/ Language: Русский / Genre:prose,

Рассказы И Очерки 18501859

Чарльз Диккенс


Диккенс Чарльз

Рассказы и очерки (1850-1859)

Чарльз Диккенс

Рассказы и очерки (1850-1859)

СОЧИНИТЕЛЬ ПРОСИТЕЛЬНЫХ ПИСЕМ

Перевод Н. Вольпин

Он ежегодно загребает в Соединенном Королевстве такую уйму денег денег, которые должны бы пойти на благие и полезные дела, - сколько не составит и налог на окна *. В наши дни он - чуть ли не самая бесстыдная разновидность мошенника и плута. Лживый ленивец, он наносит неизмеримый вред достойным, так как мутит источник чистосердечной благотворительности и сбивает с толку недалеких судей, не давая им отличить фальшивую кредитку горя от его полноценной монеты, всегда имеющей среди нас широкое хождение; он, право же, больше заслуживает отправки на остров Норфолк, чем три четверти ссылаемых туда самых злостных преступников. При сколько-нибудь разумной системе он и был бы давным-давно туда сослан.

Я, пишущий эти строки, был одно время главным адресатом, облюбованным авторами просительных писем. В течение четырнадцати лет такого рода обращения поступали в мой дом столь же регулярно, как поступает вся прочая корреспонденция в какое-нибудь крупное почтовое отделение. Так что я знаю толк в сочинителе просительных писем. Он осаждал мою дверь во всякий час дня и ночи; он сражался с моим слугой; он выжидал в засаде моего ухода и прихода; он ездил за мною следом за город; он появлялся в провинциальных гостиницах, где я останавливался всего на два-три часа; он мне писал из невообразимой дали, когда я жил за границей. Он заболевал; он умирал и бывал похоронен; он воскресал и снова оставлял наш бренный мир; он делался своим собственным сыном, собственной матерью, собственным младенцем, своим слабоумным братом, своим дядей, своею тетей, своим престарелым дедушкой. Он нуждался в шинели, в которой поедет в Индию; в одном фунте стерлингов, который даст ему обеспеченное существование до конца его дней; в паре башмаков, которые примчат его к берегам Китая; в шляпе, которая утвердит его на постоянной государственной службе. Ему нередко не хватало ровно семи с половиной шиллингов для полной независимости. Перед ним открывались в Ливерпуле такие возможности - пост доверенного лица при том или другом крупном торговом доме, - достать бы только семь с половиной шиллингов, и место за ним! - что можно только удивляться, как он не стал к настоящему времени мэром этого процветающего города.

Он оказывался жертвой явлений природы, противных всем законам естества. У него народилось двое детей, которые так и не выросли; которым вечно нечем было укрываться по ночам; которые непрестанно сводили его с ума, напрасно требуя пищи; которые не вылезали из горячки и кори (почему, надо думать, он и прокуривал для дезинфекции свое письмо табачным дымом); которые никогда ни в чем и ни на сколько не менялись за все четырнадцать истекших лет. А его жена - одному богу известно, чего только не натерпелась эта мученица! Тот же долгий срок она непрестанно была в интересном положении, но так и не разрешилась от бремени. Он ей неизменно предан. Никогда он не тревожился за самого себя: что в том, если он погибнет сам - он даже готов погибнуть, - но разве христианский долг мужчины, мужа, отца, не повелевает ему, когда он глядит на нее, писать просительные письма? (Обычно он тут же вскользь добавлял, что вечером зайдет выслушать ответ на этот свой вопрос.)

Он был игралищем самых странных несчастий. Его брат учиняет над ним такое, что хоть у кого разорвалось бы сердце. Брат вступил с ним в дело и сбежал с деньгами; брат занял под его поручительство огромную сумму и предоставил ему расплачиваться; брат соблазняет его местом на несколько сот фунтов в год - на условии, что он согласится писать письма в воскресный день; брат проповедует правила, несовместимые с его религиозными воззрениями, а потому он вынужден отклонять помощь, которую тот мог бы ему оказать. Владелец дома, у которого он квартирует, лишен всякого проблеска человечности. Когда он впервые наложил арест на его имущество, я не знаю, но арест не снят по сей день. Помощник судебного пристава поседел, дежуря у него. Они его вгонят в могилу - и похоронят за счет прихода.

Он перепробовал все виды занятий, о каких только можно помыслить. Был и в армии, и во флоте, и священником, и юристом; подвизался и в печати и в изящных искусствах, служил в общественных учреждениях, перепробовал все какие ни на есть профессии. Он воспитывался как джентльмен; учился во всех колледжах Оксфорда и Кембриджа; * он умеет щегольнуть в письме латинской цитатой (но, случается, неправильно напишет иное коротенькое английское слово); он может сообщить вам, как высказался о просителях Шекспир - о чем вы, верно, и не подозревали. Примечательно, что, преследуемый бедствиями, он все же всегда успевает читать газеты; и свои обращения заканчивает намеком на что-либо такое в злобе дня, что, по его соображениям, должно меня волновать.

Его жизнь являет ряд несообразностей. Бывает, что он никогда раньше не писал таких писем. Он сгорает со стыда. Пишет в первый раз. И, конечно, в последний. Вы можете не отвечать, и тогда, как вам дают понять, он тихо покончит с собой. А бывает (и гораздо чаще), что он уже разослал несколько подобных писем. В этом случае он вкладывает в письмо ответы, с упоминанием, что они для него неоценимо дороги, и с настоятельной просьбой аккуратно возвратить их. Он это любит - непременно что-нибудь вложит: стихи, полученные письма, ломбардную квитанцию - чтобы вынудить у вас ответ. Он очень строго отзывается о "баловне судьбы", который отказал ему в полсоверене, как явствует из вложения номер два, но он знает, что я не из таких.

Он пишет разнородными стилями; иногда в унылом тоне; иногда прямо-таки шутливо. Когда он в унынии, строки идут у него под уклон и повторяются одни и те же слова - мелкие признаки, долженствующие указывать на смятение духа. Когда весел, он со мною откровенничает, он славный малый. Я же знаю человеческую природу - уж кому и знать, как не мне! Ну так вот. Были у него в свое время кое-какие деньги, и он их спустил - как случалось многим до него. Он замечает, что старые друзья теперь от него отвернулись, - с этим тоже многим до него случалось познакомиться! Сказать, почему он пишет мне? Потому что с меня он не в праве ничего требовать. Других оснований у него нет; и он просто просит меня (так как я знаю человеческую природу!) дать ему в долг два соверена, которые он вернет не позже как через шесть недель во вторник к двенадцати дня.

Временами (когда он уверен, что я его раскусил и денег с меня не получить) он извещает меня письмом, что, наконец, я от него избавился: он завербован на военную службу при Ост-Индской компании и вот-вот уедет, но ему нужен... сыр. Сержант разъяснил ему, что это очень важно: если он хочет, чтобы его хорошо приняли в полку, нужно прихватить с собой круг глостерского сыра, фунтов на пятнадцать. Цена ему - восемь-девять шиллингов. После того что было, он денег не просит. Но может ли он рассчитывать, что завтра, когда он зайдет в девять часов утра, он получит круг сыра? И не будет ли у меня поручений в Бенгалию? Он из благодарности охотно их исполнит.

Однажды он мне написал довольно оригинальное письмо, прося оказать ему помощь натурой. У него вышла маленькая неприятность, когда он под видом рассыльного с вокзала разносил по домам куски глины, упакованные в оберточную бумагу, и брал плату за доставку. Эту свою остроумную выдумку он искупил в исправительном доме. Выйдя на свободу, он вскоре, в одно воскресное утро (предварительно пропылившись с ног до головы), явился ко мне с письмом, в котором давал мне понять, что решил честно зарабатывать свой хлеб: завел тележку и стал разъезжать по деревням с гончарным товаром. Дело шло неплохо до вчерашнего дня, когда в Кенте, близ Чатама * у него пала лошадь. Это его поставило перед досадной необходимостью самому впречься в оглобли и прикатить тележку с гончарным товаром в Лондон - нелегкий конец в тридцать миль! Просить снова денег он не отважится; но если я, как добрый человек, не откажусь снабдить его ослом, он придет за ним завтра утром, до первого завтрака.

В другой раз мой приятель (я описываю подлинные происшествия) представился литератором, впавшим в крайнюю нужду. У него приняли в таком-то театре пьесу - и такой театр в самом деле существует; но представление его пьесы откладывается из-за болезни ведущего актера - который в самом деле захворал; а он с семьей теперь просто голодает. Если он откроет свои отчаянные обстоятельства владельцу театра, то я же понимаю сам, на какое обхождение может он тогда рассчитывать... Отлично! Эту задачу мы разрешили к нашему взаимному удовлетворению. Прошло немного времени, и его опять прижало. Кажется, миссис Сауткот, его жена, была при смерти - и это дело мы тоже уладили. Прошло еще немного времени; он переехал на другую квартиру и оказался на пороге гибели, оттого что у него не было бочки для воды. К бочке я отнесся с недоверием и не ответил на письмо. Но прошло совсем немного времени, и мне пришлось раскаяться в своем небрежении. Он написал мне несколько душераздирающих строк, сообщая, что дорогая подруга его горестных дней умерла у него на руках накануне вечером, в девять часов!

Я отправил доверенного посланца утешить скорбного вдовца и его бедных сирот; но посланец собрался так быстро, что сцену не успели подготовить: моего приятеля он не застал дома, а его жена пребывала в добром здоровье. Он был задержан (как выяснилось впоследствии, без соблюдения должных формальностей) Обществом борьбы с нищенством, и меня вызвали в полицию, где я дал свои показания. Судья был восхищен его высокой образованностью, умилен прекрасным слогом его писем, сокрушался, что видит здесь перед собой человека таких высоких совершенств, расхвалил его сочинительский дар и отпустил его с миром, сказав, что счастлив исполнить столь приятную обязанность. В пользу "бедного малого" провели денежный сбор, и я вышел из суда с приятным чувством, что все на меня смотрят как на некое чудовище. На другой день ко мне пришел один мой знакомый, смотритель большой тюрьмы.

- Зачем вы обратились по поводу этого субъекта в полицию, - говорит он, - а не зашли наперед ко мне? Я отлично знаю и его и все его проделки. Он жил на дому у одного из моих сторожей, когда писал вам в первый раз; ел он тогда молочную телятину по восемнадцать пенсов фунт и раннюю спаржу - уже не скажу вам почем пучок.

В тот самый день и в тот самый час оскорбленный мною господин строчил торжественное обращение, вопрошая меня, какое я предполагаю выдать ему возмещение за ночь, проведенную им в "мерзостном узилище". А на другое утро некий ирландский джентльмен, член того же братства, читавший об этом случае и уверенный, что я поостерегусь обратиться снова в ту же полицейскую часть, нипочем не соглашался оставить мой дом меньше чем за соверен и не снимал осады, буквально "засев" в дверях на добрых десять часов. Располагая достаточным запасом провианта, гарнизон не выходил из дому, и противник снял осаду в полночь, на прощание грозно позвонив в звонок.

Проситель, пишущий письма, часто имеет широкий круг знакомств. К его услугам целые страницы "Придворного календаря" * - ссылайся на любое имя. Знатные и даже титулованные лица пишут заверения, что не было на земле человека столь честного и добродетельного. Они его знают с незапамятных времен и готовы сделать ради него все на свете. Почему-то они отказали ему в одном фунте и десяти шиллингах, которые ему сейчас до крайности нужны; впрочем, это же такая мелочь, они, вероятно, хотят сделать для него больше, но его скромность этого не допустит. Что и говорить, его профессия очень привлекательна. Он никогда ее не бросит; и все, с кем он вступает в соприкосновение, загораются любовью к ней и рано или поздно берутся зато же ремесло. Он нанимает посыльного - мужчину, женщину или ребенка. Этот посыльный непременно становится сам просителем, пишущим письма. Его сыновья и дочери унаследуют его профессию и будут писать просительные письма, когда его не станет. Он распространяет вокруг себя заразу писания просительных писем, как прилипчивую болезнь. То, что Сидней Смит так удачно назвал "опасной роскошью нечестности" *, оказалось в этом случае более заманчивым, чем во всяком другом, и как видно наиболее заразительным.

Он всегда принадлежит к тайному сообществу просителей, пишущих письма. Каждый может при желании удостовериться, что это так. Дайте сегодня деньги, поверив письму - пусть ни мало не похожему на обычные письма просителей, - и на вас две недели будет извериться ливень таких обращений. Неизменно отказывайтесь давать, и просительные письма станут редки, как посещение ангела, - разве что по той или другой причине дела у сообщества пойдут вяло и оно попробует подступиться к вам, как и ко многим другим. Бесполезно докапываться до истинных обстоятельств просителя. Иногда случайно удается вывести его на чистую воду, как было в рассказанном нами случае (впрочем, и там это удалось не с первой попытки); но видимая нищета всегда составляет необходимую черту его промысла, а нищета доподлинная - очень часто, в промежутках между полосами, когда он ест молочную телятину и раннюю спаржу. Они, разумеется, только случайность в его беспорядочной и бесчестной жизни.

Что профессия эта процветает и что ею люди добывают большие деньги, должно быть очевидно для каждого, кто читает полицейские отчеты о подобных случаях. Но наказание они несут лишь крайне редко - если сопоставить с тем, сколь широко распространен этот промысел. А в чем причина? Как знает лучше всех сам сочинитель просительных писем (отчасти на том и построивший свой расчет), искать ее следует в нашем нежелании открыто признаваться, что мы попались на обман - или что мы по слабости душевной идем на сделку со своею совестью и вместо благороднейшей из добродетелей довольствуемся ее ленивой, дешевой подменой. В настоящее время, в час, когда готовится к опубликованию эта статья (29 апреля 1850 года), разгуливает на свободе - и еще ни разу не был арестован - человек, показавший себя за истекший год, верно, самым дерзким и самым преуспевающим мошенником, какого только знала даже эта профессия. В его образе действий было нечто особенно подлое. Он прибегал к такому способу: писал письма людям всех званий и всех состояний от лица того или другого человека самого доброго имени и незапятнанной чести, признаваясь, что находится будто бы в стесненных обстоятельствах; всеобщее восторженное уважение к тому человеку обеспечивало безотказный и щедрый отклик.

Теперь, в надежде, что действительно испытанное действительным лицом вернее заставит людей задуматься над этим вопросом, чем любой отвлеченный трактат; и к тому же превосходно зная по себе, в каких размерах ведется в последнее время промысел нищенства посредством писем - и как он в последнее время непрестанно расширяется, - автор настоящей статьи просит у читателей внимания для нескольких заключительных слов. Изведанное им - не единичный случай, то же было изведано многими; одними в меньшей мере, другими в большей. Каждый может сам судить, разумны или неразумны сделанные автором выводы.

Автора давно смущало сомнение, получается ли хоть изредка толк от помощи такого рода. Из всего своего личного опыта он помнит один-единственный случай, когда у него были потом хоть небольшие основания предполагать, что такая помощь послужила к добру; а этой осенью ему пришлось сильно призадуматься. Письма просителей прилетали с каждой почтой; становилось совершенно очевидным, что шайка изленившихся бездельников встала между желанием людей что-то сделать в облегчение нищеты и болезней, от которых страдают бедняки, и самими страдающими бедняками. Что многие из тех, кто рад сделать кое-что в исправление общественного зла, лежащего на бедняках бременем болезней и смерти, вполне предотвратимых, на деле только укрепляют это зло (пусть самым невинным образом), расточая деньги на назойливых плутов, сидящих на шее у общества. Что воображение - трезво проследовав за одним из этих плутов в тюрьму, где он отбывает наказание, и сравнив его жизнь в тюрьме с жизнью какого-нибудь бедняка в тесном переулке, пораженном холерой, или с судьбою детей такого бедняка, утешенных в их смертный час покойным мистером Друэтом *, - увидит жестокий фарс, которому немыслимо разыгрываться еще сколько-нибудь долго перед богом и людьми! Что изо всех чудес, о каких свидетельствует Новый завет, после чуда с прозревшим слепцом и отбросившим посох хромым и возвращением умершего к жизни, венчающим явилось чудо проповеди евангелия перед бедными. И становилось очевидным, что в то время как тысячи бедняков напрасно и наперекор природе погибают в своей преждевременной старости или увядшей юности (такая юность не знает расцвета!) - евангелие, если проповедуется им, то пустым, невыразительным голосом. Что изо всех зол - это первое и самое тяжкое зло, о котором предостерегает нас недавняя эпидемия, призывая исправить его. И что почтовая квитанция на какую угодно сумму, ради успокоения совести посланную просителю в ответ на его письмо, будет отвергнута, когда мы предъявим ее в день Страшного суда.

Никогда бедняки не пишут таких писем. Это, как ничто другое, чуждо их обычаю. Письма пишут воры, грабящие общество; и поддерживая их, мы становимся соучастниками ограбления. Прознав о каком-либо обстоятельстве, могущем нас взволновать - личном ли или общественном, радостном или печальном, - они спешат извлечь из него выгоду; они извращают уроки, преподанные нам жизнью; то, что могло бы стать нашей силой и добродетелью, они обращают в слабость, в потакание пороку. Есть против этого простое средство - и оно в наших руках. Мы должны решиться, поступившись собственной чувствительностью, стать глухими к таким обращениям и задушить этот промысел.

Убийство бывает и постепенным. Жизнь должна быть священна для нас, но ограждать ее нужно не в одном каком-то отношении - не только от смертоносного оружия или от тонкого яда, или от жестокого удара: нужно по возможности ограждать ее от болезней, от калечения и страданий. Вот первая большая цель, ради которой мы должны бороться с этим жалким плутовством. Надо жизнь уважать - физическую жизнь человека, а затем и духовную. На те деньги, которых рассылающему письма просителю не достало бы и на неделю, можно целый год обучать в школе десятка два детей. Будем отдавать все, что только можем; будем больше отдавать, чем давали раньше. Будем делать все, что только можем; будем больше делать, чем делали раньше. Но будем и давать и делать ради высокой цели; а не швырять подонкам человечества - к вящему их развращению - отбросы взамен тех даяний, которых требует долг.

ПРОГУЛКА ПО РАБОТНОМУ ДОМУ

Перевод Л. Борового (под редакцией З. Александровой)

Однажды в воскресенье я присутствовал на богослужении в церкви большого столичного работного дома. Кроме священника, причетника и еще очень немногих лиц из начальства, здесь были одни только пауперы. Дети сидели на галереях; женщины - внизу, в зале и в одном из боковых приделов; мужчины в другом приделе. Служба прошла пристойно, хотя проповедь могла быть гораздо лучше приноровлена к пониманию и условиям жизни слушателей. Священник вознес обычные молитвы (которые в таком месте приобретали большее, чем обычно, значение) за сирот и вдов, за всех болящих - взрослых и детей, - за всех обездоленных и угнетенных; за ниспослание помощи и утешения всем слабым духом и очищения всем согрешившим; за всех, кто в опасности, в нужде и в горе. Пастве было предложено помолиться об исцелении тяжелобольных, находящихся в лазарете, а те, что уже поправлялись после болезни, воздавали благодарение небу.

Среди присутствующих было несколько молодых женщин отталкивающего вида и мрачных молодых мужчин; но их было немного - видимо, личности этого рода держатся подальше от молений. Большинство лиц (кроме детских), подавленные и приниженные, были лишены красок. Много было стариков самого различного вида. Что-то бормочущие, с мутным взором, в очках, слабоумные, глухие, хромые; они растерянно моргали, когда солнечный луч пробивался порой в открытые двери с замощенного двора, приставляли иссохшие руки к ушам или подносили их козырьком к подслеповатым глазам; одни уставились в молитвенники, другие улыбались неизвестно чему или дремали, сгорбившись и привалившись к стене. Тут были зловещие старухи - скелеты в чепцах и накидках, - то и дело утиравшие глаза грязными тряпочками взамен носового платка; были и уродливые старые чудища обоего пола с выражением какого-то идиотического блаженства, от которого становилось не по себе. В общем, грозный дракон Пауперизма предстал здесь в весьма беспомощном виде: без зубов, без когтей, с тяжелой одышкой, - такого явно не стоило заковывать в цепи.

Когда служба закончилась, я вместе с теми гуманными и благочестивыми джентльменами, которые были обязаны совершить эту прогулку в это воскресное утро, прошел через весь мирок бедности, заключенный в стенах работного дома. Там проживало полторы-две тысячи пауперов - от новорожденного младенца и тех, кто еще даже не явился в мир пауперов, до старика, лежавшего на смертном одре.

В комнате, выходившей на убогий двор, где бродили несколько безучастных ко всему женщин, пытаясь согреться под неверным солнцем позднего мартовского утра - это была, если уж говорить правду, "Чесоточная палата", - у запыленного очага торопливо натягивала на себя платье женщина, каких не раз рисовал Хогарт *. То была сиделка этой отвратительной палаты, из числа призреваемых бедняков, худосочная, костлявая, неопрятная, словом, самая неприглядная на вид. Но когда мы заговорили с нею о вверенных ей больных, она отвернулась, так и не успев одеться, и вдруг заплакала горючими слезами. Тут не было ни притворства, ни раздражения, ни попыток разжалобить нас, ни слезливой чувствительности - это был вопль души, терзаемой большим горем. Отвернув от нас взлохмаченную голову, она горько рыдала, ломала руки и захлебывалась слезами. Что же случилось с няней Чесоточной палаты? О, "подкидыш" умер! Подобранный на улице ребенок, который был отдан на ее попечение, умер час тому назад. Вон он лежит под простыней. Деточка моя, красавчик ты мой!

Подкидыш был, казалось, слишком мал и жалок, чтобы смерть могла принять его всерьез, но смерть все-таки его взяла. Крохотное тельце было уже тщательно обмыто, убрано и положено на сундук; ребенок как будто спал. А мне казалось, что я слышу небесный голос: "Благо тебе будет, няня Чесоточной палаты, когда какая-нибудь менее жалостливая сиделка из пауперов обрядит так же и твое холодное тело. Благо тебе будет - ибо такие, как этот подкидыш, станут ангелами и узрят лик отца небесного".

В другой комнате несколько уродливых старух скорчились, как ведьмы, вокруг печки, болтая и кивая головами по-обезьяньи. "Ну как, все в порядке? Пищи достаточно?" Все заговорили разом и захихикали; наконец одна вызвалась ответить: "О да, джентльмен! Спасибо вам, джентльмен! Господь да благословит приход святого Имярек! Он кормит голодных, поит жаждущих и согревает озябших, да, да! Дай бог здоровья приходу святого Имярек и благодарим вас, джентльмены!"

Подальше сидели за обедом несколько надзирательниц-пауперов. "Ну, а как вы поживаете?" - "Да что ж, сэр, неплохо. Что нам делается - мы как солдаты, весь век в трудах".

В другой комнате, своего рода чистилище или перевалочном пункте, находилось примерно восемь шумных сумасшедших женщин под наблюдением одной нормальной смотрительницы. Среди них была девушка лет двадцати двух или трех, очень чисто одетая, очень приличной наружности, с хорошими манерами, доставленная сюда из дома, где работала прислугой (как видно, близких у нее не было), на том основании, что она подвержена эпилептическим припадкам; после особенно сильного припадка хозяева потребовали ее отправки. Она нисколько не походила ни по воспитанию, ни по жизненному опыту, ни по душевному состоянию на тех, кто ее теперь окружал. Она горько жаловалась, что от общения с этими женщинами днем и от страшного шума, который они поднимают по ночам, ей стало хуже, и это сводит ее с ума - что было совершенно очевидно. Этот случай был отмечен для расследования и исправления ошибки, а между тем, по словам девушки, она пробыла здесь уже несколько недель.

Если бы эта девушка украла у своей хозяйки часы, я не сомневаюсь, что с ней обошлись бы несравненно лучше. Мы пришли к такому нелепому, такому опасному, такому чудовищному положению, что бесчестный преступник поставлен в лучшие условия в отношении чистоты жилища, порядка, питания и удобств, чем честный бедняк.

Это говорится не в упрек работному дому прихода св. Имярек, где я, наоборот, нашел многое достойное похвалы. Было очень отрадно видеть, что в этом доме дети пауперов здоровы и веселы и, по-видимому, окружены заботой. Как было не вспомнить, по контрасту, гнусное и жестокое безобразие, совершенное в Тутинге *, безобразие, которое и через сто лет будет жить в памяти людей в самых глухих закоулках Англии и которое породило больше мрачного недовольства и подозрительности у многих тысяч людей, чем могли бы сделать лидеры чартистов в течение всей своей жизни. А в здешнем приюте большой, светлой, хорошо проветриваемой комнате на верхнем этаже здания дети, сидевшие за обедом и с аппетитом поедавшие картошку, не смутились при виде посторонних посетителей и протянули нам для пожатия свои ручонки с доверчивостью, очень порадовавшей нас. Отрадно было видеть также, что в углу встали на дыбы две, хоть и потрепанные, пауперские лошадки-качалки. В классах для девочек, где тоже в это время обедали, все имело веселый и опрятный вид. У мальчиков, когда мы пришли, обед только что закончился, и комната еще не совсем была убрана; но мальчики свободно гуляли по большому двору, на свежем воздухе, как любые школьники. Некоторые из них рисовали большие корабли на стенах класса; если бы они имели, к тому же, мачту с вантами и штагами для упражнения в лазаний (как в мидлсекском исправительном доме), было бы еще лучше. Теперь же, если мальчик почувствует стремление ввысь, он, вероятно, может удовлетворить его только так, как удовлетворяют пауперы, мужчины и женщины, свои мечты о лучшей доле - разбивая как можно больше стекол в окнах работного дома; за это они получают повышение: попадают в тюрьму.

В одном месте, в Ньюгете работного дома *, содержалась в заключении, отдельно от всех остальных, в каком-то дворике группа мальчиков и юношей. День они проводили в подобии собачьей конуры, где некогда ночевали на соломе случайно забредшие сюда нищие бродяги. Некоторые из них уже довольно давно здесь содержатся. "И они никогда отсюда не уходят?" -- задали мы естественный вопрос. "Большинство из них калеки, - сказал надзиратель, - и ни к чему не пригодны". Они бродили крадучись, словно волки или гиены, потерявшие надежду на добычу, и бросались на пишу, когда им ее приносили, точно так же, как эти животные. Большеголовый идиот, тяжело волочивший ноги по мостовой, на солнце, за стенами этой будки, представлял собой куда более приятное зрелище.

Множество грудных детей; множество матерей и других больных женщин, лежащих в постели; множество сумасшедших; в нижних помещениях с каменным полом - целые полчища мужчин, ожидающих обеда, а в верхних, лазаретных, палатах - великое множество стариков, которые бог знает как дотягивают свой век - вот что мы видели на своем пути в течение двух часов. В некоторых из этих последних комнат на стенах были прилеплены картинки, иногда на чем-то вроде буфета стояла аккуратно расставленная фаянсовая или оловянная посуда; время от времени мы с радостью видели одно-два растеньица; почти в каждой палате была кошка.

В этих длинных шеренгах престарелых и больных некоторые старики были прикованы к постели, и с давних пор; другие сидели на кроватях, полунагие; некоторые умирали на своих постелях; некоторые встали с постелей и сидели за столом, поближе к огню. Мрачное или вялое равнодушие к нашим вопросам, тупая бесчувственность ко всему, кроме тепла и пищи, унылая безропотность, потому что жаловаться бесполезно, упрямое молчание и одно злобное желание: чтобы их оставили в покое - вот что, как мне казалось, встречало нас всюду. В одной из этих унылых стариковских шеренг произошел - пока не подоспела надзирательница - примерно следующий маленький диалог:

- Все у вас в порядке? Жалоб нет?

Молчание. Старик в шотландском берете, который сидит вместе с другими на скамье за столом и ест кашу из жестяной миски, сдвигает немного назад свой берет, чтобы посмотреть на нас, потом ладонью опять надвигает его на лоб и продолжает есть.

- Ну как, все в порядке? - повторяем мы.

Снова молчание. Другой старик, который сидит на постели и дрожащей рукой чистит вареную картофелину, поднимает голову и смотрит на нас.

- Еды хватает?

Ответа нет. Еще один старик, в постели, поворачивается на другой бок и кашляет.

- Как вы себя чувствуете? - обращаемся мы к нему.

Этот старик ничего не отвечает, зато другой старик, высокий, с очень хорошими манерами и очень правильной речью, выходит откуда-то и вызывается дать нам ответ. Ответ здесь почти всегда исходит от добровольца, а не от того человека, на которого мы смотрим и к которому обращаемся.

- Мы очень стары, сэр, - мягко и внятно звучит его голос. - Большинство из нас уже не может хорошо себя чувствовать.

- А как вам тут живется?

- У меня нет жалоб, сэр. - Легкий кивок головой, легкое пожимание плечами и что-то вроде извиняющейся улыбки.

- Еды хватает?

- Как вам сказать, сэр; у меня плохой аппетит. - Тем же тоном, что и раньше. - И все-таки я легко справляюсь со своей порцией.

- Однако, - я показываю ему на миску с воскресным обедом: куском баранины и тремя картофелинами. - Так не умрешь с голоду?

- Конечно, нет, сэр, - тем же извиняющимся тоном. - Не умрешь.

- Чего бы вы хотели?

- Нам дают очень мало хлеба, сэр. Ужасно мало хлеба.

Надзирательница, которая уже стоит рядом со спрашивающим, потирая руки, вставляет: "И правда, что маловато, сэр. Им положено шесть унций в день; а когда позавтракают, много ли там останется на вечер?"

Еще один старик, который до того был невидим, поднимается с постели, как из могилы, и смотрит на нас.

- А чай вам дают по вечерам? - Вопрос обращен к старику с правильной речью.

- Да, сэр, по вечерам нам дают чай.

- И вы приберегаете, сколько можно, хлеба от завтрака, чтобы съесть его с чаем?

- Да, сэр, - если можно приберечь хоть сколько-нибудь.

- Так вы, значит, хотели бы больше хлеба к чаю?

- Да, сэр. - Лицо у него при этом очень встревоженное.

Тот, кто спрашивал, по доброте сердечной немного смущен и меняет тему разговора.

- А что сталось с тем стариком, который раньше лежал на той постели в углу?

Надзирательница не может вспомнить, о каком старике идет речь. Тут перебывало столько стариков! Старик с правильной речью задумывается. Призрачный старик, который воскрес в своей постели, говорит: "Билли Стивенс". Другой старик, который до тех пор сидел, ссутулившись, над самым очагом, пискливо выговаривает:

- Чарли Уолтерс.

Это вызывает какое-то слабое подобие интереса. Вероятно, Чарли Уолтерс был занимательным собеседником.

- Он умер, - говорит пискливый старик.

Пискливого старика поспешно оттесняет еще один с прищуренным глазом, который говорит:

- Да! Чарли Уолтере умер на этой постели и... и...

- Билли Стивенс, - упорствует призрачный старик.

- Нет, нет! И Джонни Роджерс умер на этой постели, и... и... оба они умерли, а Сэмюел Бойер... - это ему кажется чрезвычайным событием, - тот ушел!

После этого он умолкает, и все старики, утомленные беседой, тоже умолкают, а призрачный старик возвращается в свою могилу и уносит с собой тень Билли Стивенса.

Когда мы направляемся к двери, еще один старик, которого мы раньше не видели, охрипший старик в фланелевом балахоне, вдруг оказывается перед нами, точно вырос из-под земли.

- Прошу прощения, сэр, дозвольте сказать слово.

- Да, что такое?

- Я стал поправляться, сэр. А чтобы совсем было хорошо, - он показывает рукой на свое горло, - мне бы немного свежего воздуха, сэр. Это мне всегда шло па пользу, сэр. Уж очень редко нас выпускают, пока-то дождешься очереди! Вот если бы джентльмены, в будущую пятницу, дали мне разрешение на прогулку, - хоть иногда, сэр, хоть на часок...

Кто, окинув взглядом эти гнетущие картины страдания и немощи, мог усомниться в том, что старику было бы на пользу повидать что-то другое, убедиться, что есть и что-то другое на земле? Кто не удивился бы, что эти старики могут жить так, как они живут? Что связывает их с жизнью; какие крохи чего-то интересного и занимательного могут они подобрать с этого скудного стола? Описывал ли им когда-нибудь Чарли Уолтере те дни, когда он дружил с девушкой, которая теперь превратилась в одну из нищих старух? Рассказывал ли им Билли Стивене о том времени, когда он жил в далекой, совсем иной стране, которая называлась "родной дом"?

Крохотный обожженный ребенок, который тихо и терпеливо лежал в соседней комнате, обложенный корпией, и, услышав наше ласковое обращение, взглянул на нас ясными, кроткими глазами, тоже, казалось, знал все это, то есть, все душевное и ласковое, что надо знать людям; он тоже считал вместе с нами, что сиделки из пауперов больше способны сочувствовать больным и лучше относятся к ним, чем обычные больничные сиделки; казалось, размышляя о будущем некоторых детей постарше, спавших вокруг него, он пришел к выводу, что ему лучше умереть, и без боязни думал о множестве гробов, заготовленных внизу, в кладовой, и о своем безвестном товарище, подкидыше, который упокоился на крышке сундука, под простыней. Но в его маленьком личике было еще что-то, грустное и молящее, словно среди размышлений над всей этой жестокой необходимостью или нелепостью он просил за старых и беспомощных бедняков, просил для них немного больше свободы - и немного больше хлеба.

ГЕНИЙ ИСКУССТВА

Перевод Н. Вольпин

Я холостяк и занимаю довольно мрачную квартиру в Тэмпле *. Вход со двора - если назвать двором квадрат между четырьмя высокими домами, как есть колодец, только что без воды и без ведра. Живу я на самом верху, среди черепицы и воробьев. Как тот человечек из детской песенки *, я живу "сам по себе", и свой хлеб и сыр, сколько у меня его бывает - а бывает его не много, - я держу на полке. Вряд ли нужно добавлять, что я влюблен и что отец моей очаровательной Джульетты противится нашему союзу.

Я сообщаю эти подробности, как предъявлял бы рекомендательное письмо. Теперь, когда читатель со мной познакомился, он, может быть, окажет мне такое снисхождение и выслушает мой рассказ.

У меня от природы мечтательный склад ума; а избыточный досуг (по роду занятий я адвокат), в сочетании с привычкой прислушиваться в одиночестве к воробьиному чириканью и шелесту дождя, усилил во мне эту наклонность. На моей "верхотурке" слышно, как зимней ночью завывает ветер, когда в нижнем этаже человек уверен, что погода самая тихая. От тусклых фонарей, посредством которых наше почтенное общество (надо думать, еще не осведомленное о новом изобретении, носящем название газа) делает зримой всю мерзость площадок и лестниц, только гуще становится мрак, всегда гнетущий мою душу, когда я вечером возвращаюсь домой.

Я юрист, но юриспруденция мне чужда. Я так и не уяснил себе, что такое "право". Я иной раз просижу в Вестминстер-Холле * (как мне положено) с десяти до четырех; а когда выхожу из суда, сам не знаю, на чем стою, на подошвах или же на парике.

Мне сдается (скажу вам доверительно), что слишком много там разговоров и слишком много закона, - как будто взяли два-три зернышка правды и бросили за борт в бурлящее море мякины.

Все это, возможно, сделало меня склонным к мистицизму. Однако могу вас заверить: то, что я собираюсь описать, как лично мною виденное и слышанное, я в самом деле видел и слышал.

Надобно отметить, что я очень люблю картины. Сам я не художник, но я изучал живопись и много писал о ней. Я видел все наиболее прославленные в мире картины; достаточно образованный и начитанный, я обладаю изрядным знакомством с теми сюжетами, к которым может обратиться художник; и хотя я, может быть, и не скажу с уверенностью, правильную ли форму придал он, например, ножнам меча короля Лира, но, думаю, самого короля Лира я отлично узнал бы, случись мне встретиться с ним.

Я каждый сезон посещаю все современные выставки и, разумеется, глубоко чту Королевскую академию *. Я выстаиваю перед ее сорока академическими холстами почти так же твердо, как твердо держусь тридцати девяти догматов англиканской церкви *. Я убежден, что как здесь не добавишь сорокового догмата, так там нельзя добавить сорок первого холста.

Было это ровно три года тому назад. Ровно три года тому назад, в этом же месяце, во вторник днем, мне случилось ехать пароходом, на дешевых местах, из Вестминстера в Тэмпл. Когда я безрассудно взошел на борт, небо было черно. Сразу затем загремел гром, заполыхали молнии и хлынул ливень. Так как палуба словно бы дымилась от влаги, я спустился вниз; но там набилось столько пассажиров, нещадно дымивших, что я вернулся на палубу,

Застегнул свой двубортный сюртук и, пристроившись под кожухом гребного колеса, стоял, насколько было можно, прямо, точно мне все нипочем.

Тогда-то я и увидел в первый раз то страшное существо, которое будет предметом этих моих воспоминаний.

У трубы - наверно, в расчете, что ее жар будет его обсушивать так же быстро, как дождь мочить, - стоял, засунув руки в карманы, потрепанный человек в черной потертой одежде, который заворожил меня с того памятного мгновения, как я увидел его глаза.

Где видел я раньше эти глаза? Кто он такой? Почему он напомнил мне сразу Векфильдского священника, Альфреда Великого, Жиль Бласа, Карла Второго, Иосифа с братьями, Королеву фей, Тома Джонса, "Декамерон" Боккаччо, Тэма о'Шентера, венчание венецианского дожа с Адриатикой и Великую Лондонскую чуму? * Почему, когда он согнул правую ногу и положил левую руку на спинку соседней скамьи, я, как это ни дико, мысленно связал его фигуру со словам"!: "Номер сто сорок два, мужской портрет"? Могло ли это значить, что я схожу с ума?

Я снова взглянул на него, и теперь я подтвердил бы под присягой, что он принадлежит к семье Векфильдского священника. Был ли он самим священником, Мозесом, мистером Берчиллом, сквайром или конгломератом из всех четырех *, я не знал; но меня подмывало схватить его за горло и бросить ему обвинение, что в его жилах, каким-то непристойным образом, течет Примрозова кровь. Он загляделся на дождь и вдруг - боже правый! - стал святым Иоанном. Он скрестил руки, покорясь непогоде, и у меня возникло неистовое желание обратиться к нему как к "Зрителю" и строго спросить, что он сделал с сэром Роджером де Коверли *.

Страшное подозрение, что я повредился в уме, вернулось с удвоенной силой. Между тем жуткий этот незнакомец, имевший неизъяснимую связь с моим расстройством, стоял и сушился у трубы; и все время, пока подымался от его одежды пар, окутывая его туманом, я видел сквозь призрачную эту дымку все те упомянутые выше личности и еще десятка два других, светских и духовных.

Отчетливо помню, что под раскаты грома и сверканье молний во мне росло страшное желание схватиться с этим человеком, или демоном, и выбросить его за борт. Но я совладал с собой - уж не знаю как - и в минуту затишья среди грозы пересек палубу и заставил себя заговорить с ним.

- Кто вы такой? - был мой вопрос.

Он прохрипел в ответ:

- Я - натура.

- Что? - переспросил я.

- Натура, - повторил он. - Позирую всяким художникам за шиллинг в час (на протяжении всего рассказа я привожу его подлинную речь, неизгладимо запечатлевшуюся в моей памяти).

Не могу передать, каким облегчением были для меня эти его слова, с какай восторженной радостью я снова поверил, что пребываю в здравом уме. Я, наверно, бросился б ему на шею, если бы не мысль, что штурвальный смотрит на нас.

- Значит, вы, - сказал я и стал с таким жаром трясти ему руку, что вытряс всю дождевую влагу из манжеты его сюртука, - вы тот самый джентльмен, которого я так часто видел сидящим в креслах с высокой спинкой и красной обивкой возле столика с витыми ножками?

- Да, я позировал и для него... - пробурчал он недовольно. - А зря: уж лучше б для чего другого!

- Не говорите! - возразил я. - Мне случалось видеть вас в обществе юных красавиц. - И это была правда, и каждый раз (как я теперь припоминаю) он при этом удивительно эффектно выставлял напоказ свои ноги.

- Ясное дело! - сказал он. - И вы видели вокруг меня вазы с цветами и всякие там скатерти и старинные секретеры и прочую дребедень.

- Как, сэр? - спросил я.

- Дребедень, - повторил он громче. - А еще вы могли бы увидеть меня в доспехах, когда бы хорошенько пригляделись. Черт меня возьми, если я не стоял в половине всех тех рыцарских доспехов, какие выпускал из своего заведения Пратт *, и не сидел неделями (и ничего не жрал!) перед половиной золотых и серебряных блюд, какие только брали напрокат для этого дела со складов всяких Сторсисов и Мортимерсисов или Гаррардзов и Девенпортсесесов *.

Разволнованный обидой, он, казалось мне, никогда не договорит этого последнего слова. Но, наконец, оно глухо отрокотало вместе с раскатом грома.

- Извините, - сказал я, - вы очень приличный, благообразный человек, и все-таки - уж вы меня извините, - когда я роюсь в памяти, я как будто связываю вас... в моих воспоминаниях вы смутно сочетаетесь... простите... с каким-то могучим чудовищем.

- Еще бы не так! - прозвучал его ответ. - Знаете вы, что во мне ценят больше всего?

- Нет, - сказал я.

- Мою шею и мои ноги, - объявил он. - Когда я не позирую ради головы, я по большей части позирую ради шеи и ради ног. Вот и представьте себе, что вы, к примеру, художник и что вам нужно целую неделю раздраконивать мою шею, - тут бы вы, уж верно вам скажу, приметили бы на ней уйму всяких шишек и клубков, которых нипочем бы не углядели, когда бы рассматривали меня всего, как есть, а не только мою шею. А что, не так?

- Возможно, - сказал я и внимательно посмотрел на него.

- Ведь оно само собой понятно, - продолжал натурщик. - Поработайте потом еще неделю над моими ногами, то же самое будет и с ними. Они в конце концов станут у вас такими корявыми и узловатыми, точно это не ноги, а два старых-престарых ствола. Потом возьмите и прилепите мою шею и мои ноги к туловищу другого человека, и получится у вас сущее чудовище. Так вот и показывают публике эти сущие чудовища в каждый первый понедельник мая месяца, когда открывается выставка Королевской академии.

- Да вы критик, - заметил я с уважением.

- Это потому, что я в прескверном расположении духа, - ответил натурщик тоном крайнего негодования. - Кажется, уж чего тут было хорошего - позировал им человек за шиллинг в час, торчал среди всей этой красивой старой мебели так, что публика уж, верно, знает в ней сейчас каждый гвоздочек... или напяливал на себя старые просаленные шляпы и плащи и бил им в бубны в Неаполитанской гавани - на заднем плане намалеван по трафарету Везувий, с дымом над ним, а на среднем - небывалые виноградники, одни сплошные гроздья... или самым невежливым образом брыкался в толпе девиц безо всякой надобности, только чтобы показать свои ноги, - уж чего тут было хорошего? Так нет, изволь теперь убраться вон, получай отставку!

- Не может быть! Как это так? - сказал я.

- А вот так! - закричал в негодовании натурщик. - Но я им отращу!

Мрачный, угрожающий тон, каким произнес он последние свои слова, врезался навсегда в мою память. У меня захолонуло сердце.

Я спросил сам себя, что он надумал отрастить, этот отчаянный человек. Но не нашел в своем сердце ответа.

Я стал умолять его, чтобы он сказал яснее. С презрительным смехом он бросил темное пророчество:

- Я ее отращу. И запомните мои слова: она вас будет преследовать, как призрак.

Мы расстались в грозу, и на прощание я дрожащей рукой втиснул ему в ладонь полкроны. Я решил, что с судном происходило нечто сверхъестественное, когда оно уносило вниз по реке его дымящуюся фигуру; но в газетах не было о том ни слова.

Прошло два года, я два года неизменно занимался своей профессией; и, конечно, нисколько не выдвинулся. По истечении этих двух лет я однажды ночью возвращался домой, в Тэмпл, в точно такую же бурю, под громом и молниями, как в тот раз, когда гроза застигла меня на палубе парохода, - только что теперь гроза, разразившись над городом в полночь, казалась еще страшнее - в темноте и в этот поздний час.

Когда я завернул к себе во двор, мне подумалось, что гром сейчас ударит мне прямо под ноги и все разворотит. Казалось, каждый кирпич, каждый камень во дворе на свой особый голос отзывается на гром. Водосточные трубы переполнились, и дождь хлестал потоками прямо с крыш, как с горных вершин.

Я не раз просил миссис Паркинс, мою служанку, жену привратника Паркинса, который незадолго до того умер от водянки, - ставить свечу из моей спальни и коробок со спичками под фонарем на лестничной площадке у дверей в мою квартиру, чтобы я мог зажечь там свою свечу, как бы поздно ни пришел домой. Но так как миссис Паркинс неизменно пренебрегала всеми моими указаниями, свечи и спичек никогда не бывало на месте. Так случилось, что и на этот раз я, чтоб зажечь свечу, должен был пробраться ощупью к себе в гостиную, разыскать ее там и выйти опять на лестницу.

Как же я был потрясен, когда увидел под фонарем на площадке сверкающее влагой, точно оно так и не обсохло с последней нашей встречи, то таинственное существо, с которым я столкнулся на пароходе в грозу два года назад! В моем уме пронеслось его предсказание, и у меня подкосились ноги.

- Я сказал, что сделаю так, - проговорил он, - и я так и сделал. Разрешите войти?

- Несчастный, что вы натворили? - отозвался я.

- Я все вам объясню, - был ответ, - когда вы меня впустите.

Что он совершил - неужели убийство? И с таким успехом, что хочет совершить второе, наметив жертвой меня?

Я колебался.

- Разрешите войти?

Собрав все свое мужество, я кивнул головой, и он проследовал за мною в комнаты. Здесь я разглядел, что нижняя часть его лица повязана синим в белую клетку платком. Он медленно снял его и выставил на вид длинную бороду и усы, которые вились над его верхней губой, курчавились в углах его рта и свисали на грудь.

- Что это значит? - невольно закричал я. - И кто вы теперь?

- Я - Гений искусства! - сказал он.

Эти слова, которые он медленно проговорил под громовой раскат в полуночный час, произвели разительное действие. Я молча смотрел на него, ни жив ни мертв.

- Вошел в силу немецкий вкус, - сказал он, - и мне хоть с голоду помирать. Вот я и подладился под новый вкус.

Он слегка встрепал бороду, скрестил руки на груди и сказал:

- Суровость!

Я содрогнулся. Вид его был и впрямь суров.

Он дал бороде волнисто стечь на грудь и, сложив руки на метелке для ковров, которую миссис Паркинс оставила у меня среди книг, сказал:

- Благоволение.

Я стоял пораженный. Перемена душевного строя зависела целиком от бороды. Человек мог ничего не менять в своем лице, мог и вовсе не иметь лица. Все делала борода.

Он лег навзничь на мой стол и, запрокинув голову, вздернул подбородок, а с ним и бороду.

- А это - смерть! - сказал он.

Он соскочил со стола и, глядя в потолок, сбил бороду немного вкось, затем выдвинул ее вперед.

- Обожание - или клятва отомстить, - пояснил он. Он повернулся в профиль, сильно всклокочив усы над губой.

- Романтическая личность, - сказал он.

Он глянул искоса сквозь гущу волос, как из зарослей плюща. "Ревность!" - сказал он. Он замысловато распушил их и пояснил мне, что он-де кутнул. Он немного завил их пальцами - и это было Отчаяние; пригладил - и это была Скупость; причудливо взъерошил - Ярость. Все делала борода.

- Я - Гений искусства, - сказал он. - Два шиллинга за сеанс, а когда подрастет, так и побольше! Волосы придают нужное выражение. Где они сыщут другого такого? Я сказал, что отращу, и я ее отрастил, и теперь она будет преследовать вас, как призрак!

Может быть, он в темноте скатился с лестницы, только он не сходил по ступенькам и не сбегал по ним. Я заглянул через перила, - никого нет, я один. Я и гром.

Должен ли я что-нибудь добавить о своей ужасной участи? С тех пор этот призрак ходит за мной неотступно. Он глядит на меня со стен Королевской академии (кроме тех случаев, когда Маклиз * подчинит его своему дарованию), леденит мою душу в Британском институте, заманивает молодых художников в пучину гибели. Куда бы я ни подался, Гений искусства, трактующий страсти через волосы и все выражающий посредством бороды, преследует меня повсюду. Предсказание сбылось, и нет его жертве покоя.

СЫСКНАЯ ПОЛИЦИЯ

Перевод Н. Вольпин

Мы отнюдь не из тех, кто свято верил в старую полицию с Боу-стрит *. Сказать по правде, мы полагаем, что репутация у этих господ была дутая. Помимо того, что иные из них были людьми очень невысокой нравственности и слишком привыкли иметь дело с ворами и другими подонками, - в обществе они при каждом удобном случае напускали на себя таинственность и не в меру важничали. Неизменно находя поддержку в неспособных судьях, заботившихся об одном - как бы скрыть свое бессилие, и располагая перьями тогдашних борзописцев, они сделались героями легенды. И хотя там, где требовалось предотвратить преступление, полиция всегда оказывалась совершенно беспомощной, а в деле сыска - распушенной, ненадежной и неповоротливой, многие по сей день верят в эту легенду о ней.

С другой стороны, силы сыска, организованные вместе с учреждением новой полиции, так хорошо подобраны и вышколены, действуют так методически и так несуетливо, ведут расследование с таким профессиональным умением и всегда так неуклонно и спокойно несут свою службу обществу, что, в сущности, общество знает о них слишком мало, - ему неизвестна и десятая доля той пользы, какую они ему приносят. Придя к такому убеждению и пожелав познакомиться ближе с этими людьми, мы обратились к начальству Скотленд-Ярда * с просьбой предоставить нам возможность, если это не вызовет возражений но официальной линии, побеседовать с сыщиками. Нам охотно и любезно пошли навстречу, и мы с некиим инспектором наметили на некий вечер дружеское собеседование между нами и группой сыщиков в редакции "Домашнего чтения" на Веллингтон-стрит в Лондоне, близ Стрэнда. Так, согласно договоренности, состоялась встреча, которую мы и намерены здесь описать. Позволим себе заметить, что, хотя мы обойдем молчанием такие предметы, которых в печати лучше не касаться, поскольку это, по понятным причинам, могло бы оказаться вредным для общества или неприятным для иных уважаемых лиц, мы постараемся сделать свое описание со всею возможной точностью.

Пусть читатель сам вообразит себе святая святых "Домашнего чтения". Что вернее всего отвечает фантазии читателя, то и представит вернее всего эту великолепную комнату. Условимся только, что посередине стоит круглый стол и на нем - стаканы и сигары; а между этим внушительным столом и стеной уютно пристроился редакционный диван.

Душный вечер; смеркается. Камни Веллингтон-стрит горячи и пыльны, извозчики и конюхи у театра напротив * сидят разморенные, красные. Экипажи непрестанно высаживают людей, прибывших в волшебное царство; и то и дело мощный рев или окрик на мгновение оглушает нас, врываясь в раскрытые окна.

Как только стемнело, нам доложили, что пришли инспекторы Уилд и Стокер; * впрочем, оговорим: мы не ручаемся за правильность написания ни одного из называемых здесь имен. Инспектор Уилд представляет нам инспектора Стокера. Инспектор Уилд - мужчина средних лет, осанистый, с большими, влажными, умными глазами и сиплым голосом; у него манера в подкрепление своих слов выставлять толстенный указательный палец, держа его все время на уровне глаз или носа. Инспектор Стокер - хитрый, трезвого ума шотландец, внешним видом несколько напоминающий очень проницательного и безупречно вышколенного наставника из Педагогического училища в Глазго. Инспектора Уилда вы, пожалуй, могли бы принять за то, что он есть, инспектора Стокера - никогда.

Обряд приветствий закончен. Инспекторы Уилд и Стокер докладывают нам, что привели с собой нескольких сержантов. Идет представление сержантов - их пятеро: сержант Дорнтон, сержант Уитчем, сержант Мит, сержант Фендолл и сержант Строу. Перед нами все сыщики Скотленд-Ярда в полном составе, за одним исключением. Они садятся полукругом (по одному инспектору с двух концов), поодаль от круглого стола, лицом к редакционному дивану. Каждый из них одним взглядом сразу делает для себя опись мебели и точный портрет редакторской особы. Редактор чувствует, что любой из этих джентльменов, если потребуется, без тени колебания сможет его задержать хоть через двадцать лет.

Все в партикулярном платье. Сержант Дорнтон, человек лет пятидесяти, с медным лицом и высоким загорелым лбом, судя по его виду, был в свое время сержантом армии - Уилки мог бы написать с него солдата * в своем "Чтении завещания". Он славится умением упорно вести расследование индуктивным методом и, начав с ничтожных данных, возводить построение, от разгадки к разгадке, пока не возьмет человека в клещи. Сержант Уитчем, поменьше ростом и потолще, меченный оспой, с виду молчалив и задумчив - он как будто углубился в сложные арифметические подсчеты. Слывет знатоком "фасонной банды", то есть воров в щегольской одежде. Сержант Мит, гладколицый человек, со свежим ярким румянцем во всю щеку и удивительный с виду простак, известен как гроза домушников. Сержант Фендолл, светловолосый и учтивый, изысканный в разговоре, незаменим при ведении сыска по частным делам деликатного свойства. Сержант Строу - малорослый крепыш с мягкой повадкой и железной логикой; он постучит в дверь и начнет тихонько задавать вопросы, представляясь по заданию кем угодно, начиная от приютского мальчишки, и при этом взгляд у него будет младенчески невинный. Они все, как один, производят впечатление очень приличных людей; людей безупречной выдержки и недюжинного ума; в манерах ни следа развязности или угодливости; сразу чувствуется в них наблюдательность, а когда к ним обратишься - быстрота соображения; и всегда их лица носят более или менее явственный отпечаток непрестанного и сильного умственного напряжения. У них у всех хорошие глаза; и все они умеют и любят, разговаривая с человеком, кто бы он ни был, смотреть ему прямо в лицо.

Мы предлагаем закурить и наполняем стаканы (к которым, надо сказать, прикладываются очень умеренно), и редактор, чтобы завязать беседу, делает дилетантское замечание насчет карманников в обличий джентльменов. Инспектор Уилд тотчас вынимает изо рта сигару и, поведя правой рукой, говорит:

- По части "фасонной банды", сэр, посоветую вам обратиться к сержанту Уитчему. А почему? Могу вам доложить: сержант Уитчем знаком с "фасонной бандой" как ни один другой полицейский офицер в Лондоне.

Наше сердце радостно забилось, когда мы увидели эту радугу на небе, и мы оборачиваемся к сержанту Уитчему, который сразу же очень четко, в точно подобранных словах принимается развивать предмет. Все его собратья с живейшим интересом следят за его речью, отмечая в то же время, как мы ее принимаем. Понемногу, когда представляется случай, они начинают, то тот, то другой, или двое сразу, добавлять кое-что от себя, и разговор становится общим. Но собратья вмешиваются только затем, чтобы поддержать друг друга, а не опровергнуть, - более братского содружества и быть не могло бы. От "фасонной банды" мы переходим к родственным темам: говорим о кражах со взломом, о торговле краденым, о домушниках и фармазонщиках, об одаренных юношах, подвизающихся в мелком воровстве, и о прочих специалистах. Мы отмечаем, пока нам все это раскрывается, что инспектор Стокер, шотландец, всегда точен и опирается на статистику, и когда встает вопрос о цифрах, все, как по сговору, замолкают и смотрят на него.

Перебрав все виды воровского искусства, - причем наши гости следили за обсуждением с неизменным глубоким вниманием и только когда у театра через дорогу поднимался необычный шум, тот или другой из джентльменов за спиной у своего ближайшего соседа поглядывал в ту сторону в окно, - мы попросили просветить нас по ряду вопросов, как, например: вправду ли еще бывают в Лондоне случаи вооруженного грабежа - или, может быть, такому грабежу (вернее тому, что названо в жалобе грабежом) обычно предшествуют некоторые обстоятельства, которые пострадавшей стороне неудобно раскрывать и которые заставляют совсем по-другому оценить взаимоотношения грабителя и ограбленного? Безусловно так - почти всегда. Правда ли, что при ограблении частных домов, когда подозрение неизбежно падает на слуг, невинно заподозренный всем поведением и повадкой бывает так похож на виновного, что и опытный сыщик должен выносить свое суждение очень осторожно? Да, несомненно. При таких обстоятельствах обычно нет ничего обманчивей первого впечатления. Когда в общественных увеселительных местах вор узнает сыщика или же сыщик вора - хотя ранее они были друг другу незнакомы, - что позволяет им распознать друг друга? Должно быть, при любом переодевании в человеке все же ощущается, что он невнимателен к происходящему вокруг и что пришел он сюда не повеселиться, а ради своей особой цели? Совершенно верно так и узнают. Разумно или бессмысленно верить тем версиям о похождениях воров, какие слагаются по собственным их рассказам в тюрьмах, исправительных домах или где-нибудь еще? Вообще говоря, нет ничего более нелепого. Ложь их привычка и промысел; они всегда - даже когда не ждут от этого выгоды и когда им не к чему вас обольщать, - скорей соврут, чем скажут правду.

От этих тем мы незаметно переходим к самым знаменитым и страшным из крупных преступлений, совершенных за последние пятнадцать - двадцать лет. Перед нами люди, принимавшие участие в раскрытии чуть ли не всех убийств, вплоть до совсем недавнего, и в преследовании и поимке убийц. Один из наших гостей сумел нагнать пароход с переселенцами и взойти на его борт, полагая, что с ним отплыла из Англии преступница - та, что недавно повешена в Лондоне за убийство. Мы узнали от него, что пассажиров не оповестили о его задании и они, должно быть, по сей час ничего не подозревают о том; что он сошел вниз с капитаном, державшим фонарь - по- тому что было темно и в третьем классе морская болезнь всех уложила в койки, - завязал разговор с тою миссис Мэннинг, которая в самом деле оказалась на борту, насчет ее багажа, и не без труда добился от нее, чтобы она подняла голову и повернулась лицом к свету. Убедившись, что это не та, кого он разыскивает, он спокойно пересел обратно на правительственный катер, стоявший борт о борт с пароходом, и поплыл домой с добытыми сведениями.

Когда мы исчерпали и эту тему, занявшую в нашей беседе изрядное время, двое-трое поднялись со стульев, пошептались с сержантом Уитчемом и снова уселись. Сержант Уитчем наклонился немного вперед и, упершись обеими руками в колени, скромно повел такую речь:

- Мои товарищи по службе просят меня рассказать маленькую историю о том, как я захватил Томпсона, по прозванию "Улюлю". Не след бы человеку рассказывать о том, что он сделал сам; но все же, так как со мной никого не было и, стало быть, кроме меня, некому об этом рассказать, попробую, если не возражаете, сделать это, как могу.

Мы заверяем сержанта Уитчема, что он очень нас обяжет, и все располагаются слушать с большим интересом и вниманием.

- Томпсон-Улюлю, - говорит сержант Уитчем, чуть смочив губы грогом, Томпсон-Улюлю был знаменитый конокрад, барышник и плут. Томпсон вместе с одним жуликом, работавшим с ним от случая к случаю, вытянул у одного деревенского жителя кругленькую сумму под тем предлогом, что устроит его на должность - старая уловка! - а потом попал в полицейскую газету из-за лошади - лошади, которую он увел в Хартфордшире. Я должен был выследить Томпсона и, для начала, понятно, решил выяснить, где он пребывает. Жена Томпсона проживала с маленькой дочкой в Челси *. Зная, что Томпсон в отъезде, я стал караулить возле дома, особенно по утрам, когда приносят почту, полагая, что Томпсон, по всей вероятности, переписывается с женой. И верно, однажды утром приходит почтальон и сдает письмо у дверей миссис Томпсон. Открывает ему маленькая девочка, принимает письмо. Мы не всегда полагаемся на почтальонов, хотя в почтовых конторах чиновники всегда очень к нам обязательны. Почтальон же - тот может и помочь, а может и нет, как когда. Как бы там ни было, я перехожу улицу и говорю почтальону, после того как он сдал письмо:

- Доброе утро, как поживаете?

- Спасибо, как вы? - отвечает он.

- Вы только что доставили письмо миссис Томпсон?

- Да, доставил.

- А не приметили вы случаем, какой на нем был штемпель?

- Нет, - говорит, - не приметил.

- Вот что, - говорю я, - буду я с вами откровенен. Я веду небольшую торговлишку и отпустил Томпсону кое-что в кредит; и не могу я того стерпеть, чтоб это у меня за ним пропало. Я знаю, что у него завелись деньги, и знаю, что он в отъезде, и если бы вы мне сказали, какой на письме штемпель, я был бы вам очень обязан, вы бы очень этим одолжили мелкого торговца, который разорится, если понесет потерю.

- Хорошо, - говорит он, - но, право же, я не посмотрел на штемпель. Знаю только, что в письмо были вложены деньги - по-моему, соверен.

Для меня этого было довольно, потому что я, конечно, знал, что, если Томпсон послал жене деньги, она, наверно, напишет Томпсону с обратной почтой, чтобы подтвердить получение. Так что я сказал почтальону "благодарю-де вас" и остался стоять на страже. Было за полдень, когда я увидел, как девочка вышла. Я, конечно, пошел за ней. Она забежала в писчебумажную лавочку, и мне нет нужды вам говорить, что я подглядывал за нею в окно. Она купила почтовой бумаги, конвертов и перо. Я подумал про себя: "Идет как по маслу!" - проследил за нею до дому, а сам, уж будьте уверены, не ушел, так как знал, что миссис Томпсон пишет письмо своему Улюлю и что письмо вот-вот сдадут на почту. Примерно через час девочка вышла опять, на этот раз с письмом в руке. Я подошел и стал ей что-то говорить, неважно, что; но адрес мне подглядеть не удалось, потому что она держала письмо печатью кверху. Однако же я приметил, что на оборотной стороне письма было то, что мы называем "поцелуйчиком" - капля сургуча около печати, - и опять, вы сами понимаете, для меня этого было довольно. Я проследил, как она сдавала письмо, подождал, когда она ушла, потом зашел в контору и сказал, что мне нужен начальник. Когда он вышел ко мне, я ему сказал, что я, мол, офицер сыскной полиции; что только что сюда было сдано письмо с "поцелуйчиком" для человека, которого я разыскиваю; а чего я от вас прошу? только одного, чтобы вы мне разрешили посмотреть, куда оно адресовано. Он был очень любезен - вынул целую кучу писем из ящика под оконцем, рассыпал их по конторке обратной стороной кверху - и вот среди них нашлось то самое письмо с поцелуйчиком. На конверте значилось: "Мистеру Томасу Пиджону, Почтовая контора в Б..., до востребования". В тот же вечер поехал я в Б... ( от Лондона - сто двадцать миль, или около того). На другое утро, спозаранку, я отправился на почту; повидался с чиновником, в чьем ведении было это отделение; сказал ему, кто я такой; и что моя задача - выследить, кто придет за письмом для мистера Пиджона. Он был со мной очень вежлив и сказал, что "вам-де будет оказано всяческое наше содействие; вы можете подождать внутри, в конторе; а мы позаботимся дать вам знать, когда кто-нибудь придет за письмом". Ну хорошо, я жду три дня и уже начинаю думать, что никто и не придет. Наконец клерк мне шепнул:

- Эге! Сыщик! Тут кто-то пришел за письмом!

- Задержите его на минутку, - сказал я, а сам вышел с заднего хода, обежал кругом и стал перед конторой. Тут я увидел молодого паренька, по виду конюха, державшего лошадь за поводья - поводья-то натянулись через весь тротуар, пока он ждал у почтовой конторы, чтобы ему подали в оконце письмо. Я стал похлопывать лошадь и всякое такое.

- А ведь это, - говорю я пареньку, - кобыла мистера Джонса!

- Нет, не его.

- Нет? - говорю я. - Очень она похожа на кобылу мистера Джонса!

- А все-таки она не мистера Джонса кобыла, - говорит он, - она мистера такого-то, из "Щита Варвика".

Вскочил и был таков - вместе с письмом! Нанял я коляску, взобрался на козлы и так быстро покатил вслед за ним, что я въезжаю во двор при "Щите Варвика" в одни ворота, а он тут же в другие. Зашел я в буфет, где прислуживала молодая женщина, и спросил стакан грогу. Тотчас же входит и он и вручает ей письмо. Она бегло взглянула и, ничего не сказав, сунула письмо за зеркало над каминной полкой. Что тут делать дальше?

Прикидывал я и так и этак в уме, пока пил грог (не спуская глаз с письма), но так ничего и не придумал. Попробовал снять комнату в доме, но шла конская ярмарка или что-то еще, и гостиница была переполнена. Пришлось устраиваться на стороне, но я денька два то и дело захаживал в буфет, и письмо все лежало за зеркалом. Наконец надумал: напишу-ка я сам письмо мистеру Пиджону и посмотрю, что из этого выйдет. Написал, сдал на почту, но только я нарочно поставил на адресе вместо "мистеру Томасу Пиджону" "мистеру Джону Пиджону", посмотрим, думаю, что из этого выйдет. На другое утро (очень дождливое!), вижу, идет по улице почтальон, и я мигом в буфет пока почтальон еще не дошел до "Щита Варвика". Входит и он с моим письмом.

- Стоит у вас мистер Джон Пиджон?

- Нет... А впрочем, подождите, - говорит девушка и достает из-за зеркала письмо. - Нет, - говорит она, - это Томасу, и он тоже у нас не стоит. Не окажете ли вы мне любезность снести это на почту, на улице так мокро!

Почтальон сказал "можно!", она вложила письмо в другой конверт, надписала, подала. Он сунул письмо в шляпу и пошел.

Я без труда разглядел новый адрес. На конверте значилось "мистеру Томасу Пиджону, Почтовая контора, Р..., Нортгемптоншир, до востребования". Я немедленно двинулся в Р...; сказал там на почте то же, что и в Б...; и опять пришлось мне ждать три дня, пока кто-то явился. Наконец приезжает другой парень верхом на лошади.

- Нет ли писем для мистера Томаса Пиджона?

- А вы откуда?

- Из Новой гостиницы, близ Р..." Письмо подают, а тот в галоп и ускакал. Я порасспросил насчет Новой гостиницы под Р..., и, когда мне сказали, что это уединенное строение, что-то вроде заезжего двора, и стоит оно милях в двух от станции, я подумал: "Поеду и погляжу". Все оказалось, как мне описывали, и я зашел поразведать, что и как. Хозяйка сидела в распивочной, и я попробовал завязать с ней разговор; спрашиваю, как идут дела, заговариваю о погоде, сыро, мол, и все такое, когда в открытую дверь я увидел в соседнем помещении - то ли гостиная, то ли кухня, - сидят у огня трое мужчин; и один из них, если судить по данному мне описанию, сам Томпсон-Улюлю!

Я вхожу, подсаживаюсь к ним, стараюсь завести приятный разговор, но они оробели... приумолкли... косятся на меня, переглядываются уж как угодно, только не любезно. Примерился я к ним, и убедившись, что они все трое крепкие ребята, каждый крупнее меня, да приняв еще в соображенье, что вид у них неласковый... что дом стоит на отлете... до железной дороги - две мили... что надвигается ночь, - я решил, что не худо мне будет глотнуть для храбрости грогу. Итак, я заказал себе стаканчик - и пока я сидел у огня и попивал, Томпсон встал и вышел.

Тут еще та была трудность, что я не мог сказать наверняка, впрямь ли это Томпсон, потому что я его до тех пор в глаза не видал; и нужно мне было вполне удостовериться, что это он и есть. Так или иначе, а ничего теперь не оставалось, как последовать за ним и брать быка за рога. Я настиг его во дворе, где он разговаривал с хозяйкой. Впоследствии выяснилось, что его разыскивал за что-то еще полицейский офицер из Нортгемптона и, зная, что тот офицер (как и я) рябой, он и принял меня за него. Как я уже сказал, он, когда я подошел, стоял во дворе и разговаривал с хозяйкой. Я положил ему руку на плечо - вот так - и сказал:

- Томпсон-Улюлю, бросьте! Я вас знаю. Я сыщик из Лондона, и я беру вас под стражу за уголовное дело!

- А плевал я на вас! - говорит Улюлю.

Мы вернулись в дом, и два его товарища стали громко возмущаться, и вид их, смею вас уверить, мне не нравился.

- Отпустите человека. Что вы собираетесь с ним делать?

- Я вам скажу, что я собираюсь с ним делать. Я собираюсь отвезти его сегодня вечером в Лондон - и не быть мне живу, если я его не отвезу. Я тут не один, как вы, может быть, воображаете. Займитесь каждый своим делом и не суйтесь. Так оно для вас же будет лучше, потому что я отлично знаю вас обоих.

Я их в жизни не видел и слыхом о них не слыхал, но выпад удался: они присмирели и держались в стороне, покуда Томпсон собирался в путь. Я, однако, подумал про себя, что они, чего доброго, нагонят нас на темной дороге и попытаются отбить Томпсона; и я сказал хозяйке:

- Кто у вас тут есть из мужской прислуги, миссис?

- А никого, мы мужской прислуги не держим, - говорит она сердито.

- Но есть же у вас, полагаю, конюх?

- Да, конюх у нас есть.

- Позовите его.

Приходит молодой парень с лохматой головой.

- Помогите-ка мне, - говорю, - молодой человек. Я - офицер сыскной полиции, из Лондона. Этого человека зовут Томпсон. Я его взял под стражу за уголовное дело. Мне нужно отвезти его к железной дороге, на станцию. Именем королевы приказываю вам ехать с нами; и заметьте, друг мой, если вы откажете мне в помощи, вы наделаете себе таких хлопот, что и сами того не представляете!

Вряд ли когда-нибудь вы видели, чтобы человек сильнее вылупил глаза.

- Ну, Томпсон, поехали! - говорю я.

Но когда я вынул наручники, Томпсон закричал:

- Нет! Только не это! Этого я не стерплю! Я тихо поеду с вами, но этих штук я носить не желаю!

- Томпсон-Улюлю, - говорю, - я буду по-хорошему с вами, если и вы поведете себя по-хорошему. Дайте мне честное слово, что вы мирно поедете со мной, и я не стану надевать на вас наручники.

- Согласен, - говорит Томпсон. - Только наперед я выпью стакан бренди.

- Я и сам не прочь, - сказал я.

- Дайте и нам по стакану, хозяюшка, - сказали два его товарища, - и черт вас возьми, констебль, вы позволите вашему подручному тоже промочить горло, а?

Я разрешил, и все мы выпили вкруговую, а потом мы с конюхом благополучно отвезли Улюлю на станцию, и я в тот же вечер доставил его в Лондон. Впоследствии его оправдали за недостатком улик; и, насколько мне известно, он всегда меня нахваливает и говорит, что я лучший человек на свете.

Когда сыщик под гул одобрения закончил рассказ, инспектор Уилд важно затянулся, посмотрел в упор на хозяина дома и начал так:

- Неплохую штуку отколол я с Файки, тем самым, которого судили за подделку акций Юго-Западной железной дороги, совсем на днях. А как было дело? Могу рассказать.

По моим сведениям этот Файки с братом имели фабрику в тех вон местах (он указал куда-то через реку в сторону Сэррея *), и они там покупали подержанные экипажи. И вот, после нескольких безуспешных попыток схватить его другими способами, я написал ему письмо за вымышленной подписью, сообщая, что могу предложить ему для покупки лошадь и фаэтон; и что я на следующий день приеду к нему, чтобы он мог посмотреть товар, а в цене, добавил я, мы сойдемся, продается за бесценок. Затем мы со Строу пошли к одному моему знакомому, который держит конюшни и дает напрокат лошадей, и взяли мы у него на один день фаэтончик - прямо-таки шикарный выезд! Поехали мы, значит, туда, прихватив еще одного моего товарища (не из наших сотрудников); и, оставив товарища близ трактира в фаэтоне, чтоб он присмотрел за лошадью, мы пошли на фабрику - там же неподалеку. На фабрике мы увидели за работой несколько крепких молодцов. Посмотрели мы на них, соразмерили мысленно наши силы, и стало мне ясно, что провести такое дело тут на месте и пробовать нечего. Их было слишком много. Надо выманить голубчика за дверь.

- Мистер Файки, - спрашиваю, - дома?

- Нет, ушел.

- А скоро ждете его домой?

- Да не так чтоб скоро.

- Н-да! Ну, а брат его дома?

- Я его брат.

- Вот как неудачно-то вышло... Я ему вчера написал, сообщил ему, что есть у меня на продажу лошадка с фаэтоном, и я не поленился, прикатил сюда на этой самой лошадке, а брата вашего нет дома.

- Да, его нет дома. Вам не трудно будет заглянуть в другой раз?

- Да нет, никак не могу. Мне надобно продать - вот оно в чем дело; и откладывать я не могу. Может быть, вы его разыщете?

Сперва он сказал, что это никак не возможно, потом, что, право-де, он не знает, а потом, что пойдет попробует. Так, в конце концов он поднялся наверх, где был у них вроде как бы чердачок, и вот сходит вниз сам Файки в жилете, без сюртука.

- Ну, - говорит он, - дело у вас, как видно, срочное.

- Да, - говорю, - очень срочное, и вы сами увидите, продаем по дешевке - прямо за бесценок!

- Мне сейчас не так уж нужна упряжка, - говорит он, - но все-таки, где она у вас?

- Да пожалуйста, - говорю я, - тут рядом и стоит. Сходите посмотрите.

Он ничего не заподозрил, и мы пошли. И тут сразу же получилась неприятность: когда мой товарищ попробовал прокатиться по дороге, чтобы показать лошадку на рыси (а править лошадьми он не умел - правил как малый ребенок), лошадь понесла. В жизни не видал я такой скачки!

Когда лошадь отскакала свое и фаэтон стал, Файки обошел его и так и этак с видом знатока. Я тоже.

- Видите, сэр, - говорю я. - Фаэтончик самый подходящий.

- Да, неплох, - говорит он.

- Еще бы! - говорю я. - А лошадка какова! (Я вижу, он смотрит на нее.)

- Ей нет и восьми! - добавил я, оглаживая ее передние ноги.

(Честное слово, нет на свете человека, который бы меньше знал толк в лошадях, чем я, но я слышал, как мой приятель, у которого мы взяли напрокат фаэтон, говорил, что лошадке восемь лет, вот я и сказал с понимающим видом "нет и восьми".)

- Нет восьми? - переспросил он.

- Нет и восьми, - говорю я.

- Отлично, - говорит он. - Сколько же вы просите за все?

- Чтоб не торговаться, моя первая и последняя цена за весь комплект двадцать пять фунтов!

- Очень дешево, - говорит он и смотрит на меня.

- А то нет? - отвечаю я. - Я же вам сказал, отдаем за бесценок! Так вот, чтобы попусту не болтать, мне надо поскорее сбыть, потому и цена такая. Я и дальше пойду вам навстречу: можете уплатить мне сейчас половину наличными, а на остальное нацарапаете мне расписку.

- Это что-то очень дешево, - говорит он опять.

- Еще бы не дешево! - говорю я. - Садитесь и испробуйте сами, и - по рукам! Давайте прокачу!

И что же вы думаете - залезает он в фаэтон, мы тоже, и покатили по дороге. Я ведь должен был показать его одному железнодорожному служащему, которого мы посадили у окна в трактире, чтобы он его нам опознал. Но тот растерялся и не мог сказать, он это или не он - а по какой причине? Могу вам объяснить: хитрец, понимаете ли, сбрил усы.

- Славная лошадка, - говорит он, - рысистая; и фаэтон легок на ходу.

- На этот счет можете не сомневаться, - говорю я. - А теперь, мистер Файки, поведу я с вами дело напрямик, чтобы вам не тратить время зря. Я не кто иной, как инспектор Уилд, и вы арестованы.

- Нет, вы шутите? - говорит он.

- Отнюдь не шучу.

- Так сгореть мне на месте, - говорит Файки, - если это не прескверно для меня!

Вы, наверно, никогда не видели, чтобы человек был так ошеломлен.

- Надеюсь, вы мне позволите взять свой сюртук? - говорит он.

- Что ж, можно.

- Хорошо, так давайте подъедем к фабрике.

- Нет, мы, пожалуй, сделаем иначе, - говорю я. - Я ведь был уже там сегодня. Что, если нам послать кого-нибудь?

Видит он, ничего не попишешь, послал человека, надел свой сюртук, и мы преспокойно повезли молодчика в Лондон.

Еще не смолкли восторги по поводу рассказа, как все стали дружно просить гладколицего офицера с румянцем во всю щеку и удивительного с виду простака, чтоб он рассказал "историю с мясником".

Гладколицый офицер с румянцем во всю щеку и удивительный с виду простак расплылся в улыбке и мягким голосом, как будто подлащиваясь, начал свою историю с мясником:

- Тому уже лет шесть, как в Скотленд-Ярд поступило сообщение, что в Сити на оптовых снладах происходят крупные хищения товара - батиста и шелка. Дано было распоряжение заняться этим делом; и возложили его на нас троих Строу, Фендолла и меня.

- Когда вам дали это поручение, - спросили мы, - вы что же, пошли к себе и провели втроем, так сказать, министерское совещание?

- Да-а, вот именно, - ласково подхватил гладколицый офицер. - Мы долго прикидывали между собой так и этак. Выяснилось, когда мы вникли в дело, что скупщики продавали товар по дешевке - куда дешевле, чем могли бы его продавать, если бы получали его честным путем. Скупщики эти вели открытую торговлю, у них было несколько больших лавок, вполне солидных, первоклассных лавок - одна в Вест-Энде, одна в Вестминстере... Мы долго выслеживали, расспрашивали, обсуждали между собой и вот установили, что всем этим делом заправляют из одного трактира близ Смитфилда *, у церкви святого Варфоломея, - и там же сбывается краденый товар; сторожа оптовых складов, они же и воры, поставляют его туда - понятно? - и договариваются о встрече с людьми, что посредничают между ними и скупщиками. Этот трактир посещался главным образом приезжими мясниками из деревни, когда они оказывались без службы и хотели устроиться на место; так что же мы сделали? - ха-ха-ха! - мы договорились, что я сам оденусь мясником и стану там на постой!

Острый нужен был глаз, чтобы так удачно сделать выбор и уверенно поручить роль этому сержанту. Ничто в мире не подошло бы ему лучше. Он, даже когда рассказывал, превращался в вялого, робкого, добродушного, туповатого и доверчивого молодого мясника. У него даже волосы казались пропитанными нутряным салом, когда он их приглаживал на темени, а свежий его румянец был как будто промаслен от излишка мясной пищи.

- И вот я... Ха-ха-ха! (опять-таки с доверчивым хохотком глуповатого молодого мясника)... я обрядился, как надо, сложил в узелок кое-какую одежку, прихожу в трактир и спрашиваю, нельзя ли стать у них на постой? "Да, - говорят мне, - вы можете стать у нас на постой", - отвели мне комнату, и я тут же и засел у них в распивочной. Там много собралось народу - здешние постояльцы и пришлая публика; спрашивают меня, один, другой: "Вы откуда, молодой человек? Верно, деревенский?" - "Да, говорю, деревенский. Я из Нортгемптоншира, и очень мне тут скучно, потому как Лондона я совсем не знаю, а город ух какой большой!" - "Да, город большой", - говорят они. "Большущий, - говорю я. - Скажу вам по всей правде, я сроду не бывал в таком городе. У меня от него просто голова идет кругом!" - и все, понимаете, в том же духе.

Когда кто-нибудь из приезжих мясников, проживавших там, узнавал, что я ищу места, они мне говорили: "О, мы вас устроим на место!" И они в самом деле водили меня устраиваться, - на Ньюгетский рынок, и на Ньюпортский рынок, в Клер, в Карнеби - и уж не знаю куда еще. Но жалованье оказывалось ха-ха-ха! - слишком низкое, и мне, понимаете, ничто не подходило. Кое-кто из подозрительных завсегдатаев заведения поначалу смотрел на меня недоверчиво, и мне не так-то было просто держать связь со Строу и Фендоллом - большая требовалась осторожность. Иногда, когда я выходил и останавливался где-нибудь, будто засмотревшись на витрину, а сам поглядывал по сторонам, мне случалось приметить, что тот или другой из молодчиков идет за мною следом; но у меня, наверно, в таких делах побольше было навыка, чем они полагали: я, бывало, заведу их так далеко, как посчитаю нужным или для себя удобным - иногда на изрядный конец, - а потом круто поверну назад, натолкнусь на них и скажу: "Ох, слава тебе господи, как я рад, и повезло же мне, что я с вами встретился! Что за Лондон такой! Разрази меня гром, если я опять не заблудился!" И мы шли гурьбой назад в трактир и - ха-ха-ха! закуривали мирно наши трубки, понятно?

Они, что и говорить, были ко мне очень внимательны. Так у нас повелось, что, пока я там проживал, то один, то другой ходили со мной показывать мне Лондон. Они мне показывали тюрьмы - Ньюгет показали, и когда они показывали мне Ньюгет, я стал столбом у того места, где грузчики сбрасывают на крюк свою кладь, и спрашиваю: "Ай-ай-ай! Так это тут вешают злодеев? Бог ты мой!" А они: "Тут? Видали дурачину? Нет, не тут!" И тогда они показали мне, где это на самом деле, и я опять: "Бог ты мой!" - а они: "Ну, теперь будешь знать? Запомнишь?" И я говорю, что, должно быть, запомню, если очень постараюсь - и смею вас уверить, я очень остерегался, как бы не попасться на глаза кому-нибудь из городской полиции, когда мы ходили по таким местам, потому что, если бы какому-нибудь полицейскому довелось меня узнать и заговорить со мной, тут бы сразу всему конец. Однако, по счастью, такая штука ни разу не случилась, и все шло благополучно; хотя в сношениях с моими двумя товарищами трудности были у меня просто неимоверные.

Продажа краденого товара, что приносили в трактир сторожа оптового склада, проводилась всегда в задней зале. Я долгое время никак не мог проникнуть в ту залу или подсмотреть, что там делается. Когда я сидел у камина в распивочной и этаким невинным пареньком покуривал свою трубку, мне случалось услышать, как тот или другой из участников грабежа, выходя или входя, тихонько спрашивал хозяина: "Кто такой? Чего он тут торчит?" - "Бог с вами! - отвечал хозяин, - да он же просто... ха-ха-ха! - он просто зеленый мальчишка из деревни, подыскивает себе место мясника. Он вам не помеха!" Понемногу они настолько уверились в моей простоте и так привыкли ко мне. что я мог так же свободно проходить в заднюю залу, как любой из них, и мне случалось видеть, как там в один вечер продавали не более и не менее как на семьдесят фунтов тонкого батиста, уворованного со склада на Фрайдей-стрит. Завершив сделку, покупатели всегда ставили угощение - горячий ужин, или обед, или что еще - и они в таких случаях говорили: "А ну, мясник, живо, мели зубами!" Я не уклонялся - и слушал за столом всякого рода подробности, какие нам, сыщикам, очень важно знать.

Так оно тянулось десять недель. Я все это время жил в трактире и никогда не снимал с себя одежды мясника - только когда спать ложился. Наконец, когда я доходил семерых воров и вывел на прямую (это у нас, понимаете, такое выражение, означает оно, что я выследил их и установил, где производились хищения и все такое), Строу, Фендолл и я, оповестили мы друг друга и в условленный час сделана была облава на трактир и произведены аресты. И что же в первую очередь сделали наши ребята? Схватили меня самого, - так как участники ограбления пока что еще не должны были догадываться, что я не мясник, а кто-то другой, - и тогда хозяин закричал: "Уж его-то вам незачем брать! Он бедный деревенский паренек, ему в рот положи, не проглотит!" А все же они - ха-ха-ха! - они меня забрали и сделали для виду обыск у меня в номере, где ничего не нашли, кроме плохонькой скрипки, принадлежавшей хозяину, уж не знаю, как она туда попала. Но тут хозяин, видать, круто переменил обо мне свое мнение: когда ее вытащили, он закричал: "Моя скрипочка! Вот вам и мясник! Ворюга! Я требую, чтоб его арестовали за кражу музыкальных инструментов!"

Все же тот человек, который крал товар на Фрайдей-стрит, еще не был схвачен. Он мне признался тайком, что учуял что-то неладное (потому что городская полиция схватила одного из их банды) и что намерен скрыться. Я его спросил: "Куда же вы думаете уехать, мистер Шепердсон?" - "А есть, мясничок, на Коммершел-роуд надежное местечко - "Заходящий месяц"; вот я и отсижусь там покуда что. Я назовусь Симпсоном - скромненькое имя, правда? Может, заглянешь ко мне туда, мясник?" -" Хорошо, я непременно навещу вас там", ответил я тогда и собирался, понимаете вы, честно исполнить свое обещание, потому как его, конечно, надо было взять! Назавтра я заявился еще с одним офицером в "Заходящий месяц" и спросил в буфете Симпсона. Мне указали его комнату - наверху. Мы, значит, поднимаемся по лестнице, а он смотрит вниз через перила и кричит: "Здорово, мясник! Неужели ты?" - "Я самый. Как вы тут живете?" - "Превесело, - говорит он. - А это кто с тобой?" - "Да так, один молодой человек, мой, говорю, дружок". - "Ну так заходите. Дружку мясника мы рады, как самому мяснику!" Вот я и познакомил его с моим дружком, и мы взяли его под стражу.

Вы и представить себе не можете, сэр, как у них вытянулись лица на суде, когда они узнали наконец, что я вовсе не мясник! Когда дело разбиралось в первый раз и его отложили, меня на допрос не вызывали; вызвали только при вторичном разбирательстве. И когда я вышел в полной полицейской форме давать показания и вся их компанийка увидела, как ее обвели вокруг пальца, у них там среди подсудимых прошел прямо-таки вой ужаса и отчаяния!

Когда дело перешло в Олд-Бейли *, защитником был приглашен мистер Кларксон, но и он не мог сообразить, как обстояло дело с мясником. Он до конца был уверен, что паренек действительно мясник. Когда прокурор сказал: "Теперь, господа, пред вами предстанет офицер полиции" (разумея меня), мистер Кларксон запротестовал: "К чему нам офицер полиции? Еще один офицер полиции? И без того слишком много полицейских. Я хотел бы видеть мясника!" И тут он увидел и мясника и офицера полиции - обоих в одном лице. Из семи арестованных, привлеченных к суду, пятеро были признаны виновными и кое-кого из них закатали на каторгу. Владельца шикарной лавки в Вест-Энде засадили; вот она и вся, история с мясником!

Досказав свою историю, простачок-мясник снова преобразился в гладколицего сыщика. Но ему самому так нравилось, как они его, переодетого дракона, водили по улицам, показывая Лондон, что он не отказал себе в удовольствии вернуться к этому месту своего рассказа; и тихо повторил со смешком мясника: "Ай-ай-ай, говорю, так это тут вешают злодеев? Бог ты мой!" А они: "Тут? Видали дурачину?"

Час был поздний, и деликатные гости забеспокоились, что надоели нам, и собрались уже расходиться, но тут сержант Дорнтон, тот, что с военной выправкой, улыбаясь, поглядел вокруг и сказал:

- На прощанье, сэр, вам, может быть, любопытно будет послушать о приключениях дорожной сумки. Они не отнимут много времени и, думается мне, забавны!

Мы приветствовали дорожную сумку так же сердечно, как мистер Шепердсон - мнимого мясника в "Заходящем месяце". Сержант Дорнтон повел свой рассказ.

- В тысяча восемьсот сорок седьмом году меня направили в Чатам на розыски некоего Мешека, еврея. Он был замешан, и в немалой мере, в краже векселей: получал их от молодых людей со связями (главным образом военных) якобы на предмет учета, а потом смывался.

Когда я прибыл в Чатам, Мешека там уже не было. Все, что мне удалось о нем узнать, это что он уехал, вероятно в Лондон, и что при нем... дорожная сумка.

Я поехал обратно в город последним поездом из Блекуолла и стал расспрашивать о пассажире еврее... с дорожной сумкой.

Вокзальная контора была закрыта, так как все поезда уже прибыли. На вокзале оставались только два-три носильщика. Искать еврея с дорожной сумкой по Блекуоллской железной дороге, которая тогда вела к одному крупному интендантскому складу, было все равно, что искать иголку в стоге сена. Но оказалось, что один из тех носильщиков нес некоему еврею в некий трактир некую дорожную сумку.

Пошел я в тот трактир, но еврей только оставлял там на несколько часов свою поклажу, а потом приехал за нею в кэбе и забрал. Я задал в трактире и носильщику несколько вопросов, какие счел разумным задавать, и получил при этом такое описание... дорожной сумки:

Камлотовая сумка, на ней с одного боку вышит гарусом зеленый попугай на жердочке. Зеленый попугай на жердочке служил средством опознавания этой самой... дорожной сумки.

Зеленый попугай на жердочке вел меня следом за Мешеном в Челтнем, в Бирмингем, в Ливерпуль, к Атлантическому океану. В Ливерпуле он оказался для меня недосягаем: Мешек отбыл в Соединенные Штаты, и я бросил думать о нем и о его... дорожной сумке.

Много месяцев спустя, чуть не год, в Ирландии был ограблен банк на сумму в семь тысяч фунтов стерлингов. Грабитель, именовавшийся доктором Данди, сбежал в Америку, откуда некоторые из похищенных банкнот попали обратно к нам в страну. По нашим сведениям он как будто купил ферму в Нью-Джерси *. Если толково повести дело, ферму можно было отобрать и продать в пользу тех, кто был им ограблен. В этих видах я и был послан в Америку.

Я высадился в Бостоне. Поехал в Нью-Йорк. Выяснил, что он недавно менял нью-йоркские кредитные билеты на нью-джерсейские и клал деньги в банк в Нью-Брансуике. Чтобы схватить этого доктора Данди, нужно было непременно заманить его в штат Нью-Йорк, на что потребовалось немало ухищрений и трудов. Один раз с ним никак нельзя было договориться о деловом свидании. В другой раз он сам назначил время, когда приедет для встречи со мною и одним нью-йоркским должностным лицом по измышленному мною поводу; но тут у него дети заболели корью. В конце концов он прибыл пароходом, и я его схватил и засадил в нью-йоркскую тюрьму, известную под названием "Гробница"; * верно, слышали о ней, сэр?

Редактор подтверждает, что слышал.

- На другое утро после его ареста я поехал в "Гробницу", чтобы присутствовать на допросе у местного судьи. Когда я проходил через личный кабинет судьи и будто ненароком обвел взглядом комнату, чтоб ознакомиться с местом действия, - как это вошло у нас в привычку, - я приметил в одном углу... дорожную сумку.

И что же я увидел на той дорожной сумке? Верьте мне или не верьте зеленого попугая на жердочке, в натуральную величину.

- Эта сумка с изображением зеленого попугая на жердочке, - сказал я, принадлежит одному английскому еврею, Аарону Мешеку, и никому другому - ни живому, ни мертвому!

Поверьте моему слову, нью-йоркские полицейские чины так и раскрыли рты от изумления.

- Откуда вы это узнали? - говорят они.

- Еще бы мне не узнать зеленого попугая, - говорю я, - когда там у нас эта птица такого мне задала жару. Я всю страну исколесил в погоне за ней.

- И сумка была в самом деле Мешека? - спросили мы покорно.

- А как же! Конечно, его! Мешек сидел в это самое время в этой самой "Гробнице", по другому обвинению. Мало того. Как выяснилось, в его сумке в этот самый момент лежали кое-какие документы, имевшие касательство к мошенничеству, за которое я тогда безуспешно пытался его арестовать, да, в этой самой... сумке с попугаем!

Такие вот необычайные совпадения и вот такие ловкие приемы составляют особенность этой важной разновидности служения обществу. И в практике эти приемы постоянно совершенствуются, изощряются - поскольку они должны постоянно приноравливаться к самым разным обстоятельствам, противополагая себя все новым ухищрениям, какие только может придумать извращенная изобретательность. Всегда настороже, всегда в предельном напряжении умственных способностей, работники сыска изо дня в день, из года в год должны находить все новые способы борьбы против новых хитростей и уловок, измышляемых соединенной фантазией всех беззастенчивых нарушителей закона в Англии, ни на шаг не отставать в изобретательности от противника. На суде материал тысячи таких историй, какие мы тут рассказали, - иногда, по самому сплетенью обстоятельств романтически чудесных, - бывает заключен в стереотипную фразу "на основании полученных мною сведений, я сделал то-то и то-то". А ведь надо было, тщательно выверяя выводы и всю дедуктивную цепь, безошибочно направить подозрение на данное лицо; захватить это лицо, куда бы оно ни укрылось и что бы оно ни предприняло, чтобы не быть обнаружену. Преступник схвачен; предстал перед судом, и все. На основе сведений, которые я, офицер сыскной полиции, получил, мною это сделано; и согласно заведенному для этих случаев обычаю, я больше ничего не говорю.

Эта шахматная партия на живых фигурах, разыгрываемая перед немногими зрителями, нигде не записывается. Игрока поддерживает его интерес к игре. Суд довольствуется ее результатами. Если дозволено сравнить великое с малым, представим себе Леверье, или Адамса *, сообщающим публике, что он на основании полученных им сведений открыл новую планету; или Колумба, сообщающим современной ему публике, что на основании полученных им сведений он открыл новый материк; вот так же сыщики сообщают, что они выявили новое мошенничество или давнишнего преступника, а процесс выявления остается неизвестным.

Итак, к полуночи наша встреча с интересными и, необычными гостями закончилась. Но поистине завершило вечер происшествие, имевшее место уже после того, как сыщики от нас ушли. К одному из них, едва ли не самому ловкому - тому, который считался первым знатоком "фасонной банды", - когда он шел домой, залезли в карман!

ТРИ РАССКАЗА О СЫЩИКАХ

Перевод Н. Вольпин

I. ПАРА ПЕРЧАТОК

- Случай не из обычных, сэр, - сказал инспектор Уилд, офицер сыскной полиции, который вместе с сержантами Дорнтоном и Митом как-то в июле еще раз зашел к нам в редакцию скоротать вечерок, - и мне подумалось, что вам, пожалуй, интересно будет с ним познакомиться.

Он связан с убийством молодой женщины, Элизы Гримвуд - помните? лет пять назад, на Ватерлоо-роуд. Ее все называли "Графиня" - за красивую внешность и гордую осанку; и когда я увидел бедную Графиню (я ее знавал и мог опознать), мертвую, с перерезанным горлом, в ее спальне на полу, вы мне поверите, что мне полезли в голову разные мысли, от которых человеку становится невесело на душе.

Но это к делу не относится. Я туда пришел наутро после убийства. Освидетельствовал тело, произвел общий осмотр спальни, где оно лежало. Откинув собственной своей рукой подушку на кровати, я нашел под ней пару перчаток. Пару лайковых мужских перчаток, очень грязных; на подбивке с внутренней стороны буквы "Тр." и крестик.

Значит, сэр, забрал я эти перчатки и показал мировому судье, который вел это дело. И что ж он говорит?

- Уилд, - говорит, - это бесспорно находка, и такая, что может иметь большое значение; теперь, Уилд, от вас требуется одно: разыскать владельца этих перчаток.

Я, конечно, думал то же самое и не стал тратить время впустую. Осмотрел я внимательно перчатки и пришел к заключению, что они побывали в чистке. От них, понимаете, шел запашок серы и смолы - чищеные перчатки, сильно или слабо, а непременно попахивают. Пошел я с ними в Кеннингтон * к одному своему знакомому, который работает по этой части, и выложил их перед ним.

- Как по-вашему, были эти перчатки в чистке?

- Да, - говорят он, - перчатки в чистке были.

- А могли бы вы определить, у кого?

- Понятия не имею! - говорит он. - Я только могу определить, у кого они не были в чистке: у меня! Но вот что я вам скажу, Уилд. В Лондоне наберется от силы восемь или десять мастеров по чистке перчаток (их тогда, по-видимому, столько и было). Я, думается мне, могу дать вам все их адреса, и вы сможете разузнать, кто их чистил.

Дал он мне, значит, свои указания, и я ходил туда, и ходил сюда, и виделся с тем, и виделся с другим; но хотя они все подтверждали, что перчатки побывали в чистке, я все никак не мог найти того мужчину, женщину или ребенка, который чистил эту самую пару перчаток.

А тут, понимаете, то человека нет дома, то ждут человека к двум часам, и всякое такое - за всем этим ушло у меня на розыски три дня. На третий день, вечером, иду я с того берега из Сэррея, по мосту Ватерлоо, замученный, измотанный вконец, уже теряя надежду, и думаю: загляну-ка я в театр Лицеум *, удовольствие будет стоить один шиллинг, а мне это освежит мозги. Итак, взял я себе за полцены место в партере, в задних рядах, и сел рядом с одним молодым человеком, тихим и скромным. Видя, что я не знаток (я нарочно прикинулся таким), он стал мне называть имена актеров, исполняющих роли, и между нами завязался разговор. Когда спектакль кончился, мы вышли вместе, и я сказал:

- Вы такой приятный человек и такой компанейский - может быть, не откажетесь пропустить со мною, стаканчик?

- Вы так любезны, - говорит он, - что я не откажусь пропустить с вами стаканчик.

Мы, следовательно, зашли в какой-то кабачок поблизости от театра, расположились в тихой комнате наверху и заказали по пинте портера с элем и по трубке.

Курим мы свои трубки, потягиваем свой портер с Элем - сидим, разговариваем, очень так приятно, и вдруг молодой человек заявляет:

- Извините, я посидел бы подольше, но я должен вовремя прийти домой. Мне сегодня предстоит проработать всю ночь до утра.

- Работать всю ночь до утра? - говорю. - Уж не пекарь ли вы?

- Нет, - рассмеялся он, - я не пекарь.

- Я и то не думал, - говорю я. - На пекаря вы не похожи.

- Нет, - говорит он. - Я чистильщик перчаток.

В жизни своей не бывал я так удивлен, как в ту минуту, когда услыхал от него эти слова.

- Вы чистильщик перчаток? В самом деле? - говорю я.

- Да, - говорит он, - именно.

- Так не можете ли вы, - говорю я, вынимая из кармана те перчатки, сказать мне, кто чистил эту пару? Тут у меня с ними вышла, говорю, целая история. Я обедал на днях в Ламбете * - случайно завернул. Непритязательный ресторанчик. Публика всякая... И вот какой-то джентльмен оставил эти перчатки! Тут я, понимаете, еще с одним джентльменом заключил пари на соверен, что я сумею выяснить, кому они принадлежат. Я уже израсходовал семь шиллингов в попытках разгадать эту загадку; но если бы вы могли мне помочь, я бы с радостью уплатил еще столько же. Видите, тут внутри стоит "Тр." и крестик.

- Вижу, - говорит он. - Господи! Я же превосходно знаю эти перчатки! Я видел не одну дюжину пар от того же владельца.

- Да не правда? - говорю я.

- Истинная правда! - говорит он.

- Так вы, верно, знаете, кто их чистил? - говорю я.

- Знаю, конечно, - говорит он. - Их чистил мой отец.

- Где живет ваш отец? - говорю я.

- Да тут за углом, - говорит молодой человек, - совсем близко, в двух шагах от Эксетер-стрит. Он вам сразу скажет, чьи они.

- Вы не могли бы сейчас же пойти туда со мной? - говорю.

- Конечно, могу, - говорит он, - но только, знаете, не рассказывайте вы моему отцу, что мы познакомились с вами в театре, ему это не понравится.

- Хорошо!

Мы пошли прямо к ним на квартиру и застали там за работой старика в белом фартуке и двух или трех его дочерей: сидят в первой комнате, а перед ними груда перчаток, и они их чем-то натирают и чистят.

- Отец, - говорит молодой человек, - этот джентльмен заключил пари, что найдет владельца пары перчаток, и я пообещал, что ты ему поможешь.

- Добрый вечер, сэр, - говорю я старику. - Вот перчатки, о которых говорит ваш сын. Видите - буквы "Тр." и крестик.

- Да, - говорит он, - я эти перчатки знаю очень хорошо; я их чистил дюжинами. Они принадлежат мистеру Тринклу: у него большая обивочная мастерская на Чипсайде *.

- А вы, разрешите вас спросить, получаете их непосредственно от Тринкла?

- Нет, - говорит он, - мистер Тринкл посылает их всегда мистеру Фибсу, галантерейщику, у которого лавка напротив его мастерской, а галантерейщик пересылает их ко мне.

- Вы не откажетесь выпить со мною кружку? - говорю я.

- Пожалуй, не откажусь! - говорит он.

Итак, повел я почтенного старика в трактир, и мы еще поговорили с ним и его сыном за кружкой, и расстались мы с ним друзьями.

Это было в субботу ночью. В понедельник я с утра пораньше пошел первым делом в галантерейную лавку, что напротив Тринкла - большой обивочной мастерской на Чипсайде.

- Могу я видеть мистера Фибса?

- Я и есть мистер Фибс.

- Ага! Насколько мне известно, вы посылали чистить эту пару перчаток?

- Да, посылал, для молодого мистера Тринкла - здесь, через улицу. Он сейчас у себя в мастерской.

- Ага! Это он там у прилавка, да? В зеленом сюртуке?

- Он самый.

- Вот что, мистер Фибс: тут неприятное дело, но я не кто иной, как инспектор Уилд из сыскной полиции, и эти перчатки я обнаружил под подушкой той молодой женщины, которую зарезали на днях на Ватерлоо-роуд.

- Силы небесные! - говорит он. - Он очень приличный молодой человек, и если его отец услышит, его это убьет!

- Мне очень жаль, - говорю я, - но я должен взять его под стражу.

- Силы небесные! - говорит опять мистер Фибс. - И ничего нельзя сделать?

- Ничего! - говорю я.

- Может быть, вы мне позволите вызвать его сюда, - говорит он, - чтоб это было сделано не на глазах у отца?

- Я бы не возражал, - говорю я, - но, к несчастью, мистер Фибс, я не могу допустить никаких переговоров между вами. Всякую попытку такого рода я обязан пресечь. Может быть, вы ему кивнете отсюда?

Мистер Фибс стал в дверях, кивнул, и молодой человек тут же перебежал через улицу; видный такой, веселый молодой человек.

- С добрым утром, сэр, - говорю я. И он:

- С добрым утром сэр.

- Разрешите мне задать вам вопрос, - говорю я, - Не знавали ли вы особу по имени Гримвуд?

- Гримвуд, - говорит он. - Гримвуд... Нет!

- Вы знаете Ватерлоо-роуд?

- Ватерлоо-роуд? Конечно, знаю!

- А не слышали вы случаем, что там убили молодую женщину?

- Да, я читал об этом в газете, и мне очень было горестно об этом читать.

- Вот пара перчаток - ваших перчаток, - которую я на другое утро нашел у нее под подушкой!

Он был в страшном смятении, сэр! В страшном смятении!

- Мистер Уилд, - говорит он, - клянусь всем святым, я там никогда не бывал. Я, насколько мне известно, никогда в жизни не видел ее...

- Мне очень жаль, - говорю я. - И сказать по правде, я не думаю, что вы - ее убийца, но я должен нанять кэб и отвезти вас к мировому. Впрочем, мне кажется, это такого рода случай, что судья хотел бы - по крайней мере поначалу - вести дело без огласки.

Проведено было негласное разбирательство, и тут выяснилось, что этот молодой человек был знаком, с двоюродным братом несчастной Элизы Гримвуд и что однажды - дня за два до убийства - он зашел проведать этого ее двоюродного брата и оставил у него на столе перчатки. А вскоре затем заходит туда же - кто бы вы думали? - Элиза Гримвуд!

- Чьи это перчатки? - говорит она и берет их в руки.

- Это перчатки мистера Тринкла, - говорит двоюродный брат.

- Вот как? - говорит Элиза. - Они очень грязные и ему, конечно, ни к чему. Я их возьму для своей служанки - пусть чистит в них печи.

И кладет перчатки в карман. Служанка, когда чистила печи, пользовалась ими и, как я полагаю, оставила их лежать на камине, или на комоде, или где еще; ее хозяйка, поглядев вокруг, чисто ли прибрано в комнате, схватила их и сунула под подушку, где я и нашел их.

Вот какой случай, сэр.

II. МАСТЕРСКОЕ ПРИКОСНОВЕНИЕ

- Может быть, одним из самых красивых фокусов, проделанных нами, сказал инспектор Уилд, напирая на эпитет и тем как бы предупреждая, что сейчас последует рассказ не о чем-либо захватывающем, а скорей о ловкости и находчивости, - был некий маневр сержанта Уитчема. Это была прелестная идея!

Мы с Уитчемом в день скачек дежурили в Эпсоме * - поджидали на вокзале "фасонную банду". Как я упоминал в нашей прежней беседе, мы всегда дежурим на вокзале, когда идет дерби, или сельскохозяйственная выставка, или когда новый ректор университета приносит присягу, или там Дженни Линд *, или еще что-нибудь в том же роде; и когда сходят на перрон ширмачи из "фасонной банды", мы их следующим поездом отсылаем обратно. Но в тот день, чтобы попасть на скачки, о которых я рассказываю, кое-кто из этих ширмачей сумел нас обхитрить: они наняли кабриолеты, тронулись из Лондона с Уайтчепла *, дали хороший крюк; прибыли в Эпсом с противоположной стороны; и, покуда мы их караулили у железной дороги, они уже на кругу и работают направо и налево! Но к тому, что я хочу вам рассказать, это по сути дела не относится.

Когда мы с Уитчемом дежурили на вокзале, к нам подошел некто Татт джентльмен, в свое время послуживший обществу, а сейчас, можно сказать, сыщик-любитель, очень уважаемый.

- Чарли Уилд! - говорит он. - Что вы тут делаете? Выслеживаете кого-то из старых приятелей?

- Да, старые штуки, мистер Татт.

- Идемте, - говорит он, - разопьем втроем - вы, я да Уитчем - по стакану хереса.

- Нам нельзя двинуться с места, - говорю я, - до прихода следующего поезда; а там - с нашим удовольствием!

Мистер Татт ждет, подходит поезд, а потом Уитчем и я идем с ним в его гостиницу. Мистер Татт по случаю скачек разоделся как на бал; и в пластроне у него была красивая бриллиантовая булавка - фунтов за пятнадцать или двадцать, - очень красивая булавочка! Выпили мы хересу у стойки, по три, по четыре стакана, и вдруг Уитчем крикнул:

- Внимание, мистер Уилд! Держитесь! - и налетает на залу "фасонная банда", четыре ширмача (как они туда проникли, я вам объяснил), и в тот же миг булавочки мистера Татта как не бывало! Уитчем стал в дверях - отрезал им выход; я их колочу как могу; мистер Татт тоже дерется на совесть; и вот мы все сцепились, катаемся по полу, тычем и головой и ногами, полная сумятица вам, верно, сроду не случалось видеть такую картину! Мы, однако же, не выпускаем наших молодчиков (нам ведь помогает мистер Татт, а он стоит любого полицейского!), забираем их, тащим в участок. В участке полно воров, взятых у круга; не так-то просто отдать под стражу наших. Но в конце концов мы с этим сладили, приступаем к обыску; но ничего при них не находим, и их запирают. А уж и упарились мы с ними к этому часу... сами понимаете!

Меня крайне смущало, что мы проморгали булавку; и когда мы, сдав их под стражу, отдыхали вместе с мистером Таттом, я сказал Уитчему:

- Провели вроде бы успешно, а проку не много - потому что ничего при них не найдено. Браггадоча {Три месяца тюрьмы - как заведомым ворам. (Прим. автора.)} - только и всего.

- Почему, мистер Уилд? - говорит Уитчем. - Вот она, бриллиантовая булавка!

Она у него на ладони, в целости и сохранности!

- Каким чудом? - говорим в удивлении мы с Таттом. - Как она к вам попала?

- А вот расскажу вам, - говорит он, - как она ко мне попала. Я приметил, кто из них ее взял; и когда мы все вповалку дрались на полу, я легонько прикоснулся к тыльной стороне его руки, как сделал бы, я знаю, его товарищ; он и подумал, что это товарищ подает знак, и передал ее мне!

Это было красиво, кра-си-во!

Но даже и тут дело прошло не так, чтобы очень гладко, потому что молодчика судили на очередной сессии в Гилдфорде *. А вы же знаете, сэр, что такое эти сессии. Так вот, верьте мне или нет, покуда судьи копались, покуда сверялись по парламентским актам, что с ним можно сделать, я так и думал: разрази меня гром, если подсудимый не сбежит у них из-под носу! А он и впрямь сбежал; да вплавь через реку; потом залез на дерево обсушиться. С дерева его сняли - одна старуха видела, как он туда карабкался, - а Уитчем мастерским своим прикосновением отправил его на каторгу!

III. ДИВАН

- И чего только не делают порой молодые люди себе на погибель и на горе своим друзьям! - сказал сержант Дорнтон. - Просто диву даешься! Был у меня случай в одной больнице - как раз в таком роде. Случай впрямь дурной, и с дурным исходом!

Секретарь той больницы, больничный врач и казначей пришли в Скотленд-Ярд и сделали заявление насчет покраж, и неоднократных, которые производились у студентов. Студенты, когда раздевались в больнице, ничего не могли оставить в карманах шинелей - пока шинель висит, карман почти наверняка обчистят! Пропадали вещи самые разные. Джентльменам, разумеется, это было неприятно, и они хотели, ревнуя о чести своего учреждения, чтобы вора поскорей разоблачили. Дело поручили мне, и я отправился в больницу.

- Так вот, господа, - сказал я, когда мы все обговорили, - веши, как я понимаю, пропадали всегда в одной определенной комнате.

- Да, - сказали они, - всегда в одной.

- Я хотел бы, с вашего позволения, - - сказал я, - осмотреть эту комнату.

Мне показали просторное помещение в нижнем этаже: несколько столов, скамеек, а по стенам вешалки для шляп и шинелей.

- Далее, господа, - сказал я, - есть у вас на кого-нибудь подозрение?

Да, сказали они, есть у них подозрение. Как это ни прискорбно, они подозревают одного из швейцаров.

- Я хотел бы, - сказал я, - чтобы мне указали этого человека и дали бы понаблюдать за ним некоторое время.

Мне указали, я понаблюдал за ним, потом пошел опять в больницу и объявил:

- Нет, господа, швейцар ни при чем! Он на свою беду любит выпить лишнее, но и только. Я подозреваю, что эти покражи совершает кто-то из студентов, и если вы в той комнате, где вешалки, поставите мне диван поскольку там нет чуланчика, - то я думаю, что смогу выследить вора. Мне, с вашего разрешения, нужно, чтобы диван был покрыт ситцевым чехлом или чем-нибудь вроде того, чтобы я мог, оставаясь невидимым, лежать под ним ничком.

Диван достали, и на другой день, в одиннадцать часов, до прихода студентов, я пошел туда с теми джентльменами, чтоб устроиться под ним. Это оказался старомодный диван с большой крестовидной перекладиной под сиденьем, которая мне сразу проломила бы хребет, если бы я умудрился под нее залезть. Пришлось изрядно потрудиться, чтобы вовремя это все удалить; но я тут же взялся за работу, взялись и они за работу, и мы эту штуковину выломали, и место для меня было расчищено. Я заполз под диван, лег ничком, вынул нож из кармана и прорезал в ситце дырку, чтоб удобно было подсматривать. С джентльменами был у нас сговор, что, когда студенты разойдутся все по палатам, один джентльмен вернется и повесит на одну из вешалок шинель. И что в той шинели в одном из карманов будет лежать бумажник, а в нем - меченые деньги.

Пролежал я там немного, и в комнату начинают заходить студенты поодиночке, по двое, по трое; поговорят о всякой всячине, ни мало не думая, что под диваном кто-то есть, потом поднимутся наверх. Наконец пришел один, который пробыл подольше, выжидая, пока все не разойдутся. Довольно высокий, красивый молодой человек лет двадцати - двадцати двух, со светлыми бачками. Он подошел к одной из вешалок для шляп, снял висевшую на ней хорошую шляпу, примерил, повесил на ее место свою, а ту шляпу перевесил на другую вешалку, почти напротив меня. У меня тогда же явилась уверенность, что он и есть вор и что он еще вернется.

Когда все ушли наверх, пришел мой джентльмен с шинелью. Я указал, куда ее повесить, чтобы мне хорошо было видно; и он ушел; а я пролежал ничком под диваном еще часа два - лежу и жду.

Наконец приходит тот самый молодой человек. Он, насвистывая, прошелся по комнате... послушал... еще раз прошелся, посвистел... опять постоял, послушал - потом начал обходить одну за другой все вешалки, шаря в карманах каждой шинели. Когда он дошел до той шинели и нащупал бумажник, он так взволновался и заторопился, что, открывая его, оборвал ремешок. Когда он начал перекладывать деньги к себе в карман, я вылез из-под дивана, и глаза наши встретились.

Сейчас лицо у меня, как видите, загорелое, но в то время оно было бледное, так как я прихварывал, и вытянутое, как лошадиная морда. К тому же под диваном изрядно сквозило - дуло из-под двери, и я обвязал голову носовым платком: так что воображаю, какой при всем при этом был у меня вид! Студент посинел, буквальна посинел, когда увидел, как я на него выползаю, - и ничуть не удивительно!

- Я - офицер сыскной полиции, - сказал я, - и я тут лежу с утра, когда вы только пришли. Мне больно за вас и за ваших друзей, что вы сделали то, что сделали; но факт налицо. Вы держали бумажник в руке, и деньги при вас; я должен взять вас под стражу!

Ему нечего было выдвинуть в свою защиту, и на суде он признал себя виновным. Как и когда достал он средство, не знаю, но в ожидании приговора, в Ньюгете, он отравился.

Дослушав рассказ, мы спросили у этого офицера, как шло для него время, быстро или медленно, когда он лежал под диваном и не мог пошевелиться.

- Понимаете, сэр, - отвечал он, - если бы он не зашел в первый раз и не было бы у меня уверенности, что он вор и вернется, время шло бы медленно. Ну а тут, раз я был крепко уверен в успехе, время прошло незаметно.

РАССКАЗ БЕДНЯКА О ПАТЕНТЕ

Перевод Н. Хуцишвили

Я не привык писать для печати. Да и какой рабочий человек, ежели он трудится всю жизнь по двенадцати, а то и четырнадцати часов в сутки (не считая нескольких понедельников* и дней рождества и пасхи), умеет писать? Но меня просили рассказать попросту, что и как случилось, и вот я беру перо и чернила и пишу, стараясь по мере сил моих, в надежде, что мне простят мои промахи.

Я родился близ Лондона, но работаю в мастерской в Бирмингеме, почти с той самой поры, как закончилось мое ученичество. (Мастерскими мы называем то, что принято называть мануфактурами.) Ученье я проходил в Детфорде, недалеко от места, где родился. По ремеслу своему я кузнец. Имя мое Джон. А зовут меня чуть не с девятнадцати лет "Старый Джон" по той причине, что волос у меня маловато. Сейчас мне пятьдесят шесть, и волос у меня, можно сказать, столько же, сколько было и в девятнадцать, как уже упоминалось выше.

В апреле будет тридцать пять лет как я женат. Женился я 1-го числа в день "всех Дураков". Говорят, что смеется тот, кому достается удача. А мне в этот день досталась хорошая жена, и для меня он самый разумный день во всей моей жизни.

Детей у нас было десять душ, и шестеро из них живы. Старший сын, механик, служит на итальянском почтовом пароходе "Меццо Джорно", который совершает рейсы между Марселем и Неаполем, с заходом в Геную, Ливорно и Чивита-Веккиа. Он хороший работник, изобрел множество полезных вещей, а получил за них... да ничего не получил! Два других сына неплохо устроились в Сиднее, Новый Южный Уэль; они еще не женаты, как писали последний раз. Еще один сын (Джеймс) задурил и пошел в солдаты; в Индии его ранили, и он шесть недель пролежал с мушкетной пулей в ключице, о чем и написал мне собственноручно. Он был самый из них красивый. Одна моя дочь (Мэри) живет в достатке, но у нее водянка в груди. Вторая (Шарлотта), которую подло покинул муж, живет у нас с тремя детьми. Младшему шесть лет и у него склонность к механике.

Я не чартист и никогда им не был. Не скажу, чтобы я не видел, что не все у нас ладно в общественных делах, но только думаю, что таким путем дело не исправишь. Если бы я думал иначе, то был бы чартистом. Но я так не думаю и я не чартист. Я и газеты читаю, и на собрания хожу, и знаю среди чартистов немало хороших людей и хороших рабочих. Примечание. Я против насилия.

Да не сочтут за похвальбу с моей стороны, если я замечу (потому что я не могу рассказать, что и как случилось, не упомянув об этом с самого начала), что у меня всегда была склонность к изобретательству. Однажды я получил двадцать фунтов стерлингов за винт, им и посейчас пользуются. В течении двадцати лет я урывками работал над одним изобретением, все время его совершенствуя. Я закончил свою работу в сочельник прошлого года, в десять часов вечера. Когда все было готово, я привел жену посмотреть на мою модель, и мы оба всплакнули, стоя рядом и глядя на нее.

Есть у меня друг по имени Уильям Бучер, чартист. Из умеренных. Говорит он хорошо, с воодушевлением. Я часто слышал, как он объясняет, что, мол, перед рабочим на каждом шагу встают какие-нибудь помехи - уж слишком много должностей придумали, чтобы обеспечить тех, кого и обеспечивать-то не стоило, и что нам приходится соблюдать всякие формальности и платить поборы, чтобы содержать этих чиновников в разных канцеляриях, хоть оно и несправедливо. Правда,- это Уильям Бучср так рассуждает,- платить приходится всем, но тяжелее всего это ложится на плечи рабочего человека, потому что у него меньше всего лишних денег, да еще потому, что нельзя чинить ему препятствий, когда он хочет добиться справедливости и осуществить свои права. Примечание. Я записал это прямо с его слов. Уильям Бучер заново повторил всю речь, чтобы я мог записать ее.

Но вернемся опять к моей модели. Итак, она была закончена тому уже почти год, в сочельник, в десять часов вечера. Все деньги, какие я мог уделить, я тратил на свою модель. А когда времена бывали плохие, или у моей дочери Шарлотты болели дети, или то и другое вместе, она так и стояла без движения целыми месяцами. Уж не Знаю, сколько раз я ее разбирал до последнего винтика и снова собирал, всякий раз что-нибудь в ней улучшая. И вот наконец, как я упоминал уже, модель была окончательно готова.

На другой день, в праздник, мы с Уильямом Бучером долго говорили о моем изобретении. Уильям разумный человек, но порою он ведет себя как чудак. Уильям спросил: Я ответил: .- - . Тогда Уильям стал рассуждать о том, как несправедлив и жесток закон о патентах. .- .-,- и стал рассуждать об этом подробно. Я сказал Уильяму Бучеру, что сам получу патент.

Мой шурин Джордж Бэри из Вест-Бромвича * (его жена, по несчастью, пристрастилась к спиртному, пропила все, что было в доме, и семнадцать раз побывала в бирмингемской тюрьме, прежде чем пришло счастливое для всех избавление) отказал своей сестре, моей жене, по завещанию сто двадцать восемь с половиной фунтов в бумагах Английского банка *. Мы с женой этих денег еще не трогали. Примечание. Ведь когда состаримся, мы не сможем больше работать. Теперь мы решили взять патент. Я сказал, что пробью в них брешь (я разумею в упомянутых деньгах) и запатентую изобретение. Уильям Бучер написал для меня письмо к Томасу Джою в Лондон; Томас Джой - плотник, ростом шесть футов четыре дюйма; он ловко играет в кольца. Живет он в Челси, в Лондоне, недалеко от церкви. Из мастерской меня отпустили и обещались взять обратно, когда я вернусь. Я хороший работник. Не трезвенник, но пьяным не бываю. Сразу после рождества я поехал в Лондон парламентским поездом и снял на неделю помещение у Томаса Джоя. Он женат. У него один сын, сейчас он в плавании.

Томас Джой решил (справившись по книге), что первый шаг, который мне надлежит сделать, чтобы получить патент, - это приготовить петицию на имя королевы Виктории. Уильям Бучер решил так же, как и Томас Джой, и сам сочинил мне ее. Примечание. Уильям - мастер писать. К петиции надо было приложить прошение чиновнику королевской канцелярии. Прошение мы тоже сочинили. После долгих хлопот я отыскал такого чиновника в Саутгемптон-Билдингс * на Чансери-лейн, близ Тэмпл-Бара *, подал прошение и заплатил восемнадцать пенсов. Мне велели отнести прошение и петицию в министерство внутренних дел на Уайтхолл, где я их и оставил на подпись министру (после того, как разыскал его канцелярию), и там я заплатил два фунта два шиллинга и шесть пенсов. Через шесть дней он подписал бумаги и мне велели отнести их в приемную генерального прокурора и оставить там для доклада. Я так и поступил и заплатил еще четыре фунта четыре шиллинга. Примечание. Ни один человек за эти деньги не сказал спасибо, напротив того, все были очень грубы.

Пришлось мне заплатить Томасу Джою еще за неделю, из которой пять дней уже прошли. Генеральный прокурор сделал доклад без наведения справок (ведь мое изобретение, как еще раньше говорил Уильям Бучер, никем не оспаривалось), и меня послали с ним обратно и Министерство внутренних дел. С доклада сняли копию, которая называется "правомочие". За это правомочие я заплатил семь фунтов тринадцать шиллингов и шесть пенсов. Его послали Королеве на подпись. Королева, подписавши, прислала назад. Министр внутренних дел подписал снова. Когда я зашел туда, тамошний чиновник швырнул мне эту бумагу я сказал: "Теперь снесите ее в Управление патентов в Линкольнс-Инн". Я жил тогда у Томаса Джоя уже третью неделю, и жил очень скудно, все из-за этих поборов. И я начал терять надежду.

В Управлении патентов составили "проект королевского приказа" о моем изобретении и "приложение к приказу". Я заплатил за это пять фунтов, десять шиллингов и шесть пенсов. С приказа сняли две копии - одну для Канцелярии личной королевской печати, а другую для Канцелярии малой государственной печати. Я заплатил за это один фунт семь шиллингов и шесть пенсов. А гербовых сборов за все это еще три фунта. Здесь же клерк переписал королевский приказ набело - чтобы опять отправить на подпись. Я заплатил ему фунт и шиллинг. И гербовых сборов фунт и десять шиллингов. Затем мне опять пришлось пойти с королевским приказом к генеральному прокурору, чтобы его снова подписали. Получив приказ в руки, я заплатил еще пять фунтов. Я забрал приказ и пошел с ним опять к министру внутренних дел. Он опять послал его королеве. Та опять подписала. Я заплатил за это семь фунтов тринадцать шиллингов и шесть пенсов. Я прожил у Томаса Джоя уже свыше месяца. Денег у меня оставалось совсем мало, да и терпение подходило к концу.

О том, как шли мои дела, Томас Джой сообщал Уильяму Бучеру. Уильям Бучер в свою очередь сообщал об этом трем Бирмингемским собраниям, откуда вести расходились по всем другим собраниям; как мне потом сказали, об этом стали говорить на всех фабриках Северной Англии. Примечание. Уильям Бучер в своей речи на собрании заявил, что это - верный способ сделать человека чартистом и надо бы этот способ запатентовать.

Но я далеко еще не закончил. Приказ королевы надо было отнести в Канцелярию личной королевской печати, в Сомерсет-Хаус на улице Стрэнд, там, где продают гербовые марки. Клерк изготовил "приказ для лорд-хранителя малой государственной печати". Я заплатил ему четыре фунта семь шиллингов. Клерк лорд-хранителя малой государственной печати изготовил "приказ с малой государственной печатью для лорд-канцлера". Я заплатил ему четыре фунта два шиллинга. Приказ с малой государственной печатью надо было передать затем клерку из Управления патентов, чтобы внести его в книги. Я заплатил за это пять фунтов семнадцать шиллингов и восемь пенсов; тогда же мне пришлось уплатить и гербовый сбор за патент - в общей сложности тридцать фунтов. Затем я отдал за ящичек для хранения патента девять шиллингов шесть пенсов. Примечание. Томас Джой сделал бы мне такой ящичек за восемнадцать пенсов и не остался бы в накладе. Затем я уплатил заместителю казначея лорд-канцлера - два фунта два шиллинга. Затем уплатил начальнику отделения регистрации патентов - семь фунтов тринадцать шиллингов, потом его заместителю - десять шиллингов. Потом снова лорд-канцлеру один фунт одиннадцать шиллингов и шесть пенсов. Наконец я заплатил за труды заместителю хранителя сургуча и заместителю хранителя свечи для растапливания сургуча - десять шиллингов и шесть пенсов. Я прожил у Томаса Джоя свыше шести недель и неоспоренный патент на мое изобретение только для Англии стоил мне девяносто шесть фунтов семь шиллингов и восемь пенсов. Если бы я брал патент для всего Соединенного Королевства, это стоило бы мне больше трехсот фунтов стерлингов.

Видите ли, мне очень мало пришлось учиться в мои молодые годы. Тем хуже для меня, скажете вы. И я тоже так говорю. Уильям Бучер на двадцать лет моложе меня. А знает он на добрую сотню лет больше. Если бы Уильям Бучер хотел запатентовать изобретение, он, возможно, оказался бы сообразительней меня, когда его стали бы гонять по канцеляриям, а вот терпения у него, пожалуй, столько бы не нашлось. Примечание. Уильям, он иногда чудит, а тут еще все эти привратники, рассыльные, клерки.

Я не сказал еще ничего о том, что до смерти устал, пока получил, наконец, патент на свое изобретение. И я спрашиваю: правильно ли доводить человека до того, что ему кажется, будто он не изобрел что-то на пользу людям, а чуть ли не преступление совершил? Потому что, как иначе может чувствовать себя человек, если на каждом шагу он сталкивается с такими трудностями! Ведь все изобретатели, когда получают патент, проходят через это. - А подумайте только, каковы расходы! Как это несправедливо в отношении меня и как это несправедливо в отношении всей страны, если я сделал что-то хорошее (а мое изобретение, слава богу, пошло в ход и с успехом применяется), что мне приходится нести такие расходы, прежде чем я успею пальцем шевельнуть. Сами посчитайте, сколько мне пришлось заплатить - ровно девяносто шесть фунтов семь шиллингов и восемь пенсов! Не больше и не меньше.

Что же сказать против рассуждения Уильяма Бучера о должностях? Полюбуйтесь только: министр внутренних дел, генеральный прокурор, Управление патентов, клерк-регистратор, лорд-канцлер, лорд-хранитель малой государственной печати, начальник канцелярии в Управлении патентов, казначей лорд-канцлера, начальник отделения регистрации патентов, его заместитель, заместитель хранителя сургуча и заместитель хранителя свечи для растапливания сургуча. Ни один человек в Англии не мог бы получить патент на резинку для записной книжки, или на железный обруч для бочки, не уплатив им всем за труды. А некоторым из них и по нескольку раз. Я прошел тридцать пять инстанций, начал с самой королевы, а закончил заместителем хранителя свечки. Примечание. Хотелось бы мне посмотреть на этого заместителя хранителя свечки. Что это за птица такая?

То, что мне надо было рассказать, я рассказал. Написал все как было. Надеюсь, что разобрать можно. Я не про почерк говорю (хотя тут похвастаться нечем), а про смысл. И теперь, в заключение, скажу о Томасе Джое. Когда мы прощались, Томас сказал мне: "Джон, если бы законы в нашей стране были такими справедливыми, какими они должны быть, приехал бы ты в Лондон, подал бы точное описание и чертеж своего изобретения, уплатил бы полкроны или около того за регистрацию и засим получил бы свой патент".

Я об этом думаю так же, как и Томас Джой. И дальше: с рассуждением Уильяма Бучера, что "всю эту шайку хранителей свечек и сургуча надо разогнать и что хватит с Англии всех этих канцелярских печатей", - я согласен.

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ЕЛКА

Перевод Н. Вольпин

Сегодня вечером я наблюдал за веселой гурьбою детей, собравшихся вокруг рождественской елки - милая немецкая затея! Елка была установлена посередине большого круглого стола и поднималась высоко над их головами. Она ярко светилась множеством маленьких свечек и вся кругом искрилась и сверкала блестящими вещицами. Тут были розовощекие куклы, притаившиеся в зеленой чаще; было много настоящих часиков (во всяком случае - с подвижными стрелками, их можно было без конца заводить!), качавшихся на бесчисленных ветках; были полированные стулья, столы и кровати, гардеробы и куранты и всякие другие предметы обихода (на диво сработанные из жести в городе Уолвергемптоне *), насаженные на сучья, точно обстановка сказочного домика; были здесь и хорошенькие круглолицые человечки, куда приятнее с виду, чем иные люди, - и не удивительно: ведь голова у них отвинчивалась, и они оказывались начинены леденцами; были скрипки и барабаны, были бубны, книжки, рабочие ларчики и ларчики с красками, ларчики с конфетами, ларчики с секретами, всякого рода ларчики; были побрякушки для девочек постарше, сверкающие куда ярче, чем золото и бриллианты взрослых; были самого забавного вида корзиночки и подушечки для булавок; были ружья, сабли и знамена; были волшебницы, стоящие в заколдованном кругу из картона и предсказывающие судьбу; были волчки, кубари, игольницы, флакончики для нюхательных солей, "вопросы-ответы", бутоньерки; настоящие фрукты, оклеенные фольгой; искусственные яблоки, груши, грецкие орехи с сюрпризом внутри; словом, как шепнула в восхищении своей подружке одна стоявшая передо мной хорошенькая девочка, было там "все на свете и даже больше того". Этот пестрый набор предметов, висевших на дереве, как волшебные плоды, и отражавших яркий блеск взоров, направленных на них со всех сторон, - причем иные из алмазных глаз, любовавшихся ими, приходились еле-еле на уровне стола, а некоторые светились испуганным восторгом у груди миловидной матери, тетки или няньки, - являл собой живое воплощение детской фантазии; и мне подумалось, что все - и деревья, какие растут, и веши, какие создаются на земле, - в наши детские годы расцветает буйной красотой.

И вот, когда я вернулся к себе, одинокий, и один во всем доме не сплю, мои мысли, послушные очарованию, которому я не хочу противиться, потянулись к моему далекому детству. Я пробую сообразить, что каждому из нас ярче всего запомнилось на ветках рождественской елки наших юных дней, - на ветках, по которым мы карабкались к действительной жизни.

Прямо среди комнаты, не стесняемое в росте ни близко подступившими стенами, ни быстро достижимым потолком, высится дерево-призрак. И когда я гляжу снизу вверх в мглистый блеск его вершины - ибо я примечаю за этим деревом странное свойство, что растет оно как бы сверху вниз, к земле, - я заглядываю в мои первые рождественские воспоминания!

Сперва я вижу все только игрушки. Там наверху среди зеленого остролиста * и красных ягод ухмыляется, засунув руки в карманы, Акробат, который нипочем не хочет лежать смирно - кладу его на пол, а он, толстопузый, упрямо перекатывается с боку на бок, покуда не умается, и пялит на меня свои рачьи глаза - и тогда я для виду хохочу вовсю, а сам в глубине души боюсь его до крайности. Рядом с ним - эта адская табакерка, из которой выскакивает проклятый Советник в черной мантии, в отвратительном косматом парике и с разинутым ртом из красного сукна: он совершенно несносен, но от него никак не отделаешься, потому что у него есть обыкновение даже во сне, когда его меньше всего ожидаешь, величественно вылетать из гигантской табакерки. Как и та хвостатая лягушка, там поодаль: никогда не знаешь, не вскочит ли она ни с того ни с сего, и когда она, пролетев над свечкой, сядет вдруг тебе на ладонь, показывая свою пятнистую спину - зеленую в красных крапинках, - она просто омерзительна. Картонная леди в юбках голубого шелка, прислоненная к подсвечнику и готовая затанцевать, - она добрей, и она красивая; но я не сказал бы того же о картонном человечке, побольше ее, которого вешают на стену и дергают за веревку: нос у него какой-то зловещий; а когда он закидывает ноги самому себе за шею (что он проделывает очень часто), он просто ужасен, с ним жутко оставаться с глазу на глаз.

Когда эта страшная маска впервые посмотрела на меня? Кто ее надел, и почему я до того перепугался, что встреча с ней составила эру в моей жизни? Сама по себе маска не безобразна; она задумана скорее смешной; так почему же ее жесткие черты были так невыносимы? Не потому, конечно, что она скрывала лицо человека. Прикрыть лицо мог бы и фартук; но хоть я и предпочел бы, чтоб и его откинули, фартук не был бы так нестерпим, как эта маска. Или дело в том, что маска неподвижна? У куклы тоже неподвижное лицо, но я же ее не боялся. Или, может быть, при этой явной перемене, свершаемой с настоящим лицом, в мое трепетное сердце проникало отдаленное предчувствие и ужас перед той неотвратимой переменой, которая свершится с каждым лицом и сделает его неподвижным? Ничто не могло меня с ней примирить. Ни барабанщики, издававшие заунывное чириканье, когда вертишь ручку; ни целый полк солдатиков с немым оркестром, которых вынимали из коробки и натыкали одного за другим на шпеньки небольшой раздвижной подставки; ни старуха из проволоки и бурого папье-маше, отрезающая куски пирога двум малышам, - долго-долго ничто не могло меня по-настоящему утешить. Маску поворачивали, показывая мне, что она картонная; наконец заперли в шкаф, уверяя, что больше никто ее не наденет, но и это ничуть меня не успокоило. Одного воспоминания об этом застывшем лице, простого сознания, что оно где-то существует, было довольно, чтобы ночью я просыпался в поту и в ужасе кричал: "Ой, идет, я знаю! Ой, маска!"

В те дни, глядя на старого ослика с корзинами (вот он висит и здесь), я не спрашивал, из чего он сделан. Помню, шкура на нем, если пощупать, была настоящая. А большая вороная лошадь в круглых красных пятнах, лошадь, на которую я мог даже сесть верхом, - я никогда не спрашивал себя, почему у нее такой странный вид, и не думал о том, что такую лошадь не часто увидишь в Нью-маркете *. У четверки лошадей, бесцветных рядом с этой, которые везли фургон с сырами и которых можно было выпрягать и ставить, как в стойло, под рояль, вместо хвостов были, по-видимому, обрывки мехового воротника, а вместо гривы еще по обрывку, и стояли они не на ногах, а на колышках, но это все было иначе, когда их приносили домой в подарок к рождеству. Тогда они были хороши; и сбруя не была у них бесцеремонно прибита гвоздями прямо к груди, как это ясно для меня теперь. Тренькающий механизм музыкальной коляски состоял - это я выяснил тогда же - из проволоки и зубочисток; а вон того маленького акробата в жилетке, непрестанно выскакивающего с одной стороны деревянной рамки и летящего вниз головой на другую, я всегда считал существом хотя и добродушным, но придурковатым; зато лестница Иакова с ним рядом, сделанная из красных деревянных квадратиков, что со стуком выдвигались друг за дружкой, раскрывая каждый новую картинку, вся сверху донизу в звонких бубенчиках, была чудо из чудес и сплошная радость.

Ах! Кукольный дом! Он, правда, не был моим, но я хаживал туда в гости. Я и вполовину так не восхищался зданием парламента, как этим особнячком с каменным фасадом и настоящими стеклянными окнами, с крылечком и настоящим балконом, таким зеленым, каких теперь никогда не увидишь - разве что где-нибудь на курорте; но и те представляют собой только жалкую подделку. И хотя открывался он весь сразу, всей стеной фасада (что, согласен, неприятно поражало, так как обнаруживалось, что за парадным ходом нет лестницы), но стоило только закрыть ее опять, и я снова мог верить. В нем даже и в открытом были явно две отдельные комнаты, гостиная и спальня, изящно меблированные, и к ним еще кухня! Кухня была лучше всего: с плитой, с кочергой из необыкновенно мягкого чугуна и со множеством всяческой утвари в миниатюре - ох, и с грелкой! - и с оловянным поваром в профиль, всегда собирающимся зажарить две рыбины. И с каким же восторгом я, как тот нищий в гостях у Бармесида *, отдавал должное княжескому пиршеству, когда передо мною ставились деревянные тарелочки, каждая с особым кушаньем, окороком или индейкой, накрепко к ней приклеенной, под каким-то зеленым гарниром - теперь мне вспоминается, что это был мох! Разве могли бы все нынешние Общества Трезвости, вместе взятые, угостить меня таким чаем, какой пивал я из тех голубеньких фаянсовых чашечек, в которых жидкость в самом деле держалась и не вытекала (ее наливали, помню, из деревянного бочонка, и она отдавала спичками) и которые превращали чай в нектар? И если две лопатки недействующих щипчиков для сахара хлопались друг о дружку и ничего не могли ухватить, как руки у Панча *, так разве это важно? И если однажды я завопил как отравленный и поверг в ужас приличное общество, когда мне случилось выпить чайную ложечку, растворенную ненароком в слишком горячем чае, так мне же это ничуть не повредило - принял порошок, только и всего!

На следующей ветке, ниже по стволу, возле зеленого катка и крошечных лопат и граблей густо-густо навешаны книги. Сперва совсем тоненькие, но зато как их много, и в какой они яркой глянцевитой красной или зеленой обертке! Для начала какие жирные черные буквы! "А - это Аист, лягушек гроза". Ясное дело - Аист! И еще Арбуз - пожалуйста, вот он! А было в свое время самыми разными предметами, как и большинство его товарищей - кроме Я, которое было так мало в ходу, что встречалось только в роли Ястреба или Яблока, Ю, неизменно сочетавшегося с Юлой или Юбкой, да Э, навсегда обреченного быть Эскимосом или птицей Эму. Но вот уже и самая ель преображается и становится бобовым стеблем - тем чудесным бобовым стеблем, по которому Джек пробрался в дом Великана! А вот и сами великаны, такие страшные и такие занятные, двуглавые, с дубинкой через плечо, целым взводом шагают по веткам, тащат за волосы рыцарей и дам в свою кухню, на жаркое. А Джек - как он благороден с острой саблей в руке и в сапогах-скороходах! Гляжу на него, и снова бродят у меня в уме те же старые помыслы; и я раздумываю про себя, было ли несколько Джеков (этому не хочется поверить), или все памятные подвиги совершил один настоящий, доподлинный, удивительный Джек!

Хорош для рождества алый цвет накидки, в которой Красная Шапочка, пробираясь со своей корзиночкой сквозь чащу (для нее эта елка - целый лес), подходит ко мне в сочельник, чтобы поведать, как жесток и коварен притвора-Волк - съел ее бабушку, нисколько этим не испортив себе аппетита, а потом съел и ее, отпустив кровожадную шутку насчет своих зубов! Она была моей первой любовью. Я чувствовал, что, если бы мог я жениться на Красной Шапочке, то узнал бы совершенное блаженство. Но это было невозможно; и не оставалось ничего, как только высмотреть Волка - вон там, в Ноевом ковчеге и, выстраивая зверей в ряд на столе, поставить его последним как злую тварь, которую нужно унизить. О чудесный Ноев ковчег! Спущенный в лохань, он оказался непригодным для морского плаванья, и зверей приходилось запихивать внутрь через крышу, да и то нужно было сперва хорошенько встряхивать их, чтоб они стояли на ногах и не застревали, а потом был один шанс из десяти, что они не вывалятся в дверь, ненадежно запертую на проволочную петлю, - но что это значило против главного! Полюбуйтесь этой великолепной мухой, в три раза меньше слона; и божьей коровкой, и бабочкой - это же торжество искусства! Полюбуйтесь гусем на таких маленьких лапках и таким неустойчивым, что он имел обыкновение валиться вперед и сшибать всю прочую живность. Полюбуйтесь Ноем и его семьей - глупейшие набивалки для трубок; а леопард как он прилипал к теплым пальчикам; и как у всех зверей покрупнее хвосты постепенно превращались в кусочек истертой веревки!

Чу! Снова лес, и кто-то взобрался на дерево - не Робин Гуд, не Валентин *, не Желтый Карлик * (я тут ни разу не вспомнил ни о нем, ни о других чудесах матушки Банч * ), а Восточный Царь с блестящим ятаганом и в чалме. Клянусь аллахом! Не один, а два восточных царя - я же вижу, из-за его плеча выглядывает второй. На траве у подножья дерева растянулся во всю длину черный как уголь великан и спит, уткнувшись головой в колени дамы; а возле них - стеклянный ларь, запирающийся на четыре сверкающих стальных замка: в нем он держит узницей даму, когда не спит. Вот я вижу у него на поясе четыре ключа. Дама подает знаки двум царям на дереве, и они тихо слезают к ней. Это живая картина по сказкам Шахразады.

О, теперь самые обыкновенные вещи становятся для меня необыкновенными и зачарованными! Все лампы - волшебными; все кольца - талисманами. Простые цветочные горшки полны сокровищ, чуть присыпанных сверху землей; деревья растут для того, чтобы прятался на них Али Баба; бифштексы жарятся для того, чтобы кидать их в Долину Алмазов, где к ним прилипнут драгоценные камни, а потом орлы унесут их в свои гнезда, а потом купцы громким криком спугнут орлов из гнезд. Пироги сделаны все по рецепту сына буссорского визиря, который превратился в кондитера после того, как его высадили в исподнем платье у ворот Дамаска; каждый сапожник - Мустафа и имеет обыкновение сшивать разрезанных на четыре части людей, к которым его приводят с завязанными глазами.

Каждое вделанное в камень медное кольцо - это вход в пещеру и только ждет волшебника; немного огня, немного колдовства - и вот вам землетрясение. Все финики, сколько их ввозится к нам, сняты с того самого дерева, что и тот злосчастный финик, косточкой которого купец выбил глаз невидимому сыну джинна. Все маслины - из того их запаса, о котором узнал правитель правоверных, когда подслушал, как мальчик, играя, производит суд над нечестным продавцом маслин; все яблоки сродни яблоку, купленному (вместе с двумя другими) за три цехина у султанова садовника и украденному у ребенка высоким чернокожим рабом. Все собаки напоминают ту собаку (а на самом деле превращенного в собаку человека), которая вскочила на прилавок будочника и прикрыла лапой фальшивую монету. Рис всегда приводит на память тот рис, который страшная женщина-вампир могла только клевать по зернышку в наказание за свои ночные пиршества на кладбище. Даже моей лошади-качалке (вот она тут с вывернутыми до отказа ноздрями - признак породы!) вбит колышек в шею в память того, как я взвивался на ней, подобно персидскому принцу, унесенному ввысь деревянным конем на глазах у всех придворных его отца.

Да, на каждом предмете, что я различаю среди верхних ветвей моей рождественской елки, я вижу отблеск сказочного света. Когда я просыпаюсь в кроватке, зимним утром, холодным и темным, и белый снег за окном лишь смутно видится сквозь заиндевевшее стекло, я слышу голос Динарзады: "Сестра, сестра, если ты еще не спишь, умоляю тебя, доскажи мне историю о молодом короле Черных Островов". - "Если султан, мой государь, - отвечает Шахразада, - позволит мне прожить еще один день, сестрица, я не только доскажу эту историю, но прибавлю к ней и другую, еще более чудесную". Тут милостивый султан уходит, не отдав приказа о казни, и мы все трое снова можем дышать.

На этой высоте я вижу притаившийся в ветвях моего дерева чудовищный кошмар - быть может порожденный индейкой, или пудингом, или мясным пирогом, или фантазией, взошедшей на дрожжах из Робинзона Крузо на необитаемом острове, Филипа Кворла * среди обезьян, Сэидфорда и Мертона с мистером Барлоу*, матушки Банч, и Маски, - или, может быть, тут виновато расстройство желудка и к нему - разыгравшееся воображение и чрезмерное усердие врачей... Он лишь смутно различим, и я не знаю, почему он страшен - знаю только, что страшен... Я только могу разглядеть, что это какое-то нагромождение бесформенных предметов, как будто насаженных на безмерно увеличенные раздвижные подставки для оловянных солдатиков, и оно то медленно придвигается к самым моим глазам, то отступает в туманную даль. Хуже всего, когда оно подступает совсем близко. В моей памяти этот кошмар связан с бесконечно долгими зимними ночами; с тем, как меня в наказание за какой-нибудь мелкий проступок рано отсылали спать и как я просыпался через два часа с таким чувством, точно проспал две ночи; как угнетало меня ожидание рассвета (а вдруг он не настанет никогда?), как давила тяжесть раскаяния.

А вот, я вижу, где-то внизу перед широким зеленым занавесом мягко замерцал чудесный ряд огоньков. Раздается звонок - волшебный звонок, который по сей день звучит в моих ушах, непохожий на все другие звонки, - и заиграла музыка среди жужжания голосов и душистого запаха апельсиновой корки и гарного масла. А потом волшебный звонок приказывает музыке смолкнуть, и большой зеленый занавес торжественно взвивается, и начинается спектакль! Преданная собака из Монтаржи * мстит за смерть своего хозяина, предательски убитого в лесу Бонди; и пересмешник-крестьянин с красным носом и в очень маленькой шляпе, которого с этого часа я полюбил как задушевного друга (он, кажется, изображал полового или конюха в деревенской гостинице, но мы уже много лет не встречались), отпускает замечание, что у собачки-то и впрямь ума палата, и это шутливое замечание будет снова и снова оживать в моей памяти, в неувядаемой свежести, как венец всех возможных шуток, до конца моих дней! Или вдруг я с горькими слезами узнаю, как бедная Джейн Шор *, вся в белом, с распущенной каштановой косой, бродит голодная по улицам; или как Джордж Барнуэл * убил достойнейшего в мире дядю и так потом сокрушался, что его следовало бы отпустить на свободу. Но вот на смену спешит утешить меня Пантомима, - изумительное явление! - когда стреляют Клоуном из заряженной мортиры в люстру, это яркое созвездие; когда Арлекин, сплошь покрытый чешуею из чистого золота, извивается и сверкает невиданной рыбой; когда Панталоне (полагаю, тут нет ничего непочтительного, если я мысленно приравниваю его к своему дедушке) сует в карман раскаленную кочергу и кричит: "Кто-то идет!", или уличает в мелкой краже Клоуна, приговаривая: "Да я же видел, это сделал ты!", потому что здесь все способно превратиться во что угодно и "нет ничего, чего бы не преображала мысль" *. И тут я, видимо, впервые знакомлюсь с томящим ощущением, - не раз потом возникавшим у меня в моей дальнейшей жизни, - что завтра я не смогу вернуться в скучный мир установленных правил; что я хочу остаться навсегда в яркой атмосфере, которую покидаю; что я всей душой привержен маленькой фее с волшебною палочкой, похожею на жезл небесного цирюльника *, и мечтаю сделаться бессмертным, как фея, чтобы вечно быть возле нее. Ах, она возвращалась во многих обличьях, когда мой глаз скользил вниз по ветвям моей рождественской елки, и так же часто уходила, а ни разу не осталась со мной!

Из этого очарования возникает игрушечный театр - вот и он: как мне знаком его просцениум, и теснящиеся в ложах дамы в перьях, и вся сопутствующая возня с пластилином и клейстером и акварелью при постановке "Мельника и его работников" и "Елизаветы, или Изгнания в Сибирь"! Несмотря на кое-какие неполадки и погрешности (как, например, неразумная наклонность почтенного Кельмара и некоторых других ощущать слабость в коленях и сгибаться пополам в волнующих местах драматического действия), богатый мир фантазии оказался таким захватывающим и таким неисчерпаемым, что много ниже на моей рождественской елке я вижу грязные и темные при свете дня настоящие театры, украшенные этими ассоциациями, как самыми свежими гирляндами из самых редких цветов, и все еще пленительные для меня.

Но, чу! Зазвучали под окном рождественские песни и разгоняют мой детский сон. Какие образы встают предо мной при этих звуках, представляясь мне рассаженными по ветвям рождественской елки? Издавна знакомые - раньше всех других - и не заслоненные всеми другими, они теснятся вокруг моей кроватки. Ангел заговаривает в поле с толпой пастухов; путники возводят ввысь глаза, следя за звездой; младенец в яслях; дитя в огромном храме держит речь перед маститыми людьми; спокойный человек с прекрасным и кротким лицом берет за руку мертвую девушку и воскрешает ее; и он же у городских ворот вновь призывает к жизни с одра смерти сына вдовы; люди, столпившиеся вокруг, заглядывают в распахнутую крышу комнаты, где он сидит, и на веревках спускают больного вместе с ложем; он же в бурю идет по воде к кораблю; и вот он на берегу поучает большую толпу; вот сидит с ребенком на коленях, а вокруг него другие дети; вот он дарует зрение слепому, речь немому, слух глухому, здоровье больному, силу увечному, знание невежде; вот умирает на кресте под охраной вооруженных воинов, и спускается мрак, трясется земля и слышится лишь одинокий голос: "Прости им, ибо не ведают, что творят!"

Ниже, на более взрослых ветвях рождественской елки, воспоминания теснятся так же густо. Захлопнуты учебники. Смолкли Овидий с Вергилием;* давно пройдено тройное правило с его наглыми и въедливыми, вопросами. Теренций и Плавт больше не разыгрываются на арене из сдвинутых парт, сплошь в кляксах, зарубках, зазубринах; а повыше - тоже заброшенные - крикетные биты, воротца, мячи, и запах вытоптанной травы, и заглушенный шум голосов в вечернем воздухе; елка еще зеленая, еще веселая. Если я перестал приезжать домой на рождество, так хватит (слава богу!) других мальчиков и девочек на все время, покуда мир стоит; и они приезжают! Вот они весело играют и танцуют по ветвям моей елки, благослови их бог, и сердце мое играет и танцует вместе с ними!

А впрочем, и я пока еще приезжаю домой на рождество. Мы все приезжаем домой, или должны приезжать, на короткие каникулы - чем длиннее, тем лучше из той большой школы, где мы, не ладя с арифметикой, вечно бьемся над аспидной доской; приезжаем, чтобы отдохнуть самим и дать отдых другим. А куда поехать погостить? Да куда захотели, туда и поехали! Где только мы не побываем, когда нам того захочется: от рождественской елки фантазия помчит нас куда угодно.

Вдаль, в зимнюю дорогу! На елке их не мало! То по низменной мглистой земле, сквозь туманы и топи, то в гору, вьется она, темная как пещера, между густыми зарослями, почти закрывшими сверкание звезд; так выбиваемся мы к простору нагорья, покуда вдруг не умолкает стук копыт: мы остановились у въезда в парк. Колокольчик над воротами полным, почти что жутким звуком прогудел в морозном воздухе; ворота, распахнувшись, покачиваются на петлях; и когда мы едем по аллее к большому дому, мерцающий в окнах свет разгорается ярче и два ряда деревьев как бы торжественно расступаются, чтобы нас пропустить. Весь день было так, что по белому полю нет-нет, а пронесется испуганный заяц; или отдаленный топот оленьего стада по твердой мерзлой земле вдруг на минуту нарушит тишину. Зоркие глаза оленей, наверно, и сейчас, если приглядеться, засверкают под папоротником ледяными росинками на листве; но сами олени притихли, как притихло все вокруг. Итак, в то время, как свет в окнах разгорается ярче и деревья перед нами расступаются и смыкаются за нами вновь, как будто запрещая отступление, мы подъезжаем к дому.

Наверно, стоит все время запах печеных каштанов и прочих вкусных вещей, потому что мы рассказываем зимние истории или истории о привидениях (как же без них!) у рождественского камелька; и мы не трогались вовсе с места разве что придвигались поближе к огню. Но это неважно. Мы вступили в дом, и это - старый дом, он полон больших каминов, где жгут по старинке огромные поленья, и мрачные портреты (с иными из них связаны мрачные предания) подозрительно косятся с дубовой обшивки стен. Мы - средних лет высокородный дворянин и сидим за богатым ужином с хозяином дома, его женой и гостями святки, значит в доме большой съезд, - а потом отправляемся почивать. Комната наша очень старая. Она увешана гобеленами. Нам не нравится портрет кавалера в зеленом, над полкой камина. Большие черные балки проходят по потолку, полог большой черной кровати поддерживают в изножье две большие черные фигуры: так и кажется, что они нарочно, ради нашего удобства, сошли с двух надгробий в старой баронской церкви в парке. Но мы не суеверны, и нас это не смущает. Так! Мы отпустили своего слугу, заперли дверь и сидим в халате у огня, раздумывая о разных вещах. Наконец мы ложимся спать. Так! Мы не можем уснуть. Ворочаемся, мечемся и не можем уснуть. В камине судорожно полыхают угольки и придают комнате призрачный вид. Мы невольно поглядываем из-под одеяла на две черные фигуры и на кавалера... на кавалера с неприятным взглядом... кавалера в зеленом. Во вспышках света они то как будто придвигаются, то отступают, что, хоть мы ничуть не суеверны, нам неприятно. Так! У нас расходятся нервы - все хуже и хуже расходятся нервы. Мы говорим: "Очень глупо, но мы не можем этого перенести. Прикинемся больными и постучим - пусть кто-нибудь придет". Так! Только мы собрались постучать, запертая дверь раскрывается и входит молодая женщина, мертвенно-бледная, с длинными светлыми волосами, плавно придвигается к огню, садится в оставленное нами кресло и ломает руки. Потом мы видим, что платье на ней мокрое. У нас язык прилип к гортани, и мы не можем заговорить; но мы в точности все примечаем. На ней мокрое платье; в длинных ее волосах запуталась тина; одета она, как было в моде двести лет назад; и на поясе у нее связка ржавых ключей. Так! Она тут сидит, а мы оцепенели и не можем даже лишиться чувств. Вот она встает и пробует все замки в комнате своими ржавыми ключами, но ни один не подходит; потом останавливает глаза на портрете кавалера в зеленом и говорит тихим, зловещим голосом: "Об этом знают олени!" Потом опять ломает руки, скользит мимо кровати и выходит через дверь. Мы поспешно надеваем халат, хватаем пистолеты (мы ездим всегда с пистолетами) и бросаемся вслед, но дверь оказывается заперта. Мы повернули ключ, выглянули в темную галерею там никого. Мы бредем обратно, пытаемся найти своего слугу. Не находим его. Мы до рассвета шагаем по галерее; потом возвращаемся в оставленную нами комнату, засыпаем, и нас будят наш слуга (его-то не смущали никакие призраки) и яркое солнце. Так! За завтраком мы едим через силу, и все за столом говорят, что у нас какой-то странный вид. После завтрака хозяин обходит с нами дом, мы подводим его к портрету кавалера в зеленом, и тут все разъясняется. Кавалер обольстил молодую домоправительницу, которая преданно служила этой семье и славилась своей красотой; она утопилась в пруду, и много позже ее тело было обнаружено потому, что олени не желали больше пить воду из этого пруда. После чего стали поговаривать тишком, что в полночь она расхаживает по дому (но заходит чаще всего в ту комнату, где обычно спал кавалер в зеленом), пробуя старые замки ржавыми ключами. Так! Мы рассказываем хозяину дома, что мы видели, и по его лицу проходит тень, и он просит нас сохранить это в тайне. Мы так и сделали; но это истинная правда; и мы ее поведали перед смертью (нас уже нет в живых) некоторым вполне почтенным людям.

Счета нет старым домам с гулкими галереями, унылыми парадными спальнями и закрытыми много лет флигелями, в которых "нечисто" и по которым мы можем слоняться с приятной щекоткой в спине и встречать призраки в любом количестве, но все же (это стоит, пожалуй, отметить) сводимые к очень немногим общим типам и разрядам: потому что призраки не отличаются большой своеобычностью и бродят по проторенным тропам. Бывает, например, что в некоей комнате некоего старого помещичьего дома, где застрелился некий злой лорд, барон, баронет или просто дворянин, имеются некие половицы, с которых не сходит кровь. Вы можете их скоблить и скоблить, как делает теперешний владелец дома, или стругать и стругать, как делал его отец, или скрести и скрести, как делал его дед, или травить и травить кислотами, как делал его прадед, - кровяное пятно все равно остается, не ярче и не бледней, не увеличиваясь и не уменьшаясь, всегда такое же точно. Бывает, в другом подобном доме имеется загадочная дверь, которую никак не отворить; или другая дверь, которую никак не затворить; или слышится загадочное жужжание веретена, или стук молотка, или шаги, или крик, или вздох, или топот коня, или лязг цепей. А то еще имеются часы на башне, выбивающие в полночь тринадцать ударов, когда должен умереть глава семьи; или призрачная, недвижимая черная карета, которая в такое время непременно привидится кому-нибудь, ожидающая у ворот, что ведут к конюшням. Или бывает так, как случилось с леди Мэри, когда она приехала погостить в большом запущенном замке в горной Шотландии и, утомленная долгой дорогой, рано легла спать, а на другое утро, за завтраком, простодушно сказала: "Как странно, в таком отдаленном месте поздно вечером - гости, а меня никто о том не предупредил, когда я пошла спать!" Тут все стали спрашивать леди Мэри, что она имеет в виду? Леди Мэри ответила: "Да как же, всю ночь по гребню вала под моим окном кружили и кружили кареты!" Тут хозяин побледнел, и побледнела его жена, а Чарльз Макдудл из Макдудла сделал знак леди Мэри больше ничего не добавлять, и все примолкли. После завтрака Чарльз Макдудл объяснил смущенной леди Мэри, что в семье есть поверье, будто эти проезжающие с грохотом по гребню вала кареты предвещают смерть. Так и оказалось: два месяца спустя владетельница замка умерла. И леди Мэри - а она была фрейлиной при дворе - частенько рассказывала эту историю старой королеве Шарлотте, наперекор старому королю, который постоянно говорил: "Что, что? Привидения? Нет их, это все выдумки, выдумки!" И, бывало, не перестает повторять это, пока не пойдет спать.

Или друг нашего общего знакомого в юности, когда учился в колледже, имел в свой черед закадычного друга, с которым уговорился, что, если возможно для духа после разлуки с телом вернуться на эту землю, тот из них двоих, кто первый умрет, явится второму. С течением времени наш герой позабыл об уговоре; жизнь у обоих молодых людей сложилась по-разному, и их пути далеко разошлись. Но однажды ночью, много лет спустя, когда наш герой, попав в северную Англию, заночевал в гостинице где-то на йоркширских болотах, ему случилось выглянуть из кровати; и тут в лунном свете он увидел... своего старого друга, товарища по колледжу: он стоял, опершись на письменный стол у окна, и пристально глядел на него! Призрак, когда к нему обратились, ответил вроде бы шепотом, но очень внятно: "Не подходи ко мне. Я мертв. Я явился сюда, исполняя свое обещание. Я пришел из другого мира, но не могу разглашать его тайны!" Потом призрак стал бледнеть и, постепенно расплываясь, истаял в лунном свете.

Или так: у первого владельца живописного елизаветинского дома, что славится на всю нашу округу, была дочь. Вы слышали о ней? Нет?! Так вот, однажды, летним вечером, в сумерки, она - красивая юная девушка семнадцати лет - вышла в сад, чтобы нарвать цветов; и вдруг она, перепуганная, вбегает в дом к отцу и говорит: "Ох, дорогой мой отец, я встретила самое себя!" Он обнял ее и сказал, что это ей почудилось, но она сказала: "Ах нет! Я встретила самое себя на широкой аллее, и я была бледна и собирала увядшие цветы, и я повернула голову и подняла цветы над головой!" И в ту же ночь она умерла; и начата была картина, изображающая ее историю, но осталась недописанной, и говорят, она и сейчас стоит где-то в доме, лицом к стене.

Или так: дядя жены моего брата теплым вечером, на закате, ехал верхом домой, когда на зеленом проселке, совсем уже близко от своего дома, увидел человека, стоявшего перед ним в точности на середине узкой дороги. "Зачем стоит здесь этот человек в плаще? - подумал он. - Хочет, что ли, чтобы я его переехал?" Но фигура не двигалась. Ему стало жутко от этой неподвижности, но он сбавил ход и поехал дальше. Когда он наехал так близко, что едва не задел ее стременем, его конь шарахнулся, а фигура заскользила вверх по косогору, каким-то необычным, неземным, способом - пятясь и как будто не переступая ногами, - и скрылась из глаз. Дядя жены моего брата, воскликнув: "Боже мой! Это Гарри, мой кузен из Бомбея!" - дал шпоры внезапно взмылившемуся коню и, удивляясь странному поведению гостя, понесся к своему дому - в объезд, к главному фасаду. Здесь он увидел ту же фигуру, входившую через высокую стеклянную дверь прямо в гостиную. Он бросил поводья слуге и поспешил вслед. Сестра его сидела в гостиной одна. "Элис, а где наш кузен Гарри?" - "Кузен Гарри, Джон?" - "Да. Из Бомбея. Я только что встретился с ним на проселке и видел, как он сию секунду вошел сюда". Никто в доме не видел ни души; но в тот самый час и минуту, как выяснилось впоследствии, этот кузен умер в Индии.

А то еще была одна рассудительная леди, умершая старой девой на девяносто девятом году жизни и до конца сохранившая ясность ума; и она видела воочию Мальчика-Сироту, чью историю часто рассказывают неправильно, но о ком мы вам поведаем истинную правду - потому что история эта имеет прямое касательство к нашей семье, а старая леди состоит в родстве с нашей семьей. Когда ей было лет сорок и она была еще на редкость красивой женщиной (ее жених умер молодым, почему она так и не вышла замуж, хотя многие искали ее руки), она приехала погостить в одно имение в Кенте, недавно купленное ее братом-купцом, который вел торговлю с Индией. Шла молва, что когда-то управление этим имением было доверено опекуну одного маленького мальчика; и опекун, будучи сам ближайшим его наследником, уморил этого мальчика своим суровым и жестоким обращением. Она об этом ничего не знала. Говорили, будто в ее спальне оказалась клетка, в которую опекун будто бы сажал мальчика. Ничего такого там не было. Там был только чулан. Она легла спать, не поднимала ночью никакой тревоги, а утром спокойно спросила у горничной, когда та вошла: "Кто этот хорошенький ребенок с печальными глазами, что всю ночь выглядывал из чулана?" Горничная вместо ответа громко вскрикнула и тотчас убежала. Леди удивилась; но она была женщина замечательной силы духа: она оделась, сошла вниз и заперлась наедине со своим братом. "Вот что, Уолтер, - сказала она, - мне всю ночь не давал покоя хорошенький мальчик с печальными глазами; он то и дело выглядывал из того чулана в моей комнате, который я не могу открыть. Это чьи-то проказы". - "Боюсь, что нет, Шарлотта, - ответил брат. - С домом связано предание, и этот случай его подтверждает. Ты видела Мальчика-Сироту. Что он делал?" - "Он тихонько отворял дверь, сказала она, - и заглядывал ко мне. Иногда входил и делал шаг-другой по комнате. Тогда я его подзывала, чтоб его приободрить, но он пугался, вздрагивал и прятался опять в чулан и закрывал дверь". - "Из чулана, Шарлотта, - сказал брат, - нет хода в другие помещения дома, и он заколочен". Это была бесспорная правда, и два плотника протрудились с утра до обеда, пока смогли открыть чулан для осмотра. Тогда она убедилась, что видела Мальчика-Сироту. Но самое страшное и мрачное в этой истории то, что Сироту видели также один за другим три сына ее брата, и все трое умерли малолетними. Каждый из них заболевал при таких обстоятельствах: за двенадцать часов перед тем он прибегал весь в жару и говорил матери, что ах, мол, мама, он играл под большим дубом на известном лугу с каким-то странным мальчиком - хорошеньким, с печальными глазами, который был очень пуглив и подавал ему знаки! По горестному опыту родители знали, что это был Мальчик-Сирота и что их ребенку, с которым он вступил в игру, недолго осталось жить.

Имя легион тем немецким замкам, где мы сидим в одиночестве, ожидая появления Призрака; где нас проводят в комнату, которой придан ради нашего приезда относительно уютный вид; где мы следим взором за тенями, пляшущими на голых стенах под потрескивание огня в камине; где нас охватывает чувство одиночества, когда содержатель деревенской гостиницы и его миловидная дочка уйдут к себе, подложив побольше дров в огонь и поставив на столик незатейливый ужин - холодного жареного каплуна, хлеб, виноград и бутылку старого рейнвейна; где захлопнутся за ними одна за другой несколько дверей и эхо гулко прозвучит, как столько же грозных раскатов грома; и где нам после полуночи откроются различные сверхъестественные тайны. Имя легион тем преследуемым призраками немецким студентам, в чьем обществе мы, когда вдруг распахнется дверь, только ближе придвинемся к огню, между тем как маленький школьник в своем углу широко раскроет глаза и убежит, вскочив со скамеечки, на которой было прикорнул. Обилен урожай такого рода плодов, сверкающих на нашей рождественской елке: их цвет украшает ее чуть не у самой вершины; внизу же наливаются на ветвях плоды - чем ниже, тем зрелее!

Пусть среди более поздних утех и забав, нередко столь же праздных, но менее чистых, пред нами, вовек неизменные, маячат видения, что нам являлись, бывало, под милые старые рождественские песни, под мягкую вечернюю музыку. Среди светской суеты рождественских праздников пусть по-прежнему, в неизменном обличий, стоят перед нами те образы, что в детстве воплощали для меня добро. В каждом светлом представлении и помысле, порожденном этой порою, та яркая звезда, что встала над бедною крышей, да будет звездою всего христианского мира! Постой минуту, о исчезающая елка, так темны для меня твои нижние ветви - дай мне вглядеться еще раз. Я знаю, там у тебя между сучьями есть пустые места, где улыбались и сияли любимые мною глаза, ныне угасшие. Но в вышине я вижу воскресителя мертвой девушки, воскресителя сына вдовы; и бог добр! Если где-то внизу в твоей непроглядной чаще для меня упрятана старость, о пусть мне будет дано уже седому возносить к этому образу детское сердце, детское доверие и упование.

Вокруг елки теперь расцветает яркое веселье - пение, танцы, всякие затеи. Привет им! Привет невинному веселью под ветвями рождественской елки, которые никогда не бросят мрачной тени! Но когда она исчезает из глаз, я слышу доносящийся сквозь хвою шепот: "Это для того, чтобы люди не забывали закон любви и добра, милосердия и сострадания. Чтобы помнили обо мне!"

"РОЖДЕНИЯ. У МИССИС МИК - СЫН"

Перевод Н. Вольпин

Моя фамилия - Мик. Я действительно мистер Мик. Этот сын наш - мой и миссис Мик. Когда я прочел объявление в "Таймсе", газета выпала у меня из рук. Я дал его сам, уплатил за него, но это выглядело так аристократически, что я был ошеломлен.

Как только я достаточно овладел собой, я поднял газету и понес ее миссис Мик, еще лежавшей в постели.

- Мария Джейн, - сказал я (обратившись, разумеется, к миссис Мик), - ты теперь персона.

Мы с величайшим волнением перечитали, и не раз, заметку о новорожденном; и я послал мальчишку, чистильщика сапог и башмаков, купить в редакции пятнадцать экземпляров. Отпустили, но без скидки на оптовую закупку.

Едва ли нужно говорить, что ребенка мы ждали. Очень ждали, а последние два-три месяца ждали даже, можно сказать, с уверенностью. Матушка моей супруги, Марии Джейн Мик, проживающая с нами - зовут ее миссис Бигби, приготовила все необходимое для его вступления в наш семейный круг.

Мне думается и верится, что я - тихий человек. Скажу больше: я знаю, что я тихий человек. Я робок от природы, и голос у меня негромкий, а по части роста, так я с детских лет был всегда невысок. Я отношусь с величайшим почтением к маме Марии Джейн. Она замечательная женшина. Я высоко чту маму Марии Джейн. В моем представлении она может одна, без посторонней помощи, обрушиться на город со шваброй в руках и смести его прочь. Я не знаю случая, когда б она хоть кому-нибудь в чем-нибудь уступила. Она создана повергать в трепет самое смелое сердце.

И все же... Но не буду забегать вперед.

О том, что мама миссис Мик приступила к некоторым приготовлениям, я узнал впервые несколько месяцев тому назад. В тот день я раньше обычного пришел домой из конторы и, входя в столовую, натолкнулся на препятствие за дверью, помешавшее свободно ее отворить. Препятствием было что-то мягкое. Заглянув за дверь, я обнаружил, что это женщина.

Женщина стояла в углу и лакала херес. Судя по терпкому запаху этого напитка, продушившему всю комнату, она лакала уже второй стакан. На ней был огромного размера черный чепец, и сама она была весьма объемиста. Ее лицо выражало суровость и недовольство. Увидав меня, она произнесла такие слова;

- А ну, сэр, не угодно ли вам убраться вон! Нам с миссис Бигби мужское общество здесь ни к чему!

Эта женщина была миссис Продгит.

Я, разумеется, тотчас же удалился. Я почел себя оскорбленным, но спорить не стал. После обеда я, возможно, не скрыл своего дурного расположения духа из-за того, что меня объявили лишним, наверно не скажу. Но только мама Марии Джейн перед отходом ко сну сказала мне - тихим, четким голосом и с укором во взоре, чем окончательно меня подавила:

- Джордж Мик, миссис Продгит приглашена для ухода за вашей женой!

Я не таю зла на миссис Продгит. Разве похоже на меня, пишущего это со слезами на глазах, чтобы я способен был на сознательную враждебность к женщине, от которой так существенно зависело благополучие Марии Джейн? Я готов допустить, что виновна судьба, а не миссис Продгит; но остается бесспорной истиной, что эта особа внесла разлад и развал в мое скромное жилище.

Мы бывали счастливы после первого ее появления; порою даже чрезвычайно счастливы. Но всякий раз, как раскрывалась дверь гостиной и нам докладывали (а бывало это очень часто): "Миссис Продгит!" - наш порог переступала беда. Я не выносил вида миссис Продгит. В присутствии миссис Продгит я чувствовал, что меня тут не желают, что я просто не имею права на существование. Между мамой Марии Джейн и миссис Продгит было жуткое тайное взаимопонимание загадочная связь и заговор, в силу которого я оказывался отстранен от них, как существо, недостойное их общества. Точно я совершил что-то дурное. Каждый раз, как приходила миссис Продгит, я после обеда удалялся в свою туалетную - комнату, где в зимние месяцы температура, скажем прямо, очень невысокая, - и сидел там, поглядывая на пар, который шел у меня изо рта, и на козлы для сапог - вещь безусловно полезная в доме, но не из тех, по-моему, что могут развеселить своим видом. Поскольку так обстояло дело, я не берусь описать весь ход тех совещаний, которые велись с миссис Продгит. Замечу только, что все время, пока тянулось обсуждение, миссис Продгит неизменно лакала херес; и что кончались они неизменно одним и тем же: Мария Джейн лежала на диване в полном угнетении духа; а мама Марии Джейн, когда мне разрешалось вернуться, неизменно встречала меня взглядом скорбного торжества, говорившим совершенно ясно: "Ну вот, Джордж Мик! Вы видите мою дочь, Марию Джейн, загубленной - надеюсь, вы теперь довольны!"

Я пропускаю те недели, что протекли между днем, когда миссис Продгит выдвинула свой протест против мужского общества, и той достопамятной ночью, когда я привез ее в наемном кэбе в свой непритязательный дом, взгромоздив на крышу кэба огромный сундук, а между колен у кучера поставив тюк, картонку и корзинку. Я не возражаю, что миссис Продгит (по наущению и при соучастии миссис Бигби, в которой я чту, ни на час о том не забывая, родительницу Марии Джейн) полностью подчинила своей власти все мое незатейливое домашнее устройство. Пусть в глубине моей души притаилась мысль, что мужчина, ворвавшийся в ваш дом описывать имущество, не может быть так страшен, как женщина, особенно, если эта женщина - миссис Продгит; но я обязан многое сносить - и надеюсь, я все терпеливо снесу. Меня шпыняют, принижают, не щадят моего самолюбия; но я терплю и не жалуюсь. Может быть, это со временем даст себя знать; может быть, так меня загоняют, что станет невмоготу, - но я все же молчу, не желаю поднимать в семье скандал.

Однако голос природы громко требует, чтобы я вступился за Августа Джорджа, моего младенца-сына. Ради него я решаюсь высказать жалобу в простых человеческих словах. Я нисколько не гневаюсь; я кроток... но несчастен.

Я хотел бы знать, почему, когда ожидалось вступление в наш тесный круг моего ребенка, Августа Джорджа, был сделан большой запас булавок, как будто ожидали мы не безвинного младенца, а преступника, которого с первой минуты его появления надо подвергнуть пыткам? Я хочу знать, почему так торопились натыкать этих булавок по всему его беспомощному тельцу, со всех сторон? Я хочу, чтобы мне объяснили, почему Август Джордж должен, как отравы, беречься света и воздуха? Почему, я спрашиваю, моего безобидного крошку так глушат в его спальной коляске коленкором и кисеей, пеленками и одеяльцами, что я могу только услышать, как он пыхтит (еще бы!) где-то глубоко под розовым колпаком этой разъездной купальной кабины, а разглядеть его личико мне и вовсе не удается, разве что кончик носа.

Разве ожидалось, что я буду отцом дверного молотка? А нет, так зачем же тогда собрали коллекцию щеток изо всех стран мира, чтобы полировать Августа Джорджа? Или хотят меня уверить, что самой природой было предназначено, чтоб на его нежной коже проступила сыпь, оттого что слишком рано и слишком рьяно стали испытывать на нем эти страшные маленькие орудия?

Разве мой сын - мускатный орех, что нужно его тереть об острые края твердых оборочек? Разве у меня родился муслиновый мальчик, что нужно плоить и гофрировать его податливую поверхность? Или мое дитя состоит из бумаги и полотна, что тончайшее искусство, каким занимается прачка, налагает свою печать, как я постоянно это замечаю, на его ручки и ножки? Крахмал входит ему в душу; так чего же удивляться, что он плачет?

Положено ли было Августу Джорджу иметь конечности, или он должен был родиться сплошным туловищем? Думается, ему полагались конечности, как это водится повсюду. Так почему же конечности у моего несчастного младенца вечно скручены и связаны? Или меня станут уверять, что существует некое подобие между Августом Джорджем Миком и Джеком Шеппардом? *

Пошлите касторовое масло на анализ в любую химическую лабораторию по обоюдному нашему уговору и потом дайте мне знать, какое было у него обнаружено сходство во вкусе с тем естественным продуктом, которым положено Марии Джейн - не только по долгу, но и с гордостью - питать Августа Джорджа! А между тем я изобличаю миссис Продгит в том, что она (по наущению и при соучастии миссис Бигби) принуждает моего невинного сына с первого же часа его жизни систематически глотать касторку. Когда же это лекарство, возымев свое действие, вызывает у Августа Джорджа внутреннее расстройство, я изобличаю миссис Продгит в том, что она (по наущению и при соучастии миссис Бигби) бестолково и непоследовательно прибегает к опиуму, чтобы унять бурю, которую сама произвела! Есть ли в этом хоть какой-то смысл?

Если миновали дни египетских мумий, как смеет миссис Продгит требовать для моего сына полотна и фланели в таком количестве, что достало бы покрыть крышу моего смиренного жилища? Удивляет ли меня такое требование? Ничуть! Сегодня утром я целый час наблюдал это сокрушающее зрелище: Августа Джорджа - руками миссис Продгит и на коленях у миссис Продгит - изволили одевать. Тут он мне предстал, говоря относительно, в своем естественном виде, так как на нем не было ничего, кроме нелепо коротенькой рубашечки, поразительно несоразмерной с длиною его обычной верхней одежды. Ниспадая с колен миссис Продгит, по полу волочился длинный узкий свиток или бинт протяжением, сказал бы я, в несколько ярдов. И этим бинтом миссис Продгит у меня на глазах принялась натуго обвивать моего безобидного крошку, переворачивая его снова и снова, так что можно было увидеть то его несмышленое личико, то лысый затылок; когда же это противоестественное действо завершилось, свиток был закреплен булавкой, которая вонзилась - у меня все основания так думать - в тело моего единственного дитяти. Так, затянутый жгутом, он должен прожить всю младенческую пору своей жизни. Могу ли я, зная это, сохранять на лице улыбку!

Боюсь, меня так распалили, что я выражаюсь слишком горячо, но ведь мне больно. Не за себя, за Августа Джорджа. Я не смею вмешаться. Но, может быть, посмеют другие? Какой-нибудь печатный орган? Или врач? Или родители? Какая-нибудь корпорация? Я не жалуюсь, что миссис Продгит (по наущению и при соучастии миссис Бигби) успела окончательно отнять у меня привязанность Марии Джейн и воздвигла между нами непреодолимую преграду. Я не жалуюсь, что меня ни во что не ставят. Мне и не нужно, чтобы меня во что-то ставили! Но Август Джордж - произведение природы (иначе я мыслить не могу), и я требую, чтобы с ним обходились хотя бы в отдаленном согласии с природой. Я держусь того мнения, что миссис Продгит есть от начала до конца некий предрассудок и условность. Неужели все авторитеты боятся миссис Продгит? А если нет, то почему они не возьмутся за нее, не образумят?

P. S. - Мама Марии Джейн хвастается, что она знает толк в таких вещах, и говорит, что вырастила, кроме Марии Джейн, еще семерых детей. Но откуда мне знать, а не могла ли бы она вырастить их много лучше? Сама Мария Джейн далеко не крепкая, она подвержена головной боли и нервическим расстройствам пищеварения. Кроме того, мне известно, что, по данным статистики, один ребенок из пяти умирает на первом году своей жизни; и один ребенок из трех не дожив до пяти лет. Думаю, отсюда никак не следует, что мы так никогда и не сможем кое-что улучшить в этой области.

P. P. S. - У Августа Джорджа начались судороги.

С ИНСПЕКТОРОМ ФИЛДОМ - ПРИ ОТПРАВЛЕНИИ СЛУЖБЫ

Перевод Н. Вольпин

Который час? Часы на колокольне Сент-Джайлса * бьют девять. Вечер сырой и унылый, и вереницы фонарей затянуты мутью, как будто мы глядим на них сквозь слезы. Дует волглый ветер, и каждый раз, как пирожник приоткроет дверцу своей жаровни, вырывает огонь из трубы и уносит вдаль ворох искр.

Часы Сент-Джайлса пробили девять. Мы как раз вовремя. Где инспектор Филд? Помощник комиссара полиции уже здесь, завернувшись в клеенчатый плащ, стоит в тени колокольни Сент-Джайлса. Сержант службы сыска - как ни устал он весь день говорить по-французски с иностранцами, привезшими свои диковины на выставку *, - тоже здесь. Где инспектор Филд?

На этот вечер инспектор Филд - ангел-хранитель Британского музея. Он окидывает острым глазом уединенные галереи музея, прежде чем сказать свое "В порядке!". Подозрительно оглядывая мраморы Эль-Джина * и зная, что его не проведут кошачьи лики египетских колоссов, держащих руки на коленях, инспектор Филд, проницательный, бдительный, с фонарем в руке, отбрасывающим чудовищные тени на стены и на потолок, проходит просторными залами. Если бы мумия чуть шевельнула уголком пыльного своего покрова, инспектор Филд сказал бы: "Выходи оттуда, Том Грин. Я знаю, это ты!"

Если бы самый маленький лондонский мазурик прикорнул на дне древнеримской ванны, инспектор Филд учуял бы его тончайшим нюхом, каким не обладал и великан, когда смелый Джек лежал, дрожа, в его кухонном котле. Но все спокойно. Инспектор Филд осторожно проходит дальше, будто ни к чему особенно не присматриваясь, только остановится, признав в ихтиозавре старого знакомого, и, может быть, спросит сам себя, как работали сыщики до великого потопа.

Долго еще задержится инспектор Филд на этой работе? Возможно, еще с полчаса. Он шлет привет с констеблем и предлагает нам встретиться в полицейском участке Сент-Джайлса, через дорогу. Отлично. Там у очага стоять не хуже, чем здесь, в тени колокольни.

Что-нибудь здесь происходит нынче вечером? Почти ничего. Нас не обеспокоят. Сидит у огня заблудившийся мальчик, очень смирный, очень маленький, которого мы сейчас без опасения отправим с констеблем домой, потому что крошка говорит, что если его доведут до улицы Ньюгет, то дальше он сам доведет до дома, где живет; в камере буянит пьяная женщина надорвала голос в визге, и теперь у нее едва хватает силы объяснить, даже с бурной помощью рук и ног, что она дочь британского офицера и разрази ее гром, если она не напишет письмо королеве! - но, выпив глоток воды, сразу унялась; в другой камере тихая женщина с младенцем у груди - за нищенство; в третьей ее муж - в холщовой блузе, с корзиной кресс-салата; еще в одной карманник; а рядом - обмякший, трясущийся старик из работного дома, его выпустили погулять ради праздника, и он "выпил одну каплю, но она его свалила с ног, после того как он много месяцев просидел в четырех стенах"; вот пока и все. Но в дверях участка вдруг засуетились - что-то важное... Мистер Филд, джентльмены!

Инспектор Филд входит, отирая лоб, потому что он грузен, а шел быстрым шагом, расставшись с металлами и рудами всех рудников земли, и с богами-попугаями Океании, с птицами и жуками тропических стран, с искусством Греции и Рима и скульптурами Ниневии *, с реликвиями еще более древнего, доисторического мира.

Роджерс готов? Роджерс готов: шинель, ремень затянут, посередине на ремне фонарик - глаз, переползший со лба на живот циклопа. Вперед, Роджерс, в Крысиный Замок!

Много ли нашлось бы в Лондоне людей, которые, если их провести окольным путем, с завязанными глазами, на эту улицу, что в пятидесяти шагах от участка и откуда слышен бой часов Сент-Джайлса, распознают, что это неподалеку от той части города, где они живут с малых лет? Многие ли из них среди этой мешанины тошнотворных запахов, этих нечистот, этого тесного скопления домов со всею гнусью, что содержится в них, живой и не живой, просачивающейся отовсюду, чтобы разлиться по черным мостовым, - многие ли поверят, что вот этим воздухом они и дышат? Кто из бюрократов, оглянувшись на эти лица, что сейчас окружили нас тесным кольцом - потому что при нашем появлении все потянулось ото всех точек к единому центру, - на эти угрюмые лбы, желто-бледные щеки, жесткие глаза, нечесаные волосы, заразный, кишащий насекомыми ворох лохмотьев, - мог бы сказать: "Я об этом думал. Я не отмахнулся. Не отделался от этого пустыми словами, не заморозил вопроса, не отложил прочь папки с этим делом, перевязав ее тесьмой, и не промолвил спокойно: "Ну и что?", когда мне это показали"?

Однако вовсе не это интересует Роджерса. Роджерса интересует, намерены ли вы - то есть кое-кто из вас - уйти с дороги, или не намерены; потому что, ежели вы тотчас же не разойдетесь, он вас запрячет под замок! Как! И вы здесь, Боб Майлз? С вас еще не довольно, нет? Хотите сесть еще на три месяца? А ну, подальше от этого джентльмена! Вы зачем тут увиваетесь?

- А что я такого делаю, мистер Роджерс? - говорит Боб Майлз, показав свою гнусную рожу в конце световой дорожки, проложенной фонарем.

- Я вам живо растолкую, если вы сейчас же не унесете ноги! Унесете вы ноги или нет?

Угодливый ропот пробегает в толпе.

- Уноси ноги, Боб, раз мистер Роджерс и мистер Филд тебе говорят! Ты что не уносишь ноги, когда тебе сказано?

Среди всех голосов ухо мистера Роджерса уловило самый нахальный. Сержант внезапно наводит фонарь на обладателя этого голоса.

- Как! И вы здесь, мистер Клик? Уносите-ка ноги и вы а ну!

- Чего ради? - говорит, смешавшись, Клик.

- Вы унесете ноги или нет? - строго повторяет Роджерс.

Клик и Майлз, без лишних слов, оба "уносят ноги", или попросту говоря убегают.

- Сомкни строй! - говорит инспектор Филд двум постовым констеблям, присоединившимся к нам.

- Плечо к плечу, джентльмены; мы сходим вниз. Головы ниже!

На колокольне Сент-Джайлса бьет половину одиннадцатого. Низко нагнувшись, чуть не ползком, мы сходим по крутым ступенькам в темный, тесный подвал. Огонь в очаге. Длинный сосновый стол. Скамейки. В подвале полно народу - все больше молодые парнишки, один другого грязней и ободранней. Некоторые ужинают. Ни одной девушки или женщины. Знакомьтесь с Крысиным Замком, джентльмены, и с этой компанией записных воров!

- Здорово, ребята! Как поживаете? Что поделывали сегодня? Тут вот хорошие люди пришли вас проведать, ребята! Видите, сэр, порция бифштекса, чем не ужин для приятного молодого человека? А вот и пасть, сэр, куда отправить этот бифштекс! Право, я бы загордился, будь у меня такая пасть! Встаньте, любезный, и покажитесь! Скиньте шапку. Очень милый молодой человек для небольшой, но приятной компании, сэр. Разве нет?

Этот шумный говорун - инспектор Филд. Это он, инспектор Филд, покуда говорит, успевает быстрым глазом обшарить в подвале каждый уголок. И это всем знакомая рука инспектора Филда - та самая, которой он держал за шиворот половину из присутствующих и неумолимо одним мановением отправлял их братьев, сестер, родителей, обоего пола друзей в Новый Южный Уэльс *. И все же инспектор Филд стоит в этом логове местным падишахом. Каждый вор здесь ежится перед ним, как школьник перед своим учителем. С него не сводят глаз, каждый спешит ответить, когда он к нему обратится, все смеются его шуткам, все наперебой стараются ему угодить. Взять хотя бы тех, кто засел в этом подвале - уж не говоря о тех, что толпой оцепили вход сюда с улицы и чьи глаза своим сверканием осветили лестницу, - у них хватило бы силы всех нас убить - и они бы не прочь; но захоти только инспектор Филд высмотреть здесь одного вора и забрать его; вздумай он извлечь из кармана свой грозный жезл и сказать: "Голубчик, пойдешь со мной!" - и всех в Крысином Замке скует паралич; никто пальцем не пошевелит, чтоб ему помешать, когда он станет запирать наручники!

Где граф Варвик? Вот он, мистер Филд! Вот граф Варвик! Ага, вы здесь, милорд? Выходите вперед. Полюбуйтесь, сэр, вот грудь, не знававшая чистой рубашки. Никогда. Снимите шляпу, милорд. Я на вашем месте постыдился бы показаться перед джентльменом в шляпе - а еще граф! Граф Варвик смеется и обнажает голову. Вся компания смеется. Особенно один карманник - тот просто захлебывается смехом. Ох, и веселая шутка: пришел мистер Филд... и никого не берет!

Вот как, вы тоже тут, это вы стоите у огня, высокий, седой степенный человек, похожий на военного? Да, мистер Филд. Добрый вечер, сэр! Позвольте... вы когда-то жили в лакеях у одного вельможи?.. - Да, мистер Филд. - А сейчас что вы делаете? Я забыл. - Да так, мистер Филд, перебиваюсь, как могу. Я оставил службу по слабости здоровья. Мои прежние господа до сих пор очень ко мне добры. Мистер Викс с Пикадилли тоже бывает очень добр, когда мне приходится туго. Да и мистер Никс с Оксфорд-стрит. Я получаю от них помаленьку, от случая к случаю, и перебиваюсь кое-как, мистер Филд. - Мистер Филд весело заиграл глазами, потому что этот человек известен как проситель, вымогающий подачки посредством писем. - Спокойной ночи, ребята! - Спокойной ночи, мистер Филд. Очень вам признательны, сэр!

Эй, сколько вас тут? Сотен пять? - все с дороги! Стойте, миссис Стокер - к чему? - обойдемся без вас! Роджерс Горящий Глаз, веди нас в ночлежный дом!

Кто теснится в дверях? Разбойничьи лица, как в страшном сне. Ни с места, всем остаться!

Сержант службы сыска держит тыл - спокойно насвистывая, он сильной рукой преградил узкий коридор. Миссис Стокер, уберите прочь вашу рожу или пусть меня... то-то и то-то (не для печати), если вам не придется худо, и не далее как через полминуты!

Часы Сент-Джайлса бьют одиннадцать. Бой отдается звоном в ладони, когда мы отворяем обветшалую дверь какого-то темного надворного строения и отшатываемся, чуть не задохнувшись в чумном дыхании, вырывающемся оттуда. Роджерс, вперед с фонарем, заглянем!

Десять, двадцать, тридцать - кто их сочтет? Мужчины, женщины, дети, по большей части голые, кишат на полу, как личинки в сыре! Эй! В том темном углу! Кто там лежит? Мы, сэр, ирландцы мы, вдова с шестью детьми. А там? Мы, сэр, ирландцы мы - я с женой и при нас восемь бедных крошек. А налево? Мы, сэр, ирландцы мы - я и еще двое пареньков ирландцев, мои друзья. А направо? Я, сэр, и семейство Мерфи, всего пять душ, благослови их бог! А это что такое - путается у меня под ногой? Еще один "ирландцы мы", давненько не брившийся, я его разбудил; а другая моя нога поддела его жену; а между сапогами инспектора Филда лежат их трое старших; а трое младших в эту минуту притиснуты между дверью и стеной. А почему нет никого на этой рогожке перед гаснущим огнем? Потому что О'Донован еще не вернулся - продает с женой и дочуркой спички! Почему никого на куске мешковины в ближнем углу? Потому что - такая незадача! - эта ирландская семья сегодня запаздывает, - они еще на улицах, побираются...

Теперь и все, кроме детей, проснулись, большинство привстали и смотрят. Куда бы мистер Роджерс ни навел горящий глаз, всюду поднимается призрак встает без савана из могилы лохмотьев. Кто тут хозяин? - Я, мистер Филд, говорит, почесываясь, припавший к стене мешок с костями. - Можете вы честно вот на эти деньги купить им утром кофе - на всех? - Да, сэр, могу! - О да, он исполнит, сэр, исполнит честно. Он не обманет! - кричат призраки. И добавляя: "Спасибо! Спокойной ночи!" - опускаются снова в могилы.

Так мы наново застраиваем наши улицы - Оксфорд-стрит и другие, не думая, не спрашивая, куда уползают те несчастные, кого мы сгоняем. С такими вот сценами у наших дверей, со всеми египетскими казнями, опутанными паутиной в трущобах у самых наших домов, мы трусливо утверждаем свои никчемные билли по охране общественного порядка и свои департаменты здравоохранения и воображаем, что не подпустим к себе преступление и разврат, если на выборах отдадим голоса каким-нибудь членам приходского совета и будем ласковы и обходительны с бюрократами.

Известие о деньгах на кофе быстро распространилось. Двор битком набит, Роджерса Горящий Глаз осаждают просьбами показать и другие ночлежные дома. К нам теперь! К нам! К нам! Роджерс, военный человек, упрямый, твердый, невозмутимый, не отвечает и уводит нас; все перед ним расступаются. Инспектор Филд идет вслед за ним. Сержант службы сыска, преграждавший рукою узкий коридор, нарочно выжидает, чтобы замкнуть процессию. Он, не прилагая к тому никаких стараний, видит все у себя за спиной и приводит в крайнее смятение одного субъекта спокойным окриком:

- Не пройдет, мистер Майкл! И не пытайтесь!

Держим совет на улице и навещаем другие ночлежки, другие кабачки, другие берлоги и норы; все они мерзки и зловонны; но нигде нет такой тесноты и грязи, как в той ирландской. В одной ожидается партия эфиопов, вот-вот должны воротиться - говорят, они уже на Оксфорд-стрит - сейчас, через десять минут, их приволокут ради нашего удовольствия. В другой отдыхает после праведных трудов один из тех художников, что рисуют на тротуаре Наполеона Бонапарта и груду макрели, чтобы любовались произведениями их искусства прохожие. Еще в одной - владелец ночлежки, за семьей которого сто лет как закреплен доход от этой неприглядной, но прибыльной профессии; владетельный хозяин преспокойно ездит из собственного загородного дома в свой городской вертеп. Везде инспектора Филда встречают тепло. Фальшивомонетчики и сбытчики их товара извиваются перед ним; карманники ловят каждое его слово; нежный пол (здесь не очень-то нежный) ему улыбается. Полупьяные халды поднимают недопитые кружки пива или пинты джина, провозглашая тосты за мистера Филда, и настойчиво просят его оказать им такую честь и допить опивки. Одна карга в чем-то ржаво-черном так восхищена им, что пробежала из конца в конец целую улицу ради счастья пожать ему руку; вот она грохнулась на бегу в кучу нечистот, и уже не различить под ними ее платья, а она все продолжает выражать ему свои восторги. Перед силой закона, перед силой умственного превосходства (ибо рядовые воры - дураки против этих людей) и перед тою силой, которую дает совершенное знание их душевного склада, гарнизон Крысиного Замка и соседних бастионов представляет собой довольно жалкое зрелище, когда ему производит смотр инспектор Филд.

Часы Сент-Джайлса возвещают, что до полуночи осталось полчаса, и инспектор Филд говорит, что надо спешить, если мы хотим поспеть в Монетный двор *, на том берегу Темзы. Берем кэб. Кучеру страшновато, он исполнен торжественного сознания своей ответственности. Сколько с нас за провоз, голубчик? - Ох, сколько дадите, инспектор Филд, что меня спрашивать!

Где Паркер? В шинели, ремень затянут, Паркер ждет, как назначено, в полумраке подъезда, чтобы сменить верного Роджерса, оставленного нами в дебрях Сент-Джайлса. Вы готовы? Готов, инспектор Филд, а глаз - вот он у меня, горит на запястье.

Эта узкая улочка, сэр, сердце Монетного двора. Здесь полно низкопробных ночлежек - видите, транспаранты в ставнях домов и бумажные абажуры на лампах обещают приезжему койку! Но улочка сильно изменилась, друг мой Филд, со времени первого моего знакомства с нею. Она сейчас несравненно спокойней, совсем ручная - не то, что семь лет тому назад, когда я здесь был в последний раз, правда? О да! Этим участком ведает теперь настоящий человек, первый сорт, - инспектор Хэйнс: он здорово их скрутил!

Ну, ребята! Как вы тут нынче, ребята? Что, играем в картишки? Кто в выигрыше? Да вот я, мистер Филд, я, угрюмый джентльмен с влажными, приплюснутыми завитками бачков, трущий затуманенные глаза кончиком носового платка, похожего на грязную кожу угря, - сейчас я проигрываю, но полагаю, мне нужно вынуть трубку изо рта и отвечать вам на вопросы... надеюсь, вы в добром здоровье, мистер Филд? Ничего, мой мальчик, все в порядке! Депутат, кто у вас там наверху? Будьте так добры, покажите нам комнаты.

Почему "депутат", инспектор Филд не может нам сказать. Он только знает, что так всегда зовут человека, который следит за койками и ночлежниками. Спокойно, депутат! И повыше вашу зажженную свечу в пузырьке из-под ваксы, потому что здесь во дворе страшная слякоть, а эта наружная лестница скрипит и вся в дырах.

Опять в этих нестерпимо тесных конурах, подобных крысиным норкам или гнездам мерзких насекомых, но еще более смрадных, - толпы ночлежников, каждый спит на своей грязной низенькой выдвижной койке, скорчившись под дерюгой. Эй! Кто здесь есть? Вылезай! Дайте на вас посмотреть! Лицом к свету! Паркер, наш лоцман, ходит от койки к койке и поворачивает к нам заспанные лица ночлежников, как мог бы торговец поворачивать баранов. Иные просыпаются с руганью и угрозами. - Что? Кто говорит? Ох, если уставился в меня проклятый горящий глаз, куда я ни уйду, ничто мне не поможет. Вот я! Привстал в постели, можете на меня смотреть. Вы за мной? Не за вами, ложитесь и спите! И я ложусь, угрюмо ворча.

Где бы ни задержалась на миг скользящая дорожка света, в ее конце тотчас возникнет ночлежник, покорно даст себя осмотреть и канет опять в темноту.

Здесь, верно, снятся странные сны, депутат. Ну, спать они здоровы, говорит депутат и, вынув свечу из пузырька от ваксы, снимает пальцами нагар, сбрасывает его в пузырек и опять затыкает пузырек свечой. Вот и все, что я знаю. Что за надписи, депутат, на всех этих простынях непонятного цвета? А это, чтоб не раскрадывали белье. Депутат откидывает дерюгу на свободной койке и показывает. "Держи вора!"

Лежать ночью, закутавшись в надпись, говорящую о моей жизни в подполье; засыпать, прижимая к груди тот крик, что преследует меня и не дает уснуть; а едва очнусь, снова встретить его, глядящего в упор, обвиняющего меня; встречать его как первого гостя в день Нового года, как свою Валентину в Валентинов день *, как первое поздравление в день моего рождения, и как рождественский привет, и как прощание со старым годом! Держи вора!

И знать, что меня непременно, как ни выкручивайся, должны задержать. Знать, что мне не по плечу борьба с личной энергией и проницательностью этих людей или с этой упорядоченной и прочной системой! Перейду я здесь улицу и, шмыгнув в лавчонку и во двор, пущусь в знакомый лабиринт переходов и дверей, приспособленных, чтоб можно было улизнуть, - всяческих люков, похожих на крышки и двойные донья в коробках фокусника. Но чего они стоят? Перед кем открываются они по кивку? Кто показывает нам тайну их устройства? Инспектор Филд.

Не забудь про Старую Ферму, Паркер! Паркер не такой человек, чтоб забыть. Сейчас мы туда направляемся. Это бывший помещичий дом, и стоял он когда-то среди полей. В то время с его крыльца, верно, можно было увидеть что-нибудь приятнее этой чертовой улицы, по которой мы сейчас проходим под низко нависающими фасадами ветхих деревянных домов, запертых, сплошь в объявлениях - все повести и драмы Монетного двора! - и насквозь прогнивших. Этот длинный мощеный двор был когда-то выгоном, или садом, или цветником перед фермой. Может быть, тут была посредине голубятня, а вокруг нее поклевывала корм домашняя птица, и росли красивые вязы, где сейчас торчат коньки линялых крыш и дымовые трубы; и свистели дрозды, где сейчас услышишь только пересвист всякого рода жулья. Очень на то похоже, соглашается инспектор Филд, и мы заходим в общую кухню, что стоит во дворе, на отлете от дома.

Ну, мальчики мои и девицы, как вы тут все поживаете? Где Черныш, который двадцать пять лет всегда стоит у Лондонского моста, размалевав себе кожу, чтоб изобразить больного? - Он тут, мистер Филд! - Как поживаете, Черныш? - Отлично, сэр! - Не играли нынче вечером на скрипке, Черныш? Вечер не тот, сэр! Нынче ему не до музыки, сэр, - встревает шустрый, улыбающийся юнец, здешний острослов. - Я ему прочитал назидательную лекцию; разъяснял ему, понимаете, чем он кончит. Среди этой публики много моих учеников. Вот этот молодой человек (он поглаживает по голове другого, который читает рядом с ним воскресную газету) - тоже из моих учеников. Это я научил его читать. Способный паренек, сэр. Он кузнец и добывает хлеб в поте лица своего, сэр, И я тоже, сэр. - Вон та молодая женщина - моя сестра, мистер Филд. Она тоже сделала большие успехи. Мне с ними много хлопот, сэр, но я считаю себя щедро вознагражденным, сэр, когда вижу, как они все теперь хорошо себя ведут, как похвально. В этом великое утешение, правда, сэр? - В середине кухни (вся кухня в восторге от неожиданного увеселения) сидит скромная хрупкая молодая женщина с прелестным младенцем на коленях. Она, как видно, принадлежит к этому обществу, но до странности не походит на других. У нее такое милое спокойное лицо и голос, и так она гордится, когда хвалят ее ребенка, - вы не поверите, ему же только девять месяцев! Неужели и она такая же дурная, как остальные? Инспектору его опыт не внушает веры в обратное и подсказывает ответ: "Ни на грош разницы!" В старом фермерском доме, когда мы подходим, играет рояль. Он смолкает. Выходит хозяйка. Я не возражаю, мистер Филд, чтобы джентльмены зашли, но лучше бы выбрать для этого более ранний час, а то жильцы жалуются на беспокойство. Инспектор Филд учтив и обходителен - знает, как подойти к этой даме и к женскому полу вообще. Депутатом на этот раз молодая девушка; она ведет нас наверх по крутой широкой старой лестнице, очень чистой, в чистую комнату, где спит много ночлежников и где расписные панели старых времен удивленно смотрят на выдвижные койки.

Свежая побелка и запах мыла (нам уже кажется, что мы раззнакомились с ними чуть ли не в младенчестве!) превращают этот старый дом на ферме в необычайное явление, и долго после того, как мы его оставили, они сочетаются для нас в одно целое со странно неуместным образом миловидной матери с младенцем, - и даже долго после того, как мы оставили соседний уголок, еще овеянный сельской прелестью, где некогда под деревянной аркадой, что стоит, как стояла встарь, не брезговал попировать знаменитый Джек Шеппард и где по сей день два брата в широкополых шляпах, оба старые холостяки, (на Монетном дворе передают шепотком, будто они смолоду заключили между собой договор, что, если один когда-либо женится, то потеряет свою долю общей собственности), держат уединенную таверну и просиживают ночи напролет, посасывая трубки, в распивочной, среди стародавних бутылок и стаканов, как мы их воочию видели.

Который час? Колокол св. Георгия * в Саутуорке бьет в ответ двенадцать. Спокойной ночи, Паркер: на Рэтклифской дороге уже поджидает Уильяме показать нам дома, где пляшут матросы.

Хочется спросить, откуда родом инспектор Филд. Я бы уверенно ответил с Рэтклифской дороги, если бы он равным образом не был как дома повсюду, куда мы ни приходим. Его не смущает, как меня, полуночная Темза. Он не тревожится, что она ползет, черная и молчаливая, справа от нас, прорывается в шлюзы, плещется в столбы и сваи и в железные причальные кольца, скрывая странные предметы в своем иле, унося тела самоубийц и утопленников быстрее, чем это было бы прилично для ночных похорон, и приобретая многообразный опыт на пути от своей колыбели к могиле. Эти тайны не для него. На это имеется своя речная полиция!

Уильямс, как положено, идет во главе. Мы немного запоздали,, так что некоторые дома уже закрылись. Неважно. Вы и так покажете их немало. Все их содержатели знают инспектора Филда. Его пропускают повсюду свободно и радушно, куда бы он ни захотел пройти. Все эти дома так безотказно открыты для него и для нашего местного проводника, что, если признать за матросами право повеселиться на свой лад - а в этом праве, по-моему, им отказать нельзя, - я не вижу, как можно было бы лучше осуществлять надзор за такими местами. Я не хочу сказать, что здесь особенно изысканное общество или что танцы особенно грациозны - хотя бы не менее грациозны, чем на балу немецких кондитеров на улице Майнорис, куда мы заглянули по пути, - но в каждом заведении бдительно следят за порядком и, кого надо, тотчас выставляют. Даже когда человек, захмелев, уснул или стал не в меру весел, хозяин зорко его стережет, и его карманы не так легко обчистить, как на улице. В этих заведениях становится явственно видно, как в самом деле много в моряках колоритного и романтического, что требует особого к ним подхода. Они любят песни своего морского сентиментального склада (эти песни поются под градом полупенсов, кидаемых в певца без малейшего уважения к такту и мелодии обычно из большого свертка медяков, для того и припасенного, - и от которых он то и дело увертывается, точно от картечи, когда они пролетают у самой его головы). Олеографии в залах все на мореходные темы. Кораблекрушение, битва на море, корабль в огне, корабль мчится мимо маяка на отвесной скале, корабль взрывается, корабль идет ко дну, корабль наскочил на медь, люди лежат под шквалом на грот-рее, корабли и моряки пред лицом разнообразных опасностей - все это являет наглядное изображение действительности. А если что-нибудь в фантастическом роде, то уж никак не обойдется без могучего карапуза на чешуйчатом дельфине.

Который это час? Начало второго. Блек и Грин ждут в Уайтчепле, чтобы раскрыть нам тайны Уэнтворт-стрит. Уильямс, прощайте! И лучшие друзья расстаются, когда приходит пора.

На месте ли Блек и Грин, как условлено? О, конечно! Как только мы подъезжаем, они выскользают из тени. Невозмутимый Блек открывает дверцу кэба; невозмутимый Грин мысленно снимает приметы кучера. Затем оба, и Блек и Грин, открывают горящий глаз, каждый - свой, и ведут нас в намеченный путь.

Нужная нам ночлежка упрятана в лабиринте улочек и дворов. Вход накрепко заперт. Мы стучимся в дверь и стоим насторожившись, смотрим вверх, не появится ли свет в том или другом закопченном, ветхом, с частым переплетом окне по безобразному фасаду дома, когда подходит еще один полицейский подумал, что мы пришли к своим в "малину". Тем часом сержант службы сыска перелез через забор, открыл калитку, спустился по лесенке в подвал, одолел еще какие-то мелкие преграды и постучал в окно. Теперь он возвращается. Хозяин сию минуту вышлет депутата.

Депутат шумно поднимается с постели. Депутат зажигает свечу, отодвигает два-три засова и показывается в дверях. Депутат - это подрагивающая рубаха и штаны, лицо в зевоте, трясущаяся, взлохмаченная голова и путаница в мыслях. Нам нужен здесь кое-кто. - Вот вам свеча, можете пройти наверх и забрать хоть всех, если угодно, говорит, устраняясь, депутат и, усевшись в кухне на скамью, сонно скребет в волосах обеими пятернями.

Эй, кто тут есть? А ну! Покажись. Прекрасно. Нет, не вы. Больше можете не беспокоиться! И дальше так, сквозь лабиринт затхлых комнат; и каждый откликается, точно лютый зверь на голос своего хозяина, который его укротил и вот входит к нему в клетку. Так! Стало быть, не нашли? - говорит депутат, когда мы спустились вниз. Женщина, неведомо зачем всю ночь сидящая в темноте у еле тлеющего кухонного очага, говорит, что здесь только бродяги и нищие воры через улицу. Мужчина, неведомо зачем всю ночь расхаживающий в темноте по кухне, советует ей придержать язык. Мы выходим. Депутат запирает дверь на засовы и снова укладывается в постель.

Блек и Грин, вы знаете Барка? - Содержатель ночлежки и скупщик краденого? Еще бы, инспектор Филд! - Ведите к Барку!

Барк спит во внутренней деревянной клети у двери на улицу. Пока мы на крыльце договариваемся с депутатом, Барк ворчит, лежа в постели. Мы вошли, и Барк вскочил с постели. Барк - рыжий злобный негодяй, с толстой красной шеей, которая как будто сама просится в петлю, когда он, бледный и дерзкий, высовывает голову над низкой дверцей клети. Речь у Барка своя, особенная такая-растакая. Не желаю, говорит Барк, такой-растакой полиции у себя в таком-растаком помещении и незнакомых джентльменов, туда их растуда!.. Не желаю, туда их растуда! Дайте мне мои штаны, и я пошлю вашу такую-растакую полицию туда и растуда! Дайте мне, говорит Барк, мои штаны, так их растак! Всажу им всем в печенку растакой свой нож. Сорву им растакие головы с плеч. В порошок их сотру, таких-растаких! Дайте мне мои штаны, говорит Барк, и я из них изо всех выпущу кишки!

Бросьте, Барк, что в этом проку? Здесь Блек и Грин и сержант сыскной полиции с инспектором Филдом. Вы же знаете, что мы все равно войдем. - Знаю, что не войдете! говорит Барк. Дайте мне кто-нибудь мои штаны!

Найти Барковы штаны, видимо, не так-то просто. Он взывает о них, как взывал бы Геркулес о своей палице. Дайте мне мои штаны, так их растак, говорит Барк, и я из них изо всех кишки выпущу!

Инспектор Филд полагает, что не так уж важно, рад ли Барк своим гостям, или нет. Он, инспектор Филд, есть инспектор сыскной полиции, сержант есть сержант сыскной полиции, а Блек и Грин - констебли при отправлении службы. Не валяйте дурака, Барк, а не то, сами знаете, для вас же будет хуже. Плевать я хотел! говорит Барк. Подайте мне мои штаны!

В два часа ночи мы спускаемся в темную кухню, оставив Барка исходить яростью наверху и невозмутимых Блека с Грином присматривать за ним. Кухня битком набита ворами, ведущими conversazione {Собеседование (итал.).} при свете лампы. Эти поопасней всех, кого мы перевидали за ночь. Подзуживаемые гремящей наверху бешеной руганью Барка, они мрачно переглядываются, но все молчат. Мы снова поднимаемся. Барк получил свои штаны и стоит разъяренный в коридоре, спиной упершись в дверь, за которой лестница наверх. Мы и по другим признакам отмечаем - в Барке лютого индивидуалиста. Вместо "Держи вора!" он свои простыни метит клеймом "Украдено у Барка!".

Теперь, Барк, мы пойдем наверх! - Нет, не пойдете! - Вы отказываетесь впустить полицию, вот как, Барк? - Да, отказываюсь! Ни полицию не пущу такую-растакую, и никого другого так их растак! Если бы растакие ребята на кухне были люди, как люди, они бы сейчас пришли сюда и прикончили б вас! Прикройте мне ту дверь, - говорит Барк, и вдруг мы оказываемся заперты в коридоре. Они пришли бы сюда и прикончили вас! - кричит Барк и ждет. Из кухни ни звука! Они пришли бы и прикончили вас! - снова кричит Барк и ждет. Из кухни ни звука! Мы, шесть человек, заперты в доме Барка в самой глубине самой дурной части Лондона глухою ночью, дом набит отъявленными грабителями и головорезами - и никто не пошевелится. Нет, Барк. Они знают, как тяжел закон, и слишком хорошо знают инспектора Филда и компанию.

Мы оставляем буяна Барка управляться со своею яростью и со своими штанами: ему, конечно, в скорости напомнят об этой стычке - и вряд ли к его удовольствию. Блек и Грин выполняют здесь свое повседневное дело, они глубоко серьезны.

Что касается Уайта, который ждет на Холборн-Хилле, чтобы показать нам дворы, въевшиеся в прогнившую Грейз-Инн-лейн *, где тоже есть ночлежные дома и где (в одном из тупиков) воры держат свою "малину" и свою семинарию для обучения детей воровскому искусству, - то поскольку сейчас

Уж спорит утро с ночью - чья возьмет *,

у него там все спокойно и нигде не пробивается свет в щели ставен. Как придет сюда когда-нибудь никем не брезгающая смерть, так теперь пришел сон. Временами и в этой жизни "беззаконные перестают наводить страх" *.

НАШ АНГЛИЙСКИЙ КУРОРТ

Перевод Л. Борового (под редакцией З. Александровой)

В осеннюю пору, когда в огромной столице еще более жарко, еще более шумно, еще более пыльно или еще более мокро от поливки, еще более людно и еще больше всяческих волнений и раздражений, чем обычно, - тихое взморье становится поистине благословенным уголком. То ли наяву, то ли во сне, сидя в это безмятежное утро у озаренного солнцем окна, на краю мелового утеса, на старомодном курорте, которому мы верны, мы чувствуем безотчетное желание написать с него картину.

И он словно идет навстречу нашему желанию. Небо, море, берег и деревушка лежат пред нами так недвижно, точно приготовились позировать. Сейчас отлив. Легкая рябь пробегает по наливающимся колосьям на вершине утеса; точно ветерок робко пытается подражать, по памяти, морю; а мириады бабочек, порхающих над всходами редиски, так же неутомимы в своем роде, как чайки над морем в штормовую погоду, только у тех больший размах. Океан спокойно мерцает под солнцем, как дремлющий лев - его прозрачные воды чуть змеятся у берега; рыбачьи лодки в крошечной гавани все вытащены в прибрежную грязь, а две угольные баржи (наш курорт ведет морскую торговлю, располагая именно таким количеством судов, вокруг которых на четверть мили нет ни капли воды) в изнеможении лежат на боку, как уснувшая рыба какой-то допотопной разновидности. Ржавые кабели и цепи, канаты и кольца, основания свай и кольев и нагромождение деревянных противоволновых щитов валяются среди обломков скал в коричневой мешанине водорослей - точно какая-то семья гигантов в течение многих столетий заваривала здесь чай и имела дурное обыкновение выплескивать спитой чай на берег.

По правде говоря, и сам наш курорт оказался как бы выброшенным на берег приливом времен. Озабоченные поддержанием его доброго имени, мы без всякой охоты должны признать, что то время, когда это милое полукружие домов, уходящее в конце деревянного мола в самое море, было веселым местом и когда маяк, возвышающийся над ним, на рассвете непременно озарял какую-нибудь компанию, расходящуюся с общественного бала, - что то время сейчас стало смутным воспоминанием. На нашем курорте и сейчас имеется унылое помещение, которое все еще называется Курзалом и, как предполагается, может сдаваться внаем для балов и концертов; и всего несколько сезонов тому назад сюда приезжал тщедушный старенький джентльмен, останавливался в местной гостинице и утверждал, что некогда танцевал здесь с досточтимой мисс Пипи, которая, как хорошо известно, была первой красавицей своего времени и жестокой виновницей бесчисленных дуэлей. Но это был такой дряхлый и скрюченный старик, он обладал таким очевидным ревматизмом в ногах, что требовалось гораздо более богатое воображение, чем то, которым обладает наш курорт, чтобы ему поверить; поэтому, за исключением управляющего Курзалом (который по сей день носит штаны до колен и который со слезами на глазах подтвердил заявление старика), никто не поверил в маленького хромого старого джентльмена и даже в досточтимую мисс Пипи, уже давно скончавшуюся.

Что до нынешних балов и гуляний по подписке в Курзале нашего курорта, то менее невероятно, что здесь загуляют когда-нибудь раскаленные пушечные снаряды. Иногда какой-нибудь введенный в заблуждение бродячий чревовещатель, или Чудо-Ребенок, или жонглер, или некто с панорамой звездного неба, устаревшей на несколько звезд, нанимает этот зал на вечер и выпускает афиши, где вымарано название предыдущего города и кое-как вписано название нашего; но вы можете не сомневаться, что эта несчастная личность во второй раз у нас не покажется. В таких случаях старый, выцветший бильярдный стол, за которым уже мало кто играет (разве что призрак досточтимой мисс Пипи сыграет партию с каким-нибудь другим призраком), отодвигается в угол, а скамьи торжественно преображаются в кресла первых, задних и "оставленных" за особую плату рядов (каковые кресла остаются теми же самыми и после того, как вы внесли за них особую плату); горят несколько унылых свечей - пока позволит им гореть ветер; и тогда между гастролером и немногочисленной публикой происходит краткое состязание в том, кто на кого нагонит большую тоску; игра эта заканчивается обычно вничью. После этого гастролер немедленно отбывает с проклятиями, и мы о нем больше никогда не слышим.

Но самое замечательное в нашем Курзале то, что здесь ежегодно с непостижимым постоянством и упорством объявляется распродажа "Фарфоровой посуды и безделушек". Откуда прибывает этот фарфор и куда он затем исчезает; почему он ежегодно ставится на аукцион, хотя никто никогда и не думает назначить за него хоть какую-нибудь цену; как получается, что это всегда один и тот же фарфор, и как не додумались - что обошлось бы дешевле, когда море рядом, - выбросить его к черту, скажем, еще в тысяча восемьсот тридцатом году, - все это остается загадкой. Каждый год вывешиваются объявления, каждый год управляющий Курзалом всходит на маленькую кафедру на помосте и предлагает фарфор для продажи, каждый год никто его не покупает, каждый год его куда-то убирают до следующего года, когда он снова появляется, точно все это - совершенно новая идея. Мы смутно вспоминаем также удивительную коллекцию часов, работы, как уверяли, парижских и женевских мастеров; это были часы с желчными циферблатами, на хилых белых подпорках, похожих на костыли, с маятниками, которые волочились как хромые ноги; эта коллекция в течение нескольких лет совершала такой же путь по кругу, пока, наконец, не впала в полный маразм и не канула куда-то.

При Курзале есть библиотека. Здесь имеется колесо счастья, но оно заржавело, и запылилось, и никогда не вращается. Большая кукла с закрывающимися глазами разыгрывается здесь в лотерею вот уже скоро семь лет: требуются двадцать пять участников с паем по два шиллинга, но список все еще не заполнен. Мы имеем основания надеяться, что в будущем году розыгрыш, наконец, состоится, так как теперь не хватает только девяти участников и не хватало бы, собственно, только восьми, если б не участница под номером Два, которая подросла с тех пор, как ее занесли в список, и сняла свою фамилию, когда вышла замуж. Дальше по той же улице есть увесистый игрушечный корабль, с которым проделывают то же самое. Двое из мальчиков, которые подписались на эту лотерею, успели с тех пор уехать в Индию на настоящих кораблях; а один был смертельно ранен и умер на руках у жениха своей сестры, с которым он и послал домой последнюю весточку о себе.

Это библиотека издательства "Минерва-пресс". Если вы охотник до такого рода чтения, приезжайте на наш курорт. Листы романов, ставшие уже чем-то очень похожим на папильотки, густо усеяны карандашными надписями: иногда одобрительными, иногда шутливыми. Некоторые из комментаторов, как и более пространно пишущие профессиональные критики, полемизируют друг с другом. Одного юного джентльмена, который насмешливо ставит "О!!" после каждого сентиментального пассажа, преследует по пятам на всем протяжении его литературной карьеры другой, который немедленно отмечает: "Грязное животное!" Мисс Джулия Милс прочитала все это собрание книг. Она оставила пометки на полях вроде: "Поистине трогательно, не так ли? Дж. М.", "Потрясающе! Дж. М.", "Покорена могучим обаянием волшебного пера. Дж. М.". Она также подчеркнула любимые черты в описании героя, как, например: "Его волосы, темные и волнистые, пышно обрамляли мраморный лоб, возвышенная бледность которого говорила о внутренней интеллектуальной силе". Это напоминает ей другого героя. Она добавляет: "Как похоже на Б. Л. Неужели это простое совпадение? Дж. М.".

Вы с трудом догадались бы, которая из улиц нашего курорта главная, но вы ее сразу узнаете по тому, что она всегда запружена экипажами с ослиными упряжками.

Когда бы вы ни пришли сюда, если вы увидите запряженных ослов, жующих клевер из тачек, которые стоят в ряд поперек всего узкого проезда, можете не сомневаться, что вы находитесь на нашей Главной улице. Нашу полицию вы можете узнать по мундиру, а также по тому, что она никогда и ни за что не вмешивается в чьи-либо дела - особенно же в дела бродяг и жуликов. В наших модных лавках вы найдете богатое собрание залежалого товара, по которому ползали мухи бесчисленных летних сезонов. Мы богаты устаревшими печатями, выцветшими подушечками для иголок, расшатанными складными стульями, ножевым товаром, вышедшим из употребления, миниатюрными корабликами, маленькими, куцыми подзорными трубами и изделиями из ракушек, которые выдают себя не за ракушки, а за что-то другое. Маленькие лопатки, тачки и корзиночки - главные предметы нашей коммерции; но и они не выглядят вполне новыми. Всегда кажется, что где-то уже напрасно пытались их сбыть, прежде чем они попали на наш курорт.

Однако не надо предполагать, что наш курорт - пустое место, заброшенное всеми, кроме нескольких стойких личностей испытанной верности. Наоборот, если вы приедете сюда в августе или сентябре, много шансов за то, что вы не найдете, где приклонить голову. А если вы думаете найти дом или квартиру, где вам сбавили бы плату, то вряд ли вы могли бы пуститься в более безнадежное предприятие. И все же вам заметят, что каждый сезон - худший из всех, какие когда-либо были, и что домовладельческое население нашего курорта неизменно разоряется каждое лето. Они похожи на фермеров в том смысле, что способны перенести удивительно много разорений. Здесь есть великолепная гостиница - отличные бани с теплой и холодной водой и душем первоклассные купальные кабины - и сколько угодно хороших мясников, пекарей и торговцев колониальными товарами. Все они ведут свои дела, надо думать, единственно из филантропических побуждений, так как хорошо известно, что все они беспрерывно разоряются. Такой живой интерес к приезжающим и такая обходительность со стороны людей, которые разорены, свидетельствуют об их необыкновенной природной доброте. Вы сами придете к такому заключению, когда увидите, как энергично какой-нибудь пекарь помогает приезжему найти подходящую квартиру.

По части избранного общества мы тоже не отстаем; напротив, можем считаться, как говорится, шикарным местом. Иногда к нам наезжает настоящая знать - даже герцоги и герцогини. Нам приходилось видеть, как среди ослиных упряжек появлялись такие блестящие кареты, что зрители принимались многозначительно подмигивать. При этих экипажах состоят ослепительные особы в плюше и пудре: они больше всех возмущены отсутствием комфорта на нашем курорте. По вечерам (особенно когда идет дождь) можно видеть, как они выглядывают, с самым недовольным выражением лица, из окошек крохотных, непропорционально тесных для их величественных фигур каморок, выходящих в глухие переулки. Лорды и леди благодушно мирятся с этой обстановкой; но если вы хотите видеть прислуживающие им великолепные создания в состоянии полной растерянности, вам надо посмотреть на них на нашем курорте, где им отводят, вместо всех их апартаментов, комнатки на задворках и укладывают на откидных кроватях. Вы не представляете себе, как близко они принимают это к сердцу.

У нас есть мол - причудливый старый деревянный мол, к счастью без малейших архитектурных претензий, а посему весьма живописный. На него вытаскивают лодки, по нему разбросаны свернутые канаты; клетки для ловли омаров, сети, мачты, весла, рангоуты, паруса, балласт и заржавленные кабестаны образуют здесь непроходимый лабиринт. По молу вечно бродят, заложив руки в карманы, либо стоят, прислонившись к его стенке там, где он встречает своей крепкой грудью море, и смотрят в подзорные трубы, которые они носят с собой в тех же глубоких складах-карманах, - лодочники нашего курорта. Посмотрев на них, вы бы, вероятно, сказали, что это самые ленивые из всех лодочников мира. В течение всего сезона они слоняются взад и вперед в своих упрямых, негнущихся штанах, которые, по всем признакам, сделаны из дерева. Толкуют ли они между собой о судоходстве в Ламанше, прохлаждаются ли за кружками пива в трактире, вы подумаете, что это самые медлительные из людей. Тысяча шансов против одного, что, пробыв здесь десять сезонов, вы не увидите ни одного лодочника, который куда-то спешил бы. Его руки, когда они почему-либо не засунуты в карманы, имеют такой вид, точно он держит в каждой по солидному куску железа без всякого для себя неудобства; это говорит о большой физической силе, но он как будто никогда ее не применяет. На первый взгляд кажется, что это совершенно обленившийся человек. Единственное, что он способен делать с некоторым увлечением, это смолить. Он смолит все, что попадается под руку: мол, заборы, собственную лодку, дом, а когда ничего больше не остается, доходит очередь до шляпы и штормовой одежды.

Но не судите о нем по его обманчивой внешности. Это - моряки из самых храбрых и искусных, какие только есть. Пусть поднимется ветер и перейдет в шторм, пусть море забушует так, что дрогнут самые мужественные сердца, пусть взовьется ракета с плавучего маяка на здешних опасных отмелях или пусть они заслышат, сквозь сердитый гул волн, сигнальные выстрелы с судна, терпящего бедствие, - и эти люди примутся за дело так бесстрашно, доблестно и героически, что никто на свете не мог бы их в этом превзойти. Злые языки могут возразить, что они и живут-то на заработки от спасания ценных грузов. Так оно и есть, и видит бог, они зарабатывают этим только на скудную жизнь, а подвергают себя смертельной опасности. Но оставим в стороне надежды на поживу. Пусть спросят этих грубых людей, в любую штормовую погоду: кто пойдет добровольно в спасательной лодке, чтобы спасти гибнущих людей - таких же, как они, бедняков, чья жизнь, на данной высочайшей стадии развития человеческого разума, не оценивается даже в фартинг, - и они тотчас составят команду этой лодки так же безотказно и весело, как если бы на этом прохлестанном штормом молу им отсчитали тысячу фунтов. За это, и в память об их товарищах, которых мы знали, которых во время такой же вот героической борьбы, на глазах у их детей, поглотили свирепые волны, а потом засосали пески морского дна, мы любим и уважаем лодочников нашего курорта и ревниво оберегаем вполне заслуженную их славу.

На наш курорт привозят столько детей, что, если они не на дворе, как обычно бывает в хорошую погоду, непонятно, где, собственно, они помещаются: кажется, что вся деревушка слишком мала, чтобы вместить их. Днем вы видите, как на подоконниках сушатся на солнце бесчисленные башмачки, побывавшие в морской воде и облепленные песком. По утрам, во время купания, маленький залив непрерывно оглашается разноголосыми, но всегда пронзительными криками и всплесками; после чего, если погода посвежеет, на песке мелькают во множестве маленькие посиневшие ноги. Песок - самое любимое место детей. Они копошатся там, как муравьи; они так старательно зарывают в песок своих лучших друзей и так неутомимо строят замки из песка, которые опрокидывает первая же волна прилива, что любопытно подумать, до чего точно их игра, под музыку моря, предвещает реальности их будущей жизни.

И еще любопытно наблюдать, как легко и свободно, по-видимому, сходятся дети с лодочниками. Они заводят среди них знакомства и выбирают себе друзей без чьей-либо помощи. Вы встретите одного из этих неуклюжих, коренастых парней рядом с крошечным мальчиком; он сидит и терпеливо чинит кораблик для этого мальчика, которого он мог бы раздавить насмерть, бросив в него пару даже самых легких из своих штанов. Вы отметите причудливый контраст между нежным маленьким существом и грубым мужчиной, который как будто вырезан из дерева самой твердой породы - между выжидательно протянутой тонкой ручонкой и огромными толстыми пальцами, едва ли способными даже прощупать снасти из ниток, которые они чинят, - между тоненьким голоском одного и грубым зыком другого - и все же эта дружба вполне естественна; мы неизменно наблюдаем взаимное доверие ребенка к человеку, в котором есть что-то настоящее и искреннее; и это необыкновенно радостно.

Есть на нашем курорте и служба береговой охраны, и почти то же самое можно наблюдать - в меньшей степени, поскольку это лица должностные - у пограничников: это - крепкие, надежные, дисциплинированные, подготовленные люди, которые смело глядят вам прямо в глаза, а когда идут в ночной дозор, имея при себе запасные зюйдвестки, очень импонируют вам своим спокойствием и основательностью. Это умелые люди, аккуратные в своем домашнем хозяйстве, прилежные в саду; они вместе со своими женами, можно думать, не пропадут и в пустыне - и, к тому же, быстро населят ее.

Что до начальника этой охраны, офицера с добродушным свежим лицом и синими глазами, которые проникают сквозь завесу любой самой ненастной погоды, - сердце радуется, когда он приходит по воскресеньям в церковь в синем сюртуке, светло-коричневом жилете, черном галстуке и золотых эполетах - приятное сочетание, связанное, в сознании всех англичан, с храброй, скромной и честной службой отечеству. Приятно смотреть на него, когда он в этой парадной форме; и если б мы были первым лордом адмиралтейства (а мы как раз удовлетворяем основному требованию к его должности, а именно: ровно ничего не знаем о море), мы бы завтра же назначили его командовать кораблем.

У нас есть, конечно, и церковь: безобразный храм из кремня, похожий на окаменевший стог сена. Глава местного духовенства (который, к его чести, отдал много времени и денег делу просвещения и учредил великолепные школы) здравомыслящий, проницательный, крепкий джентльмен, время от времени имевший кой-какие неприятности с окрестными фермерами, причем в этой борьбе он как назло всегда оказывался прав. По новому уставу он должен был передать церковь нашего курорта другому священнику. В общем, у нас с церковью все благополучно. Мы иногда поругиваем наши времена слишком далеко зашедшего братства и нового, свободного от предрассудков взаимопонимания между народами (что наша христианская церковь не вполне одобряет), но это скоро проходит, и тогда у нас в церкви все опять вполне благополучно.

Кроме того, на нашем маленьком курорте имеются еще две сектантские молельни; число их приверженцев относится к остальному населению как стадвадцатипушечный корабль к яхте. Но разногласия, которые раскололи нас недавно, были не религиозного порядка. Они возникли в связи с новой проблемой Газа. Наш курорт был потрясен до основания агитацией за Газ и против Газа. Почему, собственно, не надо газа, не было разъяснено, но существовала многочисленная противогазовая партия. Были отпечатаны и расклеены плакаты - потрясающее событие для нашего курорта. Противогазовая партия удовольствовалась тем, что написала мелом "Не надо газа!", "Долой газ!" и другие столь же гневные и воинственные кличи на немногих задних воротах и простенках, в соответствии со скромными возможностями нашего курорта. А партия "За газ" отпечатала и расклеила на столбах листовки, в которых разоблачала противогазовую партию с высоких принципиальных позиций, напоминая, что и в Священном писании сказано: "Да будет свет. И стал свет" и что не иметь света (то есть газового света) на нашем курорте значило бы идти против этих великих установлений. В результате этих громовых ударов или чего-то другого, противогазовая партия была разбита; в нынешнем сезоне мы уже могли насчитать и у нас несколько лавок, освещенных газом. А те приверженцы противогазовой партии, у которых есть лавки, остались в оппозиции и жгут сальные свечи, демонстрируя тем самым отсталость, которая сама себя наказывает, и заново иллюстрируя старую поговорку: если некто отрезал себе нос назло собственной физиономии, то они отрезали у себя газ назло собственной торговле.

Другого населения, кроме того, о котором мы уже говорили, на нашем курорте нет. Есть еще несколько одряхлевших лодочников, которые выползают на солнышко, опираясь на палки; есть сумасшедший сапожник, - он доживает свой век в постоянных странствиях среди скал, словно ищет там свой потерянный разум, которого никогда не найдет. Жители соседних курортов иногда приезжают в колясках посмотреть на нас и сейчас же уезжают обратно, и можно думать, что, по их мнению, мы очень скучные люди; приезжает труппа итальянских мальчиков, приезжает Панч, приезжает театр марионеток, приезжают акробаты, приезжают эфиопы; приезжает народный хор и шумит по ночам (не всегда мелодично) под нашими окнами. Но все они скоро отбывают, и мы опять остаемся наедине с самими собой. У нас гастролировали как-то одновременно бродячий цирк и зверинец Уомбуэлла. И те и другие закаялись повторить это когда-либо, а зверинец чуть не стер нас с лица земли, когда уходил слон - его фургон был так велик, а наш курорт так мал! У нас есть прекрасное море, которое всем приносит отраду, море, полезное для тела, полезное для души. Иногда море как бы само повторяет мощными устами слова поэта:

Плывут по волнам корабли *,

Их встречает родимый брег.

О нежность былая любимых рук,

Милый голос, умолкший навек!

Бей, бей, бей

О холодный утес, волна!

Где светлая радость погибших дней?

Никогда не вернется она.

Но это не всегда так, потому что море говорит о разном, и у него нет недостатка в веселости, надежде и сладостном ободрении. А пока я отдавался этим ленивым размышлениям у окна, начался прилив. Лодки уже танцуют на пузырящейся воде; уже опять всплыли наши угольные баржи; набегают волны с белыми гребешками; дети

...за отступающим Нептуном * то гонятся, то от него бегут.

Белые паруса скользят по волнам и блистают на горизонте, море сверкает, волнуется, дышит жизнью и красотой в это славное утро.

ПОЛЕТ

Перевод Л. Борового (под редакцией З. Александровой)

Когда Дон Диего де... не помню его фамилии - изобретатель самоновейших летательных машин, стоимость билета - столько-то франков с дам и на столько-то больше с мужчин, - когда Дон Диего, с разрешения Заместителя Хранителя Сургуча и его благородных соратников получит патент, действительный во всех владениях ее величества, и откроет в воздухе удобный пакгауз; когда у всех порядочных людей будет по крайней мере пара крыльев и они будут порхать, по воздуху во всех направлениях, - тогда и я полечу в Париж; мысленно я уже теперь парю над всем миром, без больших затрат и вполне независимо. В настоящее же время я должен полагаться на компанию Юго-Восточной железной дороги; вот я и сижу в экспрессе этой компании, в восемь часов очень жаркого утра, под очень жаркой крышей конечной станции этой дороги у Лондонского моста, подвергаясь "выгонке", как ранний парниковый огурец, дыня или ананас. Кстати об ананасах: еще никогда, кажется, не бывало в поездах столько ананасов, сколько их оказалось в этом поезде.

Уф! Тепличный воздух вагона насыщен ананасными ароматами. Каждый французский гражданин и каждая гражданка везут домой ананасы. Маленькая пухленькая очаровательница в углу моего вагона (французская актриса, которая позавчера вечером, в Сент-Джеймском театре, при содействии славного малого Митчема *, навсегда пленила мое сердце) держит ананас на коленях. Рядом с Пухленькой Очаровательницей сидит ее подруга, наперсница, мать или бог ее знает кто - какая-то загадка; она держит два ананаса на коленях и связку ананасов под сидением. Пропахший табачным дымом француз в алжирском бурнусе с остроконечным капюшоном, может быть, сам Абд-эль-Кадер *, выкрашенный в ядовито-зеленый цвет и весь, с головы до ног, в грязи и в галунах, везет ананасы в крытой корзине. У высокого, строгого, меланхоличного француза с черной вандейковской бородкой, коротко остриженного, в жилете с широчайшей грудью и сюртуке с узкой талией; щеголяющего темными брюками, изящной, точно у дамы, обувью, дорогими запонками и булавками и тонким белоснежным бельем; темноглазого, высоколобого, горбоносого - прямо Люцифера или Мефистофеля, или Замиеля, обернувшегося элегантным парижанином, - у этого француза, из его чистенького чемоданчика, тоже торчит зеленый хвостик "ананаса.

Уф! Если б мне пришлось долго оставаться под этой парниковой рамой, трудно сказать, во что бы я превратился - либо вытянулся бы в гиганта, либо начал бы прорастать, либо обернулся бы еще каким-нибудь феноменом! А Пухленькая Очаровательница ничуть не страдает от жары; она все такая же спокойная и такая же пухленькая. Посмотрите только на ее ленточки, оборочки, кантики, на ее шаль, перчатки, волосы, браслеты, шляпку, на все, что на ней! Как это у нее получается? Как это ей удается так все приладить? Как это выходит, что каждая мелочь на ней как бы принадлежит ей и составляет с ней одно целое? И даже г-жа Загадка - посмотрите на нее! Образец в своем роде! Загадка не молода и не красива, хотя при свечах еще как-нибудь сойдет; но она совершает над собой такие чудеса, что, когда, уже в недалеком будущем, она умрет, все будут поражены, увидев в ее постели старуху, очень отдаленно на нее похожую. Я не удивлюсь, если окажется, что она сама была некогда актрисой и тоже имела свою Загадку, которая при ней состояла. Может быть, и Пухленькая Очаровательница станет со временем Загадкой и будет ждать свою хозяйку за кулисами, с шалью в руках сидеть напротив Мадмуазель в железнодорожных вагонах, улыбаться и угодливо разговаривать, как это делает сейчас г-жа Загадка. Трудно этому поверить!

Являются два англичанина, и теперь наше купе полно. Первый англичанин из финансового мира - румяный, очень респектабельный, вероятно Биржа и уж наверняка Сити. Второй англичанин весь поглощен одним занятием - он спешит. Ворвавшись в вагон, тычется как слепой; что-то кричит из окна насчет своего багажа, точно оглох. Душит себя под грудой верхней одежды, неизвестно почему, и при этом неистовствует как безумный. Не слушает никаких заверений носильщиков. Тучный, разгоряченный, все время вытирает голову, и ему еще жарче от того, что он так пыхтит. Совершенно не верит железнодорожному начальству, которое убеждает его, что "не надо спешить". Не надо спешить! Прилетим в Париж через одиннадцать часов.

Для меня все едино в моем сонном углу - спешить или не спешить. Пока Дон Диего не доставит мне на дом крылья, мне остается лететь с помощью Юго-Восточной компании. По Юго-Восточной мне так или иначе легче лететь, чем в верхних слоях воздуха. Я должен только сидеть вот здесь, лениво размышляя о чем угодно, а меня в это время уносят вперед. Я никому не обязан давать отчет в моих ленивых, бездумных размышлениях в этом бездумном летнем полете; все для моего полета предусмотрено Юго-Восточной, и остальное уже не мое дело.

Звонок! Душевно рад. От меня ничего не требуется, даже взмаха крыльями. Что-то за меня фыркнуло, что-то за меня взвыло, что-то объявило всему окружающему, что лучше убраться с моей дороги - и я поехал.

Ах! Приятно дыхание свежего ветерка после душной теплицы, хотя он дует еще только по нескончаемым улицам и разносит дым над необозримой чащей труб. Вот мы видим - нет, уже не видим, уже проскочили - Бермондси, где живут дубильщики. Пых-пых! Вот уже исчезли вдали пароходы на Темзе. Пых-пых! Проносимся одним махом мимо маленьких улиц - новенький кирпич и красная черепица, кое-где флагштоки, вырастающие как высокие сорняки среди красных бобов, много открытых водостоков и канав, на благо народного здравия. З-з-з! Свалки - огороды - пустыри. Стоп! Станция Нью-Кросс. Толчок! Мы уже в Кройдоне. Чш-чш-чш! Туннель.

Не знаю, как это получается, но когда я закрываю глаза в туннеле, мне начинает казаться, будто я со скоростью экспресса мчусь в обратном направлении. Сейчас у меня отчетливое чувство, что я еду обратно в Лондон. Вероятно, Пухленькая Очаровательница что-то забыла дома и повернула паровоз назад. Но нет! Долго было темно, а теперь задрожали бледные проблески света. Я все еще лечу к Фолкстон. Лучи становятся ярче, длиннее, они становятся предвестниками дня, становятся ярким днем - то есть стали, потому что туннель уже далеко позади, а я лечу в солнечном свете среди хлебов и цветущих хмелем полей Кента.

В этом полете есть прелесть сновидения. Не знаю, где и когда мимо нас промелькнул неизвестно откуда взявшийся парламентский поезд; из тесных клеток на нас глянуло множество лиц, и кое-кто помахал нам шляпами. Мир Финансов говорит, что это было на станции Райгет. Он объясняет Загадке, что станция Райгет находится в стольких-то милях от Лондона, каковое сообщение Загадка подробно докладывает Пухленькой Очаровательнице. А по мне пусть хоть совсем не будет ни Райгета, ни Лондона, пока я лечу сквозь кентский хмель и хлеба. Мне-то какое дело!

Бум! Мы минуем еще одну станцию и летим вперед без оглядки. Все летит. Плантации хмеля сначала любезно поворачиваются ко мне, открывая передо мной быстро убегающие правильные шеренги кустов, а затем уносятся вдаль. Так же уносятся пруды, камыши, стога, овцы, клевер в полном цвету, ароматный и прелестный на вид, хлеб в скирдах, вишневые сады, яблоневые сады, жнецы, сборщики колосьев, плетни, ворота, поля, которые постепенно суживаются в маленькие треугольники, коттеджи, сады, иногда - церковь. Бум, бум! Узловая станция! То лес, то мост, то пейзаж, то просека, то - бум! - маленькая станция, - вон там был матч в крикет и раскинуты две белые палатки, вон проносятся четыре коровы, потом поле турнепса, а вот вдруг ожили провода электрического телеграфа: они несутся мимо нас, сливаются в одну полосу, вздымаются, опадают, интервалы между ними непрерывно меняются, сужаясь и расширяясь самым причудливым образом. Вот мы тормозим. Грохот, скрежет, запах золы, залитой водой, - и мы останавливаемся.

Безумный Пассажир, который уже несколько минут был настороже, хватает все свои пальто, бросается к двери, сотрясает ее и кричит "Эй!" - так ему не терпится поскорее попасть, еще не доехав до моря, на пароход, которого нет в помине. Появляется Железнодорожное Начальство. "Вы сходите, в Танбридже, сэр?" - "В Тан-бридже? Нет. Я до Парижа". - "Так еще сколько угодно времени, сэр. Не спешите. Здесь мы стоим пять минут, сэр, можно перекусить". Я имею счастье (опередив Замиеля на полсекунды) поднести стакан воды Пухленькой Очаровательнице.

Кто мог предположить, что мы мчались с такой скоростью и что сейчас опять расправим крылья? В буфете полно народу, на платформе тоже, рабочий с лейкой неторопливо остужает накалившееся колесо, другой, с такой же неторопливостью, щедро угощает остальные колеса мороженым. Мы с Миром Финансов первыми возвращаемся в вагон, и, пока мы одни, он сообщает мне доверительно, что французы, как нация, "не годятся". Я спрашиваю - почему? Он говорит: довольно и того, что у них было царство террора. Я осмеливаюсь спросить, помнит ли он, что предшествовало упомянутому царству террора? Он говорит, что смутно. "Видите ли, - замечаю я, - то, что пожинаешь, было некогда посеяно". Мир Финансов повторяет, как нечто для него вполне достаточное, что французы революционеры "и всегда только этим и занимаются".

Звонок. Пухленькая Очаровательница, поддерживаемая Замиелем (да разразит его гром!), дарит нас обольстительным взглядом, точно мы зрители боковой ложи, и поражает меня в самое сердце. Загадка ест бисквит. К ананасным запахам примешивается что-то похожее на херес. Безумный Пассажир в поисках своего вагона пробегает мимо него. От спешки он ослеп и ничего не видит. Как видно, Провидение судило ему быть единственным несчастным существом в нашем полете, у которого есть причины спешить. Он едва не отстает от поезда. Подхватывается Железнодорожным Начальством, когда поезд уже тронулся, и втискивается в вагон. Но все еще смутно подозревает, что где-то поблизости все-таки должен быть пароход, и высматривает его из окна безумным взглядом.

Полет продолжается. Снопы колосьев, плантации хмеля, жнецы, сборщики колосьев, яблоневые сады, вишневые сады, большие и малые станции, Ашфорд. Пухленькая Очаровательница (которая все время очень мило беседует с Загадкой) вдруг вскрикивает: звук исходит из каких-то недр ее хорошенькой головки, кажется, из-под ее кокетливых бровей. "О боже, где мой ананас! Ах, мой ангел! Он где-то затерялся!" Загадка в отчаянии. Начинаются поиски. Он не затерялся. Замиель его находит. Я проклинаю Ззмиеля (в полете) на персидский манер: "Да перевернется лицо его вверх ногами, и пусть ослы восседают на могиле его дяди!"

Становится свежее; вот открылась перед нами долина с пролетающими над ней воронами, которых мы скоро обгоняем в полете; вот и море, а в четверть одиннадцатого вот и Фолкстон. "Приготовьте билеты, джентльмены!" Безумный Пассажир бросается к двери. "Вы ведь до Парижа, сэр? Не надо спешить".

Не надо, ни в малейшей степени. И вот мы медленно спускаемся к порту, и всем поездом минут десять снуем взад и вперед перед равнодушным "Отелем короля Георга". Король Георг обращает на нас не больше внимания, чем его тезки под водой в Спитхеде или под землей в Виндзоре *. Собака Короля Георга лежит и подмигивает нам, но не дает себе труда приподняться; а свадебные гости, видные в открытое окно Короля Георга (и порядком утомленные торжеством) не удостаивают нас ни единым взглядом, а ведь мы летим в Париж за одиннадцать часов. Первый джентльмен * в Фолкстоне уже, по-видимому, привык к этому.

Между тем Безумный Пассажир снова мечется. Воображает, что все здесь против него и стараются изо всех сил не дать ему добраться до Парижа. Не слушает никаких утешений. Сотрясает дверь. Видит дымок на горизонте и уже "знает", что это "тот самый" пароход и что он ушел без него. Мир Финансов обиженно объясняет ему, что и он ведь тоже едет в Париж. Безумный высказывается в том смысле, что если Мир Финансов согласен опоздать на пароход, это его дело, а вот он не хочет.

"Буфет находится в зале ожидания, леди и джентльмены. Не спешите, леди и джентльмены, едущие в Париж. Времени достаточно".

Остановка на двадцать минут, по фолкстонскому времени, чтобы посмотреть, как Очаровательница ест сандвич, а Загадка поедает все, что есть съедобного, от свиного паштета, колбасы, варенья и крыжовника до кусочков сахару. Все это время водопад багажа, в облаке пыли, низвергается с пристани на палубу пароходика. Все это время Безумный Пассажир (а ему здесь нечего делать) наблюдает за ним вылезающими из орбит глазами, требуя, чтобы ему во что бы то ни стало показали его багаж. Когда багаж, наконец, появляется, завершая собой водопад, Безумный мчится закусить; на него кричат, за ним гонятся, его толкают, возвращают назад, бросают в отходящий пароходик вниз головой, и здесь моряки подхватывают его весьма нелюбезно.

Славный летний день, безоблачное небо, спокойное море. Поршни машин мерно поднимаются снизу, чтобы взглянуть (и не мудрено!) на прекрасный день и при этом едва не ударяются железными головами о поперечную перекладину палубного люка, но так-таки не ударяются! У нас на борту еще одна парижская актриса, сопровождаемая еще одной Загадкой - Пухленькая Очаровательница приветствует свою товарку - о, как хороши зубки у Пухленькой! - а Загадка приветствует Загадку. Но моя Загадка скоро теряет дар речи - ей, прямо скажем, становится плохо после слишком разнообразного завтрака, - и она уходит вниз. Оставшаяся Загадка улыбается обеим товаркам-актрисам (а они, пожалуй, охотно перегрызли бы друг дружке горло) и приходит в восторг от всего окружающего.

И вот я замечаю, что все французы на борту начинают вырастать, а все англичане - съеживаться. Французы приближаются к своему дому и тем самым получают некое преимущество, а мы его теряем. Замиель тот же, и Абд-эль-Кадер тот жег но каждый из них приобретает некую самоуверенность, которая покидает нас - например, Финансиста и меня. Они приобретают именно то, что мы теряем. Несколько британских джентльменов окружили штурмана; у себя они были воспитаны на том, чтобы все пародировать и ни о чем не знать правды - теперь они притихли и даже растерялись; и когда штурман говорит им (без особого восторга), что "он вот уже восемь лет на этом рейсе, а еще не видел старого города Буллум", один из них, надеясь сам не зная на что, спрашивает его, какой, по его мнению, отель лучший в Париже?

И вот я ступаю на французскую землю, и меня здесь встречают три прекрасных слова: Свобода, Равенство и Братство, которые написаны (буквы немного слишком тонки при такой их высоте) на стене Таможни, а также большие треуголки, без какового торжественного головного убора ни одно дело общественного порядка не может быть совершено на этой земле. Вдали, за барьером, кричат и вопят все неистовые гостиничные агенты Булони, делая бешеные усилия добраться до нас. Безумный Пассажир каким-то, только ему одному известным образом, сумел угодить им в лапы и теперь отчаянно отбивается от комиссионеров в самой гуще водоворота; уже как-то установлено, что он едет в Париж; наконец, среди невообразимого шума, он спасен двумя треуголками и отдан вместе с нами во власть Таможни.

Здесь я отказываюсь от какой-либо самостоятельности и вручаю свою судьбу некоему деятельному субъекту, обладающему сверхъестественной энергией, покатым лбом и сильно потрепанным костюмом табачного цвета; он наметил меня своей жертвой еще с пристани, до того, как судно вошло в порт. Он накидывается на мой багаж, который лежит на полу, где разбросан и багаж всех остальных пассажиров, будто обломки кораблекрушения на морском дне; уже предъявил его и взвесил, как "Собственность неизвестного пассажира", заплатил за него определенное количество франков определенному чиновнику, который сидит за окошечком, как театральный кассир (все операции вообще производятся здесь смаху, наполовину по-военному, наполовину по-театральному); и надо надеяться, что я получу все обратно, когда приеду в Париж - по крайней мере он говорит, что получу. Я ничего об этом не знаю, кроме того, что плачу ему небольшое вознаграждение, прячу в карман полученную от него квитанцию и сажусь на скамью среди всеобщего смятения.

Железнодорожный вокзал. "Завтрак или обед, леди и джентльмены. До отхода поезда на Париж сколько угодно времени. Сколько угодно!" Большой зал, длинная стойка, длинные ряды обеденных столов, бутылки вина, мясные блюда, жареные цыплята, маленькие хлебцы, миски с супом, маленькие графинчики с коньяком, пирожные и фрукты. Приятно подкрепившись из этих источников, я снова пускаюсь в полет.

Я увидел (прежде чем взлететь), как Замиеля представляет Пухленькой Очаровательнице и ее товарке-актрисе какой-то офицер в мундире, с талией, похожей на осиную, и в галифе, похожих на два баллона. Они вместе вошли в соседний вагон, сопровождаемые обеими Загадками. Они смеялись. А я один в купе (потому что Безумный не идет в счет) и один во всем мире.

Поля, ветряные мельницы, низины, подстриженные деревья, ветряные мельницы, поля, фортификации, Аббевилль *, солдаты на учениях и барабанный бой. Я уже забыл, где Англия и когда я там был в последний раз - что-то около двух лет назад, сказал бы я. Я лечу среди этих рвов и батарей, над грохочущими подъемными мостами, почти их касаясь, гляжу вниз на застоявшуюся воду во рвах, - и воображаю себя узником, который замыслил побег. Мы с товарищем заключены в крепости. Наша камера в верхнем этаже. Мы уже пытались вылезти в дымовую трубу, но она перекрыта железной решеткой, вделанной в каменную кладку. После нескольких месяцев работы мы расшатали решетку при помощи кочерги и уже можем поднять ее. Мы также соорудили крюк и сплели веревки из наших пледов и одеял. Наш план таков: подняться по дымоходу, укрепить веревку на его верхнем отверстии, на руках соскользнуть по ней на крышу кордегардии, далеко внизу, затем высвободить крюк, дождаться удобной минуты, когда часовой отойдет подальше, опять закрепить крюк, спрыгнуть в ров, переплыть его и доползти до надежного убежища в лесу.

Время наступило - бурная, непроглядно-темная ночь. Мы взбираемся по дымоходу, спускаемся на крышу кордегардии, переплываем грязный ров, как вдруг - что это? "Кто идет?" Звук рожка, тревога, все пропало. Что это? Смерть? Нет, это Амьен.

Опять фортификации, опять солдаты на учениях и барабанный бой, опять миски с супом, опять маленькие хлебцы, опять бутылки вина, опять графинчики коньяка, опять много времени на то, чтобы закусить. Все - отлично, и все наготове. Станция, воздушная как театральная декорация. Ожидающие. Дома, мундиры, бороды, усы, кое-где деревянные башмаки, много опрятных женщин и несколько детей с лицами стариков. Если это не наваждение, порожденное моим головокружительным полетом, взрослые и дети как будто поменялись местами во Франции. Мальчики и девочки похожи на маленьких мужчин и женщин, а мужчины и женщины - на бойких мальчиков и девочек.

Звук рожка, свисток, полет продолжается. Мир Финансов входит в мое купе. Говорит, что буфеты "недурны", но находит их французскими. Признает за прислугой большую ловкость и вежливость в обхождении. Полагает, что десятичная денежная система играет свою роль при быстром подведении расчетов и признает, что она, пожалуй, действительно разумна и удобна. Добавляет все же, в виде общего протеста, что французы революционный народ и только этим и занимаются.

Валы, каналы, собор, река, солдаты на учениях и барабанный бой, открытая местность, река, гончарные фабрики, Крейль. Опять стоянка - десять минут. Даже Безумный не спешит. Вокзал, гостиная с верандой; похоже на дом плантатора. Мир Финансов считает его шляпной картонкой, весьма непрочной. Внутри маленькие круглые столики; за одним из них товарки-актрисы и сопровождающие их Загадки с Осой и Замиелем устроились так, точно собираются пробыть здесь целую неделю.

И вот, по-прежнему безо всяких хлопот, я опять лечу и в полете лениво размышляю. Что сделала Юго-Восточная со всеми ужасными деревушками, через которые мы проезжали некогда в дилижансе? Куда она девала всю летнюю пыль, всю зимнюю грязь, все мрачные аллеи низкорослых деревьев, все полуразвалившиеся почтовые станции, всех нищих (они по ночам выходили с огарками свечей к дилижансу и заглядывали к нам в окна), всех длиннохвостых лошадей, которые всегда кусали одна другую, всех почтальонов в высоких сапогах - все убогие кафе, где мы останавливались и где всегда был готов стол с длинной прозеленевшей скатертью, уставленный пиршественными бутылками уксуса и прованского масла и склянками с перцем и солью, соединенными попарно, как сиамские близнецы? Куда девались заросшие травой маленькие города; рыночные площади, где никогда не бывало рынков; лавки, где никто не торговал; улицы, по которым никто не ступал; церкви, куда никто не ходил; колокола, которые никогда не звонили; покосившиеся старые домики, залепленные разноцветными объявлениями, которых никто не читал? Куда девались двадцать два часа длинного-предлинного дневного и ночного путешествия, когда нам бывало либо невыносимо жарко, либо невыносимо холодно? Где теперь боль в суставах, где затекшие ноги, где тот француз в ночном колпаке, который никогда не позволял опустить оконце и который всегда валился на меня, когда засыпал, а когда спал, то всю ночь храпел, распространяя запах лука?

Врывается голос: "Париж! Приехали!"

Я, видно, чересчур налетался, но я не могу этому поверить. У меня такое чувство, точно меня околдовали и зачаровали. Было едва восемь часов - далеко до половины девятого, - когда мой багаж уже был осмотрен в этой, самой проворной из таможен при вокзале, и я уже покатил по мостовой в грохочущей наемной карете.

Не может быть, что это уже парижская мостовая? Оказывается, да. Где еще могут быть все эти высокие здания, эти страшные на вид винные лавки, эти бильярдные, эти чулочные мастерские с деревянными ярко-красными или желтыми ногами в качестве вывесок, Эти дровяные склады, где снаружи нарисованы поленницы дров, а настоящие дрова распиливают в канаве, эти грязные перекрестки, эти картинки над темными подворотнями, на которых изображены строгие матроны с младенцами на руках. А ведь только сегодня утром... - но я еще подумаю об этом, когда сяду в теплую ванну.

Здесь все очень похоже на ту запомнившуюся мне маленькую комнату в Китайских банях на Бульваре; и хотя я вижу ее сквозь пар, я определенно узнаю корзину с согретыми простынями, похожую на огромные песочные часы в плетеном футляре. Когда же я выехал из дому? Когда это было, что я в Лондоне оплатил проезд "до Парижа" и сложил с себя всякую ответственность за исключением того, что я должен хранить билет с тремя талонами, из которых первый был оторван в Фолкстоне, второй на борту парохода, а третий отобран в конце путешествия? Кажется, что это было много лет назад. Подсчеты бесполезны. Выйду погулять.

Толпы на улицах, огни в магазинах и на балконах, изящество, разнообразие и красота, множество театров, нарядные кафе с раскрытыми окнами и оживленные группы за столиками прямо на тротуаре, яркий свет в домах, как бы вывороченных наизнанку, - скоро убеждают меня, что это не сон; что, как бы я сюда ни попал, но я в самом деле в Париже. Спускаюсь к сверкающему Пале-Роялю *, иду по улице Риволи к Вандомской площади. Заглядываю в витрину магазина гравюр, и тут меня настигает Мир Финансов, давешний мой попутчик; он улыбается самодовольно и в высшей степени презрительно. "Вот народ! говорит он, указывая на Наполеона в витрине и Наполеона на Вандомской колонне. - Весь Париж помешался на этой одной идее! Мономания!" Гм! По-моему, я где-то видел счастливого соперника этого Наполеона. Когда я уезжал, была какая-то статуя на Гайд-парк-Корнер * и еще другая в Сити и одна или две гравюры в магазинах.

Я иду к заставе Этуаль, достаточно оглушенный полетом, чтобы приятно усомниться в реальности всего окружающего: оживленной толпы; тенистых деревьев; дрессированных собак; карусельных лошадок; великолепной перспективы сверкающих фонарей; бесчисленных площадок, где слышится пение, где оркестры сияют лазурью и золотом, а Гурия с глазами как звезды расхаживает с кружкой для доброхотных жертвований. Так я и иду в свой отель, очарованный; ужинаю, очарованный; ложусь спать, очарованный; отодвигаю сегодняшнее утро (если в самом деле все это было сегодня утром) в глубь времен, благословляю Юго-Восточную компанию за то, что она в наши прозаические дни осуществила сказки "Тысячи и одной ночи", и бормочу себе под нос, направляя свой ленивый полет в страну мечты: "Не спешите, леди и джентльмены, мы прибываем в Париж через одиннадцать часов". И так все это хорошо налажено, что в самом деле не надо спешить!

НАША ШКОЛА

Перевод Н. Хуцишвили

Я отправился взглянуть на нее прошлым летом и обнаружил, что железная дорога основательно ее искромсала. Магистраль поглотила площадку для игр, отсекла классную комнату и срезала угол дома; сильно сократившись в размерах, с позеленевшей от времени штукатуркой, он повернулся узким боком к дороге и напоминал забытый утюг без ручки, поставленный носом вверх.

Как видно, всем школам, где мы учились, суждено было стать игралищем судьбы. У меня сохранилось смутное воспоминание о подготовительной школе для приходящих учеников, следы которой я тщетно разыскивал и которую, должно быть, снесли много лет тому назад, чтобы проложить на ее месте новую улицу. Мне кажется - хоть и не могу утверждать этого с уверенностью, - что школа эта помещалась над красильной мастерской. Я помню, что туда надо было подниматься по лестнице, о ступени которой мы часто обдирали себе коленки, и что мы постоянно царапали ноги о железную скобу, пытаясь соскрести грязь с неустойчивых детских башмачков. Владелица этого учебного заведения не удержалась у меня в памяти, зато толстый мопс, неизменно неистовствующий на коврике у дверей, при входе в длинный и узкий коридорчик и затаивший против меня личную вражду, - торжествует над временем. Лай этого грозного пса, его манера хватать нас всех по очереди за беззащитные ноги, его влажная черная морда, страшный оскал белых клыков и жесткий хвост, нагло загнутый крючком наподобие пастырского посоха, - все это живо и ярко в моей памяти. По какой-то необъяснимой ассоциации я заключаю, что мопс был французского происхождения и что звали его Фидель. Он принадлежал некоей особе женского пола, обитавшей преимущественно в комнате позади классов и, казалось, проводившей свою жизнь в беспрерывном чихании и ношении коричневого касторового капора. Перед ней свирепый мопс стоял на задних лапах, удерживая на носу кусок пирога, и не глотал его до тех пор, пока не сосчитают до двадцати. Однажды, помнится, меня пригласили полюбоваться этим зрелищем. Но будучи не в силах, даже в минуты наибольшей кротости, выносить мое присутствие, пес тут же набросился на меня, забыв и про пирог и про все на свете.

Почему некое существо в трауре, называемое "мисс Фрост", связано с нашей подготовительной школой, я объяснить не берусь, У меня не сохранилось никакого впечатления о красоте мисс Фрост, если она была красива, или о духовном обаянии мисс Фрост, если она была умна. А вот имя ее и черное платье запомнились. Застряла у меня в памяти и столь же безликая фигура мальчика, чье имя прочно сложилось из слов "мистер Молс". Не питая никакого дурного чувства к Молсу - и вообще не питая к нему никаких чувств, - я заключаю, что ни он, ни я не могли любить мисс Фрост. Мое первое впечатление о смерти и похоронах связывается с этой бесплотной парой. Как-то зимним днем, когда дул пронзительный ветер, мы втроем испуганно забились в угол, закрывшись с головой передником мисс Фрост, и она шепотом говорила нам о ком-то, что его "завинчивают". Это единственное отчетливое воспоминание, которое сохранилось у меня о сих бестелесных созданиях, - это, да еще догадка, что манеры мистера Молса оставляли желать лучшего. Вообще говоря, я замечал, что всякий раз, как я вижу ребенка, всецело, до забвения окружающего, поглощенного раскопками в собственном носу, моя мысль в тот же миг обращается к мистеру Молсу.

Но школа, которая была "нашей школой", до той поры как появилась железная дорога и разрушила ее, была заведением совсем иного рода. Когда я поступил туда, я был достаточно взрослым, чтобы переводить Вергилия и получать награды за блестящие познания, уже давно покрывшиеся ржавчиной времени. Эта школа пользовалась известностью в округе - никто не мог бы сказать почему, - и я имел честь занять там славное место первого ученика. Все мы были твердо убеждены, что наш директор не знает ничего, а один из младших учителей знает все. И я по сю пору склонен думать, что первое наше предположение было соверщенно правильным.

Мне представляется, что делом жизни нашего директора была кожевенная торговля и что он купил нас - я имею в виду нашу школу - у другого владельца, который отличался большой ученостью. Насколько обоснованно такое представление - этого я уже никогда не узнаю. Единственными науками, с которыми он имел хотя бы отдаленное знакомство, были графление бумаги и телесные наказания. Он вечно графил арифметические тетради с помощью тяжелой линейки красного дерева или бил провинившихся по ладоням этим же дьявольским орудием, или же, туго натянув чьи-нибудь штанишки своей огромной рукой, другой больно колотил тростью владельца этих штанишек. Не сомневаюсь, что только это занятие и скрашивало его существование.

В нашей школе - разумеется, с легкой руки директора - деньги пользовались необычайным уважением. Я помню маленького идиота с глазами навыкате, с огромной головой и неиссякаемым запасом полукрон, который неожиданно появился среди нас в качестве привилегированного ученика, столовавшегося у директора, и, по слухам, приехал морем из какой-то таинственной страны, где его родители купались в золоте. Директор называл его "мистер" и, как передавали, кормил бифштексами и поил смородинной наливкой. И мальчишка прямо заявлял, что, если ему когда-нибудь откажутся подать на завтрак кофе с булочками, он напишет домой, в ту неизвестную часть земного шара, откуда он приехал, и его вызовут обратно, в край золотых россыпей. Он не посещал классов, а учился один, и столько, сколько сам пожелает - а желание у него было весьма слабое, - и мы объясняли это тем, что он слишком богат, чтобы делать ему выговоры. Его особое положение, и то, что мы смутно связывали его с морем, штормами, акулами и коралловыми рифами, породило вокруг его биографии самые фантастические легенды. О нем была написана трагедия белыми стихами (если мне не изменяет память, написана тою же рукой, что пишет сейчас эти строки), в которой отец его был выведен как пират, расстрелянный за длинный список злодеяний; перед смертью он успел передать жене тайну пещеры, где хранились его богатства и откуда теперь потоком текли полукроны для его единственного отпрыска. Дамблтон (так звали мальчишку) упоминался в трагедии как "еще не рожденный", когда его страшный отец покончил счеты с жизнью, и зрителям давалось понять, что отчаяние и горе миссис Дамблтон при известии о сей катастрофе отразилось на умственных способностях нашего пансионера. Это произведение имело огромный успех и дважды разыгрывалось в столовой, при закрытых дверях. Но об этом прознало начальство, пьеса была запрещена как клеветническая и навлекла на злополучного поэта крупные неприятности. Спустя года два, в один прекрасный день Дамблтон исчез. Ходили слухи, что директор сам отвез его в порт и отправил на пароходе обратно в Вест-Индию, однако ничего определенного об этом исчезновении так и не стало известно. Сейчас мысль о Дамблтоне почему-то связывается у меня с Калифорнией.

Были у нас и другие таинственные ученики, наша школа, можно сказать, славилась ими. Мне вспоминается, например, некий тяжеловесный юноша, обладатель огромных серебряных часов с двойной крышкой и толстого перочинного ножа, в рукоятке которого помещался целый набор мелких инструментов; он непостижимым образом возник однажды за своим особым пюпитром рядом с кафедрой директора, с которым он вел непринужденную беседу. Жил он в директорской гостиной, ходил один на прогулки и не обращал на нас ни малейшего внимания - даже на меня, первого ученика, - разве что подставит ножку или же, встретившись где-нибудь на улице, злодейски сорвет с моей головы шапку и куда-нибудь забросит, причем совершал он этот отвратительный маневр на ходу, даже не соизволив остановиться. Одни считали, что познания этого феномена в древних языках необычайны, но каллиграфия и арифметика у него хромают, и что он приехал сюда подучиться; другие - что он собирается открыть свою школу и дал нашему директору двадцать пять фунтов наличными, чтобы иметь возможность познакомиться с работой нашей школы и набраться опыта. Самые мрачные пессимисты говорили даже, что он собирается нас купить, и на этот случай строились планы общего побега. Однако ничего подобного не произошло. Пробыв у нас целую четверть, причем за это время мы при самом тщательном наблюдении не могли заметить, чтобы он занимался чем-нибудь, кроме того, что чинил перья, изредка делал какие-то записи в своей секретной папке да исковырял острием ножа весь пюпитр, - он вдруг исчез, и место его опустело.

Затем был еще один воспитанник, красивый кроткий мальчик с нежным цветом лица и густыми кудрями, который, как мы обнаружили, или воображали, что обнаружили (по каким признакам - о том я не имею ни малейшего понятия, да и тогда, вероятно, тоже не имел, но сведения эти тайно передавались из уст в уста), что мальчик этот - сын виконта и одной прелестной женщины, которую тот коварно покинул. Уверяли, что, если бы он добился своих законных прав, у него было бы двадцать тысяч в год; и что если его мать встретит когда-нибудь его отца, она застрелит его из серебряного пистолета, который с этой целью всегда носит с собою, заряженным по самое дуло. Это была неиссякаемая тема для россказней. Толки вызывал и юный мулат, о котором говорили, что он (хоть и будучи весьма дружелюбного нрава) прячет на себе кинжал. Впрочем, их обоих затмил еще один мальчик, который утверждал, что родился 29 февраля и что день рождения у него бывает только раз в пять лет. Подозреваю, что это была выдумка, но она обеспечила ему популярность на все время его пребывания в школе.

Главной разменной монетой в нашей школе был грифель. Он обладал необъяснимой ценностью, которая никогда точно не определялась и никогда не сводилась к какой-нибудь норме. Иметь большой запас грифелей значило быть богатым. Мы жертвовали их для благотворительных целей и дарили в знак самой преданной дружбы.

Когда приближались каникулы, в школе собирали подарки для воспитанников, чьи родные жили в Индии и которым поэтому некуда было уехать, - предполагалось, что это должно их подбодрить и заглушить их тоску по родному дому. Лично я всегда облекал эти знаки внимания в форму грифелей и был твердо уверен в том, что они послужат утешением для страждущих и станут их самым драгоценным сокровищем.

Наша школа была примечательна своими белыми мышами. Реполовы, коноплянки и даже канарейки жили у нас в партах, ящиках, шляпных картонках и других необычных для птиц убежищах; но больше всего мы любили белых мышей. Мальчики обучали белых мышей гораздо успешнее, нежели учителя обучали мальчиков. Я помню одного белого мышонка, который жил в переплете латинского словаря, взбегал вверх по деревянной лесенке, возил римскую колесницу, брал ружье "-к плечу", вертел колеса и даже недурно справлялся с ролью собаки из Монтаржи. Он мог бы достичь еще больших успехов, но, по несчастью, во время торжественного шествия в Капитолий сбился с пути, угодил в глубокую чернильницу и утонул, превратившись в негра. Благодаря мышам развивались наши технические способности. Мы строили им дома и мастерили приспособления для цирковых номеров. Самая знаменитая мышь принадлежала компании владельцев; много лет спустя некоторые из них строили железные дороги и паровозы и проводили телеграфные линии, председатель же этой компании ныне возводит заводы и мосты в Новой Зеландии.

Младший учитель, о котором говорили, что он знает все, в отличие от директора, о котором говорили, что он не знает ничего, был костлявый молодой человек с кротким лицом и в порыжевшей одежде, похожий на священника. Молва гласила, что он неравнодушен к одной из сестер Максби (Максби жил недалеко от школы и был приходящим учеником) и покровительствует ее брату. Помнится, в предпраздничные дни он давал сестрам Максби уроки итальянского языка. Однажды он отправился с ними в театр в белом жилете и с розой в петлице, что мы сочли равносильным предложению руки и сердца. По нашему мнению, он до последней минуты ждал, что отец Максби пригласит его к обеду на пять часов и поэтому пренебрег обычным своим обедом в половине второго, в результате чего вообще остался без обеда. Мы расписывали друг другу, сколько он поглотил холодного мяса за ужином у мистера Максби, и дружно решили, что когда он вернулся домой, то не совсем твердо держался на ногах от разбавленного водою вина. Но мы любили его, потому что он хорошо знал мальчиков, и он принес бы школе много добра, если бы располагал большей властью. Он был учителем чистописания, математики, английского языка, составлял счета, чинил нам перья и вообще делал все, что потребуется. Он помогал учителю латыни обучать малышей (их натаскивали контрабандой в свободные минуты) и, будучи человеком воспитанным, посещал заболевших учеников на дому. Он был довольно музыкален и когда-то, в день получки, купил старый тромбон; но кусочек от этого музыкального инструмента потерялся, и когда наш учитель пытался порою играть на нем по вечерам, тромбон издавал самые невероятные звуки. Освобождался он всегда гораздо позже нас (из-за составления счетов), но во время летних вакаций совершал длинные пешеходные прогулки с котомкой за плечами, а на рождество отправлялся в Чиппинг-Нортон навестить своего отца, который, как говорили (без всяких к тому оснований), торговал свиньями, откормленными на сыворотке. Бедняга! Он был очень подавлен в день свадьбы сестры Максби, а потом стал еще больше покровительствовать ее брату, вопреки всеобщему мнению, что он будет вымешать на нем обиду. Он умер лет двадцать тому назад. Бедняга!

Вспоминается мне и преподаватель латыни, бесцветный, сутулый, близорукий человек с костылем; он вечно ежился от холода и вечно закладывал себе в уши луковицы - от глухоты; у него всегда из-под всякой одежды торчали концы фланели, и он постоянно прижимал к лицу скомканный носовой платок то здесь, то там, каким-то ввинчивающим движением. Он обладал недюжинными знаниями и не жалел стараний, когда видел в ученике способности и рвение к наукам; в противном же случае он не утруждал себя. Он встает в моей памяти как человек не только бесцветный, но и вялый (если не считать редких вспышек), словно вечные шалости мальчишек замучили его и довели до состояния постоянной расслабленности, словно лучшая часть его жизни была выжата из него на этой живой мельнице. Я с ужасом вспоминаю случай, как он заснул однажды в душный день во время занятий с малышами и не проснулся от звука тяжелых директорских шагов; как директор среди мертвой тишины разбудил его вопросом: "Мистер Блинкинс, вы больны, сэр?" - как он в смущении пролепетал: "Да, сэр, мне что-то нездоровится", как директор сурово заметил: "Мистер Блинкинс, здесь не место болеть!" (это была правда, истинная правда!), и вышел торжественной поступью, точно дух короля в "Гамлете", не преминув опустить трость на зазевавшегося ученика и выместить таким образом на его особе свои чувства к учителю латыни.

Был у нас и маленький толстенький учитель танцев, который приезжал на двуколке и учил старших мальчиков матросскому танцу (считалось, что это искусство нам очень пригодится в дальнейшей жизни); был маленький вертлявый француз, который даже в самую хорошую погоду являлся с зонтом без ручки и с которым наш директор был неизменно вежлив, потому (как мы считали), что если бы директор вздумал его обидеть, тот немедленно обратился бы к нему на французском языке и навеки осрамил его перед мальчиками, так как ни понять, ни ответить на этом языке он был неспособен.

Был у нас, кроме того, работник, по имени Фил. В воспоминаниях Фил представляется мне потерпевшим кораблекрушение плотником, которого буря выбросила в нашу школу как на необитаемый остров, чтобы он мог развивать здесь заложенные в нем разнообразные таланты. Он чинил все, что ломалось, и мастерил все, что требовалось. Между прочим, он был и стекольщиком и вставлял все разбитые стекла, получая за каждое (как мы сильно подозревали) по девять пенсов, тогда как с родителей брали за то же стекло по три с половиной шиллинга. Мы были очень высокого мнения о его талантах механика и вообще считали, что директору известен какой-то его проступок, под страхом разглашения которого он и держал Фила в рабской зависимости. Мне особенно запомнилось, что Фил питал безграничное презрение к наукам; за это я его глубоко уважаю, ибо это доказывает, что он отлично понимал разницу в положении директора и его помощников. Этот непроницаемый человек время от времени прислуживал за столом, и он же содержал на хранении наши сундучки. Он был нелюбезен даже с директором и никогда не улыбался, кроме как в день роспуска на каникулы, когда в ответ на тост "Да здравствует Фил! Ура!" - он медленно выдавливал на своем деревянном лице ухмылку, которая и оставалась там до тех пор, пока все мы не разъезжались. Но когда однажды в школе вспыхнула скарлатина, Фил сам вызвался ходить за всеми больными мальчиками и заботился о них не хуже родной матери.

Недалеко от нас была другая школа, и уж конечно наша школа не желала иметь с ней никакого дела. Это характерно для всяких школ - не только для тех, где обучают мальчиков. Что ж! Железная дорога смела нашу школу, и локомотивы проносятся теперь по ее пеплу.

Так вянет, уходя в небытие,

Все, чем гордится мир,

и чем он не гордится - тоже. У него было мало причин гордиться нашей школой, с тех пор он достиг многого на этом поприще и в будущем достигнет еще большего.

НАШ ПОЧТЕННЫЙ ДРУГ

Перевод Н. Хуцишвили

Мы в восторге от того, что он избран! Наш почтенный друг с триумфом прошел в парламент нового созыва. Он - достойный депутат от Многословия, наилучшим образом представленного округа Англии.

Наш почтенный друг обратился к своим избирателям с поздравительным посланием, в коем он отдает должное этим благородным гражданам и каковое являет собой недурной образец сочинительства. Избрав его, - говорит он, они увенчали себя славой, и Англия осталась себе верна. (В одном из своих предвыборных обращений он отметил, прибегнув к мало известной поэтической цитате, что "нам никакая участь не страшна, была бы Англия себе верна" *.)

В этом же документе наш почтенный друг высказывает уверенность, что жалкие прихвостни враждебной партии никогда больше не поднимут голову и так и останутся пребывать в ничтожестве, заклейменные презрением на вечные времена. Далее он заявляет, что гнусные наймиты, которые хотели бы сокрушить священные оплоты нашей нации, недостойны называться англичанами; и что до той поры, пока волны не перестанут вздыматься вокруг нашего опоясанного океаном острова, его девизом будет: "Никаких уступок". Находятся тупицы, беспринципные и наглые, которые позволяют себе задавать вопрос - известно ли кому-нибудь, кто эти прихвостни, и что это за враждебная партия, и кого считать презренными наймитами, а кого священными оплотами, и что это за уступки, на которые мы никогда не пойдем, и если не пойдем, то почему? Но наш почтенный друг, депутат от Многословия, все это прекрасно знает.

Наш почтенный друг избирался в парламент неоднократно и отдавал свой голос несчетное множество раз - это человек, столь искушенный в деле голосования, что вы никогда не знаете, что у него на уме. Когда кажется, что он голосует за то, что белее снега, на деле он, очень возможно, голосует за то, что чернее сажи. Когда он говорит "да", это так же похоже на "да", как и на "нет", и даже вернее - он имеет в виду именно "нет". В этом и заключаются государственные таланты нашего почтенного друга. Этим-то он и отличается от простых смертных, незнакомых с парламентским искусством. Вы-то, может быть, и не знаете, что он имел в виду тогда или что он имеет в виду теперь; но наш почтенный друг знает, и с самого начала знал, и то, что он имел в виду тогда, и то, что он имеет в виду теперь. Если же вы хотите сказать, что вы ни тогда не знали, ни теперь не знаете, что он имел в виду тогда, или что он имеет в виду теперь, то наш почтенный друг будет очень рад получить от вас недвусмысленный ответ - а не собираетесь ли вы сокрушить оплоты нашей нации?

Наш почтенный друг, депутат от Многословия, обладает неоценимым свойством: он всегда имеет что-то в виду, причем это "что-то" всегда одно и то же. Когда он впервые вошел в парламент и мрачно заявил с места, что он, как один из членов палаты общин нашей великой и счастливой страны, может положа руку на сердце торжественно заверить, что никакие соображения на свете никогда и ни при каких обстоятельствах не заставят его поехать на север хотя бы до Бервика-на-Твиде; и когда он тем не менее на следующий год все-таки поехал в Бервик-на-Твиде и даже еще севернее - в Эдинбург, то он имел в виду одну и ту же мысль, единую и неделимую. И боже его сохрани (говорит наш почтенный друг) тратить попусту слова на человека, который заявляет, что не может этого понять! Нет, джентльмены, - с великим негодованием воскликнул наш почтенный друг среди громких одобрительных возгласов, сопровождавших одно из его выступлений, - нет, джентльмены, я отнюдь не завидую переживаниям человека, чей ум так устроен, что позволяет ему обращаться ко мне с подобными вопросами, а затем мирно почивать в своей постели, осмеливаясь считать себя гражданином страны, которая

Шагает по валам морским *,

И дом ей - океан.

(Бурные овации, и дерзкого удаляют с собрания.)

Когда наш почтенный друг обратился с призывом к избирателям округа Многословия по случаю одного особенно славного своего триумфа, некоторые из его врагов предполагали, что даже он окажется в затруднительном положении в силу следующего, в сущности, незначительного стечения обстоятельств: двенадцать знатных и незнатных джентльменов, которых поддерживал наш почтенный друг, прошли в парламент, обязавшись провести некое мероприятие. Однако четверо из двенадцати заявили затем в некоем месте, что они не имеют в виду проводить это мероприятие и никогда не имели; другие четверо из двенадцати заявили в некоем другом месте, что они имеют в виду провести это мероприятие и всегда имели; двое из оставшихся четырех заявили в двух других местах, что они имели в виду провести половину мероприятия (только не могли договориться о том, которую половину), а вместо второй половины совершить множество чудес, каких именно - неизвестно; из двух же последних один заявил, что заниматься этим делом поздно и бессмысленно, тогда как второй столь же яростно утверждал, что сейчас самое время им заняться. Полагали, что парламентский гений нашего почтенного друга легко примирит столь незначительные разногласия, но тут оставалась одна дополнительная трудность: хотя каждый из двенадцати высказывал в различных местах совершенно различные мнения, все двенадцать вместе клялись всем видимым и невидимым, силами небесными и земными, что они составляют стойкую фалангу, непоколебимую в своем единодушии. Последнее обстоятельство, как опасались, и могло послужить камнем преткновения для нашего почтенного друга.

С этой трудностью наш почтенный друг столкнулся нижеследующим образом: он отправился в округ Многословия, чтобы встретиться со своими свободными и независимыми избирателями, оповестив их через местные газеты, что хочет доложить им о том, как он оправдал их доверие, - доверие, составляющее одну из славнейших привилегий англичанина, доверие, составляющее самую славную привилегию англичанина. В доказательство огромного и всеобщего интереса, вызванного выборами, можно упомянуть, что какой-то сумасшедший, которого никто не знал и не нанимал, явился в округ Многословия, захватив с собой несколько тысяч фунтов золотом и твердо решив подарить их кому-нибудь, что он и сделал; а также, что все трактирщики округа угощали посетителей безвозмездно. Кроме того, несколько бандитов и патриотическая группа воров-взломщиков, вооружившись для забавы тяжелыми дубинками, на свои средства отправились к месту действия (в четырехместных колясках и сильно навеселе). Воспылав нежными чувствами к нашему почтенному другу, эти дети природы намеревались засвидетельствовать ему свою привязанность на свой особый бесхитростный манер - расшибая головы противной стороне.

Представ перед лицом своих избирателей и заявив с необычайной обходительностью, что он счастлив видеть здесь своего доброго друга Типкиссона (добрый друг Типкиссон - это шорник и неисправимый упрямец, который всегда возражает ему и к которому он питает лютую ненависть), наш почтенный друг произнес энергичную, зажигательную речь, в которой разъяснил им, как двенадцать знатных и незнатных джентльменов (ровно за десять дней, прошедших со времени их избрания) оказали поразительно благотворное воздействие на финансовое положение всей Европы, изменили соотношение экспорта и импорта на текущее полугодие, предотвратили утечку золота, уладили вопрос с избытком сырья, восстановили равновесие во всех делах, которые были расстроены предшествовавшими им знатными и незнатными джентльменами, - и все это в то время, когда четверик пшеницы стоил столько-то, унция золота столько-то, а учетный процент Английского банка был такой-то! Его могут спросить, заметил он, заключая свою речь на самой высокой ноте, каковы его принципы? Его принципы выражены на ликах льва и единорога, неизгладимо запечатлены на королевском щите, который поддерживают эти царственные звери, заключены в пламенных свободолюбивых словах, начертанных на этом щите. Его принципы - это Британия и ее Посейдонов трезубец! Его принципы - это промышленное благоденствие одновременно с величайшим процветанием сельского хозяйства - и на меньшее он никогда не согласится. Вот каковы его принципы, и к этому он может добавить - пусть флаг гордо реет на мачте, пусть у каждого будет доброе сердце, зоркий глаз, усердные руки и бдительный ум. Вот к чему сводятся его принципы, не говоря уже о том, что кое-что, в общем, необходимо подвергнуть полному пересмотру, а еще кое-что - не будем уточнять, что именно, - неплохо было бы видоизменить. Его принципы, если свести их воедино, это - Домашний очаг и Алтарь отечества, Труд и Капитал, Корона и Скипетр, Слон и Замок *. А теперь, если его добрый друг Типкиссон требует от него еще каких-нибудь объяснений, то он (наш почтенный друг) будет счастлив их дать.

Типкиссон, который все это время стоял в толпе на самом виду, скрестив руки и устремив на нашего почтенного друга пристальный взгляд; Типкиссон, который в течение всей его речи и бровью не повел, но невозмутимо принял на себя всю эту лавину красноречия, являя собою предмет презрения и насмешек всего человечества (под которым мы, разумеется, понимаем сторонников нашего почтенного друга); этот Типкиссон, наконец, заговорил и сказал, что он человек простой (крики: "Да, уж куда проще!") и хочет знать только одно: куда гнет наш почтенный друг и двенадцать знатных и незнатных джентльменов.

- К необъятным перспективам, - тотчас же отвечал наш почтенный друг.

Все присутствующие решили, что столь удачное выражение политических взглядов нашего почтенного друга должно немедленно заткнуть глотку Типкиссону и покрыть его позором; но этот непримиримый индивид, невзирая на проклятья, сыплющиеся на него со всех сторон (мы имеем в виду, разумеется, со стороны нашего почтенного друга), сохранил всю свою невозмутимость и упрямо заявил, что если наш почтенный друг имел в виду это, то он хотел бы знать, что это такое.

И вот тут-то, отражая сии предосудительные и неприличные нападки, наш почтенный друг и проявил блестящие качества, дающие ему право представлять в парламенте округ Многословия. Самые горячие из его сторонников, присутствовавшие при этом, и те, кто лучше других был знаком с его полководческими талантами, полагали, что он снова прибегнет к священным оплотам нашей нации. Ничуть не бывало. Он отвечал так: "Мой добрый друг Типкиссон, джентльмены, спрашивая, "куда мы гнем", желает знать, что я имею в виду, а когда я чистосердечно заявляю ему "к необъятным перспективам", он опять-таки, если я правильно понял его, желает знать, что я имею в виду". "Да, желаю", - заявил Типкиссон среди криков "Позор!", "Долой!". "Джентльмены, - говорит наш почтенный друг, - я исполню желание моего доброго друга Типкиссона, сообщив ему и то, что я имею в виду, и то, чего я не имею в виду. (Одобрительные возгласы и крики "Так его!".) Да будет известно Типкиссону и всем, кого это может касаться, что я действительно имею в виду алтарь отечества и домашний очаг, а вовсе не мечети и не магометанство". Действие этого ловкого удара было сокрушительным. Типкиссона (который принадлежал к секте баптистов) с гиканьем вытолкали вон, и с этой минуты он прослыл турком-вероотступником, который только и мечтает, как бы совершить паломничество в Мекку. И он был не единственным пострадавшим. Страшное обвинение пристало не только к нему, оно непонятным образом перенеслось и на противника нашего почтенного друга: в несметном количестве карикатур его изобразили как правоверного магометанина, причем избирателям округа Многословия было предложено сделать выбор между нашим почтенным другом и библией, с одной стороны, и противником нашего почтенного друга и кораном - с другой. Избиратели решили в пользу нашего почтенного друга и сплотились вокруг необъятных перспектив.

Сложилось мнение, как будто бы вполне обоснованное, что наш почтенный друг первым применил вопросы вероисповедания в предвыборной тактике. Как бы то ни было, выборы в округе Многословия послужили отличным прецедентом, и нет сомнения, что наш почтенный друг (который в юности был поклонником Брамы, а несколько лет тому назад, когда мы имели честь путешествовать с ним вместе, - буддистом) в своих публичных выступлениях неизменно выражает больше заботы о верованиях и убеждениях каждого мужчины, женщины и ребенка в Соединенном Королевстве, чем вся скамья епископов в палате лордов.

Как мы начали со слов, что наш почтенный друг снова прошел в парламент и что мы в восторге от этого, так мы тем и закончим. Сколько бы раз мы ни выбирали его от округа Многословия, все будет мало. Это хороший знак; это великий пример. Таким людям, как наш почтенный друг, и таким выборам, как те, на которых он одерживает свои славные победы, мы, в сущности, и обязаны тем живым интересом к политике, тем неугасимым энтузиазмом в исполнении гражданского долга и неудержимым стремлением к избирательным урнам, которые наблюдаются в Англии повсеместно. Если же (как иногда случается) борьба на выборах идет между двумя такими людьми, как наш почтенный друг, это стимулирует наши лучшие чувства и пробуждает в нас самые высокие восторги, на какие только способны наши умы и наши сердца.

Мы не ошибемся, если выскажем уверенность, что во время предстоящей сессии парламента наш почтенный друг неизменно будет на своем посту. Какой бы ни обсуждался вопрос и какова бы ни была форма его обсуждения - обращение к королеве, петиция, расходование государственных средств, расширение избирательного права, народное просвещение, преступность - просто в палате, в комитете палаты, в малом комитете по частному вопросу; в любых парламентских прениях на любую тему почтенный член парламента от Многословия непременно проявит свои таланты.

НАШ ПРИХОДСКИЙ СОВЕТ

Перевод Н. Вольпин

Мы пользуемся высокой привилегией всегда, когда захотим, кипеть в котле. Мы - акционер Чепухаусского отделения Главного приходского британского акционерного банка. В нашем приходе имеется приходский совет, и мы можем подавать голос за одного из членов совета - и даже сами, возможно, вошли бы в приходский совет, если бы горели благородным и высоким честолюбием. Но мы им не горим.

Наш приходский совет - весьма почтенное и важное совещательное собрание. Как сенат древнего Рима, он своей грозной внушительностью подавляет (или должен был бы подавлять) заезжих варваров. Он заседает в своем Капитолии (сказать точнее, в построенном для него капитальном здании) преимущественно по субботам и до самых недр потрясает землю отзвуками своего громового красноречия в некоей воскресной газете.

Чтобы войти в наш приходский совет и гордо называться его членом, прилагаются исполинские усилия, свершаются геркулесовы подвиги. При каждых выборах всем, вплоть до последнего тупицы, растолковывают, что, если мы отвергнем Снозла, мы погибли, а если мы не проведем единогласно Бландербуза, мы недостойны самых дорогих англичанину прав. В приходе на глухих стенах, как румяные плоды, созревают плакаты, трактиры вывешивают флаги, наемные коляски расцветают пышным цветом литер, и каждого от волнения трясет, или должна бы трясти, лихорадка.

В эти критические дни, определяющие судьбу нации, нам помогают прийти к должному решению два добровольца, оба - выдающиеся личности, из коих один подписывается "Рядовой прихожанин", другой - "Налогоплательщик". Кто они, что они, где они - никому не известно; но все, что утверждает один, оспаривается другим. Они оба - весьма плодовитые писатели и в одну неделю пишут столько писем, сколько их не написал и сам лорд Честерфилд; и чувства их по большей части так грандиозны, что их иначе не выразишь, как только прописными буквами. Чтобы вознести вас на высоту своего негодования, они применяют вместо воздушных шаров целую шеренгу добавочных восклицательных знаков; иногда они сообщают сокрушительную суровость звездам и звездочкам:

Обитателям Лунных Холмов

Это ли не******** - вовлечь приход в долги на 2745 фунтов 6 шиллингов 9 пенсов и при этом выставлять себя строгим стражем экономии?

Это ли не******** - утверждать как достоверность нечто, о чем установлено, что оно и морально и физически невозможно?

Это ли не******** - называть 2745 фунтов 6 шиллингов 9 пенсов пустяком, а пустяк - важным делом?

Согласны вы или нет, чтобы ****** представлял вас в приходском совете?

Поразмыслить над этими вопросами вам советует

Рядовой прихожанин.

Как раз по поводу этого важнейшего документа один из наших лучших ораторов, мистер Мэгг (с Малой Слизнячной улицы) объявил во всеуслышание, когда открыл четырнадцатого ноября большие дебаты: "Сэр, вот у меня в руке анонимный навет" - а противная фракция своим бурным протестом заставила говорившего смолкнуть, после чего и возникла та памятная дискуссия о порядке ведения собраний, которая никогда не перестанет привлекать к себе интерес законодательных органов. Во время того оживленного спора, о котором мы сейчас напомнили, можно было видеть, как не менее тридцати семи джентльменов, - в том числе немало людей большого веса, вплоть до мистера Вигзби (с Пустозвонной площади), - одновременно вскочили с мест; и при том же исключительном случае мистер Доггинсон - которого считают в нашем приходском совете "истым Джоном Буллем", а посему мы можем твердо положиться, что он всегда имеет готовое мнение о любом предмете, ровно ничего о нем не зная, - дал понять другому джентльмену тех же правил, но принадлежавшему к противной стороне, что если тот "посмеет нагличать" на его счет, то он, Доггинсон, прибегнет к крайней мере, а именно - раскроит ему его дражайший череп.

То был исключительный случай. Но наш приходский совет блистателен и в обычное время. Так, например, он с большим достоинством утверждает свое превосходство. По всякому поводу и без повода он "позволяет себе спросить, кто вправе что-либо ему предписывать", или "помыкать им", или "попирать его ногами". Его великий девиз - самоуправление. Это значит, что если наш приходский совет станет, предположим, попустительствовать какому-нибудь безобидному непорядку, например, тифозной горячке, а государственная власть в нашей стране по несчастью окажется, предположим, в столь неумелых руках, что кто-то из должностных лиц почтет своим долгом противиться тифозной горячке - хотя такое сопротивление несовместимо с нашими традициями, - то тут наш приходский совет выступает с грозным манифестом о самоуправлении и настаивает на своем неотъемлемом праве иметь у себя столько тифозной горячки, сколько ему захочется. Между тем некоторые неразумные и опасные личности указывают, что хотя наш приходский совет, может быть, и может "держать в узде" свой приход, однако он, может быть, не сможет держать в узде свои болезни, которые пойдут гулять по всей стране (говорят они), оставляя за собой опустошение, горе, и смерть, и вдовство, и сиротство. Но таких господ наш приходский совет сразу ставит на место.

Это наш приходский совет, краса и гордость приходских советов, во время недавней эпидемии ради своего излюбленного принципа принял славное решение полностью отрицать, будто где бы то ни было в Англии свирепствует болезнь, когда болезнь уже свирепствовала у дверей приходского совета. Доггинсон сказал, что во всем виноваты сливы; мистер Вигзби (с Пустозвонной площади) сказал, что во всем виноваты устрицы; мистер Мэгг (с Малой Слизнячной улицы) сказал под бурные аплодисменты, что во всем виноваты газеты. При сложившихся обстоятельствах благородное возмущение нашего приходского совета этим неанглийским институтом - Департаментом Здравоохранения - представляет, может быть, самую славную страницу его истории. Он и слышать не хотел о спасении. Как тот француз у мистера Джозефа Миллера *, он собрался утонуть и чтоб никто не смел его вытаскивать! Распаленный гневом, он презрел грамматику и заговорил на неведомых языках или издавал невнятное мычание, напоминая скорее древнее дельфийское святилище, нежели святилище новых прорицателей, каковым он всенародно признан. Крайняя нужда толкает на крайности. Так и наш приходский совет: когда, еще не оперившийся, он оказался пред лицом горестного бедствия, он сразу вырос в крупного гусака.

Но это опять-таки был особый случай. В более обыденную пору наш приходский совет вполне заслуживает восхваления.

Наш приходский совет - горячий поборник парламентаризма. Игра в парламент - его самая любимая забава. Иные из его членов даже склонны рассматривать совет как небольшую пристройку к палате общин или как экзамен для прохождения в нее. Здесь, как и там, имеется свой балкон для гостей и происходят прения, отчеты о которых даются в печати (смотри упомянутую выше воскресную газету), и члены нашего приходского совета, как и там, одни считаются с регламентом, другие нет, одни стоят и говорят, другие сидят и молчат, но прежде всего они, как верное подобие своего образца, чрезвычайно драчливы.

На заседаниях нашего приходского совета мистер Мэгг никогда не просит разрешения побеспокоить мистера Вигзби простым запросом. Он поступает хитрее. Едва увидев, что почтенный джентльмен, чье имя в представлении его коллег сочетается с Пустозвонной площадью, сел на свое место, он позволяет себе спросить у этого почтенного джентльмена, каковы будут намерения лично его и иже с ним в вопросе о том, чтобы замостить улицу на участке, известном под наименованием Свиные Дома. Мистер Вигзби отвечает (с оглядкой на ближайший номер воскресной газеты), что в связи с вопросом, поставленным ему почтенным джентльменом из оппозиции, он просит позволения сказать, что если бы этот почтенный джентльмен был любезен своевременно внести свой вопрос в повестку дня, то он (мистер Вигзби) обсудил бы со своими коллегами, насколько желательно при том обороте, какой принимает сейчас дискуссия о новом обложении на мостовые, отвечать на этот вопрос. Но так как почтенный джентльмен не был столь любезен внести вопрос в повестку дня (сторонники Вигзби бурно аплодируют), он вынужден отказать почтенному джентльмену в удовлетворении его любознательности. Мистера Мэгга, тотчас вскочившего для возражения, встречают шумными выкриками "Долой!" со стороны почитателей Вигзби и аплодисментами на Мэгговой половине зала. Мало того, пятеро джентльменов просят слова к порядку дня и один из них, в отместку за то, что с ним никто не считался, ошеломляет собрание требованием немедленно объявить заседание закрытым; но, сдавшись на уговоры, снимает свое чудовищное предложение, чреватое, если его принять, невообразимыми последствиями. Тогда мистер Мэгг, понимая, что повторно слова не получит, ставит председателю на вид, что вы, мол, сэр, должны строго держаться порядка дня; и пользуется случаем заявить, что ежели почтенный джентльмен, которого он видит пред собой, но не уронит своего достоинства, назвав его более определенно ("ого-го!" и ропот одобрения), полагает, что может его перекричать, то этот почтенный джентльмен - хотя бы грудью стоял за него Рядовой прихожанин, с которым он так близок (ропот одобрения и протеста, причем мистера Мэгга неизменно поддерживает Налогоплательщик), жестоко ошибается, в чем он сейчас убедится. Затем двадцать членов нашего приходского совета поочередно берут слово, чтобы растолковать, что имели в виду два великих человека, пока не выясняется - через час двадцать минут, - что ни тот, ни другой ничего не имели в виду. И тогда наш приходский совет переходит к делам.

Мы сказали, что наш приходский совет как верное подобие своего образца бывает, играя в парламент, чрезвычайно драчлив. Больше всего он любит пререкания по личному поводу? Быть может, самым ужасающим столкновением этого рода изо всех, какие бывали у нас (впрочем, у нас их бывало так много, что сразу и не решишь), надо признать тот случай, когда произошло последнее торжественное объяснение между мистером Тиддипотом (из Толковых Рядов) и капитаном Бэнгером (из Дикой Пустоши).

В затянувшейся дискуссии о том, можно ли рассматривать воду как необходимый для жизни продукт, относительно чего возник ряд резко противоречивых мнений и много тонких оттенков суждения, мистер Тиддипот, разразившись громовой речью против этой гипотезы, неоднократно прибег к обороту, что-де такой-то и такой-то слух "достиг его ушей". Капитан Бэнгер, сменивший его на трибуне и утверждавший, что в целях омовения и освежения на каждого взрослого человека из низших классов необходима пинта воды per diem {В день (лат.).}, а на каждого ребенка - полпинты, направил в его адрес поток насмешек и свою искрометную речь заключил словами, что, должно быть, не слухи достигли ушей почтенного джентльмена, а уши почтенного джентльмена, полагает он, достигли оных слухов вследствие своей известной всем длины. Мистер Тиддипот незамедлительно встал, посмотрел прямо в лицо почтенному и доблестному джентльмену и покинул Зал.

Возбуждение, к этому моменту уже мучительно напряженное, дошло до крайнего накала, когда капитан Бэнгер тоже встал и покинул зал. Переждав несколько секунд глубокой тишины - незабываемых секунд, в течение которых все молчали затаив дыхание, - взял слово мистер Чиб (из Фанфарной Аллеи), старейший член приходского совета. Он сказал, что в этом зале брошены были слова и взгляды, грозящие последствиями, которые будет оплакивать каждый мыслящий и чувствующий человек.

Время не терпит. Клинок обнажен, и, может быть, сейчас, пока он это говорит, отброшены будут ножны. Он вносит предложение призвать обратно тех почтенных джентльменов, которые вышли из зала, и пусть они по настоянию всего собрания поручатся честью, что дело дальше не пойдет. Предложение при полном согласии всех партий было единодушно одобрено (ибо каждому хотелось иметь воюющие стороны перед глазами, а не где-то вне поля зрения, что ничуть не развлекательно), и мистера Мэгга отрядили привести назад капитана Бэнгера, а мистер Чиб отправился самолично на розыски мистера Тиддипота. Капитан был найден без труда: он наблюдал за движением омнибусов, заняв открытую позицию на верхней ступеньке крыльца у главного входа, в непосредственном соседстве с будкой приходского надзирателя. Мистер Тиддипот предпринял отчаянную попытку сопротивления, но не устоял под натиском мистера Чиба (на редкость крепкого старика восьмидесяти двух лет) и был благополучно доставлен в зал.

Водворенные на свои места, мистер Тиддипот и капитан гневно глядели друг на друга, когда председатель призвал их отказаться от своих кровавых намерений и поставить о том в известность приходский совет. Мистер Тиддипот хранил глубокое молчание. Хранил глубокое молчание и капитан, с той лишь разницей, что стоявшие вокруг него могли наблюдать, как он скрестил руки на манер Наполеона Бонапарта и шумно фыркал - образ действия, слишком откровенно отдававший порохом.

Грозное волнение охватило зал. Несколько членов совета сгрудились вокруг капитана, увещая его, несколько - вокруг Тиддипота; но и тот и другой заупрямились. Тогда выступил под громовые аплодисменты мистер Чиб и объявил, что теперь он должен, неукоснительно следуя своему тягостному долгу, внести предложение, чтобы оба почтенных джентльмена были взяты приходским надзирателем под стражу, отведены в ближайшую полицейскую часть и отпущены оттуда на поруки. Поскольку согласие партий нерушимо сохранялось, предложение нашло поддержку у мистера Вигзби - обычно выступавшего противником Чиба, - и было принято с восторгом всеми голосами против одного. Этот одинокий голос принадлежал Доггинсону, крикнувшему с места, что, мол, "пускай их идут на кулачки", но это грубое замечание было расценено так, как оно того заслуживало.

Приходский надзиратель подвигался между тем по залу и пригласительно махал своею треуголкой обоим членам совета. Все ждали, не смея дохнуть. Мы сказали бы, что можно было услышать, как летит муха, но это слишком бледно изобразило бы тот всепоглощающий интерес и тишину. Вдруг в совете со всех сторон поднялся ропот восторженного одобрения. Капитан Бэнгер встал причем, сказать по правде, его тянули встать один приятель справа, другой слева, а третий подталкивал в спину.

Полнозвучным, решительным голосом капитан сказал, что он высоко чтит приходский совет и высоко чтит его председателя; что он чтит и почтенного джентльмена из Толковых Рядов; но что собственную честь он чтит превыше всего. С этим словом капитан сел, произведя глубокое впечатление на весь совет. Тотчас вслед за ним встал мистер Тиддипот и был принят теми же знаками поощрения. Он также сказал - и изысканное красноречие Этого оратора придало его высказыванию свежесть и новизну, - что и он высоко чтит приходский совет; что и он высоко чтит его председателя. Что и он со своей стороны чтит почтенного и доблестного джентльмена из Дикой Пустоши; но что и он свою честь чтит превыше всего.

- Однако, - добавил достойный член приходского совета, - если честь почтенного и доблестного джентльмена никто и никогда не ущемлял и не брал под сомнение в большей мере, чем я, то, значит, он человек незапятнанной чести.

Капитан Бэнгер не замедлил снова встать и сказал, что после всех изъявлений, которые полностью отдают должное его чести, нисколько притом не роняя достоинства достойного джентльмена, он сам нанес бы урон своей чести и великодушию, если бы сразу же не отбросил всякое намерение ущемить честь достойного джентльмена или сказать что-либо недостойное его достойного самолюбия. Эти изъявления неоднократно прерывались бурными аплодисментами. Мистер Тиддипот сказал в ответ, что ему известно, каким достойным духом чести достойно преисполнен этот достойный и доблестный джентльмен, и что он принимает его достойное объяснение, приносимое в столь лестной для его достоинства форме; но приходский совет, надеется он, примет во внимание, что его (мистера Тиддипота) честь настоятельно потребовала от него этой не совсем приятной линии поведения, которую он должен был избрать, потому что к ней его обязывало чувство чести. Затем капитан и мистер Тиддипот, стоя в разных концах комнаты, несколько раз приподняли друг перед другом шляпу, и существует мнение, что этот инцидент (отчету о котором очередной номер воскресной газеты уделил несколько столбцов) послужит к избранию их обоих на будущий год церковными старостами.

Приходский совет повел себя здесь как верное подобие своего образца парламента, и так он ведет себя всегда. В прениях, не найдя для подражания лучшего предмета, он достохвально воспроизводит витиеватое пустословие своего образца. Он вдается в ожесточенную партийную распрю, не думая, стоит ли того вопрос; он проводит неимоверно много прений, чтобы сделать крошечное дело; и больше придает значения форме, чем сущности - все в точном соответствии со своим образцом! Иные в нашем приходе высказывали сомнение, есть ли нам прок в приходском совете; но по нашему личному мнению приходу от него та же польза, что художнику от уменьшительного зеркала: отразив в своем маленьком фокусе все недостатки на поверхности образца, он позволяет увидеть их доведенными до абсурда.

НАШ ДОКУЧНЫЙ ЗНАКОМЕЦ

Перевод Н. Вольпин

Надо ли говорить, что и у нас есть свой докучный знакомец? Он есть у каждого. Но тот докучный, которого мы имеем честь и удовольствие числить среди наших добрых знакомых, так типически докучен и столько в нем черт, общих, как нам представляется, для всего великого рода докучных, что мы соблазнились избрать его предметом одного из настоящих очерков. Пусть так его и примут - как типическое явление!

Наш докучный знакомец слывет добродушным малым. Он может вывести из себя полсотни человек, но сам не потеряет душевного равновесия. Он сохраняет на лице тошнотно безмятежную улыбку, когда у остальных лица кривятся перед совершенством, достигнутым им в своем искусстве, и голос у него ровный, никогда не сбивающийся с ключа, не повышающийся ни на малую толику. Его тон - тон спокойной заинтересованности. Его суждения никогда не бывают неожиданными. Из всех его глубоко укоренившихся убеждений может быть упомянуто, что воздух Англии он полагает сырым и допускает, что в этом смысле наши веселые соседи - он всегда называет французов нашими веселыми соседями - имеют перед нами преимущество. Тем не менее он не может забыть, что Джон Булль - всегда Джон Булль, где бы он ни был, и что Англия со всеми ее недостатками - все-таки Англия.

Наш докучный много путешествовал. Он никак бы не был законченным образцом докучных, если бы не путешествовал. Касаясь в разговоре своих путешествий, он редко когда не ввернет - зачастую в собственной своеобразной передаче - кое-что на языке той или другой страны, всегда при этом добавляя перевод. Назовите при нем городок Франции, Италии, Германии или Швейцарии, хотя бы самый захолустный, - он его прекрасно знает: прожил в нем две недели при особых обстоятельствах. А раз уж зашла речь об этом городке, так, может быть, вы знаете там статую над старым фонтаном в глубине дворика, за вторым... нет, третьим... постойте... да, третьим поворотом направо, если идти от почтовой конторы в гору, в сторону рынка? Как, и вы не знаете этой статуи? Ни этого фонтана? Удивительно! Туристы обыкновенно не ходят их смотреть (очень странно, но он ни разу не встречал путешественника, который их знал бы, за исключением одного немца, самого умного человека, какого встречал он в своей жизни!), но он думал, что уж вы-то такой человек, что должны были их высмотреть. И он описывает их в обстоятельной получасовой лекции - обычно уже за дверью, которую то и дело отворяют с другой стороны; и умоляет вас, если вы снова посетите тот городок, так уж на этот раз сходите и посмотрите на ту статую и на фонтан!

Равным образом наш докучный, когда был в Италии, открыл страшную картину, которая с тех пор повергает в ужас значительную часть цивилизованного мира. Нам доводилось видеть, как за обедом гости, даже самые оживленные, каменели от нее на другом конце стола. Однажды он блуждал в горах, наслаждаясь целительным воздухом, когда случайно набрел на una piccola chiesa - маленькую церковку - или, пожалуй, правильней будет назвать ее una picolissima capella, то есть крошечной часовенкой, - и зашел в нее. В часовне не было никого, кроме одного cieco - слепца, - творившего свою молитву, и одного vecchio padre - старого монаха, - громыхавшего кружкой с даяниями. А над головой того монаха, сразу же, как войдете, справа от алтаря... справа от алтаря? Нет. Как войдете, слева от алтаря - или, скажем, ближе к середине, висела картина (сюжет - богоматерь с младенцем), поражавшая таким божественным выражением лиц, такой чистотой и теплотой и богатством тонов, такою свежестью письма - самый жаркий колорит и вместе с тем монументальный покой, - что наш докучный знакомец вскричал в упоений: "Это самая прекрасная картина в Италии!" И так оно и есть, сэр. Это не подлежит сомнению. Удивительно, что эта картина так мало известна. Даже не установлено, кто художник. Позднее он привел к ней Бламба, из Королевской академии (следует отметить, что наш докучный водит смотреть достопримечательности только видных людей и только видные люди водят с собою нашего докучного), и Бламб был так потрясен, что вы в жизни не видели ничего подобного! Он плакал как дитя! И тут наш докучный приступает к подробному описанию - ибо все предыдущее было лишь введением - и душит слушателей складками пурпурного покрывала.

При столь же счастливом стечении нечаянных обстоятельств нашему докучному, когда он был в Швейцарии, случилось открыть долину, являющую такое великолепное зрелище, что Шамуни перед нею блекнет. Было это так, сэр. Он путешествовал верхом на муле - уже несколько дней не сходил с седла - и вот, когда он и его проводник, Пьер Бланко - вы, верно, знаете его?., ах, нет?., очень жаль, потому что это единственный проводник, заслуживающий так именоваться, - когда они с Пьером спускались под вечер среди этих вечных снегов к деревушке Ля-Круа, наш докучный знакомец заметил горную тропинку, круто заворачивающую вправо. Поначалу он не был уверен, тропинка ли это, и он даже сказал Пьеру: "Qu'est que c'est donc, mon ami? - что это такое, друг мой?" - "Ou, monsieur? - сказал Пьер. - Где сэр?" - "La- там!" - сказал наш докучный. "Monsieur, ce n'est rien du tout - сэр, там нет ничего, - сказал Пьер. - Allons!.. - Поспешим. Il va nieger! - Сейчас пойдет снег!" Но нашего докучного на такую удочку не возьмешь, и он твердо ответил: "Я хочу двинуться в том направлении - je veux y aller. И я твердо на том стою - je suis determine. En avant - ступайте!" В результате твердости, проявленной нашим докучным, они продолжали, сэр, свой путь два часа при свете заката и три при лунном свете (переждали в пещере, пока взойдет луна) еле приметной тропинкой, лепившейся порою над бездонной пропастью, пока не сошли вниз по головокружительной круче в долину, где, возможно - или, лучше сказать, вероятно, - не побывал до него ни один чужеземец. Какая долина! Громоздились горы на горы, лавины нависали, задержанные сосновым лесом; водопады, шале, горные потоки, деревянные мостики, все прелести швейцарского пейзажа, какие только может нарисовать воображение. Вся деревня высыпала встречать нашего докучного знакомца. Крестьянские девушки целовали его, мужчины пожимали ему руку, старая дама с милым и добрым лицом рыдала на его груди. Его с наивной торжественностью повели в единственную маленькую гостиницу, где наутро он слег и прохворал шесть недель, и за ним ухаживали любезная хозяйка (та самая добрая старая дама, что накануне рыдала у него на груди) и ее очаровательная дочка, Фаншетта. Мало сказать, что они были к нему необычайно внимательны, они в нем не чаяли души. В простоте своей они называли его l'Ange Anglais английским ангелом. Когда наш докучный покидал долину, не было там никого, кто не лил бы слез; многие из жителей провожали его несколько миль. Он просит вас и умоляет, как о личном одолжении: если вы когда-нибудь вновь соберетесь в Швейцарию (вы упомянули, что последняя ваша поездка туда была двадцать третьей по счету), непременно посетите ту долину и впервые в жизни посмотрите на подлинный швейцарский пейзаж. И если вы в самом деле хотите узнать буколический народ Швейцарии и понять его, назовите в той долине имя нашего докучного знакомца! У нашего докучного есть на Востоке необыкновенный брат, который каким-то образом был допущен раскурить трубку с Магометом Али * и сразу завоевал авторитет по всем восточным делам, начиная от Гаруна Аль-Рашида * и кончая нынешним султаном. Он придерживается обыкновения в письмах к нашему докучному высказывать загадочные суждения по этим восточным делам, особенно же по вопросам внешней политики; и наш докучный постоянно посылает выдержки из писем в газеты (которые их никогда не печатают), а другие выдержки носит при себе в бумажнике. Поговаривают даже, что его видели в Министерстве иностранных дел, где курьеры кланялись ему самым почтительным образом и немедленно передавали его карточку в святая святых. Этот восточный брат не раз поднимал в обществе невероятный переполох. Наш докучный всегда держит его наготове. Однажды, слышали мы, докучный, в первой же фразе своего рассказа, натолкнулся в пустыне на высокообразованного молодого отшельника и сразу сбил с него всю самоуверенность, хватив его по голове своим братом. Брат его с той поры, как выкурил трубку с Магометом Али, познал все и вся во внешней политике. Равновесие сил в Европе, происки иезуитов, гуманное и облагораживающее влияние Австрии, позиция и планы высокодушного героя, боготворимого счастливой Францией, - все это для брата нашего докучного знакомца просто как детская книжка. И по отношению к нему наш докучный проявляет даже излишнее самоотречение! "Сам я не притязаю на большее, нежели общее знакомство с этими предметами, - говорит он, доведя чуть не до нервного припадка десяток крепких мужчин, - но таково мнение моего брата, а он, полагаю, всем известен как весьма осведомленный человек".

Самые обыкновенные случаи как будто бы нарочно происходят ради нашего докучного знакомца, самые обыкновенные места созданы нарочно для него. Спросите его, случалось ли ему когда-либо проходить в восьмом часу утра по Сент-Джеймс-стрит * в Лондоне, и он вам ответит, что случалось один-единственный раз в жизни. Но любопытно, что этот единственный раз выпал ему в тысяча восемьсот тридцатом году; и что, когда он, наш докучный, шел по названной вами улице в названный вами час в половину или в сорок минут восьмого... нет! он может сказать точнее... ровно без четверти восемь по дворцовым часам, он повстречал румяного, седого, добродушного джентльмена, который шел под коричневым зонтиком и, поравнявшись с ним, приподнял шляпу и сказал: "Чудесное утро, сэр, чудесное утро!.." Это был Вильгельм Четвертый! *

Спросите у нашего докучного, видел ли он новое здание парламента, выстроенное по проекту мистера Барри, и он вам ответит, что подробно он его еще не обозрел, но что вы ему напомнили о том, как ему особливо посчастливилось оказаться последним человеком, видевшим старое здание парламента, перед тем как его уничтожил пожар. Случилось это так: бедный Джон Спайн, знаменитый романист, повез его в Саут-Ламбет прочесть ему последние главы того, что, несомненно, было его лучшей книгой - как и сказал ему тогда же наш докучный, добавив: "Дорогой мой Джон, не меняйте больше ни слова, или вы все испортите!" - и, возвращаясь в клуб по Милбенку и Парламент-стрит, наш докучный остановился поразмыслить о Каннинге * и поглядеть на здание парламента. И вот - он сам не знает, как и почему, вы куда больше, чем он, сведущи в философии духовных явлений и скорее вы способны объяснить это ему, нежели мог бы он объяснить это вам, - но в это самое время пришла ему на ум мысль о пожаре. Да, пришла. Так-таки пришла. Он подумал, какое это было бы всенародное бедствие, если бы здание, связанное с памятью о стольких событиях, вдруг пожрал огонь! В ту пору на улице не было, кроме него, ни души. Покой, темнота, одиночество. Поглядев с минуту на здание - или, скажем, полторы минуты, но никак не более, - наш докучный знакомец пошел дальше своим путем, машинально повторяя: "Какое это было бы всенародное бедствие, если бы такое здание, связанное с такими событиями, уничтожил бы..." И тут подлетевший к нему страшно взволнованный человек докончил его фразу, возгласив "Пожар!". Наш докучный оглянулся - все строение охвачено пламенем.

В гармонии и единстве с этими переживаниями наш докучный знакомец, если поедет куда-нибудь морем, попадет либо в наилучшее, либо в наихудшее плавание, какое известно по этому пароходству. Он или подслушал, как капитан, стиснув руки, сказал самому себе: "Мы все погибли!", или капитан открыто объявил ему, что никогда прежде он не совершал столь удачного рейса и никогда не сможет совершить такой же еще раз. Наш докучный ехал тем самым экспрессом по той железной дороге, когда производился, без ведома пассажиров, опыт езды со скоростью ста миль в час. По этому случаю наш докучный сказал всем прочим в вагоне: "Поезд идет слишком быстро, но сидите спокойно". Он был на музыкальном фестивале в Норвиче *, когда в первый и последний раз прозвучало необычайное эхо, которому наука так и не нашла объяснения. Он и епископ услышали его в один и тот же миг и в изумлении переглянулись. Он присутствовал при знаменитой иллюминации собора св. Петра, глядя на которую в окно Ватикана, римский папа, как известно, воскликнул: "O Cielo! Questa cosa non sara fatta, mai ancora, come questa. - О небо! Это никогда не повторится снова в таком виде, как сейчас!" Всякий раз, когда он видел льва, его спасало только чудо. Он знает, что это не плод его воображения, потому что в каждом случае укротитель тут же отмечал это и поздравлял его со счастливым исходом.

В жизни нашего докучного знакомца была полоса, когда он болел. Эта болезнь выросла в общественное бедствие. Стоит вам невинно заметить, что вы вполне здоровы или что еще кто-нибудь вполне здоров, и наш докучный, распространившись предварительно о том, что человек никогда не знает, какое благо здоровье, пока не утратит его, - вспомнит затем про ту свою болезнь и протащит вас через все ее симптомы, перипетии и лечение. Стоит вам невинно заметить, что вам нездоровится или что еще кому-нибудь нездоровится, и неизбежно воспоследует тот же результат. Вы узнаете, как наш докучный знакомец стал чувствовать вот здесь какую-то тяжесть, сэр, непонятного ему происхождения и сопровождаемую постоянным ощущением покалывания... или скорее рези... да, это будет вернее... рези, как будто режут тупым ножом. Да, сэр! Боль длилась, покуда у него не начинали сыпаться искры из глаз и вертеться в голове мельничные колеса, а по спине непрестанно стучать молотки - тук, тук, тук сверху вниз, вдоль всего позвоночника. Наш докучный, когда дело дошло до этого, почел своим долгом перед самим собой обратиться к врачу и спросил себя: "Кому бы это мне показаться?" Он, разумеется, подумал о Келлоу, в ту пору одном из самых выдающихся врачей в Лондоне, и он обратился к Келлоу. Келлоу сказал: "Печень!" - и прописал ревень и каломель, легкую пишу и умеренный моцион. Наш докучный подвергся такому лечению, и ему делалось с каждым днем все хуже, пока он не изверился в Келлоу и не обратился к Муну, на котором тогда была помешана половина города. Мун заинтересовался случаем. Нужно отдать ему справедливость, он очень заинтересовался случаем; и он сказал: "Почки!" Он переменил все лечение, сэр, - давал сильные кислоты, ставил банки и мушки. Время шло, а нашему докучному опять-таки делалось с каждым днем все хуже, пока он не сказал Муну напрямик, что ему было бы очень желательно провести консилиум с Клеттером. Клеттер, едва увидел нашего докучного, сразу сказал: "Отложение жира вокруг сердца!" Снаглвуд, приглашенный вместе с ним, не согласился и сказал: "Мозговое!" Но на чем они все сошлись, это что нужно нашего докучного уложить в кровать, - на спину, - обрить ему голову, ставить пиявки, давать огромное количество лекарств и крайне ограничить в пище; так что он обратился просто в тень, вы его не узнали бы, и никто не думал, что он еще может поправиться. В таком он был состоянии, сэр, когда услышал о Джилкинсе - имевшем в ту пору очень небольшую практику и проживавшем где-то под самой крышей на Грейт-Порт-ленд-стрит; однако он, понимаете, уже начинал завоевывать признание среди тех немногих, кто обращался к нему. Будучи в положении того утопающего, который хватается за соломинку, наш докучный знакомец послал за Джилкинсом. Джилкинс пришел. Докучному понравились его глаза, и он сказал: "Мистер Джилкинс, у меня предчувствие, что вы мне поможете". В ответе мистера Джилкинса отразился весь человек. Он сказал просто: "Сэр, я затем и пришел, чтобы вам помочь". Это подтвердило мнение нашего докучного насчет его глаз, и они вместе углубились в рассмотрение случая - погрузились с головой. Потом Джилкинс встал, прошелся по комнате, снова сел. И сказал такие слова: "Сэр, вас обманывали. Ваш случай несварение пищи, вызываемое ослаблением желудка. Через полчаса вы примете баранью котлету со стаканом доброго старого хереса, самого дорогого, какой есть в продаже. Завтра вы примете две бараньи котлеты и два стакана хереса. Послезавтра я вас навещу повторно". Через неделю наш докучный был на ногах, и этот день положил начало успеху Джилкинса!

Наш докучный - первый человек по части секретных сведений. Он случайно знает много такого, чего не знает никто, кроме него. Он всегда может вам сказать, по какому пункту сейчас расхождения в кабинете министров; он много чего знает о королеве; он может рассказать вам забавные анекдоты о малолетних королевских детях. Он передаст вам личное мнение судьи об убийце Сладже и доложит, что думал судья, когда его судил. Он случайно знает, сколько заработал такой-то человек на такой-то сделке: ровно пятнадцать тысяч пятьсот фунтов стерлингов, а его доход составляет двенадцать тысяч в год. Наш докучный - первый человек и по части всякой таинственности. Он полагает - и вид у него убийственно многозначительный, - вы виделись в прошлое воскресенье с Паркинсом? - Да, виделись. - Он ничего особенного не говорил ? - Не говорил. - Докучному это кажется странным. А что? - Так, неважно... Только он думал, что Паркинс заходил к вам, чтобы рассказать вам кое-что. - О чем же? - Докучный не вправе сказать, о чем. Он связан словом. Но он полагает, вы скоро услышите это от самого Паркинса, и он надеется, вас это не так поразит, как поразило его. Но, может быть, вы ничего не слышали про свояченицу Паркинса? - Ничего не слышал! - Ага! - говорит наш докучный знакомец, - тогда все понятно.

Наш докучный первый человек и по части споров. Он без конца услаждается долгим, нудным, тягучим обменом слов в прениях ни о чем. Он считает, что они упражняют ум, и потому он очень часто "вовсе этого не думает". Или он "хотел бы знать, что вы, собственно, имеете в виду". Или он "сильно в этом сомневается". Или он "всегда держался как раз обратного мнения". Или он "не допускает этой мысли". Или он "позволит себе это отрицать". Или "вы, конечно, и сами этого не думаете". И тому подобное. Он однажды дал нам совет. Запоздалый совет, совершенно неприменимый, и уже потому решительно неприемлемый, что строился он на некоторой возможности, к тому времени окончательно отпавшей. Было это лет десять тому назад, но и по сей день наш докучный знакомец снисходительно и мягко упрекает нас при случае за то, что мы пренебрегли его мнением.

Изумительным чутьем наш докучный выискивает другого докучного и липнет к нему. Нам случалось видеть, как он в две-три минуты из пятидесяти человек выбирал кого надо. Докучные любят (у них это выходит само собой) вступить в обстоятельное обсуждение уже исчерпанного ранее предмета и опровергать друг друга, покуда слушатели не увянут, но сами они останутся неувядаемо свежи в своей докучности. Это способствует их доброму взаимопониманию, впоследствии они отлично сходятся и дружески докучают друг другу. Стоит нам увидеть, как наш докучный остановился за дверью с другим докучным, мы знаем, что отныне он будет нахваливать другого докучного как едва ли не самого умного человека, какого он только встречал. И, чтоб на этом закончить разговор о нашем докучном знакомце, добавим: лично нас - просим запомнить - он ни разу не удостоил такой похвалы.

БЕССОННИЦА

Перевод М. Лорие

"Мой дядя лежал с полузакрытыми глазами, ночной колпак съехал ему на самый нос. Мысли его уже начинали путаться, и вместо обстановки, окружавшей его, перед ним возникал кратер Везувия, Французская опера, Колизей, лондонская харчевня Долли, вся та мешанина из достопримечательностей разных стран, какой бывает набита голова у путешественника. Короче говоря - он отходил ко сну".

Так пишет чудесный сочинитель Вашингтон Ирвинг в своих "Рассказах путешественника". А вот мне довелось недавно лежать не с полузакрытыми, а с широко открытыми глазами; и ночной колпак не съехал мне на нос, потому что я, из гигиенических соображений, никогда ночной колпак не надеваю, но зато волосы у меня спутались и разметались по подушке; и притом я отнюдь не отходил ко сну, а упорно, строптиво и яростно бодрствовал. Быть может, непреднамеренно и не задаваясь никакими научными целями, я тем не менее подтверждал на примере теорию раздвоения сознания; быть может, одна часть моего мозга, бодрствуя, наблюдала за другой, засыпающей. Как бы там ни было, что-то во мне больше всего на свете жаждало уснуть, а что-то другое не желало засыпать, проявляя упрямство, поистине достойное Георга Третьего *.

Подумав о Георге Третьем - я посвящаю этот очерк своим мыслям во время бессонницы, так как у большинства людей бывает бессонница, и, стало быть, этот предмет должен их интересовать, - я вспомнил Бенджамина Франклина *, а вслед за тем его очерк об искусстве вызывать приятные сновидения, что, казалось бы, должно включать в себя искусство засыпать. И поскольку я много раз читал этот очерк в раннем детстве и помню все, что читал тогда, так же крепко, как забываю все, что читаю теперь, я мысленно процитировал: "Встань с постели, взбей и переверни подушку, хорошенько, не менее двадцати раз, встряхни простыни и одеяло; потом раскрой постель и дай ей остынуть, сам же тем временем, не одеваясь, походи по комнате. Когда почувствуешь, что холодный воздух тебе неприятен, ляг опять в постель, и ты скоро уснешь, и сон твой будет крепок и сладок". Как бы не так! Я проделал все точно по предписанию и добился лишь того, что глаза у меня, если только это возможно, раскрылись еще шире.

И появилась Ниагара. Быть может, я вспомнил ее по ассоциации - цитаты из Ирвинга и Франклина направили мои мысли в американское русло; да, я стоял на краю водопада, он ревел и низвергался у моих ног, и даже радуга, игравшая на брызгах, когда я в последний раз видел его наяву, снова радовала мой взор. Однако я столь же явственно видел и свой ночник, и так как сон, казалось, был на тысячи миль дальше от меня, чем Ниагара, я решил немножко подумать о сне. Только я это решил, как очутился, бог весть каким образом, в театре Друри-Лейн, увидел замечательного актера * и близкого моего друга (о котором в тот день вспоминал) в роли Макбета и услышал его голос, восхваляющий "целительный бальзам больной души" *, как слышал неоднократно в минувшие годы.

Итак, сон. Я заставлю себя думать о сне. Я твердо решил (продолжал я мысленно) думать о сне. Надо как можно крепче держаться за слово "сон", не то меня сейчас опять куда-нибудь занесет. Ну конечно, я уже чувствую, как устремляюсь почему-то в трущобы Клер-Маркет. Сон. Любопытно было бы, ради проверки того мнения, будто сон уравнивает всех, поразузнать, одинаковые ли сны посещают людей всех сословий и званий, богатых и бедных, образованных и невежественных. Вот, скажем, нынче ночью спит в своем дворце ее величество королева Виктория, а вот, в одной из тюрем ее величества, спит Чарли-Моргун, закоренелый вор и бродяга. Ее величество сотни раз падала во сне с той же самой башни, с которой и я считаю себя вправе падать время от времени. Чарли-Моргун тоже. Ее величество открывала сессию парламента и принимала иностранных послов, облаченная в более чем скудные одежды, коих недостаточность и неуместность повергала ее в великое смущение. Я, со своей стороны, испытывал неописуемые муки, председательствуя на банкете в Лондонской таверне в одном белье, и моему доброму другу мистеру Бейту, при всей его любезности, никак не удавалось убедить меня, что этот наряд - самый подходящий для случая. Чарли-Моргун раз за разом представал перед судом еще и не в таком виде. Ее величеству хорошо знаком некий свод, или балдахин, с непонятным узором, отдаленно напоминающим глаза, который порою тревожит ее сон. Знаком он и мне. Знаком и Чарли. Нам всем троим приходилось скользить неслышными шагами по воздуху, над самой землей; а также вести захватывающие беседы с различными людьми, зная, что все эти люди - мы сами; и ломать себе голову, гадая, что они нам сообщат; и несказанно дивиться тем тайнам, которые они нам открывали. Вероятно, мы все трое совершали убийства и прятали трупы. Нет сомнения, что нам всем порой отчаянно хотелось закричать, но голос изменял нам; что мы шли в театр и не могли в него проникнуть; что нам гораздо чаще снится юность, чем позднейшие годы; что мы... нет, забыл! Нить оборвалась. И вот я поднимаюсь. Я лежу в постели, рядом горит ночник, а я, без всякой на то причины и уже без какой бы то ни было видимой связи с предыдущими моими мыслями, поднимаюсь на Большой Сен-Бернар! * Я живал в Швейцарии, много бродил по горам, но почему меня потянуло туда сейчас, и почему именно на Сен-Бернар, а не на другую какую-нибудь гору, - понятия не имею. Лежа без сна - все чувства обострены до того, что я различаю далекие звуки, в другое время неслышные, - я проделываю этот путь, как проделал его когда-то в действительности, в тот же летний день, в том же веселом обществе (двое с тех пор, увы, умерли!), и та же ведет в гору тропа, те же черные деревянные руки показывают дорогу, те же попадаются там и сям приюты для путников; тот же снег идет на перевале, и тот, же там морозный туман, и тот же промерзший монастырь с запахом зверинца, и та же порода собак, ныне вымирающая, и та же порода радушных молодых монахов (грустно знать, что все они жулики!), и та же зала для путешественников, с роялем и с вечерними разговорами у огня, и тот же ужин, и та же одинокая ночь в келье, и то же яркое, свежее утро, когда, вдохнув разреженного воздуха, точно окунаешься в ледяную ванну! Ну вот, видали новое диво? И с чего оно полезло мне в голову в Швейцарии, на горной вершине?

Это рисунок мелом, который я увидел однажды в полутьме на двери в узком проулке близ деревенской церкви - первой церкви, куда меня водили. Сколько мне было тогда лет - не помню, но рисунок этот так напугал меня, - вероятно потому, что рядом было кладбище, сам-то человечек на рисунке курит трубку и на нем широкополая шляпа, из-под которой горизонтально торчат его уши, и вообще в нем нет ничего страшного, если не считать рта до ушей, выпученных глаз, да рук в виде пучков моркови, по пять штук в каждом, - что мне до сих пор становится жутко, когда я вспоминаю (а я не раз вспоминал это во время бессонницы), как я бежал домой и все оглядывался, и с ужасом чувствовал, что он гонится за мной - сойдя ли с двери, или вместе с дверью, этого уж я не знаю и наверно никогда не знал. Нет, опять мои мысли пошли куда-то не туда. Нельзя давать им так разбегаться.

Полеты на воздушном шаре в минувшем сезоне. Они, пожалуй, годятся, чтобы скоротать часы бессонницы. Только надо держать их покрепче, а то я уже чувствую, что они ускользают, а вместо них - Мэннинги, муж и жена, висят над воротами тюрьмы * на Хорсмонгер-лейн. Удручающая эта картина напомнила мне, какую шутку сыграло со мной однажды воображение: быв свидетелем казни Мэннингов и покинув место казни, когда оба тела еще болтались над воротами (мужчина - обвислое платье, словно под ним уже нет человека; женщина прекрасная фигура, так тщательно затянутая в корсет и так искусно одетая, что и сейчас, медленно покачиваясь из стороны в сторону, она имела вид опрятный и нарядный), я потом несколько недель никакими силами не мог представить себе наружный вид тюрьмы (а потрясение, пережитое мною, снова и снова возвращало к ней мои мысли), не представив себе и двух трупов, все еще висящих в утреннем воздухе. Лишь после того, как я прошел мимо этого мрачного места поздно вечером, когда улица была тиха и безлюдна, и воочию убедился, что трупов там нет, мое воображение согласилось, если можно так выразиться, вынуть их из петли и похоронить на тюремном дворе, где они с тех пор и покоятся.

Полеты на воздушном шаре в минувшем сезоне. Подсчитаем, сколько же их было. Поднимали лошадь, быка, женщину с парашютом и того акробата, что висел под корзиной, держась за нее, сколько помнится, главным образом пальцами ног. Никуда не годится, надо это запретить. Но в связи с такими вот опасными номерами мне приходит в голову, что упрекать публику, которая ими развлекается, пожалуй, несправедливо. Зрителям нравится видеть, как преодолевают трудности. Это очень легковерные зрители, они глубоко убеждены в том, что разряженный господин не упадет с лошади, а разряженная дама - с быка, что парашют благополучно спустится и что ноги не подведут акробата. Они идут смотреть не на поражение смельчака, а на его победу. Нельзя сравнивать публичные бои между людьми с борьбой между человеком и зверем, потому что за зверя никто не может поручиться, разве что это всегда один и тот же зверь, а тогда происходит уже не борьба, а просто представление, на которое публика ходит, твердо уверенная в том, что человек заранее смирил хищника и теперь ему ничто не грозит. А что публика эта не привыкла взвешивать шансы и предусматривать опасность, видно из того, как безрассудно она рвется на перегруженный пароход или осаждает ненадежную карету. И мне думается, что этот доброжелательный и сердечный от природы народ надо не ругать и не приписывать ему всякие дикарские инстинкты, а просвещать его и терпеливо, разумно - ибо он вполне доступен голосу разума - вести его к более гуманным и мудрым суждениям.

Фу, как противно! В бессонницу мою стремглав ворвался человек с перерезанным горлом! Это вспомнился мне давнишний рассказ одного родственника, как он зимним вечером шел к себе домой в Хэмстед, а Лондон тогда был гораздо меньше нынешнего и на дороге было пустынно, как вдруг навстречу ему выбежал из тумана такой вот человек, а по пятам за ним - два сторожа из сумасшедшего дома, посланные его ловить. Очень, очень неприятно, когда тебя в часы бессонницы посещают этакие незваные гости!

Полеты на воздушном шаре в минувшем сезоне. Надо вернуться к воздушным шарам. Как это из них ни с того ни с сего появился человек, истекающий кровью? А впрочем, все равно; лучше не вдумываться в это, не то он, чего доброго, воротится. Воздушные шары. Зрителям такого рода доставляет огромное удовольствие смотреть, как преодолевают физические трудности; объясняется это, вероятно, тем, что сами они по большей части ведут жизнь донельзя однообразную и прозаическую, и далее, что жизнь эта - непрерывная борьба с трудностями, и еще - что в их кругу всякий несчастный случай, всякая болезнь или увечье чревато такими серьезными последствиями. Это звучит как парадокс, но сейчас я его объясню. Возьмите к примеру рождественскую пантомиму. Никому ведь не придет в голову, что молодая мать, которая заливается-хохочет в задних рядах партера, когда на сцене ребенка бросают в кипяток или садятся на него, веселилась бы, случись такое на самом деле. И когда добропорядочный мастеровой на галерке от восхищения забывает обо всем на свете при виде того, как толстяка выталкивают из окошка третьего этажа! - не надо возводить на него напраслину, предполагая, будто он испытал бы хоть малейшую радость, увидев подобное происшествие на улице Лондона, Парижа или Нью-Йорка. Мне думается, разгадку восторженного поведения этих зрителей можно найти в том, что они на время чувствуют себя застрахованными от бед и злоключений; что несчастные случаи, которые в действительной жизни влекут за собой физические и нравственные страдания, слезы и жестокую нужду, здесь, преображенные силой весьма нехитрой поэзии, обходятся без малейшего вреда для кого бы то ни было, - ведь актер в пантомиме, притворяясь страдальцем, пользуется такими откровенно комическими приемами, что и притворства там, в сущности, никакого нет. И мне одинаково понятно, почему мать, оставив дома в высшей степени уязвимого младенца, упоенно следит за судьбой неуязвимого младенца на сцене, и почему, когда каменщик в рабочей куртке, ежечасно рискующий свалиться с лесов и быть увезенным в больницу, попадает в сказочный мир Креморна *, он безмерно восхищается героями в сверкающих блестками костюмах, которые взмывают под облака на быке, либо вверх ногами, и которые - он твердо уверен, ибо никогда над этим не задумывался, - благодаря необычайной сноровке сумели оградить себя от таких случайностей, каким сам он и ему подобные подвергаются изо дня в день.

И зачем это мне в часы бессонницы примерещился парижский морг страшные его столы и разбухшая, промокшая одежда, повешенная на гвоздь, с которой весь день каплет и каплет вода на что-то, тоже разбухшее и промокшее, что лежит в углу, как та куча гниющих перезрелых винных ягод, которую я видел однажды в Италии! Да к тому же отвратительный этот морг явился во главе целой вереницы полузабытых рассказов с привидениями. Нет, так нельзя. Нужно заставить себя думать о чем-нибудь другом; не то "конченый я енот" *, как выразился сей понятливый зверек Соединенных Штатов, узнав того полковника, что стрелял без промаха. О чем же мне думать? О недавних случаях грубого насилия. Отличный предмет для размышлений, когда не спится. Случаи грубого насилия.

(Впрочем, не могу не задать себе мимоходом такой вопрос: если бы сейчас, лежа без сна, я вдруг увидел страшный призрак, описанный в одном из этих рассказов, - призрак, который, закутавшись с головою в саван, в один и тот же час ночи всегда заглядывал в одну и ту же стеклянную дверь, - было бы мне легче от мысли, что это всего лишь плод моего воображения, как нам внушает наука?)

Случаи грубого насилия. Мне кажется, нет смысла ратовать за то, чтобы снова ввести за такие преступления наказание плетьми. Возмущаться зверской, бессмысленной жестокостью вполне естественно и даже похвально, но я сомневаюсь, чтобы плети могли послужить здесь целительным средством. И движет мною отнюдь не жалость к преступнику, - он в моих глазах стоит намного ниже, чем, скажем, бешеный волк, - но забота о нравственном облике нашего общества, который за время, прошедшее после отмены плетей, стал куда благороднее. Привычка к таким наказаниям идет во вред народу. Когда плети отменили в Брайдуэле *, когда перестали бить плетьми преступников, привязанных к телеге или к столбу, телесные наказания стали постепенно исчезать в приютах для умалишенных и в работных домах, в школе и в семье, повсюду уступая место более совершенной системе. Из-за того только, что несколько злодеев понесли недостаточно строгую кару, опрометчиво воскрешать в каком бы то ни было виде то дурное, от чего во многих его видах общество еще даже не успело до конца избавиться. Порка - вещь заразительная, ее трудно удержать в определенных границах. Нужно также упразднить наложение штрафов - варварство столь же несовременное, как "суд божий" *, но в глазах людей непросвещенных неразрывно связанное с такими преступлениями. Нужно увеличить по меньшей мере вчетверо срок тюремного заключения за особенно злонамеренные проступки. Но главное - довольно нянчиться с заключенными, прославлять их и кормить крепким бульоном и бифштексами, а пусть их уделом станет тяжелый труд и неизменная изо дня в день пища - хлеб и вода. Этим мы добьемся куда большего, чем ежели спустимся в темный подвал ощупью разыскивать там плети среди ржавых обломков дыбы, железных клейм, цепей и виселиц с большой дороги, и тисков, которыми насмерть сдавливали людей в темницах Ньюгета. Дойдя до этого места в своих размышлениях, я обнаружил, что не сплю уже так давно, что мертвецы и те стали тоже просыпаться и скорбною толпой заполонять мои мысли. Поэтому я решил не бороться больше с бессонницей, а встать и отправиться на ночную прогулку, от какового решения мне сразу стало легче, как, вероятно, станет легче и моим читателям.

РАССКАЗ БЕДНОГО РОДСТВЕННИКА

Перевод М. Лорие

Ему очень не хотелось говорить первым, прежде стольких почтенных членов их семейства, когда они, усевшись в кружок у огня в рождественский вечер, решили каждый рассказать какую-нибудь историю; и он скромно заметил, что было бы правильнее, если бы начать согласился "Джон, наш уважаемый хозяин" (за чье здоровье он предлагает выпить). Ему же самому, сказал он, так непривычно быть впереди других, что, право же... Но когда все хором вскричали, что начинать нужно именно ему, и заявили в один голос, что он может, должен и даже обязан начать, он перестал потирать руки, высвободил ноги из-под кресла и начал.

Я не сомневаюсь (сказал бедный родственник), что мой рассказ удивит собравшихся здесь членов нашего семейства и в особенности Джона, нашего уважаемого хозяина, которому все мы так много обязаны за гостеприимство, оказанное нам сегодня. Но если вы удостоите своим удивлением слова человека, так мало значащего в семье, я могу сказать лишь одно: во всем, что вы от меня услышите, я буду строжайшим образом придерживаться правды.

Я - не то, чем меня считают. Я нечто совсем иное. И для начала нужно, пожалуй, сказать несколько слов о том, чем же меня считают.

Считается, если я не ошибаюсь, - а если ошибаюсь, что очень возможно, собравшиеся здесь члены нашего семейства поправят меня (тут бедный родственник смиренно обвел всех глазами, готовый принять любое возражение); считается, что я никому не враг, кроме как самому себе. Что я ни в чем не добился особенных успехов. Что меня постигла неудача в делах, потому что я был не деловит и легковерен и не догадался о корыстных замыслах моего компаньона. Что меня постигла неудача в любви, потому что я был до смешного доверчив и не допускал мысли, что Кристиана может обмануть меня. Что меня постигла неудача с наследством дядюшки Чилла, оттого что я оказался, на его взгляд, недостаточно расчетлив в житейских делах. Что всю жизнь меня, можно сказать, водили за нос и оставляли в дураках. Что я холост, дотягиваю шестой десяток и живу на скромный пенсион, который получаю раз в три месяца и дальнейшее упоминание о котором, как я вижу, было бы неприятно Джону, нашему уважаемому хозяину.

Мои занятия и привычки люди представляют себе примерно так:

Я снимаю комнату на Клепем-роуд - очень чистенькую комнату окном во двор в очень почтенном доме, - где не бываю в дневное время, разве что прихворну, и откуда ухожу в девять часов утра, словно бы на службу. Мой утренний завтрак - булочка с маслом и полпинты кофе - ждет меня в старой кофейне у Вестминстерского моста; затем я иду в Сити - сам не знаю зачем - и сижу в кофейне Гэрроуэя или на бирже, а не то брожу по улицам и заглядываю в присутствия и конторы, откуда некоторые мои родственники и знакомые по доброте своей не гонят меня и где я могу постоять у камина, если на улице холодно. Так я провожу время до пяти часов, после чего обедаю: это обходится мне в среднем один шиллинг и три пенса в день. Немножко денег у меня еще остается на вечер, и по дороге домой я захожу в мою старую кофейню, где выпиваю чашку чаю, иногда с гренками. И так, когда малая стрелка часов, описав круг, возвращается к девяти, я, описав свой круг, возвращаюсь на Клепем-роуд и, добравшись до своей комнаты, сразу ложусь спать, потому что уголь стоит дорого, и к тому же мои хозяева не любят, когда в комнате шумят и разводят грязь.

Иногда кто-нибудь из моих родных или знакомых оказывает мне любезность - приглашает к себе отобедать. Это для меня праздник, и в такие дни я обычно гуляю в Гайд-парке. Я не общителен и по большей части гуляю один. Не то чтобы меня избегали из-за того, что я плохо одет; я одет вовсе не плохо, на мне всегда хороший черный костюм (вернее, очень темно-синий, этот цвет кажется черным, и притом гораздо дольше не выгорает); но говорю я теперь тихо, и люблю помолчать, и состояние духа у меня неважное, и вполне понятно, что люди не ищут моего общества.

Единственное исключение из этого правила - маленький Фрэнк, мой двоюродный племянник. Я необыкновенно привязан к этому мальчику, и он меня любит. По природе своей это робкий ребенок; в толпе его недолго и затереть, если можно так выразиться, и позабыть о нем. А мы с ним прямо-таки отлично ладим. Сдается мне, что со временем этот бедный мальчик займет в семье такое же положение, какое нынче занимаю я. Разговариваем мы мало, а между тем понимаем друг друга. Мы с ним гуляем, взявшись за руки; и он без лишних слов знает, что у меня на уме, а я знаю, что у него на уме. Когда он был еще совсем маленький, я, бывало, останавливался с ним у витрин игрушечных лавок и показывал ему игрушки. Просто удивительно, как быстро он понял, что я много чего подарил бы ему, если бы это было мне по средствам.

Мы с маленьким Фрэнком ходим иногда любоваться Монументом * - он очень любит Монумент - или поглядеть на мосты и на другие достопримечательности, за обозрение которых не нужно платить денег. Два раза, в день моего рожденья, мы ели на обед бифштекс и ходили за полцены в театр, где с большим интересом смотрели представление. Однажды я шел с ним по Ломберд-стрит *, куда мы стали часто захаживать после того, как я рассказал ему, что там сосредоточены большие богатства, - он очень любит Ломберд-стрит, - и какой-то господин, обогнавши нас, сказал мне: "Сэр, ваш сынок обронил рукавичку". Уверяю вас, если будет мне позволено остановиться на столь пустячном обстоятельстве, - эти случайно брошенные слова, будто ребенок мой, тронули меня до глубины сердца, и я, глупый человек, даже прослезился.

Когда маленького Фрэнка отдадут в школу, далеко от Лондона, я просто не представляю себе, как я буду без него жить, но я собираюсь раз в месяц ходить к нему в гости в такие дни, когда уроки кончаются рано. Мне говорили, что в это время мальчики играют на лугу; а если мои посещения вызовут недовольство, если найдут, что они выбивают ребенка из колеи, я могу посмотреть на него издали, так, чтобы он меня не видел, а потом уйти обратно в город. Мать у него из благородных и, чувствую я, не одобряет нашей дружбы. Разумеется, такой человек, как я, не может отучить его от застенчивости; но думаю, что, если мы совсем перестанем видеться, он будет скучать по мне, и долго скучать.

Когда я умру у себя на Клепем-роуд, я оставлю в этом мире немногим больше того, что унесу с собой; но есть у меня одна миниатюра - портрет мальчика с открытым лицом и курчавой головкой, в рубашке с плоеным воротничком (портрет заказала моя мать, но мне не верится, чтобы он хоть когда-нибудь был похож на меня); за эту миниатюру много не выручишь, и я попрошу, чтобы ее отдали Фрэнку. Я приложил к ней письмецо для моего мальчика, в котором написал, что мне очень грустно было покидать его, хотя, признаться по совести, я не видел причин оставаться здесь. Я дал ему единственный совет, какой мог придумать, - насчет того, что плохо получается, если человек никому не враг, кроме как самому себе; и постарался его утешить, - а то он, чего доброго, затоскует обо мне, - указав, что для всех, кроме него, я был здесь лишним и ненужным; и что раз мне не удалось найти себе место в этом блестящем обществе, для меня же лучше будет, если я из него удалюсь.

Вот так (сказал бедный родственник, откашлявшись и немного повысив голос) думают обо мне люди. Но самое замечательное, к чему я и веду мой рассказ, заключается в том, что это совсем, совсем неверно. Не такова моя жизнь, и не таковы мои привычки. Я даже не живу на Клепем-роуд. Я бываю там сравнительно очень редко. Большею частью я обитаю... мне даже совестно произнести это слово, до того заносчиво оно звучит, - в замке - Я не хочу сказать, что это - старинное родовое гнездо каких-нибудь баронов, но все же такое здание всегда называют замком. В нем я храню всю повесть моей жизни; сложилась она так:

Когда я, будучи молодым человеком, не старше двадцати пяти лет, еще проживал у моего дядюшки Чилла, чьим наследником имел основания себя считать, и вскоре после того, как я взял в компаньоны Джона Спэттера (который раньше служил у меня клерком), я отважился сделать Кристиане предложение. Я давно любил Кристиану. Она была очень хороша собой, и во всех отношениях прекрасная девушка. Я не чувствовал расположения к ее матери, вдове, так как побаивался ее коварства и корыстолюбия; но ради Кристианы всячески старался не думать о ней плохо. Я никогда никого не любил, кроме Кристианы, и с самого нашего детства в ней был для меня весь мир, нет, много больше, чем весь мир!

Кристиана с согласия матери приняла мое предложение, чем несказанно осчастливила меня. Житье мое у дядюшки Чилла было убогое и скучное, а моя каморка на чердаке - унылая, пустая и холодная, как темница в башне какой-нибудь суровой северной крепости. Но Кристиана любила меня, а больше мне ничего не было нужно. Я бы не поменялся судьбой ни с кем на свете.

К несчастью, дядюшкой Чиллом владел страшный порок - скупость. Он был богат, но скаредничал, во всем себя урезывал, все прибирал к рукам и жил как последний бедняк. Так как у Кристианы не было приданого, я некоторое время не решался рассказать ему о нашей помолвке; но, наконец, написал письмо, в котором и сообщил, как обстоит дело. Письмо я передал ему из рук в руки вечером, перед тем как уйти к себе спать.

На следующее утро я спустился вниз, пожимаясь от декабрьского холода, в нетопленном дядином доме он ощущался сильнее, чем на улице, ведь там нет-нет да и проглянет зимнее солнце, а веселые голоса и лица прохожих вносят хоть какое-то оживление, - и с тяжелым сердцем вошел в длинную низкую столовую, где сидел мой дядя. Комната была большая, а огонь в камине маленький, и было в ней высокое окно фонарем, на котором следы ночного дождя казались слезами бездомных. Окно глядело на мощенный булыжником запущенный двор с покосившейся ржавой железной решеткой, а на нас глядело оттуда уродливое строение, где когда-то работал над трупами известный хирург, - от него дом перешел к дяде по закладной.

Мы вставали так рано, что в это время года завтракали всегда при свечах. Когда я вошел в комнату, дядя сидел у единственной, тускло горевшей свечи, так съежившись от холода в своем кресле, что я увидел его только подойдя вплотную к столу.

Не успел я протянуть ему руку, как он схватил палку (с которой не расставался из-за больной ноги) и, замахнувшись на меня, сказал: "Дурак!"

- Дядюшка, - вымолвил я, - я не ожидал, что вы так рассердитесь. - Я и вправду этого не ожидал, хотя он был черствый и гневливый старик.

- Не ожидал! - подхватил он. - А ты когда-нибудь чего-нибудь ожидал? Ты когда-нибудь строил расчеты, думал о будущем, презренная ты собака?

- Жестокие слова вы говорите, дядюшка!

- Жестокие? Такие болваны, как ты, еще и не того заслуживают. Эй! Бетси Снэп! Посмотри-ка на него!

Бетси Снэп, сморщенная, желтая, безобразная старуха, единственная наша служанка, как всегда по утрам, стоя на коленях, растирала дядюшке ноги. Призывая ее посмотреть на меня, он опустил свою тощую руку ей на макушку и повернул ее лицом ко мне. Картина эта при всей моей душевной тревоге невольно навела меня на мысль о мертвецкой во дворе, какой она, должно быть, бывала во времена хирурга.

- Посмотри на этого молокососа! - сказал мой дядя. - На этого слюнтяя! Вот человек, про которого говорят, что он никому не враг, кроме как самому себе! Человек, который не умеет ответить отказом. Человек, который наживает такие барыши, что ему понадобился компаньон. Человек, который задумал жениться на бесприданнице и угодит в лапы Иезавелей *, рассчитывающих на мою смерть!

Теперь я знал, как сильна его ярость: не будь он вне себя, ничто не исторгло бы у него этого последнего слова, ибо он так ненавидел его и боялся, что ни произносить его, ни намекать на него при нем не смели.

- На мою смерть! - повторил он так, будто, бросая вызов собственному отвращению к этому слову, бросал вызов мне. - На мою смерть... смерть... смерть! Но я эти расчеты разобью. В последний раз садись есть в моем доме, идиот несчастный, и подавись!

Вы легко поверите, что меня не особенно прельщал завтрак, предложенный мне в таких выражениях; однако я сел на свое обычное место. Я понимал, что навсегда отвергнут дядей; но это я мог снести без труда, ведь сердце Кристианы принадлежало мне.

Он, как всегда, съел плошку молока с хлебом, только взял ее на колени и повернулся вместе с креслом спиною к столу, за которым я сидел. Покончив с едой, он старательно загасил свечу, и в комнату вполз хмурый, мутно-серый свет зимнего дня.

- Ну-с, мистер Майкл, - сказал дядя, - прежде, чем мы расстанемся, я хотел бы в вашем присутствии сказать несколько слов этим дамам.

- Как вам угодно, сэр, - ответил я. - Но вы заблуждаетесь и жестоко нас обижаете, если думаете, что в нашем сговоре замешано какое-либо иное чувство, кроме чистой, бескорыстной и верной любви.

На это он ответил только "Врешь!" и не прибавил более ни слова.

Под полурастаявшим снегом и полузамерзшим дождем мы отправились к дому, где жили Кристиана и ее мать. Дядя был с ними хорошо знаком. Они сидели за завтраком и очень удивились, увидя нас в такой ранний час.

- Ваш покорный слуга, сударыня, - сказал дядя, обращаясь к матери Кристианы. - Полагаю, что вы догадываетесь о цели моего посещения. До меня дошло, что у вас тут имеется непочатый край чистой, бескорыстной и верной любви. Я счастлив добавить к ней единственное, чего ей еще недостает. Я привез вам зятя, сударыня, а вам, моя красавица, - мужа. Сам я его знать не знаю, но приношу ему мои поздравления по случаю столь благоразумного выбора.

Выходя, он злобно огрызнулся на меня, и больше я его никогда не видел.

Совершенно ошибочно предполагают (продолжал бедный родственник), что моя дорогая Кристиана, подчинившись уговорам и влиянию своей матери, вышла замуж за богатого человека и что теперь, когда времена изменились, меня частенько обдает грязью из-под колес его коляски, в которой она разъезжает. Нет, нет, она вышла за меня.

Поженились мы немного раньше, чем собирались, и вот каким образом это вышло. Я снял скромную комнатку и, все время думая о Кристиане, копил деньги и строил планы на будущее; а она однажды заговорила со мной очень серьезно и сказала так:

- Милый мой Майкл, я отдала тебе мое сердце. Я сказала, что люблю тебя, и обещала стать твоей женой. Я твоя, что бы ни случилось с нами хорошего или дурного, настолько же твоя, как если бы мы поженились в тот день, когда были сказаны эти слова. Я хорошо тебя знаю, и знаю, что, если бы мы разлучились и наш союз был бы расторгнут, это омрачило бы всю твою жизнь, и те силы, которые у тебя есть, чтобы бороться, иссякли бы и сошли на нет.

- Видит бог, Кристиана, - отвечал я, - ты говоришь истинную правду!

- Майкл! -сказала она, протягивая мне руку и вся сияя юной любовью, не будем больше откладывать. Мне вполне достаточно того, что у тебя есть, а тебе и подавно. Я говорю от чистого сердца. Довольно тебе биться одному; давай биться вместе. Милый мой Майкл, нельзя мне скрывать от тебя то, чего ты не подозреваешь, но что терзает меня днем и ночью. Моя мать, не считаясь с тем, что все потерянное тобою потеряно из-за меня, и потому, что ты верил в мою преданность, польстилась на богатство и прочит мне другого жениха, на мою погибель. Этого я не снесу, потому что снести это - значит изменить тебе. Мне легче разделить твою бедность, чем видеть ее. Мне не нужно дома лучше того, какой ты можешь мне дать. Я знаю, что у тебя прибавится бодрости и мужества, если я стану твоей женой, и пусть так будет, когда ты захочешь.

То был поистине благословенный день, и словно новый мир мне открылся. Очень скоро после этого мы поженились, и я привел мою жену к себе в дом. Вот так и возникло то счастливое жилище, о котором я говорил; тот Замок, где мы с тех пор живем с нею неразлучно. Там родились все наши дети. Первым ребенком была девочка, мы назвали ее Кристианой. Теперь она уже замужем, и ее сын так похож на маленького Фрэнка, что я с трудом отличаю их друг от друга.

О том, как поступил по отношению ко мне мой компаньон, у людей тоже сложилось совершенно превратное мнение. Когда между мной и дядей произошла та роковая ссора, он не стал обращаться со мной презрительно, как с жалким простаком; и позднее он не завладел всем нашим делом и не вытеснил меня. Напротив, он проявил себя в высшей степени честным и добросовестным человеком.

Выяснилось это следующим образом. В тот день, когда я расстался с дядей, и еще до того, как в контору прибыли мои вещи (которые дядя отправил следом за мной, не уплатив за перевозку), я пришел в нашу рабочую комнату на маленькой пристани, выходившую окнами на реку, и там поведал Джону Спэттеру обо всем, что случилось. В ответ Джон не сказал мне, что богатый старый родственник - это нечто осязательное, а любовь и прочие прекрасные чувства мечта и фантазия. Он обратился ко мне с такими словами:

- Майкл, - сказал Джон, - мы вместе учились в школе, и обычно я ухитрялся обгонять тебя и считался лучшим учеником.

- Было дело, Джон, - отвечал я.

- А между тем, - сказал Джон, - я брал у тебя книги и терял их; брал взаймы твои карманные деньги и никогда их не возвращая; сбывал тебе мои сломанные ножи дороже, чем платил за них, когда они были новые; и, разбив окно, сваливал вину на тебя.

- Не стоило бы вспоминать об этом, Джон Спэттер, - сказал я, - хотя все это правда.

- Когда ты только что основал дело, которое нынче идет так успешно, продолжал Джон, - я явился к тебе, готовый ухватиться за какую угодно работу, и ты взял меня к себе в клерки.

- И об этом не стоило бы вспоминать, мой милый Джон Спэттер, - сказал я, - хотя и это правда.

- А убедившись, что у меня есть деловые способности и что я могу принести делу пользу, ты не захотел оставить меня в этой должности и вскоре решил, что тебе по справедливости следует взять меня в долю.

- Вот об этом и вовсе не стоило бы вспоминать, Джон Спэттер, - сказал я. - Ведь я как тогда знал, так и теперь знаю твои достоинства и свои недостатки.

- Так вот, мой добрый друг, - сказал Джон и локтем прижал к себе мою руку, как бывало в школе; в то время как мимо окон нашей конторы, формой напоминавших иллюминаторы, два суденышка легко скользили вниз по реке, увлекаемые отливом, точь-в-точь как мы с Джоном, в доверии и согласии, вместе уходили в наше жизненное плавание, - давай теперь же договоримся, дружески и по душам. Ты слишком мягок, Майкл. Ты никому не враг, кроме как самому себе. Вздумай я внушать это нелестное мнение нашим деловым знакомым, этак пожимая плечами, покачивая головой и сокрушенно вздыхая; вздумай я употребить во зло твое доверие...

- Но ты никогда не употребишь его во зло, Джон, - заметил я.

- Никогда! - сказал он. - Я просто говорю предположительно - вздумай я употребить твое доверие во зло и о некоторых подробностях наших общих дел умалчивать, другие выставлять напоказ, а о третьих поминать только вскользь и тому подобное, - тогда и моя сила и твоя слабость нарастали бы изо дня в день, пока я не вышел бы, наконец, на широкую дорогу к богатству, оставив тебя на голом поле, далеко от всяких дорог.

- Верно, - сказал я.

- Чтобы этого не случилось, Майкл, - сказал Джон Спэттер, - чтобы не случилось ничего даже близкого к этому, между нами должна быть совершенная откровенность. Ничего не скрывать друг от друга, всегда иметь в виду один, общий интерес.

- Мой милый Джон Спэттер, - заверил я его, - я и сам не желаю ничего лучшего.

- А если ты будешь слишком мягок, - продолжал Джон, и все лицо его светилось теплым, дружеским чувством, - позволь мне следить за тем, чтобы никто не мог воспользоваться этой твоей слабостью; не жди, что я буду потакать ей...

- Мой милый Джон Спэттер, - перебил я его, - я вовсе не жду, что ты будешь потакать ей. Я хочу с ней покончить.

- И я тоже, - сказал Джон.

- Верно! - воскликнул я. - У нас с тобой одна цель; и если мы станем добиваться ее честно, полностью доверяя друг другу и всегда имея в виду один, общий интерес, содружество наше окажется удачным и счастливым.

- Я в этом убежден! - ответил Джон Спэттер. И мы горячо пожали друг другу руки.

Я привел Джона к себе в Замок, и мы отлично провели день. Содружество наше принесло обильные плоды. Как я и предвидел, мой друг и компаньон вносил в него то, чего недоставало мне; и совершенствуя как наше дело, так и меня самого, сторицей отплатил за ту малую помощь, какую я оказал ему в молодости.

Я не очень богат (сказал бедный родственник, глядя в огонь и неторопливо потирая руки), потому что никогда к этому не стремился; но у меня есть все необходимое, я избавлен от нужды и от тревоги за завтрашний день. Мой Замок не блещет великолепием, но это очень уютное жилище, все в нем дышит теплом и весельем, это подлинно - домашний очаг.

Старшая наша дочка, очень похожая лицом на мать, вышла замуж за старшего сына Джона Спэттера. Наши семьи тесно связаны и другими узами. Так приятно бывает по вечерам, когда все соберутся вместе, - а это случается часто, - и мы с Джоном беседуем о прошлом и о том общем интересе, который всегда нас объединял.

У себя в замке я не знаю одиночества. Всегда возле меня есть кто-нибудь из моих детей или внуков, и мне отрадно - так отрадно! - прислушиваться к их молодым голосам. Моя дорогая, неизменно преданная жена, верная, любящая, всегда готовая помочь, поддержать и утешить, - вот главное, неоценимое благо моего дома, от которого происходят и все другие блага. Семья у нас музыкальная; всякий раз, как Кристиана замечает, что я немного утомился или чем-нибудь огорчен, она тихонько подходит к роялю и поет нежную песенку, которую певала еще в те дни, когда мы обручились. Я слабый человек и просто не могу слышать, чтобы ее пел кто-нибудь другой. Однажды ее заиграли в театре, где я был с маленьким Фрэнком, и мальчик спросил в изумлении: "Дядя Майкл, чьи это горячие слезы упали мне на руку?"

Таков мой Замок, и такова истинная повесть моей жизни, которую я в нем храню. Я часто беру к себе маленького Фрэнка. Мои внучата очень радуются его приходу и затевают с ним игры. В это время года - на святках - я редко покидаю свой Замок. Ибо рождественские воспоминания удерживают меня там, а рождественские заветы гласят, что там и следует находиться.

- И этот Замок... - раздался спокойный, добрый голос из круга собравшихся у камина.

- Да, - сказал бедный родственник, задумчиво кивая головой и не отрывая глаз от огня, - мой Замок - воздушный замок. Джон, наш уважаемый хозяин, правильно понял меня. Это воздушный замок! Я кончил. Теперь пусть рассказывает кто-нибудь другой.

РАССКАЗ МАЛЬЧИКА

Перевод Н. Вольпин

Жил некогда - много, много, лет тому назад - путешественник, и отправился он в путешествие. Путешествие было волшебное и казалось очень длинным, когда он его начал, и очень коротким, когда он проделал половину пути.

Он шел недолгое время довольно темной тропой, никого не встречая, пока не набрел на прелестного ребенка.

- Что ты тут делаешь? - спросил он ребенка. И ребенок ответил:

- Я всегда играю. Поиграй и ты со мной!

Он играл с ребенком с утра до ночи, и им было очень весело. Такое синее было небо, такое яркое солнце, такие зеленые листья, цветы такие красивые, и таких они слышали певчих птиц и так много видели бабочек, что лучше и желать нельзя. Так было в хорошую погоду. Когда же лил дождь, им нравилось следить, как падают капли и вдыхать свежие запахи. Когда поднимался ветер, было интересно его слушать и придумывать, что он говорит, шумно вылетая из своего жилья (как бы узнать, где у ветра жилье?), с воем и свистом гоня перед собой тучи, клоня деревья, гудя в трубе, раскачивая дом и заставляя море реветь и бушевать. А лучше всего было, когда шел снег, потому что ничего они так не любили, как следить за белыми хлопьями, падавшими быстро и густо, точно пушинки с груди миллионов белых птиц; и смотреть на сугробы - какие они мягкие и глубокие; и слушать тишину на тропках и дорогах.

У них было множество самых чудесных на свете игрушек и самых удивительных книжек с картинками; все больше про ятаганы и чалмы, туфли без задников, про карликов и великанов, про джиннов и фей и про Синие Бороды, и про бобовые стебли и сокровища пещер и лесов, про Валентинов и Орсонов: и все было ново, и все - чистая правда.

Но однажды случилось, что ребенок вдруг потерялся. Путешественник кликал его снова и снова, но ответа не было. Пошел он дальше своей дорогой и довольно долго не встречал никого, пока не набрел на красивого мальчика.

- Что ты тут делаешь? - спросил он мальчика.

И мальчик сказал:

- Я всегда учусь. Учись и ты со мной.

Стал он учиться вместе с тем мальчиком - выучил про Юпитера с Юноной, про греков и римлян, и уж не знаю про что, столько выучил, что мне всего не пересказать, и ему тоже, потому что половину он вскоре перезабыл. Но они не только учились: часто они предавались самым веселым забавам. Летом гребли на реке, зимой бегали по льду на коньках; без устали ходили пешком и без устали скакали верхом; играли в крикет и футбол и регби; играли в лапту, "зайцы и гончие", "делай, как я" и в разные другие подвижные игры - всех и не припомнишь; и никто не мог их победить. Бывали у них и каникулы, и крещенский пирог, и вечеринки с танцами до полуночи; их водили в настоящий театр, где они видели, как возникали из настоящей земли настоящие дворцы, золотые и серебряные, видели все чудеса мира, собранные вместе. Ну, а друзья - такие у них были добрые друзья и так много, что мне их сразу и не перечислить. Они были все одного возраста с красивым мальчиком и знали, что до конца своей жизни не станут друг другу чужими.

Все же однажды случилось, что путешественник среди всех этих утех вдруг потерял мальчика, как раньше потерял ребенка, и покликав его безответно, пошел дальше своим путем. Довольно долго он шел, никого не встречая, пока не набрел на молодого человека.

- Что ты тут делаешь? - спросил он молодого человека. И тот ответил:

- Я всегда влюблен. Люби и ты со мной.

Итак, он пошел с молодым человеком, и вот набрели они на самую хорошенькую девушку, какую только можно встретить, - совсем как Фанни, что прячется здесь в уголке, - у нее и глаза были, как у Фанни, и волосы, как у Фанни, и Фаннины ямочки на щеках, и она смеялась и краснела точь-в-точь, как Фанни, когда я сейчас говорю о ней. Молодой человек тут же и влюбился точь-в-точь как кто-то, кого я не хочу называть, с первого же разу, что пришел сюда, влюбился в Фанни. Влюбился, и его порой поддразнивали - как, бывало, Фанни поддразнивала кого-то; и случалось им поссориться - как ссорилась, бывало, Фанни с кем-то; и они мирились, и сидели в темноте, и каждый день писали друг другу письма, и никогда не бывали счастливы врозь, и всегда искали друг друга и делали вид, что не ищут, и на рождество были помолвлены, и сидели рядышком у огня, и вскоре должны были пожениться - все в точности так, как у Фанни с кем-то, кого я не хочу называть!

Но случилось однажды, что путешественник их потерял, как терял других своих друзей, и, покричав им, чтоб они вернулись - а они не откликнулись, двинулся дальше в путь. Довольно долго он шел никого не встречая, пока не набрел на мужчину средних лет.

- Что вы тут делаете? - спросил он мужчину. А тот в ответ:

- Я всегда занят делами, займись и ты делами вместе со мной!

И вот вместе с тем мужчиной стал он очень занятым человеком, и они шагали рядом через лес. Все его путешествие шло лесом, но сперва лес был редкий и зеленый, каким он бывает весной; теперь же он становился темным и густым, каким бывает летом; иные деревца, из тех, что покрылись листьями раньше всех, успели даже побуреть. Мужчина был не один, с ним была женщина почти того же возраста , что и он, - его жена; и у них были дети, которые тоже шли с ними. И вот они пробирались все вместе тем лесом, срубая деревья и прокладывая себе тропу сквозь гущу ветвей и кучи прелых листьев, и таская кладь и тяжело работая.

Иногда они выходили на длинную зеленую дорогу, и в ее глубине им открывалась еще более густая чаща. Тогда доносился до них далекий, еле слышный голосок: "Отец, отец! Я - еще один ребенок! Подождите меня!" И тут появлялась вдалеке крохотная фигурка, которая бежала им навстречу и понемногу увеличивалась, приближаясь к ним. Когда она подходила совсем близко, они замыкали ее в свой круг, и целовали ее, и привечали; а потом шли все вместе дальше.

Иногда они подходили к такому месту, где открывалось сразу несколько дорог, и тогда они все останавливались и один из детей говорил: "Отец, я ухожу в море", а другой говорил: "Отец, я уезжаю в Индию", а третий: "Отец, я иду искать счастья, где придется", а четвертый: "Отец, я ухожу на небо!" И вот, проливая слезы расставанья, уходили они в одиночку по тем дорогам, каждый ребенок своим путем; а тот ребенок, что ушел на небо, поднялся на воздух в золотом сиянии и исчез.

Каждый раз, как наступала такая разлука, путешественник поглядывал на мужчину и замечал, что он смотрит поверх деревьев, в небо, где день уже клонился к вечеру и надвигался закат. И еще замечал он, что голова у него начинает седеть. Но отдыхать подолгу они не могли, потому что им надо было совершать свое путешествие и необходимо было все время заниматься делами.

В конце концов разлук было уже так много, что не осталось при них ни одного ребенка, и шли они теперь втроем - путешественник, мужчина и женщина. И лес был теперь желтый; а потом стал бурым; и листья, даже в чаще леса, опадали с ветвей.

И вот они подошли к лесной дороге темнее всех прежних и миновали ее, спеша в свой путь, не заглядывая и ее даль, когда женщина вдруг остановилась.

- Муж мой! - сказала она. - Меня зовут.

Они прислушались и услыхали голос, кличущий издалека по той дороге: "Мама, мама!"

То был голос ребенка, который первым из детей скатал: "Я ухожу на небо!". И отец отозвался:

- Подожди, еще не время: солнце скоро зайдет. Еще не время!

Но голос звал: "Мама, мама!" - нисколько не считаясь с мужчиной, хотя волосы были у него теперь совсем белые и по лицу его катились слезы.

Тогда мать, отступив в тень той темной дороги и уже отдалившись, хотя еще обнимала мужа за шею, поцеловала его и сказала:

- Мой дорогой, меня призвали, и я иду! - И она ушла. И путешественник с мужчиной остались вдвоем.

Они шли и шли вдвоем, пока не подошли очень близко к краю леса - так близко, что уже им виден был закат, горевший перед ними сквозь деревья красным светом.

Но еще раз, пробиваясь сквозь гущу ветвей, путешественник потерял своего товарища. Он звал и звал, ответа не было, и когда он выбрался из лесу и увидел, что солнце мирно заходит в багряной дали, перед ним сидел на стволе упавшего дерева старик. Он спросил старика:

- Что ты тут делаешь? - И старик со спокойной улыбкой сказал:

- Я всегда вспоминаю! Вспоминай и ты со мной!

И вот путешественник сел подле старика, лицом к ясному закату; и все его друзья тихо возвращались и становились в круг. Прелестный ребенок, красивый мальчик, влюбленный молодой человек, отец и мать с детьми: все они были здесь, и никого он не потерял. И вот он любил их всех и был с ними со всеми добр и терпелив, и смотрел на них с радостью, и все они уважали его и любили. И я думаю, этот путешественник не кто иной, как вы, дорогой мой дедушка, потому что вот так же вы добры со всеми нами и так же все мы вас уважаем и любим.

ДЛЯ ЧТЕНИЯ У КАМЕЛЬКА

Перевод Н. Вольпин

Один, два, три, четыре, пять. Их было пятеро.

Пятеро проводников сидели на скамье под стеной монастыря, что на самом перевале Большого Сен-Бернара в Швейцарии, и глядели на далекую вершину в красных пятнах от отсветов заходящего солнца, как будто выплеснули на гору в огромном количестве красное вино и оно еще не успело уйти в снег.

Сравнение не мое. Его сделал по этому случаю самый рослый из проводников, дюжий немец. Остальные не обратили на его слова никакого внимания, как не обращали они внимания на меня, хотя я сидел тут же, на другой скамье у входа в монастырь по другую сторону ворот, и курил, как они, свою сигару, и - тоже, как они, - смотрел на заалевший снег и унылый навес чуть поодаль, где трупы запоздалых путников, вырытые из-под снега, постепенно ссыхаются, не подвергаясь тлению в этом холодном краю.

Вино, расплесканное по вершине, у нас на глазах всосалось в снег; гора стала белой, небо темно-синим; поднялся ветер, и воздух сделался пронизывающе холодным. Пятеро проводников застегнули свои грубые куртки. Кому и подражать в таких делах, если не проводнику? Я тоже застегнулся.

Гора в огне заката заставила приумолкнуть пятерых проводников. Это величественное зрелище, перед ним бы хоть кто приумолк. Но так как теперь гора уже отгорела, они снова заговорили. Я не то чтобы слышал кое-что из их прежних речей; вовсе нет: мне тогда еще не удалось отделаться от джентльмена из Америки, который в монастырской зале для путешественников сидел лицом к очагу и непременно хотел, чтобы я уяснил себе всю последовательность событий, приведших к накоплению достопочтенным Ананиасом Доджером чуть ли не самой крупной суммы долларов, когда-либо приобретенной в нашей стране.

- Боже ты мой! - сказал проводник швейцарец по-французски - и мне, быть может, так и следовало передать его возглас, но я отнюдь не разделяю распространенного мнения, будто всякое упоминание имени господа всуе становится вполне невинным, если написать его по-французски. - Уж если вы завели речь о привидениях...

- Да я не о привидениях, - возразил немец.

- Так о чем же? - спросил швейцарец.

- Кабы я знал о чем, - сказал немец, - я знал бы многое, чего не знаю.

Неплохой ответ, подумал я, и во мне заговорило любопытство. Я передвинулся на своей скамье к тому концу, что был к ним поближе, и, прислонившись спиной к монастырской стене, отлично слышал их, не подавая виду, что слушаю.

- Гром и молния! - сказал немец, оживившись. - Если человек нежданно приходит вас навестить и если он, сам того не зная, посылает некоего невидимого вестника, чтобы мысль о нем была весь день у вас на уме, - как вы это назовете? Если вы идете людной улицей - во Франкфурте, Милане, Лондоне, Париже, - и проходит мимо незнакомец, и вам подумалось, что он похож на вашего друга Генриха, а вскоре проходит другой, и опять вы думаете, что он похож на вашего друга Генриха, и у вас возникает странное предчувствие, что сейчас вы встретите вашего друга Генриха - и в самом деле встречаете, хотя были уверены, что он в Триесте, - как вы это назовете?

- Дело довольно обычное, - пробурчали швейцарец и трое остальных.

- Обычное! - подхватил немец. - Самое обычное! Как вишни в Шварцвальде. Как макароны в Неаполе. Неаполь, кстати, мне кое-что напомнил. Если старая тагдиеза {Маркиза (итал.).} Сензанима вскрикивает вдруг за карточным столом на Кьядже - я сам это видел и слышал, потому что случилось это в семье у моих хозяев баварцев, и я в тот вечер прислуживал, - так вот, говорю я, если старая тагдиеза встает из-за карточного стола, побелев сквозь румяна, и кричит: "В Испании умерла моя сестра! Я ощутила на спине ее холодное касание!" - и если сестра так-таки умерла в ту самую минуту, - как вы это назовете?

- Или если кровь святого Януария разжижается и начинает проступать по приказу монахов, что, как известно всему свету, неизменно происходит раз в году в моем родном городе, - сказал, выждав немного среди общего молчания, проводник неаполитанец и хитро прищурился, - как вы это назовете?

- Это? - воскликнул немец. - Ну, это я, пожалуй, знаю, как назвать.

- Чудом? - спросил неаполитанец, с той же хитринкой в глазах.

Немец только сделал затяжку и рассмеялся; и все они затянулись и рассмеялись.

- Эх! - сказал, наконец, немец. - Я же говорю о том, что бывает на самом деле. Когда я хочу видеть фокусы, я плачу деньги и смотрю настоящего фокусника - и плачу не зря. Очень странные случаются порою вещи и без духов. Духи! Джованни Баттиста, расскажи свою историю об английских молодоженах. Никаких там не было духов, а все-таки вышло непостижимое для ума. Или кто возьмется объяснить?

Так как все молчали, я позволил себе оглянуться. Тот, в ком я признал Баттисту, раскуривал новую сигару, собираясь приступить к рассказу. Он был, как я рассудил, генуэзец.

- Историю об английских молодоженах? - начал он. - Чепуха! Такую пустяковину и историей не назовешь. Ну да все равно. Зато истинная правда. Заметьте себе, господа, - истинная правда! Не все то золото, что блестит; но то, что я вам расскажу, истинная правда. Он это повторил не раз и не два.

Лет десять тому назад я пришел с рекомендательными письмами в отель Лонга на Бонд-стрит, в Лондоне, к одному английскому джентльмену, который отправлялся на год-другой в путешествие. Письма ему понравились; сам я тоже. Он пожелал навести обо мне справки. Отзывы оказались благоприятные. Он меня нанял на полгода и назначил мне хороший оклад.

Он был молод, красив, очень счастлив. Он полюбил молодую английскую леди с приличным состоянием и собирался на ней жениться. Вот я и должен был поехать с ними в свадебное путешествие. Он снял на три жарких месяца (дело было в начале лета) старый дом на Ривьере, неподалеку от моего родного города, от Генуи, на дороге из Италии в Ниццу. Не знаю ли я этот дом? Да, ответил я, знаю хорошо. Старый палаццо с большим садом. Дом пустоватый, довольно мрачный, темный - деревья близко подступают к окнам; но просторный, старинный, величественный - и на самом берегу. Джентльмен сказал, что ему точно так и описывали, и он-де доволен, что я знаю дом. Мебели мало - так это ведь так во всех старинных дворцах. А что мрачноват, так он ведь снял больше ради сада: и сам он и госпожа будут в летнюю жару отдыхать в тени.

- Значит, все будет хорошо, Баттиста? - сказал он.

- Не сомневайтесь, signore. Очень хорошо.

Была у нас для нашей поездки легкая карета, недавно сделанная на заказ и во всех смыслах совершенная. Все у нас было совершенное; и не было ни в чем недостатка. Состоялась свадьба. Молодые были счастливы. Счастлив был и я, что все складывается так великолепно, что у меня такое хорошее место, что едем мы в мой родной город и что в дороге, сидя на запятках, я учу моему родному языку служанку, la bella Carolina {Красавицу Каролину (итал.).}, у которой в сердце был веселый смех; юную и розовую Каролину.

Время летело. Но я видел - прошу вас, слушайте внимательно! (здесь проводник приглушил голос), - я видел, что порою моя госпожа становилась задумчива, странно задумчива. Пугливо задумчива. Как бывает с несчастными людьми. Будто ее охватывала сумрачная, непонятная тревога. Кажется, я начал это замечать, когда сам шагал в гору рядом с каретой, а господин уходил вперед. Во всяком случае, я помню, что это поразило мой ум однажды вечером на юге Франции, когда госпожа подозвала меня, чтобы я подозвал господина; и он воротился, долго шел рядом и говорил ей ласковые, ободряющие слова, взяв ее за руку и положив свою руку вместе с ее рукой на раскрытое оконце кареты. Он то и дело весело смеялся, как будто хотел от чего-то ее отвлечь. Потом и она начала понемногу смеяться, и все тогда снова пошло по-хорошему.

Меня разбирало любопытство. Я спрашивал la bella Carolina, миловидную маленькую горничную, что с госпожой, не больна ли она? - Нет. - Не в духе? Нет. - Боится дурной дороги или разбойников? - Нет. - И это становилось тем более загадочным, что хорошенькая горничная, отвечая, не глядела на меня, а начинала вдруг любоваться видом.

Но настал день, когда она объяснила мне тайну.

- Если вам непременно нужно это знать, - сказала Каролина, - так вот: я кое-что подслушала и поняла так, что госпожу что-то преследует.

- Как это - "преследует"?

- Преследует сон.

- Какой сон?

- Сон о лице. Понимаете, перед свадьбой она три ночи кряду видела во сне лицо - всегда одно и то же, и только лицо.

- Страшное?

- Нет. Лицо смуглого, необыкновенного человека в черном, с черными волосами и седыми усами - красивый мужчина, но только замкнутый с виду и загадочный. Никогда в жизни она этого лица не видела, и даже похожего не видела никогда. Во сне оно ничего не делало, только пристально смотрело на нее из темноты.

- Сон потом повторялся?

- Ни разу больше. Ее смущает самое воспоминание о нем и больше ничего.

- А почему оно ее смущает? Каролина покачала головой.

- То же спрашивает и господин, - сказала la bella. - Она не знает. Ей самой непонятно, почему. Но я слышала, как она ему говорила - вчера вечером! - что если она найдет то лицо на одном из портретов в нашем итальянском доме (а она боится, что найдет), то она этого, кажется, не вынесет.

Честное слово, я после этого не мог думать без страха (сказал проводник генуэзец) о нашем скором прибытии в старый палаццо: а ну как там на самом деле окажется такой портрет... и принесет несчастье? Я знал, портретов там очень много; и когда мы подъехали ближе к месту, мне уже хотелось, чтобы всю картинную галерею поглотил кратер Везувия. А тут еще, как нарочно, когда мы добрались до этой части Ривьеры, был угрюмый, грозовый вечер. Грянул гром; а гром в моем городе и его окрестностях, когда пойдет раскатываться между высоких холмов, так очень получается шумно. Ящерицы, точно с перепугу, выбегали из щелей в обвалившейся каменной ограде сада и забивались обратно; лягушки пыжились и квакали вовсю; ветер с моря ревел, с намокших деревьев лило, а молнии... клянусь телом Сан Лоренцо, в жизни я не видел таких молний!

Все мы знаем, что такое старинный дворец в Генуе или близ нее - как его выщербили время и соленый ветер, как с драпировки, писанной красками на его фасаде, облупились слои штукатурки... как его окна в нижнем этаже затемнены ржавыми железными прутьями... как зарос травой его двор... как обветшали его флигеля... как все строение в целом кажется обреченным разрушению. Наш палаццо был в точности таков, каким ему полагалось быть. Он месяцами стоял запертый. Месяцами? Годами! В нем пахло сырой землей, как в могиле. Крепкий запах от апельсиновых деревьев по широкой задней улице и от лимонов, дозревающих на шпалерах, и от каких-то кустов, что выросли вокруг изломанного фонтана, проник каким-то образом в дом и так и не смог из него выйти. В каждой комнате был старый-престарый запах, ослабевший от того, что его держали взаперти. Он томился во всех шкафах и ящиках. В тесных коридорах, между большими комнатами, он вас душил. Когда вы снимали картину (вернемся к картинам), он оказывался и там - сидел, прилепившись к стене за рамой, как летучая мышь.

По всему дому ставни в окнах были на запоре. Присматривали за домом две седые безобразные старухи - здесь же они и жили. Одна из них стояла в дверях со своим веретеном, что-то бормотала, наматывая нить, и, кажется, скорей впустила бы черта, чем воздух. Господин, госпожа, la bella Carolina и я, все прошли по палаццо. Я, хотя назвал себя последним, шел впереди, отворяя окна и ставни, и меня обдавали струи дождя, сыпались на меня комья известки, а время от времени падал и сонный комар или чудовищный, толстенный пятнистый генуэзский паук.

Когда я впускал в комнату вечерний свет, входили господин, госпожа и la bella Carolina. Затем мы рассматривали одну за другой все картины, и я опять проходил вперед в следующую комнату. Госпожа втайне очень боялась встретиться с подобием того лица - мы все боялись; но ничего такого там не оказалось. Мадонна с Bambino {Младенцем (итал.).}, Сан Франческо, Сан Себастиано, Венера, Сайта Катэрина, Ангелы, Разбойники, Монахи, Храмы на закате, Битвы, Белые кони, Рощи, Апостолы, Дожи, все мои старые знакомые эти не раз повторялись, да! Смуглый красивый мужчина в черном, замкнутый и загадочный, с черными волосами и седыми усами, пристально глядящий на госпожу из темноты? - нет, его не было.

Мы обошли, наконец, все комнаты, осмотрели все картины и вышли в сад. Он был обширный, тенистый и содержался неплохо, так как его сдали в аренду садовнику. В одном месте там был сельский театр под открытым небом; вместо подмостков - зеленый косогор; кулисы, три входа по одной стороне, душистые заслоны из кустов. Госпожа поводила своими ясными глазами, точно высматривала, не покажется ли на сцене то лицо; но все обошлось благополучно.

- Ну, Клара, - сказал вполголоса господин, - видишь, нет ничего. Теперь ты счастлива.

Госпожа повеселела. Она быстро свыклась с угрюмым палаццо. Поет, бывало, играет на арфе, пишет копии со старых картин или бродит весь день с господином под зелеными деревьями и по виноградникам. Она была прелестна. Он был счастлив. Бывало, засмеется и скажет мне, садясь на коня, чтобы поездить верхом с утра, пока не жарко:

- Все идет хорошо, Баттиста!

- Да, signore, слава богу, очень хорошо.

В гости мы не ездили и у себя гостей не принимали. Я водил la bella к Duomo, в Annunciata, в кафе, в оперу и на деревенскую festa {Собор, церковь Благовещения, празднество (итал.}.}, в общественный сад, в театр на дневные спектакли, в театр марионеток. Милая девочка приходила в восторг от всего, что видела. Она выучилась по-итальянски - просто на диво! "Госпожа совсем забыла тот сон?" - спрашивал я иногда Каролину. "Почти, - отвечала , - почти совсем. Он стерся у нее из памяти".

Однажды господин получил письмо и позвал меня.

- Баттиста!

- Signore?

- Меня познакомили с одним джентльменом, и сегодня он у нас обедает. Его зовут синьор Делломбра. Устрой нам королевский обед.

Странная фамилия. Я такой не знал. Но в последнее время австрийцы преследовали но политическому подозрению многих дворян, даже самых родовитых, и некоторые из них переменили фамилию. Возможно, этот был из их числа. Altro! {Неважно (итал.).} Для меня Делломбра было имя как имя.

Когда синьор Делломбра явился к обеду (продолжал проводник генуэзец, приглушая голос как в тот раз), я провел его в приемную, в sala granda {Большую залу (итал.).} старого палаццо. Господин радушно принял его и представил госпоже. Встав, она изменилась в лице, вскрикнула и упала на мраморный пол.

Тогда я обернулся на синьора Делломбра и увидел, что он одет в черное, что с виду он замкнутый и загадочный и что он красивый, смуглый мужчина, черноволосый, с седыми усами.

Господин взял жену на руки и отнес в ее спальню, куда я тут же послал la bella Carolina. La bella сказала мне потом, что госпожа была напугана чуть не до смерти и всю ночь бредила тем своим сном.

Господин был встревожен и раздражен, почти рассержен, но все же заботлив. Синьор Делломбра вел себя учтивым гостем и говорил о болезни госпожи очень почтительно и участливо. Несколько дней дул африканский ветер (так ему сказали в гостинице Мальтийского Креста, где он стоял), а этот ветер, как он знает, часто оказывается вреден для здоровья. Надо думать, прелестная леди скоро оправится. Он просит разрешения удалиться и снова нанести визит, когда он будет иметь счастье услышать, что ей стало лучше. Господин этого не допустил, и они отобедали вдвоем.

Гость ушел рано. На другой день он верхом подъехал к воротам и справился, как здоровье госпожи. Так он наведывался в ту неделю два-три раза.

По собственным моим наблюдениям и по тому, что говорила мне la bella Carolina, я уразумел, что господин надумал теперь излечить госпожу от ее бредового страха. Он был с ней сама доброта, но держался твердо и разумно. Он убеждал ее, что если поддаваться таким причудам, то это приведет к меланхолии или даже к потере рассудка. Что от нее одной зависит, придет ли она в себя. Если она хоть раз, преодолев свое странное расстройство, заставит себя принять синьора Делломбра, как приняла бы английская леди всякого другого гостя, то оно будет навсегда побеждено. Словом, signore явился снова, и госпожа приняла его как будто без замешательства (хотя с заметным напряжением и опаской), и вечер прошел мирно. Господин так был рад этой перемене и так ему хотелось ее закрепить, что синьор Делломбра стал в нашем доме частым гостем. Он в совершенстве разбирался в картинах, знал толк и в музыке и в книгах; его охотно принимали бы в любом угрюмом палаццо.

Я примечал, и не раз, что госпожа не совсем поправилась. Она, случалось, потупит глаза перед синьором Делломбра и опустит голову или смотрит на него испуганным зачарованным взглядом, как будто гость имел над нею какую-то власть или от него исходило злое влияние. Бывало, погляжу я на нее, а потом на него, и мне казалось, что он в садовой тени или в полумраке большой sala и вправду "пристально смотрит на нее из темноты". Но и то сказать, я ведь не забывал, какими словами la bella Carolina описала мне то привидевшееся во сне лицо. Когда он побывал у нас вторично, я слышал, как господин сказал:

- Ну вот, моя дорогая Клара, теперь все прошло! Делломбра пришел и ушел, и твои страхи разбились как стекло.

- А он... он придет еще раз? - спросила госпожа.

- Еще раз? Ну конечно - еще много раз! Тебе холодно? (Она дрожала.)

- Нет, дорогой... но... я его боюсь: ты уверен, что так надо - чтоб он приходил еще?

- Уверен, и тем тверже, что ты об этом спрашиваешь, Клара! - бодро ответил господин.

Но теперь он надеялся на ее полное выздоровление, и с каждым днем его надежды крепли. Она была прелестна. Он был счастлив.

- Все идет хорошо, Баттиста? - спрашивал он снова и снова.

- Да, слава богу, signore, очень хорошо.

Мы все (продолжал проводник генуэзец, сделав над собой усилие, чтобы говорить немного громче) на время карнавала поехали в Рим. Я на весь день отлучился из дому с одним своим приятелем сицилийцем, который приехал проводником с какой-то английской семьей. Поздно вечером, возвращаясь в нашу гостиницу, я столкнулся с маленькой Каролиной, бежавшей в растерянности по Корсо - а ведь она никогда не выходила из дому одна.

- Каролина! Что-нибудь случилось?

- Ох, Баттиста! Ох, ради всего святого! Где госпожа?

- Госпожа, Каролина?

- Она исчезла с утра - сказала мне, когда господин ускакал в свою прогулку, чтобы я к ней не заходила: она-де устала, так как не спала всю ночь (мучилась болью) и пролежит до вечера в постели; встанет, когда отдохнет. И вот исчезла!.. исчезла! Господин вернулся, взломали дверь, а ее нет! Моя красивая, моя добрая, моя невинная госпожа!

Милая девочка так плакала, и металась, и все на себе рвала, что я не мог бы ее удержать, если бы она не упала в обморок мне на руки, точно подстреленная. Господин вернулся - совсем не тот господин, каким я знал его раньше: и лицом, и осанкой, и голосом он был так же мало похож на себя, как я на него. Он усадил меня в карету (маленькую Каролину я уложил в гостинице в постель и оставил на женскую прислугу), и мы бешено летели во мраке по унылой Кампанье. Когда рассвело и мы остановились у какого-то жалкого почтового двора, оказалось, что лошади все в разгоне - наняты еще за двенадцать часов до того и разосланы в разных направлениях. И заметьте себе - не кем, как синьором Делломбра, который проезжал тут в карете с забившейся в угол перепуганной англичанкой.

Насколько я знаю (добавил проводник генуэзец, глубоко переведя дыхание), так никогда и не удалось напасть на ее след дальше того места. Мне больше ничего не известно, кроме того, что она исчезла, ушла в бесславное забвение, бок о бок с человеком, чье лицо, явившееся ей во сне, так ее страшило.

- Ну и как вы это назовете? - сказал с торжеством проводник немец. Духи? Тут духи ни при чем! А вот как вы назовете другое - то, что я вам сейчас расскажу? Скажете, духи и тут ни при чем?

Случилось мне раз (продолжал проводник немец) взять место при одном английском джентльмене, старом холостяке, собравшемся в путешествие по моей родной стране, по моему дорогому отечеству. Он был купец и вел дела с Германией, даже знал немецкий язык, но живал там только мальчиком, а с тех пор не ездил туда, как я понял, этак лет шестьдесят.

Звали его Джеймс, и был у него брат-близнец, Джон, тоже холостяк. Братья были очень друг к другу привязаны. Дело они вели сообща, и была у них контора на Гудменс-Филдз, но жили они врозь. Мистер Джеймс проживал в Лондоне, на Поленд-стрит, как свернешь за угол с Оксфорд-стрит; а мистер Джон - за городом, в Эппинг-Форесте.

Мы с мистером Джеймсом должны были выехать в Германию примерно через неделю. Точный день должны были назначить по ходу дел. Мистер Джон приехал к нам на Поленд-стрит (там же поселили и меня), собираясь прожить эту последнюю неделю с мистером Джеймсом. Однако на второй день он сказал брату:

- Мне нездоровится. Думаю, ничего серьезного нет; разыгралась, видно, моя подагра. Поеду я лучше к себе, под опеку моей экономки, - старуха знает, как за мной ухаживать. Если я совсем поправлюсь, я вернусь сюда повидаться с тобой до твоего отъезда. Если же я буду чувствовать себя не настолько хорошо, чтобы собраться снова к тебе в гости, тогда уж ты сам приедешь повидаться со мной до отъезда.

Мистер Джеймс, понятно, сказал, что приедет, они пожали друг другу руки - обеими руками, как всегда, - и мистер Джон сел в свой старомодный экипаж и покатил домой.

И вот, на другой день после его отъезда, то есть, на четвертый день последней нашей недели, ночью, когда я крепко спал, меня разбудил мистер Джеймс - сам пришел ко мне в спальню во фланелевом халате, с зажженной свечою в руке. Он присел с краю на мою кровать и, глядя мне в лицо, сказал:

- Вильгельм, я сильно подозреваю, что у меня начинается какая-то странная болезнь.

Тут я заметил, что у него крайне необычное выражение лица.

- Вильгельм, - продолжал он, - я не боюсь и не стыжусь рассказать вам то, что, может быть, постыдился бы и побоялся рассказать другому человеку. Вы родом из здравомыслящей страны, где таинственное привлекает исследователей и где не считают, что оно либо измерено и взвешено, либо не может быть измерено и взвешено... или что и в том и в другом случае можно полагать вопрос о нем давным-давно разрешенным на все времена. Мне только что явился призрак брата.

Сознаюсь (сказал проводник немец), когда я это услышал, у меня пробежали по телу мурашки.

- Мне только что, - повторил мистер Джеймс, глядя мне прямо в глаза, чтобы я видел, как твердо он владеет собой, - явился призрак моего брата Джона. Мне не спалось, и я сидел в постели, когда он вошел в мою комнату, одетый в белое, и, печально глядя на меня, прошел через всю комнату к письменному столу, просмотрел кое-какие бумаги, повернулся, так же печально, проходя мимо постели, поглядел на меня и вышел за дверь. Так вот: я ни в малой мере не сумасшедший и ни в малой мере не допускаю мысли, что этот призрак существует сам по себе вне меня самого. Я думаю, это мне предупреждение о том, что я заболеваю; и думаю - пожалуй, нужно бы отворить мне кровь.

Я немедленно встал с постели (сказал проводник немец) и начал одеваться, успокаивая его и говоря, что сам схожу за доктором. Я был уже готов, когда мы услышали с улицы громкий стук в дверь и звон колокольчика. Так как моя комната была на чердаке и выходила окном во двор, а спальня мистера Джеймса - во втором этаже и окнами на улицу, мы вместе прошли в его комнату, и я поднял створку окна, чтобы посмотреть, что там такое.

- Мистер Джеймс? - сказал человек под окном, отступая на другой тротуар, чтобы заглянуть к нам наверх.

- Он самый, - сказал мистер Джеймс. - А вы - Роберт, слуга моего брата?

- Да, сэр. К большому сожалению, сэр, я должен вам сообщить, что мистер Джон заболел. Ему очень плохо, сэр. Даже есть опасение, что он при смерти. Он хочет видеть вас, сэр. Тут у меня коляска. Прошу вас, поедем к нему. И, прошу вас, не теряя времени.

Мы с мистером Джеймсом переглянулись.

- Вильгельм, - сказал он, - это очень странно. Пожалуйста, поезжайте со мной.

Я помог ему одеться, частью на месте, а частью в коляске; и лошади, высекая огонь копытами, быстро примчали нас с Поленд-стрит в Эппинг-Форест.

Заметьте (сказал проводник немец), я вошел вместе с мистером Джеймсом в комнату к его брату, и то, что было дальше, я видел и слышал сам.

Брат его лежал на кровати в дальнем конце длинной спальни. Его старая экономка была рядом, и другие слуги тоже: сдается, их было там еще трое, или даже четверо, и они находились при нем чуть не с полудня. Был он в белом, как тот призрак - иначе и быть не могло, потому что он лежал в ночной рубашке. И глядел он совсем как тот призрак - иначе и быть не могло, потому что он печально стал глядеть на брата, когда увидел его в дверях.

Но когда брат подошел к его кровати, он медленно приподнялся в подушках, посмотрел ему в глаза и сказал этими точно словами:

- Джеймс, ты уже видел меня сегодня ночью - и ты это знаешь!

Сказал и умер!

Когда проводник немец умолк, я подождал еще в надежде услышать чьи-либо замечания об этой странной истории. Никто не нарушил тишины. Я оглянулся - и увидел, что проводников нет: все пятеро ушли так бесшумно, как будто призрачная гора поглотила их в свои вечные снега. Сейчас я был отнюдь не склонен сидеть один в этом страшном месте, на холодном ветру, торжественно обвевающем меня, - да и где бы то ни было, сказать по правде, не стал бы сидеть в одиночестве. Так что я вернулся в монастырскую залу и, убедившись, что американец все еще расположен рассказывать биографию достопочтенного Ананиаса Доджера, выслушал ее до конца.

С ОТЛИВОМ ВНИЗ ПО РЕКЕ

Перевод Н. Дарузес

Ночь была очень темная и страшно холодная; восточный ветер пронизывал насквозь, неся с собой колючие крупинки с болот и топей, а быть может даже из Великой Пустыни и дряхлого Египта. В едкий туман, окутывавший Темзу близ Лондона, входили, быть может, и мельчайшие частицы Иерусалимского храма, и прах мумий, и песок из-под верблюжьей стопы, и даже ил из тех мест, где выводятся крокодилы, и крупицы, которые осыпались с лика тупоносых сфинксов, лишив их выражения, и мусор, оставленный караванами купцов в восточных чалмах, и частицы листьев из джунглей, и оледеневший снег с Гималаев. О, на реке было темно, очень темно, и холодно, страшно холодно.

- А ведь вы, должно быть, повидали на своем веку немало всяких рек, послышался рядом со мной голос из глубины толстого драпового пиджака.

- Правда, - ответил я, - как подумаешь, повидал немало. От Ниагары до горных рек Италии, которые, подобно национальному характеру, то смирны, то вдруг вскипят и выйдут из берегов, для того только, чтобы снова сократиться. Мозель, Рейн и Рону, Сену и Сону; реку святого Лаврентия, Миссисипи, Огайо; Тибр, По, Арно и...

Пиджак кашлянул, словно соскучившись слушать, и я замолчал. Хотя, будь я настроен более жестоко, я мог бы и дальше дразнить его, без конца перечисляя реки.

- А разве эта такая уж страшная после всех других? - спросил он.

- Очень страшная, особенно ночью, - ответил я. - Сена в Париже тоже очень мрачна в такую пору, и, вероятно, она видела много больше преступлений и пороков, но Темза кажется такой широкой и огромной, такой молчаливой и пасмурной, являет собою такое подобие смерти в самом средоточии жизни большого города, что...

Пиджак опять кашлянул. Ему не по вкусу пришлись мои разглагольствования.

Налегая на весла, мы сидели в четырехвесельной гичке речной полиции, в глубокой тени Саутворкского моста - под угловой аркой с Сэррейской стороны, - приплыв вместе с отливом от Воксхолла *. Хотя мы стояли близко от берега, удержаться на месте было нелегко, потому что река сильно прибыла и отлив с большим напором стремился к морю. Мы подстерегали некиих водяных крыс человеческого происхождения и тихонько, как мыши, притаились в глубокой тени; наш фонарь был спрятан, и отрывочный разговор велся шепотом. Над головами у нас еле виднелись массивные железные балки моста, а под ногами словно погружалась на дно его громоздкая тень.

Мы стояли здесь уже около получаса. Правда, спиной к ветру, но этот ветер, будучи решительно не в духе, никак не желал обходить нас стороной, а продувал прямо насквозь. Я был готов сесть хоть на брандер, лишь бы скорее перейти к действию, и робко предложил это моему приятелю Пиджаку.

- Ну разумеется, - по возможности терпеливо объяснил он, - но только нам лучше не показываться в прибрежной зоне. Речные воры могут в миг отделаться от краденого, выбросив его за борт. А нам нужно застукать их с поличным, вот мы и прячемся в засаде, чтобы поймать врасплох. Если они нас увидят или услышат, все пропало.

С опытом сыщика спорить не приходилось, и нам не оставалось ничего другого, как только просидеть на сквозном ветру еще полчаса. И поскольку водяные крысы по истечении этого времени рассудили за благо скрыться, не будучи изобличены в уголовщине, то и мы тоже двинулись вниз по течению не солоно хлебавши.

- Мрачный у них вид, правда? - сказал Пиджак, заметив, что я оглянулся на фонари на мосту и на их длинные ломаные отражения в реке.

- Очень, - сказал я, - невольно вздохнешь и задумаешься о самоубийцах. Какая ночь для страшного прыжка с этого парапета!

- Да-да, но самое излюбленное место для желающих топиться - это мост Ватерлоо, - возразил Пиджак. - Кстати... стоп, суши весла, ребята!., не желаете ли вы потолковать на этот счет с самим Ватерлоо?

На моем лице выразилось живейшее желание дружески побеседовать с мостом Ватерлоо, и поскольку мой приятель Пиджак был малый весьма обязательный, мы повернули обратно, вышли из фарватера и вместо того чтобы мчаться с отливом вниз по течению, стали подниматься против течения, опять держась близко от берега. Все краски, кроме черной, казалось, покинули землю. Воздух был черен, вода черна, баржи и понтоны черны; чернели сваи, чернели здания, и тени еще более глубокого оттенка чернели на черном фоне. Там и сям на верфи пылал уголь в железном факеле; но думалось, что и уголь был черным совсем недавно и скоро почернеет опять. Тревожное журчание воды, напоминавшее звук, с каким захлебываются и тонут, призрачное звяканье железных цепей, нестройное лязганье машин сливались в музыку, сопровождавшую плеск наших весел и их постукивание в уключинах. Даже самые эти звуки казались мне черными, как звук трубы показался красным слепому.

Ловкие гребцы нашей гички шутя справились с отливом и лихо доставили нас к мосту Ватерлоо. Здесь мы с Пиджаком вышли на берег, прошли под черной каменной аркой и поднялись по крутой каменной лестнице. Не доходя нескольких шагов до верхней площадки, Пиджак представил меня мосту Ватерлоо (или знаменитому сборщику пошлины, олицетворявшему это строение), в необъятной шинели и меховой шапке, закутанному до самых глаз в толстую шаль.

Ватерлоо принял нас весьма радушно и заметил, что ночь для нашего дела самая подходящая. Он сообщил нам, что мост сперва назывался Стрэнд, а теперешнее свое имя получил по предложению владельцев, когда парламент решил провести ассигновку в триста тысяч фунтов на сооружение памятника в честь одержанной над французами победы. Парламент понял намек и сэкономил деньги, заметил Ватерлоо с самым легким оттенком цинизма. Разумеется, покойный герцог Веллингтон первым перешел мост и, разумеется, заплатил пенни, и, разумеется, некий благородный лорд хранил эту монетку всю свою жизнь. Педаль и стрелку в проходной будке (весьма остроумное приспособление, страхующее от жульничества) изобрел мистер Летбридж, в то время служивший бутафором в Друрилейнском театре.

Мы интересуемся самоубийствами? - спросил Ватерлоо. Гм! Что ж, можете быть уверены, он их видел немало. Да вот как раз на днях одна бедно одетая женщина вошла в будку, бросила пенни и хотела идти дальше на мост без сдачи! Ватерлоо это показалось подозрительным, он шепнул товарищу: "Пригляди за воротами", а сам побежал вслед за нею. Она дошла до третьего пролета и уже собралась спрыгнуть с парапета, как он ее подхватил и передал полиции. Утром в полицейском участке она рассказала, что хотела покончить с собой из-за того, что у нее неприятности и муж плохой.

- Очень может быть, - заметил Ватерлоо, обращаясь ко мне и к Пиджаку и укутывая подбородок шалью. - Неприятностей на свете хватает, да и плохих мужей тоже.

Другая молодая женщина прорвалась как-то среди бела дня, ровно в полдень, пустилась бежать по мосту; и прежде чем Ватерлоо ее догнал, вспрыгнула на парапет и боком бросилась в воду. Дали тревогу, лодочники подоспели вовремя: ей повезло. Платье поддержало ее на воде.

- Вот оно как выходит, - сказал Ватерлоо. - Если люди бросаются с перил прямо, посередине пролета, то они не тонут, а разбиваются, бедняги, вот оно как, разбиваются об устои моста. А если вы спрыгнете с краю пролета, продолжал Ватерлоо, продев палец в петлю моего пальто, - если спрыгнете с краю, то попадете прямо в реку, под самой аркой, уж это верно. Что вам надо сделать, это обдумать хорошенько, как вы прыгнете в реку! Был тут у нас бедняга Том Стиль из Дублина. Упал плашмя на воду, сломал грудную кость и прожил еще два дня!

Я спросил Ватерлоо, есть ли у его моста такая сторона, которая чаще служит для этой страшной цели. Он задумался и сказал, что да, такая сторона есть. По его мнению, это Сэррейская сторона.

Однажды трое приличного вида мужчин заплатили деньги, тихо и спокойно, прошли рядком шагов десять, и вдруг средний как заорет ни с того ни с сего: "Валяй, Джек!" - и мигом спрыгнул в воду.

Нашли ли тело? Гм. Ватерлоо что-то не припомнит. Они были наборщики, вот кто они такие были.

Удивительное дело, до чего люди проворны! Да вот, как-то на святках, уже вечером, подъезжает кэб, а в нем молодая женщина, по мнению Ватерлоо разве чуть подвыпила, а так недурна собой, очень недурна. Она остановила кэб у входа на мост, сказав, что хочет заплатить извозчику, что она и сделала, поспорив немного из-за платы, потому что сперва она как будто не очень-то знала, куда хочет ехать. Как бы там ни было, она заплатила за проезд и пошлину тоже, поглядела Ватерлоо прямо в глаза - понимаете ли, ему даже показалось, будто она его знает, - и сказала: "Как-никак, а я с этим покончу". Ну, кэб отъехал, оставив Ватерлоо в некотором сомнении, как вдруг женщина соскочила на полном ходу, не упала, даже не пошатнулась, пробежала несколько шагов по мосту, обогнала двух-трех пешеходов и бросилась в реку со второго пролета. На дознании показывали, будто она с кем-то поругалась в "Герое Ватерлоо" и будто бы все это вышло из-за ревности. Из своего опыта Ватерлоо вынес убеждение, что ревности тоже немало на свете.

- Бывают ли у нас сумасшедшие? - отвечал Ватерлоо на мой вопрос. - Гм, бывают-таки. Да, мы задержали одного или двух, - надо полагать, сбежали из сумасшедшего дома. У одного не было полпенни, я его не пропустил, так он отступил немного назад, разбежался и трах головой об стенку, как баран. Шапку он окончательно испортил, а голове ничего не сделалось - по-моему, оттого, что и раньше у него не все было в порядке по этой части. Иной раз у человека не бывает полпенни. Если он в самом деле из бедных и устал, мы даем ему монетку и пропускаем. Другие же оставляют нам веши - по большей части носовые платки. Я брал шарфы и перчатки, булавки от галстуков, перстни (больше от молодых господ, ранним утром), но чаще всего платки.

- Завсегдатаи? - переспросил Ватерлоо. - Господи, ну конечно! У нас есть самые настоящие завсегдатаи. Один, до того ссохшийся, истасканный старикашка, что вы и представить себе не можете, является с Сэррейской стороны ровнехонько в десять часов вечера; должно быть, тащится куда-нибудь в притончик на Мидлсекской стороне. А возвращается он ровнехонько в три часа утра и тут уж едва переставляет одну за другой свои дряхлые ноги. Он всегда сходит вниз, к воде, потом опять поднимается по лестнице и уходит куда-то по Ватерлоо-роуд. Всегда проделывает одно и то же, и в одно и то же время, минута в минуту. И каждую ночь так - даже по воскресеньям.

Я спросил Ватерлоо, не приходило ли ему в голову, а вдруг этот завсегдатай как-нибудь сойдет к воде в три часа ночи, да и не вернется. Ватерлоо ответил, что не похоже. Старый воробей, его на мякину не поймаешь такое мнение Ватерлоо вывел из своих наблюдений.

- Есть и еще один старый чудак, - продолжал Ватерлоо, - тот проезжает точно по календарю, в одиннадцать часов шестого января, в одиннадцать часов пятого апреля, в одиннадцать часов шестого июля и в одиннадцать часов десятого октября. Ездит на маленьком шершавеньком пони, в этакой дребезжалке вроде кресла. Седые волосы, седые баки, закутан во всякие шарфы и шали. Обратно он проезжает в тот же день, и три месяца мы его больше не видим. Капитан флота в отставке, старый-престарый, большой чудак, служил еще при Нельсоне *. Он всегда норовит получить пенсию в Сомерсет-Хаусе до того, как часы пробьют двенадцать. Мне приходилось слышать, что ежели бы он получил пенсию после двенадцати, то, по его мнению, это противоречило бы акту парламента.

Рассказав эти анекдоты самым естественным тоном, что служило лучшим доказательством их достоверности, наш приятель Ватерлоо снова погрузился в шаль, словно истощив все свои ораторские способности и вдоволь наглотавшись восточного ветра, но тут второй мой приятель Пиджак вмиг извлек его из глубины, спросив, не приходилось ли ему при исполнении обязанностей подвергаться оскорблению действием? Воспрянув духом, Ватерлоо немедленно пустился разрабатывать новую тему. Мы узнали, как "оба вот эти зуба" - тут он указал на пустоту, зияющую на месте двух передних зубов, - были вышиблены каким-то безобразником, который однажды ночью напал на него (Ватерлоо), пока его (безобразника) приятель шарил по карманам фартука, где хранилась пошлина; как Ватерлоо, махнув рукой на зубы (не до них было, заметил он), сцепился с похитителем фартука, упустив безобразника; и как он спас капитал и поймал грабителя, подвергнув его штрафу и заточению. А кроме того, как один парень, тоже ночью, напал на Ватерлоо, который в то время заведовал конным въездом на мост, и без церемонии перебросил его через колено, сперва раскроив ему голову кнутом. Как Ватерлоо "справился" и пустился вдогонку за этим парнем по Ватерлоо-роуд, через Стамфорд-стрит и кругом к Блекфрайерскому мосту, где парень "вломился" в распивочную. Как Ватерлоо тоже туда вломился, но "сообщник и подстрекатель" парня, который по воле случая оказался там же и выпивал у стойки, задержал Ватерлоо, а парень выскочил за дверь и пустился по Холленд-стрит, туда, сюда, и нырнул в пивную. Как Ватерлоо вырвался на свободу и побежал вслед за парнем, а за ним пропасть народу: увидев, что он бежит сломя голову и лицо у него в крови, люди вообразили бог весть что, и одни орали "Пожар!", а другие "Убийство!" в радостной надежде, что случилось либо то, либо другое. Как этого парня самым позорным образом накрыли в сарае, где он было спрятался, как в полицейском суде хотели уже передать дело на судебную сессию, но в конце концов парень помирился с Ватерлоо, уплатив за него доктору (Ватерлоо провалялся с неделю) и подарив ему "три фунта десять". Точно так же узнали мы и о том, что смутно подозревали и прежде: а именно, что эти ваши любители-спортсмены в день Дерби, будь они даже военные, могут, "если, - как говорит капитан Бобадил *, - будет на то их добрая воля", вести себя отнюдь не так, как подобает джентльменам и людям чести: такому мало потешаться над штатскими олухами, остроумно посыпая их мукой и забрасывая тухлыми яйцами, ему подавай и другие развлечения - вздумал удрать, не заплатив пошлины, да еще набросился на Ватерлоо и хватил его хлыстом по голове; а когда, наконец, его призовут к ответу за это нападение, то он, по выражению Ватерлоо, "оказывается в нетях", то есть его не могут нигде разыскать, как я истолковал себе это выражение. Кроме того, в ответ на мои расспросы, переданные через моего приятеля Пиджака уважительно и восхищенно, Ватерлоо сообщил нам, что сборы с моста возросли больше чем вдвое после того, как пошлину уменьшили вдвое против прежнего. А когда мы его спросили, много ли фальшивой монеты попадается среди собранных денег, он ответствовал, сопровождая ответ взглядом более глубоким и загадочным, чем самые глубокие места в реке, что у него - не так уж много. После чего окончательно погрузился в свою шаль на весь остаток ночи.

Тут я и Пиджак снова уселись в нашу четырехвесельную гичку и быстро понеслись вниз по реке вместе с отливом. И в то время как сердитый восточный ветер скреб и пилил нас, словно иззубренной бритвой, мой приятель доверительно сообщал мне разные интересные подробности насчет речной полиции; в промежутках мы нагоняли "дежурные лодки", болтавшиеся как водоросли в темных уголках под самым берегом - наша же лодка была "контрольная", - и они доносили нам, что "все в порядке", светя на нас потайным фонарем, и мы отвечали им тем же. В каждой из дежурных лодок сидел один пассажир - инспектор, а гребли там "распашными", что - к сведению тех, кто, в отличие от меня, не проходил этой науки под руководством лодочника-пожарного, выигравшего призовой ялик на гонках и за время моего обучения истребившего сотни галлонов рома с желтками (за мой счет) во всех известных трактирах выше и ниже моста, вовсе не потому, что он любил выпить, а потому, что медицина особенно рекомендует этот рецепт против больной печени, - значит грести втроем, причем двое гребут одним веслом каждый, а третий - двумя сразу.

Так, плывя к морю по нашей черной дороге, под сурово нахмуренными бровями Блекфрайерского, Саутворкского и Лондонского мостов, поочередно возникавших перед нами, я узнал от моего приятеля, что в отряде речной полиции, в ведении которого находится район от Бэттерси до Баркинг-Крика *, насчитывается девяносто восемь человек, восемь дежурных лодок и две контрольных; что они скользят по реке так бесшумно и прячутся в таких темных углах - их как будто нет нигде и в то же время они могут оказаться где угодно, - что этот отряд постепенно превратился в службу речной охраны, так как на реке почти перевелись крупные преступления, да и на лондонских улицах благодаря усиленному надзору тоже стало гораздо труднее жить воровским промыслом. А что касается разного рода речных воров, сказал мой приятель, то среди них есть "бродяги", которые по ночам бесшумно шныряют между рядами судов в порту и, забравшись на нос, прислушиваются к двум храпам: храпу номер первый - капитанскому, и храпу номер второй - его помощника; капитаны и помощники всегда храпят оглушительно, наподобие орудийных раскатов, и уж наверняка захрапят, как только вернутся на корабль и завалятся спать. Услышав двойной артиллерийский храп, "бродяги" спускаются в капитанскую каюту, хватают капитанские невыразимые, которые эти господа имеют обыкновение скидывать прямо на пол, вместе с часами, деньгами, подтяжками, сапогами и всем прочим, а затем потихоньку убираются прочь. Есть еще "грузчики", или рабочие, которые разгружают суда. Они носят просторные брезентовые куртки с широким рубцом внизу, так что получается большой круговой карман, куда они могут, как клоуны в пантомиме, прятать тюки поразительных размеров. Очень много товаров крадут таким образом с пароходов (сообщил мне Пиджак); во-первых, потому, что пароходы перевозят больше товаров в маленьких тюках, чем другие суда, а во-вторых, потому, что пароходы должны разгружаться крайне быстро, чтобы вовремя уйти в обратный рейс. Грузчики легко сбывают свою добычу в матросских лавчонках, и против этого можно предложить единственное средство - чтобы эти лавки торговали с патентом, как распивочные, и были бы под таким же неослабным надзором полиции. Грузчики, кроме того, проносят контрабандой на берег украденные матросами товары. Табаку проносят столько, что продавцы контрабандного табаку находят для себя выгоду прессовать его, чтобы фунтовая пачка могла влезть в обыкновенный карман. Затем, сообщил мой приятель, есть еще "перевозчики", это не такое жулье, как грузчики; их дело переправлять на сушу более громоздкие кипы товара, несподручные для грузчиков. Они иногда продают матросам бакалею и прочие товары, для прикрытия истинного своего ремесла и для того, чтобы попадать на корабль беспрепятственно. Многие из них имеют свои лодки и наживают порядочные деньги. Кроме них, существуют еще "черпальщики", которые, под предлогом вычерпывания угля и тому подобного со дна реки, шныряют возле барж и других беспалубных судов и при случае сбрасывают за борт все, что под руку подвернется, а потом, когда баржа уйдет, потихоньку поднимают. Подчас они проделывают это с помощью своих черпаков. Некоторые работают прямо-таки артистически, и такое искусство называется "сухим черпанием". Кроме того, немало таких материалов, как обшивка, ценная древесина, медные гвозди, уносят с верфей корабельные плотники и другие рабочие и сбывают торговцам, многие из которых избежали разоблачения только благодаря отчаянной ругани и крайней находчивости при объяснении, откуда у них взялись краденые товары. Точно так же существуют еще и особые ловкачи, к кому "баржи приплывают сами собой" - они тут ни при чем, разве только сначала перерезали трос, а потом очистили баржу - ни в чем не повинные простачки, имевшие несчастье заметить эти суда, плывущие по реке без призора.

Теперь мы очень проворно и почти бесшумно сновали между рядами бесчисленных судов, чьи корпуса, стоявшие близко один от другого, поднимались над водой, словно черные улицы. Там и сям шотландский, ирландский или иностранный пароход с высокой трубой и высокими бортами, разводя пары перед приливом, казался неподвижной фабрикой среди обычных строений. Улицы то расширялись в площади, то суживались в переулки; но ряды судов в темноте были так похожи на дома, что я почти вообразил себя в узких улочках Венеции. Все было удивительно тихо: оставалось полных три часа до высшей точки прилива, и никто еще не просыпался, кроме разве собак то тут, то там.

Так, не поймав ни одного из бродяг, грузчиков, перевозчиков, черпальщиков и других злоумышленников, мы вышли на берег в Уоппинге, где в старом здании управления речной полиции теперь помещается полицейский участок и где старое здание суда, с окнами, выходящими на реку, выглядит довольно странно: самое устрашающее в нем - это чучело кошки под стеклянным колпаком, да очень приятный портрет превосходного старого офицера речной полиции, мистера Эванса, чья должность теперь перешла к его сыну. Мы просмотрели книги протоколов, которые ведутся отличным почерком, и не насчитали за целый год и пятисот записей, включая в это число пьяных и нарушителей общественного спокойствия. Потом мы заглянули в кладовую: там пахло пенькой и была свалена непромокаемая одежда, каболка, багры, весла, запасные носилки, рули, пистолеты, кортики и т. п. Затем в камеру, которая освежалась через отдушину, проделанную высоко в деревянной стене и похожую на кухонную полку; в камере сидел пьяный, которому было отнюдь не жарко и очень хотелось знать, скоро ли наступит утро. Затем в комнату получше сортом, дежурку, где стояла целая батарея каменных бутылок, в полной готовности, оставалось только налить их горячей водой и отогреть какого-нибудь незадачливого утопленника. Наконец мы обменялись рукопожатием с нашим приятелем Пиджаком и, чтобы согреться, бежали бегом всю дорогу до Тауэр-Хилла, подчас навлекая на себя сильнейшие подозрения полиции.

РАССКАЗ ШКОЛЬНИКА

Перевод М. Клягиной-Кондратьевой

Лет мне еще немного - правда, я становлюсь все старше и старше, но все-таки лет мне еще немного, - поэтому сам я не переживал никаких таких приключений, о которых стоило бы рассказать. Пожалуй, никому не интересно знать, какой выжига Достопочтенный, то есть наш директор, и какая ведьма "сама", и как они вымогают денежки у родителей, особенно за стрижку волос и леченье. Одному из наших мальчиков поставили в счет за полугодие двенадцать шиллингов шесть пенсов за две пилюли (значит, по шести шиллингов три пенса за штуку, - неплохо они наживаются на учениках!), а он даже не стал их глотать, - просто засунул в рукав куртки, и все.

А говядина, - просто стыд и позор. Это вовсе не говядина. Настоящая говядина не одни только жилы. Настоящую говядину можно жевать. Кроме того, настоящую говядину всегда подают с подливкой, а на нашей и капли не увидишь. Другой наш мальчик уехал к родным совсем больной и слышал, как доктор говорил его отцу, что ума не приложит, почему заболел ребенок, разве только потому, что пил пиво, которое давали в школе. Ну, конечно, пиво-то его и доконало!

Однако говядина - это совсем не то, что Старик Чизмен. Да и пиво тут ни при чем. Ведь я хотел рассказать о Старике Чизмене, а вовсе не о том, как нашим мальчикам расстраивают желудки ради наживы.

Да что там, посмотрите только на корочку паштетов. Она не рыхлая. Она твердая - что твой свинец, только сырая, к тому же. Из-за нее наших мальчиков по ночам мучают кошмары, и тогда другие мальчики лупят их подушками за то, что они орут во сне и будят товарищей. Да и не мудрено, что орут!

Как-то раз ночью Старик Чизмен принялся расхаживать во сне - надел шляпу поверх ночного колпака, схватил удочку и крикетную биту, да и спустился вниз, в приемную, а там, понятно, все решили, что это привидение. Но ведь он уж конечно никогда не дошел бы до этого, если бы не съел какой-нибудь гадости. Вот когда все мы примемся расхаживать во сне, тогда наше начальство, может, и призадумается.

В то время Старик Чизмен еще не был младшим учителем латинского языка, - он сам был школьником. Когда он впервые попал в нашу школу, он был еще совсем маленький, а привезла его в почтовой карете женщина, которая его поминутно встряхивала и все время нюхала табак - больше он ничего не помнит про свое детство. Он ни разу не ездил домой на каникулы. Счета за его обучение и содержание (он не брал дополнительных уроков ни по одному предмету) отсылали в банк, и банк оплачивал их; и ему шили по два коричневых костюма в год, а с двенадцати лет он стал носить сапоги, только они всегда были ему велики.

- Во время летних каникул некоторые ребята; жившие поблизости, частенько прибегали в школу и взбирались на деревья за оградой площадки для игр только затем, чтобы поглазеть на Старика Чизмена, который сидел там и читал книжку один-одинешенек. Он всегда был тихоня, жидкий какой-то, словно чай у нас в школе, - а такого жидкого чая на всем свете не сыщешь! - и когда мальчики, бывало, свистнут ему, он только поднимет глаза и кивнет; а когда его спросят: "Эй, Старик Чизмен, чем тебя кормили за обедом?" - он ответит: "Вареной бараниной", а когда его спросят: "Не скучно тебе одному, Старик Чизмен?" - он ответит: "Скучновато бывает!", а потом они скажут: "Ну, прощай, Старик Чизмен!" - и слезут с деревьев. Конечно, это было тиранство все каникулы кормить Старика Чизмена одной вареной бараниной, но такие уж у нас были порядки. Иногда вместо вареной баранины его пичкали рисовым пудингом, уверяя, что это на редкость вкусное кушанье. А на мясо не тратились.

Так вот Старик Чизмен и жил. Кроме скуки, каникулы приносили ему и другие неприятности: ведь когда ученики съезжались в школу - очень неохотно, - он всегда был рад снова увидеться с ними; но их это раздражало, потому что они-то вовсе не были рады увидеться с ним, ну его и колотили головой об стену, так что у него кровь шла из носа. Но в общем Старика Чизмена любили. Однажды в его пользу даже собрали деньги по подписке и, чтобы хоть как-то развеселить его, подарили ему перед каникулами двух белых мышей, кролика, голубя и чудесного щенка. Старик Чизмен по этому случаю разревелся; но еще горше он плакал немного погодя, - когда все его животные перегрызли друг друга.

Само собой разумеется, Старика Чизмена дразнили по-всякому: называли его Чижмен, Стрижмен, Сычмен и тому подобное. Но он никогда не обижался. И я вовсе не хочу сказать, что он был старый, - он был совсем не старый, просто его сразу так прозвали: Старик Чизмен.

В конце концов Старика Чизмена назначили младшим латинистом. Как-то раз утром в начале нового полугодия его привели и представили школьникам в качестве "младшего учителя латинского языка, мистера Чизмена". Тогда все ученики сошлись на том, что Старик Чизмен - шпион и дезертир, потому что он переметнулся в лагерь неприятеля и продался за золото. И его ничуть не оправдывало, что он продался за ничтожное количество золота, - по слухам, за два фунта десять шиллингов в квартал и даровую стирку белья. Школьный парламент, заседавший по этому поводу, пришел к заключению, что Стариком Чизменом двигала лишь корысть и что он "из нашей крови отчеканил драхмы" *. Это выражение парламент позаимствовал из сцены ссоры Брута с Кассием.

Когда, таким образом, было твердо установлено, что Старик Чизмен, гнусный предатель, пронюхал тайны наших учеников, вот и задумал выдать все, что ему известно, дабы подслужиться к начальству, - всем храбрым мальчикам было предложено основать Общество для борьбы с изменником. Председателем Общества стал Боб Тартер, первый ученик. Отец его поселился в Вест-Индии, и Боб не скрывал, что он нажил миллионы. Боб пользовался большим влиянием среди школьников и сочинил стихи, начинавшиеся такими словами:

Кто притворялся простаком,

Тихоней, смирным дураком,

А стал шпионом и врагом?

То Старый Чизмен...

и так далее, в том же духе, строф десять, а потом распевал их каждое утро у самой кафедры нового учителя. Он подучил одного малыша, краснощекого постреленка, которому всегда было море по колено, подойти как-то утром к Старику Чизмену с латинской грамматикой в руках и ответить урок таким манером:

- Nominativus pronominum - Старика Чизмена - raro exprimitur - никогда не подозревали - nisi distinctionis - в том, что он ябеда, - aut emphasis gratia - пока не уличили. - Ut - Как, например, - Vos damnastis - когда он выдал учеников. - Quasi - Он все равно что - dicat - сам сказал: - Praeterea nemo - "Я - Иуда" {На самом деле это грамматическое правило гласит: "В именительном падеже личные местоимения употребляются редко - только если нужно что-то выделить или подчеркнуть. Так например: "Вы осудили" значит, что "осудили" именно вы, а не кто-нибудь другой" (лат,).}.

Все это очень сильно действовало на Старика Чизмена. У него и раньше-то волос было немного, а теперь они стали редеть с каждым днем. Он все больше бледнел и худел, а иногда по вечерам мальчики видели, как он сидит на кафедре и плачет, закрыв лицо руками, - свеча нагорела, а он и не замечает. Но ни один из членов Общества не смел ему посочувствовать, даже если хотел, потому что наш председатель объявил, что Старика Чизмена терзает совесть.

Так вот и жил Старик Чизмен, и очень скверно ему жилось! Конечно, наш Достопочтенный задирал перед ним нос, и "сама" тоже задирала перед ним нос ведь так они оба вели себя со всеми учителями, - но больше всего Старик Чизмен терпел от мальчишек и терпел постоянно.

Насколько было известно Обществу, он никогда не жаловался начальству, но этого ему не ставили в заслугу, потому что председатель объявил, что не жалуется он из трусости.

У него был один-единственный друг, но и этот единственный был почти так же беспомощен, как и он сам, потому что это была всего только Джейн. Джейн служила у нас в школе чем-то вроде кастелянши и наводила порядок в наших сундуках. Вначале она, кажется, поступила сюда подручной (кто-то из наших говорил, что воспитывалась она в приюте, но я не знаю, так это или нет), а когда срок ее ученичества кончился, ей стали платить жалованье. Не знаю, сколько именно, но похоже, что очень мало. Все таки она скопила несколько фунтов и положила их в сберегательную кассу, и вообще это была очень милая девушка. Правда, она была не особенно хорошенькая, но лицо у нее было честное, открытое, ясное, и все наши мальчики любили ее. Она была необыкновенно опрятная и веселая, необыкновенно уютная и добрая. И если у кого-нибудь из мальчиков заболевала мать, он обязательно шел к Джейн и показывал ей письмо из дому.

Джейн была другом Старика Чизмена. Чем больше Общество травило его, тем больше Джейн его поддерживала. Бывало, только взглянет на него приветливо из окна кладовой, и это на целый день придаст бодрости Старику Чизмену. Возвращаясь из фруктового сада или с огорода (будьте спокойны, ворота их всегда были на замке!), она всегда проходила по площадке для игр, хотя могла бы пройти другой дорогой, и делала это только затем, чтобы оглянуться на Старика Чизмена, как бы говоря: "Не унывайте!". Его крошечная комнатушка всегда была такая чистенькая и в таком порядке, что все отлично понимали, кто убирает ее в то время, как он сам сидит на кафедре; а когда мальчики за обедом видели на его тарелке горячее яблоко в тесте, они с возмущением догадывались, кто прислал ему это лакомство.

Приняв все это во внимание, Общество после многих собраний и споров постановило потребовать от Джейн, чтобы она прекратила знакомство со Стариком Чизменом, а если она откажется, объявить бойкот ей самой. И вот выбрали делегацию во главе с председателем и поручили ей сообщить Джейн постановление, которое Общество было вынуждено принять к своему прискорбию. Джейн очень уважали за все ее хорошие качества и рассказывали даже, что она как-то раз подстерегла Достопочтенного в его собственном кабинете и по доброте души упросила его отменить суровое наказание, к которому приговорили одного мальчика. Поэтому делегации было не особенно приятно браться за такое дело. Но все-таки она поднялась на верхний этаж, и председатель сообщил Джейн постановление Общества. Тут Джейн густо покраснела, расплакалась и совершенно необычным для нее тоном заявила председателю и делегатам, что они - просто шайка злющих маленьких дикарей, а потом взяла и выгнала всю почтенную компанию вон из комнаты. После этого в книгу Общества (в которой все записывалось астрономическим шифром, из боязни, что ее найдут) внесли запись, что всякое общение с Джейн строго воспрещается, а председатель обратился к членам Общества с речью, в которой неопровержимо доказал, что все это - козни Старика Чизмена.

Но Джейн была так же верна Старику Чизмену, как Старик Чизмен был неверен мальчикам (во всяком случае, так они сами считали), и упорно оставалась его единственным другом. Это очень раздражало членов Общества, ведь потеряв Джейн, они потеряли столько же, сколько приобрел Старик Чизмен, и, больше прежнего злобствуя на него, они стали обращаться с ним хуже прежнего. Наконец как-то утром оказалось, что кафедра его опустела; заглянули к нему в комнату, но и там никого не было, и мальчики, побледнев от ужаса, стали шептаться, что Старик Чизмен, не стерпев такого обращения, должно быть, встал пораньше, да и утопился.

После завтрака вид у всех учителей был столь таинственный и все они столь явно не ждали возвращения Старика Чизмена, что Общество окончательно утвердилось в своем мнении. Некоторые члены затеяли спор о том, какая кара угрожает председателю - повешение или пожизненная ссылка, - а сам председатель, судя по его лицу, порядком струхнул. Однако он заявил, что на суде будет держаться молодцом, а в своей речи к присяжным попросит их сказать положа руку на сердце, могут ли они, как истинные британцы, поощрять ябед, а также - как бы они сами поступили на его месте. Иные члены Общества считали, что председателю лучше всего удрать подальше, добраться до какого-нибудь леса, а там обменяться платьем с дровосеком и вымазать себе лицо ежевичным соком, но большинство полагало, что если он все-таки останется, то его отец, поскольку он поселился в Вест-Индии и нажил миллионы, сможет, вызволить его из беды.

Сильно забились сердца у школьников, когда вошел Достопочтенный и, держа перед собой линейку, словно жезл, принялся корчить из себя не то римлянина, не то фельдмаршала, что он всегда проделывал перед тем, как произнести речь. Но их страх был ничто в сравнении с тем удивлением, которое их охватило, когда Достопочтенный начал рассказывать целую историю насчет того, что Старик Чизмен, "наш столь давно уважаемый друг и спутник в странствиях по отрадным просторам знаний", как он выразился (О да! Еще бы! Как бы не так!), был сирота, сын одной молодой леди, которую отец лишил наследства за то, что она вышла замуж против его воли, после чего молодой муж ее умер, сама она тоже умерла с горя, а ее несчастный младенец (Старик Чизмен) воспитывался на средства дедушки, который не желал видеть его ни ребенком, ни юношей, ни взрослым мужчиной; но дедушка недавно умер - и поделом ему (это уж я добавил от себя), - а завещания не оставил, поэтому крупное состояние этого дедушки перешло теперь внезапно и навеки к Старику Чизмену! "Наш столь давно уважаемый друг и спутник в странствиях по отрадным просторам знаний", - закончил свою речь Достопочтенный, добавив к ней целую кучу нудных цитат, хочет "вновь появиться среди нас" ровно через две недели, чтобы распрощаться с нами как подобает. И, окинув учеников строгим взглядом, он торжественно вышел из класса.

Тут членов Общества охватило великое смятение. Многим захотелось выйти из Общества, а многие пытались делать вид, что никогда и не вступали в него.

Однако председатель держался твердо и говорил, что все должны сплотиться и победить или пасть вместе, если же кто сбежит, то лишь через его труп; а говорил он так, чтобы подбодрить Общество, но это ему не удалось. Затем председатель заявил, что обдумает положение, в которое все они попали, и через несколько дней выскажет свое мнение и посоветует, как быть дальше. Все ожидали этого с нетерпением, - ведь он хорошо знал жизнь, потому что отец у него поселился в Вест-Индии.

Много дней председатель напряженно размышлял, расставляя армии оловянных солдатиков на своей грифельной доске, а потом созвал наших мальчиков и все им объяснил. Он сказал, что, когда Старик Чизмен явится в назначенный день, он, безусловно, первым делом отомстит тем, что предъявит обвинение Обществу и прикажет высечь всех его членов до единого. Злорадно полюбовавшись на страдания своих врагов и насладившись их истошными криками, Старик Чизмен, по всей вероятности, пригласит Достопочтенного пройти под предлогом беседы в уединенную комнату, - скажем, в приемную, куда обычно приходят родители и где стоят без употребления два огромных глобуса, - и там начнет упрекать его за те разнообразные обиды и притеснения, которые когда-то вытерпел от него. Закончив выговор, он сделает знак боксеру, спрятанному в коридоре, а боксер выйдет и примется тузить Достопочтенного, пока тот не потеряет сознания. Тогда Старик Чизмен преподнесет Джейн подарок - от пяти до десяти фунтов стерлингов - и, злобно торжествуя, покинет школу.

Председатель пояснил, что против мести Достопочтенному в приемной или против вознаграждения Джейн он ничего не имеет, но атаке на Общество советует оказать упорное сопротивление - стоять насмерть. Он посоветовал набить камнями все свободное место в партах, указав, что первое же обвинительное слово должно послужить для каждого мальчика сигналом к избиению Старика Чизмена. Этот смелый совет поднял дух Общества и был принят единогласно. На площадке для игр поставили столб примерно такой же высоты, как Старик Чизмен, и все наши принялись упражняться на нем, так что весь его ободрали.

Когда настал назначенный день и сделали перекличку, все, дрожа от волнения, расселись по местам. Много было споров и пререканий насчет того, каким образом прибудет Старик Чизмен, но общее мнение склонилось к тому, что он появится в триумфальной колеснице, запряженной четверкой лошадей, с двумя ливрейными лакеями на козлах и с переодетым боксером на запятках. Поэтому все наши мальчики прислушивались, не раздастся ли стук колес. Но никакого стука не раздалось, потому что в конце концов Старик Чизмен прибрел пешком и вошел в школу без всяких церемоний. С виду он был почти такой же, как раньше, только весь в черном.

- Джентльмены, - проговорил Достопочтенный, представляя его, - наш столь давно уважаемый друг и спутник в странствиях по отрадным просторам знаний желает сказать вам несколько слов. Внимание, джентльмены!

Все сунули руки в парты и повернулись в сторону председателя. Председатель был наготове и взглядом уже нацелился на Старика Чизмена.

Но что же сделал Старик Чизмен?! Он поднялся на свою старую кафедру, огляделся вокруг со странной улыбкой и даже как будто со слезой в глазу и сказал дрожащим кротким голосом:

- Мои дорогие товарищи и старые друзья!

Все вынули руки из парт, а председатель внезапно разревелся.

- Мои дорогие товарищи и старые друзья, - повторил Старик Чизмен, - вы слышали о моей удаче. Я провел так много лет под этим кровом - можно сказать, всю мою жизнь, - что, смею надеяться, вы за меня порадовались. А моя радость не была бы полной, если бы я не разделил ее с вами. Если у нас бывали недоразумения, прошу вас, мои дорогие мальчики, простим все это и забудем. Я очень привязан к вам и уверен, что вы платите мне взаимностью. От всего сердца, исполненного благодарности, я хочу пожать руку каждому из вас. Затем я и вернулся сюда, мои дорогие мальчики.

Когда председатель разревелся, несколько мальчиков тоже прослезились один за другим, но теперь, когда Старик Чизмен, начав с него, как с первого ученика, ласково положил ему левую руку на плечо и протянул правую, а председатель сказал: "Право же, я не заслужил этого, сэр; клянусь честью, не заслужил!" - все школьники заплакали и зарыдали. Каждый мальчик сказал примерно то же самое - что он этого не заслужил, но Старик Чизмен, не обращая на это никакого внимания, весело обошел всех учеников, а потом всех учителей поочередно и под конец пожал руку самому Достопочтенному.

Тогда один маленький сопляк, которого вечно за что-нибудь наказывали, пронзительно крикнул из своего угла:

- Желаем удачи Старику Чизмену! Ура!

Достопочтенный поправил его, пронзив свирепым взглядом:

- Мистеру Чизмену, сэр.

Но Старик Чизмен стал уверять, что его старое прозвище нравится ему гораздо больше, так что все подхватили приветственный клич и, не знаю уж сколько минут, до того громко хлопали в ладоши, стучали ногами и ревели: "Старик Чизмен", что такого рева никто отродясь не слыхивал.

Затем в столовой было подано великолепнейшее угощение. Куры, языки, соленья, фрукты, сласти, желе, горячее вино с сахаром, сооружения из ячменного сахара, пирожные со сбитыми сливками, печенье - ешь сколько влезет, клади в карман что приглянется - и все это за счет Старика Чизмена. После угощенья произносили речи, а потом на весь день отменили уроки; принесли двойные и тройные наборы всевозможных принадлежностей для всевозможных игр; привели осликов и пони, запряженных в коляски, - правили мальчики сами, - а всех учителей угостили обедом в трактире "Семь колоколов" (наши подсчитали, что обед обошелся по двадцать фунтов на человека); а еще постановили каждый год отмечать отдыхом и пиршеством этот день, а также день рождения Старика Чизмена (Достопочтенный вынужден был разрешить это в присутствии всей школы, так что впоследствии он уже не мог отвертеться), - и все это за счет Старика Чизмена.

Ну, тут уж наши мальчики побежали всем скопом кричать "ура" у трактира "Семь колоколов". И еще как кричали!

Однако надо кое-что добавить. Не смотрите на следующего рассказчика - я еще не кончил. На другой день постановили, что Общество сначала помирится с Джейн, а потом будет распущено. Но, можете себе представить, Джейн исчезла! "Как! Ушла совсем?" - удивились мальчики, и лица у них вытянулись. "Да, конечно", - вот все, что они услышали в ответ. Ни один человек в доме не захотел больше ничего сказать. Наконец первый ученик осмелился спросить Достопочтенного, правда ли, что наш старый друг Джейн уволилась. Достопочтенный (у него была незамужняя дочь, курносая и рыжая) ответил строгим тоном:

- Да, сэр, мисс Питт уволилась.

Это еще что за новость - называть Джейн "мисс Питт"!

Некоторые говорили, будто ее выгнали с позором за то, что она взяла деньги от Старика Чиэмена, другие - будто она поступила к Старику Чизмену в услужение и он повысил ей жалованье до десяти фунтов в год. Но все знали только то, что ее уже нет в школе.

Как-то раз под вечер, два-три месяца спустя, около крикетной площадки, прямо за оградой, остановилась открытая коляска, а в коляске сидели дама и господин. Они долго смотрели на игру и даже привстали, чтобы получше видеть. Никто не обращал на них особенного внимания, как вдруг тот же самый маленький сопляк, нарушив все правила игры, сорвался с места, где стоял, чтобы отбивать мячи, и побежал по полю с криком:

- Да ведь это Джейн!

Обе команды сейчас же бросили игру и ринулись к коляске. А в ней действительно сидела Джейн. Да еще в какой шляпке! И хотите верьте, хотите нет, но Джейн, оказывается, вышла замуж за Старика Чизмена.

Теперь, когда наши мальчики играют на площадке, они часто видят коляску у низкой ограды, в том месте, где она соединяется с высокой, а в коляске стоят дама и господин и смотрят через ограду на игру. Господин - это всегда Старик Чизмен, а дама - всегда Джейн.

Так я и сам увидел их в первый раз. К тому времени в жизни наших мальчиков произошли большие перемены и выяснилось, что у отца Боба Тартера вовсе нет никаких миллионов. Выяснилось, что у него вообще ничего нет. Боб завербовался в солдаты, а Старик Чизмен выкупил его. Но речь не о том, а о коляске. Коляска остановилась, и все наши мальчики остановились, как только завидели ее.

- Значит, вы все-таки не объявили мне бойкота! - со смехом сказала дама, когда наши мальчики, стремясь пожать ей руку, гурьбой полезли на ограду. - И не собираетесь объявить?

- Нет, нет, нет! - раздалось со всех сторон.

Я тогда не понял ее слов, но теперь, конечно, понимаю. Однако мне очень понравились и ее лицо и ласковое обращение, и я смотрел на нее во все глаза - а также на ее мужа, - а все наши мальчики толпились вокруг них в полном восторге.

Они вскоре заметили меня, как новичка, и я подумал, что мне, пожалуй, тоже надо влезть на ограду и пожать им руки, по примеру прочих. Как и все наши, я им очень обрадовался и сразу же близко познакомился с ними.

- До каникул всего две недели, - сказал Старик Чизмен. - Кто остается в школе? Есть кто-нибудь?

Множество пальцев показало на меня, и множество голосов закричало:

- Он остается!

Это было как раз в тот год, когда все вы разъехались кто куда, так что, могу вас уверить, мне было довольно-таки грустно.

- Так! - сказал Старик Чизмен. - Но здесь во время каникул скучновато. Лучше ему погостить у нас.

И вот я приехал к ним, в их чудесный дом, и мне там было до того хорошо, что лучше некуда. Они понимают, как нужно обращаться с мальчиками. Кто-кто, а уж они-то понимают! Например, когда они ведут мальчика в театр, они ведут его как надо. Они не приходят тогда, когда представление уже началось, и не уходят прежде, чем оно окончится. И они знают, как нужно воспитывать мальчиков. Поглядите на их собственного мальчика! Хотя он пока еще совсем крошечный, но какой это замечательный мальчик! Да что там, после миссис Чизмен и Старика Чизмена я больше всех люблю маленького Чизмена.

Теперь я рассказал вам все, что мне известно насчет Старика Чизмена. Боюсь, что это все-таки не так уж занимательно. Правда?

НИКТО

Перевод Н. Вольпин

Он жил на берегу большой реки, широкой и глубокой, всегда молчаливо катившейся к огромному, еще не открытому океану. Катилась она с тех пор, как мир стоит. Иногда она меняла направление и сворачивала в новое русло, оставив прежние свои берега сухими и бесплодными; но она всегда текла и текла, и будет она течь до скончания времен. Ничто не могло противиться ее могучему течению. Ни одному живому существу, ни цветку, ни листку, ничему на свете - ни живому, ни мертвому - не случалось воротиться из того неоткрытого океана. Река безудержно катилась к нему; и никогда не останавливалась, как не останавливается земля в своем вращении вокруг солнца.

Он жил в мире, где все были заняты делом, и зарабатывал на жизнь тяжелым трудом. У него не было надежды стать когда-нибудь настолько богатым, чтобы хоть один месяц прожить без тяжелой работы, - но, видит бог, он был вполне доволен и работал не унывая. Он был из огромной семьи, где все сыновья и дочери, чтоб день прожить, должны были день отработать с раннего утра до поздней ночи. Только на такую участь он и мог рассчитывать и не искал иной.

В той округе, где он проживал, очень много били в барабаны, и трубили в трубы, и держали речи; но к нему это не имело касательства. Весь шум и суматоху производила семья Сановных - племя, удивлявшее его своим бессмысленным поведением. Эти люди воздвигали перед его дверьми нелепые изваяния, чугунные, мраморные, бронзовые и медные; и застили свет в его окнах ногами и хвостами конных статуй. Он дивился, к чему это все, и усмехался на свой лад, грубовато и добродушно, и не прекращал своей тяжелой работы.

Семья Сановных (а входили в нее все самые почтенные люди тех мест и все самые шумливые) надумала избавить его от труда самому о себе заботиться и взялась управлять им и его делами.

- А ведь и вправду, - сказал он, - я все работаю, мне некогда; ежели вы будете так добры и станете обо мне заботиться за те деньги, что я вам выплачиваю, - ибо семья Сановных отнюдь не брезговала его деньгами, - вы с меня снимете груз, и я вам буду очень даже благодарен, потому как вы лучше все разумеете.

Вот почему били в барабаны, и трубили в трубы, и держали речи, и ставили безобразные конные статуи, перед которыми ему полагалось падать ниц.

- Я тут ничего не понимаю, - сказал он, смущенно потирая морщинистый лоб. - Но, наверно, ежели разобраться, так какой-то смысл в этом есть.

- Смысл всего этого, - поспешила объявить семья Сановных, когда до нее дошли его слова, - высокая честь и слава за высокие заслуги.

- Вот оно что! - сказал он. И рад был это услышать.

Но сколько ни разглядывал он фигуры, чугунные, мраморные, бронзовые и медные, он среди них не нашел своего, казалось бы, заслуженного земляка, сына некоего варвикширского торговца шерстью *, или кого-нибудь еще из своих достойных земляков. Ему не удалось найти среди них никого из тех, чьи знания избавили его и его детей от страшной обезображивающей болезни, чья отвага раскрепостила его дедов рабов, чья мудрая фантазия раскрыла перед самыми униженными новую, более высокую жизнь, чья изобретательность наполнила мир трудового человека множеством чудес. Зато нашел он там таких, о ком не знал ничего хорошего, и даже таких, о ком знал немало дурного.

- Уфф! -сказал он. - Что-то я тут не все понимаю.

Пошел он домой, сел у очага и выкинул это из головы.

Очаг у него был убогий, затиснутый в прокопченные стены; но ему это место было дорого. Руки его жены загрубели в работе, и она до времени состарилась; но ему она была милее всех. Его дети росли хилые и полуголодные; но в его глазах они были красивы. Всей душой и больше всего на свете этот человек желал, чтобы дети его могли учиться.

- Если я иной раз не туда подамся, - говорил он, - потому что я человек неученый, пусть хоть они получше во всем разбираются и не повторяют моих ошибок. Мне трудно получать удовольствие от книг и черпать из них знания, пусть это будет легко для моих детей.

Но в семье Сановных поднялся бурный семейный спор о том, чему следует и чему не следует обучать детей этого человека. Одни члены семьи утверждали, что первый и необходимейший изо всех предметов такой-то; другие настаивали, что изо всех предметов первый и необходимейший такой-то; семья Сановных, расколовшись на фракции, писала памфлеты, держала советы, сплетала наветы, метала громы и молнии; члены семьи таскали друг друга по светским судам и церковным судам; забрасывали друг друга грязью, тузили кулаками и награждали тумаками в бешеной злобе. А человек той порой, в часы своего короткого вечернего отдыха у очага, видел, как восставал из огня демон невежества и утаскивал к себе его детей. Он видел, как его дочь, огрубев на черной работе, превращается в тупую неряху: видел, как его сын, уступая низким наклонностям, доходит до скотства и преступления; он видел, как первый луч разума, едва засветившийся в глазах его крошек, перерождается в такую злую хитрость и подозрительность, что он пожелал бы им лучше вырасти идиотами.

- Я и тут мало чего понимаю, - сказал он, - но, думается мне, это неправильно. Нет, видит облачное небо над моей головой, не по правде со мной поступают!

Снова смирившись (обычно вспышки гнева длились у него недолго, и был он по природе мягок), он, бывало, оглядится в воскресный или праздничный день и видит: кругом все одно и то же - только усталость и скука, а отсюда и пьянство со всеми его пагубными последствиями. И тогда он воззвал к семье Сановных и сказал, что мы-де - рабочий люд, и мне сдается, рабочему люду, как он ни пригнетен нуждой, - разумение, более высокое, нежели ваше (так оно выходит по моему убогому суждению), определило иметь потребность в здоровом отдыхе, который освежал бы ум. Посмотрите, до чего мы дошли, лишенные такого отдыха. Так вот! Доставьте мне безвредные развлечения, что-нибудь мне покажите, откройте мне отдушину!

Но тут в семье Сановных поднялся уж и вовсе оглушительный шум. Пробился было чей-то еле слышный голос, предлагавший показать ему чудеса земли, величие мироздания, огромные исторические перемены, творения природы и красоты искусства - показать ему все это... разумеется, урывками, когда у него найдется время посмотреть, - но Сановные так разорались и взъярились, так пошли громить с кафедр, амвонов, и нести всякий вздор, и подавать петиции, и всячески друг друга обзывать и выволакивать в грязи, такой закрутили вихрь парламентских запросов и уклончивых ответов, - где рядом с "я бы рад" стояло наготове "я не смею", - что бедняга совсем ошалел и только растерянно озирался.

- Неужели это все из-за меня? - сказал он в ужасе, затыкая уши. - Я всего лишь выставил безобидное предложение, подсказанное мне тем, что я видел в своем домашнем кругу, и тем, что знает каждый, если только нарочно не закрывает глаза! И я не понимаю, и меня не понимают. Что ж теперь будет?

Он ниже склонялся над своей работой и все чаще спрашивал об этом сам себя, когда поползли слухи, что среди рабочих людей идет моровое поветрие, которое уносит их тысячами. Пошел он посмотреть и скоро убедился, что это правда. Мертвые и умирающие лежали вповалку в скученных и зараженных домах, где прошла его жизнь. Новая отрава пропитала воздух, и всегда-то темный и смрадный. Сильного и слабого, престарелого и малолетнего, и отца, и мать всех без разбора косила смерть.

На какие средства мог бы он бежать? Он остался на месте, и кто был ему дорог, один за другим умирали на его глазах. Пришел к нему добрый проповедник и хотел помолиться с ним, чтобы смягчилось его омраченное сердце, но он ответил:

- Ох, что проку, божий человек, приходить ко мне, раз я осужден оставаться в этом вонючем месте, где всякое чувство, данное мне для услаждения, приносит только пытку, и всякая минута моих считанных дней добавляет новые нечистоты к той куче, под которой я лежу, придавленный! Но дайте мне немножко воздуха и света, чтобы мне сквозь них заглянуть в небо, которого я сроду не видел; дайте мне свежей воды; помогите мне стать чище; сделайте легче этот тяжелый воздух и эту тяжелую жизнь, которые принижают наш дух и превращают нас в те бездушные и бессердечные создания, какими вы так часто видите нас; тихой и доброй рукой уберите тела наших умерших из этих тесных комнат, где мы так привыкли к страшному таинству смерти, что даже оно утратило для нас всякую святость. И тогда, учитель, я стану слушать - уж вам ли не знать, как охотно, - слова о том, чьи мысли были всегда с бедняками и кто имел сострадание ко всякому человеческому горю!

Он снова был на своей работе, одинокий и печальный, когда его хозяин подошел и стал подле него, одетый в черное. Он тоже понес тяжелую утрату. Его молодая жена, его красивая и добрая молодая жена умерла; и умер его единственный ребенок.

- Хозяин, это тяжело перенести... я-то знаю... но утешьтесь. Я бы вам подал утешение, когда б умел.

Хозяин поблагодарил его от души, но добавил:

- Ах уж вы, рабочие люди! Бедствие началось среди вас. Если бы вы жили более здоровой и пристойной жизнью, я не был бы тем вдовцом, тем обездоленным, каким стою перед вами сегодня.

- Хозяин, - возразил тот, покачав головой, - я как будто начинаю понимать, что бедствия большей частью идут от нас, как пошло и это бедствие, и что они не перестанут растекаться по округе от наших бедных дверей, покуда мы не объединимся с той большой крикливой семьей, чтобы сообща устроить все, как надобно. Мы не можем зажить здоровой и пристойной жизнью, если те, кто взялся управлять нашими делами, не дадут нам для этого средств. Мы не можем сделаться грамотными, если те не станут нас учить; не можем разумно развлекаться, если те не позаботятся о наших развлечениях; мы иначе не можем, как молиться нашим собственным ложным богам, раз они понаставили столько своих богов во всех общественных местах. Злые последствия убогого обучения, злые последствия преступного небрежения, злые последствия неестественного воздержания в пище и отказа от облагораживающих удовольствий, - все они идут от нас и ни одно на нас не кончается. Они норовят распространиться вдаль и вширь! И всегда распространялись - вот как и это моровое поветрие. Это я как будто понял наконец.

Но хозяин опять за свое:

- Ах уж вы, рабочие люди! Мы, если услышим о вас, так непременно в связи с какой-нибудь бедой.

- Хозяин, - ответил тот, - я - Никто, и обо мне едва ли может кто услышать (а и мог бы, так вряд ли захотел бы), покуда и впрямь не пришла беда. Но никогда она с меня не начиналась и на мне никогда не кончится. Она неизбежно приходит ко мне и от меня идет дальше.

Слова его были так толковы, что, когда они дошли до Сановных, семья, отчаяние напуганная недавним несчастьем, решила объединиться с ним и сделать, что надобно, - или по меньшей мере все, что нужно для предотвращения нового морового поветрия. Но как только их страх поутих - а утихать он начал очень скоро, - они снова перессорились между собой и ничего не сделали. И тогда опять явился мор - сперва в низах, как и прежде, а потом, никого не щадя, пошел, как и прежде, гулять по округе и унес несчетное множество горлодеров. Но ни один из них, если и понимал в какой-то мере, то ни разу не признал открыто, что в этом есть и его вина.

Так он, этот Никто, жил и умер, как исстари повелось; и вот она, в общих чертах, вся его история.

Разве у него не было имени? - спросите вы. Может быть, имя ему было Легион. Неважно, как его звали. Назовем его Легионом.

Если вы когда-нибудь бывали в бельгийских деревнях близ поля Ватерлоо, вы, верно, видели в той или другой церквушке памятник, поставленный товарищами по оружию полковнику А, майору В, капитанам С, О и Е, лейтенантам Р и О, прапорщикам Н, I и Р, семи капралам и ста тридцати рядовым, павшим на поле чести в достопамятный день. История человека, назвавшегося "Никем", это история рядовых земли. Они исполняют свой долг в бою; они вносят свою долю в дело победы; они падают, сраженные; они не оставляют имени - только свое собирательное имя. Победный путь самых гордых из нас ведет к той пыльной тропе, которой идут они. Подумаем же о них в этом году у рождественского камелька, и будем помнить о них и после, когда огонь догорит.

ДАЛЕКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Перевод Н. Вольпин

Когда дует ветер и в темные окна бьет дождь или мокрый снег, я люблю посидеть у огня, перебирая в памяти читанное мною в книгах о плаваниях и путешествиях. С детских лет такого рода книги имели для меня неотразимое очарование; я сам не понимаю, как это так получилось, что ни разу я не совершил кругосветного путешествия, не попал ни разу в кораблекрушение, не затирало льдом мой корабль, не подбили меня томагавком, не съели дикари.

Канун Нового года. Я сумерничаю у камина, заглядевшись на красные угли, и со всех широт и долгот земного шара на меня надвигаются приключения, постигавшие путешественников. Они не соблюдают ни очереди, ни порядка, а являются и исчезают, как им заблагорассудится - "встанут тенью и уйдут" *. Один среди моря со своей непокорной командой, Колумб обозревает водную пустыню из капитанской рубки на юте и видит первое смутное мерцание луча, "поднимающегося и падающего с волнами, как факел на челне рыбака" засиявшую звезду некоего нового света. Брюс * в Абиссинии томится в клетке среди кровавых ужасов, которые многие годы спустя, уже на родине, будут мерещиться ему во сне. Франклин на исходе своего неудачного путешествия в Арктику * (жаль, что он потом предпринял еще одно!) - лежит, умирая от голода, со своими отважными спутниками: исхудалые, они распростерлись на жалком ложе, и ни один не в силах встать; все делят томительные дни между молитвой, воспоминаниями о домашних, оставленных на родине, и разговорами о прелестях еды; последний предмет неотвязно преследует их и во сне. Снова исследователи Африки, измученные, печальные и одинокие, попадают во власть пьяных кровожадных деспотов-работорговцев, стоящих на низшей ступени рода человеческого; а Мунго Парк * лежит изнемогший под деревом и, глядя на хлопочущую над ним незнакомку, с благодарностью вспоминает, как по всему широкому свету ему неизменно являлся добрый самаритянин в женском обличии.

Тень на стене, в которой мой духовный взор различает очертания скалистого морского берега, приводит мне на память страшную повесть одного путешествия, исходящую от довольно неожиданного для подобной темы рассказчика - парламентской Синей книги. Главный герой повести - каторжник, и он, вместе с другими уголовниками, сбежал из места заключения. Это остров, они завладели лодкой и добрались до материка. Их путь лежит морским берегом вдоль скалистой кручи, и нет у них никакой надежды на конечное избавление, потому что, если случай и поможет им преодолеть все ужасы пути и выйти живыми к далекой цели, отряд солдат, отправленный более легкой дорогой им наперерез, неминуемо прибудет на место задолго до них, и они будут схвачены. Голод, как все они должны были предвидеть, начинает их терзать уже в самом начале. Иные умирают - и съедены; иные убиты остальными - и съедены. Этот мерзкий человек ел все время досыта, сохранил свою силу и выжил - один изо всех, но лишь затем, чтобы его поймали и вернули. Перенесенное им в пути было так невыразимо страшно, что его не повесили, как требовал закон, но отправили на его прежнюю каторгу работать в цепях. Проходит недолгий срок, и он подговаривает еще одного узника, опять завладевает лодкой и бежит вторично - по неизбежности тем же безнадежным путем, потому что выйти на другой они не могут. Вскоре погоня выходит ему наперерез, и он сталкивается лицом к лицу с отрядом преследователей. Он один. За время первого побега он приобрел ненасытную тягу к своей отвратительной пище. Он сманил в побег нового попутчика нарочно для того, чтобы убить его и съесть. Карманы на одном боку его грубой каторжной одежды набиты кусками человеческого мяса, которое он ест в свое удовольствие; в карманах на другом боку - нетронутый запас солонины (украденной впрок еще на острове), которая ему не по вкусу. Его вернули назад и повесили. Но всякий раз, когда видится мне на стене или в огне камина скалистый берег, я непременно различаю на нем и это чудовище, одинокого людоеда: он ест на ходу, а море ярится и идет на него стеной.

Капитана Блая * (едва ли возможно облечь неограниченной властью человека хуже его) вот сейчас по приказу одного из его офицеров, Флетчера Крисчена, ссаживают с борта "Баунти" и пускают плыть по океану в открытой лодчонке. Новая вспышка огня в моем камине, и двадцатипятилетний "Четверг Октябрь Крисчен", сын умершего Флетчера Крисчена от матери-дикарки, вскакивает на борт корвета "Британец", захваченного штилем близ острова Питкерн; перед едой он произносит простую молитву на чистом английском языке; и знает, что хорошенький зверек на борту называется собакой, потому что в раннем детстве слышал о таких странных созданиях от своего отца и других мятежников, которые дожили до седых волос под сенью хлебных деревьев, непрестанно вспоминая в разговорах далекую утраченную родину.

Смотрите, вот "Холсуэл", фрегат Ост-Индской компании, едва покинув родные берега, летит, очумелый, в январскую ночь прямо на скалы близ Сикомба *, что на острове Пербек! На борту - две дочки капитана и еще пять женщин. Много часов корабль носило по волнам, вода стоит в нем на семь футов, грот-мачта срублена. Он мчится навстречу своей судьбе, и, кажется, кто-то читает мне вслух с детства знакомое описание гибели фрегата.

"В пятницу шестого января, около двух часов пополуночи, когда корабль все еще дрейфовал и очень быстро приближался к берегу, мистер Генри Меритон, второй помощник, опять прошел в каюту, где находился тогда капитан. Опять между ними имел место разговор, и капитан выразил крайнее беспокойство за своих дочерей, которых горячо любил, и озабоченно спросил помощника, не может ли он что-нибудь придумать, чтобы их спасти. Когда тот с глубоким огорчением ответил, что это к сожалению, невозможно и единственная надежда ждать, что принесет им утро, капитан воздел руки в безмолвной и отчаянной мольбе.

В эту страшную минуту корабль ударило с такой силой, что стоявшие в каюте стукнулись теменем о потолок, и крик ужаса при этом толчке донесся сразу со всех частей корабля.

Многие из матросов, которые, надо отметить, почти все то время, пока бушевала буря, небрежно и нерачительно несли свои обязанности, теперь высыпали на палубу, где офицеры, сколько ни старались, никак не могли удержать их, когда от их работы мог бы еще быть какой-то прок. Они тогда все попрятались в свои подвесные койки, предоставив откачивать воду помощникам капитана и солдатам, трудившимся не покладая рук. Сейчас, встревоженные опасностью, грозившей им лично, те же матросы неистовым криком молили у неба и товарищей по несчастью той спасительной помощи, которую они могли бы обеспечить себе сами, если бы вовремя не пожалели усилий.

Корабль продолжало бить о скалы; и вскоре, получив пробоину в подводной части, он накренился к берегу. Когда его ударило, несколько человек из команды вскарабкались на флагшток, испугавшись, что судно немедленно развалится на куски.

В этот критический момент мистер Меритон обратился к несчастным с лучшим советом, какой можно было дать им; он предложил всем перейти на тот борт, которым судно накренилось к скалам, и порознь выбираться на берег, пользуясь каждой возможностью, какая представится. Сделав таким образом все, что было в его силах, для спасения павшей духом команды, он вернулся в рубку, где к этому времени собрались все пассажиры и большая часть офицеров. Последние всячески старались утешить несчастных женщин и с беспримерным благородством отдавались чувству сострадания к прекрасным и милым своим подругам по несчастью, забывая об опасности, грозившей им самим.

В милосердном деле утешения принял теперь участие и мистер Меритон, высказывая убеждение, что судно продержится до утра, а утром все будут спасены. Видя, что один молодой джентльмен громкими возгласами выдает свой ужас и то и дело выкрикивает, что судно сейчас расколется, капитан Пирс бодро попросил его успокоиться, заметив, что, если корабль и распадется на куски, сам-то он не распадется и будет цел и невредим.

Трудно дать убедительную картину этой прискорбной катастрофы, не описав места, где она произошла. "Холсуэл" наскочил на риф у той части берега, где он встает высокой и почти отвесной каменной стеной. Но как раз в том месте у ее подножья образовалась промоина - пещера в десять - двенадцать ярдов глубины, а в ширину равная длине большого корабля. Стены этой пещеры поднимаются почти вертикально, так что взобраться на них крайне трудно; а пол усеян острыми и неровными каменными глыбами - точно отвалившимися когда-то от ее потолка при землетрясении.

Судно лежало бортом против устья пещеры, протянувшись в длину почти от одной ее боковой стены до другой. Но когда его ударило, было слишком темно, и несчастные люди на нем еще не могли уяснить себе всю опасность, весь безмерный ужас такого положения.

В добавление к обществу, уже раньше собравшемуся в рубке на юте, сюда приняли трех негритянок и двух солдатских жен; их пятерых и еще мужа одной из них впустили, хотя матросам, когда они буйно ломились в дверь якобы за свечами, мистер Роджерс и мистер Браймер, третий и пятый помощники, оказали отпор и не дали войти. Итак, набралось теперь до пятидесяти человек. Капитан Пирс сидел - на стуле, на койке или на чем-то еще - между двумя своими дочерьми, поочередно прижимая их к сердцу. Остальное горестное общество расположилось на полу, усеянном музыкальными инструментами и обломками мебели и других вещей.

Здесь же устроился и мистер Меритон. Он нарезал на кусочки несколько восковых свечей, рассовал их по разным местам рубки, засветил все, какие нашел, стеклянные фонари и уселся, решив дождаться рассвета, а тогда сделать, что будет в его силах, для спасения тех, кто разделял с ним опасность. Но, видя, что женщины истомлены и бледны, он принес корзину апельсинов и уговорил некоторых из них высосать для подкрепления сил немного соку. К этому времени они все были довольно спокойны, кроме мисс Менсел, бившейся в истерике на полу.

Но, вернувшись к матросам, мистер Меритон увидел, что внешний вид корабля значительно изменился: борта заметно подались, а палуба, казалось, вздыбилась; обнаружил он и другие опасные признаки, указывавшие, что судно долго не продержится. Поэтому он попробовал пройти на бак и осмотреться, но тут же увидел, что корабль распался на две половины и передняя, изменив свое положение, легла мористей. В этой крайности, когда казалось - еще мгновение, и канешь в вечность, он решил ловить момент и последовать примеру судовой команды и солдат, которые теперь десятками покидали фрегат, пытаясь выбраться на берег, хотя вид и характер берега был им совершенно неизвестен.

Пробуя разные средства, срубили между прочим флагшток и попытались уложить его как мостки между бортом корабля и скалами, однако безуспешно он раскололся, не достигши скал. Но при свете фонаря, поданного на палубу одним матросом через люк рубки, мистер Меритон увидел какой-то длинный брус, как будто положенный мостком с борта на скалы, и решил воспользоваться им для своего спасения.

Итак, он лег ничком и пополз вперед; однако он скоро понял, что мост не связан со скалой. Он добрался до его конца и соскользнул, получив при падении сильный ушиб. Не успел он подняться на ноги, как его смыло прибоем. Тогда он поплыл и продержался на воде, пока новая волна не прибила его к задней стене пещеры. Там он ухватился за маленький выступ скалы, но руки онемели, и он чуть было не разжал их, когда один матрос, уже имевший упор под ногами, протянул ему руку и поддерживал его, пока он кое-как не утвердился на скале; отсюда он вскарабкался на уступ повыше, куда уже не достигал прибой.

Мистер Роджерс, третий помощник, оставался при капитане и несчастных женщинах еще минут двадцать после того, как Меритон покинул корабль. Видя, что Меритон долго не возвращается, капитан спросил, что с ним случилось, на что мистер Роджерс ответил, что второй помощник вышел на палубу посмотреть, нельзя ли что-нибудь предпринять. На судно обрушилась затем большая волна, и женщины закричали: "Ох, бедный Меритон! Он утонул; если бы он оставался с нами, он был бы жив!" - и все они, в особенности мисс Мэри Пирс, выражали глубокое огорчение, полагая его погибшим.

Теперь волна обрушилась на носовую половину судна, достигнув основания грот-мачты. Капитан кивнул мистеру Роджерсу, и они, взяв фонарь, прошли вдвоем на крытую палубу юта, где постояли немного, вглядываясь в скалы. Капитан Пирс спросил мистера Роджерса, как он думает, есть ли хоть какая-то возможность спасти девочек; и тот ответил, что не видит никакой, потому что они могли различить только черную поверхность отвесной скалы, пещера же, давшая укрытие тем, кто спасся, была им не видна. Тогда они вернулись в рубку, где мистер Роджерс повесил на место фонарь, а капитан Пирс сел между двух своих дочерей.

Так как волны по-прежнему - и все быстрее - заливали судно, мистер Макманус, мичман, и мистер Шутц, пассажир, спросили Роджерса, что они могут сделать для своего спасения. "Следуйте за мной", - ответил Роджерс; и они отправились втроем на крытую палубу юта, а оттуда и на верхнюю палубу. Только они дошли, тяжелый вал обрушился через борт, и рубка подалась; до мистера Роджерса доносился, прерываясь, крик женщин, как видно настигнутых волной: рев моря временами заглушал их голоса.

За Роджерсом на корму проследовал и мистер Браймер. Они стояли рядом минут пять, когда обрушился тот тяжелый вал, и вместе ухватились за какую-то куриную клетку. Та же волна, что оказалась роковой для многих из оставшихся внизу, вынесла его с товарищем на скалу, о которую они сильно ударились и изрядно расшиблись.

На скале нашли пристанище двадцать семь человек; но сейчас был отлив, и будучи уверены, что с наступлением прилива их всех смоет, некоторые пробовали залезть повыше по задней или боковым стенам пещеры, куда не достигал бы прилив. Кроме Роджерса с Браймером это удалось еще от силы шестерым.

Мистер Роджерс измучился вконец, пока добрался до этого места, и если бы понадобилось напряжение сил еще на несколько минут, он едва ли выдержал бы. Пробраться к мистеру Меритону ему теперь не позволяло то обстоятельство, что между ними двумя расположилось еще не менее двадцати человек, из которых ни один не мог подвинуться без риска для жизни.

Они убедились, что весьма значительная часть экипажа - матросы, солдаты и кое-кто из младших офицеров - были в таком же положении, как и они, хотя многие из тех, кто добрался до нижних утесов, погибли при попытке залезть повыше. Теперь им была видна половина корабля, и в страшном своем положении они тешили себя надеждой, что она уцелеет до рассвета; потому что как ни тяжело было их собственное бедствие, они думали с отчаянной тревогой о страдании женщин на борту, и каждый вздымавшийся вал наполнял их трепетом за их судьбу.

Но, увы! Их опасения оправдались - и очень скоро! Немного прошло минут с того мгновения, как мистер Роджерс взобрался на скалу, когда общий вопль, долго потом звучавший в их ушах - вопль, в котором был горестно различим крик женского отчаяния, - возвестил о страшной катастрофе. Несколько секунд - и все затихло, кроме рева ветра и грохота валов; разбитый корабль погрузился в пучину, и с той поры никто не видел хотя бы малого обломка от него".

Этот печальный рассказ, такой подходящий для зимнего вечера, сменяет самая прекрасная и трогательная изо всех известных мне историй, связанных с кораблекрушением. Корабль Ост-Индской компании "Гровнер" на пути из Индии наскочил на мель у берега Кафрарии *. Решено, что офицеры, пассажиры и команда - всех сто тридцать пять душ - попытаются пройти пешком по бездорожью через дебри, кишащие лютым зверьем и жестокими дикарями, до голландских поселений на мысе Доброй Надежды. Наметив эту далекую цель, они в конце концов разделяются на две партии - и не довелось им больше встретиться на земле.

Среди пассажиров - одинокий ребенок, семилетний мальчик, у которого здесь нет никого из родных; и когда первая партия тронулась в путь, мальчик горько заплакал, потому что с нею уходил один человек, который был к нему добр. Плачет ребенок - можно бы подумать, не большое это дело для людей в такой крайности; но это их растрогало, и его тотчас включают в отряд.

С этого часа забота о мальчике становится для его спутников священным долгом. Его перевозят через широкие реки на плотике, который матросы подталкивают, переправляясь вплавь; его несут по очереди через глубокие пески и высокие травы (все остальное время он терпеливо идет сам); с ним делятся той тухлой рыбой, какую добывают себе в пищу; ложатся и ждут его, когда грубый плотник, его первый друг в отряде, поотстанет с ним. Ежечасно грозит им смерть во всяческих страшных обличиях - то львы или тигры, то дикари, то голод, то жажда, но они никогда - отец рода человеческого, да святится имя твое! - не забывают о ребенке. Капитан остановился, выбившись из сил, преданный ему рулевой возвращается, и товарищи видят, что он садится рядом с ним - и обоих не встретят больше люди до великого Судного дня; но, когда остальные спешат скорее вперед, спасая свою жизнь, они берут с собой ребенка. Плотник умирает, поев с голоду ядовитых ягод; стюард, приняв после него командование отрядом, берет на себя и священную опеку над ребенком.

Видит бог, чего только не делает он для бедного малыша! Как он бодро несет его на руках, когда сам слаб и болен; как он кормит его, когда сам недоедает; как прикрывает его полами своей рваной куртки, с женской нежностью глядит в его исхудалое личико и кладет его головку на свою загорелую грудь; как утешает его в его страданиях, а когда он поотстанет, захромав, поет ему песенки, забывая о собственных израненных, стертых ногах. Отбившись на несколько дней от отряда, они роют могилу в песке и хоронят своего доброго друга бондаря, двое одиноких путников в пустыне... а потом наступает час, когда они оба больны и просят своих несчастных, теряющих веру товарищей (как мало их осталось!) подождать их один день. Те ждут день подле них, ждут подле них два дня. Наутро третьего они очень тихо похаживают вокруг, подготовляя, что нужно, в дорогу; потому что ребенок заснул у костра и все единодушно решили не будить его до последней минуты. Эта минута проходит, костер догорает - и ребенок мертв.

Верный друг его, стюард, недолго протянет после него. Тяжко гнетет его горе, несколько дней он кое-как плетется, потом ложится на землю и умирает. Но бессмертным духом своим - кто сомневается в том он вновь соединится с ребенком там, где и он и бедный плотник восстанут ото сна при словах: "Так как вы сделали это одному из сих братьев моих меньших, то сделали мне" *.

Я вспоминаю, как разбрелись, как блуждали и как погибли почти все, кто был захвачен этим нашумевшим некогда кораблекрушением (спаслась в конечном счете лишь малая горсточка), вспоминаю еще долгие годы вновь и вновь оживавшую среди английских офицеров на мысе Доброй Надежды легенду о белой женщине с младенцем, которую будто бы видели плачущей у входа в дикарскую хижину где-то далеко в глубине страны - люди, перешептываясь, ставили это в связь с исчезновением нескольких леди, которые были сняты с тонущего корабля и которых не раз потом искали, но так и не нашли, - вспоминаю, и мысли об иного рода странствии приходят мне на ум.

Мысли о страннике, который, нежданно отозванный из дому, свершил далекий путь и уже никогда не воротится. Мысли о том несчастливце, что безысходно погрузился в глубины своей печали, в горечь своей тоски, в беспомощное самоосуждение, в безнадежное желание выправить то, что сделал плохо, и сделать то, что оставил несделанным.

Ибо много есть такого, чем он пренебрегал. Там дома иное из того, что его окружало, казалось мелочью, - но как много значат эти мелочи сейчас, когда их отделила от него необозримая даль! Немало, немало хорошего делали ему люди, а он не умел это почувствовать, как должно; и было немало мелких обид, которых он не простил; была любовь, на которую он отвечал слишком скупо, и дружба, которую слишком мало ценил; были миллионы ласковых слов, недосказанных им, миллионы недодаренных ласковых взглядов, несчетное множество легких маленьких дел, в которых он бы мог проявить себя по-настоящему большим и добрым человеком. Ах, мне бы один только день, восклицает он, один бы день, и я бы многое исправил! Но никогда не взойдет оно, солнце Этого счастливого дня, и никогда не вернется несчастный из своего далекого плена.

Почему судьба этого путешественника вдруг заслонила предо мной, в новогоднюю ночь, все другие истории путешествий, только что занимавшие мой ум, и простерла надо мной торжественную тень? Или некогда и я отправлюсь в такое же странствие? Именно так. Кто скажет, не буду ли тогда и я терзаться таким же поздним сожалением? Не буду ли и я в моем изгнании вспоминать с тоской свой опустелый дом, свою несделанную работу? Я стою на берегу, где волны - года. Они вздымаются и опадают, и я почти не замечаю их; но с каждой волною прибой надвигается ближе, и я знаю, что в конце концов он и меня, как того, унесет в то же дальнее путешествие.

НАШ ФРАНЦУЗСКИЙ КУРОРТ

Перевод Л. Борового (под редакцией З. Александровой)

Завоевав, после многих лет верности, право на некоторое непостоянство по отношению к нашему английскому курорту, мы два или три сезона флиртовали с одним из французских курортов. Некогда он был известен нам только как город с очень длинной улицей, которая начиналась у бойни и кончалась у парохода; казалось, нам было суждено видеть эту улицу только на рассвете зимнего дня (в те времена на континенте еще не было железных дорог); проснувшись настолько, чтобы уже можно было понять, как неудобно мы спали, мы должны были, волею судьбы, громыхать по этой улице в парижском дилижансе, оставляя за собой море грязи и уже предвкушая переезд по другому, бурному морю. В связи с этой последней стихией перед моим умственным взором встает достойный француз в котиковой шапке с расшитым капюшоном поверх нее, который однажды был моим попутчиком в вышеупомянутом дилижансе. Проснувшись с бледным и помятым лицом, он огорченно посмотрел на грозные волны, с упоением резвящиеся на орудии пытки, которое именуется по морскому "бар", то есть отмель, и спросил нас, подвержены ли мы морской болезни. Чтобы он не был слишком потрясен видом того жалкого существа, в которое нам вскоре предстояло превратиться, а также для того, чтобы его утешить, мы ответили: "Сэр, ваш покорный слуга болеет морской болезнью всегда, когда только возможно". Он повернулся к нам, нисколько не вдохновленный этим блестящим примером: "О боже, а я болею всегда, даже тогда, когда это невозможно".

Средства сообщения между французской столицей и нашим французским курортом совершенно изменились с тех пор; но моста через Ламанш все еще нет, и там продолжается прежняя качка. Если не говорить о тех редких случаях, когда погода бывает приличной, надо признать, что трудно совершить акт переезда в наш французский курорт с достоинством. Несколько мелких обстоятельств в своей совокупности превращают приезжающего в объект многих унижений. Во-первых, как только пароход входит в порт, все пассажиры попадают в плен: они сейчас же захватываются превосходящими силами таможенных чиновников и препровождаются в некий мрачный каземат. Во-вторых, дорога в каземат огорожена веревками высотой по грудь человека, а по ту сторону этих веревок все англичане, которые сами недавно перенесли морскую болезнь, а сейчас чувствуют себя хорошо, собираются, одетые по-праздничному, чтобы насладиться зрелищем полной деградации своих сограждан. "О боже милостивый! Как ему было плохо!" - "А вон тот промок до нитки!" - "А вон какой бледный!" - "А следующий - ну и зеленый же!" Даже мы сами (не лишенные от природы чувства собственного достоинства) сохраняем живое воспоминание о том, как мы двигались, шатаясь, по этому ненавистному проходу в сентябрьский день, при штормовом ветре, и как были встречены, точно неотразимый комический актер, бурей смеха и аплодисментов, потому что наши ноги вели себя до крайности глупо.

А теперь - о том, что "в-третьих". В-третьих, пленников, запертых в мрачном каземате, проталкивают, по двое или по трое зараз, в другую, внутреннюю камеру, где изучают их паспорта; а у дверей, на проходе, стоит военная личность, которая рукой преграждает дорогу. Две мысли возникают обычно в уме британца во время этих церемоний: первая - что необходимо пробиться в эту камеру хотя бы ценой самых бешеных усилий, точно это спасательная шлюпка, а каземат - судно, идущее ко дну; вторая - что рука военной личности есть оскорбление нашего национального достоинства, и отечественное правительство должно по этому поводу "сделать демарш". Британские ум и тело разгорячаются в результате этих размышлений, и вот уже даются горячечные ответы на вопросы и совершаются самые экстравагантные поступки. Так, Джонсон настаивает, что Джонсон это его имя, данное при крещении, а вместо того чтобы назвать фамилию своих предков, произносит национальное "черт!". И никак уже нельзя заставить его увидеть различие между ключом от чемодана и паспортом, и он будет упорно протягивать первый, в то время как у него просят второй. Поэтому, когда настает "в-четвертых", он уже пребывает в состоянии чистейшего идиотизма. Когда его, в-четвертых, выталкивают через маленькую дверь в дико ревущую толпу комиссионеров, это уже - безумец с дикими глазами и волосами дыбом, пока его кто-нибудь не спасет и не успокоит. Если у него нет друзей и никто его не спасает, его обычно сажают в омнибус, везут на вокзал и доставляют в Париж.

Тем не менее наш французский курорт, когда вы до него, наконец, доберетесь, - отличное место. Вокруг - разнообразная и красивая природа, а внутри - много характерного и приятного. Что и говорить, здесь могло бы быть поменьше дурных запахов и гниющего мусора и более совершенный сток; город мог бы быть чище во многих местах, а стало быть, и несравненно здоровее. И все же это светлый, свежий, приятный и веселый город; и если вам случится пройтись по любой из его трех хорошо замощенных главных улиц около пяти часов дня, когда тонкие кулинарные запахи наполняют воздух, а через окна гостиниц (здесь полным-полно гостиниц) видны длинные столы, накрытые к обеду и украшенные салфетками, сложенными веерообразно, вы по справедливости признаете, что это город, необыкновенно подходящий для того, чтобы в нем есть и пить.

На вершине холма, над новым, деловым городом, есть старый, обнесенный стеной город, богатый холодными колодцами. Если бы он отстоял на несколько сот миль дальше от Англии - а ведь сейчас, в ясный день, отсюда можно разглядеть траву, которая растет в расщелинах меловых утесов Дувра, - вас бы уже давно замучили до смерти рассказами об этом городе. Он более живописен и причудлив, чем добрая половина тех скромных мест, которым туристы, следующие за своим гидом, как стадо овец, присвоили совсем незаслуженную славу. Не говоря уже о домиках со строгими двориками, о таинственных закоулках и многооконных уличках, тихо белеющих на солнце, здесь есть старинная колокольня, которая давно попала бы во все Ежегодники и Альбомы, если бы добраться до нее стоило дороже. К счастью, она избежала этой участи, так как находится всего-навсего на нашем французском курорте, и вы можете по собственному желанию любоваться ею, но никто не заставляет вас бесноваться от восторга. Мы считаем одной из величайших за последнее время удач то обстоятельство, что Билкинс, этот единственный авторитет по вопросам вкуса, нигде, насколько мы могли выяснить, не отметил нашего французского курорта. Билкинс нигде о нем не писал, нигде не отмечал какие-либо его достопримечательности, ничего в нем не измерял и вообще его не трогал. За это избавление да благословит небо и городок и память бессмертного Билкинса!

На старых стенах, которые четырехугольником окружают верхний город, есть очаровательная дорожка под сводом тенистых деревьев. Гуляя там, вы разглядываете сверху улички; перед вами открываются то одни, то другие виды на новый город, на реку, на холмы и на море. Особую прелесть и своеобразие придают этому зрелищу некоторые высокие дома, которые берут начало внизу, в глубине улиц, но как бы расцветают к новой жизни наверху: двери, окна и даже сады этих домов выходят на городскую стену. Мальчик, который войдет в ворота одного из этих домов, взберется по многим ступенькам вверх и вылезет из окна четвертого этажа, может считать себя новым Джеком, который поднялся по бобовому стеблю в Волшебную страну. Здесь удивительно большое детское население; английские дети с гувернантками, читающими романы на ходу, во время прогулок по тенистым аллеям, или с няньками, которые судачат на скамейках; французские дети с улыбающимися боннами в белоснежных чепцах, а сами дети - если это мальчики - в соломенных головных уборах наподобие пчелиных ульев, рабочих корзинок и подушек для коленопреклонений в церкви. Три года назад в обеденное время всегда можно было встретить, среди этих гуляющих детей, трех сморщенных стариков, один из которых носил потертую красную ленточку в потертой петлице. Если они гуляли для того, чтобы нагулять аппетит, они, несомненно, жили в пансионе, где все было оплачено заранее; иначе бедность не позволила бы им совершать такие опрометчивые поступки. Это были понурые, подслеповатые, скучные старики, в сношенных башмаках, оборванные, в длиннополых сюртуках с высокой талией и жиденьких брюках, и все же какой-то призрак былого благородства витал над ними. Они мало разговаривали друг с другом, и вид у них был такой, что они могли бы, пожалуй, выразить даже кой-какие политические несогласия, если б у них хватило на то физической силы. Однажды я слышал, как Красная ленточка слабым голосом жаловался остальным двум на то, что кто-то "разбойник", а затем все трое стиснули челюсти и наверное заскрипели бы зубами, если б у них были таковые. Пришла зима, и Красная ленточка отправился туда, куда уходят все отслужившие ленточки, а в следующем году оставшиеся двое по-прежнему бродили здесь, спотыкаясь среди обручей и кукол, - привычные, хоть и непонятные для детей фигуры, они, вероятно, казались большинству из них безобидными созданиями, которые никогда не были детьми и на которых они, дети, никогда не будут похожи. Пришла еще одна зима, и еще один старик ушел, так что в этом году последний из триумвирата уже перестал гулять - к чему теперь гулять? - и сидел в одиночестве на скамье, а перед ним так же весело, как всегда, мелькали обручи и куклы.

На Places d'Armes {Площадь для военных парадов (франц.).} старого города есть маленький захудалый рынок; отсюда он, через старые ворота, просачивается вниз по склону, чтобы смешаться с шумным рынком нижнего города и затеряться в его толчее и суматохе. В летнее утро очень приятно наблюдать с вершины холма этот рыночный поток. Он начинается, полусонный и скучный, с нескольких мешков зерна; разливается множеством сапог и башмаков; устремляется с грохотом вниз, по пестрому руслу старых веревок, старого железа, старой посуды, старого платья, гражданского и военного, старого тряпья, новых хлопчатобумажных товаров, ярких картинок с изображением святых, маленьких зеркалец и нескончаемой тесьмы; ныряет затем куда-то в сторону, теряясь из виду на некоторое время, как это бывает с ручейками, и лишь мелькнув на мгновение в виде рыночной пивной; и вдруг снова возникает за большой церковью, растекаясь пестрой толпой женщин в белых чепцах и мужчин в синих блузах, грудами домашней птицы, овощей, фруктов, цветов, горшков, сковород, церковных стульев, солдат, деревенского масла, зонтиков и других приспособлений для защиты от солнца, девушек-носильщиц с корзинами за плечами, поджидающих нанимателя, и низенького сморщенного старика в треугольной шляпе, у которого на груди целая кираса из стаканов, а на плечах - малинового цвета величественное сооружение, украшенное флажками и напоминающее расцвеченный таран мостильщика, только без ручки. Он звонит в колокольчик то здесь, то там, возвещая о том, что продает прохладительный напиток. Он кричит хриплым и надтреснутым голосом, который каким-то образом оказывается все-таки слышен сквозь гомон торгующихся покупателей и продавцов. Вскоре после полудня этот поток пересыхает на всем своем течении. Церковные стулья возвращены в церковь, сложены все зонтики, унесены все непроданные товары, исчезают все прилавки и стойки, выметена площадь, наемные кареты недвижно стоят в ожидании седоков, а на всех деревенских дорогах вы видите (если вы так же усердно бродите по дорогам, как мы) крестьянок, чисто и удобно одетых, которые возвращаются домой на удивительно славных осликах, живописно привесив к седлу молочные кувшины, аккуратные бочонки из-под масла и тому подобное.

Есть на нашем французском курорте и другой рынок, то есть несколько деревянных хибарок среди улицы, у порта, - он посвящен рыбе. Наши рыболовные суда славятся повсюду; наши рыбаки, хоть и любят яркие цвета наперекор хорошему вкусу (смотри у Билкинса), принадлежат к числу самых живописных людей, каких мы когда-либо встречали. У них не только свой квартал в городе, но и несколько собственных деревень на близлежащих утесах. Они имеют свои собственные церкви и часовни; они общаются только друг с другом и заключают браки только между собой; у них свои собственные обычаи; и одежда у них собственного покроя и навсегда неизменная. Как только один из их мальчиков научится ходить, на него надевают длинный ярко-красный колпак; и как любой из них не подумает выйти в море без головы, так не подумает он выйти в море без этого необходимого к ней добавления. Далее, они носят необыкновенно щегольские сапоги с огромнейшими отворотами, которые хлопают по голенищам и очень прихотливо над ними вздымаются; а выше сапог, они упакованы в удивительные куртки и штаны юбочного покроя, - сделанные по всем признакам из просмоленного старого паруса и для того, чтобы они окончательно залубенели, пропитанные еще смолой и солью, - так что те, кто носит это одеяние, приобретают особую походку; есть на что посмотреть, когда они ходят, переваливаясь, среди своих лодок, бочонков, сетей и снастей.

Тамошние девушки имеют обыкновение бегать к морю с корзинками и бросать их в лодки, когда те возвращаются на волне прилива, обещая свое сердце и руку тому славному рыбаку, который будет так мил и наполнит ей корзину. Бегают они босиком, и оттого обладают самыми прелестными ногами, какие природа когда-либо вытачивала из лучшего красного дерева; а ступают они как Юнона. Глаза их так лучисты, что их длинные золотые серьги кажутся тусклыми по сравнению со своими блестящими соседями; когда же они принарядятся и к Этим красотам и к свежим личикам прибавятся еще многочисленные юбки полосатые, красные, синие, всегда красивые, чистые и не слишком длинные - да еще чулки домашней вязки - темно-красные, синие, коричневые, фиолетовые, лиловые, которые им с утра до ночи вяжут женщины постарше, нянча детей, похожих на фламандские картины, - да еще кокетливые коротенькие ярко-синие жакеты, тоже вязаные и плотно облегающие их стройные фигуры; да ко всему этому еще прирожденное изящество, с каким они носят любой чепец и повязывают самым простым платком свои роскошные волосы, - ну, словом, запыхавшись от такого длинного перечня, скажем в заключение, что мы нимало не удивлялись тому, что всюду - в поле или на пыльной дороге, у ветряных мельниц или на какой-нибудь маленькой сочной лужайке над морем, - всюду, где нам встречались вместе молодой рыбак и рыбачка нашего французского курорта, рука молодого парня во всех случаях, как нечто само собой разумеющееся, и без нелепых попыток скрыть столь очевидную необходимость, обвивала шею или талию рыбачки. И глядя на крутые улицы - дом над домом, терраса над террасой, - на яркие одежды, разложенные под солнцем на грубых каменных парапетах, мы никогда и нисколько не сомневались, что приятная дымка, окутывающая эти предметы, вследствие того, что мы смотрим на них сквозь коричневые сети, подвешенные на высокие шесты для просушки, - что эта дымка, в глазах каждого настоящего юного рыбака, есть дымка любви и красоты, еще более оттеняющая прелести богини его сердца.

Надо отметить, к тому же, что это люди трудолюбивые, семейственные и честные. И хотя мы хорошо помним, что, по указаниям Билкинса, обязаны преклоняться перед неаполитанцами, мы берем на себя смелость предпочесть им рыбацкое население нашего французского курорта - особенно после нашего последнего посещения Неаполя, в этом году, когда мы обнаружили во всем городе людей только четырех состояний, а именно: лаццарони, священников, шпионов и солдат, причем все они - нищие. Правительство в своей отеческой заботе разогнало всех своих подданных, кроме негодяев.

А для нас теперь наш французский курорт неотделим от нашего хозяина в эти два летних сезона, г. Лойаля Девассера, гражданина и муниципального советника. Разрешите иметь удовольствие представить вам г. Лойаля Девассера.

Его фамилия просто Лойаль; но поскольку он женат, а в этой части Франции супруг всегда добавляет фамилию жены к своей собственной, то он подписывается Лойаль Девассер. Он владелец небольшого компактного имения в двадцать или тридцать акров на склоне высокого холма; здесь он построил две дачи, которые сдает внаем с мебелью. Эти дома намного превосходят все другие на нашем французском курорте; мы имели честь жить в обоих и можем это засвидетельствовать. В прихожей первого из них красуется план имения, на котором оно получилось вдвое больше территории Ирландии; так что когда мы еще не освоились с этим имением (г. Лойаль всегда называет его "La propriete"), мы прошли три мили по прямой в поисках Аустерлицкого моста, который, как оказалось впоследствии, находился непосредственно под нашим окном. В другой части имения мы целую неделю тщетно искали Замок Старой Гвардии - который, по плану, должен был находиться в двух лье от столовой, пока однажды, сидя на скамье в лесу (на плане это был лес), в нескольких шагах от входной двери, не увидели у наших ног, в самом плачевном виде вниз головой и прогнившую дозелена, - самое Старую Гвардию, то есть деревянную статую высотой в семь футов, изображающую одного из воинов этого славного корпуса, берущего на караул, - к несчастью, ее повалило порывом ветра в предыдущую зиму. Вы можете заключить отсюда, что г. Лойаль стойкий приверженец великого Наполеона. Он и сам старый солдат - капитан Национальной гвардии; у него на камине стоит красивая золотая ваза, преподнесенная ему его ротой; его преклонение перед памятью славного полководца безгранично. Медальоны с изображением Наполеона, его портреты, бюсты, картины густо рассыпаны по всему имению. В течение первого месяца нашей жизни в этом доме мы постоянно, к нашему огорчению, сваливали Наполеона: стоило нам притронуться к полке в темном углу, как Наполеон непременно падал с шумом наземь; всякий раз, когда мы открывали дверь, все Наполеоны в доме сотрясались до основания. Однако г. Лойаль вовсе не такой человек, который строит воздушные замки, или, как он сказал бы на французский лад, "замки в Испании". У него необыкновенно дельные, изобретательные, умелые и ловкие глаза и руки. Его дома восхитительны. Он сочетает французскую элегантность и английский комфорт по-своему, оригинально и очень удачно. У него необыкновенный талант превращать в маленькие уютные спальни такие уголки под крышей, которые англичанин так же не подумал бы приспособить под нечто полезное, как не подумал бы обжить пустыню. Мы сами блаженно почивали в элегантной комнате постройки г. Лойаля, где наша голова покоилась так близко к кухонной трубе, как, вероятно, еще ни одна голова джентльмена, если он не трубочист по профессии. И в какой бы странный уголок ни проник гений г. Лойаля, он неизменно создает там стенной шкаф и вешалку. В каждом из наших домов мы могли бы упрятать в шкафы и повесить на гвоздики вещевые мешки и шляпы целого отряда гидов.

В свое время г. Лойаль был местным купцом. С каким бы торговцем вы ни заключали сделку в этом городе, стоит показать ему свою карточку с адресом "у г. Лойаля", и лицо торговца сейчас же станет приветливее. Мы не думаем, что есть, или был когда-либо, или будет когда-нибудь человек, столь приятный по всеобщему признанию, каков г. Лойаль в общем мнении всех граждан нашего французского курорта. Они потирают руки и улыбаются, когда говорят о нем. О, какая это добрая душа, какой славный малый. Какое великодушное сердце, этот г. Лойаль! Это истинная правда. Г. Лойаль по природе джентльмен. Он обрабатывает свою землю собственными руками (с помощью одного невзрачного крестьянина, с которым то и дело случаются припадки); он копает и роет с утра до вечера, до седьмого пота, - "всегда трудится", как он говорит; но пусть он покрыт пылью, грязью, травой, водой и какими угодно пятнами, - они не могут скрыть в г. Лойале джентльмена. Это статный, прямой, широкоплечий, загорелый человек, который кажется еще выше благодаря бравой солдатской выправке; посмотрите в живые глаза г. Лойаля, когда он стоит перед вами в рабочей блузе и шапке, не очень чисто выбритый и сильно выпачканный в земле, и вы непременно различите в г. Лойале джентльмена, для которого вежливость есть нечто врожденное, и покраснеете при мысли о том, чтобы можно было бы потребовать от него расписки в подтверждение данного им слова. Нетрудно поверить г. Лойалю, когда он рассказывает вам в своей веселой и бойкой манере, как он ездил в Фулем, близ Лондона, чтобы купить те многие сотни деревьев, которые мы видим сейчас в его имении, - тогда еще голом, безлесном холме; как он прожил в Фулеме три месяца; как весело проводил вечера с садоводами; как на прощание его чествовали банкетом, и все садоводы встали как один человек, разом чокнулись стаканами (как это принято в Фулеме) и воскликнули: "Да здравствует Лойаль!"