Васильев Борис

Капля за каплей

Борис Васильев

Капля за каплей

Повесть

Глава первая.

Читал я или слышал... Может быть, слышал, может быть, в Крыму, ранним утром у моря. Было тихо, шуршала волна...

...и далеко-далеко от этих скал, от узкой полоски пляжа и еще дальше от времени, в котором я слушаю,- иной берег, иная волна. И голые ребятишки, дети рабов, собирают цветную гальку. А старики, уже непригодные ни для какой работы, неторопливо рассматривают каждый камешек. Цвет, форму, оттенок. И кладут в кучу, отвечающую цвету, форме и оттенку.

Потом рабы-художники создадут из этих камешков мозаики, которым не страшны века. Сказочные древне-греческие мозаики, и поныне радостно вспыхивающие веселыми красками, как только их омоет вода.

Но мне не успеть сложить свою мозаику. Само время мое рвется на куски, рассыпая кое-как склеенные сцены то ли жизни богов, то ли мифов моих...

1

- Поедем в Крым, сынок.

У отца синие глаза и по два красных ромба в каждой петлице. И два ордена боевого Краевого Знамени. И двойная кавалерийская портупея: к ней полагается цеплять саблю, но отец саблю не носит. Он не расстается с офицерским наганом-самовзводом в потертой кобуре. Кобура старше портупеи: отец меняет портупеи, но первую в своей военной жизни кобуру не меняет никогда. Не из суеверия: просто он знает, .сколько секунд ему надо, чтобы револьвер оказался в руке.

-Тебе же предлагают санаторий.

Это мама. Они с отцом поделили строгость и нежность, и маме досталась строгость, И темные мучительные глаза: я не боюсь ее взгляда - я мучаюсь от стыда, если что-то натворил.

- Надо ходить и смотреть,- улыбается отец.

-Почему же обязательно в Крым?

- Там есть на что смотреть, не уставая.

- Но там нет хлеба.

- Там люди.- Отец почему-то вздыхает. - Очень добрые люди.

- Там нет хлеба,

Я знаю, что такое хлеб. Это - великое знание: оно приходит тогда, когда уходит хлеб. Когда его делят поровну в школе и не поровну дома. Нет, мы не голодаем, но мама делит хлеб не поровну, и больший кусок вот уже который год достается мне.

Я хорошо знаю, что такое хлеб: это жизнь. Я знаю, что его нельзя есть на улице, потому что за него могут убить. Мне хорошо известно, как молчат голодающие, как они при этом смотрят и сколько крика в их застывших глазах. Они не закрыты даже у мертвых, и оставшийся в их глазах крик - это на всю вашу жизнь. Я это видел зимой тридцать второго. А ведь мне сейчас всего десять лет: что же я увижу еще?..

Может быть, именно этого и боится мама: что я еще увижу? О голоде не говорят и не пишут - голод кричит о себе сам. Он волнами идет с юга, и мама очень не хочет, чтобы мы ехали в Крым.

А отец хочет. Он закончил там свой поход по гражданской войне и получил второй орден. И я понимаю, почему его так тянет в неизвестный мне Крым к невиданному мною морю.

- Мы пройдем пешком от Байдар до Алушты, сынок.

Мы пройдем: ведь мама непременно согласится. Голубые глаза отца сильнее всех ее страхов.

2

Первое, что я постигаю в Крыму,- это что значит "жрать". Громко чавкая, заглатывая куски, всхлипывая, всасывать в себя все, что норовит проскочить мимо рта. И при этом сопеть, всхлипывать, стонать.

Жрет наш хозяин. Жрет все подряд: арбуз, коньяк, груши, яблоки. Отец медленно пьет золотистое вино и, кажется, совсем не слышит оглушительного чавканья и сопения.

- Если бы Федор опоздал с ударом, тебя бы смяли. Помнишь, как шли офицеры? Плечом к плечу, плечом к плечу.

- Знаю.

Кажется, отец говорит это слово, отвечая себе самому.

А я объедаюсь виноградом: я ведь никогда его не пробовал. И очень хочу запомнить вкус, чтобы рассказать в классе... Нет, я постараюсь запомнить вкус винограда не для разговоров. Почему у голодных детей такие большие глаза? Они вырастают, когда все остальное съеживается. Руки, ноги, лица. Щеки - скобки внутрь, и редкие, жалкие волосики девочек: от голода растут только глаза.

А я лопаю виноград на веранде дома в огромном саду под Симферополем. Два дня и три ночи мы ехали сюда в полупустом вагоне: на юг еще мало кто ездит. Юга привычно боятся. Но мы едем непросто в пассажирском: мы едем по литеру первого класса. Три раза в день нам полагается сладкий чай и по два куска хлеба со свиным жиром. Это очень вкусно. Очень.

- Оживают тут помаленьку, товарищ командир.

Отец любит поговорить и легко завязывает разговор даже с незнакомым человеком. А проводник сидит у нас в купе не меньше, чем в своем.

- То, что кошек, собак, ворон ели, то и в войну случалось. А вот чтоб трупы - того прежде не случалось, товарищ командир. Это уж вы не серчайте, это я не по слухам говорю: только помрет - еще теплого порубят, если силы остались, а нет - так целого в котел. Головой вниз: мозги наваристее.

Они разговаривают много, а я гляжу в окно, и в памяти остаются только осколки их разговоров. Осколки вонзаются в мозг осколками - это я успеваю сообразить позднее. Вонзаются и застревают.

- Оживают тут помаленьку, товарищ командир.

В Симферополе нас встречает старый сослуживец отца с одним ромбом и одним орденом. И вот мы в его доме. Я ем виноград и стараюсь запомнить вкус, а старшие вспоминают прошлое, и вкус этого прошлого - горьковатый.

- Мурзова знал? Когда Сиваш форсировали, судорога, что ли, его скрючила. Холодно было, а вода - по грудь, и упал он. Задергался и упал. И за меня цепляется. Ну, оторвал я его от себя, конечно, даже вроде стукнул... Осуждаешь?

Молчит отец.

- До сих пор цепляется, веришь? До сих пор.

- Все они за нас цепляются.

- А почему? Бога ведь нет. Мистика!

А я ем виноград, и сок течет до локтей. И очень хочу запомнить вкус. Очень, очень, очень.

Входят полная смуглая женщина и девочка в бантах. Виноградины застревают у меня в горле,

- Здрасьте.

Отец встает, большими пальцами привычно перегоняя складки гимнастерки за спину.

- Та то же жинка моя, жинка! - Хозяин тянет отца за руку, усаживая на место.- Ступай отсюдова. Чаю хочу.

- Сейчас. Я сейчас.

Женщина уходит, оставляя девочку в бантах.

3

Что умирает раньше - тело или душа? Говорят, что душа бессмертна, но если она теряет свое "я", свои память, стыд, боль, совесть - она мертва, ибо уже абстрактна. Тогда она всего лишь бессмертный сосуд, каждый раз с новым рождением наполняемый новым вином. Так что же истекает раньше - моя кровь или мое вино? Что сочится по каплям слов?..

- Особняк наш в саду Христофорова. Бывшего буржуя.

- Особняк?

- Конечно, так положено. А разве у вас нет особняка?

Хорошенькая девочка чуть старше меня идет рядом. Я вижу ее, хотя стараюсь не смотреть: дочь фронтового приятеля отца. Нас отправили гулять, когда женщина ушла за чаем и девочка осталась одна. Но я не хочу гулять вдвоем с девочкой, потому что все девочки стали казаться мне прекрасными и я утратил свободу. Я глупею в их присутствии и спешу соглашаться.

У нас нет особняка, нет сада, нет ящиков с вином и фруктами, которые я видел на веранде. Мы живем в двухкомнатной квартире с печным отоплением, и я до школы обязан принести три охапки дров. По-моему, у нас роскошное жилье, потому что до этого мы ездили по всей стране и жили, где придется. В бараках, вагонах, землянках, палатках. И у нас нет ничего, кроме книг и маминого чемодана: все остальное нам выдают. Столы, стулья, посуду, ложки и вилки, одеяла и простыни. Отец всегда говорит, что это замечательная система, что нас отлично снабжают, и поэтому мы таскаем из гарнизона в гарнизон только ящики с книгами да мамины вещи.

- Мы не буржуи.

Я упрямо смотрю в землю, и тон у меня земляной. Тяжелый и неприветливый, потому что я говорю через силу.

- Неправда, это мы не буржуи, мы из батраков! - с торжеством говорит девочка. - А вы как раз-то и есть настоящие буржуи, папа говорил.

Она спохватывается и замолкает. Я тоже молчу, а ей очень надо утолить любопытство. Просто необходимо, ее жжет изнутри.

- А правда, что твой папа - царский офицер?

- Не царский, вовсе не царский. Окопный.

Сколько раз меня допекали мальчишки отцовскими золотыми погонами. Я дрался и никому ничего не говорил, но мама дозналась, когда мне вышибли зуб. И объяснила разницу между царским золотопогонником и окопным командиром батальона. Но этой девочке я ничего не хочу объяснять, потому что помню кусочек разговора между мамой и отцом. Они думали, что я на улице, а я искал под кроватью закатившийся патрон.

- Вчерашние батраки били севрский фарфор и стреляли по богемским люстрам. Помнишь, как я пыталась объяснить им, почему этого не следует делать? А они громко хохотали и растапливали буржуйки Пушкиным.

- Это наша вина. Мы веками держали их в темноте.

- А теперь они просветились? Они волокут все, что могут отобрать или раздобыть. И хвастаются, у кого дом больше. Просто больше, в геометрическом измерении.

- Вероятно, период чисто количественного накопления необходим. Понимание придет потом, понимание- признак культуры. Так же, как накоплениепризнак варварства.

- А не будет ли слишком поздно? - вздыхает мама.- Неуловимый шаг-и накопление превращается в самоцель. И уже нет места пониманию, что же есть истинные ценности. Не будет ли слишком поздно?..

Не будет ли слишком поздно?.. Культура вытекает из России, как кровь из продырявленного пулями тела. Сколько их всадили в тебя, Родина моя? Сколько пустили на тот свет душ, так и не успевших отдать тебе осмысленное, выстраданное, взлелеянное? Даже любви не успели тебе отдать. Миллионы таких, как я, умерли, не вернув любви, и ты стала суровее и злее, земля предков моих. Мы обокрали тебя не по своей вине, но - обокрали.

- А у твоего папы есть слуги?

Девочка продолжает изнемогать от злого любопытства. Я чувствую эту потаенную злобу, но не понимаю, откуда она в этом букете бантов. И тоже начинаю злиться: конечно, добро не всегда способно породить добро, но зло рождает только зло. Только зло, и ничего более породить неспособно.

Но это я понимаю в эпилоге жизни. Есть такие жизни- с эпилогом. И очень часто дело не в возрасте, а в том, есть ли в твоей жизни эпилог или нет. У меня оказался, а тогда, в сладкий симферопольский вечер, я очень рассердился:

- Твой папа умеет делать детекторный приемник? А печку может сложить? А кто чинит туфли тебе и твоей маме?

- Сапожник! - вдруг с ненавистью кричит она.- Сапожник чинит, а мой папа - командующий!

- Значит, это у твоего папы есть слуги.

Секунду она смотрит на меня, и я впервые не отвожу глаз. И вдруг вижу, как она некрасива во всех своих бантах. Она зла и тонкогуба, у нее острые ненавидящие глазки и щеки, которых хватило бы на половину девочек нашего класса, чтобы не смотрелись они так горько - скобками внутрь.

- Дурак!..

И стремительно убегает. А я остаюсь один в сладком саду неизвестного мне буржуя Христофорова

4

На зубах скрипит пыль. Здесь, в Бахчисарае, она серая и жесткая, злая и горькая. Сколько лет прошло, а я и в этот миг ощущаю ее горькое зло.

Неужели все было? Неужели я и в самом деле видел ханский дворец, "фонтан слез", могилы Гиреев? Неужели я слышал гортанный рокот базара, страждущие вопли ишаков, ржание лошадей, блеяние овец, скрежет не знакомых с дегтем арб?..

А до этого - фантастическое путешествие на автомашине командующего, того, что встречал нас, угощал виноградом. Он дал нам свой автомобиль с откидным верхом и шофера, но отец ведет машину сам, а шофер сидит сзади. Тарахтит мотор, нас бросает на рытвинах, желтая пыль тянется за нами, а я верчу головой и жалею, что нельзя одновременно смотреть в обе стороны. Но чаще всего и справа, и слева - сухие, выжженные солнцем склоны, занозисто-колючие даже для скользящего взгляда. Степной Крым - место, где можно только стоять: на этих упругих, независимых колючках нельзя валяться, как тебе хочется.

У райсовета мы оставляем машину с шофером и идем к ханскому дворцу. И здесь отец бросает меня с наказом не высовываться за территорию музея. Я не успеваю вторично, теперь уже с экскурсоводом, пройти по залам, как отец возвращается:

- Идем.

На окраине в маленьком, ощутившем свою скорую кончину духане, нас ожидает человек в чесучовой тужурке и соломенной шляпе. Я не привык видеть людей в шляпах; я мальчик из военных городков, где "шляпа" - определение весьма неодобрительное, противоположное неукоснительной точности исполнения. Даже мой отец применяет это слово, роняя его коротко и весомо: "Шляпа!". А сейчас сидит со "шляпой", за деревянным столом в умирающем духане. И я сижу вместе с ними и ем грушу, которую дал мне иссохший человек в старой шелковой рубашке, подпоясанной наборным кавказским ремешком.

- Бахчисарай славится грушами, мальчик.

Он дал мне грушу и ушел, шаркая чувяками. А мне стало грустно от этих взрослых, ничего не определяющих слов, грустно и почему-то совестно, и даже груша не утешала меня. Я не ощущаю вкуса и потому слышу, о чем говорят взрослые.

- Три года назад начали чистить армию. Я заглядывал в кое-какие списки - так, по старым связям. И нашел знакомых, но не нашел тебя.

- Удивлен?

- Я бывший начальник разведки твоей кавбригады. Я хочу знать.

- Что ты хочешь знать? То, чего и я не знаю?

"Шляпа" молча прихлебывает вино. Неужели он был начальником разведки у отца? Наверно, он был плохим начальником разведки, потому что у него нет ордена.

- Я стал бояться,- вдруг говорит он.- Кажется, не я, а мы стали бояться, мы все. Почему? Мы же голой грудью перли на пулеметы и кричали гордые слова на площадях, когда нас вешали деникинцы.

- Тогда была война, а сейчас - политика. Армия не вмешивается в политику.

- Лукавишь. Занимаетесь вы политикой, вы, которые наверху.- "Шляпа" достает мятую пачку дешевых папирос, протягивает отцу.

- Ты забыл, что я не курю, Тимофей.

- Подумал, что мог закурить,- Тимофей прикуривает.- Ты узнаешь время? Я перестаю его узнавать, это не наше время. Это время говорунов: где они были, комбриг, когда мы с тобой ездили уговаривать Батьку?

Отец - комдив, и я сначала удивляюсь, что его называют комбригом, но потом соображаю, что старый друг в шляпе обращается к нему так, как привык обращаться. А тут опять появляется духанщик, приносит пахучее мясо - много мяса, пожалуй, месячную норму!- и скучно говорит пустые грустные слова:

- Бахчисарай славится шашлыками.

Мы начинаем есть мясо. Оно острое, жгучее, ароматное; мужчины запивают его густым вином, а я - водой. И ем, ем - никогда еще я так вкусно не ел.

- Видел фильм "Красные дьяволята"? Там показано, будто Махно печатал деньги. Зачем врут? Нестор Иванович никогда не печатал никаких денег. Все печатали, а он - нет. Он был честным. Думаю, самым честным, вот как я думаю.

- Поэтому ты и ушел.

- Не поэтому. Где тебя достала офицерская пуля? Под Форосом?

- За Форосом. На пароходы смотрел. Они были перегружены и гудели во все стороны... Рыдали во все стороны, а из моря торчали головы. Как пни после порубки. По ним били из пулемета, по тонущим. Я хотел остановить, но кто-то выстрелил.

- Значит, не все еще были в море.

- Пуля звания не имеет.- Отец усмехается в усы.- Ее звание - калибр, и била она из твоего допотопного кольта. Ты хотел убить меня, Тимофей.

- Если бы хотел - убил.

Мужчины не повышают голосов и не задают вопросов. Зачем зря спрашивать, когда все уже прошло? Отец жив, и его бывший начальник разведки тоже жив, и лучше молча пить вино.

- У Батьки на тебя была последняя надежда. Почему он верил тебе, а взял слово с меня? Брал слово с меня, а тебе просто верил и отдал две тысячи лучших своих сабель лично под твое начало. А ты их бросил, комбриг. Они ворвались в Крым первыми, они проложили дорогу нашей бригаде, а ты их бросил и ускакал аж за Форос смотреть, как тонут беляки.

- Беляки-тоже люди.

- А махновцы не люди? Пока ты метался по берегу, их твоим именем отвели под Ачи-Курган, приказали спешиться и ждать. И когда они спешились и отпустили подпруги, вылетели четыре тачанки, и с них в упор открыли огонь. По людям, по лошадям, я такого не видывал. Из крови шел дождь. Четырнадцать лет мне снится этот дождь. Только Марченко вырвался через Перекоп с двумя сотнями хлопцев, только Марченко. А Батько сидел в Гуляй-Поле и верил тебе.

- Таков был приказ.

- Ты знал, что хлопцев все равно кончат.

- Таков был приказ.

- И поэтому ты сбежал на побережье.

- Я искал младшего брата. А потом ты догнал меня и почему-то не убил,

- Не знаю.

Это едва ли не первая пауза в их стремительном, почти истерическом разговоре, который я скорее воспринимаю чувством, чем понимаю разумом. И, кажется, испытываю что-то похожее на стыд.

- Я искал брата. Сопляка-гимназиста, который ушел с Врангелем за романтикой. Я хотел набить ему физиономию и увезти с собой.

- Выпьем, комбриг. Мы были на похабной войне.

- Мы были на войне, где не нашлось победителей. Одни побежденные.

- Я дал слово Батьке, хотя он меня об этом не просил. Просто сказал, что... Зачем я дал тогда слово?

- Потому же, почему ты промахнулся под Форосом из верно пристрелянного кольта. Ты устал воевать, Тимофей.

- Мы были на похабной войне, комбриг. Пей за наши обещания и наши пулеметы.

Глиняные кружки глухо сталкиваются над столом

5

Следующим утром мы останавливаемся на пыльной развилке, немного отъехав от Бахчисарая. Отец вынимает из машины свернутые в одну скатку шинель и одеяло и два армейских вещмешка.

- Дальше мы пешком, - он протягивает руку шоферу. - Спасибо, товарищ.

Шофер машет рукой и разворачивается. Он едет назад, в Бахчисарай, но мы стоим, пока машина не скрывается за поворотом. Отец поднимает скатку и вещмешок.

- Спеши медленно, сопи тихо - сто лет проживешь.

Да, он так сказал, я точно помню. Он был провидцем, мой отец, и желал мне счастья. Но я с ним разминулся, со своим счастьем. Мы пошли по разным дорогам, и мое счастье, не встретив меня, где-то растерянно бродит в этом мире.

Мы идем по пыльной, завинченной в бесконечную спираль дороге все вверх и вверх, петля за петлей. Знойная тишина застыла в знойном безветрии, пахнет пылью и колючками, а петли все круче и выше, выше и круче.

- Перекур десять минут.

Отец не курит, но короткий отдых именуется перекуром. Я сбрасываю панаму, сажусь на дороге и хватаюсь за фляжку.

- Отставить.

Вновь панама на голове, а фляжка на поясе. Я не спорю, не прошу, хотя так хочется смыть застрявший в горле знойный колючий ком. Но пить в жаркий полдень- табу: воду пьют только утром и вечером. Отец внушил мне эту истину раньше, чем я научился просить воды. И вообще он - человек табу: нельзя то, нельзя то, нельзя то. Не только для других, но прежде всего - для себя.

- Не клянись - и не будешь клятвопреступником. Не обещай - и не станешь обманщиком. Не давай честных слов - и никто не обвинит тебя в бесчестии.

Он, безусловно, прав, но я так не могу. И если мне не верят, даю "честное советское", "честное пионерское" и даже "честное под салютом всех вождей". Может быть, потому мне так часто и не верят?

Давно кончился "перекур", мы вновь ввинчиваемся в раскаленную высоту. Виток за витком, виток за витком по выжженной до горечи горной дороге. По ней очень трудно ходить в сандалиях: острые камешки забиваются под голую ступню, под пальцы, приходится останавливаться, вытряхивать помеху, догонять отца.

- Береги ноги, сынок. Надо всегда беречь ноги, особенно на войне. Без головы умереть - легче легкого, а без ног помирать очень трудно. Трудно, сынок, ползти за смертью.

Знаю, отец. Я берег ноги, но не сумел сберечь, ты уж прости. Это моя личная вина, мне некого проклинать. За мои ноги и за мою жизнь.

- Терпи, сынок. Еще немного.

Терплю, отец. Еще немного. Еще немного. Я помню, как стучало в висках на последнем подъеме. Сейчас тоже стучит, хотя я лежу. Стучит, с каждым ударом выбрасывая из моего тела теплый фонтанчик крови...

- Ты запомнишь сегодняшний день на всю жизнь. Все зависит от длины жизни, отец. Хотя ты по-своему прав: жизнь есть единица измерения чего-то. Всеобщего горя, грехов, глупостей, слез ребенка и мировых страданий, позора девушки и отчаяния матери, боли, болезней, бессилия. Сколько сотен миллиардов жизней надо отсчитать, чтобы оплатить счет, предъявленный человечеству свыше? Страшный Суд уже начался, и Первая мировая война была его первым заседанием. Отец легко шагает впереди, а меня ноги тянут назад. Каждый шаг - преодоление собственной тяжести. За поворотом - проем вверху, на горе, ведущий прямо в небо. Дорога закладывает перед проемом последний вираж, я преодолеваю его, обливаюсь потом, и оказываюсь...

- Байдарские ворота, сынок!

Отец торжествующе простирает руку, даря мне море. Огромное, спокойное, мерно вздыхающее, перекатывающее мускулы-волны от горизонта до горизонта, бесконечное в пространстве и времени. Праматерь всего живого на Земле, будь вечна, неизменна и благословенна! Мы ушли из чрева твоего, навсегда унеся тело твое в своей крови и дыхание твое в биении сердец. И смерти нет. Нет. Есть лишь возврат к тебе, Мать, воссоединение с тобой...

Глава вторая.

1

- Сына, поедем в Крым?

Сына - это я, и так называет меня только мама. Для нее это как имя.

- Зашла в штаб узнать, когда папа вернется из командировки, а мне путевку на два лица. Крым, Коктебель, май месяц. Я уже была в школе, договорилась. Завтра выезжаем, сына.- Крым!..

Интересно, какой он, мамин Крым? Чем отличается от отцовского? В том, что отличается, я не сомневаюсь. Я уже понял, что мы существуем в двойной системе - в мужской и женской, и все, все решительно делится на два. На зиму мужскую и зиму женскую, на грозу мужскую и грозу женскую, на женскую Москву, в которой мы теперь живем, и Москву мужскую, на... Все имеет два знака, две оценки, два понимания, и мамин Крым совсем не будет похож на Крым отца. С его атаками, проклятиями, подпругами, кровавыми дождями и выстрелами из старого кольта. Обожженный, жесткий, запекшийся - таков отцовский Крым. А мамин?

Завтра мы выезжаем. Плацкартным вагоном Москва-Феодосия: его отцепят в Джанкое. Я лежу на второй полке, смотрю в окно и жую пряники. Ах, как это прекрасно: лежать, смотреть и жевать пряники! Новых радостей не бывает, мы наследуем радости прошлого, и дети завтрашнего века с тем же восторгом воспримут преодоление пространства. Разве что без пряников.

- Я прошла политбойцом всю гражданскую. У политбойца разные обязанности, но задача одна: просвещение. Народ, воспитанный на мифах религии, не может ощущать себя свободным, пока не познает окружающую действительность...

Журчит внизу мамин голос. Ее слушают уважительно, лишь изредка позволяя уточняющие вопросы. Для других сейчас - не время.

- Простите, что вы сказали? Нет, я не работаю с той поры, как родила сына. Знаете, высший долг женщины- семья, воспитание детей, здоровье родных. В этом смысл женского начала самой природы, и искать иного - значит, нарушать законы естества. Следующее поколение, то есть наши дети, должно быть умнее, сильнее, здоровее и благороднее нас. Только при этом условии колесо истории будет катиться вперед, а не вращаться вхолостую.

Мамин голос. Я слышал его еще до рождения, но воспринимал, как добрый рокот волн, на которых выплыву в жизнь.

"Сына, почему ты бледный? Что случилось?.."

Ничего, мама, просто я иду к тебе. Я возвращаюсь: ведь ты сейчас слилась с морем, правда? Я возвращаюсь к вам - к тебе и к морю. По каплям к вам.

Я не видел маминого Крыма, я не знаю, какой он; чем отличается от отцовского, лучше или хуже его. Не знаю и уже не узнаю.

В Джанкое расходятся пути. На юг - в Симферополь, где три года назад я гулял по саду буржуя Христофорова с девочкой в бантах. Где она сейчас, интересно?.. И на восток - там Феодосия, а рядом - Коктебель.

- Поезд стоит четыре часа, сына. Может быть, погуляем, посмотрим город? Семнадцать лет назад в него первыми ворвались конники твоего отца.

- Ура-а!...

Мама смеется. Я кричал, чтобы она рассмеялась: я-то помню разговор в Бахчисарае о двух тысячах сабель Махно. Но мама так редко улыбается в последнее время.

А на платформе возле дверей вагона - военный комендант. Смущен, часто вытирает пот, снимая фуражку. Но - непреклонен:

- Вам надлежит тотчас же выехать в Москву. Вот билеты. Поезд через два часа тридцать семь минут.

- Почему? Зачем? Чье это распоряжение?

- Обождите в моем кабинете. Покажите, какие вещи. Прошу.

- Что-нибудь с мужем? С мужем?..

- Прошу. Не задавать. Вопросов.

Все отхлынули. Между нами и пассажирами вагона Москва-Феодосия зона карантина. Я ощущаю ее, не понимая. Ощущаю физически: я прокаженный. Мы прокаженные.

И мы молча выносим свои вещи и идем за комендантом через пути. Мама молчит. А в кабинете - вдруг:

- Дайте папиросу.

Курит, как курила когда-то. Политбойцом. Курит молча. И военный комендант тоже курит и тоже молчит. По телефону отвечает кратко, уходит, приходит. Потом ведет нас в какую-то столовую, предлагает обед, но ем я один, а они курят. Потом нас сажают на московский поезд. Комендант стоит у вагона, снимает фуражку, вытирает платком лоб и клеенку внутри фуражки. А когда бьет третий удар вокзального колокола,- через силу, не глядя:

- Ни с кем не разговаривайте. Прошу. Надеюсь. Свистит кондуктор, и поезд трогается. Другой поезд, в другую сторону. Куда мы едем, мама? Нет, я не спрашиваю, я понимаю.

И не смотрю больше в окно со второй полки. Кончились пряники.

- Вы бы не курили так, гражданка. Дышать нечем.

- Что?.. Да, конечно. Конечно.

Дышать нечем. Конечно. Я ничего не понимаю и понимаю все. И поэтому ни о чем не спрашиваю. Просто нечем дышать. Просто чувствую предстоящее расставание, как котенок чувствует, что утром его утопят.

Кончились пряники.

- Сына...

Глухой ночью будит меня мама. Поезд стоит, за окном- неяркие ночные огни большой станции. В вагоне- сон, полумрак, храп, шепот. Молча одеваюсь, молча выходим на пустой перрон. В руках у мамы - чемодан. Идем быстро, молча, спросонок я то и дело спотыкаюсь. Пустой вокзал, нас разглядывают уборщицы. В дежурной кассе мама покупает билет, потом отправляет куда-то телеграмму, потом усаживает меня, сует деньги.

- Спрячь. Мы расстаемся. Ненадолго. Ты поедешь в Смоленск, тебя встретит мой брат. Дядя Сережа, запомни. Дядя Сережа и тетя Клава,

- А ты?

- Я приеду. Потом. Да, вот письмо, чуть не забыла. Отдашь дяде Сереже.

- Мама, зачем...

- Так надо. Скорее. Сейчас должен подойти твой поезд. Идем.

Идем на другую платформу, ждем: мой поезд приходит не сразу. И мы молча смотрим, как трогается поезд на Москву. Мамин поезд - без мамы.

- Наш поезд уходит!

- Наш поезд ушел, сына. Мы поедем другими поездами.

- Но твои вещи...

- Вещи уехали. Там встретят. И выдадут. Слушайся дядю Сережу и тетю Клаву. Во всем. Обещай мне.

Суетливо стучит сердце, и страх надвигается на меня черным огнедышащим паровозом моего поезда. В Смоленск. К дяде Сереже и тете Клаве, которых я никогда не видал.

- Сына!..

Стук колес отрывает меня от мамы. Все дальше и дальше, все глубже, и больнее, все - навсегда,

- Мама!..

Колеса стучат на стыках, отбивая ритм моего сердца. Оно ведь тоже сейчас на стыке вчерашнего и завтрашнего, семьи и одиночества, известного и неизвестного. Я на перекрестке. Впервые. На перекрестии моей собственной маленькой жизни с чем-то непонятным, страшным, могучим. Я не понимаю, какая сила переводит стрелки судеб, я - крохотная пылинка на колесах вагонов, я лечу с ними туда, куда меня везут. Где-то на иных поездах сейчас мои мама и папа, и поезда наши стремительно мчатся в разные стороны.

Я сижу на краешке скамьи в чьих-то ногах, поставив в проход чемодан. Общий вагон спит, похрапывая и постанывая, тусклые редкие лампочки освещают только проход в вагоне, и я не вижу своих спутников. Я пытаюсь что-то понять, но не знаю, что именно мне надо понимать. Я растерян и подавлен, я еще не осознаю своего сиротства, но ощущаю его тоску. Она давит меня, гнетет настолько, что я не могу заплакать. Я просто чувствую слезы внутри, чувствую до боли, хочу избавиться от них, но у меня нет сил на это. Плач остался там, па последнем перроне, где осталась мама. Я --один.

А может быть, все обойдется? Я приеду к дяде и тете, меня обласкают и успокоят, объяснят и приютят. А потом за мной приедет мама... нет, лучше отец, чтобы все увидели его два ромба и два ордена. Да, да, он приедет, я так неистово хочу этого, что он не может не приехать. Он приедет и увезет меня, и...

Я не знаю, сплю я или нет. Я так упрямо, так исступленно думаю об отце, который спасет, что вижу его...

Вот он сидит на корточках перед огненным зевом буржуйки и сует в ее нутро бумаги, бегло их просматривая. Когда это было?.. Мы жили в дощатых бараках под Миллеровом, была зима, и злые донские ветры выдували тепло из нашей комнаты. И все время топилась эта буржуйка, я помню ее раскаленные бока, но только однажды отец топил ее бумагами...

- И фотографии.

- Тебе не жалко?

- На них ты в погонах и орденах.

Летят в печку толстые паспарту старых фотографий. Я так любил их разглядывать, ведь на них - отец и мать. Молодые и прекрасные.

- Хорошо, что ты вовремя выбросил свои ордена.

- Сначала я их заработал. Потом выбросил. Та присяга недействительна, ведь государь отрекся. Я присягнул другому знамени и заработал другие ордена.

- Ты сделал выбор добровольно. Ты не метался между фронтами от наших к вашим, как метались многие.

- Я и сейчас поступаю добровольно.

Горят фотографии юности. Горит прошлое моих родителей, память их вчерашней чести и вчерашнего долга.

- Надеюсь, не уволят. Я не могу расстаться с армией, это моя жизнь. Даже больше - смысл всей моей жизни.

- Мы не виноваты в своем рождении.

- Те, кого уже уволили, тоже не виноваты. Но лучше самим поставить крест на своем прошлом.

- И все-таки я многого не понимаю. Для чего устроена эта чистка?

- Армия сокращается.

- За счет самых образованных и самых опытных?

- Она должна изменить свой классовый состав. Это необходимость.

- Ты веришь в эту необходимость?

- Безусловно и окончательно. Я красный командир, я порвал со своим прошлым. И если спросят, могу с чистой совестью сказать, что вырвал все корни.

- Все корни вырвать невозможно. Они прорастут в нашем ребенке.

- Вот этого нельзя допустить. Не мы одни сжигаем свое прошлое - вся страна уничтожает его.

- Она уничтожает проклятое прошлое, а мы - свою память. Как объяснить, когда он подрастет и спросит, кем были его деды и прадеды? Жить без них? Но как? Как перекати-поле?

- Жить будущим. Только будущим.

- Ты сможешь?

Молчит отец. Потрескивает печь.

Отец не смог: я помню нашу поездку в Крым. В отцовский Крым, выжженный, преданный и расстрелянный с тачанок под Ачи-Курганом... Нет, нет, нет! Не было ничего. Не было отцовского Крыма, не было выстрела под Форосом, не было встречи в Бахчисарае. Ничего не было: у меня тоже не должно быть корней...

3

Дядя долго читает письмо, очень долго. Я не хочу смотреть, как он читает, и упорно разглядываю город...

Смоленск. Белая пена черемух по ручьям и оврагам- вниз, к Днепру, с двух сторон: от Соборной горы и с Покровки. И выше всего, над городом, над черемухой заросшими склонами - золотой купол собора. А кругом - изношенное, потрескавшееся и потемневшее от столетий кирпичное оголовье крепости, уже разорванное на куски.

Внизу шум железных дорог, вокзалов, рынка. Крупный булыжник серых улиц и темно-красные кирпичные тротуары. Грохот сотен колес, тихий Днепр, пролом в крепостной стене - наверх, к собору, к центру по Большой Советской. И маленькие, все в скрежете наряжения трамваи - тоже в гору.

Во всем этом я разобрался потом, времени мне хватило. А тогда просто смотрел на черемуху, крепость, собор...

И искоса -на дядю Сережу. Худого, сутулого, в мятых брюках, заношенном пиджачке. С железными, как у Калинина, очками.

- Такие дела, что лучше молчать. Ты из этого... Из-под Брянска.

- Я из Москвы.

- Из-под Брянска, запомнил? Родные у тебя с голоду померли. Сбежал к дяде из детского дома.

- Я не сбежал!

- Сирота. Из приюта. Ничего больше не знаешь.

- Я не сирота!

- Сирота. Чего уж. Сирота - это правда. Легко запомнить. И Брянск, голод, приют - - это надо запомнить. Это - путевка в жизнь.

Мы медленно поднимаемся по Большой Советской. Дядя несет чемодан, а я мучаюсь от невыплаканных слез.

Я понял, что я - сирота. Там, на Большой Советской, не доходя до собора. На пути в жизнь, не выходя из детства. А оно испуганно цеплялось за меня, висело, хотело плакать и, отрываясь кусками, долго волочилось позади. И вся Большая Советская была усеяна скорлупой моего детства.

Я вывалился из гнезда в мае тридцать седьмого. Если бы это можно было бы написать на моей могиле! Но хватит, хватит. Отныне я парень, а не мальчонка, и никто не поправит на мне одеяло, когда разбросаюсь во сне. Что там рассказывает мой дядя в калининских очках?..

- ...все расползается, все живое. Семьи, кружки, друзья, общества. По углам, по углам, по углам. Может быть, так и надо, а? Я не понимаю, то есть не могу постигнуть, а понять могу. Понять могу, а вот постичь... Тысячелетняя Россия. Тысячелетняя!..

Он вздыхает, перекладывает чемодан в другую руку. Но я отбираю чемодан, я уже не ребенок, а взрослые сами таскают свой багаж.

- Так решил? Ну-ну, тогда молодец. Тогда будем жить а?

- Будем.

- Учиться хочешь или работать?

Я прикидываю. Чемодан тяжелый, я часто меняю руки. Честно говоря, мне следует учиться. Этого хотел отец и мама, и я обязан. Но кто теперь будет меня кормить?

А дядя Сережа - будто слышит:

- Мы с женой, тетей Клавой, одни, так что не стесняйся. Кому счастье, кому несчастье, кому горе, а нам... Да. Решай сам. Как решишь.

- Надо бы семилетку

- Надо - значит, надо, а там поглядим. Это даже проще: тетя Клава в гороно на важном посту, а я учительствую. Историю преподаю с прошлого года. До этого обществоведение, а теперь вот историю. По учебнику Панкратовой. Да. Так что до сентября отдыхай, обвыкайся, а там... Значит, сирота, из детдома сбежал. Это так нужно, понимаешь? Классовая борьба обостряется с каждым годом, и жить надо проще.

- Я из Крыма, дядя Сережа. Папа и мама от голода... меня в детский дом. А я оттуда сбежал. К вам.

Секунду он смотрит на меня полумертвыми глазами, потом вдруг обнимает, двумя руками прижимая к груди мою голову. Крепко-крепко.

4

Улица Декабристов, дом два дробь шестьдесят один. Пройдя длинные, под всем домом, сводчатые ворота, налево - полуподвальная комната с единственным окном вровень с землей. Бывшая дворницкая, вход прямо со двора, маленький тамбур, где когда-то хранились дворницкие орудия производства, а теперь наши дрова. И еще - личный водопровод. Это - большое удобство: собственная вода под боком, хотя все остальные удобства - во дворе.

Комната длинная и узкая, всегда полутемная или темная абсолютно: солнце сюда не заглядывает. Старый письменный стол у окна, две полки с книгами, колченогий обеденный стол, несколько стульев и моя клеенчатая кушетка. Тетя и дядя спят за шкапом у дальней стены.

Тетя Клава - худенькая, стриженная под "совслужащую", в неизменных кофтах: темно-коричневная- для службы, темно-синяя - для дома. Вечерами хлопочет у примуса, раздраженно стуча крышками кастрюль, утром спешит на службу. И дядя - в школу, тоже утром. И я весь день один. Мои дела: убрать комнату, сходить за продуктами. Зимой к этому прибавятся дрова для печки, но пока - лето.

Ни в нашей комнате, ни даже во дворе не определишь времен года. В комнате и в июле сыро и прохладно, а двор - без единой травинки. Мощеный крупным булыжником квадрат, с трех сторон замкнутый массивными трехэтажными корпусами, с четвертой - громоздкими сараями. Во двор выходят тылы хлебопекарни, продуктового магазина и Дома ответработников. С раннего утра во дворе колют дрова, разгружают подводы, и время здесь постоянно, неделимо на лето и зиму, весну или осень. Оно подчиняется только ритмам труда, по которым живет двор. И в том дворе я пока никого не знаю, хотя видел ребят издали.

- Знакомиться не торопись,- наставляет дядя.- Пусть сначала приглядятся, попривыкнут.

Второй вечер. В первый я рассказывал, что знал. Командировка, в которую отец уехал еще в марте, путевка для мамы и меня в Коктебель, военный комендант станции Джанкой, моя ночная пересадка на поезд в Смоленск.

- Почему комендант отпустил их без сопровождающего?

Это - не ко мне: к дяде. И дядя неуверенно пожимает плечами:

- Может быть, так положено, Клавочка? Дети за родителей...

- Ерунда!- тетя сурово ставит точку.- Больше не вспоминаешь. И никому не рассказываешь.

- Никому,- тихо и очень серьезно подтверждает дядя.- Никогда. Ни под каким видом. Иначе...

Он беспомощно разводит руками, включая в объятия худенькую, никогда не улыбающуюся тетю Клаву, меня, длинную сырую комнату со всеми ее мокрицами, крысами, тараканами и клопами.

- Я понимаю. Крым, голод, детдом.

- Поменьше, поменьше,- строго говорит тетя.

- Что поменьше?

- Крым, детдом - подробностей не надо. Только обозначь, а рассказывай переживания. Переживания не проверишь.

- И вообще, больше слушай. Сейчас такое время, что...- дядя Сережа вздыхает.- Язык в России всегда враг, уши - всегда друзья. Не нами сказано, не нами...

- Письмо!

Тетя Клава выкрикивает это слово, как команду. Потом я пойму, потом... Нет, я ничего не успею понять, я только успею догадаться, что женщины - наше спасение. Они чувствуют опасность без всяких чувств, кожей и сердцем, потому что им отвечать за завтрашний день. Ведь может так случиться, что некому будет варить обед, некого ждать, не на кого ворчать, и тогда погаснут все очаги на земле. Все - и придет последнее оледенение: я уже ощущаю, как у меня мерзнут на ногах пальцы.

Дядя Сережа суматошно хватает со стола письмо, кидается к печке. Вскрикивает: кажется, он обжегся, открывая дверцу. Но письмо бросил, и я вижу, как огонь начинает его корежить.

- Они по пеплу восстанавливают,- тихо говорит тетя Клава.

Дядя старательно орудует кочергой, на миг взвиваются искры, и все кончается. Нет больше маминого письма. Ни одной строчки нет...

-Теперь они не прочтут.

Дядя Сережа опасливо оглядывается на меня, не зная еще, как я оценю это отчуждение - "они". Но я уже сжег все мамины слова. Раньше, в ту одинокую ночь в поезде.

- А Маруся Ивановна? - вдруг тихо спрашивает тетя.

Я ничему не удивляюсь. Я как будто уже знаю, что во дворе живет бойкая смешливая дворничиха Маруся, забывшая в тридцать шестом свой смех по утрам, когда золотари приезжают чистить выгребные ямы и над всем кварталом повисает вонь. Густая, хоть режь: ее унимал только смех, и Маруся смеялась. А потом вернулась откуда-то с чужими глазами и без смеха. И потребовала, чтобы все жильцы звали ее Марусей Ивановной. По батюшке. Весь двор послушно стал называть ее так и стал бояться. А тот, кто не стал называть и бояться, тот уехал, никому ничего не сказав.

- Маруся Ивановна, а где Анохин? Куда девался?.

- Куды, куды. Поменьше спрашивай.

Когда рекомендуют поменьше спрашивать, это означает- побольше бояться. Я уже осваиваю понемногу эти новые правила и уже боюсь. Боюсь неизвестной Маруси Ивановны и особенно нашего знакомства, от которого не убежишь ни на каком ночном поезде.

А тем временем решаются вопросы обо мне. Вслух.

- Учиться ли ему в школе? Сергей, ты сошел с ума. Ведь там прежде всего требуют документы.

- Но как же ему без образования?

- Он пойдет работать. На завод. Нет, в железнодорожные мастерские. Там - здоровый коллектив.

Я чувствую запах страха. Люди истекают им перед цепными псами, сорвавшимися с цепей, перед старательными дулами расстрелов, перед временами, когда человека нет. Есть носитель чего-то: греха, идеи, веры, измены. Сосуд, из которого можно выплеснуть его собственную жизнь, если кому-то кажется, что она не соответствует. Не соответствует параметрам существования. Его шаблонам, матрицам, в лучшем случае - микрометрам с красной отметкой "До сих".

А Маруся Ивановна - ОТК. Ей выдали примитивный шаблон - до микрометра она никогда не поднимется. Но вгонять всех под шаблон - это с упоением ничтожества, достигшего первого восчувствования власти, первого ее глотка, всегда пьянящего и никогда не освежающего.

Маруся Ивановна появляется только через три дня. Она дает нам время вволю упиться ее властью и своим страхом.

- Здрасьте с кисточкой. Наше вам. Как живете-тужите? Слыхала, будто мальца родили? И сразу - хоть к станку.

Она не слыхала - она видала. Меня лично. И я раза четыре с нею здоровался за эти три дня. Впервые - вечером по приезде.

- Вынеси ведро,- сказала тогда тетя.- Помойка - во дворе.

Сараи - огромные, как вокзалы - замыкают четвертую сторону двора. Может быть, в них когда-то размещались экипажи и лошади, а теперь они все нарублены на клетушки, в которых местные воруют дрова друг у друга. В середине сараев - разрыв для общественных нужников и огромной, как фонтан, помойки. Искать ее не приходится: помойка не в центре сараев, помойка в центре вселенной.

И возле нее трое парнишек моего возраста. А наискосок, возле дома двое постарше. По грязной, с чужого плеча одежонке и манере цикать сквозь зубы- беспризорники. Курят в обществе миловидной женщины в красной косынке.

- Пашка, родной! Пашка, родной!

Двое парнишек загораживают мне дорогу, а третий нараспев зовет какого-то Пашку. Пацаны вполне домашнего вида, я тревоги не испытываю, хотя понимаю, что подраться придется. А в руках - ведро, полное жидких помоев.

- Пашка, родной!

Женщина в косынке поворачивается, и я сразу же узнаю Марусю Ивановну. Я ни разу не видел ее, а узнаю мгновенно и суетливо кланяюсь:

- Здравствуйте. Здравствуйте.

Она продолжает молча смотреть на меня, парни тоже, а ровесники по-прежнему загораживают дорогу с явно враждебными намерениями: один демонстративно засучивает рукава, второй - посерьезнее, с прищуром- зажимает в кулаке старинный пятак для жесткого удара, третий припадочно кличет "родного Пашку". А беспризора с полным спокойствием смотрит на нас, и только в глазах Маруси Ивановны мне чудится огонек любопытства. И, поймав его, я шагаю пацанам навстречу и надеваю полное помоев ведро на голову серьезного с пятаком в кулаке. Поворачиваюсь и иду назад, каждую секунду ожидая удара и силой заставляя себя умерить шаг. Пусть бьют, потом разберемся: я знаю закон дворов, улиц и военных городков. Сейчас врежут...

Сзади-хохот Маруси Ивановны. Хохот вперемешку с забористым матом, которому вторит беспризора.

- Эй, чернявый!..

Но я не оборачиваюсь. Я предъявил свою ксиву, драться мне не хочется, и лучше уйти таинственным, как граф Монте-Кристо.

Мы с тобой читали его, мама. Мы рвали друг у друга страницы, благо "Граф" был давно разодран. Мы читали взахлеб, и тот, кто обгонял, с покровительственным торжеством поглядывал на отстающего: "Я уже знаю, а ты нет..." Ма, ты обманывала меня, азартно играя в восторг первооткрывателя. Обманывала, мам? Честно, в который раз ты читала "Графа Монте-Кристо"?

Утром следующего дня завтракаем чаем и черным хлебом с маслом: тетя Клава готовит только обеды. Да и некогда, потому что ложатся они поздно: я уснул, а они еще говорили, говорили...

- Сходишь за хлебом. Если будут давать сахар, бери два кило. С мальчишками не болтать.

Это ее указание, хотя я вчера ничего не сказал про встречу возле помойной ямы. Дядя молчит и вид у него очень виноватый. Я понимаю: ведь он смутил призрачный покой семьи, оказавшись обладателем опасных родственников.

- В пять придем.- Он робко улыбается мне.

- У меня - ячейка,- тетя Клава не улыбается.- А ты лучше поищи общественную работу, Сергей. Ты очень пассивен, ты пренебрегаешь обществом.

- Конечно, Клава, конечно.

Последние наставления относительно обеда, примуса, кастрюльки с остатками супа и сковородки с холодной картошкой. И смоленские родственники уходят на службу. Я мою посуду, прибираю в комнате и с кошелкой направляюсь в магазин.

Во дворе кого-то громко распекает Маруся Ивановна. Она не видит меня, но я все-таки кланяюсь: "Здравствуйте, здравствуйте". Сворачиваю в длинный туннель ворот - и останавливаюсь: ждут. Беспризора и двое из вчерашних пацанов. Сердце бешено колотится, и я уговариваю себя не бежать. Надо завоевывать место во дворе, а помощи не будет. Никогда больше не будет... Но раньше, чем я делаю шаг, ко мне направляется вчерашний пацан. Не тот, которого я облил помоями (того вообще нет), а тот, что звал Пашку. Подходит, разглядывает, неумело цикает сквозь зубы и неожиданно объявляет:

- У Пашки - "Ракета" и "Красин".

Соображаю: "Ракета" - папиросы-гвоздики по тридцать пять копеек за пачку, "Красин" - спички со знаменитым ледоколом. Молча подхожу, молча беру предложенную папиросу, молча прикуриваю, а они молча смотрят. Это проверка, но я уже курил. И лихо затягиваюсь, неторопливо выпуская дым через ноздри.

- Лафа, - одобряет Пашка.

Он белесый и улыбчивый: второй - Иван - смуглый, скуластый и угрюмо помалкивающий. У него костлявые кулаки, и голова моя начинает плыть не только с глубокой затяжки.

- Откуда приканал?

- Из Крыма. С детдома сбежал.

- Чего так? Крым - лафа.

- Пришлось,- неопределенно говорю я.

Самое безопасное - выдать себя хотя бы за полублатного. Даже отдаленная принадлежность к уголовщине очень уважаема не только в мальчишеской среде. Блатной мир - вернейший союзник в борьбе с внутренними врагами и гнилой интеллигенцией, и в мире, где не доверяют никому, еще с гражданской доверяют вору: я подслушал как-то разговор отца с мамой о "социально близких". А жизнь - даже моя, совсем небольшая - уже подтвердила отцовскую правоту.

- С ведром-то, а? - Пашка смеется.- Ну, лафа! Я сразу понял, что ты свой в доску.

А через сутки, к вечеру, приходит Маруся Ивановна.

- Наше вам с кисточкой.

И ей шумно радуются, поят чаем с припрятанными для самых дорогих гостей конфетами, громко смеются ее шуткам. А я смотрю в ее глаза и молчу, чтоб чего-нибудь не испортить в этой ценнейшей дружбе, потому что дворничиха глядит на нас, как на мусор, который придется убирать. В ее взгляде просто нет никаких иных чувств.

Глава третья.

1

Человек привыкает к другим, когда другие привыкают к нему. А ко мне привыкли скоро, мама. И твой брат, дядя Сережа, и его сумрачная жена, тетя Клава, и бес-призора, и пацаны да пацанки двора, и даже сама Маруся Ивановна. И она тоже ко мне привыкла, ты не беспокойся, мама. Все хорошо, я сыт, обут, одет...

Каждый вечер я сочиняю письмо маме. Лежу с закрытыми глазами и отчитываюсь перед мамой, и засыпаю, когда заканчиваю отчет. И проваливаюсь в сон успокоенным и почти прежним.

Что случилось за лето? Да ничего. Излазил с ребятами всю Крепость, Лопатинский сад, подвалы в центре города. Бегал на Днепр купаться, стащил у пьяного рыболова удочку, ловил уклеек: за снизку давали рубль, хватало на "Ракету" и французскую булку. Беспризора считала меня за своего, приглашала на дела, но от их дел я всегда отказывался, а вот на стреме раза четыре стоял. Пивом с воблой рассчитались.

- Как прошел день, сын?

Это с детства не ради отчета, а ради правды и порядка. Так завел отец, но он часто в командировках, и я привык докладывать маме. И докладываю до сих пор. Только где ты, мама?..

Зимой мне будет трудно, знаю. Сейчас - Крепость, Днепр, рыбалка-легкое время, легкие заработки. А скоро запрут в конуру - в вечно сырую и темную бывшую дворницкую - и сиди в ней один. Беспризора моя уже собирается откочевать на юг, зовет с собой, но я отговариваюсь.

Дни катятся одинаковые, как горошины. Мои приятели осенью исчезают, и я остаюсь один. Впрочем, через месяц они возвращаются: оказывается, взяли их с поезда под Харьковом, но они сбежали и приканали в знакомые места. Живут в подвале под пекарней: тепло и хлебом пахнет. А ближе к весне крадут где-то лыжи, и мы целыми днями катаемся с крутых склонов Чертова Рва за башней Веселухой.

А по весне опять начинают агитировать двинуть вместе на юг. И я опять отказываюсь. Нет, не тетю с дядей я не решаюсь бросить: я боюсь встречи с воспоминаниями.

- Мне на юг дорога заказана.

А может, напрасно? Может, мое место с ними? И всем легко: дяде, тете, мне. Ребята продолжают меня уговаривать, чувствуя дрожь в отказе. И я уже почти решаюсь, я уже и маршрут на Кавказ - только не в Крым, не в Крым, хватит! - прокладываю, а утром меня останавливает Маруся Ивановна.

- Эй, чернявый!.

Подхожу."Здрасте, здрасте, наше вам...".

- Твоих дружков вчера замели. У мороженщицы выручку на шарап брали, а тут милиция. И с поличным. Ох, шпана-а...

Замели... И нет друзей, и опять один: не с пацанвой же мне в самом-то деле...

Я исчезаю в одиночестве. Прибрав в комнате и навестив магазины, шатаюсь по городу, не зная, что делать, куда податься. Тоска отяжеляет меня, как свинец, даже рыбу ловить неинтересно, хотя ловлю: денег ведь мне не дают, а выдают на покупки, и тетя Клава цепко считает сдачу.

Дядя Сережа пока еще числится в отпуске, так как школа закрыта. Но он куда-то устроился на временную работу, и я его почти не вижу.

Появляется он к сентябрю. И впервые никуда утром не спешит. Молча читает у окна. Я мою посуду, убираю в комнате. Неторопливо, потому что решил поговорить: тоска доконала.

- За что тетя Клава меня не любит?

Он складывает смоленский "Рабочий путь" (теперь все очень вдумчиво читают газеты), смотрит на меня грустными глазами:

- Она боится.

- Я уйду.

- А страх? Страх никуда уже уйти не может, никуда. А ведь Клавдия была такой отважной, такой безоглядной...- Он горестно вздыхает.- Она была командиром чоновского отряда, она участвовала в ликвидации банды Лесника, она... Она ранена была! Ранена в бою, у нее есть справка из госпиталя! А эта... Эта Маруська Ивановна смеет кричать на нее, что Клавдия - нетрудовой элемент и вообще контра. Э, да что там...

Дядя Сережа безнадежно машет рукой и замолкает.

А я жду, что он еще скажет. И, когда решаю, что беседа закончена, он неожиданно начинает говорить, не глядя на меня и будто бы для себя самого.

- Когда страха много, он переходит в другое качество. Он делается заразным, как сыпняк, заражает сперва семьи, потом - общество, целые классы, весь народ. Как сейчас, хотя рабочие бравируют. Но они тоже боятся. Я историк, я говорю тебе с ответственностью, что такого повального страха не переживал ни один народ со времен Адамовых. Геноцид вызывает всеобщий ужас, но всеобщий ужас сплачивает ужаснувшихся, а всеобщий страх разъединяет испугавшихся, понимаешь? Ужас - результат, а страх - средство, вот что я понял. Но цель? Должна же быть цель, если есть средство? И какова же должна быть цель, если средство столь чудовищно и...

Он опять замолкает. Он как бы проваливается в молчание, но мне почему-то кажется, что он вынырнет еще раз. И я понимаю, что мне нельзя ни о чем спрашивать, чтобы не помешать этому.

- Врагов стало больше, чем в гражданскую. Объясняют: обострение классовой борьбы. Как же получается: классы ликвидированы, а обострение осталось? Не получается, не сходятся концы, нелогично и, полагаю, антинаучно. Но факт есть факт, и его надо объяснить. И мое объяснение как историка таково: нас уводят от истины. А истина - всеобщий страх порождает врагов, как сон разума порождает чудовищ. - Страх заставляет людей мчаться в беличьем колесе. А оно вращается от нашего бессмысленного бега. И возникает иллюзия движения.

Дядя Сережа обрывает себя и медленно поднимает глаза. В них - страх. Тяжелый и беспричинный, и я догадываюсь, что дядя перепуган собственными словами.

- Я ничего не говорил!- вдруг истерически кричит он.- Ничего, ничего, слышишь?..

Рушится на затрещавший стул, закрыв лицо руками. Я вижу, как вздрагивают его узкие плечи

2

Этот разговор на опасную тему - последний. Больше мы не беседуем - мы общаемся по необходимости. Чувствую, что я им в тягость, но на носу - зима. Я стараюсь, как могу, даже научился готовить, чем чуть было не заслужил улыбки тети Клавы, поскольку кухонную работу она считает унизительной. Тетя Клава - раскрепощенное революцией существо в юбке.

А за окном - дождь и ветер. Осыпались листья в Лопатинском саду и на Болонье, с мягким треском лопаются колючие каштаны, слякотно, сыро и тоскливо до воя. Я несколько раз напоминаю о работе в железнодорожных мастерских, где здоровый коллектив, но родственники отмалчиваются. А потом тетя Клава рявкает:

- Там анкеты!..

И я все понимаю: анкеты. Время и место рождения, социальное происхождение, прописка, родители. А что я могу написать? Подкидыш?.. Хожу на поденку: убираю листья в садах и скверах, разгружаю дрова.

А у нас дров почти нет: мне приказано экономить, топлю через день, не подозревая, что именно холод и нехватка дров повернут мою судьбу.

Ах, мама, если бы ты знала в каком обличье предстанет передо мною моя судьба! Твою я помню: она явилась нам в Джанкое в виде до смерти перепуганного военного коменданта. Он потел, вытирал внутреннюю обечайку фуражки мятым носовым платком, надевал ее на голову, снова снимал и снова вытирал. Нет, нет, это не сама судьба, это всего-навсего ее вестник, а судьба... Какая она у тебя, мама? Куда завезла она тебя, где ты мыкаешь ее, не зная, что мы никогда не увидимся. Никогда... Или - в Великом Море, где не узнаем друг друга даже тогда, когда наши слезы сольются.

Семен Иванович Поползнев является, когда никого нет, кроме меня.

- Племянник, значит? Из Крыма? Так-так. Холодно? Вот и скажи: Семен Поползнев, мол, кланяться велел. А зайду завтра.

Он тут же удаляется: говорливый, маленький, шустренький. Мелкое лицо его подвижно, но без лукавства, без хитрости. Он - открытый и чистый, как парус. Он способен тащить, напрягаясь до треска, даже большую баржу, но только по ветру: в галсах он не силен. Я не понимаю этого, я это чувствую и уже мечтаю оказаться в его лодке. Там, наверно, веселее.

- Топтрест притопал!- жизнерадостно объявляет он на следующий день.Здравия желаю, товарищ командир Клавдия Петровна!

- Здравствуй, Семен. - Я впервые вижу нечто вроде улыбки на лице тети Клавы. - Как живешь?

- Как положено, товарищ командир Клавдия Петровна. Людей грею, колхоз свой кормлю.

- Все ли здоровы в твоем колхозе?

- А что им сделается? Живут, раз хлеб жуют да добавки просят. Вот не дай Бог, опять хлебушка не станет...

- Что ты замолол, Поползнев? - Голос тети становится отчужденно казенным. - Наша жизнь улучшается с каждым днем, несмотря на обострение классовой борьбы. И будет неуклонно...

- Конечно, оно так, товарищ командир Клавдия Петровна, - поспешно заверяет Семен Иванович.- Я ведь почему зашел? Потому что торф есть. Думаю, может, вам надобность.

- Есть такая надобность, - решает подать голос дядя Сережа.- Воза два, как, Клава?

- Одного хватит. Надо экономить.

- Оно, конечно, так точно. - Семен Иванович скучнеет, теребит мятую кепку.- Значит, завтра привезу?

- Помощника захвати,- неожиданно решает тетя Клава.

Помощник - это я. И еще - надо экономить. Все вместе увязывается в узел в моей голове, затягивается, давит. Невесело мне, словом. И я почему-то виновато встаю.

- Ага! - Семен Иванович вмиг озаряется улыбкой. - Это замечательно хорошо. Поворот на Витебское шоссе знаешь? Ну, возле виадука, налево. Жди там в семь утра. В школе-то как, отпустят?

- Отпустят,- поспешно кивает дядя Сережа.- Труд - самый главный урок.

Мне кажется, и тетя, и дядя буквально выдавливают маленького, подвижного Семена Ивановича. И еще кажется, что на иное он рассчитывал. На беседу, чаек, какие-то общие и дорогие воспоминания. Но не случилось, и уходит он тихо и застенчиво, совсем не так, как входил.

- Напрасно мы его,- невразумительно бормочет, но очень вразумительно вздыхает дядя.- Даже присесть не пригласили.

- Топтрест,- подчеркнуто произносит тетя Клава- Ишь, как звучно! А что фактически? Фактически- единоличник, то есть мелкий собственник с абсолютно чуждой психологией. Эксплуататор.

- Да какой он эксплуататор...

- Лучше молчи. У тебя всегда избыток интеллигентской жалости. А тут возникает вопрос: почему же Семен Поползнев до сей поры занимается частным предпринимательством?

- Какое предпринимательство... Лошадь у него, вот и...

- Помолчи. Лошадь - собственность, превратившаяся в оковы. Он не может... Нет, он активно не желает расставаться с ними! А может быть, даже демонстративно. Ты исключаешь такой вариант? То-то же. Думать надо. Мы живем в такое время, когда необходимо продумывать каждый шаг, взвешивать каждое слово.

- Ты, безусловно, права, безусловно,- торопливо бормочет дядя.- Только не сердись, Клавочка, не сердись. С твоим сердцем...

- Меня порою бесит твой паршивый либерализм. Тоже, между прочим, оковы. Да, да, вериги проклятого прошлого! У одного - лошадь, у другого интеллигентщина.

Что-то происходит - не в полутемной бывшей дворницкой, а там, за окном, за двором, за городом Смоленском. Не знаю, не понимаю, но чувствую, как натянуты нервы у взрослых, вижу, как испуганно вздрагивают они без всякого повода, слышу, какими неестественными и, главное, какими короткими стали их разговоры. Будто все ходят вокруг покойника. Огромного, растянувшегося на всю страну. Его невозможно не заметить, а замечать запрещено, замечать страшно и опасно, и все живут шепотом. Но ведь недаром покойника чувствуют звери и дети, а я еще не успел повзрослеть.

- А почему ты сказала, что нам хватит одного воза, Клавочка?

- А потому, что не надо афишировать. Сейчас все всё замечают, все всё. Кстати, это тебя касается, запомни!- Тетя Клава очень серьезно смотрит на меня измученными постоянным напряжением глазами.- Звонким должен быть только общий труд на общее благо, а для себя надо жить скромно. А этот благодарный дурак готов привезти целый обоз...

Дядя Сережа будит меня в шесть. За окном - сумрачная темень, в нашей берлоге - промозглая сырость, топим экономно. Торопливо глотаю хлеб с маслом, запивая фруктовым чаем: тетя Клава считает его полезнее настоящего, но я подозреваю, что и в этом сказывается ее стремление жить тихо, скромно, а главное- незаметно. Жить - как все.

- Возьми рубль,- говорит тетя.- На трамвай.

- Да я пешком.

- Возьми, я сказала. Булку купишь, если провозитесь. И чтоб никаких разговоров!

- Куртку надень!- успевает крикнуть дядя Сережа.

Проезд до вокзалов на маленьком и удивительно звонком смоленском трамвае стоит двадцать пять копеек. Еще десять - и пачка "Ракеты". И я на него не сажусь. Я бегу вниз по Большой Советской. Пролом, мост через Днепр, рыночная площадь, вокзалы, от виадука налево: здесь начало Витебского шоссе. Я примчался раньше договоренного времени.

Хмуро и сыро, но мне жарко от бега. Снимаю куртку и сажусь на гранитную тумбу тротуара. Куртка у меня хорошая, из тонкого шинельного сукна, и досталась мне по наследству от дяди Сережи: ему дали по распределению драповое пальто, и тетя Клава отдала куртку мне.

- Надень бушлатик, надень. Осень крадет тепло тихо.

Позади - улыбающийся Семен Иванович. Протягивает руку и поднимает меня с тумбы.

- Карета подана. Я ее без тебя загрузил.

На шоссе у виадука - воз торфа, в который впряжена старательная лошаденка. Усаживаюсь на слегка пружинящие кирпичики хорошо высушенного торфа. Семен Иванович садится с другой стороны.

- Давай, Сивка-Бурка. А за Проломом слезем, ты уж не обессудь. Лошадку-кормилицу пожалеть надо. Она и немолода, и не колхозная, а моя собственная, вот несознательный я элемент, темный единоличник. Эксплуататор. И как доселе терпят?

Семен Иванович не умеет долго молчать, обладая склонностью к монологам. Журчит, не требуя ответов.

- Чудно со мной вышло, да. Только в колхоз меня записали, как тут же и мобилизовали, как бывшего чоновца. Я ведь в частях особого назначения служил, за Лесником гонялся под командой тети твоей Клавдии Петровны, вот. Хорош у тебя бушлатик? Офицерского сукна, такого теперь и не сыщешь нигде, разве, может, у командармов, вот. А шинель-то была самого Лесника, его благородия. Я ему в затылок стрельнул, чтоб, значит, шинелку не портить. Клавдия Петровна, она ранена была, навылет Лесником ранена, потому у нее и деток-то нет, вот. Знобило ее, трясло, ажник подскакивала. Поручаю, говорит, тебе, боец Поползнев, свершить справедливый рабоче-крестьянский суд над белым врагом и палачом трудового народа. Я, конечно, свершил, но аккуратно. В затылок, значит. А шинель Клавдии Петровне отнес, укутал ее, она сознание потеряла, думали, не довезем

Куртка из тонкого офицерского сукна медленно наливается тяжестью. Давит, гнет, душит. Я расстегиваюсь.

- А этого... Лесника этого без суда, так получается?

- А зачем он, суд? Говорильня одна, а тут дело ясное. Активный враг советской власти, оказал сопротивление. Знаешь, какая ему фамилия? Никто ее не знает, и ладно, пусть так Лесником и числится. Лесник - он лесник есть, вот.

- А кто он был?

- Кто был, про то одна Клавдия Петровна знает. Да я. Был, да сплыл. Так Лесником и сплыл. А документы его я сжег. Полная сумка была. Бумаги разные, письма, фотокарточки. Все концы - в огонь, и остался он в донесении просто Лесником. Мертвому бумажки без надобности... Ну, а теперь слезем и пеходралом в гору. Лошадку побережем.

Слезаем, идем рядом с возом-за Проломом начинается подъем на Соборную гору. Я молчу, подавленный убийством без суда, приказом тети Клавы, курткой из незапятнанного офицерского сукна. Я ничего не понимаю, но не решаюсь расспрашивать: покойницкое время. Однако Семен Иванович долго молчать не способен.

- Так думаю, это Клавдия Петровна меня вспомнила, вот и мобилизовали. И на юг отправили, на границу с Украиной. Трупы возить да хоронить. Много их было, трупов-то, от голода люди мерли, а их сюда не пускали. Страшное дело. Ямы динамитом рвали, вот. А потом заболела вся наша команда. Ну вся, как есть, и нас в карантин да под охрану. Чтоб заразу не развозили. Там все и перемерли, а я чего-то нет. Команда, значит, вымерла, а имущество осталось. Вот и выдали мне при выписке из того карантина лошадь, бричку и справку, что я есть боец чоновского отряда города Смоленска. Не села Волкова, а города Смоленска, так оно обернулось. Я и подумал: справка есть, лошадь есть, зачем мне обратно в колхоз? Клавдия Петровна как бывший командир личность мою подтвердила, получил я паспорт, семейство выписал и занялся извозом. Это сперва, а потом в городской топливный трест нанялся. Летом торфом промышляю, зимой - дровами...

Так, с разговорами, мы не спеша поднимаемся по Большой Советской, сворачиваем на улицу Декабристов и останавливаемся, потому что в туннеле ворот, ведущих в наш двор, застрял ломовик с бочками: видно, для спецстоловой привез.

- Скажу, чтоб куда продернул, что ли,- говорит Семен Иванович. - Либо вперед, либо назад. Поглядывай тут, чтоб торф не растащили.

Это мне знакомо: сам брал на шарап возы с торфом вместе с развеселой моей беспризорой. На папиросы, хлеб, даже на чайную колбасу иногда хватало, но то уже бывал праздник. И когда Семен Иванович скрывается в воротах, я начинаю озираться с особой бдительностью.

Семен Иванович выкатывается из ворот. Бросается к возу, начинает зачем-то перекладывать торф. Я подхожу: руки у него дрожат, и глаз он не поднимает.

- Уходи. Бегом отсюда. На то место, где утром. Уходи!..

Его напряженный шепот обрывает все мои вопросы: в покойницкой не расспрашивают. Мигом срываюсь с места, без оглядки мчусь вниз, как мчался утром. Нет, быстрее. По той же дороге. По Большой Советской.

3

Задыхаясь, останавливаюсь у кинотеатра "Палас". Покупаю в киоске пачку "гвоздиков", закуриваю, прислонившись к афишной тумбе. Что все-таки случилось? И почему я побежал сломя голову? Может быть, кто-то ищет меня?

Ответов нет, но дальше я иду шагом. В голове полный ералаш, точно все вопросительные знаки сцепились друг с другом, и я не могу расставить поочередно, чтобы возник хоть какой-то смысл. Я вообще не способен сейчас думать. Что-то треснуло навсегда.

Стою на углу, где утром ждал Семена Ивановича. Его все нет и нет, но меня тревожит иное. Почему понадобилось бежать немедленно, не теряя времени на расспросы? Значит, опасность была там, за воротами, вот-вот могла появиться и увидеть меня. Какая опасность может поджидать парнишку в собственном дворе, в самом безопасном месте мира?..

Было. Все было, и все стало иным. Мама, мама, прости, но я впервые думаю о тебе и отце с ужасом, потому что вы - мое единственное объяснение. Вы проговорились там, в своих тюрьмах и теперь пришли за мной. Я знаю, знаю, что товарищ Сталин сказал: "Сын за отца не отвечает", но только так могу объяснить, почему самое безопасное место в мире - собственный двор - вдруг стало смертельно опасным. А может быть, Семен Иванович что-то напутал? Может быть, он вернется сейчас на своей мохнатой кобылке, и все окажется ерундой? Может быть, он так шутит, и мы вместе посмеемся?..

Но я уже не верю в эти спасительные мальчишеские "может". Я повзрослел, мама, и испытываю сейчас взрослое отчаяние, а не детскую надежду на чудо. Чудес не бывает. Чудес не бывает - какое страшное открытие! Взрослое отчаяние - это отчаяние без надежды. Его испытывала ты, мама, когда нас встретил комендант в Джанкое, теперь я это понял. Значит, они идут по моему следу?..

Стоп, стоп, кто - "они"? Это все безотчетный ужас, взрослое отчаяние. Мама, мне просто очень плохо, мне холодно, я чувствую лед завтрашнего дня. Нет, не лед это будет, не лед: страшнее. Это будет бесчувствие. Я чувствую бесчувствие завтрашних дней. Ледовитый океан бесчувствия, который поглотит меня навсегда. Без времен.

Выкуриваю полпачки, когда наконец появляется знакомая телега. Пустая. Семен Иванович указывает рукой, и я на ходу прыгаю в телегу. Молча едем по Витебскому шоссе вдоль железной дороги.

- Никого не видел, когда утром уходил? Машины никакой не было?

- Нет.

- Арестовали их.

Я почему-то не удивляюсь. Только одиночество давит еще весомее.

- Когда подъехали, воз в воротах помнишь? Вот случай-то какой, а? Ну не будь того воза... - Семен Иванович безнадежно машет рукой. - Дворничиха меня встречает: а где, мол, племянник из Крыма? Ты, значит. А я как чувствовал: не знаю, говорю. Я, говорю, торфу им привез. Мне, говорит, торф отдашь, врагами народа они оказались. Я говорю: мое, мол, дело продать, а кому - все равно. Убери, говорю, пока телегу из ворот, я проехать не могу. Ну, она за тем ломовиком побежала, а я - к тебе. Такой случай, значит.

Сказать, что я думаю о своем, неправда. Ни о чем я не думаю, не хочу думать и не могу. Я - один, опять один. Один в гигантской мертвецкой наедине с гигантским мертвецом.

- Утром, говорит, только они, значит, на службу, а их - цап-царап у дверей. Дворничиха говорит, на машине, мол, трое приехало, спросили ее: никто, мол, к ним последнее время не приезжал?

Зачем я им, мама? Зачем?..

- Какой же Клавдия Петровна - враг народа? Этого я не понимаю, это неправильно все. Ну, верно, ну, Лесник ей двоюродным братом приходился, знаю, документы читал, фотокарточки видел, ну так что с того? Она честно исполняла, что положено, благодарности имеет. Какой же она враг? Не-ет, ошибка, большая ошибка...

Молчу. Куда он везет меня? В тюрьму? Мне сейчас безразлично.

И все - мимо ушей и мимо сердца. Все бормотания Семена Ивановича. Нет, он совсем не испугался, он взволнован, выбит из колеи совсем по другой причине: он не может поверить, что командира его чоновского отряда могли арестовать. Это не укладывается в его голове, этого не принимает его душа. Непостижимость событий не вмещается в его понимание.

- Нет, не враг она, Клавдия-то Петровна, не может она быть врагом, не может. Я-то знаю, как она, себя не щадя... Разберутся поди, а? Как думаешь?

Я думаю так же, как и он: говорю "разберутся", а чувствую, что никто не станет ни в чем разбираться. Откуда возникает это чувство? Ведь я же ничего еще не знаю, ничегошеньки, но что-то внутри меня знает без всякого опыта: "там" не разбираются. И Семен Иванович, бормоча "разберутся, непременно разберутся", тоже внутренне убежден, что никто не будет ни в чем разбираться. Мы-в Ледовитом океане, и каждый - на своей льдине. А кто не удержался, кто соскользнул с нее, тот соскользнул навсегда. Из пучины не вынырнешь, за лед не уцепишься, и никто не протянет соскользнувшему руку не от жестокости, а от невозможности. С льдины куда легче сдернуть в черную холодную мглу, чем из этой мглы вытащить на льдину. Мы стынем каждый на своей льдине, изо всех сил цепляясь за нее.

Это не то море, мама, куда я стремлюсь каждой каплей и где мы обязательно встретимся с тобой. Наше море - Море вечной жизни, но люди построили свой Ледовитый океан.

4

- Вот, Марфа Антоновна, паренька нашел. Помощника.

Большая семья должна быть дружной. Иначе ей не прожить. Но семья Поползнева дружна не просто поэтому, а из-за доброго и веселого центра Семена Ивановича. Ее единственного кормильца.

- Подъем, колхознички мои! Вставай, умывайся, рабочий народ...

Семен Иванович лично колотит в сковородку, летом - в пять, зимой - в шесть утра, выдергивая из теплых снов меня, Вальку да Юльку. А взрослые уже на ногах, в печи потрескивают дрова, стол накрыт. Завтракаем щами и ими же ужинаем, но всегда шумно и весело, с прибаутками и смехом. Потом Валька и Юлька бегут в школу, в свои третий и первый классы, а оставшиеся принимаются за работу. Ее много, потому что все ее ищут. На женских и детских руках дом, огород, корова, поросенок, собака, кошка. На наших - двор, лошаденка, сено и - "Топтрест". И как становится зима, мы затемно уезжаем в лес, и я досыпаю в розвальнях.

Сухостой Семен Иванович покупает загодя, на корню, но он "единоличник", и дают ему не участки, а отдельные стволы, да еще с условием, чтоб валил гладко, не тронув других деревьев. Это всегда задача, и Семен Иванович решает ее, задрав голову. Долго прицеливается, прикидывает, семь раз отмеряет, чтоб, не дай Бог, не отобрали порубочный билет. Иначе - штраф, просьбы, хлопоты. Но это учит-все учит, мама! - он редко ошибается, а уж коли ошибся и свалил сухостой на зеленую сосну, мы, отложив все дела, дружно бросаемся на пораненное дерево и буквально выгрызаем его из земли вместе с корнями. Главное - "концы в мох", как говорит Семен Иванович. Все теперь так живут: концы в мох.

"Мы" - артель Семена Ивановича Поползнева, в которой все - "бывшие". Бывшая дочь расстрелянного в заложниках отставного полковника Елена Алексеевна. Бывшая жена красного командира, а ныне разоблаченного врага народа Зина. Бывшая сотрудница Смоленской Чека, спившаяся с круга, но спасенная Семеном Ивановичем Хаврона, а чаще - Хавка (я не знаю ее настоящего имени: Февронья, что ли?) Бывшая воровка и шалопутка Тайка, которую Елена Алексеевна и Семен Иванович ласково называют Стайкой. Все бывшие, и я хорошо вписываюсь в нашу артель. Я тоже бывший. Бывший единственный сын комдива, бывший школьник, бывший пионер, так и не успевший стать комсомольцем. Мы работаем от тьмы до тьмы, мы валим больные и сухие деревья, очищаем их, сжигаем сучья, выволакиваем стволы на дорогу. Весь день - с двумя перекурами за общим горячим кулешом, который готовят на костре либо Елена Алексеевна, либо Зина, либо я, когда не удается скрыть усталость. Тогда все гонят меня кашеварить.

Но это поначалу. Потом и я втягиваюсь, пилю с Хавроной либо с Тайкой, обрубаю сучья, протаптываю снег, волоку вместе со всеми бревно к дороге, откуда заберет его наша Сивка-Бурка. Работа мокрая даже в крепкий мороз, и Елена Алексеевна очень следит, чтобы мы обсыхали только у костра.

Мама, я никогда не встречал таких дружных, таких добрых и заботливых людей. Они безмерно уважают нашего "эксплуататора" Семена Ивановича и беспрекословно слушаются его. Они подсовывают мне кусочки сала и лишнюю ложку кулеша, чинят мою одежонку и стирают мои рубахи. И даже оберегают от Тайки, которой я очень боюсь. Сколько раз она затевала со мной борьбу и так прижималась в сугробах, что я начинал звенеть изнутри и переставал соображать,

- Стайка, оставь парнишку!

- А он растет, Елена Алексеевна, растет, я же чую. Вот ужо лето придет, штаны на юбку сменю - и куда он от меня денется? Распечатаю, не я буду, если не распечатаю!

Смеется румяным лицом, влажными зубами, искорками в глазах, и я боюсь ее, сторонюсь и понимаю, что летом она меня "распечатает". Я уже чувствую самого себя и чувствую ее, я теряю голову, и меня тянет к ней сквозь горячий страх детства.

А она озорно следит. Улучит момент и - жарко, в самое ухо:

- Болят соски? Ну? Болят?

Кидает в жар: они у меня и вправду болят. Там какие-то шарики катаются, под кожей.

- Распечатаю парнишечку!

Я уже не разговариваю с мамой перед сном, не отчитываюсь ей, как прошел день. Уверяю себя, что это от усталости, но знаю, что просто взрослею. Что чертова Тайка печет меня своим огнем, я расту, я уже забываю думать о маме.

- Прошу всех к столу! Прошу!

Это - если кашеварила Елена Алексеевна,

- Готово хлебово!

Это - Зина. Безулыбчивая, тихая, безответная, с застывшим в глазах страхом. Он виден, я никогда не думал, что страх застывает в глазах льдинами и льдины эти уже невозможно скрыть. Они навсегда. Сидит, ссутулившись, помешивает варево, а если подойдешь сменить рукавицы на сухие, вздрагивает всем телом:

- Я!..

Она всегда кричит "Я!..", будто ее вызывают. Больше никто так не кричит, и я очень этому удивляюсь. И спрашиваю Семена Ивановича, когда мы с ним в зимней полутьме возвращаемся домой на Сивке-Бурке.

- Арестованная она была. Полтора года арестованная. Потом отпустили, а у нее дети пропали. Двое. Начала розыск, а ей: "Будешь шуметь, снова посадим". Но, но, Сивка-Бурка!.. Я Зину в лесу нашел.

- Как так?

- На дереве. Но дергалась еше, потому и жива. Вовремя, значит, я на нее наткнулся. Сухостой искал, вижу: береза затрепеталась. Подбежал - баба в петле дергается. Так, значит.

- Вешалась?

- Не судьба, знать, Зинаиде на воле помереть. Сверни-ка мне цигарку да прикури, будь другом. Да. Такое вот дело. Заберут ее.

- Кто заберет?

- А кто выпустил, тот и заберет. Ошибочка у них с Зинаидой вышла. Ошибочно выпустили. Ну, нагонят. От них не скроешься. Нагонят. Прикурил? Ну и хорош.

Некоторое время едем молча. Синий дым нашего самосада тает в густой синеве позднего зимнего вечера. Привычная ломота и привычная усталость во всем теле. Обычно я сплю, но сегодня что-то не до сна.

- Они все из тюрьмы,- вдруг говорит Семен Иванович.- Все. И Елена Алексеевна, и Хавка, и Зинаида, и Стайка. Кто сколько, но все тюремного похлебали. И в городах им теперь жить заказано.

- А где они живут?

- Сторожка пустая имеется, версты три отсюда. Вот подальше лес начнем брать, и мы с тобой туда отселимся. Чтоб лошадку не гонять зазря.

Отселимся? Вместе с артелью? Вот там-то Тайка меня и...

И я не о тюрьме думаю, не о четырех женщинах, а о том, что эта Тайка-Стайка сотворит со мной, когда окажемся под одной крышей. Мне страшно, только страх этот - нетерпеливый и обещающий. Ведь этого же не миновать, это же будет, будет, обязательно будет, недаром я каждое утро просыпаюсь в исступленном напряжении.

И мама окончательно покидает меня. Нет, не она покидает- ее выживают. Выталкивают из меня, заполняя все сны и все силы. Нет, это не Тайка-Стайка. Это кто-то огромный, необъятный, всемогущий в ее образе. Как сама Земля. И я должен зерном упасть в нее. Упасть и воскреснуть вновь.

Так Море уходит из меня, и я все реже слышу его. Приходит Земля.

И Ледовитый океан вокруг нас. Вокруг нашего "Топтреста". Но я не чувствую его, я просто знаю: он есть. Я уже ощутил его дыхание, его холод, его страшную противоположность и маминому Морю, и Тайкиной Земле.

"Сына-а!.."

5

Возвращаемся всегда в темноте, и я хочу только спать. Тело ломает, в глазах - стволы и сучья, в ушах - стук топоров и звон пил. Всегда отказываюсь от щей, которые с неспешным удовольствием хлебает Семен Иванович, но меня поят молоком. Пью, бреду на свое место, падаю, не раздеваясь, но каждый раз просыпаюсь разутым и раздетым, да еще укутанным в старое ватное одеяло. Просыпаюсь под веселый грохот сковородки, а вот когда спит Семен Иванович, не знаю. По-моему, никогда, потому что сквозь сон слышу визг напильников и точила: наш "эксплуататор" каждую ночь аккуратно приводит в порядок инструмент. И каждый день этот остро заточенный инструмент звенит в наших руках. И трещат деревья.

- Поберегись!..

Я как-то не уберегся: накрыло вершиной, на счастье, снег был глубоким. Но все дружно отправили меня к костру, где кашеварила Елена Алексеевна. Велела раздеться, осмотрела, ощупала.

- До свадьбы заживет, а отдохнуть надо.

- Да я там.

- Прописываю отдых у костра.

У нее грустные добрые глаза. У всех они горькие, но Елена Алексеевна улыбается.

- Сверни мне папиросочку. Руки мокрые. Курят у нас все. Курят по-мужски, с неторопливостью и удовольствием. "Ракета" не по карману, курим самосад: это целый ритуал, особенно когда просят свернуть цигарку.

- Ты из хорошей детской.

- Я беспризорник.

- Безусловно. Только тебя коробит от мата Хавки.

Я молчу: боюсь, что начнет расспрашивать, а ей- пожалуй, ей одной - я не смогу солгать. Но она знает закон льдин.

- У меня должен был быть ребенок, но родился до срока. Мертвеньким. Говорили, мальчик.

Откуда у людей столько горя? Я отбиваюсь от него, но на льдине дует со всех сторон. Разве что одна Тайка не разучилась хохотать и дурачиться.

- В тюрьме?

Я помню разговор в розвальнях и только поэтому спрашиваю. Нарушая закон.

- В тюрьме. Нет, не били, не били, но... - Елена Алексеевна вздыхает.Почему нам завещано не зарекаться от сумы да от тюрьмы? И только нам: подобных поговорок нет во французском, немецком. Может быть, это плата за наше мессианство? Мой отец любил рассуждать об особой роли России и так радовался революции... Он называл ее пришествием, не иначе. Пришествием справедливости... Знаешь Чертов Ров?

- Знаю.

- Вот там, за башней Веселухой. Мне рассказывал конвойный- добрый человек, только заледеневший. Будто в глыбе льда, но лед прозрачный, и видно сердце. У нас, русских, лед - всегда снаружи, как панцирь. А внутри теплая душа, и мы страдаем. Расстреливаем и страдаем. Правда, не все. Все меньше и меньше...

- Но тот, конвойный... Он сам расстреливал?

- Да, конечно. Он знал отца еще по германской. И сделал максимум максиморум: позволил не раздеваться и - лично, без страданий. "Я, говорил,- вашего батюшку Алексея Никитича хорошо по окопам знал, и ранило нас вместе. И я в нарушение инструкции - ему в затылок". И не в строю, а по дороге к строю. И знал, что будут ему крупные неприятности, а не мог иначе. И его выгнали из чоновского отряда. Русская душа, очень русская. Согрешим и покаемся.

Что-то вонзается в меня, как заноза. Что - еще не понимаю, не осмысливаю. Чертов Ров, в котором мы так любили шататься с беспризорой, а там - расстреливали. За Веселухой, я хорошо знаю это место. И почему-то я вдруг признаюсь:

- У меня тетя... была, Клавдия Пет...

- Я знаю, мальчик.- Она не дает мне договорить.- Ну, иди. Только, пожалуйста, поосторожнее.

Пилю с Хавкой. Она работает угрюмо и исступленно, но иногда на нее накатывает, и тогда она становится еще более угрюмой и начинает рвать пилу. Я терплю, потому что в эти минуты ее лучше не задевать, но в конце концов не выдерживаю:

- Не рви. Трудно.

Хаврона разражается трехэтажным и бросает пилу.

- Ладно. Перекур.

Это-нарушение: обычно мы валим ствол и отдыхаем, пока Зина обрубает сучья. Но Семен Иванович вывозит вместе с Тайкой бревна, и перекурить как-то не очень стыдно. Курим. Во мне что-то свербит, и я не выдерживаю:

- Ты Клавдию Петровну знала?

Два сумасшедших огня впиваются в меня.

- Клавку-то?

Лицо у нее желтое, испитое, обтянутое по скулам примороженной кожей. По тому, как ответила, понимаю: хорошо знала.

- Отрабатывала.

- Что отрабатывала?

- Не знаю. Может, гимназию, может, сладкую житуху. Старалась.

- Что значит, старалась? Работать старалась?

- Работа, она всякая. А Клавка одно знала: в землю. Всех - в землю. Целыми семействами. Подмахнет приговор с тремя крестами, а мы - исполняй.

- И ты... исполняла?

- Доисполнялась.- Она вдруг щерится черными, гнилыми зубами.- Моду завела, чтоб, значит, баб - бабы, мужиков - мужики. Чтоб, значит, не совестно им раздеваться было одним перед другими. До белья. И мы туда с живыми, ревут все, обратно - с одежонкой, а она в слезах да в моче. Ну, Клавдия все пересчитает, оприходует и - на спецраспределение особо нуждающимся. А нам спирту. Выпьешь- отпускает. Мне бы сейчас... Да нельзя, и Семен не велит. У нее уже не дрожат - у нее пляшут руки. Так пляшут, что она ловит цигарку ртом, а обмусоленная цигарка- все мимо, мимо. И мне не страшно, что она "исполняла", а жалко ее. Доисполнялась: тут она правду говорит. Доисполнялась. Вероятно, жалость моя - в моих глазах, потому что Хавка улыбается. И криво, и горько.

- Сколько мне лет?

Я неуверенно пожимаю плечами.

- На пять лет помладше века. Пожевал меня век, да и выплюнул. Ну, давай пилить. Рвать не буду.

Работаем молча. Хавка больше не рвет, пилит как заведенная. И глаз у нее нету, словно откатились они назад, в прошлое. Вся она там: в криках, слезах, в ужасе. Собирает одежду для отчета и спецраспределения среди особо нуждающихся. А бушлат из тонкого офицерского сукна остался неоприходованным. И ждет меня в избе Семена Ивановича.

И опять возвращаемся затемно. Метет. Я дремлю в сене и все никак не могу поймать какое-то звено.

Дома пью молоко, и глаза у меня слипаются. Семен Иванович истово хлебает щи.

- Делянку обещают. Целую делянку, но пока вот не дают

Всегда падаю и проваливаюсь до сковородки. И не чувствую, как раздевают. И в тот день тоже не чувствую, а ночью сквозь усталый туман вдруг как озарение: в затылок. И цепь замыкается: пуля в затылок - особая милость Семена Ивановича. Единственное добро, которое он мог тогда творить.

А через месяц мы неожиданно переезжаем на новую делянку. Недалеко от станции Катынь.

Глава четвертая.

1

Барак - огромный, гулкий, прокопченный и промороженный насквозь. Мы выгораживаем возле печи закуток. Семен Иванович навешивает дверь. Тайка с Зиной привозят воз сена и устраивают общее ложе. Елена Алексеевна топит печь, женщины конопатят и моют наше жилище, заколачивают крысиные норы, а мы притаскиваем сухостой, пилим и колем дрова. Сегодня-выходной.

Обед затягивается, превращаясь в ужин, и мы работаем дотемна. Я перетаскиваю колотые дрова в холодную половину, и крысы с писком разбегаются всякий раз, как я появляюсь с очередной охапкой. Все проголодались, устали до отупения, но комната чиста и даже уютна, в ней тепло, пахнет сеном и свежевымытыми полами. Горит керосиновая лампа, которую захватил из дому Семен Иванович, и мы молча едим кулеш с салом. У Хавки опять дрожат руки.

- У печки спать буду, у печки,- почему-то с угрозой говорит она. Продрогла я. Сильно продрогла.

Вообще-то выходных у нас нет. И не потому, что Семен Иванович и впрямь "эксплуататор", а потому, что они никому не нужны. Нам некуда деваться, и, если Семен Иванович то ли по домашним, то ли по "топтрестовским" делам объявляет какой-то день нерабочим, мы все равно приходим на свою делянку. Курим у костра, варим похлебку, готовимся к завтрашним трудам или доделываем вчерашние. И нам хорошо, и даже озорная Тайка в такие дни реже валит меня в сугробы. Мы дотемна пьем фруктовый чай и чаще всего слушаем Елену Алексеевну. Она читает нам стихи или пересказывает прочитанное. От Лидии Чарской до Вильяма Шекспира. Для меня многое знакомо, потому что мама тоже любила мне читать, а отец требовал, чтобы я прочитывал (а еще лучше учил наизусть) хотя бы два четверостишия в день. И я прочитывал, и учил, и теперь, когда устает Елена Алексеевна, заменяю ее, как могу. Тайка слушает жадно, с горящими глазами, часто перебивая вопросами ("А что такое мавр?" "А что значит дортуар?" "А как эту самую подвеску можно срезать, интересно?"), а вот Хавка и.Зина всегда молчат. И куда больше слушают самих себя, чем Елену Алексеевну или меня.

Но дважды в месяц кто-нибудь непременно отпрашивается в Смоленск, взяв деньги у Семена Ивановича. Правда, кто-нибудь - это либо Елена Алексеевна, либо Тайка, так как ни Зина, ни Хавка, ни тем более я из лесу вылезать не торопимся: нам в глуши лучше. Но одежда рвется, нужны лоскуты, нитки, пуговицы и- пир у костра с чайной колбасой, булкой и конфетами. И мороз нам не страшен. А зарплату в нормальном смысле никто из нас не получает, хотя Семен Иванович аккуратно в начале каждого месяца докладывает, кто сколько заработал, и выдает по первой просьбе. Правда, я в это число не вхожу. Я числюсь родственником, и Семен Иванович всячески следит, чтобы мое имя, не дай Бог, не попало в какие-либо ведомости. Да и зачем нам деньги? Кормимся с котла, самосад закупаем мешками, а мелкие радости вроде конфет, булок или чайной колбасы редки и дешевы. И разве что у Тайки да Семена Ивановича есть хоть какое-то будущее, а у остальных его нет. Даже у меня: я избегаю о нем думать. А людям без будущего деньги не нужны.

В один из выходных - это уже начало весны - в город нацеливается Тайка. Семен Иванович привозит из дому полушубок Марфы Антоновны и ее же белый пуховый платок: форма, которую непременно надевают то Елена Алексеевна, то Тайка, направляясь в город. Но полушубок с платком Тайке идет больше: ее остренькое личико разрумянилось от мороза, глаза горят. Ей что-то толкуют насчет покупок, а она смотрит на меня очень озабоченно. Потом вдруг подходит вплотную и принимается измерять меня растопыренными пальцами. Спину, плечи, руки. Я начинаю рваться, но Тайка сегодня строга и деловита:

- Не рвись, не лапаю!

-А чего это ты?

- Надо, значит.

Женщины смеются, а Хавка мрачно острит:

- Рано ему в гроб-то. Лучше меня прикинь.

Тайка уходит на станцию озабоченной. Мы бегаем к станции напрямик, через лес, хотя там - запретная зона.

Семена Ивановича куда-то вызывали, вернулся он хмурым и хмуро предупредил, чтобы мы не смели выходить за пределы своего участка. Все промолчали, только Хавка подмигнула:

- Что, Семен, знакомым запахло?

- Замолчи! Не сметь мне! Не сметь!

Я никогда не видел говорливого, добродушного и очень заботливого нашего "эксплуататора" таким кричащим, растерянным и беспомощным. Все оторопели. И опять - кроме Хавки:

- И ты скурвился, Семен. Скурвился.

Тайка возвращается на следующий день. Раскрасневшаяся, возбужденная, с множеством свертков: кому нитки, кому иголки, всем колбаса, булки да конфеты, а мне - ситцу на две рубахи. И снова меня тормошат, обмеряют, кроят ситец и дружно просят Семена Ивановича привезти швейную машинку. Через день он привозит ее, лучшую портниху Зину освобождают от работ, и к концу дня я получаю сразу две обновы. По общему требованию примеряю, все шумно радуются, а Тайка вздыхает:

- Теперь с тобой не побалуешься.

Я понимаю, что она имеет в виду: она постоянно тискала меня, валила то в снег, то в сено, щекотала, щипала и откровенно прижималась. Но за последний год я вырос, раздался в плечах и стал говорить совсем другим голосом. Труд наш очень тяжел, но на харчах в достатке я наливаюсь силой, ощущаю ее каждое мгновение, и в этом смысле Тайка права. Сама поясняет:

- От таких детки заводятся.

И все улыбаются загадочно и мягко. Даже Зина. Они не просто привыкли ко мне, они ко мне привязались, как способны привязаться одинокие, все растерявшие женщины. Мне дают побольше поспать, посытнее поесть, стирают мое белье, чинят мою одежду. И даже пропитый и прокуренный голое Хавки смягчается, когда она говорит со мной.

Каждые пять дней у нас - баня. Мытье мы устраиваем на кухне, жарко истопив печь. Первыми всегда моются женщины, а мы с Семеном Ивановичем ждем, покуриваем и говорим. Собственно, говорит один Семен Иванович, потому что я всем телом слышу, как взвизгивает и смеется Тайка за тонкой перегородкой.

- Жизнь склеить всегда можно, не горшок, да. Конечно бабам оно потяжелее, коли что треснуло. Потяжелее, да. Но ты молодой, ты еще свое возьмешь, ты еще посчастливее нас будешь. И общая жизнь, конечно, наладится, да. Карточки отменили? Отменили. Продукты есть? Есть. И хлеб, и картошка... А я слышу Тайкин смех и способен только кивать головой да гулко сглатывать.

- Справку мне надо бы для тебя раздобыть. Казенную с печатью. Ежели я на сына своего как бы, а? Не возражаешь? Ну, будешь Иваном Семеновичем Поползневым, какая тебе разница? А мне так оно проще. Как, Ванюшка, столковались?

Прощай, мама, политбоец мама. Прощай, папа - комдив с двумя орденами боевого Красного Знамени. Прощай, все прошлое...

- Столковались...

- Ну и хорошо, ну и славно,- с облегчением вздыхает Семен Иванович.Справку добудем - работай, где хочешь, хоть на заводе. Даже учиться можешь при новом-то твоем происхождении. Надо тебе из леса вылезать, к людям надо. Особо - из этого леса.

Все так, все верно, все правильно, только тошно мне от этой правильности. Так тошно, так муторно, что на время я перестаю слышать, как там, за тонкой перегородкой, стекает вода с голого тела Тайки...

Только не вылез я из леса, мама. Так уж получилось. Там я, под Катынью. И оттуда бегу к тебе. Капля за каплей.

2

Время рвется, события больше не цепляются за его верстовые столбы. Оно тает, растворяется во мне, а я таю и растворяюсь в нем. Скоро, очень скоро мы сольемся с ним воедино. Капля крови - это капля времени, и никто не знает, сколько капель в каждом из нас. А главное, сколько их сейчас во мне. Сколько осталось...

В мае... Да, кажется, в мае, в самом начале, сразу после праздников Семен Иванович возвращается из города с каким-то облегчением. Нет, легче не стало, но появилась задача, приказ, смысл существования.

- Сосняк валить будем.

- Живой?

- Обязательно даже. Валить, нарезать бревна два метра с половиной, скоблить их до тела. Чтоб и заболони не оставалось.

- Это зачем же скоблить? - удивляется Тайка.- На мебель, что ли?

- Приказано так. Приказано.

- Кем приказано?

Семен Иванович не отвечает даже Елене Алексеевне. Со звоном вываливает из телеги обернутый рогожей сверток.

- Вот. Скобели. Хотя лопатой сподручнее живую кору драть. Вот. Наточить если.

- Сами себя огораживать будем? - усмехается Хавка.- Был "Топтрест", стал "Утоптрест". Так, что ли, Семен?

Но разговор уже угас. Семен Иванович ожесточенно точит топор, Елена Алексеевна возится у костра, Тайка и Зина, захватив пилу, пошли в лес.. Я приношу Елене Алексеевне воды из родникового ручейка, а Хавка, втоптав в мох окурок отбирает у Семена Ивановича топор.. : . Пилить зеленую сосну легче, чем сухую. Сучьев на ней мало, они тонкие, и за день мы играючи валим и разделываем десятка три. Плачут весенние деревья, истекая смолой.

- Живятину губим, Семен,- укоряет Хавка. - Будто детей.

- Надо.

Надо. Надо валить живой, совсем еще юный лес. Надо вырезать из каждого ствола бревно двух с половиною метров. Надо сдирать тонкую, как кожа, кору. Надо, надо, надо. Той весной это слово становится для нас главным. Смыслом бессмысленной работы.

Сосенки покорно падают навзничь, покорно отдаются топору, но очищать их от коры - дело кропотливое. Я с этой целью освоил отточенную лопату: влажные ленты извиваются, как живые, брызжа смолой. Смола всюду: на руках, на одежде, на лицах, даже в волосах, что очень тревожит женщин. Они дружно наседают на Семена Ивановича, и он вскоре привозит бидон бензина.

Мы моем руки, протираем одежду, лица, волосы. И уже не пахнет весной, молодым сосняком, свежей текучей смолой: все провоняло бензином. Вся жизнь.

- Кому духи с одеколоном, а нам - бензин,-уныло вздыхает Зина.

А Тайку и это не огорчает. Смеется:

- Одеколон "Лошадиная сила". Ну, мужики, берегитесь!

Не с бензиновым ли запахом связан у меня самый первый звук автомобильных моторов? Он ежедневно начал возникать в сумерках, когда мы устало пьем чай у костра. Натужный рев тяжелых машин на рыхлой песчаной дороге, которая идет неизвестно откуда и уводит неведомо куда, огибая заросшие сосняком холмы и одним из таких загибов приближаясь к нам. Эту дорогу, совсем недавно пробили тяжелые трактора, безжалостно калеча лес. Семен Иванович настрого запретил туда ходить ("Зона!"), но мы с Тайкой на ней побывали. И не поняли, зачем она тут и кто ездит по ней, кроме сумеречных, тяжко ревущих машин.

Странно, что ревут они в одну сторону, в неведомое "туда". А обратно скатываются с обычным шумом. Может быть, под горку, может быть, разгрузившись.

И еще странно - выстрелы. Они доносятся, когда ветер дует с той стороны, в какой исчезают машины. Короткие, разрозненные выстрелы. В сыром тумане они слышатся особенно четко. Тогда все, примолкнув, вслушиваются в них с лицами напряженными', даже испуганными, а Хавка поясняет:

- Во, из винтаря вдарили. А это наган. Так, Семен? Не позабыл еще?

Хмуро отмалчивается наш Семен Иванович. А то и уходит от костра. Он очень изменился этой весной, изменился вдруг, будто его переключили. Он уже не балагурит, как прежде, не смеется, не шутит, даже не улыбается. И глаза у него теперь, как у Зины, и вот-вот, мне кажется, он будет вскакивать, вытягиваться и изо всех сил кричать: "Я!",- когда его окликнут или дружески коснутся плеча.

Кстати, о Зине. Почему я вспомнил о Зине? Нет, нет, сначала были гости.

В тот день моторы слышатся утром. Мы перестаем пилить, рубить, скоблить - мы слушаем, понимая, что машины приближаются. Я сгораю от любопытства (точнее, мы сгораем - я и Тайка), но лица старших каменеют и странно заостряются, вытягиваясь навстречу мерному моторному рокоту.

И все молчат. Не потому, что вслушиваются, а потому, что ждут. И даже не они ждут: ждет, поселенный в них страх. Судя по звукам, машины сворачивают с недавно проложенной песчаной дороги и напрямик, через лес направляются к нам. Их силуэты мелькают за зеленой завесой деревьев, и Зина - обессилено садится на землю.

Машины - их две: легковая с откинутым верхом и открытая полуторка выезжают на расчищенную нами поляну перед бараком. Там грузовик останавливается, с него спрыгивают четверо красноармейцев, а легковая, раскачиваясь на кочках, подъезжает ближе. В ней двое командиров и шофер в кожаной куртке и такой же фуражке. Он глушит мотор, командиры выходят из машины и направляются к нам.

И останавливаются, не доходя. Как бы в зоне карантина. И долго разглядывают нас равнодушными глазами. Всех вместе и каждого по отдельности.

Красноармейцы грузят в полуторку заготовленные нами ошкуренные столбы. Там - говор и шум, здесь - молчание. Семен Иванович медленно, словно бы с осторожностью, приближается к командирам, останавливается на вполне определенном, кем-то выверенном и предписанном расстоянии и, уловив что-то неуловимое, начинает говорить.

Но это не разговор. Командиры не задают ни одного вопроса, их лица каменно-равнодушны, их фигуры лишены движения. А Семен Иванович докладывает кратко и точно. И это похоже на введение к приговору.

- Маркова Елена Алексеевна. Тридцать пять лет. Происхождение дворянское. Дочь царского полковника. Арестовывалась дважды, отпущена условно. Бойко...

- Я!..- Зина вскакивает.

Никто не реагирует на ее лихорадочный выкрик, Семен Иванович продолжает, как автомат:

- Бойко Зинаида Афанасьевна. Тридцать лет. Жена врага народа. Арестовывалась...

Как он угадывает, на кого они сейчас смотрят?

- Хаврона... то есть Хаврония... Бывший сотрудник...

А командиры молчат, как сфинксы, и теперь я разглядываю их. И почему-то отчетливо запоминаю - я и сейчас вижу его, и сейчас- молодого жгучего брюнета с тонкими усиками и двумя кубиками в петлицах.

- А это племянник мой, племянник. Я докладывал письменно.

Введение закончено. Елена Алексеевна вздыхает, а Тайка начинает обмахиваться веточкой: ее донимают комары.

- Стволы заострять надо,- вдруг говорит старший со шпалой в петлице.Тонкий конец.

- Ясно,- торопливо соглашается Семен Иванович.- Вопросик можно? Столбы нарезаем два с половиной, как приказано, а комель да вершинка остаются. Так можно их на дрова заготавливать, а? Для города Смоленска? Там худо с топливом.

- Жечь. Никаких следов.

- Ясно,- упавшим голосом соглашается Семен Иванович.

- Паек на рабочих получаете? Нет? Распоряжусь. Пройдем.

Старший и Семен Иванович уходят. По инерции мы еще молчим, но у легкомысленных это состояние проходит быстро.

- Присядь, усатенький,- улыбается Тайка.- Замараться боишься? Самолично бензинчиком ототру. Чуешь, какой от нас аромат?

Брюнет никак не реагирует. А реагирует вдруг, когда все уже забыли, о чем шла речь, когда Хавка уже начинает привычно ворчать: .

- Ездиют глазеть. А работа стоит.

-Каждый охотник желает знать, где сидит фазан.

И все замолкают. На сей раз - от растерянности.

- Что это? - строго спрашивает усатый.- У вас, кажется, интересуюсь.

- Физика,- с некоторой растерянностью отвечает Елена Алексеевна.Спектр. Способ запоминания.

- Спектр, физика! Внутренняя политика это, понятно вам? Товарищ Сталин учит во всякой физике внутреннюю политику искать, понятно вам? Вот в чем основное звено... фазаны.

И уходит к старшему. Со шпалой.

3

Пытаюсь вспомнить, как "они" смотрели на нас. Пытаюсь - и не могу, и не знаю, зачем мне "их" взгляд сейчас, когда мое время капля за каплей истекает из меня.

Капля за каплей.

Но надо. Не мне- мне уже ничего не надо. Ничего. Но кто-то все равно останется. И будет жить. Будет. И если встретит такой взгляд, хоть когда-нибудь, хоть раз в жизни...

Какой - "такой взгляд"? Как смотрела на нас Маруся Ивановна? Нет, в ее глазах хоть что-то было. Что-то. А в "их" глазах ничего не было. Ничего, даже пустоты не было. Потому и никак не могу вспомнить.

Разве что у брюнета с алыми кубиками что-то вспыхнуло вроде блеска, когда он, обшаривая нас своей отсутствующей пустотой, задержался на Зине. Что-то нечеловеческое, но - живое. И Зина ощутила это нечеловечески живое, вздрогнула и - как всегда:

- Я!..

Мы привыкли, а он - про охотников и фазанов. И все его поняли, и все примолкли. Только когда машины уходят, увозя Семена Ивановича, Хавка подводит черту:

- На распыл нас.

И грязно, страшно ругается. Самым забористым блатным матом.

И опять все молчат, никто не осуждает ее и никто не рвется работать. Молча курим v костра. И опять Тайка не выдерживает:

- Почему это нас на распыл?

- Со страху,- невразумительно поясняет Хавка.

И никто не интересуется, почему страх, чей страх, откуда страх, только Тайка странно смотрит на меня. Всем ясно, потому что страхом переполнена вся жизнь. Он колышется вокруг всех и внутри каждого. Он подступает к горлу, не дает вздохнуть, мы булькаем, а не смеемся, от каждой мелочи, от каждого пустяка захлебываясь этим мутным бессознательным страхом.

Семен Иванович возвращается пешком. Не ругает нас за безделье, а садится у костра и закуривает. Мы молча смотрим на него, пауза длинна до бесконечности.

- Стрельбище здесь строят. Секретное.

- По мишеням, значит, в сумерках стреляют?

Опять всезнающая Хавка. Скалится черными гнилыми зубами. Семен Иванович погружен в тяжелые раздумья, продолжает, будто не слыша ее:

- Бревна затесывать я буду. А так по-старому, по два с половиной.- Он некоторое время молчит.- Завтра приступим к новой партии. Завтра с утра. Отдыхайте. Только... Туда не ходить. Даже не приближаться. Никоим разом. Все. К утру приеду.

Семен Иванович уезжает домой, Тайка увязывается с ним. Все куда-то разбредаются, Хавка решает поспать. А я тупо сижу у костра.

О чем я думал тогда? О ревущих в сумерках машинах? О разрозненных выстрелах, что порою приносит ветер? О появлении военных с отсутствующей пустотой во взглядах? Нет. Кажется, я думал о фазанах. Школьный способ запоминания порядка цветов радуги: красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый. "Каждый охотник желает знать, где сидит фазан". Но мне почему-то кажется, что "они" -? те, кто навещал нас - не нуждаются ни в какой радуге. Их устраивает один цвет: инфракрасный, не видимый нормальными людьми, но выжигающий их.

Зачем он сказал эту фразу? Показывал, что их учат не только стрелять, что ли? Нет, он другое показывал. Он предупреждал, что их обучают совсем другому. Искать их обучают. Искать, где же сидят фазаны. Для охотников. И мне тревожно.

Пока я терзаю себя этими размышлениями, костер окончательно замирает. Мне не хочется, чтобы он погас: все разошлись, а чувство одиночества можно согреть только огнем. Рядом заготовлен сушняк, но он вряд ли разгорится сразу. Я нехотя встаю и иду собирать сухой мох: его легко раздуть на подернутых пеплом углях. Поднимаюсь на взгорбок, где растут старые сосны. Здесь мы брали мох, когда конопатили просевший барак. И только я...

И вдруг слышу разговор. Рядом, за густым подлеском.

- ...перестала деток своих во сне видеть. С этой весны. Я уж и плакала, и себя кляла, и Бога молила, да понапрасну все.

- Поплачь, Зина. Поплачь.

- Ребеночка хочу. А как? Как? От сосен наших, что ли? Или в Смоленск отправиться? Будто за покупками?

- Не советчица я тебе, Зина.

- А в Смоленске что? Бегать по улицам и мужиков просить, что ли? Ну как еще, как? Нет у меня в нем знакомых, чужая я там. Как в пустыне. Как в пустыне, аж вою по ночам. Выйду во двор и вою, вою...

Стою, обмерев. Сердце стучит, как мотоциклетка: я понимаю Зину. Я тоже мучаюсь от бессонницы и готов выть по ночам. Нет, мне еще хуже: женщины кругом меня. И все они - все, без исключения - таинственны, могущественны и прекрасны.

- ...чего удумала? Удумала парнишку нашего в лес заманить. Я-баба, я двоих родила, я все знаю, и все по-моему было бы. Полмесяца с мечтой этой жила, а потом поняла: не могу. Молод он еще, не для меня. Разве что ради баловства. Так на это Тайка есть, она куда меня моложе...

Я гулко сглатываю комок пересохшим горлом. Я не могу больше. Так откровенно все, так просто, так рядом. Совсем рядом, только протяни руку.

Может, протянуть? И не страдать больше, не звенеть на рассветах, слушая, как тихо дышат женщины рядом.

- Не трогай мальчика, Зина. Он созреть должен. Созреть и влюбиться.

- Я подлая, Едена Алексеевна, подлая, но это поняла. Сама поняла и мечтать перестала. Знаешь, о ком думать начала? О Семене. Подло это, конечно, очень подло и очень бессовестно: у него жена, дети. Но мне ведь всего одну ночку от него надо. Ночку одну!..

Сдавленные воющие рыдания доносятся из-за кустов.

4

Что-то меняется во мне после подслушанного разговора. Что-то приходит в движение, заставляет по-другому смотреть и видеть, слушать и слышать. Скорлупа треснула, но цыпленок еще не вылез из нее. Он еще барахтается, силясь скинуть с себя последние заслоны и шагнуть в иную жизнь.

А она прежняя. От зари до зари звенят вилы, стучат топоры, извиваются ленты сосновой коры, разбрызгивая смолу. И опять резко пахнет бензином, которым женщины старательно протирают одежду, руки, волосы.

Женщины. Какие они? Я знаю только своих: в неуклюжих штанах и рубахах, в поту и бензине, с хриплыми голосами и цигарками в минуты отдыха. Но теперь я почему-то постигаю, что они - женщины. Раньше я ощущал это только тогда, когда ко мне, балуясь, прижималась Тайка, но теперь Тайка уже не прижимается, не валит меня в мох, но я все равно внутренне ощущаю, что рядом - женщины. И это ощущение преследует меня. Особенно по ночам, когда я совсем близко слышу, как они дышат во сне, как мечется Зина, скрипит зубами Хавка и вздыхает Тайка.

Но мы валим лес. На столбы. Они должны быть заостренными вверху, и это делает лично Семен Иванович. А мы все пилим и пилим, рубим и рубим, и очищаем от коры, и все - в каком-то последнем азарте. Скорее, скорее, скорее: нас торопят.

А машины гудят каждую ночь, и выстрелы слышатся все отчетливее, все чаще.

А потом вдруг обнаруживается, что нет хлеба и мало перловки. Семен Иванович объявляет выходной и садится точить инструмент. Тайка еще в ночь отпрашивается в город, а меня, Елену Алексеевну и Зину отправляют на станцию. Она за лесом. Тем самым, который огораживают нашими заостренными столбами.

- Кругом идите,- наказывает Семен Иванович.- Велено, чтоб кругом ходить.

Кругом - километров семь. Туда да обратно, да там - все пятнадцать. И мы не спорим, но в лесу сворачиваем напрямик. Ведь каторга у нас ежедневно, и пятнадцать километров - тяжело. А машины и выстрелы бывают только в густых сумерках. И когда я напоминаю об этом, даже у Елены Алексеевны нет сил спорить.

У нас вообще нет сил. Мы давно уже не живем, мы почти круглые сутки заготавливаем столбы, словно намереваемся огородить всю страну.

С того подслушанного разговора я избегаю Зины. Ничего не могу с собой поделать, но ведь именно ее тайна стала вдруг моей, именно она так мучает меня по ночам. А Зина стала еще молчаливее, еще отчужденнее и целыми днями пилит, не разгибаясь. Она сознательно угнетает себя работой и сейчас в этот ясный, звенящий весной, свободный день, идет чуть поодаль. Чуть в стороне от нас. Теперь она - одна среди всех, но только мы - я и Елена Алексеевна знаем, насколько она одна...

Елена Алексеевна говорит, но я никак не могу сейчас вспомнить, о чем. Что-то о России, о великой культуре, читает стихи и требует стихов от меня. И я тоже что-то читаю, Зина молчит, а Елена Алексеевна начинает рассказывать о поэзии начала века, которой я не знаю, потому что ее проходят в тех классах, которые я прошел совсем по-другому. И настаивает, чтобы я читал, обещает достать книги.

- Русская культура достигла заоблачных высот. Чтобы постичь ее, тебе тоже надо стремиться вверх. Как альпинисту...

- Стой! Стрелять буду! Всем стоять! Стоять! И - клацанье затвора. Такое знакомое: я когда-то стрелял из винтовки, а Зина и Елена Алексеевна...

Мы замираем, прежде чем я успеваю что-то додумать. Мы умеем замирать, нас уже этому научили.

Перед нами двое. Брюнет с алыми кубиками, что спрашивал о фазанах. И боец с дикими белыми глазами. Это он клацал затвором, загоняя патрон в патронник. И винтовка его-в нас. Во всех разом и каждому - в сердце.

- Почему в зоне? - орет командир.- Почему в секретной зоне? Почему, спрашиваю?

- За хлебом мы,- тихо говорит Елена Алексеевна, вырвав у меня мешок и шагнув вперед, чтобы я остался у нее за спиной.- Вот. Продукты кончились.

- Почему в запретке?! - не слушая, кричит брюнет.- Почему?..

- Хлеба. На станцию. В лавку. Боец, поначалу чуть опустивший винтовку, вновь рывком поднимает ее к плечу.

- Товарищ командир, дозволь! В ту же яму!

Черная дырка смотрит мне в самое сердце. Разумом я понимаю, что Елена Алексеевна почти перекрыла меня собой, но то - разумом. А разум бессилен, когда точно знаешь, что патрон в патроннике. Разума уже нет, он тает, как мороженое...

- Дозволь!..

Винтовка пляшет в руках, но черный зрачок ствола по-прежнему вглядывается в меня. Точно и пристально. Сейчас грянет выстрел...

А командир молчит. Черные и не пустые сейчас, а пронзительные глазки его перебегают с лица на лицо. Чуть вздрагивают узкие усики.

Он сейчас-Господь Бог. Он упивается сознанием, что он - сам Господь Бог. И нет сейчас никого выше и могущественнее его.

Сейчас грянет. Ужас охватывает меня, каждая клеточка вопит об ужасе конца. Ведь смерть - это никогда не родиться. Никогда во все времена.

Зина вдруг бросается вперед. Не к бойцу с дикими глазами - к черному командиру с полоской усиков. Она что-то говорит, захлебываясь странным клокочущим смехом, но я ничего не соображаю. Я понимаю только, что она тоже закрыла меня от пляшущего ствола, и неистово хочу бежать, бежать, пока женщины стоят между мной и выстрелом. Хочу и не могу. У меня нет сил. Из моих ног уже сварили холодец, и чудо лишь в том, что я еще не упал.

- ...застрелишь, застрелишь, обязательно застрелишь, но потом, потом. Я три года мужика не знаю, три года. Я уж вешалась, я жить не хочу, я тебя хочу. Аж дрожу вся, как увидела. И не жизнь мне нужна, а... Ну, пойдем, пойдем, после застрелишь. После. Я тугая, во мне еще жизни... Я так прижмусь...

- Гы...- вдруг удивленно роняет боец.- А что, товарищ командир, а? Всегда успеем, от нас никуда...

Продолжая жарко бормотать, Зина медленно оттесняет усатого за кусты. Слышу, как трещит кнопка ее единственной блузки...

Боец продолжает держать нас под прицелом. Но глаза его уже ничего не видят: они будто влезли в его уши, он - весь там, за кустами, где сбивчивый шепот, где смешок, где шорох одежды. И вскрик Зины:

- Родимый!..

Стоим. За кустами совсем рядом - частое тяжелое дыхание, сладкое оханье Зины...

Боец бессмысленно кричит и начинает топать ногами. Потом опускает винтовку и левой рукой хватает Елену Алексеевну.

- Ну, икряная?.. Ну!..

- Сейчас, сейчас,- бормочет она.- Только парнишку... парнишку отпусти.Не могу при нем...

- Пшел!..- дико кричит боец, бросая винтовку и грабастая Елену Алексеевну двумя руками.- Пшел!

Я бегу. Бегу изо всех сил своих, спотыкаясь мягкими ногами. Падаю, вскакиваю, бегу. Уж воздуха нет, а я все бегу.

Прибегаю на станцию. К лавке. Не знаю, зачем я туда прибежал... Ведь у меня все равно нет денег, а женщин все равно убьют. После...

Сажусь в пыль возле входа в лавку. Пытаюсь свернуть цигарку, но пальцы дрожат, и махорка сыплется мимо. Проходят люди, я их вижу и не вижу, слышу и не слышу. И все пытаюсь свернуть цигарку.

Наконец сворачиваю, даже прикуриваю с первой спички. Цигарка пляшет в руке не хуже, чем у Хавки.

После. Я знаю, после чего их убьют, я вижу это так ясно, будто все происходит на моих глазах. И даже их гибель бессильна перед этими видениями.

Выкурив две цигарки, я не то чтобы успокаиваюсь, я начинаю понимать. Понимать самое главное: после женщин никак не могут убить. Ведь потом, после все наоборот: их целуют и ласкают, их благодарят. Их благодарят, ничего иного просто не может быть. Они - живы, они не только спасли меня, но и себя. Женщины не просто прекрасны и таинственны - они мудры, они могущественны, они...

И они действительно появляются. Я не отрываясь смотрю на них, пока они не могут видеть моих глаз. А потом опускаю голову и встаю.

- Крупа есть, не узнавал?- спрашивает Елена Алексеевна.

- Нет. Я тут. Курил я.

- Ну, сверни мне. Зина, купи там. Сама знаешь.

Зина берет мешок и молча направляется в лавку. А поравнявшись со мной, вдруг как-то странно, боком валится и крепко прижимает мою голову к груди:

- Они шутят так. Шутят.

И уходит. Я сворачиваю цигарку. А когда подношу спичку, отчетливо вижу укус на шее Елены Алексеевны. Зубы вижу.

- Вот ты и стал взрослым, - вдруг не глядя говорит она. - Чудовищно.

Я молчу. У нее такой тон, что перехватывает горло.

- Из нас выдавливают Россию. Ту Россию, о которой я рассказывала тебе. Россия писала стихи. Прекрасные, удивительные стихи. А ее швырнули в грязь и топчут сапогами. Выдавливают ее из нас. Капля за каплей.

Капля за каплей. Я теряю каплю за каплей. Я чувствую эти капли, они стекают по моему телу...

Глава пятая.

1

Никак не вспомню обратной дороги. Кругом, далеко обходя страшный лес. Кажется, все молчали. Или Елена Алексеевна говорила что-то...

Дома меня ждут сапоги. Настоящие яловые, которым нет сноса. Ярко начищенные. Они выстроились очень торжественно, голенище к голенищу перед скамейкой у входа в барак.

На скамейке сидят Семен Иванович и Хавка. А принаряженная, почти неузнаваемая Тайка стоит рядом.

- Вот. Это тебе.

У меня никогда не было сапог, я знаю им цену. То, что сейчас у меня на ногах, - опорки, подвязанные проволокой. Их не берется чинить даже Семен Иванович.

- Мне?..

Я не могу поверить. Очень хочу и не могу: это же все Тайкины сбережения. А может, и не только ее, кто их, женщин, поймет? И я хочу верить и не смею.

- Да что ты... Да это же...

- Целуй, - вдруг резко прерывает меня Зина. - Целуй ее, слышишь?

Никогда никто не слышал от нее такого тона. И я послушно шагаю к Тайке прямо с мешком: Елена Алексеевна еле успевает отобрать его.

И Тайка шагает навстречу. И мы сталкиваемся над сапогами. Тайка обнимает меня и целует...

Впервые в жизни меня целует женщина. Не мама.

- Какая же ты умница, - тихо говорит Елена Алексеевна. - Какая же ты умница, девочка моя.

Тайка опускает руки и точно отпрыгивает от меня. По лицу ее текут слезы, но она их не вытирает. Она начинает краснеть, заливаясь пламенем.

- Вот и у нас солнышко выглянуло, - говорит Хавка. - Господи, спасибо тебе. Хоть на чужое счастье полюбуемся.

Тайка вдруг срывается и вихрем мчится в лес, изреженный нашими пилами. А я стою над сапогами и тоже, кажется, начинаю краснеть.

- Беги, чего ждешь? - командует Хавка. - Беги за ней, дурень!

И я бегу. Все молча смотрят вслед. Только Семен Иванович, громко крякнув, с силой всаживает топор, который точил, в бревно.

Тайка сидит на поваленной березе, закрыв лицо руками. В своем единственном выходном наряде.

- Тайка.

Молчит. Только судорожно вздрагивают плечи. Я топчусь, все не решаясь сесть рядом.

- Смола. Слова застревают в горле. Меня всего колотит. - Платьице замараешь.

Сам не знаю, почему говорю "платьице". У нас нет в обращении уменьшительных или ласковых слов. Но говорю я именно так, и Тайка отвечает, как девчонка. Будто младше меня:

- Ну и пусть.

Я улыбаюсь и сажусь рядом. Возрастной барьер вдруг рухнул. Сейчас я старше Тайки, я должен ее утешать. И неуклюже обнимаю ее деревянной, негнущейся рукой.

- Тайка...

Я хочу сказать еще хоть что-то, но все слова заблудились, и я не знаю, где их искать. А Тайка, вдруг извернувшись, падает лицом мне в колени, так и не оторвав ладоней от лица.

- Мне нельзя тебя любить, никак нельзя, я понимаю, ну что же мне делать? Я старше тебя, я воровка, я в тюрьме сидела, я с четырнадцати воровской марухой была, но не могу я, не могу, не могу! Я ведь не любила еще, я даже не знала, что это такое, я смеялась, когда о любви говорили. Но что мне теперь делать, что делать, что делать?

Ее теплые слезы, просачиваясь сквозь пальцы, текут по моим ногам. Теплые, как кровь. Капля за каплей.

- Тайка, солнышко мое, Тайка. Я люблю тебя и всегда буду любить. Мы будем вместе, всегда вместе. Будем вместе пилить...

- Глупый!..

Сколько нежности и восторга в этом слове! Тайка поднимает зареванное счастливое лицо, хватает меня за щеки мокрыми ладонями, целует в лоб, в нос, в губы - куда придется.

- Мы будем вместе, обязательно будем. Только не будем целоваться, не будем спешить, прошу тебя. Я хочу любитъ, понимаешь? Хочу пожить, как... как невеста. Я никогда не оттолкну тебя, я все позволю, только ты тоже позволь. Позволь мне побыть твоей невестой. Хоть недельку, хоть....

Она говорит лихорадочно, путано, длинно, но я все понимаю. Я внезапно переполняюсь сознанием необычайной силы и гордости. И еще - долга. Я все понял, все, и я обязан сберечь ее мечту. Ее игру в невесту. Ничего, я потерплю.

И встаю первым, хотя она еще целует меня. И для меня оторваться от нее - подвиг.

- Пойдем. Вытри слезы, Тайка.

Улыбаясь, Тайка послушно вытирает слезы. Я беру ее за руку и веду к вечернему костру.

Вокруг него - все наши. Закипает чайник. Мы останавливаемся перед костром, и я громко объявляют:

- Мы - жених и невеста.

Сначала все молчат, и мне кажется, что молчат они слишком долго. Потом Елена Алексеевна встает, подходит к нам и торжественно целует сначала Тайку, потом- меня. Следом нас целует Хавка, за нею - Зина.

-Эх, по стакашку бы сейчас!..- улыбается Хавка. Только Семен Иванович продолжает сидеть, как сидел. А потом ворчит непримиримо:

- Жених и невеста. Тили-тили-тесто.

Но на него никто не обращает внимания. Мы с Тайкойрядышком-подсаживаемся к костру. И начинаем как-то уж очень торжественно пить чай. Даже чокаемся кружками. И все радостно и легко улыбаются, а Хавка громко смеется и пытается шутить.

Никогда такого не бывало за этим костром. Никогда.

И спать мы укладываемся, как всегда. Мне кажется, что Тайка успела пошептаться с Еленой Алексеевной перед тем, как занять свое привычное место: с другого края нашей общей лежанки. И я понимаю, как она счастлива: ведь она и мечтать не смела, что когда-нибудь с ней случится такое.

Заснуть не успеваю. Толкает Семен Иванович:

- Выйди-ка. Перекурим.

Обычно перед сном мы курим на скамейке у входа, но сегодня Семен Иванович прямиком топает к залитому водой костру. Подальше от барака и острых женских ушей.

Значит, разговор. Я волнуюсь, хотя понимаю, что его все равно не избежать.

Садимся. Свертываем цигарки, закуриваем. И молчим.

- Ты это вот. Из головы выбрось,- угрюмо говорит Семен Иванович, не глада на меня.

- Что выбросить?

Знаю, что, знаю, о чем, знаю, зачем. Все я знаю, но пусть объяснит пусть хотя бы попытается: у него все равно нет козырей. Самый главный козырь у меня: наша любовь и общая поддержка женщин. Оплеванных и униженных, о чем никто не знает, кроме троих, ходивших сегодня через лес.

Хотя, наверное, знают: укус на шее Елены Алексеевны не объяснишь. Но все молчат. Мы бережем друг друга, это мне открылось именно сегодня.

- Невеста? Шлюха она, всем известно, вот. Невеста ему! Мальчишка ты еще. А она с ворюгами путалась, сама воровала. Вот. Кто ее из тюрьмы вытащил? Я вытащил. Спроси, коли не веришь.

- Я вам верю. Только она не виновата, что у нее такая жизнь. Она ее не выбирала.

- Так о том и толкую!- вдруг кричит он.- Ты выбираешь. Ты! Вот и выбирай, что в масть. Ежели, конечно, так желаешь, чтоб под кустом валяться, тогда конечно. Тогда валяй, тело требует.

- Я люблю ее. Люблю, вам понятно? И никто мне больше не нужен.

- Это в лесу-то, - ухмыляется Семен Иванович. - Тут-то, конечно, она получше Хавки будет. Да не век тебе в лесу торчать, дни остались. Дни, Ванюшка! Говорил я с начальником, вот. Говорил, и бумага будет, будет бумага, что ты мне сын. В город переедешь, работать начнешь, в люди выйдешь. А этим тут все равно хана. Из такого леса не выпустят.

- Хана? Почему хана?

- Ну, как тебе сказать. Лес будут валить. На другом участке. Могилы тут...

Он вдруг замолкает. Он даже испугался, такое у меня чувство. Очень чего-то испугался.

- Какие могилы? .

- Какие, какие. Никаких нет. Это я так сказал, что, мол, в лесу, как в могиле. И потому тебе не о девке думать надо, а как отсюдова вылезти. Как к людям выйти.

- Тайка - не девка. Тайка - моя невеста, Семен Иванович. И никогда этого слова не говорите. Никогда. А то мы уйдем.

- Куда? Кто вас выпустит, кто?,

- Сами уйдем. И не спросимся.

- Да она, она...- он суетится, подыскивая новый аргумент.- Да она старше тебя. Старше!

- На два года?

- Да я сам ее, куда надо, направлю!- кричит Семен Иванович.- Сам! Лично сам и направлю!

- Все.- Я бросаю окурок и встаю.- Я вам очень благодарен, Семен Иванович, но Тайку не трогайте. Я без нее... Не трогайте нас.

И иду к бараку. Семен Иванович, сгорбившись, сидит у холодного кострища.

2

Теперь мы с Тайкой вдвоем пилим, вдвоем обрубаем сучья, вдвоем очищаем стволы от коры. Мы все время вместе, мы разлучаемся только на ночь, укладываясь далеко друг от друга. Мы вместе перекуриваем, пьем чай, едим, вместе говорим и вместе молчим, взявшись за руки. Так хорошо мне никогда в жизни еще не было, и так хорошо еще не было у всех нас.

Все начали улыбаться не только нам, но и друг другу. Даже Хавка. О страшной встрече в лесу, я убежден, знают все женщины, но никто не вспоминает об этом даже намеком, и шрам на шее Елены Алексеевны медленно бледнеет, сходя на нет. Наша бригада всегда была дружной, но у дружбы есть свои ступени. И сейчас пришла высшая.

Только Семен Иванович угрюм и молчалив. Но больше не пристает с разговорами и, кажется, постепенно привыкает.

Какими короткими стали вечера! Мы бродим рука об руку или сидим рядышком, но больше не целуемся. А мне так этого хочется! Но Тайка сказала, что не надо спешить, что к счастью ведет само счастье, и я ей верю. Я ведь чувствую, как все глубже и нежнее становятся наши разговоры, наши прикосновения, даже наше молчание. И я знаю, что с каждым часом приближается вершина.

Елена Алексеевна каждый вечер читает стихи, а Зина и Хавка робко начали петь. И это все - Тайка. Моя Тайка. Она все перевернула.

Так проходит дней десять. Семен Иванович объявляет следующий день выходным, и все очень радуются: рвется наша одежонка на этой работе.

А в тот объявленный выходной, когда мы отсыпаемся и неспешно завтракаем, Семен Иванович говорит вдруг:

- Я - в город. Проводи меня до станции, Тайка.

- Это зачем еще? - с вызовом интересуется Хавка.

- Обсудить надо. Свадьбу. Проводи.

Я знаю, что ему надо: отговорить Тайку. Но мы десять дней ходим рука об руку, и я за нее спокоен. Ведь я знал, что такой разговор непременно будет, и поэтому все пересказал Тайке. Весь наш спор у холодного кострища.

- Обратно через лес не иди,- наставляет Зина. И это Тайка знает и поостережется. Поэтому, когда они уходят, я не испытываю особого волнения.

Не помню, как тянется этот день. Я жду Тайку и думаю только о ней. Но раньше Тайки слышится натужный рев тяжелых машин. В лесу. В глухоте, огороженной нашими бревнами.

- Чего-то они заспешили сегодня,- отмечает Хавка.

Рев затихает вдали. А потом появляется Тайка. Она возникает как-то неожиданно, неизвестно, с какой стороны. Ее о чем-то расспрашивают, она что-то отвечает, но смотрит только на меня. Странно смотрит.

- Погуляем. Сапоги надень.

- Поешь сначала,- говорит Елена Алексеевна.- Все горячее.

- Потом. Все потом. Погуляем сначала.

А странное в ней - глаза. Она говорит, даже улыбается, а глаза неподвижные, в пол-лица. И я вдруг понимаю, и все во мне запекается.

- Через лес бежала?

- Только не думай, не видели они меня. Я их видела.

- Говорили же тебе, чтоб не смела через лес!..

Она хватает меня за плечи, смотрит в упор донельзя расширенными глазами. Я замолкаю.

- Мы уйдем сейчас. Совсем уйдем.

- Куда?

- Бежать надо, пока не упадем.

- Тайка, любимая, тебя обидели, да? Там, в лесу?

- Никто меня не обидел, никто не встретил, никто не видел. Потому и говорю, что бежать надо.

- Но так же нельзя. Тайком, не сказавшись. Они же мне жизнь спасли.

- Отберут у тебя жизнь!- вдруг кричит она.- Нету ее у нас с тобой, нету! Могила одна, яма такая здоровенная.

- Тайка, но это же нехорошо. Хочешь, чтобы я предал, да? Я не могу их предать, не могу.

- Дурачок ты мой...- Наконец-то в ее глазах появляются слезы.- Что же ты делаешь с нами...

- Я не могу быть предателем.- О, как я нравлюсь себе в этот момент! Сама же презирать станешь.

Она глухо рыдает, уронив голову мне на плечо. Я глажу ее волосы, шепчу что-то нежное. Я верю, что испугалась она не леса, а разговора с Семеном Ивановичем, боится его угроз и поэтому во что бы то ни стало хочет увести меня отсюда.

- ...да плевать нам на Семена Ивановича...

Она вдруг решительно отстраняется.

- Хорошо, сам увидишь. И сам решишь. Иди за мной. И чтоб тихо. Тихо!

Темнеет. Идем напрямик, часто останавливаясь и вслушиваясь в задремавший лес. Бесконечные июньские сумерки окончательно очищают тишину, и каждый шорох как обвал, каждый треск как выстрел. Три четверти бледной луны уже выползли на белесое небо, вокруг нас оглушительная тишина и свет без солнца.

Тайка неожиданно останавливается. Шепчет, впиваясь в ухо губами:

- Там...

Впереди - песчаный взгорбок, утыканный поверху чахлыми, присыпанными песком сосенками. На нем ровно ничего нет, и я понимаю, что "там" означает "за ним". Тайка на мгновение всем телом прижимается ко мне, тут же отстраняется, взбирается на откос и падает среди сосенок. Ее не видно, но я знаю, где она, и бегу туда же, оступаясь в рыхлом песке,

- Вниз глянь. Вниз.

Чуть проползаю вперед и, привстав, заглядываю в огромную - не вижу берегов - песчаную яму. На дне густятся тени, и я сначала ни в чем не могу разобраться: песок и песок. И вдруг - рука. Белая рука из темного песка. И нога. Или ноги? Кое-как присыпанные тела?.. Да, да, и сквозь все ароматы июня я начинаю отчетливо ощущать тяжкий запах крови и тлена.

- При мне их из грузовика сбрасывали,- шепчет Тайка.- Я напротив спряталась. Я стон слышала...

Мне кажется, я тоже слышу стоны. Снизу, из наполовину заполненной огромной могилы. Это о ней говорил Семен Иванович у холодного кострища. Белые мертвые руки тянутся ко мне...

Не сговариваясь, мы скатываемся с откоса в густую сосновую поросль. Я весь в поту, к телу липнут комары.

- Надо бежать. Бежать...

Тайка захлебывается то ли словами, то ли слезами. А я вспоминаю. Не только Семена Ивановича, но и встречу с патрулем, и черную дыру винтовки, что целилась мне в грудь.

Кажется, хрустнула ветка?.. Кажется, шаги?..

Мне некогда вслушиваться. Хватаю Тайку за руку, и мы бежим. Шумно, напрямик, ничего не соображая. И скатываемся в ложбинку. И замираем, судорожно обняв друг друга.

Тишина.

- Бежать, бежать,- настойчиво шепчет Тайка.- Они убьют нас, убьют. И сбросят в эту могилу, на мертвяков...

Да, бежать. Сейчас же, немедленно. Мы молодые, быстрые, мы успеем, нас не найдут...

- К станции. На поезд...

Да, да. На поезд. Как тогда, от мамы....

А как же Елена Алексеевна? Зина? Ведь они спасли мне жизнь. Что будет с Семеном Ивановичем и Хавкой? Что будет?.. Их всех расстреляют, как только узнают, что мы сбежали. Подведут к этой яме и...

И я их предам, как мой отец предал конников Махно в Крыму. Может, у него не было выхода, но у меня он есть. Врем. Ведь пока тихо, ведь пока ночь, ведь пока никто еще ничего не знает. И все успеют уйти. Если мы успеем их предупредить.

- Надо к нашим, Тайка,

- Надо бежать.

- Я не могу. Они спасли меня...

- Надо спасаться самим!

- Надо. Беги на станцию, а я- к нашим. Предупрежу и сразу же - к тебе. Я быстро.

- Да, да,- Тайкин тон вдруг меняется.- Успокойся, успокойся.

Она бурно целует меня, прижимаясь все теснее, все гибче, все жарче. Я уже не могу отстранить ее, мы барахтаемся в песчаной ложбинке, и жадные поцелуи Тайки заглушают все мои доводы.

- Потом, потом, все - потом. Мы же жених и невеста...

Она ли это шепчет, или то стучит мое сердце? Ее руки расстегивают мою рубашку - ту самую, которую Зина сшила для меня. Ее руки скользят по моему телу, творя волшебство. Я уже ни о чем не думаю, я ничего не боюсь и никуда не спешу. Я... Я - уже не я.

- Ну?.. Ну?.. Иди же ко мне, иди...

- Я куда-то стремлюсь, я тычусь как щенок, я спешу, я ищу впервые в жизни, я... И вонзаюсь в нее:

- Тайка...

- Молчи. Я - твоя. Твоя, понимаешь?..

Это восторг страдания. Великий восторг и великие страдания. Наслаждение до боли, до исступления...

- Тайка, Тайка...

- Молчи, молчи. Ты - мой, мой. Ты будешь слушаться меня. У нас будет ребенок. Мы должны спасти его. Себя и его.

- Тайка!..

Мгновение бесконечности. И вечность счастья. Я сильный, могучий, взрослый. Я лежу рядом с женщиной. Со своей женщиной. Единственной во всем мире...

- Тайка...

- Отдохни. Чуть-чуть. И бежим. Ты должен спасти меня. Ведь теперь у нас будет мальчик.

- Мальчик?..

- Да, да. Ты всю жизнь копил силы, и, значит, будет мальчик.

Всю жизнь. Целых шестнадцать лет.

- Может быть, я успею предупредить?

- Уже не успеешь, уже светает. Уже вышли патрули. Ты отвечаешь теперь за нас. Ведь ты стал мужчиной.

Торопливо приводим себя в порядок. Я не могу сейчас спорить: нежность переполняет меня. Но я уже могу думать. И я знаю, что сделаю: я выведу Тайку к станции, спрячу ее и доберусь до наших.

- Тихо,- шепчет Тайка.- Я знаю дорогу.

Она первой выбирается из ложбинки. Из нашей брачной постели. Крадемся сквозь синеватый лес...

С оглушительным треском ломается сухая жердина. Замираем. Кто на нее наступил?

Опять треск. Не мы!..

- Стой!..

- Кому кричишь?

- Да вроде...

- Нет тут никого. Одни жмурики.

Тяжелые шаги надвигаются на нас. Все ближе. Я сжимаю взмокшую руку Тайки. И - в самое ухо:

- Бежим. В разные стороны. Встретимся на станции.

- Боюсь...

- Беги!..

Я толкаю ее вперед. Качнувшись, она бежит, беззвучно скользя в кустах. Только шорох ветвей.

И голос. Почти рядом:

- В кустах вроде кто-то.

- Зверь. Пальни для страху.

Гремит выстрел. Как обвал.

Я срываюсь с места. В отличие от Тайки я бегу напрямик, не выбирая дороги, шумно проламываясь сквозь сосняк. Я верю, что уйду, я теперь счастливый и сильный, я уведу их от Тайки.

- Вон он!..

Выстрел. Не слышу пули, но знаю, что бьют в меня. Кручусь среди сосенок, меняю направление. Еще выстрел.

Взбегаю на какой-то пригорок, внизу - яма. Огромная, смердящая кровью и тленом. Только бы не свалиться...

Удар в спину. Страшный, невероятной силы удар, ломающий все. И, уже падая с насыпи вниз, в могилу, слышу выстрел. Последний, и меркнет свет.

Но прихожу в себя быстро. Чувствую, что лежу лицом вниз на чем-то холодном, но податливом, человеческом. Или на том, что было когда-то человеческим. Боли не ощущаю, но от ужаса, что лежу на трупах, хочу вскочить... И тут же острая боль пронзает меня. Темнеет в глазах, я почти теряю сознание...

Поверху топот. И голоса. Те же:

- Двое их было. Двое!..

- Да один. Здесь где-то он. По откосу бежал...

Значит, Тайка ушла. Ушла моя Тайка с моим ребенком. Ушла...

И снова -тьма и тишина.

3

Прихожу в себя, когда почти светло. Солнца еще нет, в яме глухо, смрадно и сумрачно, но небо голубое. Такое голубое... А я - на мертвецах, чуть присыпанных песком. Сразу все вспоминаю, снова ужас охватывает меня, я пытаюсь вскочить, и опять невыносимая боль...

Но сознание я удерживаю. И понимаю, что ниже пояса я недвижим. Я могу поднять голову, могу опереться на руки, я чувствую ледяной холод грудью и... И это все. Все, что я могу. И я волоку свое тело по трупам, превозмогая боль. Куда-то. Пока могу.

А потом опять наступает провал.

Солнце поднимается выше, я возвращаюсь из небытия, ощущая его спиной. И еще я чувствую, как что-то теплое стекает по мне, и понимаю, что это кровь. Капля за каплей.

А ведь ты убежала от них, Тайка. Ты спаслась, жена моя, ты спасла моего сына, если ему действительно суждено быть зачату в эту ночь. Я хочу верить. Очень хочу. И ползу...

А еще я хочу пить. От тяжелого смрада, от потери крови, от слез, ужаса и отчаяния.

А еще я хочу жить. И упрямо ползу, капля за каплей теряя силы и жизнь.

Силы кончаются раньше. Я еще слышу птичий гомон, я еще ощущаю смрад и тлен, но уже не могу волочь за собой свое полумертвое тело. А птицы поют. Как поют птицы!..

Я то проваливаюсь в забытье, то воскресаю, и то ли в забытьи, то ли в коротких воскрешениях передо мной проходит моя жизнь. Я вижу отца и Крым, маму и поездку, тетю Клаву и дядю Сережу, двор и беспризору, Семена Ивановича и наш "топтрест". Всех вместе и отдельно - Тайку. Мою Тайку.

Я перестаю чувствовать свои ноги, боль покидает меня, и холод, вечный последний холод постепенно охватывает все тело. Даже не холод - Великое Оледенение. Я уже не ощущаю, течет ли кровь из раны в позвоночнике, я просто знаю, что иду к маме. Капля за каплей.

Все чаще и все глубже провалы. Тишина и чернота обрушиваются на меня вдруг, мне все труднее возвращаться в этот мир. Где светит солнце, где живет Тайка, где поют птицы, где жил я.

Уходит солнце, и уходит жизнь. Все гуще темнота даже тогда, когда возвращается сознание. Я уже почти ничего не различаю, я уже почти не вижу собственных рук, но я еще слышу. Кажется, какие-то голоса, кажется; чей-то крик... Зина? Откуда здесь Зина? И выстрелы. И щеками, которых мне так и не пришлось побрить, чувствую, как падают в яму очередные тела. Четырежды дружно вздрагивают мертвецы в братской могиле...

Яркий свет вспыхивает внутри, в моем сознании, и я вижу теплое море, далекий берег и детей, собирающих разноцветную гальку,

Мама!...