и как-то торжественно, что ли, поправил Маркелов. — Мать рассказывала, что дед с бабкой сутки пред иконами с колен не вставали, а потом перекрестили детей да внуков и сказали, что никуда не поедут. Что обузой не хотят быть, что родина их здесь, родителей могилы… — Маркелов вздохнул. — И ушли. Куда — неизвестно, хотя, мать говорила, отца моего долго допрашивали, но потом отпустили. А от деда с бабкой с той поры — ни ответа, ни привета.

— Узнать не пытался?

— Пытался. По инстанциям ходил, просил к архивам меня допустить. Но — вызвали, как водится, в кабинет, который пострашнее, и предупредили, чтобы особо не любопытствовал.

Он помолчал. Выдавил улыбку:

— На шашлык вроде приглашали?

Никто и слова не сказал, точно боясь эту тишину нарушить. Только Ким потянулся к бутылке и стал разливать. Но — осторожно, чтобы не булькнуло ни разу.

Не булькнуло. Молча все выпили.

Закусывал я тем шашлычком как-то без аппетита, помнится. Не потому, что вдруг жалко стало неизвестных мне стариков со старухами, а потому, скорее, что о патриотизме вдруг размышлять принялся. Вроде бы ни с того ни с сего, а вот — такой странный кульбит патриотизма. В его реальном, а не митинговом проявлении: с родной земли — умри, а не сходи. С родной земли. С пятачка того, где впервые за-орал, на свет божий вылупившись. Где первое слово свое выговорил, для всех общее: «Ма-ма». Вот таким он мне тогда представился. В своих первородных одеждах…

Может быть, что-то пророческое я в том рассказе почувствовал, а в рассказчике пророка увидел. Только не будущее вещающим, а прошлое освещающим. И вспомнив, что концы удобнее всего в воде прятать, увидел я вдруг ряску над собственной головой. И почудилось даже, что не легкими мы тут дышим, как все люди во всем мире, а — жабрами. Концы в воду спрятали вместе с нами. А наверху оставили одну муть нашу. Послушность, покорность, рыбью увертливость, и рыбью совесть, и рыбью робость… Да чего там, всю дрянь нашу наверху плавать оставили: известно ведь, что в воде не тонет… Особенно коли вода эта — с кровью пополам.

В граде Китеже мы живем. Все, малодружной стаей, в которой щуки с плотвой перемешались. Ах, какие же у нас легенды пророческие!..

Ну, и как дышится вам, дорогие сограждане современники?..

Абзац.

3

Вынырнув из абзаца, как задохнувшийся налим из проруби, с радостью сообщу, что в рыбьем нашем царстве-государстве, с его отсутствием воздуха, тиной на дне, щуками в камышах и мутью окрест, что-то робко начало меняться к лучшему, как это ни странно в российском затопленном «Титанике». В газетах и еженедельниках порой стали появляться почти смелые статьи, в кино замелькали фильмы, десять лет назад положенные на полку без права когда-либо увидеть свет, и, поговаривали даже, что некоторые книгоиздательства якобы намереваются печатать некие прежде тихохонько, под сурдинку, запрещенные для нас книжки.

Над тухлым идеехранилищем, затопившим всю тысячелетнюю Русь от Бреста до Курильских островов, вдруг слабо, еле уловимо повеяло свежим ветром. Ах, как же мы радовались этим свежим, еще таким робким струйкам. И имя нового владыки нашего уже не сходило с уст не только в кухонных разговорах.

Мы — верили. И вера эта была сродни надежде навечно приговоренного к одиночной камере, прослышавшего вдруг о замене вечности на какой-то еще неясный, но вполне конкретный срок тюремного заключения в почти демократической общей камере. Ветер завтрашних перемен пока чуть-чуть, еле заметно зашевелил паруса, уже полусгнившие от долгого мертвого штиля.

Это вскоре почувствовалось даже в районных партийных структурах… По крайней мере у нас, в нашей Глухомани. По осторожному кряхтенью этих самых структур.

Секретарь райкома комсомола, муж моей бывшей, Тамарочки, со звучным именем любимой футбольной команды, написал статью, которую опубликовала аж «Комсомольская правда». Статья называлась «Новое мышление — основа торжества социализма с человеческим лицом». В ней весьма смело для тех времен утверждалось, что партийные взгляды закоснели в застое и что их необходимо переосмыслить и взболтать для дальнейшего употребления. Статья наделала много шума, и даже Вахтанг громогласно признал, что комсомольский секретарь оправдывает свое имя. Отважного новатора вызвали в Москву, где он и выступал по Центральному телевидению. Я не видел этой передачи, потому что у меня вдруг стала натуральная макаронная линия и я сутки не вылезал из цеха, пока ее вновь не запустили.

А вскоре все это совершенно уж неожиданным эхом отозвалось и в нашей Глухомани.

Я не был членом бюро райкома партии. Обычно меня приглашали как гостя, но в тот знаменательный день не пригласили вообще никого. Я не очень рвался на эти партпосиделки, рано освободился и пришел домой с благой целью убрать квартиру. И только переоделся в соответствующую этому занятию одежду, как в дверь позвонили. Причем весьма нахально: просто вдавили в кнопку палец и не отпу-скали до тех пор, пока я не распахнул дверь с лицом, слегка перекошенным от нескончаемого звона. Хотел покрыть от всей глухоманской души и даже рот уже разинул, но так с ним, разинутым, и остался.

Передо мной стояла моя Тамарочка вместе со своим гладиатором. И оба сияли до ушей. И этот самый Спартак держал в руке увесистую сумку.

— Здорово, отшельник!

— Нас первым секретарем выбрали! — объявила бывшая супруга, сияя от счастья.

— Ну, спешишь, еще обком не утвердил, — сказал Спартак, оттесняя меня плечом и проходя в квартиру. — Поэтому и решили с тобой отметить, потом неудобно будет, когда утвердят. Сам понимаешь.

И начал выгружать на стол бутылки с коньяком и пакеты из райкомовского буфета.

Вот так. Такие начинались времена, что и спартаки до власти смогли дорваться. По крайней мере, до глухоман-ской.

Вновь избранный первый секретарь нашего богом забытого района был безмерно счастлив, что, в общем-то, естественно. И после второй рюмки поведал мне историю своего неожиданного знакомства с лицом, одно рукопожатие которого в нашей стране было равносильно срыву финишной ленточки собственной грудью при забеге на спринтерские дистанции. И Спартак, как выяснилось, эту ленточку уволок с Центрального стадиона аж в нашу Глухомань.

— Представляешь, после статьи в «Комсомолке» меня вдруг вызывают в Москву, минуя все областные инстанции. Напрямую! На расширенное совещание ЦК, представляешь? А мне-то на поезде ехать, а приглашение только за сутки в Глухомань пришло, а поезд взял да и опоздал. Ну, пока я до Старой площади на такси долетел, пока меня со списком приглашенных гостей сверяли — время уж тю-тю! Я влетаю в зал, там уже все сидят, и я остановился в центральном проходе, чтобы себе местечко высмотреть. А все почему-то замолчали и на меня смотрят. И вдруг… Нет, ты только представь себе, только представь! — вдруг чувствую, как меня кто-то берет за локоток. Оглядываюсь — батюшки, глазам не верю! — Горбачев! Онемел я, а он мне и говорит:

— Читал твою статью. Своевременно и правильно мыслишь.

И крепко жмет мне руку. А за ним — все Политбюро. Рыжков, Яковлев, Медведев, Крючков… Ну все, словом! И каждый мне руку жмет. Каждый!.. Крепко жмет, представляешь? По-мужски. А потом все Политбюро из зала поднимается на сцену, в президиум. Все присутствующие уже давно встали, в ладоши бьют. А ко мне распорядитель подходит и вежливо говорит, что мое гостевое место — на балконе. В первом ряду усадили, а перед перерывом — опять распорядитель:

— Михаил Сергеевич просил передать, чтобы вы готовились. Он вам слово в прениях предоставит.

— Представляешь положеньице? Совещание Центрального Комитета нашей партии, а мне — выступать без подготовки! Но… Но подумал я и — успокоился. Новое мышление? Новое! Ну, так я вам и выдам это новое! Но сначала — выпьем.

Сначала — выпили. Закурил он вместо закуски — сиял уж очень, прямо светился. И — с места в карьер, как призовой жеребец:

— Что главное при новом мышлении? А то, чтобы в нем старое не просвечивало. Сообразил я это и рванул с трибуны… О чем, как по-твоему? О свободе слова! Публичного, печатного, средств массовой информации. В общем, о свободе всех слов, вот так. Что тут началось! Лигачев на меня баллон покатил, а Михаил Сергеевич — стоп! Правильно глубинка мыслит, пора уж перестать бояться правду говорить, потому что только на правде и можно настоящий социализм построить. С человеческим лицом. А после остановил, снова руку пожал, и вот сегодня, как говорится, результат. Первый секретарь нашего Глухоманского райкома по рекомендации самого Президиума ЦК!

Засмеялся Спартак наш, и Тамара бывшая засмеялась, и я почему-то тоже засмеялся. Из солидарности, что ли? Или, того хуже, из нашей холопской привычки начальству подхахатывать, когда на них смешок вдруг напал? Наверно, так оно и было, но и о другом я тогда думал. Я думал, что Спартак этот — не воин, мечом перепоясанный, а пройдоха, момент вовремя учуявший. И что с такими первыми секретарями грохнется вся наша Глухомань в тартарары…

Ну, отметили, ну, порадовались (они, естественно, порадовались), ну, ушли они.

А квартиру я уже после их ухода убирал. Я за ними убирал, потому что бывшая моя супруга-макаронщица стала теперь первой леди всего нашего Глухоманского королевства, сказав еще за три рюмки до ухода:

— Ты прибери тут, ладно? Сам понимаешь, времени у нас теперь в обрез!..

Вот такой абзац.

Ну, убрал, конечно. А убирая, понял, что это ведь она, Тамарочка моя бывшая, уговорила своего Спартачка явиться ко мне с коньячком и закуской. Утвердиться ей надо было, а не ему. Восторжествовать и самой себе доказать — ну, и мне заодно, — что правильно она поступила, бросив меня при первой же легальной возможности.

4

Спартака утвердили в избранной должности без всяких проволочек, чего и следовало ожидать. А вот того, что меня намереваются отправить в отпуск не тогда, когда я этого хотел, а когда чиновникам главка будет сподручнее, этого ожидать не следовало, но именно так и произошло. Мне позвонили аж из самой Москвы и сказали, что с первого числа грядущего месяца я иду в отпуск. Я расценил это как шутку, соответствующую числу и месяцу, но оказалось, что приказ кем-то там уже подписан и отмене не подлежит. После долгих перепалок по телефону за счет державы мне удалось договориться об отпуске на пятнадцать дней сейчас, а остаток — когда сам того пожелаю.

Новый первый принял должность — или как там у них это называется — и тут же собрал весь партхозактив района. Я намеревался уклониться под предлогом недовыполнения стреляющей продукции, но моя бывшая Тамарочка позвонила лично и лично попросила поприсутствовать. И я поприсутствовал, но…

Ох, хо-хо… Абзац.

Спортивный Спартак, что естественно, бодро излагал свои грядущие планы, стараясь при этом избегать какой бы то ни было критики в адрес предыдущего руководства нашей Глухомани. Теперь думаю, что не вследствие свойственной ему корректности — чего не было в нем, того и не могло вдруг оказаться, — а так, на всякий случай: не ищи сам себе врагов — завет известный. Но кроме универсальных специалистов решительно по всем направлениям деятельно-сти — то есть собственно партийных работников — в зале присутствовали и специалисты, с которых потом гнали стружку на точно таких же совещаниях. Я имею в виду хозяйственников, которые в нашем районе существовали в двух, так сказать, ипостасях, представляющих промышленные и сельскохозяйственные интересы. Смычка смычкой, но эти интересы всегда ревниво защищались их представителями. И когда представителям надоело намекать новому первому о своем существовании, они спросили его откровенно о завтрашних приоритетных направлениях его хозяйственной деятельности.

Мне стало любопытно, как же это он выкрутится, чтобы своим ответом не напрячь раньше времени ни овец, ни тем паче — волков. А он-таки выкрутился:

— Знаете, есть такое народное присловье. Всех баб не перелапаешь, но стремиться к этому нужно.

Резануло меня это на официальном собрании громко опубликованное «народное присловье». Любую ругань — особенно к месту — могу спокойно вынести, но пошлость — извините. Пошлость — комок грязи, посланный лично в твою физиономию. Но мужики по-жеребячьи заржали, а три присутствующие дамы смущенно, но весьма поощрительно заулыбались, и глазок не потупив. А я, признаться, скис. И в скисшем виде кое-как досидел до конца.

Настроение казалось подпорченным надолго, но уже на следующий день его подправил неугомонный Метелькин. Он опубликовал в своей газете гимн Глухомани, снабдив его пояснением, что слова — его, а музыка народная. Насчет музыки ничего сказать не могу, но припев я почему-то запомнил:

Эври боди копаюсь в огороде,
Эври боди при всем честном народе.
Эври боди среди Ванюш и Мань
Вечно славься наша Глухомань!..

Старые партийцы почему-то возмутились и стали жаловаться в райком устно и письменно, группами и в одиночку. Спартаку пришлось объявить творцу устный выговор, и дело с гимном заглохло.

А тут у Кима началась лихорадочная подготовка к внезапно, как всегда, нагрянувшей весенней страде. Он пропадал то в полях, то в ремонтных мастерских, то где-то у кого-то что-то выбивал — без этого, как известно, ни одно хозяйство у нас прожить не в состоянии, — и мне некому оказалось поплакаться в жилетку. А без этого процесса русский человек существовать просто не может. Натура наша холопская этого требует.

(Обращали внимание, что в Америке, равно как и в Европе, знакомые при встрече на вопрос: «Как поживаешь?» отвечают всегда одинаково: «Все в порядке». А мы как отвечаем? Да никак, потому что немедленно начинаем жаловаться. Зарплата маленькая, крыша течет, жена хворает, суп вчера прокис. Мы живем по разным стандартам, и тут уж ничего не поделаешь. Об этом мы тогда много толковали на своих кухнях. Советская кухня — основная территория не только нашей свободы, но и нашей революционной деятельности. Особенно если кухня — малогабаритная и все чуть ли не друг у друга на коленях сидят, двери закрыты, а вода хлещет изо всех кранов. Мы, конечно, передовые, но — всегда за спиной еще более передовых.)

А тут обладатель лучшей в Глухомани жилетки полно-стью погрузился в сезонный энтузиазм. Вот ведь еще одна загадка русской души: тысячу лет на этой земле живем и каждую весну регулярно удивляемся, что, оказывается, к севу готовиться надо. Ну, что ты будешь делать с таким стихийным бедствием? И если бы с одним, а то ведь с двумя сталкиваться приходится. С посевной и с уборочной: она ведь тоже — как гром среди ясного неба. Отсюда — два загадочных ежегодных русских сражения: за то, чтобы посеять, и за то, чтобы убрать. По двадцать часов вкалываем, и родная пресса не устает нами восхищаться: «Битва за урожай!..»

Так вот, желанной кимовской жилетки под рукой не оказалось, и я пошел в грузинское семейство. Там плакаться было сложнее, поскольку Вахтанг никак не мог понять, почему мы постоянно ищем того, кто нас уважает, но никак не можем научиться уважать сами себя. Это не соответствовало его веселому грузинскому нраву, а кимовскому, как ни странно, соответствовало, так как после высылки в Казахстан и сурковой диеты он начал лучше понимать русскую потребность излить обиженную душу.

Мои грузины очень обрадовались моему внеплановому посещению. Лана побежала на кухню что-то там готовить, футболисты — за ней, а Вахтанг усадил меня в лучшее — впрочем, и единственное — кресло и стал расспрашивать. Как, мол, дела, как здоровье, как успехи. Ну, а я в соответствии с русской натурой начал тут же скулить по поводу нежданного отпуска.

— И куда ехать прикажете? В Черном море купаться — себе дороже, в Прибалтике — ветра и холодина. Сидеть в каком-нибудь доме отдыха и водку пить неизвестно с кем? Так лучше я ее с вами здесь выпью.

Ну и так далее. Вахтанг очень сочувственно слушал, но — до известного предела, после которого перебил:

— Слушай, зачем расстраиваешься, что ехать некуда? А Тбилиси? Там же все цветет, там — всегда вино, друзья и фрукты. Тем более что ты в Грузии никогда не был, а это — огромное упущение.

— Да я же в Тбилиси никого не знаю. Приеду, и что дальше? Здравствуйте, я ваша тетя?

— Зачем же тетя? — Кобаладзе широко улыбнулся. — Здравствуйте, я — ваша дядя, дорогой.

— Какой еще дядя?

— Мой, — почему-то таинственно понизив голос, проникновенно сказал Вахтанг. — Мой, потому что вместе поедем, у меня пять отгулов накопилось. И я тебе красавец город покажу. Тбилиси!.. Лучший город в мире, потому что — интернационал. Грузины, осетины, армяне, греки, турки, русские.. Там — весь наш Союз! Тбилиси — центр дружбы народов!

Только потом, потом, позднее я понял, почему он таинственно понижал голос. Не было у него никаких отгулов, и брал он пять дней за свой счет, чтобы не затосковал я в незнакомом Тбилиси в полном одиночестве в первые же дни…

Через неделю мы с Вахтангом вылетели в Тбилиси утренним самолетом. Знал бы я тогда, что возвращаться мне придется одному. Знал бы я тогда…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

В Тбилиси нам было где остановиться: в переулке за площадью Ленина жила сестра Вахтанга Нина с дочерью-девятиклассницей Тиной. Мужа у сестры не было: десять лет назад он, шофер-дальнорейсовик, разбился на горном перевале. Нина преподавала английский язык в школе и на курсах, давала уроки желающим, тащила дочку с помощью многочисленных сельских родственников и, по русским меркам, жила совсем неплохо. Квартира у нее была отдельной, двухкомнатной, и нам, гостям, по законам грузинского госте-приимства тут же предоставили лучшую комнату, в которой я и должен был жить после отъезда Вахтанга.

— Мы вам наш Тбилиси покажем, — говорила, улыбаясь, Нина. — В Кахетию свозим, к нашим родственникам.

— Какое там вино будешь пить! — Вахтанг причмокнул. — Вах, какое вино живое!

За завтраком Вахтанг спросил о племяннице. Он полагал, что она в школе, но Нина не очень весело улыбнулась:

— Мы уже неделю не учимся. Мы весело митингуем во дворе университета, где и пропадают мои девочки, вместо того чтобы сидеть за школьными партами.

— Девочки? — спросил я.

— У Тины есть подружка Нателла, — улыбнулась Нина.

Я познакомился с подружками-школьницами, когда Вахтанг после завтрака решил показать мне Тбилиси («самый красивый город в Союзе», по его искреннему убеждению). Он вдохновенно слагал саги в его честь, мы продолжали куда-то идти и как-то само собой оказались на митинге во дворе университета.

Там было очень много молодежи, но она, вопреки обыкновению, не галдела, а в уважительной тишине слушала ораторов. Они выступали со ступенек, ведущих в храм науки, вероятно, поочередно, но я запомнил только двоих. Рослого красивого молодца, говорившего быстро, складно и длинно, и второго — поменьше ростом, с живыми насмешливыми глазами. Говорили они, естественно, по-грузински, я ни бельмеса не понимал, но Вахтанг почему-то не переводил, несмотря на все мои просьбы.

— Я девочек ищу. Уводить их надо отсюда, здесь совсем не до переводов.

— Почему уводить? Тут самое им место: смотри, сколько молодежи.

— Потому уводить, что это — Гамсахурдия и Костава, — маловразумительно объснил мой чичероне.

Имена были мне незнакомы, но публика знала их очень даже хорошо, потому что то и дело взрывалась аплодисментами и восторженными криками. Повод был для меня непонятен, но Кобаладзе продолжал молча искать девочек.

— Понимаешь, тут глаза разбегаются, — озабоченно сказал он мне.

— Оставь, здесь им весело и интересно…

— К Дому правительства!..

Набитый молодежью двор заорал на общесоюзном языке, и сразу же возникло какое-то движение. Я опять хотел спросить у Вахтанга, что, собственно, происходит, но тут он нашел девочек и вступил с ними в жаркий спор, опять же на грузинском. Судя по всему, девочки не соглашались с его доводами, но тут он ткнул в меня пальцем, и они сразу же замолчали. А потом очень уважительно поклонились и безропотно последовали за Вахтангом.

— Зачем ты тыкал в меня пальцем?

— Затем, что ты — наш гость, — ворчливо пояснил он. — А желание гостя для грузина свято.

— А какое у меня желание? — настырно допытывался я.

— Пить живое вино за их здоровье! — объявил Вахтанг весьма категорично.

Вся молодежь валом повалила со двора, и нам приходилось проталкиваться. Однако вскоре я заметил, что передо мной аккуратно расступаются и даже что-то говорят, вероятно, призывая идущих впереди уступить мне дорогу. Так постепенно образовался узкий проход, по которому мы и вышли, а я на личном опыте оценил, что такое знаменитая грузинская вежливость по отношению к старшим.

Мы шли домой. Вахтанг и подружка Тины Нателла несколько отрешенно помалкивали, зато Тина болтала всю дорогу. Общительностью она удалась в дядю, живостью — в истую грузинку, а смешливостью — в собственный возраст. Она расспрашивала о Москве, о театрах и их репертуарах, о том, что танцуют и какую музыку любят молодые. Я отвечал как мог, не признаваясь почему-то в том, что живу отнюдь не в Москве, а в Глухомани. Видимо, ощущал подрастающее женское обаяние и не желал ударить лицом в грязь.

А дома неожиданно разговор принял куда более серьезный характер. И начала его молчаливая Нателла:

— Скажите, пожалуйста, в России знают, что у нас уже неделю идет молодежный митинг?

В России ничего об этом не знали, потому что все газеты, а заодно и телевидение молчали, как удавленники. И я об этом откровенно сказал, поскольку и сам был удивлен столь согласным молчанием.

— Заговорят! — улыбнулась Тина.

Девочки говорили с легким, приятным для русского слуха грузинским акцентом, причем у Нателлы акцент еле улавливался. А когда я назвал ее Нателлой, она смущенно попросила:

— Пожалуйста, зовите меня Наташей. Я привыкла, меня так дома с детства зовут.

— Вот почему ты не согласна с Гамсахурдия, — тотчас же подхватила Тина. — Ты русифицирована больше, чем все московские грузины, вместе взятые.

— Я не поэтому с ним не согласна, совсем не поэтому, — возразила Нателла. — Но ставить задачей возрождение грузинского флага и гимна я считаю недопустимым.

— Но они же наши!

— Они — меньшевистские прежде всего.

— Однако никто из выступавших не предлагал выйти из состава Советского Союза.

— Это вопрос времени, — решительно возразила Наташа-Нателла. — Получат флаг с гимном и тут же потребуют выхода из СССР. Ведь к этому же все идет, к этому, Тиночка.

— А почему ты говоришь в третьем лице? — спросила Нина. — Демонстративно отстраняешься от фантастиче-ских идей Гамсахурдия и Коставы?

— Тетя Нина, вы мечтаете о выходе из состава Советского Союза? — запальчиво спросила Нателла-Наташа. — А вы, дядя Вахтанг?

— Это же просто юношеский максимализм и желание быть на виду, — улыбнулся старший Кобаладзе. — Очень уж хочется некоторым почувствовать себя вожаками молодежи, вот они и начали играть в нехорошие игры.

— Ах, дядя Вахтанг, если бы вы только знали, сколько студентов и школьников уже примкнули к этой игре, — совсем по-взрослому вздохнула Нателла.

— Как это по-русски? — Вахтанг защелкал пальцами. — Поне… Нет. Пона…

— Понарошку, — подсказал я.

— В такие игрушки даже понарошку играть нельзя, — строго сказала Нателла.

— Вы русофилка, Наташа? — спросил я.

И, как то частенько со мной бывало, как говорится, не вписался в поворот. Все несколько смущенно примолкли, а Вахтанг вздохнул, не в силах спрятать досаду за бестактного друга.

— Извините, — растерянно сказал я.

— За что? — улыбнулась Нателла. — Вы же не знаете этой истории. Мой дед в сорок первом попал в плен, бежал еще по пути в лагерь, и его спрятали в какой-то деревне на Смоленщине. Он сразу же организовал партизанский отряд из окруженцев, ушел в леса. Отряд воевал, но попал в окружение, и дед с пулеметом один прикрывал их отход. И погиб. А бабушке объявили, что он добровольно сдался в плен, и она вскоре умерла опозоренной. А моего отца, тогда еще маленького, взяли к себе дальние родственники. А после войны его нашли оставшиеся в живых весемь бывших бойцов отряда его отца, моего деда, и — усыновили. Они присылали его родственникам деньги, помогли ему закончить институт, пытались вернуть доброе имя его погибшему отцу, моему деду. Но никаких документов не было, ничего доказать они не смогли, и он так до сих пор и считается добровольно сдавшимся в плен. И когда мне сейчас Гамсахурдия и Костава говорят, что Россия лишила Грузию свободы, я вспоминаю, что русские сделали для моего отца, для мамы да и для меня, в конце концов. Разве я не права, тетя Нина?

— Ты права, девочка, — вздохнула хозяйка.

— Я же говорю: дружба народов, — сказал Вахтанг. — Не госчиновников, а наших народов. Самое главное завоевание, а то и вообще… единственное завоевание советской власти. Извини, конечно, дорогой, возможно, ты по-другому думаешь.

Я не стал уточнять, что я думаю, потому что сложившийся разговор был мне почему-то неприятен. И я довольно неуклюже попытался перевести его на иные рельсы:

— Кем вы мечтаете стать, девочки? Есть планы об институтах?

— Я буду детским врачом, — не задумываясь, ответила Нателла.

— Ната уж третий год режет лягушек в биологическом кружке! — со смехом (она вообще была смешлива) сообщила подружка.

— А ты, Тина?

— Я?.. — Тина почему-то смутилась, быстро глянула на мать и Нателлу, хитро — на меня. — Я не знаю. Я еще не решила.

— Но ведь ты о чем-то мечтаешь?

— Тина мечтает научиться хорошо готовить и быстро стирать пеленки, — улыбнулась Нателла.

— Ну и что в этом плохого? — Тина зарделась.

— Ничего. Только это не мечта… — Нателла задумалась. — Это — надежда.

— Тина мечтает быть любимой любимым мужем и детьми, — очень серьезно сказала Нина. — Об этом мечтает каждая девушка, но все — тайно, а моя Тиночка — откровенно.

— Это — святая мечта, — сказал Вахтанг. — Библейская.

— Библейская, — почему-то задумчиво сказала Нателла и вздохнула. — Вы очень точно определили это, дядя Вахтанг.

2

Утром следующего дня Вахтанг где-то раздобыл приятеля с машиной, который повез нас в горы недалеко от Тбилиси. Там стоял древний храм, которым гордилась вся Грузия. Храм действительно был стар и богат всяческой историей, а его настоятель угощал нас отличным вином и не менее отличным сыром. Он с тревогой расспрашивал о молодежном митинге, но мы не могли ничего толком ему рассказать, а потому на обратном пути решили посетить продолжавший шуметь митинг.

Вернувшись, мы прошли по проспекту Руставели. Митинг теперь располагался напротив Дома правительства, перед которым проспект образовывал нечто вроде четырех-угольной площади, заполненной молодыми. Они не стояли, как во дворе университета, а, разбившись на кучки, сидели на этой площади и уходить отсюда, по всей видимости, скоро не собирались. Их веселое настроение, песни, перезвон гитар были фоном звонкого молодежного праздника для себя самих… Я немного потолкался среди них, и мне показалось, что собрались они тут отнюдь не в целях политических. И даже кое-где развешанные лозунги не создавали ощущения протеста, а антисоветскими их можно было считать только с большой натяжкой. Это была форма их весеннего непослушания, поскольку музыка, песни и танцы выражали всего лишь бьющую через край юношескую радость. Что-то тут было от карнавала, и пусть кто-нибудь попробует обнаружить политическое содержание в бразильских или итальянских дерзких уличных шествиях.

Я сказал об этом Вахтангу, когда мы наконец-таки вылезли из шумной толпы. А он вздохнул озабоченно:

— У нас не Бразилия с Италией, дорогой. У нас — «по четыре в колонну, шагом марш на праздник!..» Вот что у нас.

— Ты начал беспокоиться? С чего вдруг?

— С того, как эти… — поискал он слово, — длинноиграющие люди молодежь за собой увели. Ну, шумели они в своем дворе, чтоб на лекции не ходить, ну, собственной смело-стью восторгались, ну и никого это особенно и не трогало. А когда их на площадь перед Домом правительства перетащили с прежним зарядом, дело совсем другим обернуться может.

— Да ничем оно не обернется, Вахтанг. Все же понимают…

— Все?.. — взъерошился Вахтанг. — И особо бдящие тоже понимают, да? Они одно понимают: наверх первому доложить. А то и в саму Москву, и тоже — наверх. А из Москвы Тбилиси не видно. И не московские дети в свободные слова играют. Не их дети играют, понимаешь?

Впрочем, озабоченным мой друг долго быть не мог. Не его это амплуа, как мне объяснили. Порой на лицо его набегала тень, но держалась она, как правило, недолго. А в тот вечер нас всех пригласили его школьные друзья. И я понял, почему Нина и Тина с утра готовили целый казан сациви.

Отправились мы туда дружно, благо, идти было недалеко. Нас встретила шумная компания, в которой все с детства знали друг друга, кроме меня, разумеется. В тесной го-стиной все кое-как расселись, Вахтанг тут же рассказал, какой я, оказывается, замечательный человек, пошутили, посмеялись, а потом хозяин торжественно пригласил к столу.

А к столу пошли одни мужчины. Несколько удивленный такой странностью, я, улучив момент, спросил об этом Вахтанга. А он просто пожал плечами:

— Традиция.

— Вахтанг, не обижайся, но это средневековая традиция.

— Наоборот, — заулыбался Вахтанг. — Видеть пьяных мужчин, слышать их откровения, а тем более пить вместе с ними — вот это и есть средневековье, дорогой.

Было множество тостов, и первый, как то заведено у грузин, за гостя, то есть за меня. Но не в лоб, а как-то очень легко и элегантно. Я даже поначалу и не понял, что речь идет обо мне, не успел вовремя встать, как то положено, чем вызвал веселый смех всего стола. Выпили и за мать Грузию, и за мать Россию, и за отвагу павших в борьбе за их свободу, и за каждого из присутствующих и перешли, как водится, к части неофициальной, когда тосты провозглашались, так сказать, по конкретным поводам. И вполне естественно возник общий разговор, коснувшийся в конце концов и молодежи, поющей, кричащей, танцующей и азартно спорящей на площади перед Домом правительства.

— Прибыл воинский эшелон, — негромко сказал сидевший против меня немолодой путеец. — В Тбилиси переброшен полк внутренних войск дивизии Дзержинского.

— Спецы по разгонам митингов.

— Спецы скорее теоретические. Когда им приходилось митинги разгонять?

— Ты забыл Армению.

— Мне это не нравится, — кто-то отчетливо вздохнул. — Кто может уговорить молодежь разойтись до разгона?

— Его Святейшество католикос.

— Но это — на крайний случай.

— Любой крайний случай должен быть накануне того, о чем мы сейчас так дружно задумались.

— Не паникуйте раньше времени, — бодро сказал тамада. — Зачем кричать о пожаре, когда еще дым не пошел? Лучше поднимем бокалы с этим прекрасным вином за…

Ну, далее — как полагается. И как-то о разговоре забылось, о внутренних войсках, переброшенных в Тбилиси, тоже забылось, и пошло веселое грузинское застолье…

Только когда мы возвращались, Вахтанг шепнул. Так, чтобы Нина и Тина не слышали:

— В Тбилиси прибывает батальон афганцев-десантников…

3

После этой дружеской встречи дни у меня спутались. Если раньше я хотя бы приблизительно мог утверждать, что это было «на следующий день», то теперь не рискну. Все смешалось, да и не в календаре дело. Любые события потом расписывают по датам, а когда они происходят — не до чисел и часов.

Прибывший полк внутренних войск и не подумал держать в тайне свое прибытие. Вскоре он продемонстрировал, что не намерен шутить, прогнав по проспекту Руставели несколько танков. Танки не останавливались, шли медленно, но ревели столь угрожающе, что их появление вы-звало у митингующих обратный эффект. Ошибка силовой демонстрации была в том, что ее инициаторы не учли грузинского менталитета. Это у нас, в России, столь трепетно уважают силу, что чаще всего пасуют перед ней, поджав не только хвост, но и язык. В России. Но не на Кавказе, народы которого воевали чуть ли не по три раза в год, а кроме того, никогда не знали, что такое крепостное право и почему нужно покорно слушаться барского окрика. Так было в Армении, в Грузии, в Азербайджане. Так потом случилось и в Чечне, но никакие уроки нам почему-то не идут впрок. Никакие решительно — это уже наш менталитет.

Появление танков в центре города вызвало бурю возмущения. Их проклинали на двух языках, в них кидали всем, что попадало под руку, их колотили по броне палками. А они ревели и продолжали двигаться на прежней скоро-сти, но, вместо того чтобы тихонько разойтись, митинг перед Домом правительства стал расти, как снежный ком. И уже к вечеру небольшая площадь втиснула в себя тысяч десять вместо еле-еле тысячи до этого устрашающего прохождения.

Это был вызов, и его приняли. На площадь потянулись не только студенческая и школьная молодежь, но и старшие братья и сестры. А зачастую и родители школьников для догляда за своими детьми.

Этот новый приток митингующих изменил и речи лидеров, рвавшихся к микрофонам, установленным на ступенях лестницы, ведущей в Дом правительства. И из репродукторов все отчетливее зазвучали теперь как антисоветские, так и антирусские ноты.

— Но Россия-то тут при чем? — горестно вздыхала Нателла.

Теперь ее прорусские выступления все меньше и меньше находили сторонников. И наоборот, число тех, кто спорил с ней, стало стремительно возрастать. А лидеры продолжали сотрясать юные души дерзкими призывами, рассказами о доблести предков и смелыми разоблачениями коммуни-стической правящей верхушки, отрезанной от народов, входящих в Советский Союз, мощными кремлевскими стенами.

После танковой демонстрации митинг поддержали более практичные и более деятельные представители иных социальных слоев. Пока во дворе университета горланила завтрашняя интеллигенция, молодые рабочие, к примеру, избегали там появляться. Но как только загрохотали танки по центру города, потянулись туда и поодиночке, и целыми группами. Это они, наспех согласовав свои действия с малопонятными для них ораторами, вздумали поначалу строить баррикады. К счастью, то ли их кто-то отговорил, то ли они сами сообразили, а только вместо баррикад они уговорили шоферов привести большегрузные машины и перегородить ими верхние и нижние улицы, ведущие от проспекта Руставели. Это была как бы недостроенная баррикада, ее заготовка, намекающая на то, что если власть по-прежнему будет показывать кулак, то эти машины накрепко перекроют проспект с двух сторон.

А мы, взрослые, сидели в квартире и никуда не могли уйти. Не потому, что кто-то не пускал, а потому, что девочки безвылазно торчали на митинге, прибегая домой, чтобы хоть чуточку поспать, и были такими счастливыми, что ни у кого не поворачивался язык, чтобы остановить их. Кое-как перекусив дома и оглушив нас восторженными рассказами о том, что происходит на площади перед Домом правительства, они снова убегали, и Нина едва успевала сунуть им на вечер пакет с кое-какой едой.

Вахтанг предлагал мне заманчивые маршруты в горные селения, но я вежливо и твердо отказывался. Он не наседал, вздыхал с облегчением, и мы, взрослые, продолжали ждать, а тревога почему-то росла с каждым часом, хотя ничего вроде бы не менялось.

— Обойдется, обойдется, — бормотал Вахтанг, бесцельно слоняясь по комнате. — Наговорятся и разойдутся, это же всем понятно.

Всем было понятно, но мы тем не менее помалкивали. А потом вдруг выяснилось, что Вахтангу надо уезжать в Москву и далее — в нашу Глухомань. Он говорил, что у него кончаются отгулы, и я тогда верил в это. Нина собрала его, я вызвался проводить, но он весьма решительно отказался:

— Не оставляй Нину одну. Очень прошу тебя.

И отправился на вокзал в одиночестве, но через два часа вернулся, сказав, что решил остаться на несколько дней.

— С Глухоманью я договорился, — пояснил он мне.

Он с трудом скрывал озабоченность, а наедине сказал, понизив голос до шепота:

— На площадь Ленина прибывают войска.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

В обычное время девочки домой не пришли. Забеспокоившийся Вахтанг, который твердо решил остаться, пока обстановка не прояснится, вознамерился было идти за ними на площадь и сказал Нине, чтобы приготовила какую-нибудь еду, однако Нина его отговорила. Но тут заглянул сосед и сообщил, что на митинге выступает сам католикос.

— Я иду туда, — сказал он. — Надо поддержать Его Святейшество и уговорить всех с миром разойтись по домам.

— Я пойду с тобой. — Вахтанг встал и начал одеваться. — Обожди меня внизу.

Сосед попрощался и вышел. Я вскочил, намереваясь следовать за ними, но Нина неодобрительно покачала головой.

— Пожалуйста, не надо. Вы гость, а это — наши беспокойства.

— Это — дети, — пояснил я.

— Нина права, друг, — сказал Вахтанг. — Это молодежный митинг грузинских националистов, большинство из которых и не подозревают, что оказались националистами.

— Тем более, — заявил я решительно.

— Тем менее, — еле заметно улыбнулся Вахтанг. — Ты — русский и можешь послужить раздражающей каплей. Извини, дорогой, но так сложилось, что тебе лучше посидеть дома.

— Ты надолго? — обеспокоенно спросила Нина.

— Я скоро вернусь, сестра. Как только разыщу девочек, так и вернусь с ними вместе.

— Только не ввязывайся ни в какой спор, — строго сказала Нина. — Ты горяч и несдержан.

Вахтанг ушел, и потянулись минуты ожидания, похожие на часы. Время вообще — понятие относительное. Время мы выдумали, оно чуждо природе, а потому, когда человек начинает вдруг ощущать его, ему делается не по себе. Вспомните о личном опыте ожиданий, если не верите мне.

Нина предлагала мне чай, кофе, вино, но я и глотка не мог сделать. Я пребывал в странном ощущении предчувствия. Какого именно — и до сей поры не пойму, я не прорицатель. Просто предчувствия, которое сковывало меня, мешало поддерживать разговор, даже думать мешало, и я, помнится, сперва ни о чем и не думал. Полагаю, что Нина переживала то же самое, а потому мы оба напряженно молчали.

Сейчас-то я понимаю, что ожидание матери не идет ни в какое сравнение ни с каким иным ожиданием. Оно — древнее, как само существование человечества, потому что, когда наши предки-мужчины действовали, женщины только ждали. И это «только ожидание» копилось в их душах миллионы лет.

Эпоха, целая эпоха. Думается, что эта эпоха и сотворила женщину как существо иного рода, нежели мужчина.

И я стал думать о женщинах. Не в мотивах банных муж-ских прибауток, а как об особом явлении человеческой культуры. Эти мысли пришли инстинктивно, пришли как спасение от растущей тревоги и лишенного времени ожидания.

И еще я почему-то подумал, что мужчины, как правило, ищут в разговоре мысль, а женщины ловят музыку. Поэтому они в отличие от мужчин, во-первых, слышат каждое слово, а во-вторых, пропускают его через собственное сердце. Потому-то их так легко обидеть словом. Особенно — солдатским…

В этом месте моих странных и довольно сумбурных размышлений я вскочил и пошел к выходу.

— Куда вы? — настороженно спросила Нина.

— На площадь. Я запомнил дорогу. Я найду Вахтанга, и мы приведем девочек.

— Нет, — кажется, так сурово могут ронять одно слово только грузинки. — Мы будем ждать здесь.

— Но…

— Мы будем ждать здесь, — еще тверже повторила она и встала. — Я поставлю чайник.

— Нина, послушайте…

— Вам нельзя на площадь, Вахтанг прав, не обижайтесь. Просто на митинге, как нам сказали, собралось больше десяти тысяч. В такой толпе трудно найти двух глупеньких школьниц. Поэтому нам лучше всего пить чай с булочками.

Пока вскипал чайник, Нина показывала мне семейный альбом. Я тупо смотрел в него, тупо слушал ее объяснения и почему-то запомнил только одно:

— Девочки такие разные, что никогда не будут соперницами. Хотя нет, я не права: будут, конечно же, все женщины — всегда соперницы. Но наши девочки никогда не влюбятся в одного мальчика, а потому всегда будут вместе… Извините, кажется, чайник запел свою песенку.

Я пил чай в таком всевозрастающем нетерпении, что не помню, ни с чем были эти булочки, ни причину, почему вдруг я вскочил и заторопился, и Нина больше не пыталась меня удерживать.

Ах, да, была внешняя причина: дождь. Вдруг хлынул довольно обильный дождь, и Нина сказала, что девочки пошли без накидок. А я сразу вскочил и начал собираться.

— Они — голодные, — сказала Нина.

Она уже не рассчитывала, что девочки вернутся по первому зову. Может быть, поняла их, может быть, поняла себя. Свою растущую тревогу, для которой вроде бы не было никаких оснований.

— Приготовьте бутерброды, я отнесу.

Нина ушла на кухню. Я ждал ее, чтобы взять еду и накидки для девчонок.

Уж не помню, по какой причине мы провозились. И сколько бы возились еще, если бы соседка не застучала в дверь кулаком:

— Солдаты идут к площади!

До этого крика я не могу припомнить, чтобы слово «солдаты» произносилось с ужасом. До этого мы как-то внутренне были убеждены, что они — наша надежда и опора, что к ним надо бежать в случае опасности, что их нужно звать на помощь…

И ведь решительно ничего и нигде еще не произошло. Но пожилая соседка, ворвавшаяся к нам ночью, знала, что такое — солдаты. Может быть, ей рассказывали что-нибудь родители о гражданской войне, может быть, это был инстинктивный ужас. Ужас, закрепленный в женской линии человечества на генетическом уровне.

Однако, прежде чем я собрался, вошел Вахтанг. Радостно взволнованный, сияющий какой-то. Праздничный, что ли.

— А где девочки? — сразу же спросила Нина.

Спросила по-грузински, но я почему-то понял, что именно она спросила. По интонации, что ли. Или уже был настроен на ту волну, которая не требует языка для своего понимания.

— На веселье, и их оттуда не отзовешь, — сказал Вахтанг, торопливо выпивая кружку уже остывшего чаю. — Там… Там очень весело, и пусть себе веселятся. Танцуют, поют…

— А солдаты? — спросил я. — В ладоши прихлопывают?

— Еще нет, но скоро начнут! — засмеялся он. — Начнут, не удержатся. Там — братство, понимаешь? Советское братство народов, и ты должен это все увидеть своими глазами. Там не одни грузины — там русские, евреи, греки, дагестанцы, черкесы. Да, Нина, нужны кофточки, чтобы девочки не простудились, и много-много бутербродов.

Он первым выскочил за дверь с кофточками, а я застрял. И Нина успела шепнуть мне:

— Я почему-то боюсь…

И сунула мне большой пакет с бутербродами.

2

Вахтанг ждал меня у выхода. Да и не он один оказался на улице в этот неурочный час: почти возле каждого подъезда стояли люди. Тихо переговаривались, ожидая своих девочек и своих мальчиков, которые вздумали испытывать дружбу народов на прочность в эту ползущую к рассвету ночь.

— Паспорт взял?

— Взял, — сказал я. И почему-то, помнится, спросил: — А зачем?

— На всякий пожарный. Иди за мной.

Мы прошли переулком, вышли на улочку, которая вела к проспекту Руставели, и как-то вдруг, что ли, услышали и песни на площади, и подкованный топот множества солдат-ских сапог. Сразу же возник и тот «пожарный случай», о котором с улыбкой помянул Вахтанг.

Нас остановил патруль. Сержант и двое в пятнистой форме.

— Куда?

— На митинг. Девочки у меня…

— Девочки… Документы.

Как-то нехорошо слово «девочки» прозвучало. С какой-то чужой, что ли, интонацией, и я почему-то подумал: «Как в Чили…» Мельком мысль эта блеснула, потому что у меня тоже проверяли документы.

— Из Глухомани? А здесь что делаете?

— К другу приехал. Отпуск у меня.

— К другу… — проворчал десантник. — Сержант! Тут гость из нашей Глухомани.

— Он — со мной! — донесся до меня крик Вахтанга. — У нас там — девочки. Еду несем. И кофточки.

Что ему ответили, я не расслышал. Ко мне сержант подошел. Долго паспорт вертел, чуть ли не на свет рассматривая его. Потом сказал:

— В антисоветчину лезешь?

— Какая антисоветчина, сержант? Я к другу приехал, а у него девчонки-школьницы на площадь ушли. Танцуют там…

— Танцуют? — перепросил сержант. — Сейчас они у нас по-другому затанцуют. Чернозадые…

— Что ты сказал?..

Вопрос мой утонул в казенном микрофонном голосе:

— Приказываю разойтись немедленно!

И то ли сразу же, то ли через минуту-другую грохнули согласные солдатские сапоги. Я и понять-то еще ничего не успел, как расслышал крик Вахтанга:

— Что же вы делаете, ребята?.. Дайте же уйти им! Нельзя же так!.. Нельзя! Нельзя!..

И вдруг — громкий выкрик. Его же, Вахтанга. Иной. Изумленный и болезненный:

— За что бьешь?.. За что?.. Ох!..

Я оттолкнул сержанта, на крик Вахтанга бросился, про паспорт забыв. Нарвался на добрый удар в живот, согнулся в три погибели, защищая живот бутербродами, но меня били умело, профессионально били, прямо скажем. И впереди где-то, на площади, как я сейчас понимаю, тоже били, и тоже — профессионально. И там — крики, крики, и я тоже кричал, и кругом — тоже кричали…

Ночь криков…

От битья звереют. Может, и забили бы меня тогда, если бы не крутой начальственный бас:

— Славян не бьют! В комендатуру его, там разберутся. И — вперед, по правой стороне.

Меня еще разок саданули и куда-то поволокли полусогнутого. Там машина стояла, и меня в нее впихнули, на прощанье левую руку вывернув. Да так, что я долго ею пошевелить не мог. Вот в ней-то мой паспорт и оказался, а пакет с бутербродами вырвали, как потом, уже в комендатуре, выяснилось. Там-то, в комендатуре, этот паспорт из моего кулака достали и с кривой рукой сунули в камеру.

Я сидел, скрючившись, на нарах. Рука ныла нестерпимо, а душа еще нестерпимее. Кажется, именно тогда я туманно сообразил, что с нею происходит, когда ее хозяина бьют, а он не в состоянии ответить ударом на удар. Скисает она, ребята. Натуральным образом скисает наша душа, в просто-квашу превращается.

А потом камера начала наполняться. Молодых — в основном грузин — впихивали в нее и группами, и по одному, и все они были избиты. У всех лица были, как прокисший творог. Как у меня душа, чтобы вам было понятно.

И все они горячо и возмущенно о чем-то говорили. Я понимал их скисшей душою своей, поскольку языка не знал. Кроме отдельных слов, которые некоторые из задержанных произносили по-русски:

— Бьют! Ну, бьют!..

— Дубинкой достали? Ой, больно. Изнутри, не снаружи.

— Девчонок били! Да по лицу, по лицу!..

— А запах газа чувствовал? Со мной рядом парню брызнули, так я еле продышался…

— А за что? За что, кто мне объяснит?..

Других стали приводить, постарше. То ли отцов, то ли братьев. Тоже избитых, растерянных, ничего не понимающих. И у всех — один вопрос:

— За что?..

— А этот, командующий? Не успел обращение закончить, как сразу же солдат пустил. Ну, и толкотня, плечо не просунешь.

— А с улиц, что от Дома правительства, тут же наш, тбилисский полк спускаться начал. Давка…

На моей лавке тоже давка началась. Кто помоложе, наверх лезли, а старшие со мной рядом садились. Прижали к окну, я вскрикнул, потому что руку зажали.

— Ты чего, друг? Руку повредили?

— Вывернули, когда сюда волокли.

— Откуда будешь?

— Из русской Глухомани. В отпуск к друзьям приехал.

— Потерпи немного, — сказал мой сосед.

И что-то добавил по-грузински. Сразу же молодой парень выдвинулся. Пощупал мое плечо, сказал:

— Подержите его. Вывих плечевого сустава.

Меня схватили, он опять меня ощупал, плечо рукой придержал.

— Терпи. Больно будет.

Резко рванул, боль в глаза мне ударила, но рука вроде бы на место встала. Только больно было.

— Забинтовать надо. Покрепче. Эй, ребята, бинт у охраны попросите.

Кто-то в дверь застучал. Открыл охранник. Что-то ему сказали, он на меня глянул и принес бинт. Санитар мой едва руку мою прибинтовать успел, как меня и вызвали.

— Спасибо, ребята, — сказал. — Меня, видать, назад, в Глухомань отправляют.

И точно. То ли камера для других понадобилась, то ли от меня поскорее избавиться решили, а только в тот же день меня выперли из Тбилиси под конвоем двух молодцов в пятнистой форме.

Молодцы были угрюмы, неприветливы и на редкость неразговорчивы. Уж не знаю, что именно им внушили отцы-командиры, но вели они себя так, как, по моим представлениям, должны были бы вести себя оккупанты, на всякий случай подозревающие в каждом местном — врага, в каждом соотечественнике — шпиона. Мне с трудом удалось склонить их к пониманию, что мои личные вещи не в камере хранения, а в доме, в котором меня приняли как самого дорогого друга.

И мы пошли в тот дом.

Весь переулок был заполнен людьми. Они о чем-то говорили, но сразу же замолкали при нашем приближении и молча расступались, провожая нас взглядами. Я здоровался, но мне никто не отвечал, и даже дети, шумные и веселые грузинские ребятишки, всегда первыми приветствовавшие меня, в то утро тоже молча отворачивались. Я не понимал, что происходит, но тревога росла и росла, и я почему-то не решался ни у кого спросить, что же случилось, почему все молчат, как на похоронах.

Как на похоронах. Я ничего не знал, ничего, но первое, что я понял, это и было — как на похоронах.

Так мы и подошли к дому, из которого я вышел на тусклом рассвете сегодняшнего дня. И там стояли соседи, и там я сказал «Здравствуйте», и там мне ничего не ответили, а просто расступились, как расступаются перед милицией. Один из моих сопровождающих остался у входа, а второй пошел со мной на второй этаж. Я постучал в дверь, никто мне не ответил. Я потянул за ручку, и дверь открылась.

— Нина?..

Молчание. Я вошел в квартиру вместе с сопровождающим, заглянул в каждую комнату.

— Нина?.. Нина?..

Никто не отозвался. Ни Нина, ни Вахтанг, ни Тина, ни ее подружка. Никто. Квартира точно вымерла. Вся. Вдруг.

— За вещами зашли? — спросил вдруг женский голос за моей спиной.

Я оглянулся. Это была соседка. Вся — в черном.

— Да, — сказал. — Выгоняют меня из Тбилиси.

— Выгоняют, — почему-то очень серьезно подтвердила она.

— А где все? — спросил я. — Где Нина, Вахтанг, девочки?

Она странно посмотрела на меня, пожевала губами:

— В морге. Нину на опознание вызвали.

— Кого?

— Всех. Тину, Нателлу, Вахтанга Автандиловича. Всех.

— Как?!

Единственное, что выдавить из себя смог. И — сел, помнится. Ноги подо мной подломились.

Соседка горестно покачала головой. А мой камуфляжный сопровождающий крикнул с раздражением:

— Ты давай шмотки собирай, самолет ждать не будет!

3

Как чемодан укладывал — не помню. Кажется, соседка мне помогла. Молча. Мы с сопровождающим вышли, опять прошли по переулку сквозь молчаливый грузинский строй. Вышли к военному уазику. Меня в него запихнули на заднее сиденье, сбоку сопровождающие устроились, и мы поехали. Кажется, на аэродром, что ли.

— Много погибло?

Никто не ответил. И в окно смотреть не давали, хотя я что-то видел краем глаза. Не тела, конечно, их убрали уже. А вот вещи — кофточки, курточки, груды целлофана, которым от дождя укрывались… Видел, но как-то мельком, что ли…

Потом — в самолет. На какие-то ящики усадили, взлетели. Я сидел, съежившись, а мысли скакали, и никак я их в строй вернуть не мог. Кто-то из экипажа в отсек, где я сидел, пришел. Дал полкружки водки и кусок хлеба с колбасой.

— Много погибло там? — спросил я.

— Десятка два подавили, — нехотя сказал он. — Ты выпей, выпей. Оттягивает.

Кто для веселья пьет, а мы — чтоб оттягивало. Кому что. Выпил я. Только мало помогло. Не оттянуло.

Приземлились мы в Клину, что ли. Выгрузили меня, велели в кабинет пройти. Прошел. Там какой-то чин из КГБ паспорт мой зарегистрировал, отдал, сказал на прощанье:

— Не болтайте там, в Глухомани своей. Все будет разъяснено своевременно и официально.

И пошел я на поезд до Москвы. Купил на рынке бутылку у спекулянта — борьба за трезвость продолжалась, — пирожков каких-то и пил всю дорогу.

Оттянуло. И когда из Москвы ночным поездом в Глухомань свою ехал, уже что-то в голове закопошилось. Косматое что-то, полухмельное, поскольку я вместо обеда еще бутылку в дорогу взял.

Вот о косматом и поговорим.

Потрясенный немилосердием гражданской войны, Горький, помнится, написал статью «О жестокости русского народа». О ней как-то все советское время не любили вспоминать, но любознательных отсылаю к его полному собранию сочинений. Он объяснял эту черту странным увлечением крестьянских грамотеев выискивать в житиях святых описания мучений куда чаще, чем, скажем, описания их нравственных подвигов. Но это, так сказать, любимое чтение, а откуда же само желание бить, топтать, унижать человека, который — заведомо! — тебе тем же не в состоянии ответить? Меня, например, били, как говорится, и фамилии не спросив: до сей поры ребро надломленное ноет, коли не так во сне повернусь. И руку заодно вывернули, несмотря на то что басовитый начальник велел просто отправить славянина в комендатуру, чтобы под ногами не путался. Откуда жестокость эта, откуда азарт ни в чем не повинных бить?..

Да оттуда же, откуда наш вековечный вопрос: «Ты меня уважаешь?»

Тысячу лет никто русского мужика не уважал. И никакого закона, никакого суда, душу его охранявшего, у нас отродясь не было. И сейчас нет. Нет такого закона, и, уверен, нескоро он еще появится, потому что вопрос «Ты меня уважаешь?» не заглох еще в русских душах.

Не закон правит нами, а — начальник. И коли этот начальник по каким-то там причинам дозволил покуражиться — покуражатся, не извольте беспокоиться. И не от свойственной нам любви к чтению мучений святых избранников Божиих, а — от дозволения свыше.

Ведь ударить кого-то — да еще заведомо безнаказанно! — значит, унизить его, опустить ниже себя, поэтому бьет всегда униженный внутренне. Бьет, устав унижаться, стремясь просто и задешево утвердиться хотя бы для самого себя. Для нас ударить другого — момент самоутверждения.

Нет, это — не закон Зоны, в которую превратили Россию. Просто Зона взяла то, что существовало. Зона не способна создавать, Зона способна только заимствовать то, что ей сгодится.

Именно поэтому Россия бьет жен своих. И жены, прекрасно понимая, почему бьет муж, мудро не сопротивляются ему прилюдно: так мужику легче. Русские женщины все понимают…

Этого комплекса — терпеть от раба — не понимают грузинские женщины. Потому-то и — два десятка, погибших в великом удивлении, а не в великой давке.

А армия — всегда слепок с народа своего. Всегда. Отсюда и дедовщина, и гибель Славика, и запланированный разгром молодежного митинга в Тбилиси. Разгулялась душа. Дозволили ей разгуляться…

— Бей чернозадых!..

Внутри этот крик засел. И ведь не избавишься от него, потому что — душой слышал. Не просто ушами.

С этим кличем в душе я в свою Глухомань и вернулся.

Абзац? Да нет, кончились абзацы. И черной главой кончилась первая часть.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Поезд в Глухомань нашу приходил поздно, но вокзальный ресторан еще работал. Я по-обедал там — есть уж очень хотелось, — а потом за взятку купил на все оставшиеся отпускные водки, кое-какую закуску и пробрался к себе. Заперся, спать завалился, только не засыпалось мне. До утра провертелся без толку, в муках, что я скажу жене Вахтанга и его сыновьям. Что Нину вызвали в морг для опознания?..

Ничего я тогда не знал ни о друге своем, ни о девочках. Что с ними случилось, с какой целью Нину в морг вызвали… Нет, понимал цель этого вызова: на опознание. Это — для милиции. А для семьи — что?.. Что я Лане скажу и футболистам Вахтанга?..

Но должен был идти. Побрился, в порядок себя привел, в кулак себя зажал и — пошел.

Долго шел. Шоссе кружным путем пересек, чтобы со знакомыми случаем не встретиться, и — закоулками к их дому. С кем-то, помнится, встречался все ж таки — городок у нас маленький, — здоровался, но — все на ходу, без разговоров. Один разговор во мне ворочался: что я Лане скажу? Сыны, конечно, в школе были, я специально время подобрал, но — Лана… Жена Вахтанга. Или — вдова?..

У подъезда, как на грех, ее соседку встретил. Спросила в упор:

— Что в Тбилиси?

— А что? — тупо перепросил я.

— Говорят, митинг какой-то. Отделения от Союза требуют.

— Да?.. — спросил. — Нет. Лана дома?

— Кажется…

Что-то еще хотела спросить, но я наверх пошел. Через три ступеньки.

Постучал. Нерешительно как-то, но Лана открыла сразу.

— Ты? А где Вахтанг?

— Там, — бормотал я торопливо и не очень вразумительно. — Там — митинг, Лана. На площади перед Домом правительства. Мы пошли на этот митинг, Вахтанга пропустили, а меня… Меня выслали из города. На военном самолете.

— А где же Вахтанг?

— Не знаю. Я думал, что ты знаешь. Тебе есть кому позвонить?

Лана куда-то собиралась — то ли в магазин, то ли на рынок. Была одета, с кошелкой. И села на табурет рядом с этой кошелкой.

— А ты почему не позвонил?

— У Нины нет телефона.

— Нет, — согласилась она. И вдруг остро глянула: — А твои вещи? Ты же у нее остановился. Тебе разрешили за ними зайти?

— Нет. Сказали, потом вышлют.

Господи, зачем же я солгал тогда? Зачем?.. От ее взгляда? От растерянности? От того, что — советский и нам куда легче солгать, чем сказать правду?

Только любящему сердцу не солжешь: женщины чуют нашу ложь, как кошки. Я поймал ее пронзительный взгляд и опустил глаза.

— Что с Вахтангом? — тихо спросила она. — Подними глаза и скажи правду.

Я поднял глаза. Выдержал ее взгляд и сказал:

— Я не знаю, что с Вахтангом, и это — правда. Знаю только, что…

И замолчал. Помнится, только губами последние слова пережевывал, а сказать… не мог сказать.

— Что?.. — с надрывом выдохнула она. — Что с твоим другом, мужчина?

— В морге. Нину на опознание вызывали.

Лана закрыла лицо ладонями. А я стоял на пороге и все чего-то ждал. Чего мы ждем, когда все и так яснее ясного? Может быть, чуда?..

— Уходи, — сказала она, не отрывая ладоней от лица. — Уходи, пожалуйста, уходи. И забудь, как в эту дверь стучат наши друзья…

2

И я пошел. В голове гудело, как в колоколе без языка: что-то вроде бы и колышется, а звуков нет. Пустота. Кого-то встречал, с кем-то здоровался, может быть, даже и улыбался кому-то, а вот говорить не мог. Ни с кем не мог и слова вымолвить.

Ноги меня к сберкассе привели, хотя я вроде бы туда идти и не собирался. Однако ногам тогда виднее было. Снял я почти все свои сбережения и направился прямиком по одному тайному адресу. Там пенсионер жил с нашего съедобно-стреляющего комплекса, и я знал, что гнал он очень даже неплохую самогонку, которая и позволяла ему сводить концы с концами. Он отоварил меня пятилитровым бидоном первача и старой пустой сумкой, и я пошел на рынок. Там хоть что-то купить можно было, хотя и подороже, поскольку в магазинах ничего не было, кроме нашей макаронной продукции. С этим грузом я и прибыл домой и двери на все запоры за собой закрыл.

Одиночества мне захотелось. Одиночества с первачом и квашеной капусткой. Выпил я крепко под эту капустку. В полном одиночестве пил, покуда колокол в голове не ожил.

А ожил он потому, что в самом начале моего пития я почему-то вспомнил «Двенадцать» Блока и почему-то начал декламировать вслух. Нет, не для того, чтобы память проверить, чтобы — понять не так, как нам в школе втолковывали. И — понял. 

В белом венчике из роз.
Впереди — Исус Христос…

А кто — позади? Да те же, двенадцать. Отконвоировали они Христа из Святой Руси за пределы ее. Не годился Он для строительства светлого будущего в одной отдельно взятой. Вот тут и началось — хошь пей, хошь бей, хошь — гуляй, братва, веселей!..

Предупреждал нас Александр Александрович, предупреждал. Не вняли. Не в масть нам эта карта оказалась.

Что я ел? Не помню, я — пил и кое-как да кое-чем закусывал. И сам с собой разговаривал. Может быть, впрочем, и не сам с собой, а — со стаканом. Есть такой национальный способ общения.

И чего это Россия водку не запантентовала? Жили бы сейчас как у Христа за пазухой. И нефть бы на колбасу не меняли, а для потомков оставили, если они, конечно, по нашим стопам не направятся в смысле интимных разговоров со стаканчиками.

Не знаю, к каким бы я выводам пришел на этой стезе размышлений, но тут раздался звонок в дверь. Вместо того чтобы затаиться, я, с запьянцовских-то глаз, пощупал на щеках трехдневную щетину и почему-то пошел открывать.

Гости оказались совсем уж нежданными. Моя бывшая макаронница Тамарочка и ее сегодняшний, первый секретарь нашего райкома КПСС. Сам Спартак-чемпион.

— Живой и невредимый! — радостно воскликнула бывшая и чмокнула меня в трехсуточную щетину. — А винищем-то разит!

— Корми его, — распорядился супруг и начал доставать свертки и бутылки из секретарского портфеля.

Тамарочка что-то схватила из принесенных припасов и удалилась на кухню. Я молчал, не очень соображая, чему обязан этим визитом.

— Вахтанга жаль, — сообщил Спартак со вздохом. — Черт его дернул в эту заваруху лезть.

— А ты-то откуда знаешь и про Вахтанга, и про заваруху?

— Запрос поступил по известным тебе каналам. — Первый вздохнул закуривая. — Наши органы соответственно отреагировали, все — в лучшем виде, но мужика не вернешь.

— Лана уехала! — крикнула из кухни Тамара. — Совсем уехала. Детей забрала, вещи.

Я молчал. Что-то копилось в душе, темное что-то, но я воздерживался от примечаний, поскольку Спартак был не в том градусе, в котором наш брат привык выяснять отношения.

— Выпьем коньячку, — сказал первый. — Пока жарится-парится.

Налил соответственно, и выпили соответственно. А я все равно помалкивал.

— Ким заяву подал. Предлагает развернуть огородное хозяйство, не сокращая молочных поставок.

— Огородник, — проворчал я. — Это его старая мечта.

— Мечта — обогащение, — строго сказал Спартак и опять наполнил рюмки. — Сейчас мода на это пошла: дескать, дерзайте, ребята.

— Ну, а тебе-то что? Поставок же он не сокращает.

— Расслоение общества, вот что. Выпили?

Выпили.

— Не гоните, мальчики! — крикнула Тамара. — Сейчас горячее подойдет. Или невтерпеж вам?

— А сейчас нет расслоения? — спросил я. — В магазинах мясо — к великим праздникам, а тебе в буфете — сколько прикажете завернуть. Или изменилось что за время моего отпуска?

— Многое. Гласность, заигрывания с Западом, распад Варшавского договора. Мало?

Тамара притащила шкворчащую сковородку, и я навалился на еду, поскольку малость оголодал. А Спартак на жаркое не налегал, а вот на коньяк — налегал. С усердием, характерным для районного начальства, которое позволяло себе подобное в своих компаниях. Это и называлось на их жаргоне «расслабиться». Он расслаблялся, а я — наворачивал.

То ли потому, что я хорошо прокалился первачом, то ли потому, что закусывал, пока Спартак припадал губами к рюмке, уже открыв вторую бутылку, а только он говорил, а я слушал. И — ел райкомовские отбивные, которые были заведомо лучше ресторанных.

— Горбачев грызет фундамент партии, согласен? Цель, спросишь? Да нету у него никакой цели! Нет, я не спорю, партия нуждается в… как бы сказать?.. В определенном, но аккуратном реформировании. Но он же хозяйство перестраивать намерен! И что получим в результате?

— Макароны вместо патронов. Тебя не устраивает?

— Сползание мы получим. Сползание в капитализм, понял? К чему это приведет?

— К нормальной конкуренции. Без всяких дурацких патронов.

— Дались тебе эти патроны! Сказать тебе… Только не болтай.

— Не говори.

Спартак перегнулся через стол, выдохнул коньячный аромат:

— Волнения в нацреспубликах. В Молдавии, Казахстане, Азербайджане, не говоря уже о Прибалтике и Грузии.

— Что-то я никаких волнений в Грузии не заметил.

— Националистическая провокация, понял? Своих же девчонок прибили, чтоб ненависть к русским…

Он перегибался через стол, шипел, брызгал слюной, и я, не задумываясь и с места не вставая, шарахнул его кулаком по физиономии. С оттягом, помнится.

Ну, подрались. Он посильнее меня был, помоложе, поспортивнее — молодежным спортлагерем одно время командовал, спорткадры ковал. Но меня такая злая обида проняла, что я ему насовал немало. Да и бил точнее — когда Тамарочка нас растащила, он вроде как поболее моего разукрашенным выглядел.

Выкатились дорогие гости. Початую бутылку коньяку оставили, почти нетронутый харч и — подались. Я за ними дверь запер и приступил к этим подаркам, смешивая первач с коньяком пятьдесят на пятьдесят. Не потому, что мне уж так страстно напиться хотелось — милицию ждал. Все-таки первого секретаря отутюжил, верных три годика на общих работах. И тут бы секретарские дары и пропали. И чтобы это зазря не пропадало, я все в себя перегрузить стремился. И кровь с лица не смывал. Некогда мне было.

Проснулся часов в пять — пить от той взрывчатой смеси захотелось, как бедуину. Гляжу: раздетый, умытый и со стола все прибрано. Проморгался — рядом кто-то тихонечко в подушку дышит.

Танечка.

3

Больше я спать не ложился. Умылся, побрился, рубашку чистую разыскал и даже яичницу приготовил. И — кофе к ней. Правда, нашего растворения.

Похмелиться весьма тянуло, но я крепился. Я не мог понять, когда она пришла, каким меня застала, что я с пьяных-то глаз ей наговорил. Ничего не помнил. Не помнил даже, кто кого в постель укладывал и что потом случилось. Было или не было?..

Эта неизвестность, признаться, мучила меня невыносимо. И выяснять ее следовало в трезвом виде, почему я, честно сказать, и невыносимо мучился.

Мучение мое имело странный источник, и, когда я обнаружил, откуда он бьет, мне, признаться, легче не стало.

Я впервые смотрел на спящую молодую женщину. Нет, разумеется, мне доводилось разглядывать их и прежде, но такой безмятежной, такой солнечной и словно бы мечтающей во сне я еще не видел. И очень испугался, не испачкал ли я этой светлой безмятежности ночью, о которой ровно ничегошеньки вспомнить не мог.

Вот так я и сидел, и смотрел то ли на спящую женщину, то ли на спящего ребенка, которого у меня еще не было. Как раз, может быть, именно поэтому я и испытывал нечто вроде умиления, что ли. И бог с ней, с яичницей, пусть себе сох-нет…

А потом реснички у нее дрогнули. Я понял, что она просыпается, и тихо вышел на кухню.

Танечка проскользнула в ванную, покопошилась там и появилась передо мной с детским румянцем и смущением.

— Здравствуйте. Как вы себя чувствуете?

— Как ты у меня-то оказалась? Конечно, я очень рад, но кто тебе открыл дверь?

— Вы.

— А как ты узнала, что я в тебе нуждаюсь?

— Я возвращалась из кино, встретила Тамару с мужем, и она сказала…

И замолчала.

— Что мы подрались?

— Что вы подрались, — тихо подтвердила Танечка и опустила глаза.

— Ну, тогда давай завтракать. Правда, яичница, кажется, превратилась в подметку.

— Я приготовлю, приготовлю. Вы садитесь к столу, я сейчас.

Я прошел в комнату и сел за стол. И почему-то вспомнил, что сказал мне отец, помирая в госпитале: «Женись на той, которая будет кормить тебя утром с удовольствием».

Оставалось выяснить, я — так сказать, де-факто — уже женился или еще холостяк. Это было трудно, потому что я абсолютно ничего не мог припомнить. И спросил, когда Танечка накрыла на стол, притащила завтрак и уселась напротив.

— Я вчера наболтал много лишнего?

— Вы вчера очень горевали. Вспоминали какую-то Тину и Нателлу. А потом заговорили о Нине, которая осталась совсем одна, и я поняла, что вы говорите о тбилисских событиях.

— О них было сообщение?

— У нас — нет. Я слушала вражьи голоса.

— Я много пил?

— Пополам мы прикончили бутылку коньяка. Потом я… уложила вас спать. Вас трясло, как в лихорадке, и я… Я поняла, что должна вас согреть. — Она вдруг засмущалась, вскочила из-за стола. — Я принесу кофе..

А пока она отсутствовала, я почему-то малость успокоился. И совсем другие мысли полезли в голову: я так и не навестил больше Лану и осиротевших футболистов. Не рассказал им о последних днях Вахтанга на этой земле, не выпил за вечный упокой его самого и его девочек, не проводил, как положено провожать, овдовевшую жену друга и его осиротевших детей. Я пропил их в личной запойной тоске и пьяных слезах. Не спорю, это очень по-русски, но от этого мне было не легче.

И уж совсем нелегко приходилось, когда вдруг вспоминал о полновесной Ляле. Тогда меня кидало в жар, и я срочно мчался под ледяной душ, если была такая возможность.

Так мы стали жить вместе. Танечка взяла на себя все заботы по хозяйству, ходила на рынок за продуктами и по магазинам (последнее — скорее по привычке, потому что там ничего не было, кроме турецкого чая), кормила меня, и все это ей чрезвычайно нравилось. Я позволял себе выпивать пару рюмочек только при ней, никаких разногласий у нас не возникало, и мучило меня лишь то, что я почему-то не решался предложить ей расписаться и тем узаконить наши новые отношения. А мучился я из-за этой проклятой звериной связи, чувствовал, что прав больше не имею глядеть Танечке в глаза, и… молчал. И она помалкивала, никогда не касаясь этой темы, и я сообразил, что здесь нам не обойтись без дружеского нажима извне. И спросил, не будет ли она против, если мы пригласим к нам Альберта Кима.

— Дядю Кима? — она, улыбнувшись, поправила меня.

На следующий день пришел Ким.

4

— Он — злопамятный, — сказал Ким, когда я рассказал ему о столкновении со Спартаком. — Но сам действовать не станет, а подучит ребят из спортивного лагеря. Там — крепкие качки, как теперь принято говорить. Крепкие и безжалостные.

— Ой, — сказала Танечка.

Ким усмехнулся:

— Подмога уже едет.

— Какая подмога?

— Андрей демобилизовался. А с ним вместе — и Федор.

Это была добрая подмога, но она могла опоздать: через два дня мне надлежало приступить к исполнению служебных обязанностей. Киму об этом знать было необязательно, но Танечку я все-таки предупредил, чтобы нигде особо не задерживалась.

Пока Таня возилась на кухне, я обрисовал Киму свое новое семейное положение. Он усмехнулся:

— Вот афганцы подъедут и — отпразднуем по полной программе. Ты женись на ней. Хорошая девочка.

— То-то и оно, — уныло сказал я. — А у меня — эта Ляля.

— Забудь.

— А ну как Танечка узнает и не простит?

— Во-первых, она женщина и, следовательно, знает все. А во-вторых, давно простила.

— Думаешь?..

— Не простила бы — не пришла. Она — очень хорошая девочка.

Мне было приятно это слышать. Хорошая девочка в моем возрасте — это верный друг. А что может быть надежнее друга-женщины?

Сердечно мы тогда посидели. Посмеялись, поулыбались, поговорили по душам, понимая друг друга с полуслова. И Ким, обычно всегда сдержанный, мечтой своей поделился:

— Я парниковое хозяйство надумал создать. Молоко — продукт дешевый, невыгодный, а ранний овощ — всегда к столу. Добился ссуды в банке, три парника заложил. Под огурцы, помидоры и зелень, как Вахтанг говорил. Ну, там, укропчик, петрушка, лучок. Мы же — огородники!

— Вахтанг, — я вздохнул. — Погиб Вахтанг.

— Я знаю. — Ким посуровел, водку по рюмкам разлил. — У меня добрый знакомый в Тбилиси. Написал, чтобы я не верил казенным реляциям.

Он помолчал, угрюмо ссутулившись над полной рюмкой. Сказал, глядя в стол:

— Вахтангу голову саперной лопаткой раскроили, а официально объявлено, что сам упал и ударился затылком о тротуар. Вот так, друг. Помянем?

Помянули. Помолчали над рюмками, выпили, сели. Ким вздохнул:

— Как думаешь, перестройка в перестрелку не превратится?

— Хватит с нас одного Афгана. И Тбилиси.

— Нам-то хватит. А им?

— Им тоже должно хватить. Если на краю удержаться хотят. Хотя… Хотя вряд ли ум у них об этом думать способен.

— Знаешь, меня всегда эти местоимения удивляли: «им», «у них», — усмехнулся Ким. — Уж очень точно они все определяют. Для себя они систему выстроили, а такая система не может быть устойчивой, согласен? Вот ведь я о чем.

— Так ведь и я — о том же, Альберт. Они за свое кровное, послушанием выслуженное, глотки перегрызут. Я после Тбилиси это понял. Потому и заявление написал.

— Какое заявление?

— Не хочу строить социализм в одной отдельно взятой. Даже — с человеческим лицом. Хватит. Настроился.

5

В положенный срок я вышел на работу. Все на моем макаронно-ружейно-патронном предприятии было нормально, однако как раз в этот день вызвали в райком на хозпартактив. Не хотелось мне с Первым Спартаком района встречаться, но делать было нечего, хотя я и передал свое заявление в нашу парторганизацию.

— Ты — шестой, — сказал мне наш парткомыч со вздохом. — Бегут кадры. Может, подумаешь?

— Подумал уже.

— Ну на недельку я все же придержу твое заявление без всякой регистрации.

— Дело твое.

Вернулся в свой кабинет, а там — Херсон Петрович. Молча пожал руку, выглянул в приемную, плотно прикрыл дверь. Сказал шепотом:

— Я склад с патронами 7,62 нашел.

— Как — нашел?

— Они в складе ГСМ за стенкой припрятаны, случайно на них наткнулся. Ящиков двадцать заводской упаковки. По документам нигде не проходят, старый кладовщик уже на пенсии и съехал к дочери в Саратов. Я узнавал. Так что вот. Такой подарок.

— За такой подарок нам с тобой головы оторвут.

— Пусть себе лежат, спрятаны с толком. А там поглядим, как оно обернется. В райком-то поедем?

Приехали в райком. Херсон куда-то подевался, а я за-стрял в коридоре, пожимая руки и рассказывая о собственном самочувствии. Кто-то, со спины подошедший, за локоть меня взял. Оглянулся — Спартак. Собственной улыбающейся персоной.

— Живем помаленьку?

— Живем.

— Лады. Завтра часиков в десять будешь на месте? Я с товарищем одним заскочу.

— Заскочи. Только со своим коньяком, я в отпуску поиздержался.

Он сказал «Ха-ха!» и ушел. А я сидел и размышлял, что это ему вдруг мириться приспичило. Ну, мириться — не ругаться, а все же? И очнулся я от своих размышлений, услышав фамилию:

— … товарищ Прошина. Какие будут соображения по утверждению товарища Прошиной на должность директора объекта «Озерный»?

Прошиной была Тамарочка до замужества. А объект «Озерный» — базой отдыха районной элиты.

— Своих расставляет гладиатор, — сказал мне Херсон, когда мы возвращались.

Похоже было на то, но я о завтрашнем визите все время думал. Тоже — донка на всякий случай? Только что с моего предприятия получишь? Ящик макарон?

Состоялся этот визит. В означенное время. Спартак привел крепкого мужика, который, перед тем как в кресло усесться, пиджак вынужден был расстегивать. А гость при этом и о коньяке не позабыл.

— Юрий Денисович.

— Очень рад. Макаронами интересуетесь?

— Не совсем, — улыбнулся Денисыч.

— Юрий Денисович Зыков в нашей Глухомани школу охотников открыть задумал, — пояснил Спартак. — А смелые и разумные инициативы мы всегда поддерживаем. Все необходимые разрешения получены, взял в аренду турбазу.

Я никак не отреагировал на это известие, и Юрию Денисовичу пришлось из портфеля коньяк доставать.

— За знакомство.

Выпили за знакомство.

— За сотрудничество.

Выпили и за сотрудничество.

— Ладно, пообсуждайте проблему, а я от Танечки один звоночек сделаю, — сказал Спартак и тут же вышел.

— Поладим? — спросил Денисыч.

— Отчего же не поладить, — сказал я. — Только в чем проблема-то, Юрий Денисович?

— В патронах. Не все одинаково стреляют, а отпускают их на всех поровну. Неплохо бы запасец иметь, а?

Признаться, я тогда подумал, что Херсон Петрович кого-то посвятил в свое открытие. Но доказательств этого у меня не было, и я продолжал толочь воду в ступе.

— Мелкашками не занимаюсь. Не мой профиль.

— Вы явно оторвались от политической жизни, — покровительственно улыбнулся Юрий Денисович. — Мы проиграли «холодную войну», а побежденных ожидает экономический кризис. Неминуемо. Для того чтобы смягчить его, прикроют прежде всего затратные производства. То есть вас, уважаемый друг, в первую очередь. Горбачев не вылезает из-за границы, стремясь смягчить этот удар. Но у нас — самая большая и самая затратная армия в мире.

Вошел Спартак.

— Он говорит правду. В ЦК недовольны политикой Горбачева.

— Уважаемый Юрий Денисович говорит как раз об обратном, — сказал я.

— Не угадал! — Спартак с усмешечкой развел руками.

— Следовательно, нас ожидает и кризис политиче-ский, — как ни в чем не бывало продолжал Зыков. — В возбужденной стране, не понимающей, что такое свобода слова, знаете, чем это может обернуться?

— Перестрелкой? — Я улыбнулся. — Уже слышал.

— Хуже, — вздохнул гость. — Экономическим крахом. Рубль полетит в пропасть, меж собой начнем рассчитываться долларами, а чем вы будете платить зарплату своим рабочим? Патронами?

— Макаронами.

— Бросьте, уважаемый. Я предлагаю вам живые деньги.

— Которые завтра обесценятся, как вы предрекали.

— Могу сахаром. Он не обесценится никогда. Сладкое нужно детям.

Я почему-то вспомнил, как совсем еще недавно мы с Вахтангом прятали мешки с сахаром. И невесело улыбнулся.

— Вы имеете отношение и к сахару?

— Думай, — предостерегающе буркнул Спартак. — Думай, что говоришь.

— Прошу извинить, историю одну вспомнил. С покойным другом приключилась.

— Ах, выпьем, — сказал первый и наполнил рюмки. — За взаимопонимание.

Выпили за взаимопонимание.

— Но я не выпускаю мелкашек, — простовато повторил я. — Вы пришли не по адресу, друзья.

— В глухоманских лесах — лоси, кабаны, даже олени встречаются, их мелкашкой не возьмешь, — почему-то с глубоким вздохом отметил Юрий Денисович. — Наладим совместный охотничий туризм, это выгодное предприятие, готов взять вас в долю.

Дело принимало серьезный оборот, и я почему-то уже почти ощущал очередную пулю в заднице. Правда, на сей раз — полегче. Отечественного производства.

— У меня нет отдела сбыта, и Спартак это знает. У меня — отдел учета, я отпускаю продукцию по распоряжениям, а не по торговым связям. Будет что положить в папку, не будет вопросов. Хоть вагон.

— Будет, — уверенно сказал мой гость. — Туристический бизнес — штука верная.

— Вот на этом пока и порешим, — сказал я.

Гости ушли. Проводил, раскланялся. А на душе было паршиво. И я не понимал, почему так паршиво. Ничего я тогда не понимал.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Что-то в Москве происходило, но до нашей Глухомани о происходящем там никакой ясности не просачивалось. Человек по природе своей консервативен, и чем дальше от центра, тем консервативнее. Даже газеты, по которым мы привыкли ориентироваться, стали куда больше путать, чем разъяснять. «Правда» давила на достижения социализма, «Советская Россия» ударилась в ностальгию по вековому величию России, называя нас чуть ли не мессианским народом, а всеми любимый «Труд» доказывал, что все наши социальные блага не завоеваны, как на Западе, а пожалованы, как на Востоке, а потому и легко отбираемы. К новым демократам, во главе которых вскоре обозначился Ельцин, Глухомань не очень-то тянулась, а многие были просто убеждены, что в их лице мы имеем дело с прозападной агентурой. Мы до крика спорили решительно по всем поводам, и при этом привычно ждали, что же в конце-то концов скажет Москва.

Жизнь дорожала, поскольку, во-первых, рубль падал, а во-вторых, магазины пустели. Нефтяная колбаса кончалась, и мы опять начали заглядывать в райисполком с портфелями. Правда, сухой закон тихо-тихо отдал концы, но какие-то ловкие ребята быстренько наладили как производство, так и продажу пойла на техническом спирте. В старых бутылках, но с новыми этикетками.

А я женился. Свидетелями при регистрации были Ким и подружка моей Танечки. Родители моей юной жены, а она у них единственная, ждали нас дома, где мы и отпраздновали нашу свадьбу.

И тогда подарил Танечке паричок.

— Мне его вручили на Кубе. Для любимой жены.

Это случилось прямо после регистрации, по выходе из казенного дома. Танечка невероятно обрадовалась, хотела срочно его напялить, но афганцы ее отговорили:

— Плохая примета. Сначала надо свадьбу отпировать.

На свадебном пиршестве еще один родственник оказался. Профессор из областного университета Иван Федорович. Они с отцом Танечки Павлом Николаевичем сидели в кабинете (в котором до замужества проживала моя жена) и яростно спорили, когда Танечка ввела меня туда, представила и тотчас же удалилась. А я пробормотал что-то из репертуара входящего и скромно уселся в сторонке.

Я не прислушивался, о чем они там спорят, и правильно делал, что не вникал. Они спорили всегда и по любому поводу по той причине, что им долго приходилось молчать до державного разрешения говорить о чем угодно. Ну, а поскольку Танечкин дед был, так сказать, подпольным диссидентом, а отец — подпольным сталинистом, то искры яростно летели во все стороны, но куда больше — в сторону отставного штабиста. Тайный диссидент был весьма плотно нафарширован историческими фактами и примерами.

— Как вы можете?.. — с ужасом повторял Павел Николаевич, почему-то испуганно оглядываясь по сторонам. — Нет, как вы смеете так…

Это оставалось единственным аргументом для угнетенного открытиями отставника. Когда ему делалось совсем невмоготу, он шел в Глухоманский комитет ветеранов, где и отводил душу в приятных восторгах по поводу военного гения Сталина.

Неизвестно, как бы дальше развивался спор, если бы не вошла Мария Ивановна и не пригласила нас к столу.

Признаться, я чуточку побаивался знакомства с родителями Танечки. Точнее сказать, не столько побаивался, сколько стеснялся: я был на добрый десяток старше ее и даже начал лысеть. К счастью, с висков.

Как говорится, абзац для размышления.

Мама моей дивно юной жены Мария Ивановна, фельд-шер, продолжающая много и с удовольствием работать, оказалась человеком заботливым, тихим, скромным, словом, дочь — только в будущем, когда подрастет. Она была счастлива, что ее Танечка наконец-то вышла замуж, как потом выяснилось в разговорах, по первой большой любви. Это умиляло почтенную и хозяйственную тещу мою, а меня растрогало и — обязало. Я даже клятву, помнится, себе тогда дал, что никогда, ни при каких обстоятельствах не предам своей Танечки, всегда так вовремя и так тактично приходившей на помощь, о которой я даже не просил, но — нуждался, как в глотке свежей воды. А подполковник в отставке Павел Николаевич был штабистом со всем свойственным штабистам всего мира добродушным занудством. Он нигде не работал, выйдя в отставку, поскольку совершенно серьезно полагал, что отныне достоин только полного отдыха. И если с Марией Ивановной я никогда не спорил, то с ее супругом споры возникали постоянно, стоило ему появиться в дверях собственной персоной.

— Не туда катимся.

— Что катимся — это точно подмечено.

— Россия без власти — знаем, что это такое. Это сытая Европа не знает, а мы, русские, хлебнули горячего до слез.

Впрямую — вопрос-ответ — подобный разговор напоминал пинг-понг как по форме, так и по содержанию. Но я терпел, хотя мне сильно хотелось хотя бы раз швырнуть мячик поперек этого пинг-понга. Терпел из-за Танечки.

— Порядок! — Он молитвенно складывал на груди руки. — Россия строгого руля требует.

— Нарулили уже. Достаточно.

— Не скажи, — он упрямо качает бритой головой, то и дело путая систему обращения ко мне: то семейное «ты», то вдруг официальное «вы». — Веру забыли православную. Да еще и опоганили. Меня не крестили — испугались. Отца-середняка сход постановил кулаком считать, потому что у него две коровенки, как на грех, оказалось… Ну и выселили нас. В Тюмень. Холодища! Поверишь ли, до сей поры мерзну: мы же из Курской губернии. Ну, а крестить не положено, неприятностей не оберешься, потому что уполномоченный два раза в месяц твое поведение проверяет. Но я этот пробел теперь успешно ликвидировал. И сам крестился, и Марию свою креститься уговорил.

Он замолчал, рассчитывая на то, что удочку забросил и теперь надо просто ждать, когда я клюну. Но я не клюнул. Уж очень меня раздражало, когда по телевидению показывали вчерашних принципиальных атеистов со свечечками в руках и с постным маслицем на ликах. Поэтому молчал, и его наживка зря мокла в нашем суховатом разговоре.

— Ты бы крестился, а? — наконец как-то нерешительно спросил он. — И Танечку бы уговорил. Православная вера — народа нашего вера исстари. Исконная, можно сказать.

— До народа нам еще дорасти надо, потому что мы — пока еще толпа, а не народ. Завтра завопит кто-нибудь «Бей жидов, спасай Россию!», и ведь побегут спасатели. С дрекольем.

— Ну уж вы скажете…

— Побегут, Павел Николаевич, не извольте сомневаться. Как жителей Кавказа называет наша уважаемая пресса? «Лица кавказской национальности», слышали поди. А это — первый звоночек тоски по самому простейшему самоутверждению. Самоутверждению через национализм. Ни в одной стране не побегут, а у нас — с восторгом.

— Так евреи, как бы сказать… — Он мучительно вздохнул. — Революцию вон устроили, царя убили.

— Да ну? Сколько же в твоей парторганизации евреев?

— Да вроде двое.

— Так кто же революцию устраивал? Или запамятовал свой разговор с ученым гостем?

Вздохнул мой пенсионный тестюшка. Покачал головой и переменил разговор:

— Священник проповедь читал, что мы, русские, народ, Богом избранный.

— Выделил он, значит, нас?

— Так выходит.

— И ярмо это мы до сей поры на себе носим. Все вместе и каждый в отдельности. Выделил Господь нас из всех народов, ничего не скажешь. Только — в другую сторону.

Распыхтелись мы оба. Самое время — абзац для перекура.

— Напрасно куришь, — вздыхал тесть. — Здоровью вред колоссальный.

— Это точно.

Вот так, бывало, и калякали, пока дамы наши нам ужин готовили. Павел Николаевич был человеком любознательным, но, кроме уставов, наставлений да газеты «Красная звезда», похоже, ничего не читал. Для нашей Глухомани это нормальное явление: мы — самая читающая страна в мире только по сводкам Госкомстата.

Видит Бог, трудно мне было терпеть его благоглупости еще и потому, что мое, так сказать, производственное положение оказалось настолько неясным, что я каждый день звонил в область с одним-единственным вопросом: что мне делать с моими патронами и винтовками калибра 7,62? И каждый день получал ответ, что Москве виднее. Меня это не устраивало, и я в конце концов испросил дозволения лично явиться в Москву. Я рассчитывал на старого приятеля, который мог хоть что-то мне посоветовать. Конверсии я побаивался, поскольку на моем оборудовании никакую кастрюльку не отутюжишь, да и переход на малокалиберные патроны мне никак не подходил по тем же причинам. Поэтому спецпроизводство — да еще с нескорректированными планами — меня никоим образом устроить не могло, и чем я буду платить завтра зарплату рабочим, оставалось вопросом открытым.

Ким вырастил в своих парниках ранние помидоры, огурцы и то, что покойный Вахтанг называл зеленью. Торговать на рынке ему почему-то не хотелось, но он довольно скоро сбыл все оптом в дома отдыха и рестораны и оказался с хорошей прибылью.

— Мы — огородники, — с гордостью говорил он. — Лучшие в мире огородники.

Во всяком случае, ему было и чем платить своим рабочим, и на что покупать прикорм для скотины, и он очень этому радовался. А у меня был полный абзац, и я ходил с хмурой физиономией.

2

Пока в Москве согласовывали мой приезд и, возможно, свои гибкие вопросы, приехали наши афганцы. Андрей получил еще один орден, Федор — медаль «За отвагу». А с ними — некий Валера. Он оказался без орденов и медалей, но столь угрожающе решительного вида, что это возмещало отсутствие боевых наград. Особенно в наши неопределенные дни. Тут мне и пришел официальный вызов из министерства.

А вскоре так получилось, что прибывшим ребятам позарез необходимо было в Москву. В совет ветеранов-афганцев по каким-то неотложным делам. И мы решили ехать вместе.

Однако не вышло. Утром в день отъезда, когда уж и билеты были взяты, и отдельное купе нам обещали, — звонок из Москвы. Из моей главной конторы:

— Вызов отменяется. Срочно запускай серию караульных карабинов.

— А чем я расплачусь с работягами? Этими карабинами, что ли?

— Делай, что велено.

И — трубку на рычаг. Мы — страна рычащих приказов, а не спокойных распоряжений, все правильно. Все правильно, только я очень огорчился, что ребята уехали без меня.

Делать было нечего: рычащий приказ не подлежит у нас никаким обсуждениям, хоть и чужд всякой логике. Я вызвал Херсона Петровича, сказал о распоряжении сверху, а он задал мне тот же вопрос:

— А оплата? Это же — сверх программы.

— Потом разберемся.

— В план включат или спецзаказом оформят?

— Да нам-то какая разница?

Херсон Петрович пожал плечами и ушел. И с чего это я взбеленился вдруг, сам не понимаю. Что-то защемило в груди, а что именно, было непонятно. И я — злился.

Пока не позвонил Спартак.

— Радио слышал?

— Нет. Что там?

— Нетелефонный разговор. Однако — срочный. Я заеду.

— Прямо сейчас?

— Прямо к телевизору. По которому «Лебединое озеро» передают. Ты все понял?

— Помер кто-нибудь?

— Похоже, что мы с тобой. Я позвоню.

И трубку положил.

Вы все поняли? А я — многое. У нас если кто из вождей переселялся в лучший из миров, всегда шло «Лебединое озеро». Всенепременнейше. Такое, стало быть, музыкальное сопровождение. Хотел было я его по телевизору послушать, но тут в цех вызвали. В стреляющий.

Возле него меня ждал Херсон Петрович. Весьма озабоченный.

— Горбачев арестован в Форосе. В Москву ввели танки.

— Как?!

— Переворот. Поэтому нам и приказали изготовить партию конвойных карабинов. Неплохо, да?

Слухи росли и ширились, но толком никто ничего не знал. Говорили, что в Москву вошли танки верных коммунистам частей, что Ельцин окопался в Белом доме и призвал всех граждан бороться за демократию, что в Москве уже строят баррикады, что…

Словом, завод у меня не работал. Все собирались кучками, никто ни черта не делал, только бесконечно перекуривали и спорили до хрипоты. Я поинтересовался у Херсона, что же будет с заказом на карабины, но он меня успокоил:

— Пилят во всех слесарках. В основном макаронники.

— Что пилят?

— Стволы укорачивают.

— А мушки? — Я несколько растерялся, поскольку Херсон стреляющее оружие превращал в дубины с прикладами. — А отстрел?

А он усмехнулся:

— Ты что, и вправду конвойные карабины выпускать вздумал? Тогда пиши письменный приказ, я такой позор делить с тобой не согласен.

— Но ведь есть же распоряжение…

— Устное, — подчеркнул он. — А устное в дело не подошьешь. Победят они — приварим и мушки, а не победят, так нас никто и не осудит. Только, думаю, не победят.

— Почему так думаешь?

— Потому что не хочу. И ты — не хочешь. И никто не хочет, даже Спартак Иванович. А если вся русская Глухомань не хочет, то ничего у них и не выйдет. Так что обождем. Мы ждать — привычные.

3

В полдень, то ли решившись, то ли проспавшись, местные поклонники кондового коммунизма вышли на митинг с криками, проклятиями и плакатами. Самое любопытное заключалось в том, что их вежливо оттеснила милиция с площадки перед горсоветом в сквер, который и окружила почти со всех сторон. Это было явным вызовом москов-ским событиям, танкам на улицах и самому ге-ка-че-пе (дурацкое словосочетание, надо сказать). Я удивился спартаковской решимости и тут же ему отзвонил.

— А что? — он усмехнулся. — Милиция очистила проезжую часть автомагистрали. Как считаешь, в рамках такое решение?

— Это как кто посмотрит.

— Вместе посмотрим, не возражаешь?

— На что, собственно?

— На лица. Не возражаешь? Ну, тогда жди.

Я быстренько свернул свое присутствие на рабочем ме-сте и пошел домой ждать Спартака с его странными намеками и соответственно — включать телевизор.

Однако вместо телевизора я включил газовую плиту и стал жарить картошку, поскольку получил соответствующее распоряжение от Танечки. А пока жарил, пришел Спартак.

— С ге-ка-че-пе вас! — сказал он вместо приветствия.

— Фрондируешь, секретарь?

— Да что ты, разве я осмелюсь, — усмехнулся он и начал выгружать из портфеля райкомовские гостинцы. — Татьяна дома?

— На работе.

— Я свою тоже с работы не потревожил. Так что — муж-ской разговор. Как говорится, без баб-с.

Ненавижу я это банно-мужицкое выражение, а тогда почему-то промолчал. Ге-ка-че-пе подействовало, что ли. Или то, что у Спартака глаза были уж очень веселые.

— Ты за кого? — спросил он. — За большевиков или за коммунистов?

Вопрос был прямехонько из фильма «Чапаев», а потому я и ответил соответственно Василию Ивановичу:

— Я — за Интернационал.

— Молодец, — сказал Спартак. — Ситуация такая, что подобные вопросы пока следует решать без… дам, поскольку ответ на него может прозвучать преждевременно.

— Преждевременно?

— Именно. Шуруй насчет картошечки, а остальное я знаю, где лежит.

Когда я вернулся со скворчащей сковородкой, Спартак уже накрыл на стол, откупорил коньяк и теперь возился у телевизора.

— Наливай пока. Сейчас вся эта гоп-компания должна появиться.

— Какая гоп-компания? — наивно спросил я.

— Вечно вчерашних, — буркнул он. — Есть такая порода. Жмется вокруг антрацита, а пользы от нее ни на грош. Только антрациту тепло людям отдавать мешает.

Эта порода и впрямь появилась, едва мы по паре рюмок опрокинули. Дальше мы уже слушали, хотя больше смотрели. И было на что смотреть: руки у вице-президента Янаева, возглавившего ГКЧП, тряслись, как у запойного алкоголика. Мелко, жалко и безостановочно.

— На руки посмотри.

— И хочется, и колется, и ручонки со страху трясутся. — Спартак зло рассмеялся, но вдруг оборвал смех. — Ты никаких глупостей не успел натворить?

— От глупостей меня мой Херсон Петрович спас, — признался я. — Приказали мне партию карабинов выпустить, но Херсон через цеха проводить их не стал, а велел слесарям вручную винтовки укорачивать до карабинного стандарта.

— Я тебе эту работенку оплачу, — сказал Спартак, не отрываясь от телеэкрана. — Через Юрия Денисовича.

— Это который…

— Не спорь, мужик дельный. И про карабинчики не проболтается. — Спартак поднял рюмку, чокнулся с телевизором. — Тост созрел. За дураков, которые нам строить и жить помогают.

И опрокинул в рот полную рюмку.

Спартак обладал если не интуицией, то — нюхом, как у охотничьей собаки. Вскоре после демонстрации трясущихся рук все и закончилось, правда, не без крови, поскольку при попытке штурма Белого дома погибли трое ребят. Но это там, в столице, а в Глухомани нашей решительно ничего не произошло, не считая, конечно, тайного пиления винтовочных стволов. Мне было совестно, но с помощью Херсона Петровича этот позор остался между нами. А вот карабинчики после пристрелки пришлось-таки уступить Юрию Денисовичу.

А потом и наши афганцы вернулись целыми и невредимыми на «жигуленке», который Андрею подарили за мужество и инициативу, проявленную им при штурме Белого дома. В чем она заключалась, я не знаю (Андрей был не из разговорчивых), но Федор намекнул, что за доброе дело. С Андреем и Федором вернулся и Валера, решивший обосноваться вместе с боевыми друзьями, и я собрал их у себя.

Хороший был вечерок…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Москва праздновала победу с восторгом, искренностью и давно забытым всеобщим ощущением счастья. Гекачеписты сидели в кутузках, ходили на допросы с заломанными за спину руками, солдаты и офицеры сияли улыбками и первыми норовили протянуть руку. Старики тоже разыгрывали полное удовольствие, хотя глаза у многих оставались колючими. Оно и понятно: рухнул их мир, в котором у них была своя кормушка. И даже вечно хмурая московская милиция всю последующую неделю никого и ни за что старалась не штрафовать.

Об этом, перебивая друг друга, рассказывали нам наши афганцы, и я впервые пожалел, что мое московское начальство вдруг отменило уже согласованную командировку. Пожалел потому, что невероятно завидовал нашим гостям-афганцам, пережившим, может быть, лучшие часы своей жизни. Они гордились этими часами, а мы гордились ими, а меня среди них не было, и… И я — завидовал им. Сейчас бы я тоже перебивал, впихивая собственные воспоминания в общий разговор, и Танечка гордилась бы мной.

В Москве ребята раздобыли умопомрачительный платок и столь же умопомрачительную кофточку. И шепнули:

— Это — Тане от тебя, крестный. Отдашь, когда уйдем.

И я преподнес эти подарки, когда они ушли. А Танечка вдруг стала пунцовой настолько, что в этой вдруг прилившей к щекам крови засветилось нечто, доселе меня не освещавшее. Какой-то мощный светильник вспыхнул в моей рыжей женушке, а по полыхающим щекам скатилось две слезинки. И я очень удивился:

— Не понравилось?

— Глупый. Мне же первый раз в жизни сделали подарок, потому что твой паричок не считается. Он — свадебный подарок, а чтоб так, ни с того ни с сего… В первый раз! И я такая счастливая, такая счастливая, что слезы — они сами собой.

Вот тогда, только тогда я понял, как я люблю свою Танечку. Я понял, что такое — любить человека.

Любовь — это не желание. Это нечто большее и необъяснимое. Это — ощущение, что в вас поселилось иное существо. Поселилось и проросло во всем вашем существе. Навсегда проросло, и отныне вы — неразделимы, как сиам-ские близнецы. Для того чтобы кончилась ваша любовь, одного из вас просто придется убить.

Почему я тогда подумал именно об этом?!

2

Наконец-то министерства начали работать. Их трудяги были настроены невероятно активно в борьбе за все реформы разом, и мне удалось заручиться приказом, что в недалеком будущем на моем спецпредприятии будет налажен выпуск патронов для автоматов, а позже — и самих автоматов. Что я буду предусмотрен в бюджете и мои рабочие станут получать гарантированную ежемесячную зарплату. Тогда я в это радостно верил, не успев оценить ситуацию, которая вся строилась не на планах — их решительно осудили как пережиток, — а на обещаниях, которые никого и ни к чему не обязывали. К сожалению, это открытие пришло позд-нее, как, впрочем, почти все открытия человечества.

О заказе караульных карабинов речи, естественно, не было, но с меня срочно потребовали отчетность по последним поставкам патронов. А Херсон Петрович, как назло, на работе не появился, и никакой отчетности у меня на руках не оказалось. Я кое-как договорился, что доложу через сутки, положил трубку и узнал, что мой заместитель, видимо, заболел. Мне нужен был не столько заместитель, сколько отчетная документация, и я решил отправиться к захворавшему домой лично.

И тут впервые выяснил, что он, оказывается, проживает в нашей областной столице. Пришлось ехать в область. Взял машину, шофера Вадика со всеми его ушами во все стороны, и мы покатили.

— Краснофлотская, шесть, квартира восемнадцать, — продиктовал я Вадику выписанный из личного дела адрес заместителя и вольготно откинулся на сиденье.

С чего это мы называем морскими терминами города и площади абсолютно сухопутной Глухомани? Тоже ведь — загадка национального характера. Тоска по морю, которого никогда не видели подавляющее большинство глухоманцев, или извечная наша боль по державе? Даже если держава эта давно канула в небытие?..

Я размышлял над изгибами национального разума, а Вадик тем временем гнал по магистральному шоссе. Он любил быструю езду, а я не любил его уши, хотя езду с ветерком — любил.

Краснофлотской оказалась ничем не примечательная сухопутная улица, застроенная стандартными пятиэтажками без лифтов. Мы остановились у дома номер шесть, и я вылез. Старушка, что сидела возле подъезда на скамейке, была глуха, как бронированный сейф, и на все мои вопросы отвечала двумя словами: «Громче говори!» Я махнул рукой и вошел в подъезд.

Искомая квартира оказалась, конечно же, на пятом этаже. Взобравшись, я остановился у двери, чтобы малость улеглось обрадованное восхождением дыхание. Но долго торчать тут мне не хотелось, и я позвонил.

Мне открыла молодая женщина в мужском халате. А дыхание мое, как тут же выяснилось, еще было далековато до нормы. Она молча уставилась на меня, а я выдохнул:

— Херсон…

— Что?..

— Херсон… Тут…

— Виталик!.. — заорала вдруг она, вероятно, уловив некое знакомое слово в моих судорожных выдохах.

За ее спиной вырос некто, столь же похожий на моего заместителя, как я — на Илью Муромца. И рыкнул:

— Что ему надо?

— Он тебя отматюгал!

— Что?!. — взревел Виталик. — Ах ты, коз-зел!..

Когда вы слышите слово «козел», произнесенное пропитым баритоном да еще через два "з", уносите ноги. Я успел захлопнуть дверь перед носом Виталика и скатиться на первый этаж со скоростью, в сотни раз превышающей первоначальный подъем. Вылетев из подъезда, я домчался до машины и, открыв дверь, заорал:

— Гони!..

Не задавая вопросов, Вадик сорвался с места с ревом, который можно услышать только в кино фильмах о гангстерах. Квартала три мы пронеслись на скорости, в два раза превышающей хорошую, и Вадик остановился столь же внезапно, сколь и трогался с места.

— Заправиться надо.

— Держи деньги.

— У меня талоны, — объяснил он, вылезая. — Вы пока перекусите. Кафе — напротив.

— А ты?

— У меня бутерброды с собой. И фанта.

Ушастик мой укатил, а я пошел в кафе. Чистенько, аккуратненько, сиденья красной пластмассы, а столешницы — салатовой. Уют и покой, как в советские времена, и даже цены не заставляют судорожно пересчитывать наличность. Заказал пельмени, жду, когда приготовят, как вдруг за мой стол усаживается некто. И — с укором:

— Старых приятелей уж и узнавать перестал?

Глянул — канцелярский завмаг Тарасов. Муж грешной Ляли. Этого еще не хватало. Вследствие этого первого впечатления разговор начинался вяло, через пень-колоду, как говорится, и если бы запасливый Тарасов не прибег к общерусскому способу развязывания языков лучше дыбы и кнутобойства, то так бы, вероятно, и разошлись. Но тут нам принесли еду, и он попросил у официанта минералку и два стакана. А когда тот доставил, с оглядкой полез в боковой карман, из которого с великой ловкостью и наполнил наши пластмассовые стаканы чем-то не совсем минеральным.

— Добавь водички по вкусу, — сказал он. — Это — спирт. И чокаться не будем. Рад встрече. Будем.

Были раза три, после чего я в качестве анекдота рассказал, как меня встретили в квартире на пятом этаже.

— Херсон? — удивился он. — Знаю, в школе вместе учились. А потом он после седьмого класса ушел на курсы счетоводов.

— Потом, что ли, институт кончил?

— Никакого института он сроду не кончал, — сказал Тарасов. — Он на москвичке женился и там разворачивался. Это он умеет. В смысле разворачиваться. Там-то его и накрыли за какие-то комбинации. Но то ли супруга его кому-то на лапу пачку сотенных положила, то ли адвокат хороший попался, а только выскользнул он из прокурорских объятий. Уж что-что, а ужЕное в нем имеется. Говоришь, у тебя заме-стителем?

— Заместителем, — сказал я, с трудом соображая, как могли в главке утвердить находившегося под следствием бывшего счетовода.

Вот с этими полухмельными соображениями я в Глухомань и вернулся. Ехал и думал, как я все выложу в лицо Херсону, как он будет выворачиваться («Ужиное в нем имеется», — сказал Тарасов) и как я с торжеством прижму его фактами.

А проспавшись, понял, что ничего этого я делать не буду. Это вопрос «компетентных органов», а помогать им — уж извините. Работает Херсон хорошо, отношения у нас нормальные — ну, и какого рожна мне еще нужно? Диплома у него нет? Диплом ума не прибавляет, а уж уменья работать — тем более.

3

Вечером раздался звонок неожиданный. Звонил сам Спартак Первый — точнее, бывший первый, потому что уже вышло постановление о роспуске территориальных партийных организаций. Поздравил меня с победой демо-кратии, сказал пару банальностей, а потом вдруг поведал, что Альберт Ким первым в нашем районе организовал акционерное общество парникового хозяйства, получил все разрешения и — развернулся вовсю. Помню, я очень за Кима порадовался, а Спартак сказал:

— Вот тебе и первый миллионер в районе. Ну, и за что боролись, как говорится?

И как-то очень нехорошо засмеялся.

У меня так получилось с работой, что после этого почему-то очень неприятного для меня звонка мы с Танечкой смогли выбраться к Кимам только через неделю. Я прихватил оставшуюся от встречи с афганцами бутылку коньяка, Танечка — коробку конфет, и мы потопали.

Тут к месту вспомнить первое знакомство моей Танечки с Альбертом Кимом. Она в тот день впервые приступила к работе, как заявился Ким. Танечка кончила курсы стенографии и секретарства, твердо вызубрила порядок, а потому и спросила неизвестного посетителя в кирзовых сапогах, как ей следует его называть, чтобы с полной официальностью доложить начальнику. То есть мне.

— Называй меня, девочка, дядей Кимом, — попросил Альберт.

Вот с той поры она так его и называла. И ей было удобно, и ему было приятно. И в предвкушении приятности мы и ввалились в директорский особняк Кима.

А нас встретили странно тихо и даже как-то подавленно, что ли. У гостеприимных и широко живущих Кимов этого не водилось, и я забеспокоился.

— А где Альберт?

Помолчали мать с сыном. Потом мать сказала неожиданно:

— Вторые сутки домой зазвать не можем.

— Откуда зазвать-то?

— Пойдем, крестный, — вздохнул Андрей.

И мы пошли к любовно и со знанием дела отстроенным парникам, которые числились уже не за совхозом, а за акционерным обществом закрытого типа. АОЗТ «Кореец». Ким показывал мне как-то и чертежи будущей мечты своей, и то, что из мечты получилось. И получилось очень неплохо.

Только ничего этого уже не было. Ни будущей мечты, ни осуществленного строительства, ни будущих огородных урожаев. Парники все были старательно изломаны, стекла повыбиты, пленка изодрана, а урожай, на который так рассчитывал Ким, истоптан и вырван с корнем. И среди этого варварского разгрома медленно и понуро бродил Ким с корзинкой, в которую складывал то чудом уцелевший огурчик, то зеленый еще помидор.

— Ким!

Я подошел к нему, взял за плечи. Он посмотрел на меня каким-то отсутствующим взглядом, потом в глазах его вспыхнул прежний хитроватый блеск. Он бросил корзинку и обнял меня.

— Вот, что они сделали. Им не нужно улучшать свою жизнь. У них одна задача: преследовать и пакостить тем, кто любит работать.

Я беспомощно молчал. А в голове, помнится, одна фраза бултыхалась, как в пустой бочке: «Мы же — огородники. Лучшие в мире огородники…»

— Записку оставили. Вот она.

Альберт протянул мне мятую записку. В ней печатными буквами значилось:

«С ЭТОГО ДНЯ ТЫ ПОСТАВЛЕН НА СЧЕТЧИК, КОРЕЙСКАЯ СВОЛОЧЬ. КАЖДЫЙ ДЕНЬ — ОДИН ПРОЦЕНТ К ДОЛГУ».

— Разве ты не в банке брал ссуду? — растерянно спросил я.

— Да какой же советский банк проклятому частнику ссуду выделит без райкомовского указания? — вздохнул Ким. — Деньги я взял у Зыкова Юрия Денисовича. Под дикие проценты. Я же мечтал зелень выращивать… И как мне в глаза тем смотреть, кто поверил в меня? Кто после работы да в выходные вот это все строил?..

Кое-как мы уговорили его вернуться в дом. Пока Лидия Филипповна и Танечка с помощью Катеньки что-то готовили на кухне, я открыл бутылку коньяка, Андрей принес стаканы, и мы выпили всю бутылку враз. На троих и без всякой закуски. По-русски выпили, и Ким как-то отошел, успокоился и даже стал улыбаться. Правда, невесело.

— Один процент за каждый день. Неплохо, а? Понимаю, что запугивают, но и они должны же понимать, что нереально это требование.

— Соберем мы тебе деньги, соберем, — сказал я. — Ну, шестерки перестарались, только и всего.

— Хотел бы я знать, кто этих шестерок на отца натравил, — тихо сказал Андрей.

— Кто натравил?.. — Ким невсело улыбнулся. — Да у меня в совхозе каждый третий считает, что так мне и надо. «Никогда не проявляй инициативы» — они по этой психологии существуют. Стало быть, вчерашняя советская власть, что живет в них, и натравила. Я же всем предлагал в наше акционерное общество вступать. Всем! И одно только требовал: «Ваш вклад — работа. Настоящая работа, от солнышка до ночи». Кое-как набрал необходимое количество желающих, а то бы и общества никакого не было. Ну, отучили нас работать, отучили! Настолько безработицы боялись, что у нас на одно рабочее место десять человек набирали по штату. И это — надолго. Надолго это иждивенчество. Перекуры у нас куда важнее любой работы, вот в чем все дело. Перекуры, баньки да общая выпивка.

— Ты сообщил в милицию?

— Зачем? — Альберт пожал плечами. — Я и так знаю, кто это сделал. Они там натоптали, как слоны. Ну и для чего семьи бездолить? Ради мщения, что ли? Другой вопрос: кто их подучил? А сказать точнее: кто их натравил труд своих же соседей уничтожить?

— Вот я об этом и говорю, — сквозь зубы процедил Андрей. — Но мы разберемся…

Тут появились все три наши женщины: Лидия Филипповна, Танечка и Катюша, и Андрей сразу замолчал. Женщины мигом собрали на стол, мы расселись, и Андрей, как младший из мужчин, разлил по рюмкам.

— За тебя, отец. И не горюй, выкрутимся!

— Выкрутимся… — Ким тяжело вздохнул. — Только вопрос: где денег взять? Опять идти к кому-то в кабалу под дикие проценты?

Однако, выпив, он маленько успокоился. Я понимал его тревогу: парники он строил с размахом, капитально и на долгий срок. Он вообще был мужиком основательным и никакой халтуры ни в каком деле не терпел. Сам работал, как вол, и от других такой же работы требовал.

— Шоссе нашу Глухомань напополам делит, — вдруг сказал он. — Справа — нормальные предприятия: стекольный завод, молокозавод, проволочный завод. Эта продукция имеет спрос, а значит, и рабочие получают зарплату. А слева — три номерных завода да твой смешанный — макароны с патронами. Ни на патроны, ни на винтовки ты денег уж второй год не получаешь, а макароны — выручают. Зарплату ты и патронникам своим умудряешься платить, только на поддержку производства при этом ничего не остается. А оно — ветшает… Но не к тому я, не к тому. Я к тому об этом странном разделении вспомнил, что делит оно все население наше на две половины: на тех, кто всегда за вчерашнее голосует, и на тех, кто за завтрашний день. На коммунистов и сторонников реформ, как бы они себя при этом ни называли. И как все это обозначить? А обозначить это можно одним словом: раздрай. Раздрай в нашем свободном обществе, вот ведь что. Скрытая гражданская война.

4

Вот на этом мы тогда и расстались. А через две недели…

Нет, надо сначала рассказать о Катюшке. Милая такая девочка, очень скромная, трудолюбивая и приветливая. Этакая маленькая хлопотунья. Как-то я к Киму прямо из обла-сти без предупреждения приехал, и выяснилось, что вся семья к Вахтангу — это еще до тбилисской трагедии было — на какое-то там событие отправилась. А Катюша болела, потому ее и не взяли, хотя никакой температуры у нее не было и она уже старательно суетилась по хозяйству. Я хотел было уйти, но Катюша воспротивилась:

— Вы же голодный!

Кинулась во двор, набрала какой-то травы и тут же приготовила мне салат и яичницу из трех яиц. И мы с ней славно поужинали тогда. Славно поужинали.

… А через полмесяца после посещения Кимов к нам поздно вечером пришел Андрей. Вид его был окаменелым, он даже говорил сквозь зубы и все время потирал одну ладонь другой.

— Случилось что? — спросил я.

— Случилось, — хрипло сказал он. — Катька из школы вовремя не пришла. Явилась в одиннадцать, вся избитая и платье разорвано. Какая-то шпана поймала ее, били и мучили долго.

— Изнасиловали? — ахнула Танечка.

— Говорит, нет. Просто хватали, где хотели. Видно, кто-то указал, чтоб не насиловали, чтоб милиция не вмешивалась. Завтра мама врача к ней вызовет. Она молчит и только плачет.

— Так, — сказал я. — Значит, своими силами искать придется.

— Я это Валере поручил, его в Глухомани мало кто знает. — Андрей вздохнул, нахмурился. — В трусы ей записку сунули. В ней сказано: «Не отдашь должок, о Володьке пожалеешь. Да и Катьку не пощадим». И срок указан: две недели. С набежавшими процентами.

Он замолчал и выразительно посмотрел на Танечку. Танечка все поняла, вышла без вопросов.

— Я к тебе с просьбой, крестный, — тихо сказал Андрей, когда за нею закрылась дверь. — Дай мне две винтовки да ящик с патронами. Дом охранять придется, да и ребят без сопровождения я больше в школу не пущу. Хватит с меня одних Катькиных мук.

— А деньги-то у отца есть?

— Денег нет и не будет. Только я перед бандитами сроду еще руки по швам не опускал. А кроме того, деньги еще передать надо. Значит, где-то вне города будет встреча. Чтобы из рук в руки и без свидетелей. Вот мы этому Зыкову их и передадим, — жестко сказал Андрей и, кажется, губ при этом не раздвинул. — Только очень прошу, дай пару винтарей. Мы тремя пистолетами не отстреляемся от этой кодлы…

Я призадумался. Оба моих спеццеха были выделены в отдельную зону моего макаронно-ружейно-патронного предприятия. Там стояла ведомственная охрана, пропу-скавшая на территорию только по специальным пропускам с красной полоской, но въезд был отдельным. Был шанс проникнуть туда на машине, нагрузить ее ржавым железом и прочей дрянью, которая всегда почему-то скапливается на заводских дворах. Под этим видом можно было как въехать, так и выехать, учитывая, что ленивая охрана не станет ворошить металлолом. И сказал:

— Раздобудь грузовик, только не с отцовскими номерами. Возьми своих ребят, одень их попроще, пусть прикинутся грузчиками. Я подготовлю для тебя винтовки и патроны, ребята должны незаметно положить их на дно и завалить железом.

— Будет сделано, крестный. В среду. Максимум в четверг: машину придется поискать в другом городе. Я позвоню, когда буду готов.

Я с глазу на глаз рассказал все Херсону. Он отвечал за спецпродукцию, не раз ругался с начальниками цехов по поводу захламленности территории, знал ведомственную охрану, а главное, знал, где лежат спрятанные винтовки и патроны, ускользнувшие от всяческих документов и внезапных проверок. Херсон весьма неодобрительно отнесся к этой затее, но спорить не стал:

— Сделаем.

— Не забудь заявку во вторчермет на среду подать. Чтобы видимость соблюсти полную.

— Не забуду.

В среду позвонил Андрей, сказал, что все готово и что он с грузовиком и своей командой прибудет к девяти утра. Парни под наблюдением Херсона Петровича работали споро, поскольку, во-первых, надо было спрятать в кузове ящик с винтовками и два ящика с патронными цинками, а во-вторых, каждую минуту могли позвонить со вторчермета и сказать, что они готовы приехать за металлоломом. Но все закончилось благополучно, машину выпустили без досмотра, и Андрей кружным путем погнал ее в совхоз.

Через две недели пришел.

— Крестный, погляди продукцию. Мы из двух винтовок обрезы сделали. Так, самосильно. Вроде получилось, но ты все-таки проверь. В стрельбе нельзя промахиваться.

Обрезы я посмотрел. И правда, неплохо получились, и мушки вроде бы по центру. Андрей заверил:

— Валера проверял. Он стрелок классный. Бьют по центру.

— Добро, — сказал я.

Пальнул по паре патронов из каждого. Действительно, бой оказался центральным, хотя держать тяжелый обрез одной рукой мне было трудновато. Ребята с этим справлялись запросто.

— Когда у тебя свидание с кредиторами?

— Дня через три, от них зависит. Долгов стало на три-дцать процентов больше. Но, думаю, мы их на стрелке спишем.

— Валерка разыскал, кто над Катенькой измывался?

— Разыскал. Подкрутки, сволочи, под крутых парней работают, а самим — лет по восемнадцать, не больше. И знаешь, где пасутся? В спортлагере, который еще Спартак Иванович организовал. Сами сказали. Валерка двоих так отделал, что им пару месяцев больница обеспечена.

— Спартак?.. — почему-то растерянно улыбнулся я.

А Андрей улыбнулся молча.

Неуютно мне стало от его улыбки. Жуткая она была какая-то. Будто мне череп улыбался.

— Звони, — сказал я.

— Сами приедем с докладом, крестный. — Он помолчал, помялся. Добавил вдруг: — Ты не подумай, что я убийца, хотя мне не только пулей, но и в рукопашной убивать приходилось. Но за Катьку да за отцовскую мечту только мерзавец отомстить не хочет.

5

А при всем том хорошо мне было тогда в Глухомани. Танечка — внимательная, уютная, улыбчивая и спокойная, как раннее солнышко. Наградило меня счастьем под конец жизни. Только кто же может знать про свой конец? Знал бы я — еще бы внимательнее и ласковее был.

Союз наш нерушимый республик свободных распался с легкостью необыкновенной — только коммунисты горласто требовали прошлого. Представляете, как же надо отравить людей, чтобы они назад просились, а не вперед?..

К Танечкиным родителям дед ее, Иван Федорович, не-ожиданно свалился, как снег на голову, но, так сказать, уже на постоянной основе. Жил он до сей поры в областной нашей столице, имел однокомнатную квартиру, жену похоронил, как-то там управляться один обучился. А тут вдруг — явился. Здравствуйте, дескать, я — ваш батюшка и дедушка.

Обиженный приехал — до слез. Обвели его вокруг пальца, как малолетнего, хотя и ученым был. Профессором какой-то там негромкой науки. То ли социальной логики, то ли социальной психологии, то ли социальной патологии, я в подробности не вдавался. Он ее в нашем областном университете преподавал, эту науку. Но в делах житейских решительно ничего не смыслил и, естественно, во время отсутствия всякой логики в нашем государстве влип как кур в ощип.

В университете никакой зарплаты не платили уже месяца три. Как там люди перебивались, не знаю, но Иван Федорович перебиваться так и не научился и всегда четверть своей зарплаты тратил на книги. В том числе и на иных языках, поскольку знал аж три, не считая русского: английский, немецкий и французский. Книги были его страстью, верой, отдушиной и даже надеждой. Вот он с этой страстью, отдушиной и надеждой и дал маху, когда согласился на обмен.

Афера была простой, как мальчишеская удочка. Какие-то люди, которых он до сей поры и в глаза-то не видел, предложили ему обмен с компенсацией за площадь и удобства: он уступает им свою однокомнатную квартиру с телефоном, а сам перебирается в их коммуналку с доплатой в два-дцать тысяч зеленых. Иван Федорович прикинул, какую уйму книг он сможет купить на эти двадцать кусков, и подмахнул какое-то там соглашение. А через месяц его выселили с помощью милиции: оказалось, что он подписал дарственную на собственную жилплощадь, заверенную нотариусом и даже свидетелями сговора. Вот на основании этого липового документа деда и попросили с квартиры, а поскольку деваться ему решительно было некуда, он и прибыл в нашу Глухомань к единственной дочери. С тремя неподъемными ящиками книг.

Он был наивно обиженным — таким обиженным бывает только ребенок, — потому что обман как таковой (да еще такой наглый) считал совершенно нечеловеческим деянием. Под лаской дочери он малость оттаял, а потом Танечка решила пригласить его к нам. При этом она предупредила, что ее дедушка пьет только хорошее сухое вино, и я слегка побегал в его поисках. Глухоманцы, как выяснилось, сухого вина в рот не брали, предпочитая ему мокрое, и я с трудом разыскал в какой-то новой лавчонке — их расплодилось, как опят — две бутылки грузинского мукузани, сохранившихся еще с советских времен.

Танечка была на удивление внимательна, ласкова и разговорчива. Последнее обстоятельство было для меня новым, поскольку моя женушка никогда не была болтушкой, предпочитая слушать и вовремя вставлять убийственные реплики. Но по-детски обиженного профессора надо было сначала приучить к новой обстановке, а затем заставить улыбаться, позабыв все невзгоды. И ей это блистательно удалось.

Потом был ужин, за которым профессор был очень удивлен давно исчезнувшим натуральным грузинским мукузани. Он не пил — он смаковал вкус и букет, показывая пример, как пьют настоящее вино. Это имело под собой некоторую основу, так как дедушка в бытность молодым за какую-то там работу был приглашен в Сорбонну на годичный курс повышения квалификации, говоря нашим советским языком. Там он научился понимать толк в хорошем вине и освоил еще массу полезных знаний, которые и выплеснул на мою голову после выпитой бутылки.

— Культуры всего мира — а без культуры немыслимо никакое человеческое сообщество, потому что она и есть та крепость, которая отделяет человека от природы, — делятся на две неравные категории. На культуру системную, требующую подготовки, воспитания и знаний, и на культуру стихийную, бессистемную, которая присуща всему человечеству приблизительно в равной степени. Все народы мира обладают как той, так и другой культурой, но мы считаем цивилизованными лишь тех, в которых высоко развита культура системная. Вот ее-то и уничтожила советская власть в России, и сегодня в нашей свободной стране господствует культура бессистемная, то есть крестьянская.

Профессор не говорил, а излагал. Он отдохнул от житейских невзгод и обид, успокоился и жаждал аудитории. А я был лучшей из всех местных аудиторий, поскольку слушал заинтересованно и порой задавал вопросы. Профессор отвечал с живейшим интересом и даже с азартом, точно все время приглашал собеседника спорить с ним. Но…

Но тут Танечка появилась. Пригласила к столу, и разговор прервался. Очень для меня важный разговор: понял я кое-что. Доселе непонятное. Ну, к примеру, строить демо-кратическое общество в стране, где, по сути, нет ни одного демократа, — опасное занятие. И — пустое.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Вдруг в Москву вызвали. В министерство. Уж и Советского Союза не существовало ни на каких картах, кроме исторических, а министерства благоденствовали при старых, очень даже знакомых мне именах. В частности, мой вызов подписал однокурсник, доселе носивший, правда, папки из кабинета в кабинет. Ну, думаю, дело плохо: закроют моих патронников вместе с оружейниками ввиду нехватки средств для нелегального вывоза за рубеж.

Того же мнения придерживался и Херсон Петрович:

— Похоже, что возвращение будет огорчительным.

А накануне отъезда, когда у меня уж и билет на руках был и Танечка чемодан уложила, заехали афганцы. Все трое — Андрей, Федор и Валера. С бутылкой и озабоченностью на лицах. Я подумал сперва, что пронюхали о моем вояже в столицу, но оказалось — по делу.

— Странный звонок, крестный, — вздохнув, сказал Андрей. — Звонил сам Юрий Денисович Зыков. Лично отцу. Без секретаря, напрямую. Сказал, что месяц пробыл за границей, только что вернулся. Выразил свое сочувствие и добавил при этом, что с долгом готов обождать, это, мол, не к спеху. И главное, никакого счетчика и никаких процентов за просрочку. Все — согласно договору. Странно?

— Он и вправду отсутствовал?

— Отдыхал на Кипре, — сказал Федор. — Это точно.

— Значит, местная банда работала, пока его не было, — предположил я. — Ну и, как говорится, слава богу.

— Не совсем, — Андрей вздохнул. — Есть одна неувязочка. Двусторонняя, как медаль.

— Какая еще неувязочка?

— Валера третьего отловил, из тех, кто над Катькой издевался, — сказал Андрей. — Припугнул, тот все и выложил.

— Что именно? Не темни, Андрей, я этого не люблю.

— Два факта, — сказал Валерий. — Но оба — непроверенные. Может, так просто ляпнул, чтобы только отговориться.

— Давай непроверенные.

— Первый: все трое подкрутков — действительно из спортлагеря, которым Спартак Иванович руководил. Бывший ваш первый секретарь.

— Ну, это еще ни о чем не говорит.

— Зато второй говорит, — сказал Андрей, перехватив инициативу разговора: за ним такое водилось. — Будто припугнуть отца через Катьку ребятам велел сам Спартак. Потому-то и не изнасиловали: ему уголовщина не с руки, у него — планы.

Я призадумался. Это могло быть похоже на правду, если бы я лично не знал Спартака. Веселого, даже чуточку бесшабашного парня, умевшего и подраться, и забыть про драку чисто по-мужски. Что-то тут явно не сходилось, особенно если учесть, что Спартак Иванович и впрямь любил мою Тамарочку, а Тамарочка не утратила и очень не хотела утрачивать дружбу со мной. Нет, тут что-то было не так, о чем я и сказал ребятам.

— Отец тоже так считает, — тотчас же согласился Андрей. — Он сразу сказал, что парень просто на авторитет сослался, только и всего. Похоже на правду, крестный?

— Похоже, — сказал я.

И с чего-то вздохнул. Не удержался.

— Ну, тогда выпьем на дорожку, — с огромным облегчением сказал Андрей. — Танюшка, вали на стол закуску!

Хорошо выпили, хорошо закусили. Потом Танюша вместе с ребятами меня на поезд усадила, и укатил я в столицу нашей Родины. В город-герой Москву.

Только не спалось мне в том поезде, несмотря на мягкий вагон и выпитую водку. Что-то тревожно было…

— Он — злопамятный, — сказал мне Ким о Спартаке.

Но ведь он же первым и отмел признания перепуганного паренька. Правда, до этого был звонок Зыкова. А я так и не успел с Альбертом поговорить. И что-то меня тревожило.

Впрочем, почему — «что-то»? Спартак Иванович меня тревожил. Точнее, не столько он, сколько его внезапное возникновение в этом страшноватом деле. С до ужаса перепуганной девочкой и двумя порядком избитыми парнями в больнице. А парни-то из спортивного лагеря, который организовал Спартак и которым долгое время руководил, всегда лично отбирая кандидатов в будущие чемпионы.

А поезд мчал сквозь всю нашу необъятную глухомань, в которой жили свои танечки и тамарочки, свои спартаки ивановичи и херсоны петровичи, свои кимы и пока еще живые вахтанги, свои «подкрутки» и свои беспощадные ребята, прошедшие Афган и оставившие там всякое сострадание как излишний балласт.

Мчал поезд.

2

Встретили меня в министерстве почти с распростертыми объятьями. Мой сокурсник за это время получил вдруг чуть ли не двухступенчатое повышение и теперь имел право на личную подпись в каких-то там очень даже обещающих документах. А потому, порадовавшись свиданию, тотчас же и приступил к существу:

— Значит, дела такие. Принято решение о закрытии у тебя производства винтовок устаревшего образца.

— А людей куда я дену, вы подумали?

— Не гоношись, подумали, — он обещающе улыбнулся. — Вместо винтовок к тебе полностью переводится оборудование для производства подствольных гранат. Ну, а впоследствии и автоматов, это специально оговорено. Деньги на замену оборудования и запуск цеха в производство уже выделены. И план по выпуску тоже уже подписан. Очень даже впечатляющий план. Будешь гнать подствольные гранаты в массовом порядке.

— Воевать, что ли, собрались?

Он улыбнулся, погрозил пальчиком.

— Поперед батьки в пекло не суются. Твое дело — клепать эти самые подствольные гранатки. А наверху — решать, как и когда их использовать. Да ты же вприсядку пу-ститься должен, а не дурацкие вопросы задавать: зачем да для чего. В наше время получить такой заказ для оборонки — это, знаешь, миллион по трамвайному билету. Да, недаром я побегал. Кстати, с тебя по этому поводу причитается.

— Да хоть сейчас. Называй ресторан.

— Сейчас — служба на благо отечества, брат. — Он вздохнул. — Но уж вечерком ресторанчик я тебе укажу!

Вечером указал. Дорoг\й вышла встреча друзей, доложу я вам. Хорошо, Танюшка вовремя мне деньжат подсунула: «Мало ли. Москва все-таки».

Не Москва, милая ты моя! Не Москва, а — чиновники в Москве. Однокашника ободрать готовы как липку…

Мой знакомец выбрал какой-то неприметно маленький ресторанчик, но цены там!.. Сроду не подозревал, что могут быть такими. А мой как бы приятель заказывал черт знает что. Вкусно — спору нет, но я все время про себя считал, хватит ли мне семейных денег. И поэтому слушал не очень вдумчиво, хотя было что послушать.

— Слыхал о генерале Дудаеве? Ну, Герой Советского Союза, вспомни! Так вот, он создал в Чечне отлично вооруженную армию. Зачем, спрашивается? А затем, чтобы послать нас, Россию, к такой-то бабушке, вот зачем. Можем мы это допустить? Нет уж, хрена вам, с нас развала Союза во как достаточно! А к этому идет. Напрямую к этому топает! Ты телевизор-то смотришь?

— Смотрю, — сказал я, мучительно подсчитывая в уме, сколько может стоить востребованная осведомленным приятелем осетрина на вертеле, которой я сроду не пробовал. — Гонят муть вместо дела.

— Значит, не тот канал смотришь, — укоризненно сказал устроитель благополучия моего оборонного предприятия. — Поди в НТВ вцепился? Так нечего там смотреть, это — Гусинского пропаганда. Тоже — фрукт! Нет, ты ОРТ смотри внимательно. И внимательно слушай…

Тут принесли заказанную им осетрину на вертеле, и он малость приумолк. Вкусная штука, я попробовал. Сколько же она стоит?..

Однако надолго от разговоров его даже осетрина не удержала:

— Откуда у него деньги на современное вооружение, скажи? Он же за рубежом его покупает! Тогда — деньги откуда?

— За рубежом — и наше вооружение? — усомнился я. — А может, ему проще у наших генералов его купить?

— Нехорошо думаешь… — он оторвался от осетрины и погрозил мне пальчиком. — Непатриотично думаешь о нашей славной армии. Это все глухомань проклятая, ее мыслишки. Слетелись туда непризнанные политики и вас, наивных, с толку сбивают.

— Ну, а в какой еще стране можно купить наше оружие? В странах НАТО, что ли? Так они от своего не знают, куда деваться.

— В Грузии! — рявкнул мой собеседник. — В Грузии и Азербайджане! Думаешь, они позабыли уроки, которые им преподнесла наша славная армия? Не-ет, ничего они не забыли, ничего…

Признаться, очень мне захотелось треснуть его кулаком по физиономии, как когда-то Спартака, но — сдержался. Ну, тресну, ну, выпущу пар, а чем работяг своих кормить буду? Он же наверняка заказ на подствольные гранатки другому отдаст. Да хоть за угощение в этой же самой неприметной точке частнопита. Как бог свят, отдаст, а меня в милицию упечет и с работы снимет…

И я — проглотил. Проглотил вместе с осетриной на вертеле, как последний подонок. Вахтанг, наверно, с грустной горечью вздохнул на том свете…

А проглотив, спросил. Так, очень по-свойски:

— Ты в верхах вертишься, все знаешь. Скажи мне честно: будем с Чечней воевать?

— Непременно, — жестко, едва ли не по складам сказал он. — С сепаратизмом надо бороться огнем и мечом. Огнем и мечом!..

— Может, сначала все-таки поговорить с Дудаевым?

— Это еще зачем? Чтобы наобещал с три короба? Кавказцы — они хитрые. Они заговаривать зубы умеют.

— Кому? Нашим генералам вроде Грачева? Так ему и я зубы заговорю, не говоря уже о красноречивых кавказцах.

— Ты кончай эту демагогию, — зло сказал мой бывший сокурсник. — Получил правительственный заказ? Вот и выполняй, пока этого решения не отменили. И еще бутылку коньяка закажи. Армянского! Будем пить и говорить о бабах. И ни слова больше о политике!

Я заказал, упирая на национальную принадлежность заказа. Официант с готовностью ринулся исполнять, а я, грешен, не удержался:

— Когда, по твоему мнению, эта война возможна?

— Когда ты первую партию подствольных гранат выпу-стишь, — сказал он, глазки прищурив.

И зубы при этом вперед выбросил. Как змея.

3

На душе у меня было тошно после этого ужина. Настолько, что я не стал искать гостиницу, а пошел на вокзал и взял билет на первый же поезд в мою родную Глухомань. Поезд оказался ползуще пассажирским, в мягкий или плацкартный билетов уже не было, и я поехал общим. Мне досталась нижняя боковая полка в последнем купе. Именно последнем, потому что служебное купе проводницы оказалось у другого выхода из вагона. А народу было невпроворот: на нижних полках сидели плечом к плечу, на вторых кое-где устраивалось и по два человека. Шум, гам, повышенные тона, «ты меня уважаешь?..», детский плач… Россия стронулась с мест насиженных с мешками, детьми, обидами и узлами и снова, как в гражданскую, заметалась в поисках чего-то до крайности насущного. То ли хлеба, то ли справедливости.

Как в гражданскую?.. Подумалось об этом случайно, в тесном вагонном проходе подумалось, а, как говорится, «попало в цвет». Судя по разговорам и намекам моего разлюбезного студенческого друга, у нашего порога стояла новая гражданская война.

Что я знал о чеченцах? Да, в общем-то, ничего, не считая, разумеется, Лермонтова: «Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал…» Но Ким в Казахстане жил бок о бок с чеченцами, выселенными державной волей в степи уж совершенно непонятно за какие провинности. Он дружил с их ребятишками, его вместе с ними кормили за одним столом чем бог послал, но всегда — поровну. И он утверждал, что честнее и надежнее друзей не бывает. Просто — не бывает, и все.

— Если чеченец сказал «да», можешь быть уверен: он повторит это «да» и на Страшном суде, — говорил он.

— На троих скинешься? — вдруг прервал мои размышления круто прокуренный голос.

Я поднял голову. Надо мной заговорщицки склонился парень лет тридцати в сильно потрепанном пиджачке и с еще более потрепанной физиономией

— А где возьмем-то? — спросил я.

— Да тут бабы специальные ездиют, — пояснил он. — Маленько переплатим, только и делов. И ей хорошо, и нам приятно.

Скинулись. Прокуренный взял деньги, куда-то шустро исчез и вскоре вернулся с бутылкой, одним стаканом и бородатым мужиком лет за пятьдесят.

— Этот — в доле, — сказал он. — Внес свои кровные. А проводница — совмещает.

— Что совмещает? — спросил я довольно тупо, поскольку мысли мои еще не вернулись в отведенное им природой стойло.

— Продажу паршивой водки с пьянством в вагоне.

— Грубо говоришь, — проворчал бородатый, сделавший вклад в общее удовольствие. — Водка паршивой не бывает. Паршивыми бывают только людишки.

Он достал из сумки хлеб, соль и огурцы. Второй извлек из кармана три сырые сардельки, а я честно признался:

— Ребята, закуской я не запасся, но зато с меня — бутылка, если нам не хватит.

— Это даже лучше, — сказал прокуренный, наливая полстакана. — Тебе — первому за доброе согласие.

Пили мы неспешно, но я бы не сказал, что с отменным удовольствием. Что-то мне мешало, а что — понять не мог. Водка была явно разбавленной, хмель в голову не ударял, а вот тяжесть — ударяла. Но я относил ее возникновение на моральный счет дружеского ужина в ресторане, поскольку мои партнеры крякали и похваливали.

— А водочка-то разбавленная, — сказал я.

— Ты во рту ее подольше катай, — посоветовал бородатый. — Она и достанет в конце концов.

За второй порцией начались разговоры, как то у нас и водится. Говорили в основном прокуренный и бородатый, а мне, признаться, было пока не до разговоров. Паршиво мне было, если уж сказать откровенно. И водка тут не помогала, а, как мне почему-то показалось, даже как бы содействовала.

— Дерьмократов ненавижу, — говорил тем временем бородатый. — Будет сигнал — а он будет, точно говорю, что будет! — сам автомат возьму. И уж — от души!

— А чем тебя демократы не устраивают? — довольно миролюбиво спросил прокуренный. — От советской власти тебя избавили. Теперь куда хочешь, туда и поезжай. Хоть в эту… Майами.

— А на какие шиши я туда поеду? Дерьмократы меня не от советской власти избавили — она вон как была в нашей глухомани, так и осталась. Только что вместо серпа с молотом у них теперь свечки в руках. Не-ет, друг, они меня от работы избавили, а чем я семью кормить должен? Их обещаниями? Так от них с души уж воротит.

— Друг, ты бутылку обещал? — спросил меня прокуренный. — Так дай денег, я сбегаю.

Денег я дал, и он сбегал. И тут же, не садясь, разлил нам по половине стакана, поскольку пили мы поочередно, а я — первым, как держатель основных акций.

— Ну, будемте, — угрюмо сказал бородатый, когда до него дошла очередь глотать. — Взятки лопатами гребут, во!.. — Он потер большим и указательным пальцами, будто щупал ткань. — Всю торговлю чернозадым отдали. Всю!.. Куда ни сунешься, везде — они. А о рынках вообще и разговору больше нет. Их рынки, лиц кавказской национальности. И по-всюду. От Москвы до самых до окраин. Это ж сколько стоило подмазать, от кого бумажка зависела. Это ж страшно подумать, как Россию продают!

— Прямо на рынке? — спросил я, не удержавшись.

— Прямо на рынке! — агрессивно огрызнулся бородатый. — Ты смотри, сколько дерут с нашего брата. Это ж уму страшно!

— А ты что же, прямо Россией с ними расплачиваешься? — поинтересовался прокуренный.

— А ты со мной не шути, — с угрозой негромко сказал бородатый. — Не шути, а то в тамбур выйдем…

— Шутить мне с тобой — интересу мало. А вот наливать тебе я больше не буду. Ни глотка. Хоть до тамбура, хоть после тамбура.

— Ах вон как!.. — бородатый тяжело поднялся с места. — Ну-ка, выйдем. Ну-ка, потолкуем.

Прокуренный, не вставая, ткнул его прямой ладонью в живот. Уж не знаю, куда именно ткнул, а только бородатый захрипел и согнулся пополам, как перочинный ножик.

— Валяй из вагона к чертовой матери, — тихо сказал прокуренный. — А то я тебя так отделаю, что ты полгода в сторону баб глядеть не будешь. Не на того ты нарвался, патриот. Вон, я сказал! Чтобы я тебя в нашем вагоне больше не видел, понял?..

Бородатый мужик молча поднялся, взял свою торбу и, согнувшись, поплелся к выходу, порой заходясь в кашле. Правда, пошел он не в сторону проводницы, а в противоположную, чтобы перейти в другой вагон. Прокуренный победитель плеснул мне в стакан, я выпил, он выпил после меня и зло сказал:

— Не выношу таких!..

— Где ты такому удару научился? — спросил я.

— Этому всю жизнь учатся, — с видимой неохотой сказал он. Потом добавил вдруг: — Выйдем в тамбур? Перекурить.

Вышли в тамбур, который был совсем рядом, за запертой дверью второго служебного купе.

— Сократили проводников, — сказал мой собутыльник. — Они теперь — полупроводники: одна — на вагон.

Закурили. Парень помолчал, сосредоточенно разглядывая сигарету. Потом сказал, вздохнув:

— Я спортом еще с пионеров увлекался. И не только увлекался, как все ребята, а в кружок поступил. Сперва — самбо, а потом разрешили восточные единоборства, и меня спортобщество рекомендовало туда. Ну, и я вскоре в кружке этом стал отличником. И как-то на всесоюзных соревнованиях выиграл золотую медаль среди юниоров.

Он вдруг замолчал, замкнулся. Долго молча курил, по-прежнему пристально изучая огонек сигареты. Потом сказал:

— Деньги у тебя есть? Только — честно.

— На бутылку хватит, — сказал я, поняв, что самое главное в его рассказе зазвучит только после очередной поллитровки.

И протянул прокуренному деньги.

4

Однако утолить свое жгучее желание тому было не суждено. Внезапно открылась дверь тамбура, и передо мной предстал Маркелов. Глянул удивленно:

— Приветствую. Признаться, не ожидал.

Прокуренный попытался было куда-то шмыгнуть, но сегодня, как выяснилось, не его был день.

— Ты куда намылился, Хромов? — строго пророкотал Маркелов. — Опять червонцы сшибаешь с доверчивых пассажиров?

— Да нет, это… — прокуренный замялся и примолк.

— Вот «это» и верни.

Прокуренный нехотя вернул мне деньги, проворчал угрюмо:

— Должок за тобой, Маркелов. Уж как-нибудь сочтемся.

— Как-нибудь… — Маркелов почему-то вздохнул. — А теперь на следующей станции слезешь вместе со своим напарником и поедешь в обратную сторону. И если узнаю, что ты на этой ветке бомжуешь, милиции сообщу.

— Ладно, Маркелов, ладно… — свирепея, начал было прокуренный.

— Ладно, Хромов, тебе будет, если все исполнишь. А коли не исполнишь, от решетки следующий раз не отвертишься.

Признаться, я с тревогой ожидал, что этот Хромов ткнет открытой ладонью в живот Маркелову, как ткнул своему напарнику. И даже подвинулся, чтобы перехватить удар. Но прокуренный насквозь Хромов опустил голову и покорно юркнул в вагон.

— Ты с вещами?

— Нет. Я — из командировки.

— Пошли в служебное купе.

И пошел впереди, служебным ключом открывая двери. Миновали еще один общий, потом — плацкартный, зашли в тихий купейный, и здесь Маркелов тем же ключом открыл дверь двухместного служебного купе.

— Выбирай любую полку. Чайку попьем?

И вышел, не ожидая моего ответа.

Я только успел снять свое командировочное кожаное пальто, как он вернулся. Погладил ладонью итальянской выделки кожу, усмехнулся:

— Вот на это пальтишко они и клюнули.

Я понял, что он говорит о моих собутыльниках, но спросил о том, что меня удивило:

— Знаком с этим прокуренным?

— Он не прокуренный, у него глотка не тем спиртом обожжена. Еле откачали. А вообще-то знаком, он у меня работал на прежней службе. Пьяница и бездельник на порядок больше всех остальных. Ну, я его и уволил.

— Поэтому он про должок и помянул?

— Не поэтому… — Маркелов смущенно улыбнулся, хотя смущение никак не соответствовало его вечно хмурой физиономии. — Жену я у него увел. Хорошая женщина, с ребенком. Уж очень он над ними куражился. Как выпьет, так и куражится.

Вошла проводница со стаканами, чайником и сахаром.

— Если чего еще понадобится…

— Понадобится — скажем. — Маркелов дождался, пока она выйдет, начал разливать чай. — Между прочим, ты его мог и в Глухомани видеть. Он неплохим был спортсменом, в спортлагере у Спартака Ивановича занимался. Обещал, как говорится, но спился.

Опять гладиатор со своим лагерем. Это становилось уже чем-то навязчивым.

Я думал об этой странности, а Маркелов неторопливо и обстоятельно пил чай, ожидая, когда я заговорю. Потом, видимо, молчать ему надоело, потому что спросил вдруг:

— Знаешь, кто русского человека пить приучил? Наша родная советская власть.

— Все мы на нее валим. Тебе не кажется?

— Кажется то, чего нет. А что есть, то казаться не может. В день объявления войны Германии в августе четырнадцатого царь Николай ввел сухой закон. А мы — фронтовые сто грамм. И отменила этот царский сухой закон советская власть, когда правительство дилетантов не смогло свести концы с концами в еще не разграбленной, не погубленной до конца стране. Это, так сказать, фактор экономический.

— А что же может быть сильнее факторов экономиче-ских?

— Грех, — сказал Маркелов.

Сказал, как обронил. С весомым стуком.

— Разве тебе в школе не объясняли, что грех — церковное понятие, чтобы темный народ запугивать?

Глупо я пошутил. Прямо скажем.

— Народ другим запугивали, куда как более страшным, — спокойно, задумчиво даже продолжал Маркелов. — Надо было не просто страх в душах людских поселить — надо было совесть убить. А грех — единица измерения совести. Ее пограничный столб. Снесли столбы и — простор! Гуляй, ребята, все дозволено. Пить — на здоровье, украсть — да бога ради, девчонку несчастную обмануть — ну и молодец парень. И ведь это все — только начало, только первые ро-сточки того ядовитого, что в душе без внутреннего закона расцвесть способно. Чайку налить?

Налил мне чаю, не ожидая ответа. Отхлебнул, сказал:

— Это — что одной, так сказать, отдельно взятой души касается. А чтоб всех разом опустить до уровня полной бездуховности, что надо сделать? А надо народную нравственность загадить во имя построения общества невиданной справедливости. И ведь — загадили.

— Это ты насчет повального разрушения церквей?

— Вера — свобода совести твоей, твой выбор. Нравственностью она не занимается.

— Загадками заговорил, Маркелов.

— Какие уж тут загадки… — Маркелов невесело вздохнул. — Нравственность не на веру в Бога опирается, а на семью.

— Да понял я все.

— Ничего ты не понял, потому что мозги у тебя отравлены, — отрезал он. — Семья маленькому без всяких лекций пример свой собственный в душу вкладывает. Пил отец — и сын будет пить, бил мать при нем — и он свою жену колотить будет, ругался непотребно — и сын ругаться будет. Тут прямая зависимость, потому что нет и не может быть для ребенка примера выше, чем его родители. И тут никакие красные галстуки, никакие комсомольские посиделки ничего уже сделать не могут.

— Ты, стало быть, общественное влияние ни во что ставишь?

— Это все — нитки. У нас — красные, у немецких фаши-стов — коричневые, у Пол Пота — черные с кровавым отливом. И все эти нитки на шпульку наматываются в душе твоей. И если шпулька такая заложена — ты женщину никогда не ударишь, при детях не выругаешься и голодному кусок хлеба протянешь. Какие бы нитки на душу твою ни наматывали, ты всегда так поступишь, как твои родные поступали.

— Да какая там шпулька, Маркелов! Страхом эта шпулька твоя называется. Перед властями, перед обществом, перед Церковью.

— Я тебе о нравственности толкую, а ты — о терроре!

— Я не о терроре, я…

Тут уж взял старт бестолковый русский спор не по существу, а по терминологии. И с этим спором мы и прибыли в нашу Глухомань.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Я так заспорился, что, только явившись домой, вспомнил, что ничего не привез Танечке из поездки. А всегда что-нибудь да привозил. Какой-либо пустячок, и ей было приятно и очень радостно. А тут — забыл. Бормотал что-то о внезапной надобности немедленно выехать в Глухомань, хотя Танечке куда важнее было само мое прибытие как таковое. Это для нее и было главным подарком.

О глубинной причине своей забывчивости я ей ничего не сказал. Впрочем, у меня было время подумать, и я — подумал. И решил пока о своих предположениях помалкивать — даже Киму ничего не говорить. Почему, спросите? Да потому, что наше телевидение, равно как и наша пресса, об этом помалкивало. Да, шла весьма агрессивная болтовня об опасной тенденции чеченцев к изоляции от России вплоть до отделения, но то была только болтовня. Телетреп, за которым ничего пока не проглядывалось, и я решил, что не имею права сеять неразумное и недоброе, хотя для России и вечное. Судя по ее истории.

А тут и впрямь ко мне понаехали комиссии, имеющие целью переоборудование винтовочного производства в автоматическую линию по производству подствольных гранат, а вместо патронов калибра 7,62 уже стали поступать станки для выпуска патронов, предназначенных для автоматов. И все делалось непривычно споро, продуманно и весьма энергично.

Это оживление моего полудохлого производства несло на себе ясный отпечаток подготовки к полномасштабной военной операции. Завод мой бурлил, работяги не скрывали радости по поводу завтрашних регулярных зарплат и даже, что вполне возможно, премиальных, напрямую связывая собственные получки с грядущей войной в Чечне. Они — связывали, а я — помалкивал. Вот какой камуфлет вдруг произошел в моем сознании. Сам себя стал уговаривать, что это внезапное возрождение чрезвычайно выгодно моему предприятию, а значит, и мне, и всей нашей Глухомани. И даже в том себя почти уговорил, что для нас это вообще чуть ли не единственный путь к взрыву экономиче-ской деятельности, инъекция от спячки и растерянности и вообще — благо, за которое надо поклониться мудрым дядям из правительства.

И наступил момент, который, как мне показалось, очень даже оправдывал мое полное невмешательство. В прессе все чаще замелькали статьи о необходимости переговоров с чеченскими лидерами, правда, ни газеты, ни телевидение особенно не выделяли, с какими именно. То ли с родными нам вчерашними, то ли с пугающими нас завтрашними. Первых представлял Завгаев, вторых — Герой Советского Союза генерал-лейтенант Дудаев. И аккурат в этот бурный спор внезапно вмешался военный министр Грачев, бодро заявивший с телеэкрана, что для разгрома дудаевцев нужен «десантный полк, и два часа делов».

Это заявление самого главного вояки современной демократической России вселило невероятную решимость в сторонников, мягко говоря, дальнейшего развития всего военно-промышленного комплекса, который загибался ввиду нашей подчеркнуто мирной политики. Мы и из Европы все войска повывели, и из Афганистана ушли, оставив там тысячи могил, и с НАТО сели за один стол, чтобы потолковать по душам, и очень многим, прямо скажем, это не нравилось, потому что мы уже привыкли выпускать десятки тысяч танков и миллионы единиц разнообразного стрелкового оружия. А вот делать современные автомобили, телевизоры или хотя бы кухонные комбайны так и не научились, и на поле конкурентной борьбы нас ожидал полный конфуз. Зато на иных полях мы могли вволю потратить патронов и снарядов, наломать автоматов и спалить пару тысяч танков. И вновь оживившиеся ура-патриоты на каждом углу орали, что это-де и есть пресловутый «особый путь» России.

Так я себе представлял тогда вдруг вспыхнувшую античеченскую истерию. В этом проглядывала, как я сейчас понимаю, наивная попытка объяснить самому себе необходимость того, на что военный министр потребовал «десантный полк, и два часа делов». Я ведь был прежде всего промышленным «генералом», а не директором по выпуску макарон. Отрезвление пришло значительно позже, а похмелье оказалось весьма тяжелым не столько даже для меня, сколько для всей нашей российской глухомани.

Впрочем, меня и в те времена пытались образумить, но я получил новые станки, заказ, гарантированную оплату труда и даже некоторое расширение производства. Холодный душ вылил на меня профессор Иван Федорович. Танечкин бесквартирный дед.

Это случилось во время нашего традиционного похода в гости к ее родителям. Они всегда искренне радовались нам, готовились, угощали, чем только могли при обезумевших ценах, ну и, естественно, мужчины давили бутылочку, которую я приносил с собой. А пока мать и дочь накрывали на стол, Павел Николаевич принимал меня в своем кабинетике. То бишь в бывшей комнатке Танечки.

— Кавказ совсем распоясался, — ворчал он, строго сдвинув брови. — Это же нарушение всех международных норм! Все народы Кавказа в свое время принесли присягу русскому царю, а мы, современная Россия, являемся правопреемниками…

— Все знания ныне черпают в колодцах, — туманно сказал профессор. — А это, заметьте, самые точные знания, потому что их можно пощупать руками. И тут уж все зависит от того, что выроешь, то есть от места, где вздумалось этот колодец копать.

— Не понял я ваших намеков, Иван Федорович, — недовольно заметил мой тесть.

— Это не намеки, это — аллегория, Павел. Ну, к примеру, вздумалось болгарину копать колодец. Копал он, копал и выкопал… гробницу фракийских царей. Уже ограбленную в древности, но — с абсолютно целыми фресками на стенах. А некий итальянец в поисках воды дорылся до мраморной статуи Венеры. А чеченцы в подобных случаях знаете что чаще всего находят? Нефть. Нефть, которую можно черпать ведрами без всяких насосов.

— Что-то я опять недопонял… — вздохнул Павел Николаевич. — Где, как говорится, именье, а где — вода.

— Да в том-то и дело, что не вода, Павел, — вздохнул и профессор. — Нефть, а не вода. И рыночная цена этой неф-ти сегодня в наших глазах многократно превышает культурную и историческую ценность как фракийской гробницы, так и мраморной Венеры. И если наша чеченофобия снизу подпирается базарными отношениями, то в высоких кабинетах она отчетливо попахивает нефтью.

— Однако о нефти что-то все помалкивают, — сказал я. — Даже пресса демократической ориентации.

— Так ведь для нас понятие демократии — партийное, а не мировоззренческое. Так именуют себя сторонники реформ, не более того. К примеру, приватизация, проведенная демократом Чубайсом, столь же далека от демократии, как Лондонский или, там, Парижский банк от советской сберкассы.

— Вы полагаете, что надо было поступать по-иному?

— Полагаю. Демократическая приватизация должна была бы начаться с частной собственности на землю, системы ипотечных банков, прав на куплю-продажу, заем и наследство. А государственная промышленность могла и подождать: это должно было стать ее стратегическим резервом, посредством которого она могла бы сдержать масштабную спекуляцию землей. Так поступили Польша, Венгрия и другие страны с демократическими традициями, которых наша страна не имеет в силу чисто исторических причин.

— Каких еще причин? — угрюмо спросил Павел Николаевич: ему очень не нравился этот разговор. — А советская власть, по-вашему, не демократия, что ли?

— Демократия при советской власти — иллюзия… — Иван Федорович помолчал и неожиданно улыбнулся. — Иллюзии — типично русское явление, несмотря на иностранное его обозначение. Одно из понятий этого латинского слова удивительно соответствует русской психологии — «необоснованная надежда, несбыточная мечта…»

2

Я как-то запамятовал о Киме, но не потому, что наши отношения стали прохладнее хотя бы на десятую долю градуса. И он навестил меня сразу же в день моего возвращения в Глухомань, и мы с Танечкой регулярно у них появлялись. Просто я был угнетен собственным раздвоением личности, и это непривычное состояние так тяготило меня, что я сначала сам должен был в нем разобраться. Иван Федорович соединил обе половинки моего "я" довольно быстро, привычные приоритеты — а именно их смещение и вызывает то, что мы чаще всего именуем «раздвоением личности», — вернулись на свои места, я вздохнул с облегчением и уже смотрел телевидение глазами, а не ушами.

Русскими глазами управляют русские уши, замечали? Происходит некая аберрация зрения, при которой то, что мы видим, нами воспринимается практически без эмоций. Ну, показали еще десять трупов, мы крякнули и закусили, а наши дамы поохали и побежали на кухню, чтобы картошка не подгорела. Сбитый на улице несчастный зевака собирает толпу, которая с бесчувственным любопытством глазеет на него, пока его не увезут, мешая милиции и «скорой помощи». Разве не так?

Увы.

Зато если по телевидению вам расскажут — ничего при этом не показывая — о том, что некий господин Б. перевел в заграничные банки два миллиона долларов, об этом будут судачить долго и с удовольствием. И звонить друзьям-приятелям:

— Ты слышал по телевизору?

Разве не так?

По телевизору надо видеть, а не слышать: для этого, собственно, его и изобрели. Но нас куда больше привлекает то, о чем говорят. «Слыхал?..» — любимейший русский вопрос. Суды, адвокаты, свидетели, доказательства всякие — это все малоинтересно для нашего брата-глухоманца. Ему важно услышать. Желательно — собственными ушами.

Но это так, вместо абзаца. Чтобы сменить не только аллюр, но и направление.

Ну так Катенька, слава богу, забыла о той гнусной истории. То есть, безусловно, не забыла, да и невозможно такое забыть, но воспоминания о пережитом страхе детство затягивает благодетельной пленкой. Она как бы размагничивает напряжение, ужас пережитого уходит в глубину, в память, переставляя полюса самого пережитого, и остается только сюжет как таковой. Без мучительных переживаний.

Взрослые теряют эту спасительную детскую способность. Они и рады бы забыть, да не могут. И Ким, когда адрес одного стервеца более или менее прояснился, пошел в милицию и написал заявление. Милиция вплоть до начальника долго отпихивалась от этого заявления, уговаривая Кима пойти на мировую, но Альберт был не из тех, кого можно жать прессом. Заявление было зарегистрировано, Катеньку уговорили дать показания в присутствии матери, но время шло, а никто ее не вызывал ни на какие собеседования. Ким еще раз наведался в нашу родную, которая нас всех бережет, а там ему сказали, что беседа проведена, что парень все осознал и что коли нет факта изнасилования, то остается одно хулиганство, за которое с родителей взят штраф, а дело закрыто и сдано в архив.

— Наверно, это скорее хорошо, чем плохо, — сказал он мне. — Только вот какая штука, друг… Право при этом страдает. Правосознание, если уж точно говорить.

— Твое? — спросил я.

— Нет. Общее. Каждый начинает искать, что выгоднее: подвергать свою потерпевшую дочь допросу или поставить на этом крест во имя ее душевного равновесия. За рубежом всегда — ну или почти всегда — выбирают Закон с большой буквы. А в странах, где закону с малолетства не доверяют, поскольку не видно за ним заботы о нашей справедливости, поступают наоборот.

Андрей, как мне показалось, придерживался иного мнения. Когда Ким исчез ненадолго по делам, я нашел его с неразлучным Федором. Ребята очень обрадовались, тут же нашлось по глотку припрятанного, под который я и рассказал о точке зрения Кима на правосознание.

— Это он Катьку щадит, — нахмурился Андрей.

— Точно Андрюха говорит, — подтвердил Федор. — Менты такого не снесут, чтоб им поперек. Раззвонят по всей Глухомани, а Катюшке что тогда делать? В доме прятаться?

— А о делах он не говорил? — спросил Андрей, явно пытаясь уйти от этой темы.

— Не успели еще. По телефону его в дирекцию вызвали. А в делах что-то новое появилось?

— Появилось, крестный.

— Зыков долг потребовал?

— Наоборот, — криво усмехнулся Андрей. — Все как раз наоборот, и мне это не нравится.

— Да что наоборот-то?

— Новый кредит предложил. Для расширения производства. А со старыми долгами готов подождать, пока отец с продаж деньги получит. Вот тогда и рассчитаемся на преж-них условиях. Отец очень обрадовался, но я уговорил его обождать хоть недельку.

— Зачем же ждать? Пока Зыков передумает?

— Затем ждать, крестный, что Зыков под залог землю требует.

— Совхозную?

— Если бы совхозную, я бы и не возникал. Нет, он ту землю требует, которую отец взял в аренду с полной предоплатой. То есть он все отцовское хозяйство к рукам приберет в случае чего. Всю его мечту. Представляешь, что тогда с отцом будет?

— А что ты имеешь в виду, говоря «в случае чего»?

— Ну, крестный, ты будто с другой планеты, — усмехнулся Андрей. — Да все что угодно может случиться. На рынке могут такие цены дать, что ни на какой долг ее не хватит. Даже на старый.

— Могут и машины с овощами до рынка не доехать, — буркнул Федор. — Гаишники могут прицепиться, или они сами собой в кювет завалятся.

— Такая нынче жизнь пошла, — невесело улыбнулся Андрей. — Единственно, что мы гарантируем, так это то, что усадьбу они не сожгут. Мы каждую ночь дежурим с твоими молитвами под рукой.

Тут появился Ким, и мы сразу же заговорили о другом. И со смехом, потому что ребят очень интересовало, как это так получилось, что меня чуть не провели двое пройдох. И Ким пояснил — как:

— Пить надо меньше, Федя!

3

В том, насколько оправданны мрачные предположения ребят, я убедился уже на следующий день. Вечер у нас выдался свободным, а по дороге домой я заехал в магазинчик, где не только продавались кассеты, но и сдавались в прокат посуточно, и взял какой-то американский фильм, получивший «Оскара». Танечка любила оскаровские фильмы (между нами, она вообще любила американское кино, но, поскольку я относился к нему прохладно, ссылалась на свою особую любовь именно к фильмам, отмеченным премией Оскара), и я решил сделать ей сюрприз. Отказаться от всех приглашений, забыть о суете за стенами квартиры и уютно прове-сти вечер, глядя фильм в тапочках.

— Вечером у нас с тобой премьера, — сказал я, отдавая кассету. — Что-то про дождик.

— Это же «Человек дождя»! — в восторге воскликнула Танечка. — Это одна из самых знаменитых картин, я читала об этом! Там играет сам Дастин Хоффман!

Восторгов хватило на три восклицательных знака и неизвестную мне мужскую особь, названную «сам». И я сразу же надел тапочки и домашнюю куртку.

Но, как выяснилось, человек может по личному желанию надеть тапочки, и не более того. Не успели мы после ужина, убрав со стола и перемыв посуду, протянуть ноги перед телевизором, как раздался звонок в дверь.

— Кого-то нелегкая… — проворчал я, направляясь в прихожую. — Со всеми договорился…

И замолчал, открыв дверь. Передо мной стояли сыновья Вахтанга. Два "Т" — Тенгиз и Теймураз.

— Не узнаете… — с какой-то робкой безнадежностью вздохнул Тенгиз. — Мы — Вахтанговичи.

Я шагнул за порог, обнял их, прижал к себе. И сами они прижались ко мне. Крепко прижались, по-детски. Комок к горлу у меня подкатился, но я с ним совладал и с хрипотцой сказал:

— Шагайте, ребята.

Поначалу они были очень скованы, смущены, даже, пожалуй, слишком напряжены, но более всего — растеряны. И растерянность эта, как мне показалось, теснилась где-то позади братьев, бросая черную тень на все их общее состояние.

— Как мама?

— Ничего.

— Как тетя Нина?

Братья переглянулись. Помолчали, и старший сказал:

— Тоже ничего.

Это «тоже ничего» звучало почти как «не ваше дело», и я понял, что ребят надо сначала растормошить, снять с них напряженность, расслабить, что ли, хотя я, признаться, не люблю этого слова. К счастью, у нас хранился некоторый запас мукузани, предназначенный для деда Ивана Федоровича. Танюша уже стучала тарелками, и я шепнул ей об этом.

Мы начали наше невеселое застолье с самого горького тоста. С поминовения жертв 9 апреля. Ребята это приняли, стало немного легче, но, если бы не мягкая настойчивость Танечки, я бы — уверен — не смог до конца растопить лед в их душах. Она была ненамного их старше, воспринималась почти как ровесница, и к ее словам, а главное, к интонациям ребята прислушивались чутко.

— Только не говорите женщине, что кто-то «ничего» себя чувствует! — Она сердито постучала пальцем. — Для нас «ничего» и есть ровно ничего. А я о здоровье вашей мамы спрашиваю, разве можно на такой вопрос ответить «ничего»?

Братья несколько смущенно переглянулись. У Теймураза промелькнуло даже нечто вроде улыбки.

— Здоровье у мамы и правда ничего, — сказал он. — Уж извините, другого слова не подберу. Она не жалуется…

— Она беспокоится, — решительно перебил Тенгиз. — Очень беспокоится, потому что…

Он опять замолчал.

— Говори, — строго сказал я.

— Много причин. Тетя Нина в больнице и…

Он замялся, и Теймураз выпалил:

— Тетя Нина в больнице, а мы — в долгах. По самые уши.

— По самые уши?

— Мама распродала все, что можно было продать… — Кажется, Тенгиз наконец-таки решился рассказать все. — Но этого не хватило, и она стала брать в долг где только можно. и все ушло на похороны. Отца и Тиночку хоронили в родном селе, в Кахетии. Перевозка, памятники. Получилась большая сумма, а отдавать надо с процентами, вот и… И стали требовать, чтобы мы расплатились. А у нас долги требуют, как теперь в России. И… и маме опять пришлось влезть в долги.

— Зачем?

— Без этого ничего уже не получалось, — вздохнул Тенгиз.

— Кроме надежды, — осторожно добавил Теймураз.

— Какой надежды?

— Посоветовали нам привезти в Россию фрукты на рынок. Сказали, здесь хорошо за них платят. Быстро продадим, за машины рассчитаемся и часть долга вернем. Хотя бы проценты, чтобы они счетчик выключили и маму не пугали.

— Фрукты? — спросила Танечка. — Они же не доедут, мальчики. Может быть, вы в холодильниках их привезти думаете?

— Холодильники — это очень уж дорого, — сказал Тенгиз. — Мы обыкновенные фуры наняли.

— Так все же испортится.

— Это мы сообразили. Сообразили и взяли только то, что не портится. Изюм, курага, чернослив, орехи, чурчхела. Россия это тоже кушать должна, ведь правда?

— Продали? — спросил я, поскольку разговор уходил в сторону подробностей, которые мне были не нужны.

Братья переглянулись.

— Нет, — тихо сказал Тенгиз.

— Никто не покупает?

— Не знаем, покупают или нет.

— Это еще почему?

— Нас на рынок не пускают, — признался Теймураз.

— Как так — не пускают? — удивилась Танечка.

— Требуют, чтобы мы все оптом продали. А цену такую назначили, что мы и за машины не рассчитаемся.

— Так, может, у нас в Глухомани ваш товар пойдет? — спросил я. — Куда вы машины поставили?

— Машины — на стоянке возле рынка, — сказал Тенгиз. — Их какие-то парни не выпускают.

— В камуфляже? — спросил я.

— В кожанках.

— Потому мы к вам на электричке и приехали, — вдруг тихо сказал Теймураз.

4

Прежде — в той, жизни, в которой все еще были живы, — я воспринимал братьев-погодков как нечто целое. Росли себе два сына моего друга, два отличных футболиста, два неплохих школьника. Мальчишки, которыми мог гордиться любой отец в любой точке земного шара. Теперь передо мной сидели два брата, но два — разных брата. Каждый приобрел только ему свойственные черты, и я уже с закрытыми глазами понимал, кто именно сейчас говорит. Не по голосу, разумеется, а по различному отношению к чему-то общему. Конечно, они повзрослели стремительно, из отроков превратились в юношей, а мне все время казалось, что это случилось потому, что некому было больше ими гордиться…

Тенгиз был не только на год старше, но и на добрых пять лет сдержаннее своего брата. Он стал взрослым, тогда как Теймураз все еще неосознанно хранил в себе непосредственность, свойственную только детству. И теперь они как бы дополняли друг друга, перестав друг друга повторять.

Это я окончательно сообразил, заметив отблеск явного неудовольствия в глазах Тенгиза после неожиданного признания младшего брата, что они приехали ко мне именно потому, что их груженные дарами Грузии машины кто-то решил придержать на стоянке возле рынка нашей областной столицы. Он уже считал себя мужчиной, который не должен просить помощи у друзей, едва переступив порог их дома. С его точки зрения это было крайне бестактно: следовало перейти к этому важному вопросу в свое время и как бы между прочим.

Но Теймураз уже сообщил о причине их неожиданного появления, а Танечка прямо-таки вцепилась в это признание, забросав братьев вопросами. Тенгиз отвечал кратко и точно, Теймураз вставлял чисто эмоциональные замечания, а я по телефонам уже разыскивал Андрея Кима.

Я не прислушивался к разговору, но кое-что до меня как-то долетало. И всегда проговаривался Теймураз:

— Тетя Нина из окна выбросилась.

— Боже мой…

— Не насмерть, не насмерть, — это сказал Тенгиз. — Спасли. Сейчас в больнице.

Я кричу в телефон, потому что слышимость плохая. Потому что новости, которые выкладывает бесхитростный Теймураз, плохие. Потому что мне скверно. Так скверно, что…

Слава богу, разыскал Андрея.

— Приезжай. Нужна твоя помощь.

Не успел положить трубку, как услышал:

— У Нателлочки все лицо было разбито.

— Как разбито?.. Почему?..

— Кулаком.

Последнюю подробность сквозь зубы проронил Тенгиз. И это уточнение прозвучало так, что я сразу понял: Нателла-Наташа была его первой юношеской любовью…

— Хватит, ребята, — сказал я. — Языком горя не перемелешь.

А про себя подумал, что горе-то, пожалуй, перемелешь, а вот того, что случилось, уже не зачеркнешь. Что трещина пробежала по Союзу нашему нерушимому, и ее ничем уже не залатать. Даже сладкозвучной болтовней политиков…

Сам-то я, положим, что-то болтал, чтобы отвлечь ребят. Что-то смешное пытался рассказывать, получалось это нескладно — какой из меня юморист! — но ребята все же переключились на иную волну. А тут, к счастью, приехал Андрей со своими афганцами, Федором и Валерой.

— Документы на машины и груз у вас, ребята? — спросил Андрей, когда уяснил ситуацию.

— Документы у меня, — сказал Тенгиз.

— Поедешь с нами. Это — для ГАИ. А машины мы перегоним, проблем не вижу.

— Там крепкие лбы их держат, — неуверенно пояснил Теймураз. — В черных кожаных куртках.

— Крепче наших трех лбы? — усмехнулся Федор.

А Валера неожиданно встал, поднял стул вместе с Танечкой, покружил ее и бережно поставил на место.

— Поехали, командир, — сказал он после этой демонстрации. — Пить-гулять потом будем.

Афганцы молча встали. Следом поднялся и Тенгиз. Я проводил их до двери, шепнул Андрею:

— Пальбы там не ожидаешь?

— Не волнуйся, крестный, — улыбнулся он. — Во-первых, не ожидаю, а во-вторых, у нас есть, чем ответить.

И они вышли.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Они вышли, а я никак не мог успокоиться. Теймураз тоже был не в своей тарелке, и Танечка предложила смотреть фильм, который я взял напрокат, мечтая обрадовать свою супругу. Они с Теймуразом и вправду вскоре отвлеклись, а я, убей бог, и до сей поры не помню, в чем там было дело и чем они восторгались.

Я не очень верил, что ребята встретят серьезный отпор, забирая машины со стоянки. Это был практически центр города, да и сам груз не представлял собой чего-то особо ценного по той простой причине, что его требовалось реализовать. Мне казалось, что грузинских ребят просто запугивали, требуя дележа прибыли, не более того. Мне не давал покоя другой вопрос: где в нашей Глухомани можно будет без особых хлопот продать чернослив с орехами, поскольку глухоманцы давно уж не держали в руках денег, которые хотелось бы истратить на такие гостинцы. Я проворачивал в голове знакомых, которые могли хотя бы посоветовать, что делать с этим компотным богатством, никого не нашел, но вовремя вспомнил о Херсоне Петровиче и решил посоветоваться с ним.

Однако время было уже поздним, будить Херсона только ради совета как-то не очень хотелось, и я решил все оставить до утра. А тут и фильм кончился, пора было малость поспать, пока не вернулись ребята с вырученными машинами.

Молодость спала сладко, а я ворочался до утра, ожидая, когда прилично было бы позвонить Херсону. Где-то около семи я встал и, вытащив телефон на кухню, позвонил.

Машин еще не было, и я не очень соображал, зачем тревожу своего заместителя в столь ранний час. И… и осторожно положил трубку, как только услышал его сонный голос:

— Але…

Едва, как это водится, я задремал, как раз пришли машины. Обе, целехонькие. С нетронутым грузом.

— Осложнений не было? — спросил я Андрея, как только продрал глаза и оделся.

— Все продумали, крестный, — улыбнулся он. — С местными качками я договариваться отправил Валеру, а Федору велел сопровождать Тенгиза, пока он расплачивался за стоянку. Все, как говорится, было схвачено, и нигде никаких возражений не возникло.

— А что это Валера все время кулак потирает? — подозрительно спросил я.

— Мелкое возражение у него все же возникло. Пришлось выбить согласие.

— Вместе со скулой, — хмуро уточнил Валера.

Теперь можно было и посоветоваться с Херсоном. Танечка покормила ребят и отправила их отсыпаться, а я поспешил на работу. Но огорошил новостью не я Херсона, а Херсон — меня.

— С запасного пути исчез вагон с первой партией автоматных патронов.

— Как так — исчез?

— Так и исчез.

— Нельзя ли конкретнее, Херсон Петрович?

— Если конкретнее, то на его месте и за тем же номером числится пустой вагон. Я трижды звонил на Сортировочную, но там, как обычно, и знать не знают и ведать не ведают.

— Веселая история… — Настроение мое нырнуло куда-то в район поджелудочной железы. — Может, отогнать этот пустой вагон к нам и загрузить его заново патронами того же калибра?

— Это продукция строгой отчетности. У нас не сойдется баланс при первой же проверке.

Херсон Петрович прямо-таки прожигал меня взглядом. Точно пытался то ли что-то подсказать, то ли внушить, но не решался проявлять инициативу.

— У тебя есть предложение?

Херсон как-то не очень убедительно пожал плечами. Потом сказал со вздохом:

— Другие калибры не строгой отчетности, а вот автоматные — очень строгой.

— Если мы загрузим вагон патронами не того калибра, начнется чехарда. — Я тоже вздохнул. — Будут гонять этот вагон, а мы…

— Будем ударно трудиться, — улыбнулся мой заместитель. — И, как говорится, хай себе гоняют.

Закаруселить некондиционную продукцию по бесконечным рельсам нашей железнодорожной державы — способ старый, а потому практически беспроигрышный. Пока разберутся, пока вдосталь наругаются, можно наштамповать некоторый избыток автоматных патронов, написать покаянное объяснение, быстренько все исправить и оплатить установленный штраф железной дороге. А штраф всегда можно опротестовать, а суд имеет множество инстанций и — гуляй, Вася!

— Вот так и делай, — сказал я.

— Пошел делать, — улыбнулся Херсон.

— Погоди минуточку, личная просьба.

Я изложил ему вкратце положение с компотом, в котором оказались сыновья покойного Вахтанга.

— Нет проблем, — сказал Херсон Петрович, еще шире улыбнувшись. — Если, конечно, ребята не заломят цену. У нас все-таки не область.

— Ну, без прибыли их оставить нельзя, сам понимаешь. Лана влезла в долги.

— Это я учту.

Казалось бы, все сложилось неплохо, но у меня почему-то вдруг стало на душе беспокойно. Что-то здесь получалось не так, что-то мешало мне возрадоваться, но это «что-то» я никак не мог ухватить за хвост. Никак, хотя хвост этот все время крутился где-то совсем близко…

2

Поговорив с ребятами, Херсон быстро с кем-то там — я не интересовался, с кем именно — условился о вполне приемлемой цене за эти сухофрукты, и осиротевшие сыновья моего друга Тенгиз и Теймураз уехали к себе в общем-то довольными. Только с какой-то твердой горечью сказали, что в России торговать они больше не будут. Мы их достойно проводили все впятером, а когда машины скрылись вдали, я вспомнил их слова и вздохнул:

— Что-то мне в этой стремительной сделке тоже не совсем нравится, Андрей.

— Узнать, кому загнали товар?

— Нет, не надо. Ребята не внакладе, ну и слава богу.

Почему я отказался узнавать, с кем договаривался мой заместитель, не могу объяснить. Может быть, предчувствовал что-то, что заставит меня изменить мнение о Херсоне, и не хотел этого. Вполне возможно, что просто боялся: исчезнувший вагон с патронами для автоматов висел все-таки на мне, а не на Херсоне Петровиче. Тяжкими цепями висел и каторжно звенел на каждом шагу.

Однако железнодорожную карусель мы закрутили, и пока она вертелась без особых перебоев. За это время мы поднатужились и наштамповали некоторое количество автоматных патронов сверх нормы. Это был резерв, который я смог бы предъявить в случае, если бы кто-то где-то обратил внимание, что по рельсам шляется никому не нужный вагон с патронами калибра 7,62. Но сейчас куда больше интересовались иным: как бы где бы чего бы перехватить и при этом еще и усидеть на собственной должности. Словом, веселые пришли времена…

А тут еще — звонок Андрея:

— Мы заедем, крестный.

Заехали оба — Андрей и Федор. И явно недовольные друг другом. Я сделал вид, что ничего не заметил, но, когда Танечка ушла готовить нам закуску, спросил в лоб:

— Что случилось, ребята?

— Федор дурью мучается, — буркнул Андрей.

— Тут серьезное дело, крестный, — хмуро сказал Федор (они все по примеру Андрея называли меня крестным). — Я привык сам о себе заботиться, а тут получается, что я как бы полный иждивенец. За чужой счет живу.

— Ты — начальник охраны, — резко сказал Андрей. — Отец тебе зарплату положил, а что деньги у нас общие, так…

— Что общие — это очень хорошо, только мало их и нам с тобой, и твоему отцу тоже. А мне предложили хороший кусок, я в дом деньги приносить буду, что же тут плохого?

— Стоп, ребята, — сказал я. — Давайте по порядку, а то я ничего понять не могу.

— Мне предложили поработать сезон инструктором в молодежном спортлагере, — пояснил Федор. — Зарплата очень даже хорошая, работа знакомая, ну, и что тут особенного? Я же никуда не уезжаю, под боком всегда, только сви-стни, так почему бы мне деньжат не подзаработать?

— А что, тот спартаковский лагерь еще существует? — удивился я.

— Восстал на спонсорские деньги, — нехотя пояснил Анд-рей. — Вот это меня и насторожило, если честно. В общем, я, наверно, не прав. Как решишь, крестный, так и будет.

— Один сезон халтуры, всего-то один, — жалобно сказал Федор. — Подготовлю охранников, молодежи тоже где-то вкалывать надо. А кому они тут нужны, в нашей-то глухомани? Только либо в охранники, либо в качки. Так уж лучше в охранники, правда?

— Ну если на сезон, то это неплохо, — сказал я. — И денег подработаешь, и ребят к делу пристроишь. Нормально, Анд-рей, пусть Федор попробует. Как там отец? В субботу мы с Танечкой заедем к вам.

Кажется, Ким опять воспрял духом, продав на корню урожай заново отстроенных теплиц. И даже повеселел, не уставая повторять, что корейцы — лучшие огородники в мире. Только радость его носила какой-то странный, наигранный характер, как мне показалось. Я поделился этой мыслью с Андреем, а он невесело покивал головой.

— Отец подписал заем по требованиям Зыкова.

— Тебя это беспокоит?

— Пока нет. Только весь урожай пошел оптом и совсем не по рыночным ценам.

— Почему?

Андрей вздохнул:

— Это ты, крестный, лучше сам у отца спроси.

Я спросил. И понял, что отвечать Киму не хочется. Лицо у него потемнело, но не ответить другу он не мог.

— Урожай мне не принадлежит.

— То есть как это — не принадлежит? Кто-то на корню скупил, так, что ли?

— Разделение труда. Кто-то выращивает, кто-то продает. Это разумно, если вдуматься.

— И тебе хватило, чтобы рассчитаться с долгами?

— Проценты заплатил, и то хорошо.

— При такой системе ты будешь все время вкалывать ради процентов. А долг будет висеть?

Ким помолчал. Сказал с горечью:

— Я умею выращивать огурцы с мелкими семенами и помидоры без жижи под кожурой. Я знаю, чего просит от меня овощ, но выяснилось, что я не могу ему этого дать. Знаешь, сколько стоят удобрения, минералы, подкормка? Столько, что мне все время не хватает денег. Какое-то чертово колесо… — Он вздохнул. — Я думал, что люди будут есть мои помидоры, а им не хватает на хлеб. А мне не хватает на помидоры. Оказывается, надо не столько уметь выращивать овощи, сколько уметь выращивать деньги. А я этого не умею. Не умею так выживать.

— А как ты, огородник, выживал в ссылке в просторных степях Казахстана?

— В ссылку меня отправила злая власть, а люди кругом были добрыми. Русские, казахи, немцы Поволжья, чеченцы. Жили, как братья, помогали друг другу чем только могли. Выживал тот, кто умел дружить. А теперь люди становятся недобрыми. Мы живем в злое время, когда выживает не тот, кто умеет дружить, а тот, кто умеет перешагивать через дружбу и даже через друзей.

Я вспомнил Вахтанга, которого всегда восхищала дружба народов. Тогда Ким яростно спорил с ним, теперь сам заговорил о ней. Все мои друзья кончали мечтой о дружбе и братстве, но где-то кому-то было наплевать на наши мечты. И почему-то сказал:

— Все видно из колодца. Даже звезды в полдень.

— Россия разглядывает звезды только на погонах, — хмуро уточнил Альберт.

— Что ты имеешь в виду?

Ким помолчал. Сказал с неожиданной твердостью:

— Я разрешил сыну поехать в Афганистан, потому что он кореец. Но он никогда не поедет воевать в Чечню, потому что он — кореец.

— Я не очень тебя понял. Извини.

— Чеченцы спасли Андрею жизнь, когда его ужалила змея. Всей семьей отсасывали яд, поили настоями, кормили. Да что говорить!..

— Ты думаешь, что в Чечне будет…

— Будет! — резко сказал Ким. — Уж что-что, а аргументы для глухоманцев мы находить научились.

3

Кто бы мог подумать, что война в Чечне своим эпиграфом возьмет телевизионные улыбки двух генералов: красавца Дудаева и неказистого Грачева! Они беседовали вполне дружески, а на следующее утро танки неказистого пошли на Грозный.

— Сначала «Берите столько суверенитета, сколько сможете удержать», а потом — давай назад нефть, — прокомментировал танковое вторжение Иван Федорович.

Так началась эта малопочтенная война. Андрей и Федор резко ее осуждали, но им было легко: оба воевали в Афганистане, оба были ранены и оба были с наградами. А Валера ордена в Афганистане заработать не успел. Это показалось ему обидным, почему он и собрался податься за ним в Чечню вполне добровольно.

— Как говорится, вольному воля, — хмуро отметил Андрей.

В глухоманских деревнях и до сей поры воют бабы при первом известии о войне, даже если ее называют «наведением конституционного порядка». А вот в городах не воют. Не потому, что парней не жалко, а потому, что КГБ под боком. Впрочем, у нас он тоже неподалеку. Рассказывали мне, что в тот день, когда Господь осчастливил нас новостью, что прибрал Сталина, в одной глухоманской деревне всю свадьбу арестовали. Никто же не знал, что великий вождь аккурат в этот день преставится, ну, свадьбу-то и назначили. А она у нас всегда влетает в копеечку, к ней готовятся, жарят, парят и пекут, а тут — всенародная скорбь. А там — гульба на полную катушку. Ну и нагрянули на двух машинах плюс крытый грузовик с автоматчиками:

— Радуетесь, гады?..

— Да что вы, боже упаси, товарищи начальники. Поминки справляем. Скорбим.

— Вот у нас и поскорбите. А там — разберемся.

Родителей с шаферами, подружками да друзьями — в грузовик вместе с невестой в белом платье и женихом в одолженном ради такого события костюме с бабочкой. Сами выпили, жареным-пареным закусили и повезли всю свадьбу в каталажку. Только в день похорон вождя народов и выпу-стили. Слава богу, домой. А могли ведь и мимо дома — сразу в эшелон. Лес рубить. Тот самый, от которого по всей Руси щепки летят даже тогда, когда его никто вроде бы и не рубит.

Это я к тому, что из нашего национального сознания как-то выпала историческая память. Мы живем только сего-дняшним днем, потому что будущее туманно, а прошлого просто нет.

И вновь застучали на стыках воинские эшелоны в такт автоматным очередям.

4

Через неделю, что ли, после начала чеченской войны, за-стенчиво именуемой «наведением конституционного порядка», ко мне в кабинет заглянул Херсон Петрович. Сам, без вызова, что для него было вовсе не характерно. И физиономия тоже была какая-то нехарактерная. И улыбка, освещавшая эту физиономию, тоже.

— Опять что-нибудь сперли? — насторожился я.

— Почему?

— По привычке.

— А!.. Пока нет. — Он уселся напротив, по-прежнему улыбаясь несколько глуповато. — У тебя когда-нибудь осуществлялась хотя бы одна детская мечта?

На «ты» он обращался редко и всегда по поводу. А тут вроде бы без всякого повода, но тогда я почему-то не насторожился.

— Осуществлялась, — сказал я. — Я мечтал, что в Москве пройдут Олимпийские игры вместо обещанного коммунизма.

— И у меня — тоже осуществилась. — Он обождал, когда я заинтересуюсь, но я молчал.

И он — молчал тоже. И так мы посидели молча.

— Я с детства мечтал открыть трактир, — признался он наконец. — Не знаю почему. Может быть, потому, что все время был голодным. И вот — открыл.

— Что ты открыл? — тупо спросил я.

Вместо ответа он подал мне какую-то бумажку. Я развернул. Это было заявление о добровольном уходе с работы.

— Я открыл больше, чем трактир. Я открыл ресторанчик «До рассвета». Взял ссуду в банке и открыл.

И протянул мне красиво отпечатанный пригласительный билет на два лица. Лица были тоже напечатаны на отличнейшей бумаге. В смысле имен. Я и Танечка.

— Я не могу тебя уволить, Херсон Петрович, сам понимаешь. Ты — номенклатура главка.

— Плевать мне на них на всех. Я теперь человек свободный и без пенсии проживу, если дашь согласие.

— Жаль, что бросаешь меня. Но… Мечта, говоришь?

— Золотая.

Я размашисто написал в углу «Не возражаю», расписался и возвратил заявление Херсону.

— Спасибо за приглашение, только с главком тебе придется улаживать самому.

— Нет проблем. — Херсон встал, протянул через стол руку. — Жду тебя с Танечкой к девятнадцати часам по указанному в приглашении адресу. Гуд, как говорится, бай.

И ушел вразвалочку. Как свободный человек, застрахованный от голодовок.

Признаться, я растерялся. Уж чего-чего, а такого прыжка в иное классовое состояние я от своего очень дельного и весьма скромного заместителя никак не ожидал. Его же собственный папа назвал в честь штурма непокорного города. «Херсон перед нами, пробьемся штыками…» А он — в рестораторы…

Н-да, отпустил без вопросов, а за ним должок. И — крупный. Например, куда подевался открытый им винтовочно-патронный склад. Где болтается вагон с калибрами не того размера. Что-то еще… Конечно, Херсон никуда от своего ресторана «До рассвета» не денется, а все же непорядок. А непорядок — знак того, что начальник не контролирует ситуации, хотя не имеет в запасе посадочной площадки даже в виде пивного ларька, не говоря уже о ресторане…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

К первому в своей жизни званому ужину моя Танечка готовилась с особой тщательностью. Даже посетила парикмахерский дамский салон «Парижские тайны», недавно открытый моим прежним приятелем, местным куафером, чего за ней ранее никогда не водилось. А когда вернулась, я завопил с ужасом:

— Ты перекрасила волосы?.. Дура несчастная!..

— Глупый, это же паричок. Твой подарок. Я решила его сегодня надеть и захватила с собой, чтобы девочки в парикмахерской мне его подогнали.

И стянула его с головы. Под паричком оказались те же рыжие кудри, и я успокоился. Она опять натянула этот паричок, и тут только я обратил внимание, как она похорошела. Она была славненькая, миленькая, солнышко — а стала настоящей красавицей.

Это спровоцировало меня на некорректный повод повеселиться. И я спросил, ради кого все эти куаферские мучения. Естественно, с идиотской улыбочкой:

— Неужто ради Херсона Петровича?

— Нет, милый. Ради одной светской дамы, из-за которой мне и пришлось просить подружек в парикмахерской.

Тут пролегала граница женского восприятия, и я прекратил вопросы. Ясно было одно: «врагиня» тоже готовилась к званому ужину, но сумела опередить мою женушку на старте. А это для детей и женщин обидно до слез.

Судя по адресу, напечатанному в приглашении, ресторанчик Херсона «До рассвета» располагался в районе, совсем недавно включенном в городскую черту. Вот туда мы и покатили, имея за рулем Вадика с его особо оттопыренными ушами.

И вот, еще не въехав в этот включенный район, увидели «жигуленок» с поднятым капотом. Заметив нас, владелец вынырнул из-под капота и отчаянно замахал руками.

— Притормози, — сказал я Вадику. — Несчастье у человека.

Гнали мы, как всегда, быстро, Вадик стал притормаживать, и тут я узнал в автомобилисте канцтоварного Тарасова. Вот уж с ним мне никак не хотелось встречаться, имея под рукой Танечку, потому что он мне напоминал о ветчинной Ляле, а мне эти воспоминания были крайне неприятны.

— Вот повезло! — радостно закричал Тарасов, узнав меня издалека. — Рад тебя видеть, а особенно — твоего Вадика. Что-то у меня с машиной. Заглохла ни с того ни с сего.

Вадик тут же нырнул под капот, а я вылез, чтобы отвести Тарасова подальше от Танечки. Они были знакомы — Глухомань обильна на встречи и знакомства, — и мне хотелось избежать разговора втроем, пока ушастый Вадик возился с мотором.

— Какими судьбами в этих краях? — спросил я, чтобы завести разговор нейтральный: уж что-что, а ушки у Танечки работали с максимальной отдачей.

— Да… По случаю, — как-то с неохотой, что ли, сказал Тарасов. — Знакомый тут хибарку построил, просил к новоселью заказ привести. Вот я и доставил. Так сказать, на дом.

— Какой заказ?

Признаюсь, мне было все равно, какие скоросшиватели или, там, рулоны туалетной бумаги он доставлял. Но… Интуиция у меня сработала, что ли?..

— Хобби у меня, — застеснялся Тарасов. — Я гравировкой в свободное время занимаюсь. Как говорится, для себя. А приятель попросил пожелания на дареной вазе сделать. Так сказать, подарок к новоселью.

— Готово! — закричал Вадик, захлопывая капот. — Тут всех делов-то было — проводок подсоединить. Сейчас заведу!..

Он тут же завел машину, Тарасов укатил, а мы продолжили путешествие к ресторану «До рассвета».

2

Особнячок, указанный нам в приглашении, располагался на самой границе города, и чистый сосновый бор примыкал прямо к его территории. Но так только казалось. Когда мы подошли поближе, то увидели высокий, новенький, как пятиалтынный, забор, который огораживал и добрый кусок соснового бора.

Обратили внимание, что мы всегда начинаем новую жизнь с непременного воздвижения заборов? В Америке, как мне рассказывали, это вообще запрещено, в Европе считается дурным тоном. А у нас — естеством. Потребностью, в которой время от времени приходится прорубать очередное окно. Так уж мы устроены.

И ворота были под стать нашему представлению о свободе и соседях. И у ворот стояли аж два вооруженных охранника, причем их количество удвоилось, как только мы попали в зону видимости.

— Имеются ли у вас персональные приглашения? — вежливо осведомился громила в пятнистом камуфляже.

Приглашения имелись, и громила взял под козырек:

— О'кей!

Постигли мы иностранный язык в общегосударственном масштабе с помощью родного телевидения. На душу лег, как присоска.

— Какая красота!.. — ахнула моя Танечка.

Перед новеньким, чрезвычайно аккуратненьким особнячком был разбит цветник. Правее виднелся ухоженный сад, а слева продолжалось строительство еще одного дома. Больше уже отгроханного, перед которым шепотом разахалась Танечка, и, судя по всему, отнюдь не общепитовского направления. Было в его очертаниях что-то строгое, но не казенное. Короче, офис, как это теперь называется на нашем великом и могучем русском языке.

— Здрасьте, — сказали сзади.

К нам подходил прежний главный редактор местной газеты, а теперь — владелец ее и издатель бывший товарищ Метелькин. Сын метели, а не метлы, почему и новая газетка его называлась «Метелица», но включала сатирический отдел «Метла».

— Привет товарищу Метелкину, — я всегда его поддразнивал, потому что он всегда надуто обижался.

— Две ошибки, ай-ай, — сказал он, на этот раз нисколько не обидевшись. — Во-первых, «товарищ» — словцо из купеческого лексикона, утверждаю как литератор. А во-вторых, ты и сам знаешь. Новая жизнь требует и нового отношения…

И обалдело заморгал, уставившись на Танечку.

— Супруга?.. Ну, нет слов. Даже у журналиста нет слов!

И галантно поцеловал ручку Танечке. Но Танечка в этот момент оглядывала владения, а потому была несколько прямолинейна:

— Боже мой, сколько же это может стоить!

— Что? — слегка оторопел сын метели.

— Да все.

— Танечку интересует адрес доброго банка, дающего ссуды, — сказал я, не подумав.

— Проверим! — Метелькину очень уж хотелось понравиться. — Нам, журналистам, это под силу.

К этому моменту мы уже приблизились ко входу в ресторан, возле которого тоже стоял охранник и тоже в камуфляже. Однако он не успел и шагу сделать навстречу, как двери распахнулись и навстречу шагнул сам Херсон Петрович. В смокинге и при бабочке.

— Дорогие мои!.. — и тоже примолк в изумлении. — Танечка, ты сегодня прелестна!

Он лично провел нас в дом, представил супруге — худощавой особе с крашенными ядовитой хной волосами, показал помещение ресторана, кухню, где вовсю что-то резалось и крошилось, жарилось и парилось, и, наконец, банкетный зал, в котором и предполагалось торжество. Здесь уже были гости — для меня почти все хорошие знакомые, для Танечки — не очень. В смокингах, правда, больше никого не было, но две дамы облачились в платья, претендующие на вечерние, — ядовито выглядевшая хозяйка и бывшая моя Тамара. И если Танечка восприняла вечерний туалет супруги Херсона спокойно, то изо всех сил избегала оказываться в одном ряду с супругой бывшего первого Спартака нашей Глухомани. Впрочем, Тамара поступала точно так же, и лицо ее долго сохраняло перекошенное выражение.

— Без мест! Без мест! — кричал Херсон Петрович, при этом лично рассаживая гостей. — У нас демократия, господа!

Расселись согласно демократии, при которой Зыков оказался по правую руку хозяина, а Спартак — напротив. Правда, со мной рядом, что несколько насторожило, что ли, наших дам.

Тамадой сам себя избрал Метелькин. Никто особо, правда, и не рвался, поскольку наш традиционно русский тост заключается всегда в двух словах: «Ну, будемте!» Издатель вообще был непривычно возбужден, светел и радостен, поскольку ощущал себя настоящим журналистом. Честно говоря, я понимал его восторг и даже малость завидовал ему, потому что он нашел свое место в этом кувыркающемся мире, а я пока еще кувыркался в нем.

Метелькин провозглашал тосты в стихах. То ли он заранее их сочинил, выведав (журналист!), кого именно соберет Херсон, то ли сочинял их с ходу, в соответствии с ситуацией, а только я почему-то запомнил всего один и отнюдь не первый:

Средь милых дам есть милая одна,
Так — за нее, и стоя, и до дна!

При этом он чокнулся только с моей Танечкой, еле-еле дотянувшись до нее через стол. Кое-кому это, кажется, не понравилось, но все уже галдели, смеялись и старательно веселились.

Самый длинный и, помнится, самый звучный тост Метелькин с пафосом произнес в честь вождя восставших рабов. Правда, кое-кто досадливо вздохнул, кое-кто — поморщился, но сам Спартак и ухом не повел, приняв это как долж-ное. Привычка, вероятно, сработала, что было вполне естественно.

В общем-то, за редким исключением (ну, к примеру, господин Зыков), здесь присутствовала хозпартверхушка нашей Глухомани. Секретари, замы, помы, директора предприятий и наш глухоманский прокурор Косоглазов, которого я, признаться, не любил. Вроде как ничего и не изменилось с советских времен…

Впрочем, нет. Изменилось. Кима среди нас не было.

3

Я только успел отметить это, а вот удивиться не успел. Кормили нас вкусно и весьма затейливо, водка была отменной, а стихотворные тосты Метелькина следовали один за другим. Тут было не до удивления, что ли, и я — вкушал и даже испытал некоторый приступ тщеславия, когда четверостишием отметили и меня и все встали и потянулись чокаться. Словом, на какое-то время я перестал что-либо замечать и даже начал ощущать если не эстетическое, то вкусовое удовольствие.

А потом вдруг гостеприимный хозяин встал и объявил перерыв на самом вкусном месте:

— Дамы — в левую гостиную, кавалеры — в правую. Будут поданы десерт и напитки, немного отдохнем, промнемся и — продолжим.

— Ну, Херсон Петрович, ты даешь, — проворчал Зыков, нехотя покидая кресло.

— Версаль! — восторженно объявил Метелькин.

Все присутствующие направились в разные стороны согласно половому признаку. Возникла некоторая сумятица, но вскоре я оказался в уютной гостиной с мягкой мебелью и небольшими инкрустированными столиками. На круглом — тоже инкрустированном — столе, расположенном в центре, стояли разнокалиберные бутылки.

— Располагайтесь, — сказал Херсон. — Можно курить, травить соленые анекдоты и пить, что пожелаете.

— Предпочитаю соленые огурчики, — сказал Зыков, грузно опускаясь в кресло рядом со мной. — Не возражаете?

— Никоим образом.

Зыков помолчал и улыбнулся довольно грустно:

— Помните наш разговор? Относительно охоты на крупного зверя.

Разговор я помнил, но поставлять ему патроны мне совсем не хотелось. Даже для крупного зверя.

— Прошу простить, но у меня ничего не изменилось.

— Зато у меня изменилось, — он вздохнул. — Отозвали у меня лицензию на охотничью базу. Вот какие дела.

Чокнулся со мной и куда-то подался. Но место возле меня, видно, претендовало на святое, потому что его тут же занял субъект со знакомым лицом. А я в этот момент закусывал свежим огурчиком, и вкусовое ощущение причудливо привело меня сначала к огородам, а потом и к лучшим в мире огородникам. И я спросил соседа со знакомым лицом:

— Что-то Кима давно не видно. Заболел, что ли?

— Ты здесь его хотел увидеть? — спросило знакомое лицо. — Так здесь ему делать нечего.

— Почему? Вроде с хозяином этого райского уголка у него отношения нормальные…

— Были, — подчеркнул новый сосед (кто же это был, кто?). — Только Херсон Петрович свято чтит Новейший Завет.

— Коли завет есть, стало быть, и евангелисты сыскались?

— Кто?

— Ну, те, которые завет написали?

— Ну, в наши дни это проще простого. Были бы деньги.

— И в какой же завет Ким не вписался?

— Злостным должникам нет места в процветающем клубе деловых людей.

— Да ладно вам языком-то молоть, — с резким неудовольствием сказал Спартак. — Какой долг, какой завет?.. Херсон пригласил Кима, что вполне естественно, но Ким не смог.

— Естественно будет, когда долги отдаст и в свою Корею — прямым ходом. Хоть в Южную, хоть в Северную. Россия — для русских.

— Кончай звонить, Звонарев, — жестко отрубил Спартак. — Еще слово — и прикажу вывести. Вместе с женой.

Тут у меня разом все прояснилось: бывший второй секретарь райкома Звонков. Главный наш идеолог. Поговаривали, что он фамилию со Звонарева на Звонкова переделал в духе того времени. А теперь, стало быть, вернулся к ней же — в духе этого времени.

— Извиняюсь, перебрал малость, — сказал Звонков-Звонарев.

Тут же вскочил и бесшумно растворился. Будто и не было его.

— Забудь дурака, — проворчал Спартак. — Киму не говори. У него и так неприятностей…

Вдруг оборвал разговор и отошел. И я еще подумал, что он и до сей поры не может расстаться со своими замашками первого человека в нашей Глухомани.

— Щербет по-тавризски! — объявил Херсон Петрович, появляясь в дверях. — Фирменное блюдо. Рекомендую к нему коньяк, ямайский ром, а также ликеры кюрасо или шартрез!

Тавризский щербет разносили в каких-то фарфоровых сосудах, и каждый разбавлял его по собственному вкусу. Однако хозяин — как символ моей не очень понятной привилегии, что ли? — лично разбавил его каким-то пойлом, перемешал и протянул мне:

— У тебя — особый вкус. Не отойду, покуда не оценишь.

Я отправил в рот ложку этой смеси, почмокал. Ну, щербет так щербет, я его никогда, кстати, и не пробовал, так что намек Херсона на мое африканское турне пролетел мимо. Но сказал:

— С ромом идет нормально.

— Очень рад, что тебе понравилось, — улыбнулся владелец дорассветного ресторана и отошел.

А ко мне подсел Метелькин. С фарфоровой чашкой, разумеется.

— Я с ликером смешал. Легче дышится.

— Угу, — сказал я, не ощущая ничего, кроме Ямайки. Даже соответствующая песня звучала в голове.

— А журналистское расследование я проведу, — сказал вдруг Метелькин. — Во-первых, престиж профессии. А во-вторых, уж извини, но Танечке отказать не могу.

Я, признаться, уже забыл, что он собирался расследовать и при чем здесь моя Танечка, но больно ром с щербетом был хорош. Или — щербет с ромом, кто уж там разберет…

С Метелькиным все происходило не так, как ему хотелось. Например, ему очень хотелось, чтобы его наконец-то приметили и ахнули при этом: «Ну и Метелькин!.. Ну кто бы мог подумать…» Но никто не ахал и не восторгался, и это печальное обстоятельство толкало его на поступки, как бы это сказать… не очень объяснимые, что ли. Скажем, на день рождения он подарил Киму хромированные грабли. Весьма практичный Ким очень вздыхал по поводу этого подарка:

— На стену разве повесить?..

4

Наелся и, к сожалению, напился я до отвала. При разъезде подали машины, каждой паре персонально — Херсон гулял от души, — однако в машине ехали мы молча. Я молчал вследствие тягостного пресыщения, а Танечка — от несогласия с этим моим пресыщением.

Дома она заставила меня выпить два стакана молока, хотя что-либо вливать в себя мне было уже затруднительно. К счастью, хватило соображения не возражать. Я пил, а Танечка терпеливо ждала, когда я малость протрезвею. А когда, по ее разумению, этот момент настал, спросила:

— Новостями в силах интересоваться?

— Выкладывай.

Танечка посмотрела подозрительно, почему-то помахала перед моими глазами ладошкой и, удостоверившись, что я, кажется, соображаю, вздохнула с облегчением.

— У меня такое ощущение, что Херсон Петрович не брал ссуду в банке. Может быть, у кого-то и брал, но — не в банке.

— Я знаю, Ким насчет ссуды объяснял. А почему ты так решила?

— Об этом как-то сам собой зашел разговор. Знаешь, известный бабский вздох: «Живут же люди!» И кто-то в лоб спросил о ссуде. А эта мымра сказала, что ее супруг, то есть Спартак, точно знает, что Херсон Петрович денег в банке не получал.

— Мымра — это Тамара?

— Зачем ты всегда все уточняешь? — Танечка сердито сдвинула бровки.

— А его жена что говорит?

— Никакая она ему не жена. Это мужчин легко провести, а женщин — невозможно. Она не знает, что он по утрам ест.

— Что ты говоришь…

— Вот и я точно так же ахнула. Но ответа не последовало, потому что твоя бывшая Тамара стала что-то рассказывать про Канары, где она якобы провела незабываемые две недели. Относительно незабываемости я могу поверить, но в Канары — ни за какие коврижки!

Она почему-то уж очень раскраснелась и еще похорошела. Некоторые женщины расцветают в среде дамских колкостей, как розы среди шипов, и моя Танечка оказалась из их числа. К тому же она иногда читала мои мысли, потому что сказала вдруг:

— Не терплю неправды и несправедливости. Не терплю, и все!

— Молодец, — сказал я, намереваясь ускорить процесс воссоединения с подушкой. — Зачем же Херсону спектакль с женой?

— Спектакль — еще не все, — сказала она. — Ты ел этот кишмиш с ликером?

— А, тавризский щербет!

— Кажется, у него должно быть другое название.

— О, ты у меня знаток восточных сладостей?

Танечка вдруг молча ринулась к сумочке и начала старательно в ней копаться.

— Ты что-то потеряла?

— Наоборот. Я что-то нашла… Ага, вот!

И торжественно развернула скомканную бумажную салфетку. Я заглянул и ничего не понял.

— Что это ты притащила?

— Составляющие щербета по-херсонски, — строго сказала Танечка.

И начала вынимать из салфетного комочка крохотные кусочки, показывая мне и комментируя:

— Изюм. Курага. Грецкий орех. Урюк. Узнаешь?

Я молчал. Мысли заметались, как перепуганные мыши, ощутимо тыкаясь в виски.

— Совершенно верно, — вздохнула Танечка. — Это тот товар, который Тенгиз и Теймураз привезли из Тбилиси. Нас с тобой, дорогой, угощали тбилисским щербетом.

Я призадумался. Я понимал, что Танечка возмущена этической стороной дела, и в известной степени разделял ее негодование. Херсон и впрямь поступил по-свински, не сказав ребятам, что берет их товар себе. Но как бы там ни было, а он выручил их, не позабыв, правда, позаботиться о своих интересах, поскольку в нем, как выяснилось, с детства уютно дремал трактирщик. С точки зрения прямолинейной, как Николаевская железная дорога, советской морали тут было, от чего поморщиться. Но не более того, так как никакого уголовного деяния далее не проглядывалось, как бы сердито ни хмурила бровки Танечка. По-своему она была права, но у меня в висках билось нечто иное.

А где Херсон Петрович раздобыл денег на эту гуманитарную помощь? Снял со сберкнижки, как уверяла его супруга? Но ведь все вклады обесценены. Что, увидев фрукты для щербета, решил их заполучить, залез в долги, купил компот, а заодно и открыл мечту своего детства? Это за рамки возможного не выходит. И все же…

И я сказал:

— Танечка, напомни, пожалуйста, господину Метелькину о журналистском расследовании, которое он тебе обещал.

Когда люди любят друг друга, не только их сердца бьются в одном ритме, но и мысли их обнимаются на лету. Танечка позвонила нашему местному издателю и журналисту, была озорна и обворожительна, пригласила быть у нас запросто, и обалдевший от такого внимания Метелькин тут же заверил ее, что представит ей материалы журналистского расследования в первую очередь.

После этого разговора наш влюбленный журналист стал звонить нам очень аккуратно дважды в день. Танечка неизменно была сама любезность, не забывала звать в гости, но он столь же неизменно отвечал, что влез в расследование, что занят по уши, что никогда не переживал такого подъема духа, и славил Танечку и собственную профессию. Но упорно не появлялся, отговариваясь грядущей сенсацией.

Я, грешным делом, подозревал, что Метелькин, наобещав и кое-где посуетившись, сообразил, что дело дохлое, поскольку, кроме журналистского удостоверения, ничем журналистским более не обладал. А тут наобещал, как крыловская синица, а море так и не загорелось, и он мечется и тянет, чтобы выйти из скользкого положения с наименьшими потерями для самолюбия.

Как-то дня через два, что ли, он вдруг заявился в кафе, где я иногда обедал, огляделся и присел за мой столик.

— Не помешаю?

— Никоим образом. Что-нибудь заказать?

— Нет, я по делу. — Он полез в свой дипломат, с которым не расставался, считая его непременной принадлежностью каждого журналиста, и достал лист бумаги. — Собираю пожертвования. Семьям погибших в Чечне. Подмахни, сколько не жалко.

Я подмахнул, сколько позволяли семейные расходы.

— И распишись, как обычно.

Расписался, как обычно, и он, поблагодарив, сказал:

— Привет вашей очаровательной. Буду звонить, если позволит.

И ушел.

Обычно Метелькин звонил утром, когда я был на работе, и вечером, чтобы, так сказать, сгладить звонок утренний и поговорить семейно. А тут вдруг позвонил мне в кабинет в разгар рабочего дня. Голос у него был загадочно напряженным и небывало деловым, что меня, признаться, слегка удивило.

— Я тут такого накопал… — В трубке раздался вздох: видно, он и сам был не очень-то рад своим открытиям. — Бомба, словом. У тебя никого в кабинете нет?

— Один как перст. Говори смело.

— Нетелефонный разговор.

— Тогда приходи.

Помолчала трубка. Потом сказала:

— Только часов в семь, не раньше. Мне надо сначала к жене на дачу подъехать.

— Тогда от нее — прямо к нам.

— От нее — к вам. Учти, с документами!..

— Учел. Ждем.

Я позвонил Танечке, что вечерком наконец-то заглянет ее воздыхатель с какими-то очень важными документами.

— Откопал? — радостно сказала она. — Признаться, я не ожидала. Не знаешь, что за документы?

— Нет, — сказал я. — Метелькин темнит, как всегда. Приготовь что-нибудь этакое.

А перед самым концом работы мне позвонил Сомов. Из милиции. Он когда-то мечтал поскорее уйти на пенсию, а теперь боялся, что ему эту пенсию вот-вот предложат.

— Никуда не уходи. Я за тобой заеду.

И положил трубку. Я ничего не понял, но мне почему-то стало неуютно. Нормальный рефлекс советского человека на звонок из милиции. Вскоре позвонили с поста:

— Вас просит спуститься подполковник Сомов.

Спустился. Сомов пожал руку, пошел вперед, и я пошел за ним. Он вообще был не очень-то разговорчивым, но сегодня так сжал губы, что от них осталась одна полоска. Сели в милицейский уазик, шофера не было, и машину вел Сомов. Молча.

— Куда едем-то, милиция?

— Метелькин разбился на машине, — сквозь зубы сказал он.

— Как разбился?

— Вот и я спрашиваю как. — Подполковник помолчал. — Он хотел, чтобы я с ним вместе вечером поехал к тебе. Какие-то документы, что ли. Он тебе что-нибудь говорил?

— Про тебя — впервые слышу. Он говорил, что один приедет.

— Боялся?

— Скорее волновался. Бомба, сказал.

— Бомба? — насторожился подполковник.

— Он имел в виду сенсационный материал, который раскопал. Относительно ссуды Херсона в банке.

— Приехали, — сказал Сомов. — Замкни язык.

Вправо от шоссе отходила проселочная дорога. Сомов остановил уазик, не доезжая до поворота. И на этом повороте стоял «жигуленок» Метелькина с разбитым передком. В салоне уже никого не было, на водительском месте и на руле виднелись пятна крови.

— Увезли, — вздохнул Сомов. — Сказал же, чтобы без меня ничего не трогали.

Возле разбитой машины суетились ребята из следственной группы, за которыми наблюдал прокурор Косоглазов. Сомов пошел к ним, а мне, стыдно признаться, стало чуточку легче, что ли, на душе от того, что жертвы за рулем не оказалось. Однако облегчение было временным. Подполковник вернулся, буркнул:

— Едем в морг. На опознание.

Ехали молча. Сомов гнал, словно убегал от собственных мыслей. Сказал вдруг:

— Никакой бомбы мои ребята не нашли.

— Какой бомбы?

— Ну, в смысле документов. Тех, которые он нам с тобой показать намеревался.

— Может, на даче оставил?

— Это вряд ли. Тогда мы его труп там бы и обнаружили. Вместе с женой.

— Как?..

— Так, — зло сказал Сомов. — Максимум, что он мог себе разбить при ударе машины, это нос, потому что его «жигуленок» стоял. Стоял на проселке перед выездом на шоссе, и проезжающая машина разбила ему фару да чуть помяла облицовку капота. Прокурор объявил это дорожно-транспортным происшествием, а у Метелькина — два удара по голове. Крови нет, а он — мертвый.

— Мертвый?..

Я был в таком состоянии, что ни на что не годился, кроме идиотских вопросов.

— Да — Подполковник помолчал. — Видать, трубой или еще чем-то обмотанным. На месте орудия убийства не оказалось, значит, с собой и увезли. А прокурор мне: «Копай как дорожно-транспортное, он погиб от столкновения. Вот так и оформляй». Ничего себе — дорожно-транспортное, мать их…

Вот и все. И нет больше сына метели. Отметелился он.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Наведение конституционного порядка что-то задерживалось, семь генералов не смогли поймать одного Радуева, а в Глухомань стали поступать цинковые мальчики уже вагонами.

И взвыла вся русская глухомань. И за этим народным воплем скорби совсем затерялась трагедия Метелькина, успевшего выпустить всего-то три номера своей газеты. День его похорон местная власть объявила днем траура по погибшим в Чечне, и все устремились на аллею Героев, в которой уже не вмещались все павшие герои Глухомани. Да и покуда еще живые тоже с трудом уместились, что особо подчеркнул Спартак в своей проникновенной речи.

А Метелькина хоронили в стороне, далеко от аллеи, заложенной пустым, кое-как сляпанным цинковым гробом безотцовщины Славика, далеко от митинга, медных тарелок и таких неуместных сейчас речей. Гроб был велик для Метелькина, незадачливый журналист выглядел в нем совсем уж маленьким, съеженным и потерянным. И были подле этого несуразного гроба всего четыре человека, не считая могильщика: вдова в черном кружевном платке, тощий сын, которого вдруг разобрала икота и он весь тратился на то, чтобы хоть как-то побороть ее, да мы с Танечкой. Все молчали, и ветер доносил обрывки речей.

— … наведение конституционного порядка…

— Прощайтесь, — сказал могильщик. — Я за напарником схожу, одни в яму не опустим.

И ушел, вручив мне лопату на сохранение. С аллеи Героев долетели грохот оркестровых тарелок, обрывки женских рыданий и троекратный салют автоматчиков. Потом стрельба и оркестр утихли и остались одни рыдания. И последнее прощание с погибшими сыновьями, женихами и братьями наконец-то стало человечным, простым и горьким, утратив казенные голоса, тарелки и залпы.

А мы молчали, глядя в гроб остановившимися глазами.

Могильщик, к моему большому удивлению, вернулся вместе с подполковником Сомовым.

— Одиннадцать гробов, — сказал могильщик. — Все ребята мои заняты. Гробы тяжелые, прямо невозможно как.

— Это точно, — вздохнул Сомов.

— Прощайтесь, — сказал могильщик. — Мне там помочь надо, ребята не справляются.

Вдова не проронила и слезинки, стояла молча, только согнулась еще больше, хотя больше уж было некуда. А сын наконец-то справился с икотой, опустился на колени перед гробом и поцеловал отца в лоб. А выпрямившись, сказал почему-то:

— Вот…

Мы с подполковником закрыли гроб крышкой, и могильщик привычно и буднично застучал молотком. Потом помогли могильщику опустить гроб в яму и долго ждали, пока он засыплет могилу землей.

— Все, — сказал он, наконец-то сформировав холмик. — Преставился раб божий.

И ушел. Вдова подняла сухие глаза, сказала виновато:

— Очень просим вас помянуть. Пожалуйста.

Пошла к выходу, но Танечка догнала ее:

— Извините, у меня одноклассник в Чечне погиб. Я обещала подойти туда.

— Да, да, конечно.

Танечка ушла. Мы вышли через кладбищенские ворота, и Сомов распахнул дверцы служебного уазика. Вдова что-то смущенно сказала, а подполковник спросил:

— Но адрес-то он знает?

И сел за руль.

Ехали мы недолго, какими-то мне неизвестными переулками, а остановились перед закусочной. Надпись на дверях сообщала, что здесь гарантируют сосиски и кофе, но запрещают горячительные напитки. Вошли, сдвинули два столика с алюминиевыми ножками и пластмассовой столешницей. Сели, и вдова заказала сосиски с капустой и кофе, а когда официант отошел, тихо произнесла:

— Извините, небогатые мы.

— Ничего… — Сомов ободряюще улыбнулся. — Сейчас Маркелов подойдет, нормально помянем.

Он явно был в курсе договоренностей, потому что вскоре и вправду появился Маркелов с кошелкой. Достал из нее круг колбасы, сыр, конфеты. Буркнул:

— Сейчас устроим..

Отошел к буфетной стойке, украшенной бутылками с разноцветной водичкой, пошептался с буфетчиком, с официантом, передал сумку и вернулся.

— Прости, Полина, что на похороны не поспел, — сказал он вдове. — Я коллектив приводил на мероприятие, только сейчас и освободился.

Поцеловал ее, взъерошил ладонью волосы сына, как маленькому, и сел рядом со вдовой. И опять все молчали, но молчание это уже не казалось тягостным. Оно было скорее скорбным, задумчивым и серьезным.

Официант принес стаканы, три пластмассовые бутылки с прозрачной жидкостью, чистые тарелки и еще одну — с малосольными огурчиками. И пояснил:

— Это — от нас.

И тотчас же ушел. Подполковник начал резать колбасу и сыр, а Маркелов разлил в стаканы водку из бутылок, на которых неделикатно бросались в глаза этикетки «Святая вода». Вздохнул, поднял свой стакан.

— Только не вставайте, хозяин специально просил. Боится, что разрешение на торговлю отберут. Помянем отца, мужа, друга нашего. Пусть земля будет пухом ему.

Вот так начались эти странные, робкие, будто в подполье, будто шепотом, поминки. А самым странным было то, что никто не разъяснял, каким замечательным человеком был Метелькин, как много он сделал для всех нас, как много оставил после себя, какого замечательного воспитал сына… Его даже по имени ни разу не назвали, и поначалу мне было как-то непривычно, а потому и неуютно, а потом я понял, что, вероятно, впервые в жизни присутствую на поминках, где не лгут. И это было самым удивительным в нашей насквозь изолгавшейся жизни. Удивительным и — приятным. И я даже подумал, что не все еще, быть может, потеряно, что есть еще — люди. Очень простые, ничем не знаменитые, кроме того, что не могут солгать на поминках.

2

Допили мы эту водку из святых бутылок. Маркелов расплатился, Сомов повез вдову с сыном на их дачку, а мы пошли пешком. Шли молча, пока Маркелов не сказал:

— Даже похороны у него украли. Впрочем, наверно, все логично. Нескладный человек не может сложить складную жизнь.

Я знал, что покойный был влюбчивым болтуном, непризнанным сочинителем застольных стишат, знал даже, что грыз его червячок самоутверждения, но все это как-то складывалось в образ, что ли. А единственный друг назвал его нескладным, и я поинтересовался почему.

— Сам считай… — Маркелов почему-то вздохнул. — В местной администрации не прижился, женился случайно, развелся не вовремя, сын — малость не в себе.

— То есть?

— То есть воды, конечно, принести может, печку истопить может, даже гвоздь с четырех попыток забьет. А учиться неспособен, четыре класса — кое-как. А после рождения ребенка Метелькин с женой развелся. — Маркелов помолчал, прикидывая. — Так думаю, что если бы знал тогда, что с сыном такое несчастье, может быть, и не оставил бы семью. А когда узнал, поздно было. Еле-еле Полину уговорил уча-сток на свое имя перевести, она — с характером. Дачку им там построил. Летнюю, правда, дощатую. Шестнадцать квадратных метров, но зато — с печкой. А стены-то насквозь светятся. Полина говорила, что зимой холодина страшенная, чуть волосы к подушке не примерзают.

— А почему они зимой на городской квартире не живут? — спросил я. — Метелькин вроде бы холостой.

— Прежде на зиму переезжали, а теперь и квартиры-то больше нет… — Маркелов еще раз вздохнул: близко принимал он и впрямь бедственное положение разведенной вдовы. — Он же квартиру продал, чтобы собственную газету издавать. Мечта всей его нескладной жизни. Ну, выпустил три номера своей «Метелицы» и — сгорел. Не покупали ее в нашей глухомани.

Он помолчал, прикидывая, стоит ли говорить. И сказал чуть виновато, как мне показалось:

— Ты, это… досками помочь им не можешь? У тебя же упаковочный цех не для макарон, там доски добрые. А я им до зимы домик обошью. Сомов на твою помощь глаза прикроет, он мужик неплохой, и я с ним поговорил на эту тему.

Расхожее наше слово «попробую» Маркелову говорить не следовало. Он был категоричен и весьма щепетилен. Поэтому я и сказал:

— Сделаю, сколько могу.

— Лады.

— И молотком постучу с тобой вместе

— Совсем годится. — Маркелов улыбнулся едва ли не впервые. — А после стука — там же, а? Шашлык за мной.

Помолчал. Сказал вдруг:

— Кима пригласи. Что-то он мне покойного кое в чем напоминать начал. Не находишь?

— Разве по линии невезучести.

— Во-во. Встряхнуть его надо малость.

Помолчали. Потом я сказал:

— Метелькин в тот день ко мне должен был заехать. Вместе с Сомовым. Подполковник считает, что он докопался до каких-то документов.

— Знаю, — сквозь зубы выдавил Маркелов. — Метелькин у меня копал. Его интересовали номера вагонов, которые мы цепляли за проходящие составы. Происхождение этих вагонов и маршрут следования.

— Значит, ты… как бы в курсе?

— Именно — как бы, — усмехнулся Маркелов. — Все маршруты — в южном направлении. Владикавказ, Грозный, Майкоп. Это мне известно. А вот откуда эти вагоны и какие грузы были указаны в накладных — мне неизвестно. Пропало все это.

— Как так — пропало?

— Натурально, с корнями. Когда Метелькин погиб, я сразу сообразил, что за документы он вез. Ринулся к диспетчерам, перерыл все книги, а в них — листы вырваны. С данными о тех вагонах.

— Думаешь, из-за этих документов Метелькина и убили?

— Из-за длинного языка, — жестко сказал Маркелов. — Он наверняка кому-то позвонил и похвастался, что на крючке держит.

— Ну, вряд ли, — усомнился я. — Должен же он был понимать… Мне вон в трубку орал «Бомба!» Зачем же о бомбе-то говорить?

— Не хочу о покойнике плохого думать, но мечта, с долгами связанная, — плохая мечта. Опасная. А он этой своей бомбой вздумал перед чьим-то носом помахать. Мол, либо выкупи у меня матерьяльчик, либо — взорву.

— Ты так думаешь?

— Он газету мечтал издавать, деньги искал после полного своего провала, где только мог, но никто ему не давал. А тут появляется шанс. Вот причина, почему он с Сомовым вместе к тебе заехать решил. Сомов — это не просто милиция, это запал той бомбы. Вот почему его и поторопились убрать. Да неумело, глупо, с добиванием по голове. Значит, некогда было профессионала искать, сами действовали. Сомов признает, что это убийство, а проведет его по милицейским документам как дорожно-транспортное происшествие.

— Почему так думаешь?

— Знаю, а не думаю. Я с подполковником хорошо поговорил, пока на кладбище к траурному митингу готовились, и он многим со мной поделился. Ну, к примеру, известно тебе, что Метелькин вылезал из машины после того, как его машину встречная стукнула? Зачем вылезал, неизвестно, а только, как Сомов говорит, его не в машине убили. Стукнули по голове, на место труп запихали, следы уничтожили, и никаких доказательств. Вот почему Сомов и не хочет возбуждать дело об убийстве.

— Боится Сомов, что ли?

— Это вряд ли. Когда боятся — помалкивают. Во-первых, ему прокурор Косоглазов приказал, а во-вторых, на его отделении висяков, как блох на шелудивой собаке. А дело это заведомый висяк, ну и зачем ему дополнительные неприятности?

— Да, за Метелькина заступиться некому. Это Сомов точно взвесил. — Я, подумав, спросил: — А если грузовик тот поискать, который его крылом зацепил?

— Сомов сказал мне, что ударившая «жигуленок» машина была, по всей вероятности, военным «Уралом» темно-зеленого цвета. Дорожный патруль видел в этом районе похожую машину, но номера не заметил: на военные машины они мало обращают внимания. А свидетелей пока не нашли. Шоссе второстепенное, а время дорожного происшествия приходится на минимум загрузки.

— А если по воинским частям пошуровать?

— Пустое, — вздохнул Маркелов. — Во-первых, отопрутся, а во-вторых, «Урал» тот давно выправлен и перекрашен.

— А труба, которой его убили?

— Труба давным-давно в каком-нибудь болоте утоплена. Поди докажи ее связь с преступлением, даже если и найдешь по весне… — Он остановился, протянул руку. — Держи. И выбрось из головы уголовную хронику.

Крепко пожал мне руку, подмигнул невесело и свернул к Сортировочной.

3

Совет выбросить из головы криминальную хронику Глухомани был вполне дельным. Разумом я понимал, что правы и Маркелов, и Сомов, а согласиться с ними не мог. Без всякой логики — не мог, и все тут. Как говорил Маяковский, «тихо ворочалась в тине сердца глупая вобла воображения». Я чувствовал, как она там ворочается, и мне было неспокойно.

Что могут гнать налево — да еще целыми вагонами! — ловкачи из нашей Глухомани? Мои макароны? Смешно. Воду из местного святого источника? Еще смешнее. Огурцы из парников Кима? Глупо. Особенно — в южном направлении.

Именно по этой цепочке размышлений я вспомнил о южном направлении, о котором упомянул Маркелов. А на юге — отечественная война чеченского народа против русских устроителей конституционного порядка…

Абзац. Я даже остановился, хотя до дома было всего-то полтора квартала. Я вспомнил о таинственно пропадавших вагонах с винтовочными и автоматными патронами.

И абзац был полнокровным. Чувствовал, чувствовал я, как живая жилка совсем рядом бьется. Где-то совсем, совсем рядом…

Патроны. Конечно же, патроны. Мы с Херсоном сами один вагон с лишними патронами 7,62 в железнодорожную круговерть пустили. Где-то и до сей поры болтается…

Стоп. Болтается ли? А может, давно уже прибыл на какую-то станцию южного направления? Кому война, а кому и мать родна.

И я стал взвешивать то, что было известно. А было мне известно немногое, но, как мне тогда казалось, в этом немногом могло кое-что навести на след. Во-первых, убийство совершил непрофессионал: значит, кто-то очень уж оказался напуганным теми документами, которые в тот роковой для Метелькина вечер могли оказаться в моих руках. Убийца пошел на перехват информации, почему и не успевал подключить кого-либо из мастеров этого ремесла. Во-вторых, для прикрытия был использован армейский грузовик, на который мало обращает внимания ГАИ (какую мзду возьмешь с солдата за рулем!) и который легко можно спрятать за колючкой воинской части, поскольку у нас армия давно уже отделена от народа. В-третьих, исчезла информация, которую Метелькин получил в товарном хозяйстве Маркелова. То, что получил, сомнений не было: листы регистрации оказались вырванными из книги учета. Вот, собственно, и все, чем я располагал. Ну, правда, была еще обернутая чем-то мягким труба, но найти ее, конечно же, никогда не удастся.

И я стал кантовать известные мне факты, крутя их в голове и так и этак. С канта на кант, так сказать.

Один человек знал, какие вагоны с патронами цепляли на Сортировочной к проходящим составам на юг. Знал и потому вырвал листы. Дежурный диспетчер, который и вел эти записи.

Сообразив это, я тут же набрал домашний номер Маркелова. И, услышав его голос, сразу же спросил фамилию диспетчера.

— Ох! — недовольно сказал Маркелов. — Тот дежурный еще за три дня до гибели Метелькина уволился, Курышев его фамилия. Дочь у него единственная заболела, он в Казань поехал, детей нянчить. Пустышка это. Забудь.

И положил трубку. И я тоже положил. В железнодорожные кассы звонить было уже поздно, да и кассиры не очень-то любили давать справки, кто, куда да когда… Похоже, что это действительно была пустышка.

Оставил я эти поиски. Дождался Танечки — она поздно с поминок по погибшему в Чечне однокласснику пришла — и лег спать.

Утром проснулся с ясным осознанием, что Шерлока Холмса из меня не выйдет. И как-то даже успокоился. Единственно, что сидело, — это доски для летнего домика вдовы Метелькина. Сомов обещал посмотреть на эту операцию сквозь пальцы, я его знал не первый год, а потому быстренько и организовал машину с отборными — специально об этом предупредил — досками.

Только машина ушла, позвонил однокашник, выбравшийся в большие чиновники. Поговорили о делах служебных, об отгрузке патронов в Чечню, и тут…

Тут меня будто подтолкнуло что-то. И я сказал:

— Просьба у меня к тебе, ты уж извини. Срочно надо выяснить, не улетал ли куда за рубеж некий гражданин Курышев. Никак, понимаешь, не могу я из своей Глухомани до-звониться до справочной авиаперевозок, а мне надо знать, куда он внес данные о…

О чем данные, я придумать не успел, уповая, что начальство все понимает с полуслова. И — точно. Догадливые они.

— Ладно, — недовольно сказал чиновник. — Перезвоню, если что выяснится.

Через час, что ли, перезвонил:

— Курышев твой на Кипр улетел по туристической путевке. Уж неделю, как нежится на пляжах Средиземного моря.

— Как — на Кипр? Может, в Казань?

— На Кипр, сказано тебе. Я официальный запрос делал. У нас контора серьезная.

Значит, вовремя меня осенило, что здесь, в российской глухомани, тоже серьезные конторы трудятся. Чтобы концы в воду спрятать. В синюю воду Средиземного моря — фирма денег не пожалела…

Так кто же все-таки пришиб болтливого Метелькина? Неужто этот самый Курышев?.. А что, не исключено.