/ / Language: Русский / Genre:prose_history, prose_contemporary

Источник

Джеймс Миченер

На русском языке знаменитый роман Джеймса Миченера «Источник» печатается впервые. Известный американский писатель, лауреат Пулицеровской премии, непревзойденный мастер увлекательнейшего эпического повествования переносит читателя на десять тысяч лет назад к глубокой пещере возле источника у холма Макор, где зародились три великие религии – христианство, ислам и иудаизм.

Трое археологов, трое друзей – американец Кюллинан, араб Табари и израильтянин Элиав – наметили здесь место для масштабных раскопок.


Джеймс Элберт Миченер «Источник» Центрполиграф Москва 2005 5-9524-1705-1

Джеймс Элберт Миченер

Источник

Глава первая

Холм

Холм Макор в квадрате 17 072 584 карты Западной Галилеи открылся глазам археологов воскресным утром 3 мая 1964 года, когда они стояли в оливковой роще, расположенной южнее. По внешнему виду холма нельзя было сделать выводов ни о его происхождении, ни о строении или истории. Разве что ровная поверхность склонов позволяла предполагать, что примерно в году 1700 до н. э. он был вымощен тяжелыми каменными плитами, и это было делом рук захватчиков-гиксосов, которые обрушились на Египет с севера, а еле заметная площадка с восточной стороны указывала, что некогда тут стояло какое-то строение.

Во вторник пароход миновал Гибралтарский пролив и пять дней шел через Средиземное море на восток, мимо островов и береговых скал, богато отмеченных историей. В субботу вечером стюард напомнил доктору Кюллинану: «Если вы хотите как можно раньше увидеть Святую землю, вам стоит подняться с рассветом». Стюард был итальянцем и избегал произносить слово «Израиль». Для него, доброго католика, эти места всегда будут Святой землей.

Незадолго до рассвета Кюллинан услышал легкий стук в дверь. Когда он поднялся на палубу, звезды еще лили свой блеск, но луна уже опускалась за горизонт за кормой, и по мере того, как над землей, встречи с которой он ждал, начинало всходить солнце, звездная россыпь, висевшая над Израилем, начинала тускнеть и меркнуть. Из моря выплывала береговая линия, розовато-лиловые холмы в дымке рассвета, и он увидел три строения, которые были ему известны: слева – белая мечеть Акко, в центре – золотой купол храма Бахаи а справа, высоко на холме – коричневые зубчатые стены монастыря кармелитов.

– В этом и есть евреи, – сказал он. – Начисто отрицают свободу религии – и дают ее всем. – Он подумал, что это могло бы быть хорошим девизом нового государства, но, пока пароход приближался к берегу, добавил: – Я бы в самом деле почувствовал, что приближаюсь к Израилю, если бы мне было позволено увидеть хоть одну настоящую синагогу. – Но еврейская религия – это вещь в себе, это система для организации бытия, а не для строительства величественных храмов, так что в поле зрения не было ни одного еврейского религиозного здания.

Даже когда они причалили, знакомство с еврейским государством пришлось отложить, потому что первым человеком, который узнал его, был симпатичный добродушный араб тридцати с лишним лет, облаченный в изысканный костюм западного покроя. Еще с пирса он кричал ему по-английски: «Добро пожаловать! Добро пожаловать! Все готово». Два поколения английских и американских археологов слышали по прибытии это сердечное приветствие, исходившее из уст то ли встречавшего их Джемала Табари, то ли его знаменитого дядюшки Махмуда, работавшего на большинстве исторических раскопок в этом районе.

Доктор Кюллинан из Библейского музея в Чикаго не сомневался, что его встретят.

Много лет он мечтал вскрыть один из молчаливых холмов на Святой земле. Может, ему удастся найти недостающие звенья в истории людей и богов, которые обитали на этой древней земле; и, пока пароход швартовался, он рассматривал Акко на другом берегу залива, блистательную драгоценность этого побережья, в волнующую историю которого он был готов углубиться. Финикийцы, греки, римляне, арабы и, наконец, Ричард Львиное Сердце и его крестоносцы, блистая доспехами, высаживались в этой гавани, и археологу Кюллинану выпала привилегия пройти по их стопам.

– Надеюсь, что справлюсь, – прошептал он.

Как только оформил все таможенные документы на груз, лежащий в трюме, – книги, химикалии, фотографическая техника, небольшой дизель-генератор и тысячи других вещей, о которых мирянин и не подумал бы, – он спустился по трапу и обнялся с Табари. Араб сообщил:

– Дела таковы, что лучше и быть не могут. Скоро прибудет доктор Бар-Эль. Остальные уже на раскопках, а фотограф из Лондона прилетает сегодня днем.

– Погода хорошая? – спросил Кюллинан.

Он был высоким и худым человеком с короткой стрижкой, которому только что перевалило за четвертый десяток, – ирландец-карлик, он получил образование в Гарварде и Гренобле и обрел опыт раскопок в Аризоне, Египте и местах к югу от Иерусалима. При нормальных обстоятельствах сомнительно, чтобы католику доверили возглавлять такие раскопки, ибо раньше полевыми работами Библейского музея руководили церковники-протестанты, но средства на эти раскопки выделил чикагский еврей, который сказал:

– Не пришло ли время профессионалу заняться этой работой?

И Кюллинан дал согласие, тем более что он говорил на иврите, немного по-арабски и по-французски. Он был типичным ученым нового поколения – отлично подготовленный, не реагирующий на всевозможный вздор. Покидая Чикаго со всем своим оборудованием, Кюллинан, услышав вопрос репортера – предполагает ли он найти на раскопках данные, доказывающие истинность Библии, – ответил:

– Нет, мы не собираемся искать Ковчег Завета.

Этот нахальный ответ широко цитировался, но, когда бизнесмен, который вложил четверть миллиона долларов в эти раскопки, услышал эту остроту, он уверился, что его деньги в надежных руках.

– Погода просто безукоризненная, – ответил араб.

Он говорил с легкостью и раскованностью человека, чей отец был сэром Тевфиком Табари, кавалером ордена Британской империи IV и II степеней, одним из тех арабских лидеров, которому британцы полностью доверяли. Сэр Тевфик послал сына в Оксфорд, надеясь, что он пойдет по его стопам на поприще гражданской службы, но мальчишка с самого начала был очарован трудами своего дяди Махмуда, копавшегося в истории, и оксфордские профессора сделали из него первоклассного ученого-археолога. Зимой 1948 года, когда евреи угрожали захватить Палестину, молодой Джемал, которому минуло двадцать два года, долго размышлял, что ему делать. Раздумья завершились типичным для Табари решением: он остался в Акко и отчаянно дрался с евреями. Затем, когда его беспорядочно набранная армия потерпела поражение, он заявил, что не будет искать убежища ни в Египте, ни в Сирии. Он остается в Израиле, где всегда жил, и будет работать вместе с евреями, восстанавливая истерзанную войной землю. В результате этого смелого решения он обрел повсеместную популярность, как едва ли не единственный образованный араб, который нарасхват требовался на многочисленных археологических раскопках, что шли по всей стране. Его присутствие на площадке означало, что работа будет вестись в соответствии с высочайшими научными стандартами. Сотрудники говорили о нем: «Джемал с одной лишь кисточкой из верблюжьей шерсти может врыться на двадцать футов в землю».

Пока два друга беседовали, какой-то джип, взвизгнув тормозами, остановился у таможенной зоны. Водитель, миниатюрная молодая женщина тридцати с небольшим лет, выпрыгнула из машины и, не обращая внимания на протесты охраны, кинулась к ним и одарила Кюллинана легким поцелуем.

– Шалом, Джон! Как здорово, что ты вернулся!

Это была доктор Веред Бар-Эль, лучший в Израиле специалист по датировке глиняных черепков, и без ее помощи раскопки доктора Кюллинана могли бы и не дать результатов. У нее была удивительная способность держать в памяти груды научных трудов, вышедших в XX столетии, так что, стоило кому-нибудь вроде Кюллинана или Табари протянуть ей фрагмент глиняной посуды, осколок после домашней ссоры, состоявшейся семь тысяч лет назад, она обычно бросала на него взгляд и извлекала из своей удивительной памяти данные о таких же изделиях, найденных в Египте, Иерихоне или Бейт-Мирсиме. Археологи пяти стран называли ее «наш ходячий справочник», и она вызывала уважение тем, что, когда чего-то не знала, так об этом и говорила. Она была миниатюрной красивой женщиной с блестящими глазами, и работать с ней на раскопках было очень приятно. Кроме того, она была одним из первых ведущих специалистов, которые полностью получили образование в Израиле: когда в 1948 году образовалось государство, ей было всего семнадцать лет, и потом она училась в Еврейском университете в Иерусалиме.

– Оставь груз там, где он есть, – сказала она с музыкальным ивритским акцентом. – Я прихватила двоих ребят из команды, и они его посторожат на разгрузке. А теперь поедем прямо на раскопки. Я прямо изголодалась по работе. – Она усадила Кюллинана в джип и, умело орудуя баранкой, скоро вывела машину на древнюю дорогу из Акко в Цфат и дальше в Дамаск, столицу Сирии.

Когда они выбрались на классическую дорогу – пять тысяч лет она служила главной артерией, по которой с востока на запад, в Геную и Венецию, текли дары Азии, – Кюллинан поймал себя на том, что плохо ориентируется.

– Не можешь ты на минутку остановить джип? – попросил он миссис Бар-Эль. – Прости, но если я запутаюсь с самого начала, то потом уж никогда не разберусь.

Он выпрыгнул из джипа, сверился со своей полевой картой, решительно повернулся в ту сторону, откуда они приехали, и сказал:

– К западу прямо передо мной лежит Акко и Средиземное море. Справа – замок крестоносцев Штаркенберг. Слева от меня – Иерусалим. За мной, то есть к востоку, – Галилейское море. Если мы и дальше будем двигаться в том направлении, куда нацелена машина, то попадем в Цефат, а дальше в Дамаск. Верно?

– Совершенно верно, – сказал Табари, но подумал, как странно, что на Святой земле человек должен ориентироваться, отвернувшись от Иерусалима.

На протяжении нескольких миль они обсуждали грядущие раскопки и обговаривали распределение обязанностей.

– Из Лондона прилетает великолепный фотограф, – заверил Кюллинан своих коллег. – Парень, который отлично отработал в Иерихоне. И архитектор у нас высшего класса. Из Пенсильванского университета. Я еще не видел, как работает девушка, которую ты выбрала в чертежницы. Справляется?

– Игала Ядина в Хазоре она устраивала, – объяснила доктор Бар-Эль.

– О, значит, это та девушка? Как ты ее раздобыла?

– В нашей стране мы растим больших художников, – сказала малышка эксперт по черепкам, и Кюллинан подумал: «Я должен помнить, что время от времени надо льстить ее национальной гордости. Должен». И сказал:

– Если у нас есть девушка, которая делала эти работы для Хазора, нам повезло.

– А нам в самом деле повезло, – едва ли не обиженно произнесла доктор Бар-Эль.

Но теперь, приближаясь к месту, откуда перед ними впервые откроется район раскопок, все стихли. Кюллинан наклонился вперед, с трудом перебарывая возбуждение. К северу появилась отчетливая гряда холмов, которые с незапамятных времен защищали дорогу от мародеров из Ливана. Маячившие на юге холмы стали расти – они оберегали подходы с ливанского направления. В северном конце образованной таким образом небольшой долины торчали невысокие зазубренные пальцы скал. Они напоминали открытую ладонь, предупреждающую всех, кто хотел бы напасть на эту древнюю линию жизни, по которой шли такие богатства. Доктор Бар-Эль сделала поворот, выровняла джип и еще несколько минут вела его. Вот она и замаячила впереди – эта таинственная цель.

Это и был Макор – голый овальный холм у подножия одного из торчащих пиков. Трудно было поверить в его естественное происхождение, потому что у него просматривались две странные особенности: верхнее плато было совершенно плоским, словно его выгладила чья-то гигантская рука, а доступные взгляду земляные склоны – ровным и гладкими; все они поднимались под углом строго в сорок пять градусов, словно их сформировала та же гигантская рука. Он выглядел неестественно, как крепость без стен, и это впечатление усиливалось шершавыми каменными пиками, что вздымались сзади, у поднимающихся в отдалении холмов и гор, которые замыкали этот вид. Холм был словно последней точкой в цепи укреплений, нижней из четырех растущих ступеней, и его расположение отлично служило и самозащите, и охране важной дороги, что проходила у его подножия.

Его полное имя было Тель-Макор, и оно подтверждало, что местные обитатели знали – этот холм не естественного происхождения, вздыбленный нетектоническими силами. В нем терпеливо и последовательно копились остатки поселений, которые угасали одно за другим, и каждое зиждилось на руинах предшественника, а они уходили в глубь истории. От голых камней, на которых утвердилась первая община Макора, до травянистой верхушки на протяжении семидесяти одного фута были сложены: куски из расколовшихся кирпичей, рухнувших каменных стен, доисторических кремневых сколов, обвалившихся башен и, что было самым ценным, фрагментов глиняных изделий, которые, промытые и изученные доктором Бар-Эль, расскажут мрачную историю некогда существовавшего тут места.

– Мы нашли лучший холм в стране, – заверил своих спутников доктор Кюллинан и вытащил из папки карту, созданную на основе аэрофотоснимков.

На контур холма была наложена сетка квадратов со сторонами в десять метров; в данный момент три археолога в джипе чувствовали, что всем существом они уже на холме, что наконец вытащат из его потаенных мест остатки некогда кипевшей тут жизни. Вчера еще Тель-Макор был правильным овальным холмом, спящим над дорогой из Акко в Дамаск; сегодня – это тщательно выверенный участок, где точно рассчитан каждый удар мотыги.

– Давайте-ка сверимся с картой Палестины, – предложил Кюллинан, и Табари развернул нужный кусок великолепной карты масштаба 1: 100 000, годы назад начертанной британскими топографами. Два археолога определили точку отсчета на холме и место их работы, оно находилось в квадрате 17 072 584, первые четыре цифры которого ориентировали его по направлению восток – запад, а последние четыре – с севера на юг. В Израиле, в Азии, во всем мире было только одно такое место, и, когда пласты земли, лежащие друг на друге, будут пройдены один за другим, мир получит возможность довольно точно определить, что происходило в квадрате 17 072 584. Именно таким скрупулезным восстановлением истории в течение нескольких лет будут заниматься Джон Кюллинан и его опытная команда.

Он отложил карту и выпрыгнул из джипа. Длинными шагами он поднялся по склону и наконец вышел на плато, примерно двухсот ярдов в длину и ста тридцати в ширину. Его люди начнут копать где-то на холме, и в любом случае успех или неудача будут зависеть от точности и продуманности его выбора; было известно, что порой археологам изменяет удача и приходится прорываться сквозь пустые слои. Другие позже приходят на тот же холм и, руководимые каким-то сверхъестественным озарением, быстро, один за другим, находят богатые находками слои. Кюллинан надеялся, что ему выпадет стать одним из таких счастливчиков.

– Решаешь, откуда начинать? – спросил Табари, выбравшись на плато.

Ожидая доктора Бар-Эль, ирландец сказал:

– Я как сэр Флиндерс Петри [1]. При организации своих раскопок он руководствовался следующим принципом – если сотня разных общин возводит свои поселения на сотне разных холмов, то девять из десяти из них поставят свое главное здание в северо-западной стороне. Никто не знает почему. Может, из-за заката солнца. Так что, естественно, я склоняюсь к северо-западу.

Он показал на северный край плато, откуда перед археологами открывался вид, недоступный с дороги: крутые берега сухого русла, которое на востоке называется «вади», его скалистые откосы всегда защищали Макор от армий, стремящихся осадить его с севера. Вади был достаточно глубок, чтобы похоронить в себе отбросы со всего холма, – найдись только миллионер, который не пожалел бы денег на такие всеобъемлющие раскопки.

Кюллинан прикидывал, что работа на Макоре займет десять лет и каждый год будет обходиться в 50 тысяч долларов. А так как на руках у него пока были средства только на первые пять лет, очень важно было как можно скорее сделать интересную находку. Он знал, что люди, финансирующие археологические раскопки, могут принять решение о дополнительных средствах, если их удается заинтересовать в первый же год, а коль скоро он не приносит никаких открытий, они могут быстро закрыть свои чековые книжки. Поэтому так важно, чтобы он правильно определил место пробных траншей, потому что ему потом придется провести десять лет, исследуя те разрезы, которые вскроет его команда, – а они займут только 15 процентов этой площади. Как он объяснял своей кафедре в Чикаго, «наш ученый гость рассказал, что тем или иным образом нам придется иметь дело с двадцатью пластами цивилизаций. И вы должны понимать, что мне, дабы снять их все и с научной тщательностью разобраться в каждом, пока мы не доберемся до девственной почвы, потребуется примерно пятьдесят лет. И вот что нам придется сделать – проложить два исследовательских шурфа сквозь все слои. Но это уйдет год, но зато потом у нас будет цельное представление, что у нас имеется в наличии. Затем в последующие годы, если у нас будут средства, мы вернемся и будем раскапывать отобранные участки, которые обещают открытия. Но можете мне верить, когда я говорю, что, скорее всего, мы не сможем изрыть весь холм. Мы сможем лишь вскрыть картину того, что там происходило, – аля этого мы туда и направляемся».

– Разве не является самым важным место, где вы проложите первые траншеи? – спросили его члены кафедры.

– Над этим я и буду потеть следующие шесть месяцев, – ответил он. И вот настал тот момент, когда ему надо принимать важнейшее решение.

Когда Джон Кюллинан стоял на вершине холма, чьи тайны ему предстояло раскрыть, он был не просто обыкновенным человеком, который, полный энтузиазма, с лопатой в руках, прибыл на Святую землю; он обрел звание археолога лишь после долгого периода тщательной подготовки. В Гарварде он учился читать арамейские, арабские и древние ивритские рукописи. Во время стажировки у профессора Олбрайт в Университете Джона Гопкинса он разбирался в клинописи Месопотамии и египетских иероглифах, пока не стал читать их столь же бегло, как обыкновенный человек пробегает газету. Он потратил год, посещая в Карнеги-Тех расширенные курсы по металлургии, и теперь мог безошибочно определять происхождение местных металлов и сплавов. Потом он провел три зимних семестра в университете штата Огайо, углубленно изучая искусство керамики с таким тщанием, словно собирался всю оставшуюся жизнь лепить чашки и блюдца, но теперь с точностью до долей градуса он мог определять температуру горна, в котором шел обжиг древней керамики; об истории ее он знал меньше, чем настоящий специалист, доктор Бар-Эль, но по части технического анализа Кюллинан превосходил ее. После этих курсов он год прожил в Нью-Йорке, где в музее «Метрополитен» изучал костюмы и оружие, и еще год – один из лучших в жизни – в маленьком французском университетском городке Гренобль, специализируясь в доисторическом искусстве и пещерной живописи Франции. Работая среди индейцев Аризоны, он вместе с тем посещал летние сессии в университете штата, занимаясь проблемами дендрохронологии, поскольку в пустынных местах хронологию можно было установить по древесным кольцам – широкие говорили о временах дождей, а узкие о годах засухи. Затем последовал полный год в Принстоне, в пресвитерианской семинарии, где он с экспертами вникал в проблемы исследования Библии. Но как это часто бывает, свое самое ценное умение он приобрел самостоятельно. Еще мальчиком он с удовольствием собирал марки. Однажды его отец-ирландец недовольно спросил: «Что ты делаешь с этими марками?» Он и сам не знал, но, взрослея, стал смутно ощущать, что пора перестать возиться с этими клочками бумаги, и каким-то счастливым образом переключился на монеты, которые выглядели куда солиднее. Эта специализация оказалась куда более ценной при исследовании Библии. Одна из написанных им работ помогла установить, что было два выпуска еврейских шекелей: один – во время первого еврейского восстания под предводительством Иуды Маккавея, за 166 лет до Христа, а второй выпуск чеканился в год последнего восстания Бар-Кохбы, через 135 лет после появления Христа. Он обрел известность как специалист по нумизматике. Все эти знания плюс другие, как, например, древняя архитектура и военное искусство библейских времен, которые он обрел на практике предыдущих раскопок, Кюллинан был готов применить к Тель-Макору, но определение места двух траншей было столь важным, что он инстинктивно откладывал решение. Когда остальные спустились с холма, он остался в одиночестве, бесцельно бродя по его вершине и рассеянно ковыряя слой почвы, чтобы определить, из чего она состоит.

Плато размерами двести на сто тридцать ярдов не кажется таким уж большим, размышлял он. Два стандартных футбольных поля. Но когда ты стоишь и осматриваешь его с чайной ложкой в руках и кто-то говорит «Копай!», это чертово пространство кажется безграничным. Он взмолился про себя: «От этого так много зависит! Господи, помоги мне найти нужное место!» Но его внимание отвлек маленький предмет, торчащий из земли. Он выглядел как галька. Нагнувшись рассмотреть его, Кюллинан увидел кусочек свинца, слегка сплюснутый с одного бока. Это была пуля. Он собрался откинуть ее, но передумал.

«Voila! Наша первая находка на Тель-Макоре», – сказал он про себя. Поплевав на пальцы, он очистил пулю, и теперь на ладони лежал тяжелый тусклый кусочек свинца. Слой? Возраст? Происхождение? Пуля была предлогом, чтобы оттягивать решение о прокладке траншей. Вынув из папки пустую карточку, Кюллинан присел н? край холма и аккуратно заполнил ее тонким, почти женским почерком, которым всегда пользовался в таких работах. Пуля, скорее всего, была выпущена из английского ружья, поскольку в этих местах чаще всего пользовались именно ими. Датой можно было принять любой из недавних годов, но логичнее всего было время около 1950 года н. э., поскольку на металле были видны следы времени, что он и записал; сделал он это лишь после того, как смущенно стер «a. d.» и заменил на «с. е.» [2]. Он работал в еврейской стране, которая раньше была мусульманской, и здесь использование термина Anno Domini было бы встречено не лучшим образом; тем не менее, надо уважать принятую во всем мире систему датировки, в которой использовались обозначения «до Р. X.» и «после Р. X.», нравится ли это мусульманам и евреям или нет – так же как долгота исчисляется от Гринвичской обсерватории под Лондоном, и англофобы могут кривиться сколько угодно. Так что Кюллинан написал «с. е.» – повсюду это воспринимается как «наша эра». Даты до появления Христа теперь пишутся «b. с. е.», «до нашей эры», и это всех устраивает.

Тонким пером он сделал набросок пули и поставил масштаб 2:1, то есть рисунок был вдвое больше оригинала. Рассмотрев свою шутку, «экспонат первый» из раскопок, он с удовольствием убедился, что его рука по-прежнему точна, и добавил мелкие буквы «Д. К».

Поставив последнюю точку, Кюллинан поднял глаза и увидел, что из Иерусалима прибыл самый важный член его команды. Он взбирался на холм, чтобы поприветствовать коллегу. Это был высокий худой еврей, на два года старше Кюллинана, с глубоко посаженными глазами под густыми темными бровями. У него были впалые щеки, но полные губы всегда были готовы расплыться в улыбке. Черные волосы падали на лоб, и он двигался с раскованностью человека, который был и солдатом и ученым. В настоящее время он работал в одном из правительственных министерств в Иерусалиме и был обрадован приглашением провести на Макоре время с середины мая до середины октября – хотя он был опытным археологом, его знание политики правительство считало столь ценным, что редко отпускало на полевые работы. Его положение на Макоре было достаточно двусмысленным. По сути, он должен быть главным администратором проекта – разбираться с жалованьем, рабочими часами и бытом. Если он не справится с этими задачами, то непростое сообщество, занятое на раскопках, погрязнет в пустых спорах, если не в стычках. Он был нанят на роль диктатора, но никто на Макоре не воспринимал его в этом качестве, поскольку Илан Элиав был опытнейшим администратором, который редко выходил из себя. Кроме того, его можно было считать едва ли не самым знающим ученым во всей экспедиции, владеющим множеством языков. Но самой полезной вещью у него была курительная трубка. Он имел привычку неторопливо выбивать ее о ладонь, а за это время жалобщик, пришедший к нему с какими-нибудь претензиями, успевал и сам, без вмешательства Элиава, принять правильное решение. Рабочий на предыдущих раскопках рассказывал: «Я пришел посмотреть, одобрит ли трубка повышение жалованья». Добродушный еврей с глубоко посаженными глазами слушал его так, словно у него разрывается сердце, и неторопливо крутил в руках трубку, пока работник и сам не понял, как нелепо в данный момент просить повышения зарплаты.

На самом деле доктор Элиав официально исполнял обязанности сторожевого пса на раскопках; холмы Израиля хранили в себе слишком много ценностей, чтобы позволять компании любителей потрошить их. В стране было больше сотни таких неисследованных мест, как Макор. В течение двух или трех ближайших веков команды из университетов Каира и Токио или из ученых обществ Калифорнии и Каира будут собирать необходимые фонды для раскопок давно забытых городов, и сегодняшнему и будущему человечеству вряд ли пойдет на пользу, если эти города останутся забытыми. Проблема особенно обострилась, когда даже такие археологи, как доктор Кюллинан, предлагают вести раскопки траншейным методом, ибо в Израиле многие преступления против истории лежат на совести энтузиастов с лопатой, которые торопливо пробивают траншеи сквозь совершенно неисследованные пласты истории. Обычно израильское правительство отвергало такие предложения, как у Кюллинана, но поскольку ирландский ученый имел отличную репутацию и был настолько хорошо осведомлен в вопросах археологии, то разрешение он получил; тем не менее, доктор Элиав оторвался от своей важной кабинетной работы, чтобы ценный холм не был изуродован.

И теперь он пересек вершину холма, протянул длинную руку человеку, к которому испытывал инстинктивную симпатию, и извинился:

– Прости, что не успел к твоему прибытию.

– Мы счастливы видеть тебя рядом с нами. На любых условиях, – сказал Кюллинан, ибо понимал, почему столь известный ученый, как Элиав, был направлен работать с ним. Если уж и быть рядом сторожевому псу, он был только рад, что эта доля выпала Элиаву; куда легче объяснять проблемы человеку, который знает больше, чем ты сам.

– Я попытался удрать еще на прошлой неделе, – объяснил Элиав. – Провел тут три полных дня, все организовал, но они отозвали меня. Я хочу, чтобы ты познакомился с лагерем.

Он подвел Кюллинана к западному краю плато, где древняя тропа зигзагом вилась по склону по направлению к прямоугольнику старого каменного здания, южный фасад которого состоял из трех изящных арабских арок. Они образовывали аркаду, которая вела к четырем прохладным выбеленным комнатам. В самой большой будет кабинет Кюллинана и библиотека, в других разместятся службы фотографа, чертежника и отдел керамики.

– Выглядит лучше, чем я предполагал, – сказал Кюллинан. – А что тут было раньше?

Элиав ткнул черенком трубки в сторону Табари.

– Скорее всего, дом какого-то араба, который выращивал оливки. Двести или триста лет назад.

Кюллинан был поражен непринужденностью, с которой общались Табари и Элиав; в ней не было ни следа характерного для этих мест антагонизма между евреями и арабами. Они сотрудничали на нескольких предыдущих раскопках и уважали знания друг друга.

– Дальше стоят четыре жилые палатки, – продолжил Элиав, – а если идти по тропе, то выйдешь к кибуцу Макор, где мы будем питаться.

Когда они шли к сельскохозяйственному поселению, Кюллинан обратил внимание на загорелых, бронзовых мужчин и женщин, занятых работой в кибуце. Они обладали на удивление привлекательной внешностью, и Кюллинан подумал: потребовалось всего несколько лет, чтобы сутулый еврей из гетто превратился в крепкого, здорового фермера. Глядя на мускулистых молодых людей, особенно на женщин с их свободными движениями, он не мог понять, в самом ли деле они евреи. Блондины с голубыми глазами, они скорее напоминали шведов; светловолосые юноши с ежиками волос на головах крепкой лепки смахивали на немцев; были тут и рыжие, типичные американцы, и интеллигентные личности английского типа; среди них присутствовала загоревшая до черноты молодежь, неотличимая от арабов. Обыкновенный человек, оказавшийся среди разнообразного населения кибуца Макор, мог бы выделить не более десяти процентов тех, кто соответствовал его представлению о евреях, и одним из них был Джемал Табари, чистокровный араб.

– Мы договорились с кибуцем о трех главных вещах, – объяснил Элиав, когда группа вошла в большой обеденный зал. – Спать мы тут не будем. Мы тут будем питаться. И до начала сбора урожая мы можем нанимать кибуцников для работ на раскопках.

– Это хорошо или плохо? – спросил Кюллинан.

– Успокойся, – сказал Элиав. – Мы обратили твое внимание на этот холм лишь потому, что кибуцники будут очень тщательно опекать нас. «Смотри, что мы выкопали из нашего холма!» Здешние дети обожают археологию, как американские – бейсбол.

Едва археологи расселись в большом обеденном зале, как к ним подошел и представился худой, коротко стриженный моложавый мужчина лет тридцати пяти, в шортах, безрукавке и сандалиях:

– Шварц… секретарь этого кибуца. Рад, что вы будете есть вместе с нами.

Кюллинан начал с вежливой академической формулировки: «Мы хотим, чтобы вы знали, насколько мы ценим…» – но Шварц прервал его.

– Мы ценим ваши доллары, – сказал он, резко махнув девушке, которая разливала кофе.

– Откровенный парень, – пробормотал Кюллинан, когда Шварц отошел от них.

– В нем ты можешь увидеть нового еврея, – как бы извиняясь, сказал Элиав. – Именно в нем и заключена сила Израиля.

– Откуда он? Говорит он как американец.

– Толком никто не знает. Наверно, он называет себя Шварцем потому, что смуглый. Он пережил, бог знает как, и Дахау и Освенцим. У его нет ни семьи, ни прошлого, остался только голый напор. Когда он вернется, посмотри на его руку.

Симпатичная, рослая и крепкая девушка в тугих шортах подошла к их столу, расставила чашки и блюдца и стала разливать кофе с таким видом, словно это был жидкий цемент. Поставив кофейник на тот случай, если кто-то захочет добавки, она отошла за сахаром, но Шварц уже опередил ее и поставил сахарницу перед Кюллинаном.

– Американцы хотят, чтобы все было сладким, – сказал он, но Кюллинан не обратил внимания на его слова, потому что смотрел на левую руку Шварца, где слабо голубел вытатуированный номер концлагеря: S-13741.

– Родимое пятно, – сказал Шварц.

– У вас речь как у американца.

– После войны я попытался обосноваться в Бостоне. Но вернулся сюда, чтобы присоединиться к борьбе.

– Свое имя вы получили в Бостоне? – спросил Кюллинан.

Шварц осекся.

– С чего вы взяли? Это была фамилия семьи, с которой я жил. Прекрасные люди, но они ровно ничего не знали. И когда началась война, я захотел оказаться здесь.

Девушка вернулась со второй сахарницей, собралась шлепнуть ее на стол, но, увидев, что Шварц успел первым, удалилась с вазочкой к другому столу. Когда она отошла, Кюллинан сказал:

– До чего необычно видеть девушку, которая не пользуется губной помадой.

– Она делает это ради защиты Израиля, – воинственно бросил Шварц.

– То есть?

– Никакой помады. Никаких танцев.

– Ради защиты Израиля, – повторил Кюллинан.

– Да! – едва не вскинулся Шварц. – Спросите ее сами. Иди сюда, Авива.

Девушка вернулась к ним и презрительно бросила:

– Я не из этих… салоним.

– Салоним, – перевел Шварц, – те, что крутятся в салонах.

– Я дала обещание своим друзьям. И мы никогда не танцуем, как в салонах. – Она с вызовом посмотрела на Кюллинана и отошла неловкой походкой девушки, которая знает лишь народные танцы. Шварц последовал за ней.

– Надеюсь, она не в той команде, что занимается керамикой, – тихо сказал Кюллинан.

– Минутку! – вспыхнула доктор Бар-Эль. – Когда мне было семнадцать, я дала такой же обет. Мы чувствовали то же, что Авива чувствует сейчас. Израилю нужны женщины, которые могут держать оружие… и, если надо, умирать на поле боя. Губная помада и салонные танцы – это для изнеженных женщин Франции и Америки. – Аккуратно поставив чашку кофе, она сказала: – И я рада, что этот дух еще жив.

– Но ты же сама пользуешься губной помадой, – напомнил Кюллинан.

– Я старше, – сказала миссис Бар-Эль. – И, кроме того, теперь я борюсь за Израиль на другом поле боя.

Это было странное заявление, но в данный момент Кюллинан решил не углубляться в него.

– Думаю, нам стоит вернуться и провести общее собрание, – предложил он, и четверо ученых двинулись по живописной тропинке к каменному дому с арками, что стал их штаб-квартирой. Когда Кюллинан добрался до него, он в первый раз обратил внимание на оливковые деревья Макора по ту сторону дороги. Они были непостижимо старыми. Их возраст измерялся не годами или десятилетиями, а веками, сливавшимися в тысячелетия. Стволы их были узловатыми и гнутыми, а ветки поломанными. Многие стволы были лишены древесины, которая сгнила с годами, оставив по себе лишь отдельные куски, но и их хватило, чтобы дать жизнь гнутым веткам, – и в конце весны оливы покрывались теми серовато-зелеными листьями, которые придавали деревьям такую привлекательность. Каждый порыв ветерка, что летел со стороны старой дороги, шелестел ими, и роща меняла цвета от сероватого к зеленому. Кюллинан и раньше видел такие оливковые деревья, но подобная роща ему не попадалась. И хотя он уже был готов войти в здание, откуда ему предстояло руководить раскопками, он вместо этого перешел дорогу, чтобы рассмотреть одно удивительное дерево – явный патриарх, от шишковатого кривого ствола которого осталась лишь одна оболочка с многочисленными дырками. На стволе было лишь несколько веток, но они были густо усеяны спелыми оливками, и, когда он стоял рядом с этой не сдавшейся времени реликвией, археолог почувствовал, что он предельно приблизился к тайне Макора. Вид этого августовского дерева лишил его дара речи. Да, теперь он воистину готов к раскопкам. Кюллинан молча вошел в помещение, где уже собрался его штат и их девятнадцать помощников, которые съехались со всех концов света в ответ на объявление, которое он разместил в различных газетах Англии и континента: «Летом 1964 года и в последующие годы предполагаются археологические раскопки в Северной Галилее. Приглашаются квалифицированные специалисты, если они могут самостоятельно оплатить проезд до Израиля. Обеспечиваются питание, кров, медицинское обслуживание, но не жалованье». Откликнулись более ста тридцати опытных мужчин и женщин, и из этого списка он подобрал команду, которая сейчас сидела перед ним. Все они были увлеченными учеными, готовыми трудиться за свой счет – лишь бы только прикоснуться к тайнам, которые хранит этот холм, и каждый был готов пустить в ход свои ум и воображение с той же отдачей, как мотыгу и лопату.

На доске объявлений доктор Элиав прикрепил распорядок дня, который на ближайшие пять месяцев будет определять их жизнь:

5.00 – Подъем

5. 30 – Завтрак

6.0014.00 – Работа на раскопках

14.00 – Ленч

15.00 – 16.00 – Сиеста

16.00 – 19.00 – Кабинетные занятия

19.30 – Обед

20.3022.00 – Консультации

– Есть вопросы? – спросил Элиав.

Раздался громкий обиженный шепот фотографа-англичанина:

– Я не нашел перерыва на чай.

Те, которые знали, как это для него важно, рассмеялись, и Элиав заверил фотографа, что, по крайней мере для него, такой перерыв будет обеспечен.

– Теперь я могу перевести дыхание, – сказал английский ученый.

Затем Элиав перевернул доску, на которой теперь было несколько строк с данными предыдущих раскопок, чтобы напомнить археологам о высоких стандартах, которым им придется следовать. Строчки гласили:

Кюллинан взял указку и сказал:

– Джентльмены и многоуважаемые дамы, я попросил доктора Элиава составить список этих ранних раскопок, потому что в своей работе мы должны помнить о них. Все размеры даны в ярдах, а последняя цифра – примерная площадь раскопок в квадратных ярдах. Обратите внимание, что одно из самых известных исследований очень невелико по размерам, но результаты, которых Дороти Гаррод добилась в пещерах Кармеля, просто ни с чем не сравнимы, словно она нашла груды чистого золота. Думаю, мы должны помнить и успехи Кэтлин Кэньон в Иерихоне, поскольку она взялась за холм, на котором до нее побывало много предшественников, но до ответов докопалась лишь мисс Кэньон. Две другие раскопки – мои самые любимые. В Гезере работал лишь один человек, Маккалистер, церковный органист из Дублина, которому помогал тоже только один человек, дядя Джемала Табари. Но и раскопки, и отчет о них стали шедевром археологии. Нас в десять раз больше, и добиться мы должны тоже в десять раз больше. Нашим идеалом будет Олбрайт. Мы привели данные лишь о ее последнем сезоне. В Бейт-Мирсиме она не нашла ничего особенного, но показала археологам, что такое научный подход. И когда мы все сделаем, я хочу, чтобы о нас сказали: «Они работали так же честно, как Олбрайт».

Сделав паузу, он указал на последнюю строчку:

– Как видите, наш холм невелик, так что мы можем позволить себе не торопиться. Каждый предмет будет зафиксирован на месте находки и сфотографирован под разными углами. Площадь нашего плато составляет всего четыре акра, но не забывайте, что во времена короля Давида Иерусалим был лишь немногим больше. Строго говоря, в этом году мы справимся не более чем с двумя процентами общей площади. – Он попросил принести карты и схемы холма, и, пока ученые изучали контурные линии, свое повествование начал Джемал Табари:

– Все, что мы знаем об истории Макора, укладывается в шесть выразительных абзацев. В древнееврейских источниках он упоминается лишь однажды. Когда двенадцать колен нашли места своего обитания, он считался городом, не имевшим особого значения на границе между частью Ашера вдоль моря и территорией Нафтали. Он никогда не был ни крупным городом типа Хазора, ни столицей провинции, как Мегиддо. В тексте Амарны, найденном в Египте и датированном примерно 1400 годом до н. э., есть упоминание о нем: «Распростершись ниц, посыпав голову пеплом стыда, отводя глаза от твоего божественного величия, семижды семь раз унижая себя, сообщаю Королю Небес и Нила. Макор сожжен». В комментариях к Иосифу Флавию содержится загадочный абзац- «Еврейские традиции требовали, чтобы Иосиф ночью бежал из Макора». В знаменитых комментариях к Талмуду ребе Ашера мы находим ряд очаровательных цитат, описывающих повседневную жизнь в этих наших местах. Следующие семьсот лет – молчание, если не считать краткого упоминания в сообщении арабского торговца из Дамаска: «Получил неплохой доход от оливок из Макора». Оливковым деревьям, которые мы видим по ту сторону дороги, может быть несколько тысяч лет. А вот от крестоносцев остались интересные письменные сообщения, и, надеюсь, все вы прочтете «Хроники Венцеля Трирского». Найдете в библиотеке три фотокопии. Короче, Венцель рассказывает нам, что Макор был взят крестоносцами в 1099 году и примерно двести лет им владели разные графы Венцели из Трира. Мы уверены, что в этом уровне найдем кое-что существенное. После 1291 года, когда Макор перешел к мамелюкам, он исчезает из истории. Его не упоминают даже купцы, и мы должны предположить, что пребывание людей тут кончилось. Но, как мы прикинули, от скалистого ложа до вершины холма семьдесят один фут, и у нас есть основания считать, что в этом собрании кроется немало интересных вещей. Джон объяснит, что мы собираемся делать.

– Но прежде, – вмешался фотограф-англичанин, – что значит само слово «Макор»?

– Прошу прощения, – сказал Табори. – Слово древнееврейское. «Макор» означает «источник».

– И какой в нем смысл? – спросил англичанин.

– Мы всегда предполагали, что оно говорит о каких-то запасах воды, – ответил Табари. – Но у нас нет никаких данных о ее источнике. Если у кого-то из вас появятся интересные идеи, мы будем рады их выслушать.

– А не скрыт ли он под холмом? – спросил фотограф.

– Мы часто об этом думали. Начинай, Джон.

Кюллинан расстелил крупномасштабную карту холма и всмотрелся в нее.

– Откуда начинать? – задался он вопросом. – Нам предстоит выкопать две траншеи, но где расположить их? – Несколько мгновений он еще продолжал изучать карту, а потом повернулся лицом к своей команде: – У каждой траншеи есть свои особые проблемы, но тут имеется одна, с которой я никогда не сталкивался. Как вы знаете, в течение нескольких лет я безуспешно пытался раздобыть средства для этих раскопок, и как-то вечером на приеме я упомянул, что этот холм может скрывать в себе замок крестоносцев. Человек, сидевший справа от меня, переспросил: «Замок?» Когда я кивнул, он сказал: «Это была бы потрясающая штука – раскопать такой замок!» Я подробно объяснил ему, что когда говорил о замке, то имел в виду развалины замка, но мое объяснение завело его еще больше. «Можешь ли ты представить, – спросил он свою жену, – что значит раскопать разрушенный замок?» И еще до конца недели он выложил деньги. Трижды я объяснял ему, что, если даже он интересуется замком, меня волнует лишь то, что лежит под ним. Я видел, что он меня просто не слышит. Так что в Макоре…

– Нам бы лучше найти замок, – продолжил Табари.

– И если нам это удастся, мы сможем и обрадовать этого джентльмена, и вместе с тем заняться настоящей работой, которую мы с вами хотим сделать. Итак, – повернулся он к карте, – где мы можем найти замок?

Подождав, пока до всех дойдет смысл вопроса, он задумчиво продолжил:

– Интуиция подсказывает мне, что по крайней мере одну траншею надо начать в северо-западном квадранте, но меня смущают два фактора. Холм имеет легкий подъем с запада на восток, из чего я могу сделать вывод, что крепость крестоносцев, должно быть, пренебрегла традициями и была заложена в северо-восточном квадранте. Во-вторых, мы так и не определили, где стояли главные ворота, ведущие на холм. Элиав и Табари оба считают, что они располагались на юго-западе. Я же доказывал, что они должны были быть строго на юге, в центре этой стены. Но сейчас я готов признать, что был не прав. В таком случае мы должны копать к юго-западу в поисках ворот и к северо-западу к замку. То есть мы складываем все яйца в одну корзину – западную. Сегодня вечером я принял окончательное решение. Вот здесь к юго-западу пройдет наша основная траншея, – и он провел прямую линию на схеме холма, – а здесь, к северо-западу, – к замку, – и он провел короткую вертикальную линию.

Ученые расслабились. Решение было принято, и все понимали, что делает Кюллинан: он собирается побыстрее раскопать замок крестоносцев и найти то, что удовлетворит человека, выложившего деньги. А в предполагаемом районе ворот он будет копать спокойно и неторопливо в надежде выйти на важные слои, содержащие осколки глиняной посуды, остатки каменных стен и домов, которые и расскажут о длинной истории этого холма.

Когда встреча закончилась и все разошлись, Табари остался сидеть. Вид у него был недовольный, и Кюллинан подумал: «Черт побери, он один из тех, кто слушает, ничего не говорит, а потом приходит и предупреждает, что не может согласиться с твоим решением». Но почти сразу же Кюллинан отбросил эту мысль, как никчемную. Джемал Табари был не из таких. Если он недоволен, значит, на то есть причины.

– В чем дело, Джемал?

– Ты прав во всем, – начал Табари.

– Кроме одного?

– Точно. – Араб показал на большую карту. – Траншея А там, где и должна быть. Предполагается, что траншея В выйдет к замку. Но вот что мне не нравится, Джон, в твоем плане – намерение сбрасывать отвалы в вади. – Он показал на глубокий провал к северу от холма и старательно поводил длинным пальцем по тому месту, которое Кюллинан собирался завалить.

– Почему бы и нет? – спросил Кюллинан. – Самое подходящее место для отвалов.

– Точно, – согласился Табари. Он произносил это слово как «тон-чо», придавая ему юмористический оттенок. – Но имеется не меньше оснований предполагать, что тут самое подходящее место, где многое можно обнаружить. Захоронения, свалки, пещеры. Джон, мы вступили в эту игру, руководствуясь очень большими идеями. Мы вскроем замок крестоносцев, ведь не только чтобы порадовать…

– Точно! – прервал его Кюллинан, использовав выражение Табари.

– В моих исследованиях меня смущает одна вещь… и всегда смущала. Не против, если мы пройдем к холму? – По тропке они поднялись на плато, где, к своему удивлению, увидели фигуру доктора Элиава. Опустившись на одно колено, в восточном конце, где должна была пройти траншея В, и услышав их шаги, он бесшумно спустился по восточному склону и исчез. – Это был Элиав? – удивился Табари.

– Сомневаюсь, – ответил Кюллинан, но он знал, что видел своего израильского коллегу.

Табари прошел к северному краю холма, откуда вдоль крутых склонов открывался вид до самого дна вади. Спуск был тяжелым и неприятным на вид. В одном месте он прерывался, обнажая слои земли, и потом снова продолжался до самого дна вади.

– Во всем, что я читал, – сказал Табари, – отсутствует один фактор. Он вытекает из самого слова «Макор» – «источник». А из него вытекает и другая вещь. Фактор жизни. Почему поколение за поколением обосновывались именно здесь? Скорее всего, только потому, что тут была вода… и ее было вдоволь. Но мы не имеем представления, откуда она текла.

– Откуда же кибуц берет воду?

– Из современных артезианских скважин.

Их существование ничего не объясняло, и поэтому Кюллинан спросил:

– Ты думаешь, что природный родник был за стенами города? Как в Мегиддо?

– Не знаю, что и думать, – осторожно сказал Табари. – Но я бы не хотел, чтобы ты заваливал этот вади. Потому что через пару лет мы решим раскопать его. Именно здесь.

– Отчеты твоего дяди Махмуда получили известность потому, что он прислушивался к намекам. Ты хочешь, чтобы я последовал по его стопам?

– Тон-чо, – ответил Табари, и свалка была перенесена в другое место.

Следующим утром Табари обзавелся маленькой лопаткой и мотыжкой, которыми пользуются современные археологи, – на серьезных раскопках ковшовые лопаты недопустимы – и решил не присутствовать на торжественном начале работ, поскольку он руководствовался принципиально другими соображениями. У траншеи В в северо-восточном секторе на глаза ему попался один из кибуцников. Тот рассматривал какой-то предмет и подзывал к себе бригадира. Но затем молодой человек замялся, словно передумал, и приготовился сунуть маленький предмет в карман, чтобы потом перепродать его.

– Ты хотел меня видеть? – небрежно спросил Табари, подходя и протягивая руку.

– Да, – сказал кибуцник. – Думаю, я кое-что нашел.

Он вручил Табари монету, которая потом стала предметом оживленных дебатов за общим столом.

Видно было, что ее выпустила какая-то арабская страна, но, как она попала на Макор, определить было нелегко.

– Монета была найдена всего под несколькими дюймами земли, – доказывал Кюллинан. – И она не может быть свидетельством существования какого-то арабского города, о котором никто не слышал. Но все же она выглядит достаточно старой. Ты можешь прочесть надпись на ней, Джемал?

Табари прочел несколько арабских букв и пытался разобраться в остальных, когда из библиотеки появился фотограф с двумя монографиями о монетах Палестины, и после тщательного изучения монеты был сделан вывод, что она появилась на свет где-то примерно около 1000 года.

– С этим трудно согласиться, – запротестовал Кюллинан. – Это было за сотни лет до крестоносцев, и если вы правы… – Помедлив, он пустил в ход классическую жалобу археологов: – Эта монета не имела права находиться здесь!

Позже он сказал Табари:

– Все было бы куда проще, если бы ты позволил кибуцнику прикарманить эту проклятую монету. Может быть, потом он бы продал ее какому-нибудь туристу в Акко. Предупреди своих людей, чтобы они не выкапывали факты, которые противоречат основной концепции.

Но четыре дня спустя в траншее ß была найдена действительно странная вещь, и, закончив заполнять на нее карточку, Кюллинан пошутил:

– Табари, кто-то заботится о наших раскопках.

При археологических работах есть постоянная опасность: рабочий, полный энтузиазма, да к тому же стремящийся и получить награду, и порадовать иностранцев, которые в общем ему нравятся, привыкает прятать в земле какие-то предметы, а потом торжественно выковыривать их лопатой; но тщательное изучение новой находки убедило даже Кюллинана, что никто из рабочих не мог ее спрятать: она была из золота.

Поскольку менора была предметом исключительно еврейского культа, она вызвала массу восторгов и на самих раскопках, и в кибуце, но датировать ее оказалось невозможным, поскольку семисвечник использовался евреями чуть ли не со дней Исхода, когда Бог преподал им подробные инструкции, как его следует делать: «И по бокам его должны расти шесть ветвей; три ветви подсвечника с одной стороны и три с другой стороны». Господь повторял это снова и снова – менора имела для Него особую важность.

– Это произведение искусства, – неохотно признал Кюллинан, – но археологической ценности она не имеет.

Он отложил ее в сторону, не обращая внимания на то, что это был самый значимый предмет, найденный при раскопках.

– Проклятье, – проворчал он. – Пуля, золотая монета тысячелетней давности и менора. И все в других слоях, в другие времена… Что это за раскопки?

Утром третьего дня случилось событие, которое в то время он не счел особенно важным: журналист из Австралии, симпатичный веселый парень, побывал на разрезе. Задав массу несущественных вопросов, он наконец увидел менору.

– Что это? – спросил он.

– Эта вещь называется менора, – ответил Кюллинан.

– То есть вам удалось найти золото…

– Большой археологической ценности оно не представляет.

– Я понимаю. Но все же – могу я сфотографировать ее?

– Думаю, что лучше не стоит.

– Кстати, что она собой представляет?

– Семисвечник, – объяснил Кюллинан, и несколько дней спустя, когда пришло время осмыслить допущенные ошибки, он припомнил два факта. Австралиец внимательно сосчитал все ветви меноры – «пять, шесть, семь», – и его открытое симпатичное лицо светилось почти мальчишеской радостью.

– Доктор Кюллинан, если я правильно понял, что эта менора не представляет никакой исторической ценности, разрешите мне, пожалуйста, сделать хотя бы один снимок ее. – И хотя он уже высказал свое мнение, Кюллинан все же дал разрешение. Австралиец быстро вытащил японскую камеру и дал подержать менору одному из пожилых кибуцников, чтобы тот позировал с ней. – Смотрите на нее, – потребовал он и, несколько раз молниеносно щелкнув камерой, поблагодарил Кюллинана и умчался в аэропорт Тель-Авива.

– Хотел бы я обладать такой энергией, – засмеялся Кюллинан, но от дальнейших комментариев его отвлек Табари, который пришел от траншеи В, где нашел монету, закатившуюся в щель между двумя погребенными в земле камнями. Она была так велика, что должна была представлять определенную ценность, но, когда ее очистили, выяснилось, что это отнюдь не монета, а бронзовая печать.

Находка эта была очень интересной, аутентичный предмет эпохи крестовых походов, и, хотя она еще не доказывала, что траншея В должна привести к замку, было ясно, что по крайней мере один из Фолькмаров обитал на холме.

– Я думаю, что мы близки к замку, – с тихой радостью сказал Табари, и Кюллинан послал телеграмму Полу Дж. Зодману, своему чикагскому миллионеру, сообщив, что доказательства местоположения замка уже у них на руках.

Прежде чем тот успел ответить, в Макор пришла лондонская газета с новостями, которые потрясли всех участников раскопок, а вслед за нею последовали газеты из Рима, Парижа и Нью-Йорка, повторявшие сенсационную историю о раскопках на Макоре. Потому что австралиец снабдил свой увлекательный рассказ фотографиями под общим заголовком «Подсвечник смерти», повествуя, как в библейские времена злобный властитель определил семь своих смертных врагов и как он зажег семь свечей, дав указание своим военачальникам: «Когда догорит седьмая свеча, семь моих врагов должны быть мертвы». Когда погасла первая, слетела голова с плеч первого врага. Когда зачадила шестая, уже не было в живых шестерых врагов. Но когда в центральной чашечке заколыхался огонек седьмой свечи, военачальник неожиданно повернулся и снес голову властителя, потому что он и был седьмым, самым беспощадным его врагом. После этого он похоронил страшный подсвечник под стеной, где предмет, на котором лежит проклятие, блистательно нашел доктор Кюллинан.

На центральном снимке был изображен почтенный пожилой ученый, который с ужасом взирал на менору у себя в руках. Подпись гласила: «Доктор Георг Московиц, известный археолог, говорит: «Это дьявольское изделие обрекает на гибель всех, кто им владеет, потому что на нем лежит проклятие смерти».

Застонав, Кюллинан сделал то, что редко себе позволял, – он вслух выругался.

– Черт побери, что это за доктор Георг Московиц?

– Тот симпатичный старый румын, – сказал Табари, – который держит менору.

– Тащи его сюда! – рявкнул Кюллинан, но, когда кибуцник, спокойный и невозмутимый, появился, Табари перехватил инициативу:

– Это ты на снимке?

– Когда тот парень снимал, доктор Кюллинан стоял рядом.

– Не помню, чтобы ты так выглядел, – сказал Кюллинан, приглядевшись к фотографии.

– Как раз перед тем, как снять, тот парень скорчил мне рожу, – объяснил кибуцник. – Я прямо подпрыгнул.

– Ты точно ничего не говорил о «проклятии смерти»?

– Нет. Но когда тот фотограф шел к своей машине, он окликнул меня и спросил, не думаю ли я, что на подсвечнике лежит проклятие, и, чтобы отделаться от него, я сказал: «Может быть».

Этим же днем на холме появились первые экскурсанты, которые хотели увидеть «подсвечник смерти», а на следующее утро прибыл уже туристский автобус. Расстроенный Кюллинан сказал Элиаву: «Я лез из кожи вон, чтобы оберечь достойную репутацию раскопок. Шестеро желающих помочь нам разрекламировали себя, и я отказался от их услуг».

– Мы знакомы с твоим осторожным интервью, когда чикагский репортер хотел, дабы ты сказал, что надеешься сделать открытия, связанные с Библией. – Элиав раскурил трубку.

– И все же мы ведем раскопки на земле, где зародились три величайшие религии. И должны вести себя безукоризненно.

– Ты предполагаешь найти материалы, касающиеся христианства? – спросил Элиав.

– Материалы? Ты имеешь в виду манускрипты… доказательства? Нет. Но вот проникнуть в суть – да.

Собеседники замолчали, и спустя какое-то время Кюллинан спросил:

– Разве ты, как еврей, не надеешься найти то, что бросит свет…

– А почему, по-твоему, я работаю на этих раскопках? – задал вопрос и Элиав. – Каждый раз, втыкая лопату в землю, я смутно надеюсь найти то, что расскажет мне нечто большее об иудаизме. – Он помолчал. – Нет, не так. Расскажет не мне. А миру. Потому что мир должен знать.

Ответственность за поставленную цель, которая лежала на этих двоих людях, заставляла их с отвращением смотреть на газетную истерию. Хотя никто из них не рассчитывал найти какие-то новые исключительные данные, имеющие отношение к иудаизму, христианству или исламу, каждый надеялся извлечь из недр Макора серьезную информацию, которая поможет понять мир, где зародились эти религии.

– Отныне и газетчиков и туристов держать подальше от раскопок, – заключил Кюллинан, но при этих его словах явился Табари с телеграммой из Чикаго:

«КЮЛЛИНАН НЕ ОБРАЩАЙТЕ ВНИМАНИЯ ЕСЛИ ИЗРАИЛЬСКОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО ПОТРЕБУЕТ ПЕРЕДАТЬ ОСТАЛЬНЫЕ НАХОДКИ ЕМУ ВАЖНО ЧТОБЫ ВЫ ОБЕСПЕЧИЛИ ДОСТАВКУ ПОДСВЕЧНИКА СМЕРТИ В ЧИКАГО ПОЛ ДЖ. ЗОДМАН».

Кюллинан кивнул и дал Табари поручение заверить Зодмана, что все будет в порядке. Чикаго получит свое сокровище.

На следующий день все эти мелочи были забыты. Элиав сообщил, что рабочий в траншее В нашел неопровержимые доказательства – они раскопали руины замка крестоносцев.

– Надпись, которую можно датировать 1105 годом нашей эры! Мы нашли замок!

Как только сообщение об открытии облетело кибуц, случилось нечто странное: приемщик в курятнике, считавший собранные яйца, повара на кухне, ребята в школе и добровольцы из разных стран бросили свои занятия и молча потянулись на холм. Их группы стояли в ожидании, глядя, как археологи перекладывают камни, а девушки с кисточками стряхивают с них пыль. За тысячи миль отсюда люди решили проникнуть в тайны этого холма, и наконец настал час, когда они нашли нечто важное. Это был волнующий момент.

Но на краю траншеи В собралось так много зрителей, что Табари, оберегая ее от обвала, был вынужден отодвинуть их. Когда толпа отхлынула, десять самых сильных рабочих спустились в проем, чтобы оттащить последние обломки камней. Но плиту с надписью они не тронули. Первым делом ее нужно было сфотографировать прямо на месте, а художнице предстояло зарисовать все детали места, где ее нашли. С помощью этих фотографий и рисунков какой-нибудь теоретик, наделенный творческим воображением, пусть он никогда и не видел Макор воочию, сможет найти объяснение, которое прольет свет на целый исторический период. Когда изображение было зафиксировано, Табари поднял рабочих из траншеи, а зрителям было разрешено приблизиться вплотную, чтобы они увидели первую главную находку на Макоре. Кюллинан ждал своей очереди, и, когда он увидел прекрасный древний камень, тщательно обработанный средневековым ремесленником, он испытал прилив восторга. Замок существовал! Первый же этап раскопок принес успех, и за последующие годы им предстоит тщательно исследовать эти величественные руины. А пока он заполнял карточку экспоната.

Увидев дату, Табари запротестовал, что на данном этапе камень может быть датирован не позже 1105 года, потому что в «Хрониках Венцеля Трирского» есть документальное свидетельство, что в том году умер граф Фолькмар из Гретца, но Кюллинан сухо заметил:

– Мы знаем, когда он умер, но нам неизвестно, когда камень был вырезан и вмурован в стену. Я предполагаю, что приблизительно именно в это время.

Но ныне на раскопках воцарилась невеселая атмосфера – такого рода вещи опытный администратор всегда старается предвидеть; в траншее А не было найдено ровно ничего существенного, поэтому работавшая на ней команда стала терять бодрость духа; другая же команда с воодушевлением встречала каждое утро, пытаясь догадаться, что еще они извлекут на свет: может, обеденные тарелки крестоносцев, украшенные изображениями рыб, части доспехов, резные фрагменты алтаря из часовни, камни кладки, которые создадут подлинное представление о замке, в котором жили рыцари и откуда они уходили на битвы. В течение трех июньских недель землекопы нашли крепко обожженные камни – какое-то пламя опалило их так, что они потрескались, – и пошли рассуждения, что стало причиной такого пожара, который оставил шрам на всем крыле замка. В те дни раскопки в траншее В при желании могли служить прекрасным примером, как археологи вскрывают забытые тайны.

В то же самое время траншея А доказывала, что раскопки могут быть и неудачными, ибо уже было ясно, что главные ворота найти не удалось. После нескольких обескураживающих недель Кюллинан собрал свою команду у раскопа и спросил: «Что делать?» Теперь Элиав признал, что ворота должны были стоять куда ближе к востоку, как с самого начала и предполагал Кюллинан. Он посоветовал бросить эту никчемную траншею и перенести работы на семьдесят ярдов восточнее, но Кюллинан не согласился: «В траншее В мы нашли замок, и, пусть даже весь остальной холм ничего не даст, мы должны знать и это тоже». К разочарованию кибуцников, работавших в траншее А, он приказал им продвигаться, как и планировалась, и попытался убедить их, что «то, чем вы занимаетесь здесь, так же важно, как и работы там». Но он убедился, что доказать этот тезис было трудновато.

Так что команда траншеи А продолжала пробиваться сквозь пустые пласты породы и наконец, когда, напрягая все силы, достаточно перекидала ее, обнажились три концентрических стены, которые охраняли Макор. Где-то около 3500 года до нашей эры люди, о которых пока еще ничего не было известно, возвели толстую внешнюю стену, просто стаскивая в беспорядочные кучи огромные валуны. Две тысячи лет спустя, как раз перед временами Саула и Соломона, такое же неизвестное племя поставило крепкую среднюю стену. А еще через две с половиной тысячи лет, в эпоху крестоносцев, была возведена внутренняя стена, и это уже была работа европейцев. Как ее удалось проломить и в какой части замка вспыхнуло пламя, уничтожившее его, Кюллинан, как ученый, отказывался строить догадки. Он предположил, что после завершения строительства последней стены боковые склоны были вымощены каменными плитами – восемьсот лет назад это стало последним строительством на холме. Нападение на Макор никогда не было простым делом. Кюллинан, осматривая плато, увенчанное тремя стенами – конечно, они не представляли собой три отдельных кольца; все были разрушены, и каждое вырастало из своих предшественников, но, тем не менее, каждое обладало своей оригинальной конструкцией, – сказал остальным: «Все, что мы ищем, вылупилось из этого маленького каменного кокона. Мы знаем его очертания, но не значение».

А затем в быстрой последовательности, одну за другой, внутри периметра последней стены землекопы траншеи А сделали три находки – не столь значительные, как остатки замка, но, по сути, они отодвинули начало истории Макора. Так что после того, как предметы были исследованы учеными, баланс настроений между траншеями восстановился, и тайны холма начали раскрываться одна за другой. Первая находка представляла собой просто кусок известняка, украшенного изысканной резьбой, не имевшей ничего общего ни с еврейской, ни с христианской стилистикой. Ясно, что происхождение ее было мусульманским – поэтическое украшение мечети, – но позже рука христианина вырезала на ней пять крестов.

Эксперты теперь толпились у траншеи А, находки в которой продолжали путать всю хронологию – об этом говорили остатки стен и выщербленных фундаментов. Камень с мусульманской резьбой свидетельствовал, что когда-то тут стояла мечеть или здание, часть которого использовалась как мечеть – но позднее христиане превратили ее в церковь. И пока землекопы пробивались все глубже, становилось ясно, что строение это было внушительной византийской базиликой с мозаичным полом. Кюллинан, участвуя в раскопках, испытывал растущее возбуждение, надеясь найти какое-нибудь убедительное доказательство, что на Макоре стояла одна из первых христианских церквей в Галилее; но именно Табари, стряхнув последний налет пыли, нашел прекрасный камень с вырезанным барельефом из трех крестов.

Когда он выкарабкался из траншеи, туда спустились Элиав с фотографом, чтобы сделать ряд снимков камня на месте находки, поскольку было существенно важно зафиксировать, где он был вмурован в стену, тем более что этот ее участок, похоже, несколько раз строился и перестраивался. Определить, составлял ли он часть мечети, пока было невозможно; только продолжение раскопок могло определить, имел ли он к ней отношение. Но когда Элиав смахнул остатки земли, чтобы камера могла четко уловить тени, говорящие, как камень вверху и внизу вмурован в стену, какая-то неправильность на верхней поверхности камня привлекла его опытный глаз, и он попросил маленький скальпель и кисточку. Когда с их помощью он избавился от набившихся в кладку наносов земли, которым минуло 1600 лет, то с удовлетворением понял, что наткнулся на нечто важное. Не произнеся ни слова, он уступил место фотографу и неторопливо поднялся наверх, где Кюллинан показывал его набросок Веред Бар-Эль и Табари. Взяв карточку, Элиав тихо сказал:

– Боюсь, что тебе еще придется тут основательно поработать, Джон.

– Что ты имеешь в виду?

Элиав серьезно посмотрел на коллег:

– То, о чем мы мечтали.

Три специалиста вслед за ним проследовали в траншею. Никто не проронил ни слова, и, подойдя к находке, Кюллинан попросил фотографа отойти, опустился на четвереньки и вгляделся в пыльную поверхность камня, который на четверть дюйма выступал из кладки. Когда он поднялся, глаза его сияли, и, когда доктор Бар-Эль и Табари увидели то, что частично вскрыл Элиав, у них была такая же реакция.

– Я хочу, чтобы художник все зарисовал. Прямо на месте, – потребовал Кюллинан. Через несколько часов должны были сгуститься сумерки, и он приказал сделать наброски этого христианского камня с вырезанными на нем крестами под самыми разными углами. Одновременно фотограф получил указание самым тщательным образом заснять камень, после чего они смогут его извлечь, чтобы изучить оборотную сторону; но, несмотря на суету, которая воцарилась в раскопе, стало ясно, что оставшееся время дня придется посвятить рисункам. Всей дальнейшей работе с камнем придется подождать до утра.

– Мы можем заняться этим при освещении, – предложил Табари, но Элиав тут же наложил вето, и, когда упали сумерки, весь Макор уже был охвачен неподдельной радостью.

За обедом пожилые кибуцники были возбуждены так же, как и молодые, которые работали на раскопках. Частично потому, что у каждой семьи в Израиле есть хотя бы один археолог-любитель – редко встретишь дом, где не было бы осколков кремня, черепков керамики и других отзвуков прошлого, – а частично и потому, что для всех в кибуце раскопки стали «нашими».

– Я слышал, мы нашли сегодня что-то важное, – сказал Кюллинану один из обслуги. Ирландца выдавали сияющие глаза.

– Мы нашли краеугольный камень христианской церкви, – ответил Кюллинан. – Большой день для Ирландии.

– И неужели это все? – вопросил мужчина. – Что это вообще такое? – Он поставил поднос на стол и присел сам, словно был хозяином ресторана.

– Мы не знаем, – сказал Кюллинан.

– И неужели не можете предположить? – настаивал кибуцник.

– Предполагать будем завтра, – ответил Кюллинан. Его этот любопытный уже начинал раздражать.

– Можем мы прийти и посмотреть? – спросил парень, и тут только Кюллинан заметил, что за его стулом стоят восемь или девять кухонных работников, полные желания узнать, что же происходит на холме.

– Хорошо, – согласился Кюллинан. – Приходите к шести. – И к началу дня более ста человек выстроились вдоль траншей, молча наблюдая, как четверо ведущих археологов приступают к работе над камнем времен христианства. – Фотографии получились? – спросил Кюллинан англичанина.

– Проявил их прошлым вечером. Все о'кей.

– Рисунки сделаны?

Молодая женщина кивнула, и Табари начал осторожно расшатывать камень, но тот не поддавался.

– Мы должны снять верхние напластования, – предложил Элиав, и эта работа заняла добрую часть часа. Никто из зрителей не ушел.

Теперь этот столь важный для них камень держался лишь давлением лежащего на нем большого валуна. Кюллинан подозвал фотографа сделать последнюю серию снимков, после чего на пару с Элиавом начал ломами приподнимать валун. Они с трудом сдвинули древний груз, и наконец Табари, вглядываясь в пыльную темноту, смог увидеть и другую сторону камня.

– Есть! – крикнул он, и доктор Бар-Эль, глядя из-за его плеча, прошептала:

– Боже мой! Это потрясающе.

Теперь, когда был отодвинут мешающий валун, осталось только очистить от пыли столь долго спрятанную сторону камня, и на свет появилось вырезанное изображение маленького фургона с забавными приплюснутыми колесами, который нес на себе домик с овальной крышей. Его охраняли две пальмы. Археологи отступили, чтобы и кибуцники могли увидеть сокровище, но никто не проронил ни слова.

Наконец Элиав сказал:

– Это большой день для евреев.

Именно так народ представлял себе колесницу, несущую на себе деревянный Ковчег Завета, где хранились таблички с десятью заповедями, которые предстояло доставить от горы Синай в Землю обетованную. В начале своего существования этот камень должен был занимать почетное место в синагоге Макора, но, когда это здание было разрушено победившими христианами, кто-то вырезал три креста на оборотной стороне камня, и память о побежденных евреях была вмурована в темноту базилики. И освобождение из этой тьмы еврейского символа – на глазах тех евреев, что вернулись из изгнания строить свой кибуц рядом с древним поселением, – было великим событием; и доктор Кюллинан, глядя из траншеи, увидел, что на глазах старых кибуцников были слезы. С чувством искреннего удовлетворения он дополнил свой первоначальный набросок и подписал его.

Он еще не успел поставить точку, как рабочий нашел монету, которая напомнила о последовательности жестоких событий тех времен: римский храм, синагога, базилика, мечеть, церковь… и все они, одна за другой, гибли и превращались в развалины.

Кюллинан разрешил, чтобы и камень и монета несколько дней были выставлены в кибуце. Евреи, храня серьезность на лицах, стояли перед ними, разглядывая сначала извлеченный из погребения ковчег, а потом всматриваясь в суровое лицо Веспасиана, чьи армии разрушили их святилище, и в скорбную фигуру Покоренной Иудеи, которая, униженная, ютилась под пальмовым деревом. Эта монета была одной из самых лучших, когда-либо отчеканенных, – безупречное сочетание мощи империи и горечи побежденных. И евреи, о чьей истории она говорила, не могли скрыть восторга. Кюллинан, и сам глубоко взволнованный этими тремя находками, протелеграфировал Полу Зодману:

«СОБЫТИЯ НАБИРАЮТ СКОРОСТЬ ТОЧКА ЛУЧШЕ ПРИЕЗЖАЙТЕ САМИ».

Отношения между двумя траншеями, как это часто бывает на раскопках, изменились в противоположную сторону. Траншея Б прорывалась к фундаменту форта крестоносцев, стены которого были глубоко погребены под слоями земли. Их тяжесть превратила камни в прах, бесполезный для изучения; землекопы в этой траншее были заняты, главным образом, тем, что ворочали тяжелые глыбы. А в траншее А, которая вышла к строению, служившему многим религиям, кипели интеллектуальные и археологические страсти. Ясно было, что есть все основания приглашать архитектора из Пенсильванского университета. Верхняя часть траншеи составляла всего девять футов, и ее стенки сходились на конус, так что виден был лишь небольшой участок стены, но, если окончательно избавиться от земляных завалов, дабы стало ясно, что на чем стоит, архитектор может сделать толковые выводы, как сложить воедино куски головоломки. Он оказался терпеливым человеком, не обращавшим внимания, когда на него натыкались потные кибуцники, не замечавшие архитектора, но стоило им приступить к извлечению валунов, он тут же оказывался рядом. Стоя на коленях, часто с жесткой кистью в руках, он присматривался, под каким углом были обтесаны камни, как их укладывали, не сохранились ли на них остатки раннего цемента, говорящие, что когда-то эти камни составляли другую стену. Его воображение подсказывало, в каком направлении надо вести раскопки последующих лет. Там, где другой человек видел лишь ряд камней, пересекавших другой ряд, он извлекал обилие удивительной информации. На Макоре в этом плане с ним не мог сравниться никто из четырех высококлассных археологов.

Его работе мешало лишь одно, и он жаловался Кюллинану:

– Право, Джон, вы должны велеть этим девушкам иметь на себе побольше одежды. Они меня очень отвлекают.

– Я и сам об этом думал, – сказал Кюллинан. Раскопки на Макоре подтверждали странный феномен эпохи: для защиты от едва ли не тропического солнца молодые мужчины носили головные уборы, рубашки с длинными рукавами, носки и ботинки, предохраняющие лодыжки, а девушки обходились самым минимумом одежды: безрукавки, шорты и тенниски на босу ногу. После нескольких дней загара девушки из кибуца обретали облик бронзовых богинь с прекрасными выразительными округлостями. Они были скромны и хорошо держали себя, но и в то же время пленяли и очаровывали, и мало кто из мужчин на раскопках хоть раз не испытывал искушения притиснуть и ущипнуть одну из этих соблазнительных еврейских девушек. Конечно, такое искушение было одним из неожиданных удовольствий израильской археологии, но Кюллинан согласился с архитектором:

– Куда легче вести раскопки в Египте. Там женщины обязаны носить платья!

Но когда архитектор запротестовал во второй раз: «Джон, меня это, честное слово, беспокоит. Если она поднимает камень, у нее все вываливается…» – он решил, что надо как-то реагировать. Поэтому он встретился с доктором Бар-Эль и в самой убедительной административной манере потребовал:

– Миссис Бар-Эль, я думаю, тебе лучше поговорить с девушками. В самом деле, они должны одеваться поосновательнее.

– Что ты имеешь в виду? – с невинным видом спросила она.

– Мужчины… они начинают жаловаться.

– Ты имеешь в виду шорты? – К его смущению, она расхохоталась. – На самом деле, Джон, я надеюсь, что ни один мужчина в здравом уме не будет жаловаться из-за шорт.

– Ну, дело не только в них, – пробормотал он.

– Разве девушки плохо работают? – возмущенно спросила она.

– Нет! Нет! На самом деле они лучше всех, с кем мне доводилось работать. Но пожалуйста, не могла бы ты поговорить с ними…

– Не уверена, что это надо делать именно мне, – смутилась она.

– Но ты же женщина.

– Ты еще не видел шорты, которые я собираюсь носить, – пробормотала она, и Кюллинан, вертя в пальцах карандаш, остался в одиночестве.

В тот же день она надела их, и, хотя ее внешний вид был достаточно скромен, она обладала дьявольской привлекательностью, и когда Кюллинан увидел, как она направляется к траншее А, то застыл над своей работой.

Увидев, с каким удовольствием архитектор встретил ее, он улыбнулся и больше не делал попыток призвать к порядку девушек из кибуца. Как он и говорил доктору Бар-Эль, они действительно были самыми энергичными и толковыми работниками из всех, с кем он имел дело, и, если им хотелось каждый день устраивать демонстрации своих достоинств… что ж, это следовало считать одной из особенностей Макора. Но когда Веред Бар-Эль прошла мимо, держа в руках глиняный черепок, он задался вопросом: что подумали бы Маккалистер и Олбрайт, доведись им увидеть такие раскопки?

Она была обаятельной личностью, Веред Бар-Эль, тридцати трех лет, овдовевшая во время войны за независимость, прекрасная специалистка, которую приглашали к себе университеты из разных стран. Но то, что она с 1956 года, когда ее молодой муж был убит во время синайской кампании, не вышла повторно замуж, удивляло доктора Кюллинана. Как-то, когда они прогуливались по холму, он спросил ее об этом, и она откровенно ответила: «Я замужем за Израилем, и когда-нибудь придет день моего развода». Он поинтересовался, что значит первая часть ее предложения, и она объяснила:

– Человек со стороны не может себе представить, как отчаянно мы дрались, чтобы обрести тут свою страну. Это поглотило всю нашу энергию. Например, в Цефате…

– Тот город в горах?

Она остановилась, и было видно, что на нее нахлынули воспоминания, которые ей было слишком трудно обсуждать.

– Когда-нибудь спроси Элиава, – сказала она и сбежала с холма.

Что же до второй части ее предложения, то Кюллинан слишком хорошо понял его. Как сын поденного ирландского рабочего, который работал в Чикаго на Северо-Западной железной дороге, он был одержим мыслью получить образование и вместе с докторской степенью обрел своеобразный акцент. Он до сих пор не был женат, и обожающая его мать тщетно продолжала знакомить сына с дочерьми своих ирландских друзей. Он понимал, что для сорокалетнего мужчины как-то абсурдно не иметь жены – это вызывает подозрения, – и, поскольку щедрое предложение Пола Зодмана финансировать раскопки на Макоре на ближайшее десятилетие решило его экономические и профессиональные проблемы, теперь у него не было никакого убедительного повода и дальше тянуть с женитьбой. Но с той же дотошностью, с которой он аккуратно подписывал каждую карточку «Д. К.», он решил с научной тщательностью изучить и эту проблему. Можно считать, что он прорыл путь в ирландской общине Чикаго от уровня I до уровня XIII и даже сделал на этом пути несколько интересных находок – но пока не обнаружил в человеческом общении ничего, что могло бы сравниться с христианско-еврейским краеугольным камнем, извлеченным из земли на VII уровне.

Но теперь здесь была миссис Бар-Эль. Она работала с ним бок о бок, она носила шорты, она смотрела на него сияющими глазами и дарила белозубой улыбкой. Ее было приятно вспоминать, работая на другой стороне холма или засыпая в соседней палатке. Его отношение к ней имело две особенности, которые, впрочем, не касались лично ее: обдумывая вопрос брака, он вспоминал, как часто мужчины его возраста попадали в дурацкое положение, и поклялся никогда не связываться с женщинами младше его более чем на двенадцать лет – но Веред была младше всего на семь лет, и, кроме того, его всегда привлекали женщины невысокого роста, а Веред была просто миниатюрной. То, что она была археологом, не могло ничего ни убавить, ни прибавить к ее обаянию, а тот факт, что она была еврейкой, а он католиком, Джон вообще отбрасывал, как несущественный. Он неизменно посмеивался, вспоминая анекдот, популярный, когда в годы Корейской войны он служил на флоте. Солдат звонит матери в Бостон и говорит: «Мама! Это Ксавьер из Кореи. Хочу предупредить тебя, что женюсь на корейской девушке». К его удивлению, мать не возражает. Более того, она довольна. «Привози девушку домой, Ксав. Вы можете жить у нас». – «Но где мы разместимся в вашем доме, мама, он же такой маленький». – «Вы сможете разместиться в моей комнате, Ксав, потому что в ту минуту, когда эта корейская шлюха переступит порог дома, я перережу себе горло». Джон Кюллинан припомнил, что больше половины его друзей выбрали себе в спутницы женщин, которые не устраивали их родителей, – католики и баптистки, евреи и армянки, да и Ксавьер со своей корейской женой, – и решил больше не ломать себе голову над этой проблемой.

Его нынешние либеральные взгляды на этот вопрос резко изменились со времен юности в Гэри, Индиана. Он рос в окружении соседей-католиков, любимым спортом которых было бродить днем в поисках еврейских школьников. Они с приятелями, вооружившись камнями, прятались за заборами и ждали появления какого-нибудь случайного еврея, который украдкой добирался до дому. С воплями они налетали на него, жестоко тузили и орали:

– Ты еврей! Ты еврей!

– Вот сейчас распнем тебя!

И как-то инспектор по делам несовершеннолетия явился в дом Кюллинанов с предупреждением:

– Майк, твой парень должен прекратить драки с ребятами Гинсберга.

– Хорошенькое дело! – вскипел отец. – Страж порядка тратит время на такую ерунду!

– Майк, с этим надо кончать. Евреи жалуются мэру.

– На что? Ведь они распяли Христа, не так ли?

Почему они так поступали? В прошедшие годы Кюллинан нередко задавал себе этот вопрос и без труда находил ответ. Каждый раз в преддверии Пасхи священник их прихода произносил ряд проповедей, вспоминая распятие Спасителя, и, когда он говорил о мучениях Господа нашего, в его страстной речи чувствовался сильный ирландский акцент. Юный Джон и его друзья с растущим гневом слушали повествование, как евреи предали Иисуса, как надели Ему на лоб терновый венец, распяли на кресте, проткнули копьем бок, издевались над Его страданиями, а потом торговались из-за Его одежды. Мальчик с трудом мог вынести эти душераздирающие рассказы и был вне себя от ярости, что в наши дни потомки этих евреев кишат на улицах Гэри.

Лишь когда Кюллинан попал в колледж, он узнал, что не евреи обрекли Иисуса на такие страдания. Это были римские солдаты. Он также узнал, что теперь никто из отцов католической церкви не придерживается таких взглядов, которые проповедовал их приходской священник, но это уже не имело значения. Он самостоятельно дошел до понимания, что инстинктивная ненависть к евреям совершенно бессмысленна, а в поддержку рациональной неприязни нельзя привести никаких доказательств. С ним произошли такие кардинальные изменения, что ныне он был готов даже жениться на еврейке.

Он поймал себя на том, что почти все время думает о Веред, и едва ли не чаще всего вспоминал предупреждение, которое несколько лет назад в Египте высказал французский археолог: «Многие раскопки на Ближнем Востоке кончаются неудачей, потому что Бог создал археологами юных мальчиков и девочек, и, когда вы собираете их в палатках на краю пустыни… могут возникнуть предельно странные вещи. Особенно справедливо это по отношению к раскопкам, которые организуют британцы, потому что англичанки, столь пристойные в стенах своего дома, буквально теряют самообладание, стоит им увидеть, как стержень лома входит в плоть земли». Подтверждением этой теории служило романтическое отношение английского фотографа к девушкам из кибуца, и Кюллинан нисколько не осуждал его.

Несмотря на строгое расписание, установленное Элиавом, хватало времени принимать участие и в общественной жизни кибуца. В долгие летние вечера собирались группы, чтобы заняться народными танцами. Прошел слух, что Большой Босс – холостяк, и самые хорошенькие девушки вытягивали его на площадку, и под аккомпанемент аккордеона партнеры кружились в красивых старинных танцах – некоторые пришли из России, а другие из гор Йемена. Кюллинан считал, что девушки кибуца слишком юны, чтобы оказывать им серьезное внимание, но признавал, что одно свое мнение все же изменил, чем и поделился с Табари: «В Америке я всегда думал, что народные танцы – это для девушек, которые слишком некрасивы и толсты для современных танцев. Теперь я все понял».

В июле он, к своему неудовольствию, заметил, что на вечерах в кибуце Веред Бар-Эль обычно предпочитает танцевать с доктором Элиавом и они составляют красивую пару. Его гибкая тонкая фигура была полна чисто мужского обаяния, а миниатюрная Веред танцевала с темпераментной грациозностью, особенно те танцы, где девушке надо было кружиться, и подол ее юбки взлетал вверх. Кроме того, Табари устраивал вечерние экскурсии в такие исторические места, как Тиберия на Галилейском море, или на исторические развалины Кесарии, древней столицы Ирода. Там Кюллинан увидел, как Веред, залитая лунным светом, стоит у мраморной колонны, некогда украшавшей царские сады, и она показалась ему духом Израиля, темноволосая обаятельная еврейка библейских времен. Он хотел подойти и сказать ей эти слова, но прежде, чем он собрался, рядом с ней возник доктор Элиав. Стоя у колонны, он держал ее за руку, и Кюллинан почувствовал себя сущим ослом.

Но как-то ночью в середине июля, когда он при свете луны осматривал раскопки, его обеспокоило какое-то движение на северном краю плато. Он заподозрил, что кто-то хочет похитить реликвию крестоносцев, но это оказалась Веред Бар-Эль. С чувством облегчения он подошел к ней, обнял и поцеловал с такой страстью, что она удивила их обоих. Медленно отстранившись от него, она взялась за отвороты его куртки, глядя снизу вверх темными влажными глазами.

– Джон, – мягко засмеялась она, – разве ты не знал, что я обручена с доктором Элиавом?

– Ты?… – Он отвел ее руки, словно они пугали его.

– Конечно. Поэтому я и выбрала эти раскопки… а не Масаду [3].

Он удивлялся этому еще в Чикаго: «Почему Бар-Эль пренебрегла шансом оказаться в Масаде, чтобы работать со мной?» Теперь он разозлился: «Черт побери, Веред! Если Элиав обручен с тобой, почему он ничего не делает?»

Какое-то мгновение она смотрела на него, словно сама себе задала этот вопрос, но быстро оправилась и небрежно бросила:

– Порой так бывает…

Он снова поцеловал ее и сказал куда серьезнее:

– Веред, если он так долго тянет, почему бы тебе не выйти замуж за человека, который занят делом?

Веред помолчала, словно приглашая снова поцеловать ее, но потом отстранилась.

– Ты слишком занят делом, – мягко сказала она.

– Как давно ты обручена?

Стоя в отдалении от него, она сказала:

– Мы вместе воевали. Я дружила с его женой до того, как ее убили. Он дрался рядом с моим мужем. Это то, что связывает людей.

– Ты несешь патриотическую чушь.

Со всей силой и гневом она дала ему пощечину.

– Это серьезно. И никогда, никогда… – Она оказалась в его объятиях и зарыдала. Справившись с собой, Веред прошептала: – Ты человек, которого я могла бы полюбить, Джон. Но я отчаянно дралась за эту еврейскую землю и никогда не выйду замуж за нееврея.

Он опустил руки. Ее слова были архаичны и даже оскорбительны. Они были явно не к месту в это мгновение, когда двоих людей коснулась любовь. Но если европейские евреи прошли через все, что им выпало на долю, и построили государство, в котором обаятельная тридцатитрехлетняя вдова может произносить такие слова…

– Ты недалеко ушла от тех ирландских католиков, которых мне довелось знать в Гэри. «Если ты приведешь в дом польского мужа, я дам хлыста вам обоим». Так мой отец говорил моим сестрам.

– Я не просила целовать меня, – напомнила Веред.

– Прости, что я это сделал, – фыркнул Кюллинан.

Она взяла его руки, гневно сжатые в кулаки, и прижала к своим щекам.

– Это глупые слова, и ты это знаешь. Я смотрела, как ты работаешь на раскопе, Джон. Ты хочешь докопаться до каждой мелочи, и никакие предубеждения над тобой не властны. Ну ладно, вот ты копаешься в этой траншее – и вдруг сталкиваешься с чем-то, что ты не можешь принять… с еврейской девушкой, которая пережила такие ужасы, что теперь на свете осталось только одно, чего она может желать, – оставаться еврейской девушкой.

Сила этих слов заставила Кюллинана с уважением отнестись к тому, что говорила Веред, но рассудком он не мог это принять: если он хоть что-то понимает в человеческих отношениях, он не сомневался, что Веред Бар-Эль не выйдет замуж за доктора Элиава. Она совершенно не производила впечатления влюбленной в него женщины, да и в нем не чувствовалось голодной тяги к ней. Как и Израиль, частью которого она была, Веред очутилась на скрещении исторических путей, но ее привели сюда любовные эмоции, и она выдала свое беспокойство, ибо ситуация эта ее не устраивала. Полный сочувствия, Кюллинан видел ее неуверенность и потом сказал:

– Веред, я провел последние двадцать лет в поисках жены. Я хочу, чтобы она была умна, не чуралась больших идей и… ну, чтобы она была женственной. Таких найти нелегко, и я не отпущу тебя. Ты никогда не выйдешь замуж за Элиава. В этом я убежден. А вот за меня ты выйдешь.

– Давай вернемся, – сказала она.

Когда Джон и Веред вошли в большую комнату арабского дома, остальные начали посмеиваться. Кюллинан обрел уверенность в своей теории, когда доктор Элиав, не как разгневанный любовник, а как приятель из колледжа говорит со своим соседом по комнате, непринужденно обратился к нему:

– Сдается мне, Кюллинан, что ты целовался с моей невестой.

Ирландец вытер губы, посмотрел на пальцы и сказал:

– А я-то думал, что израильские девушки пренебрегают помадой и салонными танцами.

– В свое время они ею пользовались, – сказал Элиав, – но потом передумали.

Кюллинан решил притвориться и показал руку.

– Пройдут годы, Элиав, и твоя жена сможет, не кривя душой, укорить тебя: «Не стань я твоей женой, то могла бы уехать в Чикаго с настоящим мужчиной!»

– Не сомневаюсь, я это еще услышу, – сказал высокий еврей, и двое мужчин обменялись рукопожатиями.

– Если это в самом деле обручение, – вскричал фотограф-англичанин, – то будем праздновать всю ночь!

Кто-то вскочил в джип и помчался в Акко за бутылками араки; но на Джона Кюллинана песни и танцы наводили уныние, потому что, глядя на Веред и ее мужчину, он знал, что все это веселье по поводу обручения – фальшивка. Более того, он признался и ей и себе, что она нужна ему, и теперь пытался понять, как в дальнейшем сложатся их отношения.

Следующим утром, пока Кюллинан зарисовывал первый из только что найденных предметов, который можно было бы датировать временем до нашей эры, доктору Элиаву позвонили из канцелярии премьер-министра. Ему сообщили, что сегодня днем в аэропорт прибывает Пол Дж. Зодман из Чикаго, и намекнули, что человеку, который столько сделал для становления Государства Израиль, следовало бы оказать все возможное уважение. Через несколько минут и Кюллинан получил телеграмму, сообщающую о прибытии Зодмана, и тут же из Тель-Авива позвонил агент «Объединенного еврейского призыва», чтобы сказать: «Это раскопки Зодмана? Мне нужен директор. Зодман прибывает сегодня днем, и, ради бога, доставьте ему удовольствие». Кюллинан кончил набросок и сообщил в другую комнату:

– Ну, теперь всем нам придется попотеть.

Две машины отъехали от Макора – Табари и Элиав в одной, миссис Бар-Эль и Кюллинан в другой. На таком размещении настоял сам Элиав. Он понимал, что для того, чтобы и дальше раскопки шли с полной отдачей, необходимо полностью устранить напряжение предыдущего вечера.

– И, кроме того, – добавил он, – я считаю, что отнюдь не помешает, если миллионер по прибытии увидит красивую женщину. Пусть он чувствует, что все идет по высшему классу.

– Эта женщина не просто красива, – сказал Кюллинан. – Она прекрасна. – У всех на глазах Веред подарила ему легкий поцелуй, и от напряжения не осталось и следа.

Во время долгого пути в аэропорт Веред сказала:

– Мы довольно много слышали о Зодмане. И все же – что он за человек?

Кюллинан задумался.

– Он втрое умнее того, кем ты его себе представляешь. И втрое глупее.

– Он когда-нибудь был в Израиле?

– Нет.

– Я читала о его вкладах. Пятьдесят тысяч на посадки деревьев. Полмиллиона на школу делового администрирования. А сколько на раскопки? Треть миллиона?

– Он достаточно щедр, как мог бы сказать англичанин.

– Почему он это делает? Тем более, что он тут не бывал.

– Он типичный представитель многих американских евреев. Приходит день, и он говорит: «В Германии я был бы мертв. В Америке у меня семь магазинов. И если не помогу Израилю, то я подонок».

– Чистая благотворительность? – осведомилась Веред. – Но ведь у него нет особой тяги к сотрудничеству с нами.

Кюллинан засмеялся:

– Когда он увидит, как успешно развивается эта страна… ее дороги больницы… он все поймет. А то ему кажется, что он подкармливает несчастных в гетто.

– Как он выглядит?

– А как ты думаешь?

– Сколько ему лет?

– Вот это я тебе могу сказать. Сорок четыре.

– Женат?

– Нет.

– Он унаследовал деньги от отца?

– Ему досталось четыре магазина. Остальное он сделал сам.

– Насколько я понимаю, это крупная личность, – сказала Веред. – Агрессивная, книг никогда не читает, но уважает таких, как ты, профессоров колледжа. Должно быть, он либерал – иначе никогда бы не пригласил католика на эту работу.

– Ты это имела в виду, когда сказала, что никогда не выйдешь замуж за нееврея?

– Конечно. В нашей семье есть история, которая ставит все точки над «i». Когда мы перебрались из России в Германию, моя тетя захотела выйти замуж за арийца.

– Что бы это ни значило…

– В ее случае это значило присутствие светловолосого голубоглазого пруссака с хорошим университетским образованием. В нашей семье начался сущий ад, но рассудительнее всех оказалась бабушка. «Для мужчины вообще трудно быть женатым, но потом мало кто из них испытывают искушение избавиться от жены только потому, что она еврейка. У них будет достаточно и других причин». Отец сказал, что все будут смеяться над словами старой женщины, а тетя рыдала: «С чего вы взяли, что Отто решит расстаться со мной лишь потому, что я еврейка?» И бабушка объяснила: «Может прийти день, когда Германия заставит своих мужчин бросить еврейских жен». Тетя продолжала обливаться слезами, но за Отто так и не вышла. Он женился на другой еврейской девушке, но в 1938 году был вынужден развестись с ней, и бедняжку отправили в концлагерь. Конечно, и моей тете пришлось оказаться в том же лагере. Но она попала туда вместе с мужем.

– Ты думаешь, что и в Америке может наступить время, когда мне прикажут расстаться с тобой лишь потому, что ты еврейка?

– Я не ломаю себе голову над отдельными случаями, – ответила Веред. – Просто я знаю, что мудрая старая бабушка оказалась права.

Когда лайнер совершил посадку, можно было безошибочно определить, кто из пассажиров Пол Зодман. Первыми появились обычные американские и французские бизнесмены. Следующим возник некий пожилой мужчина, обвешанный фотокамерами. Никто не мог и подумать, что Зодман будет тратить время на визуальные свидетельства о тех местах, где он побывал, ибо его, главным образом, заботили следующие маршруты. Появились два могучих мускулистых человека, но в них чувствовалось отсутствие интеллекта. Вслед за ними последовали трое или четверо, среди которых мог быть и Зодман, но все они были небрежно одеты и отличались разболтанностью поведения. И лишь затем на трап ступил худощавый мужчина примерно пяти футов и восьми дюймов роста, в темно-синем английском костюме консервативного покроя, загоревший не под солнцем, а под кварцевой лампой парикмахера. Он с удовольствием осмотрел все, что открылось его глазам, и сбежал по трапу навстречу Кюллинану.

– Джон! Вам не стоило ехать встречать меня… – Но спаси боже, если бы Джон не встретил хозяина!

– Это доктор Бар-Эль, наш специалист по керамике, – сказал Кюллинан. Он знал, какое впечатление на бизнесменов производит титул «доктор»; они поносили профессоров, но сотрудничать хотели лишь с докторами. – Это доктор Илан Элиав. А это – наш лучший из всех эксперт Джемал Табари, Оксфордский университет. – Название университета тоже произвело на бизнесмена соответствующее впечатление.

Отступив на шаг, Пол Зодман окинул взглядом свою команду – трое симпатичных загорелых мужчин и красивая женщина – и сказал:

– Вы подобрали прекрасную группу. Надеюсь, они знают свое дело.

– А вы поспрашивайте их, пока я займусь вашими чемоданами.

– Всего один, – уточнил Зодман, протягивая Кюллинану билет. – Пижама и разная мелочь.

Это тоже доказывало, что они имеют дело с Полом Зодманом; Кюллинан знал, что большинство обыкновенных путешественников обременяют себя огромным количеством багажа. Когда Кюллинан получил чемодан, тот оказался одним из тех супердорогих изделий из фибергласа и алюминия, которые практически ничего не весят. Из интереса он попросил сотрудника Эль-Ал поставить его на весы, и со всем содержимым тот не потянул и на девятнадцать фунтов. Двое евреев из Нью-Йорка с трудом волокли семь чемоданов, которые весили около двухсот фунтов.

На обратном пути к раскопкам Зодман выразил желание первую часть дороги проделать в компании Элиава и Табари, а вторую – с Бар-Эль и Кюллинаном, и, когда машины покинули аэропорт, Кюллинан спросил у Веред:

– Ну?

– Он произвел на меня впечатление. Моложе и умнее, чем я думала.

– Обожди, ты еще увидишь, как он умен.

Эта возможность представилась им на полпути, когда Зодман выскочил из машины Элиава и перебрался к Кюллинану.

– Два великолепных человека, – сказал он, устраиваясь в салоне. – Любого из них я бы тут же взял к себе в магазин. Этот Табари – плотное обаяние. Попытался запудрить мне мозги лестью. Элиав – сгусток энергии. Надеюсь, вы платите им достойное жалованье, Джон?

– Он нас держит на голодном пайке, – бросила реплику Веред.

– Нy; если они в самом деле так хороши, как смотрятся, то лет че Рез шесть или семь подкиньте им по пять долларов. Это к вам тоже относится, мисс Бар-Эль.

– Миссис.

– Этот вопрос с оплатой на археологических раскопках самый запутанный, – сказал Зодман. – После вашего отъезда, Джон, я попросил мисс Крамер доставить мне отчеты о всех самых важных раскопках в этом районе – Маккалистер, Кэньон, Ядин, Олбрайт… – Он отбарабанил еще десяток имен.

– И вы все их прочитали? – спросила Веред. – Эти большие толстые фолианты?

– Большие и дорогие фолианты. На книги я потратил почти столько же сколько на вас, и, Джон… – Он остановился и начал выдавать тексты, которые должны были доказать, каким он может быть глупым. – Вам не кажется, что я должен увидеть деревья?

– Какие деревья? – спросил Кюллинан.

– Я выложил восемьдесят одну тысячу долларов на посадки деревьев в этой стране.

– Н-н-ну… – пробормотал Кюллинан.

Спасла положение Веред.

– Леса вон там, – сказала она, показывая рукой куда-то вправо, и, чтобы отвлечь Зодмана, стала задавать специфические вопросы об отчетах археологов. Она убедилась, что Зодман не просто пролистал книги, но хорошо осведомлен о многих деталях.

– Они никогда не сообщают, сколько стоит экспедиция, – пожаловался он. – Поправка – Маккалистер все же сообщил, что продолжение работ на Гезере обходится примерно в… – Он извлек бумажник, не торопясь вытащил из него листок бумаги и прочитал: – «…самое малое в 350 фунтов per mensem, что не означает и возможных дополнительных расходов». Это было в 1909 году. И сколько в то время стоил фунт? Примерно пять долларов? То есть 1750 долларов в месяц… одиннадцать тысяч за сезон. А хотя Макор куда меньше Гезера, вы мне обходитесь в пятьдесят тысяч за сезон. Как это получается?

– Маккалистер работал сам вместе с дядей Табари и платил своим землекопам двадцать один цент в день. По нашей же платежной ведомости…

Машина повернула в направлении, указанном Веред, и Зодман спросил:

– Мы едем туда, где деревья?

– Дальше вон по тому направлению, – ответила Веред, пытаясь отвлечь его, но скоро дорога повернула в «том направлении», и Зодман осведомился:

– Так я сейчас увижу деревья? – Веред заверила его, что они где-то впереди, и таким образом они добрались до холма, но, когда Кюллинан начал описывать замок крестоносцев, Зодман тихо сказал: – Можете считать это глупостью с моей стороны, но я хочу увидеть свои деревья. Замок скончался тысячу лет назад. А деревья живые.

Табари отвел Элиава в сторону и предупредил его:

– Нам надо что-то делать. Предъяви ему несколько деревьев, или у нас будут неприятности.

Некоторое облегчение наступило, когда Кюллинан продемонстрировал золотую менору.

– Вот ваш «подсвечник смерти», – сказал он, и несколько минут Зодман, забыв обо всем, углубленно изучал роковой предмет.

– Какая свеча горела, когда королю отрубили голову? – спросил он.

– Вот эта, в середине, – заверил его Табари.

Элиав даже не улыбнулся, потому что его снедало беспокойство. Он и раньше сталкивался с проблемой посадок, потому что искусные израильские сборщики пожертвований, колеся по Америке от имени Еврейского агентства, заговаривали зубы многим богатым евреям – деньги пойдут на восстановление лесов в Святой земле.

– Вы только представьте себе, – заводился сборщик. – Ваши деревья! Они растут на земле, где когда-то жил царь Давид!

Так что, когда дарители приезжали в Израиль, первое, что они хотели увидеть, – это свои деревья. Пол Зодман выделил полмиллиона долларов на строительство зданий, но не испытывал желания любоваться на них, поскольку знал, что бетон и облицовка во всем мире выглядят одинаково, и видел в воображении лишь живое дерево, которое растет в земле Израиля.

К сожалению, Элиав убедился, что недавно высаженные деревья выглядят так, как и должны: тощие прутики, из которых могла выжить лишь половина, и отношениям между молодым Государством Израиль и его еврейскими друзьями в Америке угрожала смертельная опасность, нечего было и думать показывать такому человеку, как Зодман, на что пошли его вложения. Элиав несколько раз пытался брать таких доноров в гористую местность, где были высажены миллионы саженцев, но с расстояния чуть больше двадцати футов не было видно ни одного живого дерева. Кое-кто из гостей так и не смог оправиться от шока.

– Вот что нам нужно – готовый лес, – прошептал он Табари.

Араб щелкнул пальцами:

– Есть такой! Расслабься. Наша проблема решена.

– Что ты собираешься делать? – шепнул Элиав.

– Мистер Зодман! – торжественно объявил Табари. – Завтра утром вам предстоит полюбоваться одним из ваших прекрасных лесов…

– Зовите меня Пол. И вы тоже, миссис Бар-Эль.

– Завтра утром, Пол, я отвезу вас на встречу с вашими деревьями.

– А нельзя ли прямо сейчас?

– Нет! – твердо сказал Табари, и сам был удивлен легкостью, с какой Зодман принял его решительность. Затем араб отвел в сторону Кюллинана и спросил: – У тебя есть быстро сохнущая краска?

– Немного… она дорого стоит.

– Ее никогда еще не использовали для более высокой цели.

– Какой цели? – спросил Элиав.

– Я хочу переименовать лес Орди Уингейта [4] – здесь и сейчас…

– Минутку! Те большие деревья?

– Пол Зодман никогда не заметит разницы, – сказал Табари и тем же вечером сделал выразительную надпись:

«Мемориальный лес

ПОЛА ДЖ. ЗОДМАНА»

Когда краска высохла, буквы обрели чрезмерную яркость, так что Табари отнес надпись на холм и повозил по земле в раскопе, после чего исчез на весь остаток дня.

Вечером же произошел ряд недоразумений, после чего в Макоре воцарилась смятенная атмосфера. Неприятности начались после того, как Зодман, выйдя из штаб-квартиры полюбоваться на закат, спросил у кибуцника:

– Молодой человек, где здесь синагога?

– Шутите? – расхохотался фермер и пошел доить своих коров.

Вернувшись, Зодман пожаловался Элиаву:

– Я организовал полет так, чтобы прибыть в Израиль в пятницу. И в первый же вечер побывать на молитве. А теперь мне говорят, что в кибуце нет синагоги.

– В этом кибуце нет. Но в других есть, – попытался успокоить его Элиав.

– Вы ходите в синагогу у себя дома? – спросила Веред.

– Нет, но евреи, которые поддерживают Израиль… словом, мы как-то ожидали…

Веред с презрением отнеслась к этим объяснениям и без рассуждений отвергла их:

– Вы ожидали, что мы, израильские евреи, более религиозны, чем вы, американские?

– Откровенно говоря, да. Вы живете в Израиле. У вас есть определенные обязанности. Я живу в Америке. И у меня другие обязанности.

– Например, делать деньги, – уточнила Веред.

Зодман понял, что несет глупости, и понизил голос:

– Простите, если я задаю неудобные вопросы. Но, миссис Бар-Эль, ваши люди каждый год уговаривают меня предоставлять средства… чтобы Израиль был еврейским государством.

– И каждый год вы шлете нам несколько долларов, чтобы мы могли молиться за ваше благополучие?

Зодман отказывался терять самообладание.

– Боюсь, что вы воспринимаете ситуацию несколько прямолинейно, но разве не этим мы, евреи, занимаемся из века в век? Когда мои предки жили в Германии, каждую зиму приезжали люди из Святой земли, собирая средства на поддержку религиозных евреев в Тиберии и Цефате…

– Дни благотворительности кончились, – фыркнула Веред. – Теперь в Израиле живет новая порода евреев.

И Полу Зодману довелось встретить ее представителя. Сев обедать, он увидел перед собой тарелку супа, ломти мяса, масло… [5] Он потрясенно уставился на сочетание мяса и масла и подозвал официанта. Им оказался Шварц, секретарь кибуца.

– Это масло? – спросил Зодман.

Указательным пальцем Шварц ткнул в кусок масла, облизал палец, вытер его о безрукавку и спросил:

– Что еще?

– Разве этот кибуц не кошерный? [6]

Шварц посмотрел на Зодмана, перевел взгляд на Кюллинана и с американским акцентом спросил:

– Он дурак или что? – Остановив официанта, он взял у него кувшинчик.

– Сливки к вашему кофе, – презрительно бросил тот.

Зодман пропустил мимо ушей его слова, но, когда Шварц отошел к другому столу, спросил:

– Не кажется ли вам странным, что тут нет кошера?

– Вы и дома едите только кошерное? – сухо осведомилась Веред.

– Нет, но я…

– Предполагал, что займусь этим в Израиле, – с сарказмом закончила она его фразу.

Тем не менее, Зодман отказывался выходить из себя.

– Я предполагал, что в кибуце, где растет молодежь… – Он пожал плечами.

Элиав предложил компромисс:

– На наших кораблях, самолетах, в гостиницах… Они все кошерные. Разве это вас не убеждает?

Зодман не ответил. Его серьезно обеспокоило знакомство с кибуцем, где нет синагоги, а в обеденном зале отсутствует кошер, – но именно Табари, араб, мусульманин, успокоил его:

– Пол, когда вы завтра увидите свои лес…

– Его… что? – переспросила Веред.

– Его лес. Сегодня я побывал в нем. Выглядит он великолепно. После того как вы посмотрите на него, почему бы нам не поехать в Цефат? Будет Шаббат, и мы сможем посетить синагогу воджерского раввина.

– Хорошая идея, – согласился Элиав. – Мистер Зодман, вот там вы увидите тот Израиль, который ищете.

Но Зодман ничего не ответил на это предложение, и вечером все пошли спать в расстроенных чувствах. Зодман чувствовал, что впустую потратил деньги на еврейское государство, которое игнорирует синагоги и ритуалы; Кюллинан подозревал, что может потерять своего основного спонсора; Элиав считал, что, как представитель израильского правительства, он должен ублажить Зодмана; Веред же вспоминала американца как занудного дурака, взгляды которого унижают ее страну. Хоть бы он поскорее уехал и можно было вернуться к работе. Только Табари остался доволен этим первым днем. В полночь он нырнул в палатку Кюллинана, разбудил его и Элиава и предложил им бутылку холодного пива.

– У нас в самом деле неприятности, – весело сказал он. – Но выход есть. Мой дядя Махмуд разбирался в раскопках лучше всех в Палестине, и у него было одно основное правило. Человек, который дает деньги, должен получать удовольствие. Махмуд всегда хранил в песке какую-нибудь крупную находку, и когда появлялся важный гость… – Табари склонился к слушателям: – Завтра вечером мы сделаем Пола Дж. Зодмана одним из самых счастливых миллионеров на свете, потому что вы увидите, что раскопали мои ребята! Пока мы это прячем, и два человека стоят на страже. И не спорьте! Не спорьте! – Встав, он направился к выходу. – Завтра утром, перед отъездом в лес, Раанан из Будапешта подбежит к моей машине с криком «Эфенди! Эфенди!».

– Эфенди? – пробурчал Элиав. – Он и слова-то такого не знает.

– А в лесу Пола Дж. Зодмана я удивлю всех вас, но вот когда мы вернемся от воджерского раввина, вас будет ждать самый большой сюрприз. И вот что я хочу тебе сказать, Джон, – если тебе нужны еще деньги от Зодмана, проси их завтра вечером. Ты их получишь.

Как Табари и предсказывал, ранним утром, когда машины только собирались тронуться в путь, к ним подлетел босоногий Раанан с криками: «Эфенди! Эфенди! Там, в траншее А!…» – и все высыпали посмотреть, что появилось из-под земли.

У Кюллинана перехватило дыхание. Это оказался фрагмент греческой статуи, мраморная рука, столь изящная, что от восхищения замирало сердце. Она держала стригил [7], верхняя часть которого была отломана, но рука уверенно держала остаток инструмента, и эти два предмета – не более пятнадцатой части от всей статуи – давали представление, какой она должна быть. А сама статуя, если ее удастся найти, напомнит о той долгой борьбе, которую вели упрямые евреи, защищая свой строгий монотеизм против обольстительного многобожия Греции. Статуя греческого атлета, без сомнения, когда-то украшала гимнасиум в Макоре, языческий центр, из которого греческие чиновники пытались навязать свою волю покоренным евреям, и Кюллинан живо представил себе, как у этой статуи умные философы из Афин спорили с косноязычными евреями; он слышал умные и соблазнительные доводы в пользу тех, кто преклонится перед Зевсом и Афродитой и откажется от неуклюжего еврейского монотеизма; он едва ли не воочию видел ту борьбу, которую эллинизм, одна из самых ярких цивилизаций в истории, вел, чтобы уничтожить иудаизм с его строгими неколебимыми догмами. И как странно было обнаружить, что символом этого противостояния, которое дошло даже до Макора и наконец умерло, осталась лишь рука атлета, сжимающая сломанный стригил.

– Поезжайте в Цефат! – крикнул из траншеи Кюллинан. – Я здесь поработаю.

– Джон! – откликнулся Табари. – Ты нам нужен! – И Кюллинану пришлось вернуться в сегодняшний день. Он нужен, а остатки статуи, если они и лежат в земле холма, могут и подождать.

На одном из холмов между Акко и Цефатом благодарные евреи в 1949 году высадили лес в память Уингейта, выдающегося англичанина, который когда-то служил в Палестине и погиб в Бирме. Деревья принялись и пошли в рост, теперь у них были крепкие стволы и широкие кроны. Когда машины остановились, таблички, оповещавшей, что это лес Орди Уингейта, не было видно, и на ее месте стояла новая – хотя и старательно потертая. Четверо археологов, стесняясь самих себя, спустились к роще и, пряча улыбки, смотрели, как Зодман направился обозревать свой лес. Несколько минут он стоял на дороге, рассматривая его; затем он молча стал прогуливаться между деревьев, касаясь их стройных стволов и растирая в пальцах мягкие сосновые иглы. К пальцам прилипла смола, и он попробовал ее на вкус. Поковыряв землю, он убедился что в ней уже начал формироваться гумус, слой, который удерживает воду и пропускает сквозь себя мощные дождевые потоки, которые иногда случаются в этих местах. Он оглянулся просмотреть на людей, которых нанял для раскопок на Макоре, но от избытка чувств в горле у него стоял комок, и он продолжил созерцать деревья.

Табари подготовил группу ребят, которые в эту минуту должны были выбежать из леса – они месяцами не бывали в лесу, и сейчас их детские голоса отдавались звонким эхом меж деревьев. Зодман удивленно повернулся, когда они пробежали мимо, и перехватил маленькую, коренастую краснощекую девочку. Она не знала английского, а он иврита, так что они просто уставились друг на друга; она сделала попытку высвободиться, но араб из-за спины Зодмана знаком напомнил о том, чему научил ее, и девочка поцеловала американца. Зодман притянул малышку к себе и наклонил голову. Потом он отпустил ее, и девочка вместе со всеми побежала к машине, которая должна была отвезти детишек в их деревню. После длинной эмоциональной паузы Зодман с трудом сказал:

– У моих родственников в Германии было много детей… – Он вытер глаза. – Как хорошо, что теперь дети могут свободно бегать в лесу. Всю остальную дорогу он молчал, а Элиав нашел Табари и прошептал:

– Черт побери, поставь табличку на место!

Араб отказался:

– Он снова и снова будет возвращаться сюда.

Они двинулись в Цефат, маленький изящный городок, спрятавшийся в горах. Подходило время утренней молитвы, и Элиав объяснил:

– Здесь во всех синагогах не предназначено мест для женщин, так что Веред было бы лучше подождать в машине. Кюллинан и Табари – не евреи, но я взял для них кипы, и они могут войти. У меня есть кипа и для вас, мистер Зодман.

Он повел троих богомольцев в сторону от главной улицы, вниз по крутым аллеям, вьющимся по горным склонам. Порой улочки настолько сужались, что Зодман мог, вытянув руки, коснуться стен противоположных домов. Порой дома соединялись на уровне вторых этажей, и тогда приходилось идти по туннелям, петляя в лабиринтах истории. Наконец Элиав толкнул маленькую дверь, которая вела в тесную комнату, площадью не больше двадцати пяти квадратных футов. Вдоль стен тянулись каменные скамьи, которым было не менее ста лет от роду, и на них сидели люди, казавшиеся еще старше: они были бородаты, сутулы и подслеповаты; на них были длинные черные лапсердаки и меховые шапки, у некоторых на плечах были талесы, белые молитвенные накидки с черными кисточками. Но первым делом бросались в глаза длинные и прежде ухоженные пряди волос, висящие вдоль ушей, и, когда старики молились, раскачиваясь вперед и назад всем телом, те тоже качались в такт их движениям.

Это были евреи-хасиды, собравшиеся вокруг раввина из Воджа, святого человека, который много лет назад эмигрировал из этого русского города, приведя с собой этих стариков, да и других, которые уже скончались. Маленький знаменитый человечек сидел, съежившись, сам по себе, закутавшись в талес, и, кроме его густой седой бороды и пейсов, обращали внимание проницательные голубые глазки. Его знали как воджерского раввина, и это была его синагога; но еще лучше всем был известен его шамес, служка, высокий, мертвенно-бледный, беззубый человек в грязном халате, подол которого, собиравший всю грязь с пола, просто задубел. Он носил растрескавшиеся ботинки, которые скрипели при каждом шаге, когда он от одного рутинного занятия переходил к другому, а его меховая шапка была трачена молью и покрыта пятнами. Когда он провел Элиава и его трех гостей к скамейке, Элиав шепнул: «Когда он спросит: «Коэн или Леви?» [8], отвечай: «Израэлит». И как только все четверо расселись, шамес, шаркая, подошел к ним и спросил: «Коэн или Леви?», и все ответили: «Израэлит».

Было бы неправильно утверждать, что началось формальное богослужение. Этим утром в синагоге собралось семнадцать человек, и каждый молился сам по себе; объединялись они, только если надо было читать какую-нибудь специальную молитву, но даже и в этом случае было слышно все семнадцать голосов, вразнобой произносивших ее, так что в результате получалась дикая разноголосица. Во время службы шамес шаркал вперед и назад, разговаривал, перешептывался, что-то предлагал, а два старых еврея сидели в углу, ведя деловой разговор. Двое других возносили моления громкими голосами, каждый свое, в то время как старый ребе, которого скорее можно было назвать древним, как подумал Кюллинан, неслышно бормотал свои молитвы.

– Мне приходилось бывать в синагогах, но ничего подобного я не видел. – Кюллинан шепнул это Элиаву, который сказал:

– Не шепчи. Разговаривай.

И, перекрывая гул голосов, Кюллинан сказал:

– У католиков не принято ходить в другие церкви, – на что Зодман ответил:

– Это не церковь. Это синагога.

В середине службы старый шамес подошел к нише, где хранилась Тора – первые пять книг Библии, написанные Моисеем, – и, когда свиток в серебряном футляре появился на свет, благоговейно поцеловал его. Служка поставил его на своеобразный пюпитр, и чтец нараспев стал произносить священные слова. Никто не слушал, но шамес время от времени подзывал кого-нибудь, и тот вставал рядом с человеком, которому была оказана честь быть чтецом.

– Первым делом он подзывает Коэнов, потом Леви, а затем Израэлитов, – перекрывая голоса, сказал Элиав.

– А кто они такие? – спросил Кюллинан.

– Потом объясню, – ответил Элиав.

Служка из-за спины Кюллинана потянул за рукав Пола Зодмана – гостю из Чикаго недвусмысленно предлагалось поучаствовать в чтении Торы и внезапно этот день обрел высокое значение. На глазах миллионера выступили слезы. Он растерянно посмотрел на Кюллинана и Элиава которой подтолкнул его вперед. Он подошел к шаткому пюпитру, и чтец серебряной палочкой указал на слова в свитке. Из-за плеча чтеца Зодман уставился на древнееврейские буквы. Его охватили воспоминания о дедушке, учившем его этим словам, воспоминания о маленьком немецком городке Гретце, откуда он был родом. Гул голосов в этой синагоге был словно оркестром, сопровождавшим воспоминания о его предках, и, когда в конце чтения шамес спросил на идише, сколько Зодман может пожертвовать синагоге, тот тихо ответил: «Двести долларов».

– Шестьсот лир! – крикнул шамес прихожанам, и все замолчали, глядя на Зодмана, даже сам ребе. Американец вернулся на свое место и до самого конца службы не проронил ни слова.

Кюллинан, привыкший к строгости католических служб, при которых расписаны и слова священника, и участие хора, был не в состоянии понять еврейский ритуал. В нем не было ни организации, ни порядка, ни даже красоты. Женские голоса отсутствовали. Шамес то и дело шаркал вперед и назад, ребе молился сам по себе, и у каждого была словно своя синагога. Он бросил взгляд на двух стариков в углу, все еще обсуждавших свои деловые проблемы, и решил, что, пусть даже иудаизм полон для Зодмана глубокого смысла, ему никогда не заменить сдержанную красоту католицизма.

И стоило ему только осудить эту религию, настал момент, которого он никогда не смог забыть, – одно из самых сильных религиозных переживаний в его жизни. В последующие годы, когда он раскапывал слои еврейской истории на Макоре, оно могло вернуться в самый неожиданный момент и бросить свет на то, что он старался понять. Все началось очень просто. Шамес подошел к старику, сидящему рядом с Зодманом, и дал понять, что тот должен снять обувь. Старый еврей сделал это, а служка подошел к шкафчику под нишей, и, пока остальные молились, он, звеня связкой ключей, выбрал из нее один и открыл дверцу шкафчика, за которой стоял медный кувшин. Он протянул его старику, который отправился к водопроводному крану за дверью, а служка расстелил узкий коврик. Еще три человека сняли обувь и, когда первый вернулся с водой, омыли руки. Затем появились четыре талеса, и четверо босоногих мужчин прикрыли ими головы – не плечи, а только головы – и, заняв места на коврике, стали безмолвно молиться, сидя лицом к стене.

Теперь и у ребе изменился голос. Он нараспев произносил короткие фразы, а четверо евреев в талесах повернулись лицом к единоверцам и, склонившись в поясе, вытянули руки так, что теперь лица их скрывало нечто вроде полотняного шатра, из-под которого были слышны их голоса, и в этом странном положении они стали издавать трогательные стоны, бессмысленные, но выразительные. Кюллинан смотрел на эти призрачные фигуры евреев, головы которых были скрыты под покровами, и пытался понять, что это представление может значить. Оно было архаичным и в то же время страстным. Голоса выпевали какое-то послание из самой древней истории человечества, но наконец накидки были откинуты и голоса стихли. Церемония, какая бы она ни была, подошла к концу, и семнадцать разных человек издали совместный стон, готовясь завершить семнадцать разных служб. Ребе пробормотал молитву, и служба в синагоге подошла к концу.

– Что это было? – спросил Кюллинан, глубоко потрясенный последним действом.

– С талесами? – уточнил Элиав. – Все евреи делятся на Леви, Коэнов и Израэлитов. Коэны были первосвященниками, Леви – служителями в храме, а все остальные относились к Израэлитам. И каждую субботнюю службу Коэны – пусть даже они не называют себя этим именем – встают, накидывают на головы талесы и благословляют единоверцев.

– Похоже, что Зодман воспринимает все это очень серьезно.

– Как и ты, – сказал Элиав.

Зодман покинул синагогу в восторженном настроении. Он с облегчением убедился, что в Израиле все же есть люди, которые соблюдают еврейские обряды. И когда мужчины вернулись к машине, в которой их ждала Веред, он поразил всех, торжественно заявив: «Не думаю, что мы имеем право в Шаббат разъезжать на машине», и не позволил сниматься с места до окончания святого дня.

– Неужто он так же ведет себя и в Чикаго? – прошептала Веред.

– Нет. Ему нравятся игры футбольных команд колледжей. Каждую субботу ездит в Урбану.

– Я считаю, – серьезно произнес Зодман, – что, пока в Израиле есть такие святые люди, как воджерский раввин, страна в хороших руках.

– Побольше таких, как этот ребе, – прошептала Веред, – и страна обречена.

Поскольку машинами нельзя было пользоваться, Кюллинан повел свою группу в отель, во дворе которого стояли оливковые деревья. И тут за холодным ленчем, потому что в Цефате в Шаббат нельзя было разводить огонь, археологи объяснили своему патрону, что им удалось найти в Макоре.

– Давайте поднимемся на гору, – предложил Кюллинан. – И там я кое-что покажу.

– Но нам не придется пользоваться машинами? – с подозрением спросил Зодман.

– Пешие прогулки разрешены, – заверил его Элиав. – По две тысячи шагов в каждую сторону.

Все пятеро поднялись на вершину одного из холмов, нависавших над Цефатом, где обнаружили руины замка крестоносцев. Зодман с удовольствием осмотрел огромные камни и спросил:

– Наши смотрятся так же здорово, как и эти?

– Лучше, – заверил его Кюллинан, – потому что на Макоре с самого начала стоял более мощный замок, и я думаю, мы там еще много чего откроем. Только понимаете, Пол, чтобы сделать открытие и докопаться до нижних слоев, нам придется переместить массу камней.

– И что же будет с замком? – спросил Зодман.

– Он исчезнет… камень за камнем.

– Но я давал деньги, чтобы найти замок.

– Вы его получите, но самые ценные находки кроются внизу – те, что уходят в самые глубины истории.

Зодман нахмурился.

– Когда мы вели переговоры, я мечтал, что у нас будет замок и, когда приедут мои друзья из Чикаго, я смогу отвезти их к… ну, словом, посмотреть на мой замок.

Кюллинан осторожно предпринял следующий шаг:

– В Израиле у нас полдюжины отличных замков, оставшихся от крестоносцев. Хотя бы вот этот… Штаркенберг. Но такого, как тот, что мы раскапываем, больше нигде нет. Он хранит последние тайны еврейской истории.

Утверждение было довольно сомнительным, но звучало весомо.

– Подобные тем, что вы видели в Воджерской синагоге, – добавил Табари. Его слова были полной чушью, но, как Табари и предполагал, они привлекли внимание Зодмана.

– То есть вы думаете, что там внизу есть нечто ценное? Под замком?

– Там, где мы сейчас стоим, тут, в Цефате, история уходит до времен Иосифа Флавия… до времени Христа. Но Макор может прибавить к ней еще семь или восемь тысячелетий.

– Как Гезер? – уточнил Зодман. – Или Иерихон?

– Подобно, – сказал Кюллинан.

– Может, и не так далеко, – с профессиональной осторожностью уточнил Элиав.

– Но шанс есть? – продолжал интересоваться Зодман.

– Тон-чо, – сказал Табари. – Тут остров сокровищ еврейской истории.

– Значит, мы должны докопаться до нее, – потребовал Зодман, – пусть даже я и потеряю свой замок.

– Пожалуй, теперь нам лучше вернуться к машинам, – намекнул Табари, – потому что на этот вечер я приготовил для вас нечто особенное.

Зодман сверился с часами, прислушался к голосу совести и сказал:

– Думаю, что мы можем пуститься в дорогу.

Но когда машины проезжали мимо леса его имени и Табари сказал: «Не хотите ли остановиться и еще раз полюбоваться своими деревьями?» – он ответил:

– Думаю, мы можем вернуть деревья их подлинному владельцу. Когда я играл с тем подкинутым мне ребенком, то увидел другую табличку с именем Орди Уингейта, которую кто-то просмотрел.

Несколько мгновений никто не знал, что сказать, но Табари непринужденно прервал молчание:

– Сегодня вечером, Пол, вам придется увидеть нечто незабываемое.

– Вот этот лес я уж никогда не забуду, – ответил Зодман, и его спутники так и не поняли, шутил он или нет.

В Израиле самый веселый вечер выпадает на субботу, ибо, «когда на небе три звезды можно окинуть одним взглядом», Шаббат кончается, и ортодоксы, которые соблюдают все ограничения, получают возможность разъезжать и веселиться. В эту субботнюю ночь кибуц Макор принимал финал проходящего в Галилее конкурса на знание Библии. Его участникам приходилось отвечать на самые изощренные вопросы по истории Ветхого Завета. Победители отправлялись в Иерусалим для участия в финале всемирных соревнований, в которых принимали участие многие страны, так что по мере того, как в кибуц прибывали автобусы из Акко, Цефата и Тиберии, напряжение все нарастало.

До начала конкурса Табари попросил разрешения обратиться к собравшимся и сказал:

– Сегодня вечером участники будут бороться не только за право поехать в Иерусалим, но и за денежный приз, учрежденный нашим уважаемым гостем из Америки, мистером Полом Зодманом.

Тот, не подозревавший об этом плане, смущенно заерзал на месте, а нахальный араб посмотрел на него и сообщил:

– Первый приз будет составлять сто американских долларов?

Зодман кивнул, и толпа разразилась радостными криками.

– Второй приз – пятьдесят долларов. Третий – двадцать пять! – Он безмятежно улыбнулся Зодману и сел.

Кюллинан предполагал, что его ждет скучный формальный вечер, но скоро изменил свое мнение. Двенадцать израильтян, большей частью молодые люди до тридцати лет, предстали перед четырьмя экспертами из Иерусалима, которые принялись обстреливать их вопросами: «Назовите семь птиц, упоминаемых в Библии, и приведите тексты, в которых о них идет речь». Ответ не доставил трудностей, так же как вопрос о семи животных. «Назовите трех принцесс из-за пределов Израиля, которые доставили ему беды». Молодой человек из Тиберии ответил без запинки. «Определите разницу между троими людьми, носившими имя Исайя, и распределите между ними тексты Книги Исайи». Этот вопрос выбил из строя девушку, знавшую разницу между первым, который в своей теологии придерживался чистого иудаизма, и вторым, который, похоже, предсказывал появление христианства, а вот третий Исайя, туманная фигура, упоминаемая в гебраистике, поставил ее в тупик. Другая женщина, йеменка из Цефата, не только исчерпывающе ответила на этот вопрос, но и назвала главы и строчки, относящиеся к каждому из персонажей. В конце второго часа оставались лишь трое участников, двое мужчин и симпатичная девушка из кибуца Макор, и вопросы сыпались один за другим. «Определите разницу между Додавом, Додайем и Додо, приведите соответствующие тексты». Один из молодых людей задумался, но девушка отбарабанила все ответы, к восторгу кибуцников опередив и второго юношу.

– Юная леди, – с уважением обратился к ней Зодман, – я еще не видел человека, который более заслуживал бы награды, что вы сейчас и доказали. Это относится и к вам, джентльмены. Но я хотел бы задать еще один дополнительный вопрос. Вас специально отбирали и натаскивали? Знает ли остальная молодежь Библию так же хорошо, как и вы?

– Прощу прощения, – вмешался Шварц, получая сто долларов, выигранные девушкой, поскольку в кибуце все строилось на основе чистого социализма. – Все мы в Израиле изучаем Библию. В нашем кибуце мы можем собрать любую команду, которая выступит не хуже.

– Потрясающе, – сказал Зодман и вечером до отхода ко сну пытался втолковать Кюллинану, что стал куда лучше думать об Израиле, пусть даже в этом кибуце нет синагоги. Увидев, что его директор молча сидит перед мраморной рукой со стригилом, он решил не прерывать его раздумий, но, когда появилась Веред Бар-Эль, он, отправившись с ней прогуляться в оливковую рощу, признался: – Боюсь, я был сущим идиотом по отношению к вашему Израилю.

– Не сомневаюсь, что теперь вы знаете о нем больше, чем вчера, – сказала она.

Следующим утром на раскопках кипела работа, потому что Табари пообещал премию в десять фунтов любому, кто до отъезда Зодмана найдет что-то интересное, и незадолго до полудня девушка из траншеи В разразилась криками: «Я выиграла! Я выиграла!»

– Помолчи! – цыкнул на нее Табари, чтобы крики раньше времени не привлекли внимание Зодмана, но, когда он увидел находку девушки – остроконечный вавилонский шлем и наконечник копья, напоминавшие о тех днях, когда Навуходоносор покорил Макор и обратил в рабство большинство его жителей, – он сам пришел в возбуждение и начал кричать:

– Эй! Все сюда! – Протолкавшись меж взволнованных зрителей, Зодман увидел это загадочное оружие, которое наводило ужас на древний Макор, когда его владельцы врывались в город. Кюллинан сделал набросок и предоставил траншею в распоряжение фотографа.

Возвращаясь в офис, он без всякого удовольствия отметил, что команда в траншее А копает землю с торопливостью, чуждой научному подходу, и конечно же мелкие предметы могут пострадать. Он высказал свое неудовольствие Табари, но араб ответил:

– У нас десять лет, чтобы поразить ученых, – и всего одно утро на Пола Зодмана. Будь у меня сейчас совковая лопата, я бы пустил ее в ход.

И его замысел оправдал себя: мальчишка из траншеи А сделал одну из самых серьезных находок на холме.

– Что это? – спросил Зодман.

– Самая еврейская вещь из всех, что мы нашли, – объяснил Кюллинан. – Увенчанный рогами алтарь, жертвенник, о котором упоминается в Библии. Скорее всего, его датировка восходит ко временам царя Давида. Он мог и сам приносить на нем жертвы, хотя сомневаюсь, что он бывал здесь.

Зодман опустился на колени, рассматривая старый каменный жертвенник. Тот обладал странными варварскими очертаниями, но принадлежал к тем временам, когда закладывались начала иудейской религии, – на таком алтаре приносились первые жертвы единому богу. Он бережно прикоснулся к старинному изделию и сказал:

– Вечером я улетаю. В Рим.

– Но вы же провели здесь всего два дня! – запротестовал Кюллинан.

– Больше времени я не мог вам уделить, – сказал занятой человек и по пути в аэропорт признался Веред и Кюллинану: – Эти два дня стоят двух лет моей жизни. Я никогда не забуду то, что увидел.

– Воджерского ребе? – не без ехидства спросила Веред.

– Нет. Израильского солдата.

Наступило молчание. Глубокое молчание.

– Две тысячи лет, – тихо сказал Зодман, – стоило еврею увидеть солдата, он понимал, что грядут плохие новости. Потому что солдат не мог быть евреем. Он был врагом. И не так уж мало – увидеть еврейского солдата, который стоит на своей земле, защищая евреев… а не преследуя их.

Снова воцарилось молчание.

В аэропорту Зодман обратился к своим спутникам:

– Вы творите чудеса. Прошлым вечером, поговорив с миссис Бар-Эль я отказался от своей сентиментальной заинтересованности в замке. Докапывайтесь до скального основания. Вы прекрасная команда, и вам это под силу.

Помолчав, он ткнул пальцем в Табари:

– А вот этого типа, Джон, думаю, тебе следует уволить.

У Веред перехватило дыхание, но Зодман, не меняя строгого выражения лица, продолжил:

– У него не хватает научного подхода. Он не обращает внимания на детали.

– Его дядя Махмуд… – запнулся Кюллинан.

– Он не только не заметил, что в лесу Уингейта стоят две вывеску, – сказал Зодман, – но в тот первый вечер, когда все вы шептались в палатке, я пошел прогуляться на холм, и меня окликнул сторож. «Тут нельзя ходить», – сказал он, а когда я спросил почему, он объяснил, что на этом месте мистер Табари закопал греческую статую, чтобы завтра найти ее и порадовать какого-то чудака из Чикаго. – И с этими словами он ушел.

Когда о пассажире, которого они только что проводили, напоминал лишь замирающий гул турбин, Веред Бар-Эль вздохнула:

– В Израиле прошла острая дискуссия, почему американские евреи не хотят эмигрировать. Наконец я поняла. Больше чем один или два таких, как он, у нас не разместятся.

Она насмешливо посмотрела на Кюллинана, и тот сказал:

– В Америке места много. Мы можем принять любого энергичного человека.

Во время долгого пути обратно в Макор он снова спросил Веред, почему они с Элиавом не поженятся, и она осторожно ответила:

– Жить в Израиле далеко не просто. И не всегда легко быть евреем. – Она явно дала понять, что не хочет продолжать разговор на эту тему.

– Ты не видела воджерского раввина и его близких, – заметил Кюллинан, – но можешь себе представить…

– Мне доводилось знавать ребе, – загадочно сказала она. – Пейсы, меховые шляпы, длинные сюртуки – и все какие-то сумасшедшие. Это часть груза, который мы несем.

– Почему евреи так усложняют жизнь себе… и другим? – спросил Кюллинан. – Вот что я имею в виду. Мы, католики, собираем экуменические конференции, чтобы свести к минимуму архаическую структуру нашей религии, а вы, израильтяне, похоже, делаете все, чтобы она стала еще более архаичной. В чем причина?

– Ты видел старых евреев в Воджерской синагоге. Почему бы тебе не посмотреть на молодых евреев в кибуце? Они отказываются пудрить себе мозги этими старыми обрядами, но знают Библию лучше любого католика. Они изучают ее не в поисках религиозных форм, а чтобы найти органические основы иудаизма. И я думаю, Джон, что ответ мы сможем найти в нашей молодежи… а не в старых ребе.

– Хотел бы я иметь твою уверенность, – сказал он.

Затем его внезапно, друг за другом, посетил ряд откровений о жизни в кибуце, и он открыл для себя причины, которые поддерживали убежденность Веред, что спасение Израиля, скорее всего, покоится на идеализме и убежденности, истоки которых коренятся в кибуцах. Стоял вечер пятницы, Кюллинан вернулся на раскопки после посещения вечерней службы в синагоге Акко, и, когда сидел за своим столом в общей комнате, увидел, как из кухни выходит официант, лицо которого было ему знакомо. Это было живое и сильное лицо мужчины сорока с лишним лет. Его седоватые, цвета стали, волосы были коротко подстрижены на немецкий манер. У него не было левой руки, и пустой рукав рубашки был туго заколот булавкой. Это был генерал Тедди Райх, один из героев израильской войны за независимость, а теперь – член кабинета министров. Два года он был послом Израиля в Соединенных Штатах, и его хорошо знали в Америке, где он проявил себя умным и удачливым дипломатом.

Но Тедди Райх был не столько солдатом, государственным деятелем или дипломатом, сколько членом кибуца Макор, откуда и черпал силы. Он помог становлению этого общинного поселения, организовал его экономику и правила существования; в целом мире ему не принадлежало ровно никакого имущества, только его доля в кибуце, и в течение года он часто приезжал из Иерусалима, чтобы пятничными вечерами принимать участие в общих собраниях. Когда он бывал в кибуце, то шел работать на кухню, и там, однорукий, он показывал молодым ребятам то, что усвоил за долгие годы, когда у евреев не было родины: работа, напряженная работа – вот в чем спасение человека, и особенно еврея.

Он поставил тарелку с едой на столик археологов и сказал Элиаву: «Не можешь ли зайти ко мне на кухню?» Кюллинан видел, что Веред способствует начинаниям Элиава, как заботливая мать-несушка, но когда она заметила, что Кюллинан наблюдает за ней, то нервно рассмеялась:

– Говорят, Тедди Райх хочет предложить Элиаву какую-то важную работу.

– В правительстве? – спросил ирландец.

– Бен-Гурион считает его одним из самых талантливых молодых людей, – сказала она, и Кюллинан подумал: она говорит о нем как о соседском мальчике, который не имеет к ней никакого отношения.

На кухне, пока генерал мыл тарелки, они провели несколько часов, беседуя о политике, но Райх отсутствовал на общем собрании кибуца и пришел в дом археологов, разыскивая Кюллинана.

– Мы можем немного поговорить? – спросил однорукий член кабинета министров. Кюллинан с удовольствием воспользовался такой возможностью, и Райх сказал: – Не против, если мы пройдемся до кибуца? Я хочу, чтобы ты кое с кем встретился.

Кюллинан впервые посетил кибуц при свете летней луны. до сих пор он не обращая ни на что внимания, просто питался в нем. Теперь он увидел здания, которые такие люди, как генерал, воздвигли на этой земле, – небольшие дома, где жили примерно полторы сотни человек; он увидел благосостояние, созданное годами общей работы, школу, детский сад, больницу. Пустая и выжженная в течение без малого семисот лет эта земля за полвека дала жизнь Государству Израиль, и Кюллинан внимательно слушал, как Райх объяснял смысл того или иного начинания, но наконец бывший генерал сказал:

– На самом деле я хотел поговорить с тобой вот о чем – есть ли у моей дочки возможность попасть в Чикагский университет?

– Это можно сделать. Если она толковая девочка.

– Думаю, что так и есть. Но мне хочется, чтобы ты сам оценил.

– Она живет здесь, в кибуце?

– А где же еще? – Райх направился к зданиям, где размещались спальни, постучал в одну из дверей и дождался, пока девичий голос на иврите посоветовал ему входить. Когда дверь распахнулась, Кюллинан увидел красивую девочку лет семнадцати или восемнадцати и, как школьник, показал на нее пальцем:

– Так это же ты выиграла соревнования по Библии!

– Да. – Она изящно склонила голову и показала на четыре металлические кровати, на которые они и присели.

Разместившись, Кюллинан сказал Райху:

– Не стоит беспокоиться, попадет ли она в университет. В Библии она разбирается лучше любого профессора.

– Но достаточно ли она знает английский?

Кюллинан начал разговаривать с этой очаровательной юной особой.

– Сильный акцент, – сказал он, обменявшись с ней несколькими предложениями, – но конечно же для поступления этих знаний хватит.

– Надеюсь, – сказал Райх. – Я мог послать ее учиться в Хайфу. Ей предлагали стипендию, но я решил, что ей куда важнее узнать жизнь в кибуце. Пусть даже школа тут не первоклассная.

– Школа прекрасная! – запротестовала девушка.

– Но академические предметы преподаются просто ужасно, – сказал Райх и прежде, чем его дочь успела возразить, поднял правую руку. – Ужасно. Тем не менее, она все же смогла получить хорошее образование.

Он принялся было обсуждать порядок поступления, как дверь распахнулась, впустив растрепанного юношу лет примерно восемнадцати. На нем были только шорты, а лицо было в мыльной пене. По всей видимости, он тоже жил в этой комнате, потому что, извинившись перед генералом Райхом и коротко кивнув Кюллинану, он подошел к кровати, стоявшей рядом с кроватью девушки, и в поисках бритвы стал рыться в тумбочке. Наконец найдя ее, он осторожно взял бритву, как молодой человек, который пока не бреется регулярно, и, еще раз извинившись, выскочил за дверь.

– Твой сын? – спросил Кюллинан.

– Нет.

Кюллинан остался в растерянности. Ясно, что юноша жил в этой комнате. Ясно, что тут же жила и дочь Райха. Он бросил взгляд на ее руку в поисках обручального кольца и, должно быть, покраснел, потому что Райх внезапно расхохотался.

– Ох, этот юноша! – Его дочь тоже засмеялась, и Кюллинан смутился, как человек, которому рассказали анекдот, смысла которого он не понял.

– Здесь, в кибуце Макор, – объяснил Райх, – мы с самого начала решили, что наши дети будут жить вне дома. И пока они были малышами, мы взяли двух мальчиков из разных семей и двух девочек, тоже из разных семей, и поселили их вместе в одной комнате. Где им и предстоит обитать до восемнадцати лет.

– Ты имеешь в виду…

– Да, – сказал генерал. – Это кровать моей дочери. А та – молодого человека, которого ты только что видел. Сам ты сидишь на кровати другой девушки. Вон там размещается другой юноша.

Кюллинан сглотнул:

– До восемнадцати?…

– Естественно, в этом возрасте все кончается, – сказал Райх. – В восемнадцать все идут в армию. Там ребята и девушки встречают других сверстников, и у них возникают совершенно нормальные семьи.

– То есть они не… – Кюллинан с трудом мог сформулировать свой вопрос.

– Дело в том, – легко сказала девушка, – что мы почти никогда не выходим замуж за ребят из нашего кибуца. Мы их слишком хорошо знаем.

Кюллинан посмотрел на стоящие бок о бок кровати и сказал:

– Могу себе представить.

– Что же до другой проблемы, которая вас беспокоит, – продолжила эта обаятельная девушка, – то я живу в Макоре восемнадцать лет, и за все это время у нас были только две беременности и один аборт. А вот в той средней школе, в которой я училась в Вашингтоне, их было в десять раз больше – всего за год. А девчонкам там было по четырнадцать лет.

Внезапно в этой маленькой комнате перед Кюллинаном возник облик его сестры из Чикаго. Эта глупая баба нарожала трех дочерей, и к тринадцати годам все они под ее руководством превращались в преждевременно созревших Клеопатр – губная помада, перманент и какие-то прыщавые юнцы рядом. Юность его племянниц пролетела быстро и незаметно, и к шестнадцати годам каждая из них таскала в сумочке презервативы, на тот случай, если спутник забудет о них. Им было бы трудно понять слова Тедди Райха и его дочери – тут совершенно по-иному воспитывали детей, и только сейчас Америка начала отказываться от предубеждений и следовать по этому пути. Его размышления прекратились, когда в комнату вернулся молодой человек, чисто выбритый, но все так же в шортах. Несколько смущаясь, он оделся и отправился на общее собрание, которое проходило в школьном здании.

– Скажи им, что я буду через минуту! – крикнула дочка Райха и, повернувшись к Кюллинану, спросила: – Как вы думаете, я готова для учебы в Чикаго?

– Более чем, – заверил он ее.

– И вы поможете мне подать документы?

– Буду только горд оказать содействие.

Девушка ушла, и мужчины остались сидеть в комнате.

– А ты считал, что это невозможно? – спросил Райх. Не дожидаясь ответа от удивленного археолога, он продолжил: – Наша система добилась поразительных результатов. Нет подростковых правонарушений. Никаких. Минимум сексуальных отклонений. Конечно, и у нас случаются супружеские измены, бывает, злословят, но количество удачных браков у нас куда выше нормы. И когда наши дети становятся взрослыми, у них уже есть крепкие, здоровые установки, которые так нужны Израилю.

– Но жить всем вместе… до восемнадцати лет?

Райх засмеялся:

– Я знаю в Америке кучу психопатов, которые чувствовали бы себя куда лучше, если бы в молодости вели такой образ жизни. Он бы уберег их от массы психических расстройств.

Кюллинан подумал, нет ли в словах Райха какого-то намека, обращенного к мужчине на четвертом десятке, который все еще не женат. Может, в самом деле все сложилось бы по-другому, обитай он нормальным образом в одной комнате с девушками, пока ему не исполнилось бы восемнадцать лет. Но этим размышлениям положил конец голос Райха, который сказал:

– Нас, кибуцников, всего четыре процента от населения Израиля. Но мы поставляем примерно половину национального руководства. Во всех областях. Потому что мы растем и воспитываемся на честных идеалах. На надежном основании.

Он стал приводить имена знаменитых лидеров Израиля – и все они были старые кибуцники.

– И никому из них ничего не принадлежит? – удивился Кюллинан.

– А что тебе принадлежит? Принадлежит на самом деле? – возразил Райх. – Твое образование. Характер. Твоя семья. Чем иным ты действительно владеешь? Или оно владеет тобой?

Но когда они возвращались к дому археологов, Райх признался:

– Ежегодно население кибуцев уменьшается. Сегодня людей больше не интересуют наши идеалы. Только быстрые баксы. – Он с сокрушением покачал головой. – Настолько, что это очень плохо для Израиля.

И в таком мрачном настроении он пошел в обратный путь мимо зданий, которые строил со своей одной рукой.

Пришел сентябрь, и на раскопках началась большая серьезная работа. Увлечение замком крестоносцев осталось в прошлом; война между религиями стихла; евреи возводили свой рогатый алтарь; и теперь археологи добрались до тех туманных, но богатых открытиями столетий, когда оставшаяся в памяти история только начиналась. По крайней мере, обе траншеи достигли одинакового уровня и, соревнуясь друг с другом, извлекали обломки глиняной посуды, разбитой женщинами, которые еще не привыкли к кухонной утвари, а россыпь кремневых сколов через века доносила рассказы о мужчинах, не знавших железа, которые выходили на охоту лишь с каменными остриями, примотанными к деревянным древкам.

Теперь самым главным членом команды стала Веред Бар-Эль, ибо она единственная могла, бросив лишь взгляд на черепок, сообщить коллегам, что они прорылись сквозь один слой цивилизации и вышли к другому; не укладывалось в голове, как она может на взгляд опознавать эти кусочки – некоторые из них были не больше шиллинга – по глазуровке, по украшениям, по манере обжига, по составу глины; имело значение, приглаживали ли их рукой, пучком травы или гребенкой. Ее складную фигурку в спортивном костюмчике каждое утро можно было увидеть в одной из траншей, и всю остальную часть дня она сидела за своим рабочим столом. Вооруженные открытиями Веред Кюллинан и Табари проверяли тонкие слои гальки и щебня, в которых покоились глиняные осколки; холм содержал в себе семьдесят один фут накоплений, которые откладывались одиннадцать тысяч лет, то есть на век уходило меньше восьми дюймов. Но основная масса отложений приходилась на времена замка крестоносцев, так что целый ряд столетий дохристианской эры был представлен только двумя дюймами наносов, но они содержали данные, читать которые было столь же легко, словно они были напечатаны в утренних газетах. В это было трудно поверить, пока в траншее А, как раз напротив другой траншеи, взглядам не открылась тонкая полоска сажи, рассказавшая, как горел город – то ли от рук врагов, то ли в силу случайности, – и она оставила по себе безошибочные следы; и, когда в этом слое сажи и пепла попадались обугленные оленьи рога или морские раковины, доставленные в Макор каким-то древним купцом из Акко, их тут же воздушной почтой отправляли в Чикаго или в Стокгольм, где ученые могли проанализировать содержание углерода в обгоревших свидетельствах истории и восстановить время, когда полыхал пожар.

Например, когда Табари нашел два осколка керамики в XIII уровне, рядом с ними он обнаружил груду опаленных бараньих рогов, оставшихся после пожарища, которое, должно быть, в те времена и уничтожило Макор. Кюллинан, выслушав выводы, к которым пришла Веред Бар-Эль, предложил свою оценку возможной даты бедствия. Но в то же время он послал авиапочтой образцы для радиоуглеродного анализа в лаборатории Америки и Швеции, и теперь ему оставалось лишь ждать подтверждения или опровержения своей догадки.

В ходе всей истории жизни на земле в живых организмах накапливались два вида углерода. Углерод-12 – это нормальная стабильная субстанция, знакомая каждому, кому доводилось чистить камин или по осени жечь опавшие листья. Каждое живое существо содержит в себе определенное количество такого углерода. Растения накапливают его в ходе фотосинтеза, животные – из растений, которые они поедают. С другой стороны, углерод-14 – нестабильное радиоактивное вещество, тяжелее нормального углерода. Он формируется в верхних слоях атмосферы и наконец смешивается с воздухом, которым мы дышим, хотя углерода-14 присутствует непредставимо малое количество: одна триллионная часть от углерода-12. Но даже столь слабый след тяжелого углерода можно уловить во всех живых организмах, которые живут или когда-либо жили на земле; во время своего существования они усваивают углерод-14, но в момент гибели этот процесс прекращается.

Углерод-14 не представлял бы никакого интереса для археологов, если бы не одна его особенность, которая делает этот химический элемент буквально бесценным. После смерти живого организма накопленный в нем углерод-14 в силу его нестабильности начинает распадаться. Половину своего объема он теряет за 5500 лет. Например, если выяснится, что в бараньих рогах, которые Табари извлек из слоя пепла на Макоре, осталась только половина его содержания углерода-14, то, значит, их можно грубо датировать 3535 годом до нашей эры плюс-минус 330 лет, то есть баран, носивший эти рога, должно быть, погиб где-то между 3205-м и 3865 годами до нашей эры.

В лабораториях содержание углерода-14 в образцах определяют по количеству распадов углерода-14 в минуту. Живой образец дает 15,3 таких распадов в минуту; если его существование завершилось в 3535 году до нашей эры, то вдвое меньше, или 7,65; дата кончины в 9035 году до нашей эры уменьшает число распадов до 3,83 в минуту. К сожалению, в материалах, которым больше 50 тысяч лет, количество распадов настолько мало, что современные инструменты не в силах точно подсчитать их, так что вся датировка этих времен носит скорее предположительный характер, хотя некоторые сходные вещества, как, например, калиевый аргон, обещают датировать промежутки времени до двух миллионов лет. Кюллинан отправил образцы в две различные лаборатории – в его распоряжении их было больше сорока, от Австралии до Швейцарии, – чтобы можно было сверить результаты.

Пока археологи ждали подтверждения своих догадок, что XIII уровень датируется 1400 годом до нашей эры, пришло время сбора урожая, рабочий комитет кибуца стал собирать своих людей на уборку, и крепкие землекопы понемногу начали покидать холм. Уходить им очень не хотелось, и дочка Райха возмущалась, что ее чуть ли не силой вынуждают покидать раскопки, когда на поверхности показываются исключительно интересные находки, бросающие интеллектуальный вызов, но девушки были нужны в кибуце. Доктор Кюллинан заверил их, что следующей весной их снова пригласят на раскопки, да и в будущем они на много лет будут обеспечены работой. Он с сожалением смотрел, как их крепкие босые ноги переступают порог его офиса, отправляясь собирать урожай, как и тысячу лет назад поступали девушки Макора. Прекрасные ребята, вздохнул он, и работа на раскопках остановилась из-за отсутствия рабочих рук.

Но как-то утром доктор Элиав разрешил эту проблему, сообщив, что установил контакт с Еврейским агентством и оно согласилось с первого же судна с иммигрантами отправить на раскопки в кибуце Макор двадцать пять марокканцев.

– Нам достанутся неотшлифованные алмазы, – предупредил Элиав. – Без английского. Без образования.

– Если они знают арабский, то я с ними договорюсь, – заверил Табари, и два вечера спустя команда отправилась встречать один из больших кораблей, которые усердно и безостановочно сновали по Средиземному морю, доставляя еврейских иммигрантов в Израиль.

– Прежде чем мы поднимемся на борт, – подвел итог Элиав, – я хочу еще раз предупредить, что это не симпатичные молодые иммигранты, которые прибывают из Америки, Кюллинан. Это отбросы мира, но за два года мы сделаем из них первоклассных граждан.

Кюллинан сказал, что в курсе дела, но, знай он, какое испытает интеллектуальное потрясение при встрече с грузом этого судна, он бы остался на раскопках, позволив Табари лично набирать новых работников.

Ибо судно, которое ночью пришло в Израиль, доставило с собой отнюдь не тех людей, которых нация могла бы сознательно выбрать. Они были ни ухоженные, ни здоровые, ни образованные. Из Туниса прибыла убогая семья из четырех человек, страдающих глаукомой и истощением. Из Болгарии – три пожилые женщины, настолько измотанные жизнью, что они уже никому не стали нужны; коммунисты позволили им покинуть страну, потому что у них не было ни денег покупать хлеб, ни умения зарабатывать на него, ни зубов, чтобы есть хлеб. Из Франции прибыли не выпускники высших школ в цветущем возрасте, а две разбитые жизнью супружеские пары, старые и брошенные своими детьми, которых ждали лишь пустые, безнадежные дни. А с берегов Марокко – отбросы с городских свалок, где они ютились поколение за поколением, – испуганные, грязные, возбужденные евреи, неграмотные, часто изуродованные болезнями, с безучастными глазами.

– Элиав активно помогал формировать политику, – с гордостью объяснила Веред.

– Я рассматриваю полезность с совершенно иной точки зрения, – медленно сказал Элиав, оглаживая трубку ладонями. – Я говорю, что для создания города нужно четыре тысячи человек. Они составят его население. Не все из них будут в цветущем рабочем возрасте. Нетрудно убедиться, что у кое-кого будут дети, которым предстоит жить в этом городе. Будут там и старики, чья мудрость придется к месту. Они могут и присматривать за детьми, и просто вести нормальное существование. – Он пристально посмотрел на Кюллинана и продолжил: – Насколько нам было бы легче в мире, если бы этим вечером судно пришвартовалось в Нью-Йорке. Но симфонии и кафедральные соборы созданы не детьми из обеспеченных семей среднего класса. Они – дело рук тех, кого мы сегодня встретили. Они тебе очень нужны, Кюллинан, и, хотя ты боишься брать их, мы не можем от них отказываться.

Следующие несколько дней на раскопках стали историческими, но не в лучшем смысле слова. Юсуф и его семья из двенадцати человек были не только неграмотными, но и асоциальными, если можно употребить такое слово. Они никогда не видели ни туалетов, ни общественных душевых, ни общих обеденных залов, они не знали, что такое скребки и лопатки археологов, и не смогли бы приспособиться к жизни ни в кибуце, ни на раскопках, если бы Джемал Табари не взял новичков под свое покровительство. Он закопал шесть глиняных осколков и показал Юсуфу, как их надо искать. Но тут он сделал ошибку, поскольку сам Юсуф не собирался работать. Он показал своим трем женам, как следует копаться в земле, после чего предпочел лишь покрикивать на своих восьмерых детей. Табари терпеливо объяснил ему, что, пока Юсуф не начнет сам работать, и работать как следует, его, черт побери, не будут кормить, – и старый патриарх принялся трудиться. К счастью, Именно он сделал в траншее самую интересную находку – смеющуюся, обаятельную маленькую глиняную богиню. Этому божеству поклонялись беременные женщины и фермеры, оплодотворяющие землю. Ее звали Астарта, богиня хананеев, и ее статуэтка напомнила Кюллинану Веред Бар-Эль.

– Благодарю! – сказал он Юсу фу по-арабски и тут же, на месте, дал распоряжение Табари выплатить старику премию. В тот же вечер Юсуф получил разрешение принести богиню в обеденный зал кибуца, где он с гордостью показывал ее молодежи, работавшей на холме, и один из ребят воскликнул: «Она выглядит точно как доктор Бар-Эль!» Обнаженную маленькую богиню с округлыми грудями поставили на стол к Веред, и она тихо сказала: «Понятия не имею, что он хотел этим сказать». Потом парень разодрал свой нашейный платок и соорудил глиняной богине трусики-бикини и лифчик – и вот тут-то древняя глиняная девочка обрела потрясающее сходство с археологом, и, возможно, в силу тех же самых причин: обе они олицетворяли яркую женственность, сексуальное наслаждение, стремление к совершенству, которое бикини лишь подчеркивало. Но тут пришла телеграмма из Стокгольма:

«КЮЛЛИНАНУ ТОЧКА ВАШ УРОВЕНЬ III ТОЧКА ГОД 1380 ДО Н. Э. ПЛЮС-МИНУС 105 КОРОЛЕВСКИЙ ИНСТИТУТ».

Через несколько дней дала о себе знать и лаборатория в Чикаго: «1420 ГОД ДО Н. Э. ПЛЮС ИЛИ МИНУС 110», и Кюллинан прикинул, что если такова датировка двух глиняных черепков, то, скорее всего, он может отнести свою Астарту к 2200 году до нашей эры.

Он позволил самодельному бикини и дальше оставаться на маленькой богине и каждый день посматривал на нее. Она стояла у него на столе, побуждая наконец оплодотворить чье-то лоно и обзавестись детьми, и в такие минуты он с чувством неутоленного голода думал о Веред. Она делала серьезную ошибку, не выходя за него замуж, ибо было совершенно ясно, что она не собирается замуж и за доктора Элиава. В их отношениях отсутствовала страсть, у них не было никаких обязательств друг перед другом, и он с удовольствием повторял ей свое предложение. Он прекратил этим заниматься, лишь получив телеграмму из Чикаго от Зодмана, с просьбой немедленно прилететь в город, прихватив с собой, если это в человеческих силах, «подсвечник смерти». Состоится встреча со спонсорами Библейского музея и так далее и тому подобное.

– Провалиться мне, если я полечу, – проворчал он, собирая в свою поддержку сотрудников.

– Строго говоря, – сказал Элиав, – я тоже не думаю, что ты должен лететь. Просто Зодман ищет дешевой популярности.

– Я ему отобью телеграмму, что не могу этого сделать, – буркнул ирландец.

– Минутку! – вмешался Табари. – Вспомни первое правило дядюшки Махмуда: «Доставляй радость тому, кто оплачивает твои счета».

– Будь что угодно, кроме этого проклятого подсвечника… Нет!

– Джон, – убедительно повторил араб, – ты конечно же не должен продавать себя. А вот я никогда не видел Чикаго. Я могу взять эту менору и в своем костюме шейха прочитать такую лекцию…

Веред поперхнулась от смеха, представив, как Джемал Табари будет потрясать жительниц Чикаго.

– Не могу я отпустить тебя, – сказал Кюллинан. – Ладно, в будущем году, потому что ты можешь кое-что сделать для Чикаго. Но с этими марокканцами…

– Ты не выслушал другое мое предложение, – не уступал Табари. – Пошли Веред.

– Ты поедешь? – спросил Кюллинан.

– Я бы хотела посмотреть, что собой представляет Америка, – сказала она.

– На тебя она произведет совсем не такое впечатление, как на меня, – заметил Табари. – Евреи по сравнению с арабами никогда ему не поддаются. Но она такая… – Он кивнул в сторону маленькой глиняной богини.

– Мы только что занялись этапом керамики… – возразил Кюллинан.

– Ты обязан доставить счастье Полу Зодману, – предупредил Табари и набросал текст телеграммы: поскольку в данный момент директор отсутствует и находится в Иерусалиме, он взял на себя смелость сообщить, что директор, скорее всего, не сможет отлучиться, но, если все расходы будут оплачены, доктор Веред Бар-Эль и «подсвечник смерти»…

Следующим утром одна из жен Юсуфа нашла в траншее В два каменных осколка; предположив, что они чем-то интересны, она принесла их доктору Элиаву. Присмотревшись к их форме, археолог бросил все Дела и послал в траншею всех профессионалов, кто оказался под рукой. Камни оказались кусками кремня, не более дюйма длиной, и их зазубренная сторона была отполирована до блеска. Противоположный край был довольно широким, так что осколок не мог быть ни наконечником Копья, ни ножом. Тем не менее, эти два невыразительных осколка кремня вызвали всеобщее возбуждение. Все, кто был на холме, кинулись разбираться на место их находки, и через несколько минут Веред закричала:

– Есть и другой кусок! Он подходит! – Что и было доказано, когда его совместили с первыми двумя. Поиск набрал обороты, но прошло не менее часа, когда Юсуф лично нашел четвертый осколок кремня, на чем находки и закончились.

Археологи сложили сколы кремня примерно в таком положении, в каком они и были, когда раскололись, и они были зафиксированы. Затем их торопливо отнесли в ванную, где Веред лично промыла их и положила на стол доктора Кюллинана, который и зарисовал их.

В свое время эти четыре куска кремня представляли собой режущую кромку серпа. Они вошли в историю в то первое утро, когда мужчины и женщины, как молодые евреи из кибуца Макор, двинулись убирать свой урожай. Этот инструмент, извлеченный из-под толщ земли, был одним из самых ранних сельскохозяйственных орудий, которыми когда-либо пользовался человек; он был старше бронзы, гораздо старше железа; он был в ходу задолго до того, как появились фермы и были приручены верблюды. Это чудо было изобретено давно, невероятно давно – чудо более великое, чем кондиционер или автомобиль «опель». Его края были отполированы до блеска прикосновениями тех бесчисленных стеблей, которые он срезал, и этот серп убедительно говорил, как изменился человек, который еще недавно охотился на животных. Ибо человеку, который сделал этот инструмент, это великолепное удивительное изобретение, больше не надо было скитаться с места на место в поисках пищи. Каким-то загадочным образом он научился выращивать зерно в любим подходящем месте и собирать его с помощью этого серпа. Это дало ему возможность оседать на земле в поселениях, на месте которых возникали римские города, прекрасные византийские церкви и башни замков крестоносцев. Археологи с уважением разглядывали эти четыре каменных осколка, и три утра спустя марокканцы в обеих траншеях докопались до скалистого ложа холма. Под ним уже ничего не было; долгий первый этап раскопок подошел к концу.

Тем же вечером Веред Бар-Эль упаковала свои вещи, готовясь к полету в Чикаго, но, сделав это, она решила пройтись к холму и еще раз бросить взгляд на голое скальное основание, вскрытое их лопатами и мотыгами. Она поковыряла его носком туфельки и только тут осознала, что кто-то шел за ней от самого здания. Она окликнула: «Элиав?» – но это оказался Кюллинан, и с чувством неподдельного облегчения она сказала:

– А, это ты, Джон.

И когда он спустился в траншею, Веред добавила:

– Как-то грустно… вот мы и дошли до коренной породы.

– В какой-то мере, – согласился он. – Я как-то надеялся пойти еще глубже… может, найти такие пещеры, как в Кармеле. Которым сто тысяч лет… или что-то в этом роде.

– Да и то, что у нас есть, просто отлично… в своем роде, – успокоила она его.

– Нам это под силу, – сказал Кюллинан. – В следующие девять лет мы превратим этот холм в небольшой алмаз. Вскроем три круговых стены. Оставим их стоять и займемся теми открытиями, что ждут нас в середине. – Он остановился. – А вы с Элиавом будете со мной эти девять лет?

– Конечно.

– У меня недавно было предчувствие, что вы меня оставите.

– Как глупо, – сказала она на иврите. Неожиданная смена языка сбила Кюллинана с толку, словно она подмигнула ему или влепила поцелуй.

– Потому что, если тебя тут не будет… – начал он.

К ее собственному удивлению, Веред подошла поближе и маленькими ладошками сжала ему щеки.

– Джон, – прошептала она, – ты стал мне очень дорог. – Теперь она говорила по-английски. Веред вскинула голову, и теперь их лица почти соприкасались. – Очень дорог, – повторила она на иврите.

Он страстно поцеловал ее, словно понимая, что в последний раз он может стоять рядом с ней в ночи Галилеи, и в это краткое мгновение она не сопротивлялась, а приникла к нему, как маленькая Астарта, чьей обязанностью было напоминать людям о любви. Затем, словно отталкивая от себя часть жизни, которая стала столь драгоценной, что к ней нельзя было относиться с небрежностью, она легко уперлась руками ему в грудь. Еврейка и католик медленно отдалились друг от друга, как две кометы, которые было слились в небе, но теперь каждую из них ждет своя орбита.

– Это была правда, когда я сказала, что никогда не выйду за тебя замуж.

– Но каждый день, когда я смотрел на тебя, то все больше убеждался, что ты никогда не выйдешь замуж и за Элиава. – Помолчав, он спросил: – Что между вами не клеится?

– Есть обстоятельства…

– Они имеют какое-то отношение к Тедди Райху?

У нее перехватило дыхание, но она справилась с собой:

– Почему ты об этом спрашиваешь?

– Потому что в тот вечер, когда Райх говорил с Элиавом… ты смотрела на них, словно ревнивая школьница.

Она начала было говорить, запнулась и продолжила на иврите:

– Не беспокойся из-за меня, Джон. Мне нужно побывать в Америке… какое-то время… все обдумать.

– И в Чикаго ты будешь думать, каково это… жить там со мной?

При этих словах она испытала искушение с поцелуем приникнуть к нему и полностью доверить свою жизнь этому мужчине, потому что она успела узнать его как тонкого и благородного человека, честного во всех своих действиях и способного на глубокие чувства; но она не могла себе позволить ни малейшей уступки. Она медленно отошла от него и, пройдя по камням Израиля, отправилась упаковывать золотую менору, которой предстояло лететь в Америку.

Глава вторая

Уровень XV

Поедатели пчел

Четыре из пяти зазубренных кусков кремня крепились к костяной рукоятке, образовывая серп для уборки зерна. Пятый кусок кремня был заострен на конце – им начинался серп. Залежи кремня были найдены в известняковых отложениях на берегу моря в 9831 г. до н. э. Серп был сделан и оказался в Макоре летом 9811 г. до н. э.

И был тут родник, и стояла скала. Люди пили тут сладкую воду с незапамятных времен, еще миллион лет назад, когда человек, смахивающий на обезьяну, добрался сюда из Африки. И в памяти, если не в речи, хранилось название этого места – Макор. Источник.

Скала была огромной – плоская гранитная громада с возвышением в середине, от которого во все стороны уходили пологие склоны. Поверхность скалы была голой, ровно ничем не отмеченной, ни зарубкой, ни грудой камней в честь какого-нибудь божества, ибо в те бесконечно далекие времена люди еще не испытывали потребности в богах. Это была просто скала, достаточно большая, чтобы в будущем стать основанием города хананеев или подножием форта крестоносцев.

Скала возвышалась над источником, но на полпути к нему склон был рассечен входом в глубокую просторную пещеру. И как-то весенним утром, двенадцать тысяч лет назад, у входа в нее стоял крепкий кривоногий старик с всклокоченной бородой, с медвежьей шкурой на плечах. Жизнь его клонилась к закату, но он весело расхохотался, когда его облепили малыши; они лезли ему на руки и визжали в щенячьей радости. Старик обнимал детишек, хотя они были не его отпрыски, и рычал, когда они дергали его за бороду.

– Меду, меду! – пищали они.

– Вы удрали, когда мимо вас летели пчелы, – поддразнил он их, но малыши продолжали клянчить, и он пообещал: – Если я найду пчелиный тайник, то что-нибудь принесу вам.

Покинув пещеру, он спустился к роднику – старик, правивший своим миром, еще был полон сил. Он каким-то непостижимым образом чувствовал эту землю. Он знал и все тропы, ведущие через лес, и любимые места, куда приходят щипать траву оленята. Он был все так же умен и знал, как выследить дикого медведя. Он был доволен жизнью, как может быть доволен мужчина, давший жизнь большему количеству детей, чем кто-либо в его поколении, – охотник, любивший животных и старавшийся заботиться о других людях. Любой, кто видел его умные хитрые глазки и кривые ноги, испытывал чувство бодрости и веселья.

Три года спустя, когда все, что он пытался сделать, получилось, когда его старая жена обрела странный покой и мудрость, когда у сына хорошо началась жизнь, а дочь благополучно забеременела, он стоял в одиночестве в густых зарослях терновника и фисташковых деревьев. Его охватил ужас, смысла которого он не понимал. Он вспоминал эти три непростых года своей жизни – и так в памяти стала откладываться история Макора.

Добравшись до родника, Ур нагнулся к нему и плеснул в лицо холодной водой. Наполнив деревянную чашу, старательно выскобленную кремневым ножом, он напился и уже был готов отложить чашу, как увидел свое лицо, глядящее на него из водной глади источника.

Волосатое, крепко сидящее на покатых плечах, с маленькими, прижатыми к голове ушами и кустистыми бровями, оно отличалось голубизной глаз, которые сияли, как две маленькие звезды.

Их блеск восхитил Ура, и он засмеялся, но в родник упал маленький камешек, чуть больше крылышка пчелы, и от поднявшейся на воде ряби изображение исказилось. Что-то в форме его глаз, ушей и рта испугало Ура, и он отпрянул назад. Но рябь тут же успокоилось, вода разгладилась, и в ней снова появился он, Ур. Он поежился при мысли, что какая-то неведомая сила может изуродовать его подлинное «я». Ур заставил себя улыбнуться, но он уже не был столь свободен и счастлив, как раньше.

Над головой он услышал легкий шелест. Это, конечно, были пчелы, и, отложив деревянную чашку, он стал вертеть головой, глядя в небо. Опытный охотник, он заметил насекомых и проследил их путь по вади, по которому в сезон дождей мутная река с грохотом прокладывает себе путь к морю. На склоне вади стояли сухие деревья, в одном из которых пчелы обрели себе пристанище, и Ур, вскочив на ноги, заторопился вслед за ними – если поторопится, он сможет найти хранилище сот с медом. Опытным взглядом он отслеживал, куда летят пчелы, пока не убедился, что нашел нужное дерево. Ур присел на землю и застыл в неподвижности, присматриваясь, откуда вылетают пчелы и куда приносят дары цветов, из которых и получается сладкий мед.

Слюной Ур помазал лицо, готовясь к ждущей его боли, поерзал ногами по песку, как животное, готовящееся к бою, и, резким прыжком взлетев на сухое дерево, быстро вскарабкался по стволу, пока пчелы не заметили его. Мощными рывками он стал ломать трухлявую древесину. Гневное жужжание пчел, оторванных от дел, дало ему понять, что мед близок, и, не успели пчелы броситься в атаку, отстаивая свои богатства, он нащупал соты.

И тут пчелы нанесли удар! Пятьдесят, а то и сотня облепили его лицо и руки, стараясь найти уязвимое место. Жаля его, они погибали. Но ноющими руками он продолжал раздирать соты, бросая на землю их липкие сладкие куски. Наконец, когда он уже почти ничего не видел, он соскользнул с дерева, убив при этом не меньше сотни пчел. И, лишь утвердившись на земле, он смог стряхнуть с лица безжалостных насекомых. Покончив с ними, он стянул с плеч звериную шкуру и сложил в нее соты с медом. Затем на своих кривых ногах он заторопился подальше от вади, перебарывая жгучую боль во всем теле.

Когда он добрался до родника, лицо его уже распухло, как полная луна, и он еле видел, но дети из пещеры заметили его приближение и закричали: «Ур нашел мед!» Он попал в их окружение, которое сопровождало его от родника к пещере; они показывали пальцами на его опухшее лицо, визжали от радости, цеплялись за куль с медом и истекали слюной. Оказавшись в безопасных пределах пещеры, он развернул сладкий сверток и увидел, что вместе с сотами прихватил с десяток пчел. Толстыми неуклюжими пальцами Ур собрал их и выпустил на свободу.

– Сделай нам еще меду, – приговаривал он при этом. – И на том же самом дереве.

В пещеру, куда добрался Ур, вел узкий высокий проход примерно в два человеческих роста, но внутри пещера превращалась в полутемное просторное помещение, где хватало места многим. В дальнем конце она суживалась и превращалась в туннель, который вел к земле под скалой, а в своде было небольшое отверстие, позволявшее выходить дыму, а поскольку из дальнего конца туннеля поступал свежий воздух, пещера была довольно удобным местом. В центре ее тлел огонь, куда женщины, когда приходило время готовить пищу, подбрасывали дрова, на закопченных стенах висели копья, дубинки и корзины с зерном, просушивались для дальнейшей обработки звериные шкуры. Это был теплый и надежный дом, укрытый толстыми каменными стенами, и вот уже более двух тысяч лет он давал убежище человекоподобным существам, которые время от времени забредали в него.

Во времена Ура тут постоянно обитали шесть разных семей – братья из одной группы взяли замуж сестер из другой, странники, которые пришли, чтобы выбрать себе жен, – все они были членами одного племени, все вместе собирали пищу и поддерживали огонь общины. Мужчины были охотниками, и все они отлично умели выслеживать зверя и умело убивать его стрелами и копьями. Они уже не были теми бессловесными созданиями, которые забрасывали камнями первобытных животных; они были опытными добытчиками, которые избегали ненужного риска. Их женщины дубили и выделывали шкуры убитых зверей, превращая их в отличную прочную кожу, и проводили долгие часы, собирая дикорастущие зерна, которые беспорядочно росли на окружающих полях. Растягивая шкуру под коричневыми созревшими стеблями, они палками оббивали колосья, собирая драгоценное зерно. Потом они мололи его в ручных каменных мельницах, превращая в муку, которая могла храниться всю зиму. Что же до детей, то они играли на плоском камне, сталкивая друг друга и урча как медвежата, которые радуются теплу солнца. К ночи все собирались в большой пещере у мерцающего огня. Мужчины рассказывали о прошедшем дне, а женщины латали шкуры.

При появлении Ура с медом все бросили заниматься своими делами, и обитатели пещеры стаей собрались вокруг редкого сокровища, ибо мед был единственной сладостью, которую знали пещерные люди, и через несколько минут закопченное помещение наполнилось урчанием и взрыкиваниями, когда все тянулись руками к давленым сотам, стараясь заполучить себе сладкий кусок. Детям было трудно получить свою порцию, но Ур помог им протолкаться меж взрослых, и их радостные вопли засвидетельствовали, что и им достался кусок. Двое молодых охотников, преследовавших оленя, отсутствовали, но никому не пришло в голову оставить им часть меда. Шкура, в которой Ур принес мед, быстро была выскоблена дочиста, а соты собрали в чашку, где из них вытопят воск, чтобы вощить сухожилия, которыми сшивались шкуры. И лишь когда с медом было покончено, Ур смог присесть на большой плоский камень, а его жена стала смачивать холодной водой распухшее лицо и вычесывать из бороды мертвых пчел.

Семья Ура представляла собой более тесную группу, чем остальные. Ее возглавлял кривоногий старик, который, оставив за спиной тридцать два сезона охоты, достиг возраста, когда он должен умереть. Его старшая жена дожила до тридцати и присматривала за детьми, за сыном, чья неприязнь к охоте беспокоила Ура, и за живой, веселой дочерью, которая в свои одиннадцать лет была уже достаточно взрослой, чтобы обзавестись своим мужчиной, – но дело было в том, что из обитателей пещеры ей никто не нравился и пока еще в поисках ее в пещеру не забредал никто из странников. Мать же надеялась, что, когда таковой появится, он будет жить в их семье и со временем займет место Ура. Пещерные люди уважали старого Ура. Он был пяти футов и четырех дюймов роста, весил около ста семидесяти фунтов, был коренаст, с широкими могучими плечами. Над гущей бороды блестели ярко-голубые глаза, а румяные губы то и дело расплывались в улыбке. Он любил веселиться, и теперь, когда его собственные дети подросли, он играл с отпрысками соседей, которые в теплые дни возились среди камней. Не в пример звероподобным созданиям, которые когда-то пришли к этому источнику из Африки, у Ура была прямая походка и отсутствовали тяжелые надбровья над глазами. У него была гладкая и почти безволосая кожа. Он ловко орудовал своими относительно небольшими руками, хотя никогда не мог понять, почему правая рука более умелая, чем левая, – ею он делает большинство работ, ею же метает камни и копья. Его кожа обладала особенностью, которая удивляла его: прикрытая медвежьей шкурой, она оставалась розовато-белой, но, когда ее касались лучи солнца, она обретала темно-коричневый цвет, так что издалека Ур и его соплеменники казались чернокожими. За последние сорок тысяч лет их горло, язык и нижняя челюсть сильно изменились и теперь стали достаточно гибким инструментом, приспособленным для артикуляции звуков языка, и теперь словарь Ура включал в себя более шестисот слов, часть из которых состояла из трех слогов, а некоторые – даже из четырех или пяти. Почти каждое столетие приносило с собой новые знания, которые требовали появления новых слов; но процесс этот шел весьма медленно, потому что Ур и его соседи были очень осторожны, и звук нового слова мог нарушить равновесие природы и вызвать к жизни странные силы, которые лучше оставить в покое, так что набор слов ограничивался лишь теми звуками, к которым они привыкли со временем. Вот еще для чего мог пригодиться гибкий человеческий голос, хотя немногие пользовались этой его особенностью: человек – и в особенности женщины – мог петь, и порой ранним утром Ур слышал, как его жена и дочь издавали приятные звуки без слов, что-то вроде «траааааа» или «сиххххх».

Этой ночью, когда охотники вернулись без оленя, огонь был притушен, набегавшиеся дети спали вповалку, как медвежата, и из туннеля тянул холодный ветерок, община, сидя в полутьме, слушала, как Ур с опухшим лицом рассказывал о своей находке: «Из источника Макор, из самой глубины его вод взлетела одинокая пчела и позвала меня: «Следуй за мной, следуй за мной!» И я шел по вади, пока солнце не устало в небе. Я шел через скалы и деревья, с которых кормятся молодые олени, я шел мимо мест, куда по ночам приходят медведи. Вы бы уже давно упали, задохнувшись, но я все шел и шел, потому что пчела продолжала звать меня: «Следуй за мной, следуй за мной!» Так я пришел к тайному дереву, которое все искали, но никто не нашел». Он рассказал, как полез по сухому стволу, как, бесстрашно отбиваясь от атакующих пчел, проломился к их сокровищу и наполнил им медвежью шкуру. Откинув голову, он, полный восторга охотника, к которому переходит дух выслеженного им зверя, запел:

Горя от боли, я принес домой мед.
Мои глаза закрывались от боли, я шел за голосом.
Пчела, что летела передо мной, пела: «Ур нашел наш мед.
Ур, великий охотник, ничего не боится.
Я отведу его домой, в его пещеру.
Обратно к источнику я веду храброго охотника».

Ни одного звука не было слышно в пещере, кроме сонного посапывания спящих детей, и все слушали голос пчелы, что вела охотника домой.

Ур, скорее всего, так и прожил бы свою жизнь охотника, выслеживая животных и пчел, женись он на обыкновенной женщине, но его жена была родом не из пещеры. Много лет назад, когда Ур только начал сопровождать охотников, его отец возглавил поход в земли к востоку от моря Шепотов, где и встретил каких-то странных людей, с которыми, естественно, вступил в бой. Пещерные люди одержали победу, но после бойни они нашли двенадцатилетнюю девочку, которая осталась в живых, и отец Ура забрал ее к себе домой.

Она ничего не знала о жизни в пещерах; темная внутренность испугала ее, ибо, когда ее втащили внутрь, она решила, что ее волокут на смерть. Позже, когда она овладела языком пещеры, она объяснила Уру, что в ее землях люди живут не под землей, но он не мог себе этого Представить, потому что ее объяснения, как люди используют камни и стволы, строя на земле свои собственные пещеры, были для него полной бессмыслицей. «Так жить куда лучше», – заверяла она его, но он не мог этого понять.

И когда эта странная девушка стала его женой, он не мог понять и другого – почему она собирает дикорастущие зерна; но она-то знала, что не в пример сырому мясу они могут храниться всю зиму, и уходила далеко от дома в поисках лучших хлебных злаков. Как-то в открытом поле к востоку от большой скалы она случайно нашла полянку со злаками. Она привела сюда Ура и показала ему, насколько проще собрать их в одном месте, чем уходить в далекие поиски. Она спросила мужа: «Почему не выращивать зерно там, где мы можем присматривать за ним? Если мы это сделаем, то к осени оно поспеет, и мы вспомним, где оно растет». Ур, зная, что если бы зерно хотело расти по указанию людей, то так оно и было бы, высмеял жену и отказался ей помогать выкапывать стебли и переносить их ближе к источнику, Его жена, согнувшаяся над растениями, подняла взгляд и сказала: «Мой отец растил зерна там, где он хотел их выращивать». Но Ур опроверг ее: «Кроме того, он строил пещеры на земле». И с насмешливой снисходительностью отправился на охоту.

Тем не менее, в первые пятнадцать лет их семейной жизни жена Ура каждый год отправлялась бродить за пределами пещеры, безуспешно пытаясь приручить дикие растения, но каждый год они погибали то от засухи, то от обильных дождей, то из-за суровой зимы. Случалось, дикий медведь натыкался на полянку и клыками с корнем выкорчевывал все посадки. для Ура было совершенно ясно, что дикая трава не хочет расти там, где указывает эта упрямая женщина. И другие семьи, что делили с ними пещеру, занимались делом – искали дикие злаки всюду, где им выпадал шанс взойти, что и позволяло им нормально питаться. Но два года назад жена Ура нашла на дальнем берегу вади несколько упрямых ростков ячменя и смогла их пересадить на подходящую почву под покатым склоном скалы, так что даже в засушливое время со скалы стекало достаточно влаги, которая и позволила росткам выжить. И хотя зерна они дали немного, росли они там, где им и было указано, и к весне снова пошли в рост. Жена Ура сказала членам своей семьи: «Посмотрим, сможем ли мы выращивать зерно под скалой. Думаю, что там хорошая почва, которая придет к нам на помощь». Как эта упрямая женщина и предвидела, дикие злаки прижились.

Когда дочери минуло одиннадцать лет, жена Ура успокоилась – теперь она может выращивать зерно всюду, где захочет, и сочла необходимым снова заняться другой проблемой, над которой все время размышляла, но откладывала из-за споров с мужем. И неожиданно, без предупреждения, она сообщила ему:

– Мы должны покинуть пещеру и жить у источника. Там мы сможем ухаживать за зерном.

Кривоногий охотник снисходительно посмотрел на нее, словно она была ребенком, покусившимся на мед.

– Люди должны жить вместе, – объяснил он ей. – И вечерами собираться у огня. Когда охота подходит к концу, рассказывать истории.

– Почему ты всегда уверен в своей правоте? – спросила она. Ур уже был готов высмеять ее вопрос, но тут увидел выражение ее лица. Она была изящной женщиной с длинными черными волосами, и стоило Уру бросить взгляд на ее маленький решительный подбородок, как он вспоминал те радости, которые она доставляла ему, когда в лунном свете они лежали на скале, а потом смотрели на звезды. Как жена она работала не покладая рук и была нежной и заботливой матерью. Но она всегда была сильной личностью – отец Ура лишь с большим трудом перебил ее родичей, – и поэтому он не засмеялся, когда она повторила вопрос: – Почему ты считаешь, что по-твоему будет лучше?

– А где же мы будем жить… если в самом деле уйдем из пещеры? – возмущенно спросил он.

– В доме, – сказала она. – Со своими стенами и крышей.

– Первая же буря сдует его, – предупредил он.

– Дом моего отца буря не сдула.

– У вас не было таких бурь, как здесь, – отрезал он, положив конец спору.

Но несколько дней спустя, когда утром он повел своих охотников по следу серого оленя, Ур удивился, увидев, как его жена и сын работают на плоском клочке земли у родника.

– Что вы делаете с этими камнями? – спросил он.

– Строим дом, – ответила жена, и тут Ур увидел, что она выкладывает круг из камней. Пожав плечами в ответ на ее упрямство, он вместе с охотниками ушел в заросли, но в сумерках, возвращаясь в пещеру, он увидел у родника солидную кучу камней, которые стали началом какого-то основательного сооружения. Четыре дня спустя, снова возвращаясь с охоты, он увидел, как сын возводит у каменной стены частокол из стволов деревьев, доставленных из вади.

– А теперь что ты делаешь? – спросил Ур.

Слова сына дали понять, что и он решительно не поддерживает отца.

– Если из деревьев можно сделать стены, мы должны использовать их.

Ур заметил, что жена принесла из вади тростниковые стебли и сплела из них плотную крышу, под которой семья могла укрыться от солнца. И Уру не понравилось то, что он увидел.

К ночи он увел свою семью обратно в пещеру, где стал оживленно рассказывать историю этой своей охоты, но закончил повествование куда быстрее, чем обычно, ибо его беспокоили занятия жены и сына. Он любил эту прохладную и удобную пещеру у источника. Конечно, в ней было полно блох и воняло, но огонь был жарким, и знакомое окружение успокаивало. Последние семьдесят тысяч лет в этой пещере постоянно жили предки Ура, одно поколение сменяло другое, оставляя по себе скудные следы своего краткого и тяжелого бытия. Ур помнил, как мальчишкой он наткнулся в дальнем углу пещеры на давно забытый скелет, вмурованный в известняковую толщу. Она образовалась, когда дождевая влага просачивалась сквозь известняк. А в самой узкой части туннеля он нашел топор. Он был сделан из искусно оббитого куска кремня, над которым более двухсот тысяч лет назад трудилась сутулая фигура человекообразного существа. Порой в жизни Ура случались мгновения, когда он как бы чувствовал дух пещеры, где обитало их тесное сообщество – только свои, и никого из чужаков. Пещера давала силы тем, кто жил в ее пределах, и странная идея его жены и сына выстроить у источника отдельный дом для их маленькой семьи инстинктивно отвращала его. Люди должны жить все вместе, обоняя запахи друг друга и принося домой мед – для всех.

Особенно он любил те минуты, когда дюжина мужчин выбиралась из пещеры, готовясь к охоте, – двенадцать человек, ведомые единой волей, и часто воля эта была его. Он помнил, как еще мальчишкой удивлял старых охотников своим странным чутьем земли и способностью предсказывать, где укрывается животное. «Иди с нами и покажи, где прячется лев», – часто звали они его с собой, и он, присматриваясь к почти невидимым следам львиных когтей, вел их на запад от Ревущего моря и наконец, указывая на заросли, говорил: «Он там». В противоположном направлении он искал тропы, ведущие к морю Шепотов, и вел по ним своих людей в поисках оленей. Те панически срывались с места, когда Ур и его охотники шли по их следу. Но не так это было про сто. Охотникам Ура приходилось по три или четыре дня идти по следу льва, пока наконец зверь не забирался в укрытие, где они, вооруженные стрелами и копьями, вступали с ним в схватку.

Но самая лучшая часть любой охоты наступала, когда они нападали на след дикого вепря и шли по нему в далекие дикие места к югу от вади, где пещерные люди вступали в царство таинственных болот – острые шипастые лианы цеплялись за плечи, и вязкая грязь хватала за щиколотки. Несколько дней охотникам приходилось осторожно прокладывать путь сквозь топи, пока наконец, ко всеобщему восторгу, они не настигали чудовищного зверя, дикого кабана, весившего не менее шестисот фунтов, с блестящими клыками и свирепой мордой. И пусть даже они загнали его чуть ли не до смерти, охотники всегда опасались изогнутых лезвий его клыков, которые могли располосовать человека или швырнуть его в воздух. Для таких людей, как Ур, последний момент охоты на кабана.мог кончиться смертью, и он гордился, что в середине жизни, от двадцати до двадцати четырех лет, он нередко возглавлял своих охотников, указывая им, что делать и куда перемещаться на последнем этапе битвы.

Но сейчас дом у источника близился к завершению, и Ур переживал, что, когда он будет закончен, ему придется покидать пещеру и одиноко жить в доме, открытом штормам и ветрам. Дом, который строили его жена и сын, не отличался особыми удобствами, да и крыша в нем протекала. Он был беззащитен перед огнем, и порывы ветра легко проникали сквозь стены; но у него были огромные преимущества перед пещерой – он лучше проветривался, что было полезно для здоровья, в случае необходимости его можно было перенести в другое место или достроить. Дом можно было разместить поближе и к источнику и к полю. Но самое большое преимущество было в том, чего старик не мог предвидеть: в пещере предки Ура жили скорее как животные. Им приходилось обитать там, где располагалась подходящая пещера, и довольствоваться ее размерами; и в мыслях и в действиях они были ее пленниками, а когда люди старели, их убивали или оставляли умирать от голода, потому что пространство пещеры требовалось молодым семьям. Но, построив дом, Ур становился в нем хозяином, а дом – его слугой. И хотел он того или нет, ему придется привыкать к новому образу мышления.

Когда дом был окончен, Ур неохотно собрал в пещере свою семью. Многие были готовы поднять Ура на смех из-за его дурацкой ошибки, но воздержались, зная его репутацию охотника. Он собрал свои четыре копья, две шкуры, чашку, каменный молот и направился к узкому выходу, но, поняв, что прощается с прошлой жизнью, остановился и еще раз бросил взгляд на мрачные стены, которые со дня рождения оберегали его. В противоположном конце пещеры тянулся сумрачный туннель, уходивший в темноту. Повернувшись лицом к свету, Ур миновал порог и сбежал по тропинке к роднику. Бросив копья у стены, он сел и долго смотрел на светлые ошкуренные стволы деревьев, которые образовывали стены. Они казались ему чужими и странными.

Семья уже довольно долго прожила в этом доме, и, наконец, сын Ура понял, что не стоит ждать, пока весенние посадки к осени превратятся в зерно и оно случайным дождем просыплется на землю. Если приберечь часть урожая, держа его в сухих мешках из оленьей кожи, то весной семена можно будет рассадить в специальном месте, и злаки пойдут в рост там, где нужно. С этим открытием семья Ура оказалась на пороге натурального хозяйства. Она этого, конечно, не знала, но, если удастся обеспечить достаточные запасы пищи, изменения бытия пойдут просто с невероятной скоростью: через несколько тысяч лет поднимутся города и появится цивилизация. Люди получат возможность планировать загодя, и каждый будет заниматься своим делом. Они поймут, как важно строить дороги, по которым можно будет быстро доставлять продукты, и создадут финансовую систему для своевременных платежей. Сложная система связей в обществе стала воплощаться в жизнь в тот момент, когда сын Ура обратил свое внимание на дикое зерно.

Жена Ура первой оценила перемены, которые принесло открытие ее сына. Стоял осенний день, сияющий золотом опадающих листьев. Она, поднявшись на скалу, дождалась возвращения мужа из болот, помогла втащить на скалу тушу вепря, где ее предстояло разрубить на куски. Она слушала песню, которую пели мужчины:

Ур вел нас в болота, где кусается мягкая земля.
Он привел нас во тьму, где прячутся птицы.
Ур увидел, как кабан в темноте блестит глазами.
И это он, кто крикнул: «Вот! Вот!»

Это была красивая песнь, и жене, мужу которой воздавалось должное, было приятно ее слушать, но, поглядев со скалы на охотников, в тот момент, когда они прошли мимо созревающего поля, она в первый раз подумала, что такие люди, как Ур, не должны, подобно мальчишкам, носиться по болотам, а обязаны оставаться поближе к дому, оберегая зерно; ее охватила такая грусть, что захотелось убежать от торжествующих мужчин и всплакнуть над потерянной простотой жизни. Она видела, что весь ее образ жизни изменился, когда она стала приручать тонкие стебельки диких злаков. Она понимала, что охотникам придется оставить дубовые чащи, где бродят олени, и им больше не придется бродить по мрачным болотам, где прячутся дикие вепри. В те дни, когда ее отважный молодой супруг вел за собой охотников, она любила его и чувствовала за него боль, смысла которой сама не понимала.

И вряд ли она понимала, что вслед за появлением зерна даст о себе знать более сложная проблема – настолько непростая, что ее нельзя было выразить словами. Приручая дикие растения, жена Ура была смела и проницательна, а теперь она стала задумываться о невидимых силах, которые властвуют над людьми. Она быстро осознала, какое воздействие на таких людей, как Ур, окажет необходимость трудиться на земле, и она же первой осознала, пусть и не полностью, влияние сил более мощных, чем сами охотники.

Десятки тысяч лет человекоподобные существа, жившие у этого источника, медленно, шаг за шагом устанавливали отношения с окружавшими их молчаливыми, но грозными силами. И в ледниковый период, и в годы иссушающей жары они учились сосуществовать с этими силами, хотя не понимали ни их, ни их взаимоотношений; даже не давали им имен, но подсознательно воспринимали их как источник высшей силы. С трудом, со многими потерями установилось равновесие между жизнью и смертью, и люди опасались нарушить его. По ночам, когда могучие бури ревели над лежащими к югу горами Кармеля, было ясно, что дух урагана разгневался на людей и хочет уничтожить их. Как иначе можно было объяснить слепящее сияние молний, которые расщепляли деревья, и лес занимался пламенем? Чем иным объяснить неожиданное появление над головой грозовых облаков, наполнявших вади водой, потоки которой начисто смывали все в округе? Как иначе понять, почему вода срывала с места неподвижные валуны, размером куда больше человека, и поток уносил их? Ясно, что дух урагана разгневан какими-то поступками людей и жаждет мести. Так же вела себя и вода. Порой она любила людей и преданно служила им. А иногда, случалось, гневалась на них и уходила, заставляя людей влачить существование на грани смерти. Даже вода источника вела себя подобным образом, когда, преисполнившись раздражения, исчезала в провалах неизвестных пещер, и, лишь когда люди были близки к гибели, она радостно выплескивалась обратно, принимая поцелуи иссохших от жажды детей. Воздух, дух смерти, нес с юга жгучие ветра; дух открывал тело женщины, и новый человек появлялся на свет. Дерево давало плоды или оставалось бесплодным – все важное в природе зависело от воли некоей силы, которая то помогала человеку, то выступала против него.

Еще не существовало никаких обрядов для умиротворения этих опасных сил. В те времена еще не приносили драгоценных младенцев в жертву богу ветров в надежде завоевать его благоволение, страшные дикие вепри не получали подношения человеческой крови, дабы утолить жажду смерти этого бога. Еще не ставили алтарей властителю дождей, не возводили храмов богу дневного света, который постоянно одерживал победу над ночью. Люди еще не поняли, что силы, владеющие миром, можно умиротворить, сознательно склоняясь перед ними; много раз за предшествующие двести тысяч лет пещера пустела, когда запасы пищи в округе подходили к концу, но, когда сюда возвращались животные, вслед за ними приходили и первобытные люди, смахивающие на обезьян. Они внимательно прислушивались к указаниям природы и наблюдали за приметами, но не были рабами ни духа бурь, ни его предупреждений. Было известно, что и облик и действия дикого вепря полны злобы, но еще не стало открытием, что его злобности можно противопоставить сознательные действия человека. Иными словами, начатки религии еще не действовали. Но может быть, ближе всего к религии люди были в момент смерти, ибо было ясно, что покойник должен взять с собой в неизвестную дорогу пищу и оружие, чтобы защищаться. Его хоронили в особой позе, голова его покоилась на каменной подушке, рядом ставили несколько горшков с едой, клали копье и самые любимые украшения, например резные раковины или ожерелье.

До сих пор отношение жены Ура к таким вещам было простым и ясным: у бури есть живая душа, как у воды, у ветра, у неба, как у каждого дерева и животного. Жена Ура постоянно чувствовала присутствие этих душ и относилась к ним с уважением. Доводилось ли ей хоть раз видеть такую живую душу? Она думала, что да: однажды молния ударила рядом с ней, и в шипении серы она услышала какой-то необычный голос. Молитв еще не существовало, но она доверительно обратилась к этому голосу, и он не тронул ее. И у огромной скалы была душа, широкая и добрая, и у рыб в реке, у кремня, который сыпал искры, у болота и у окружающих деревьев. Жена Ура сама толком не понимала, как она относится к этим мириадам душ, но у нее было одно общее правило: «Они не должны обижаться». Поэтому она не хвасталась, что пережила ураган, и никому не рассказывала о разговоре с душой молнии. Она не бросала камни в зверей и не загрязняла воду, а когда отец Ура скончался, она похоронила с ним его лучшую резную чашку, хорошее копье Ура и нитку бус. Но с появлением зерна, которое они выращивали, равновесие в природе нарушилось, и она это понимала. Еще до первого урожая стало ясно, что удача зависит от обилия дождей и жара солнца – не такого горячего, чтобы спалить молодые растения, а ровного и теплого, чтобы созрели колосья. И она стала внимательно наблюдать за любой переменой в настроении духа воды или духа солнца. На второй и третий год, когда они обработали уже большой кусок земли, она испытала настоящий страх из-за отсутствия дождей и стала прикидывать, что бы ей такое сделать, дабы убедить духа дождя послать вожделенную воду. Наконец она закричала, обращаясь к бескрайнему небу: «Пусть пойдет дождь!» – и взмолилась о милосердии; но в то же время она осознавала, что сила связи Я – Оно, всегда существовавшая в пещере, теперь, когда она молила о дожде, властная, но безучастная.

Когда она, не в силах перебороть растущие страхи, рассказала о них Уру, тот посмеялся над ее опасениями и сказал:

– Если мужчина ищет дикого кабана, он найдет его. Если знает, как драться с ним, он победит.

– То же и с зерном? – спросила она.

– Сеять его – это правильно. Оберегай его из своего нового дома, и оно принесет пищу, – пообещал он ей.

Но при этих словах он вспомнил тот день у родника, когда его отражение раскололось какой-то неведомой силой и как в этот момент раздумий у него началась новая жизнь. Его высокомерие сошло на нет, и, когда жена оставила его, Ур задумался, так ли просто убить дикого вепря, как он говорит. В прошлом он пару раз подозревал, что, когда его охотники уже не могли справиться с могучим зверем, им помогала какая-то таинственная сила, и, перебарывая страх, он вместе с ними одерживал верх над злобным врагом. Но когда люди из пещеры позвали Ура: «Мы готовы!» – он оставил свое поле и повел их в темные заросли.

Так что жена обратилась со своим вопросом к сыну, но, прежде чем она закончила свой рассказ, уже поняла, что сын ждал этого разговора. Сидя на валуне рядом с полем, он проводил взглядом охотников и заговорил с матерью о том, что беспокоило его:

– В вади много птиц. И Черноголовка, что поет по вечерам, и те красивые создания с длинными клювами и синими крыльями, что гнездятся на берегах реки и ловят рыбу. И хохластые жаворонки, которые ищут зерно на полях. И красивая птичка, которая летает быстрее всех остальных… – Он помолчал. – Та, что ест пчел. – Он показал на крохотное создание, чуть больше его ладони, с длинным острым клювом, синим оперением и радужной раскраской головки и крыльев, птичка порхала меж деревьев. С ней никто не мог сравниться в скорости полета, когда она кружила в небе, но сына Ура привлекала не ее красота. – Видишь! Она ловит пчел прямо на лету. И накалывает их на сухие сучки. А потом поедает их. Но смотри! Она выплевывает их крылышки. И так весь день.

Семья Ура лучше, чем остальные, знала, что пчелиный улей находится где-то в вади, и одним из первых воспоминаний мальчика было возвращение домой его отца, полуслепого от укусов пчел, которых он, ругаясь, вычесывал из бороды. Он приносил с собой медовые соты, и ребята в пещере дрались из-за них. В этих местах росли самые разные цветы, так что мед из четырех разных сот не походил друг на друга. Пчел с их жалами уважали, а из-за меда просто любили. И мысль, что такая красивая птица, как поедатель пчел, существует лишь для того, чтобы кориться пчелами, вызвала у мальчика целый ряд новых вопросов. Почему два создания, оба полные совершенства, находятся в таком смертельном конфликте друг с другом? Почему природа так неблагоразумна?

Он спросил у матери:

– Если пчела приносит столько добра, а ее преследует такой смертельный враг, как эта птичка… – Он проследил взглядом полет очаровательного хищника и увидел, как он, перехватив пчелу, которая возвращалась с грузом цветочной пыльцы, ловко оборвал ей крылышки. – А что, если и у нас где-то в небе есть враги, которые только и ждут, чтобы напасть на нас? – Снова помолчав, он наконец облек в слова ту проблему, которая мучила его мать: – А что, если и у дождя есть свой дух? Или у солнца? Что тогда будет с нашей пшеницей?

Вторая особенность природы задала мальчику еще более трудный вопрос. Кипарисы, высокие и стройные деревья, что тянулись вдоль поля, черными пиками торча в небо, были просто прекрасны, и птицы любили гнездиться в их небольших, но густых кронах. Каждый год на них вызревал урожай маленьких, размерами с ноготь большого пальца, шишек. Каждая из них состояла из девяти плотно пригнанных друг к Другу чешуек, скрывавших под собой семена. Ни восьми, ни десяти чешуек никогда не попадалось, всегда девять. Это не могло быть случайностью. Какой-то дух, таившийся в кипарисе, хотел, чтобы шишки были именно такими, и, если это верно по отношению к дереву, почему так же не может вести себя поле, на котором зреет зерно? Или сама пшеница?

Мальчик с матерью продолжали, задумавшись, сидеть на солнце, когда мимо них, блеснув в небе сверкающей искоркой, пролетел поедатель пчел и исчез меж кипарисов, которые продолжали стоять молчаливыми стражами. Мучительная мысль не давала мальчику покоя. Мысль, которую было трудно сформулировать, но от которой он не мог отделаться. Мимо, поклевывая семена, прошествовала тройка хохлатых жаворонков, и, когда они исчезли, он посмотрел на кипарисы и сказал:

– А что, если дух, который делает такие красивые шишки, живет не в кипарисе? А что, если дождь льет или проходит мимо не потому, что дождь так хочет… – Мысли эти завели его в слишком далекую и туманную область, чтобы он мог в ней разобраться, и он стряхнул их с себя, но тревога, которую они вызвали, никуда не делась.

Было бы неправильно утверждать, что, открыв искусство возделывания земли, они открыли для себя все эти страхи, поскольку семья Ура давно была знакома с обыкновенными страхами. И когда какая-нибудь женщина в пещере была готова разродиться, жена Ура испытывала страх, ибо знала, что в такие минуты можно умереть. Она помнила ту мрачную ночь, когда Ур в болотах потерял охотника, убитого вепрем. Его дочь услышала далекий крик вестника «Он мертв!» и подумала, что погиб сам Ур. И она испытала страх. Но те опасения, которые сейчас испытывала семья, были совсем иного рода. Они рождались из неторопливого, но крепнущего понимания взаимоотношений между человеком и окружающим его миром, из гнетущих подозрений, что, может, вещи не так просты, какими они кажутся в хороший осенний день, когда созревшее зерно еще прячется в тугих колосьях, а из леса доносится трубный рев оленей. Снова и снова сверкающие крылья поедателя пчел носили его взад и вперед по вади, заставляя мать и сына терзаться мыслями – а не послана ли эта птичка какими-то неведомыми силами предупредить человека, что те опасности, которые угрожают пчелам, могут обрушиться и на поля и дома. И как-то утром, когда зерно уже было готово к жатве, Ур внезапно вскричал:

– Вот оно!

– Что? – спросила жена, с опаской глянув на него.

– Мы попались. Мы тратим всю энергию на зерно.

– Что значит – попались? – спросила она, испытывая нехорошее подозрение, что Ур понял источник ее страхов.

– Все зерно у нас в одном месте. И оно легко может пропасть.

– Ты имеешь в виду солнце? Или огонь?

– И их тоже. Или дикий кабан перекопает поле.

Она с откровенным страхом посмотрела на мужа, потому что Ур был знающим и толковым охотником, которого все уважали. Так что к нему стоило прислушаться. И более того – он мог найти слова, чтобы выразить те растущие страхи, которые испытывали она с сыном, ибо это уже стало правилом жизни в их семье: чем активнее они воплощали какой-то замысел, тем более уязвимым он становился. Частично справившись с природой, они теперь стали ее жертвой.

– Что мы можем сделать? – тихо спросила она.

В эту минуту сын Ура смотрел на радужную молнию крохотного хищника, порхающего среди кипарисов в поисках добычи.

– Если бы мы знали, – заметил он, – как заставить дождь и солнце понять, что нам нужно.

Но семья никак не могла придумать, как этого добиться, и ближе к вечеру они догадались, что враг может обрушиться с другой стороны, потому что над Кармелем уже клубились грозовые тучи. В сопровождении вспышек молний и громовых раскатов тучи ползли на север. Первые тяжелые капли дождя прибили пыль и забарабанили по плоским камням. За ними последовали и другие, и скоро с неба рухнула стена воды. Она заполнила вади, и меж деревьев закружились мутные желтые водовороты.

– Она подступает к дому! – закричал Ур, видя, что, если поток продолжится, поле, возделанное его женой, будет смыто.

– Буря карает нас за то, что мы похитили дикое зерно, – застонала жена, видя, как кипящие струи воды ползут к ее полю.

Ур не собирался сдаваться перед потоком воды – так же, как он никогда не бегал от льва. Кинувшись в дом, он схватил свое лучшее копье и выскочил на край вади – кривоногий старик, готовый сражаться с природой.

– Уходи! – зарычал он свирепому шторму, не зная, куда метать копье. Раньше, когда подступала вода, он всегда уходил в пещеру, чтобы переждать буйство стихии, но сейчас его дом оказался на пути шторма, и он не мог ни отступать, ни искать убежища. – Уходи! – заорал он снова.

Но его сын прикинул, что, если дождь перестанет, скажем, в ближайшие несколько минут, он может успеть построить плотину, которая отгородит его от вади и не позволит потоку воды смыть поле. Он тут же стал подтаскивать к нижней кромке поля камни и ветки, замазывать прорехи глиной – все, лишь бы отвести воду. Созвав на помощь свою семью, он показал, что надо делать. Осознав наконец, что с потопом можно справиться, Ур отложил копье, перестал рычать и заторопился наращивать плотину. Дочка позвала остальных обителей пещеры, и, пока гром грохотал над кронами деревьев, все строили стену против потоков мутной воды, и вскоре стало ясно, что, если непогода прекратится, поля удастся спасти. В самый критический момент, когда потоки воды с неба усилились, Ур увидел, что его жена стоит в самой гуще бури, подняв к небу изможденное от усталости лицо, и кричит:

– Буря, уходи! Уходи и оставь наши поля!

Никто не мог сказать, послушался ли ее дух бури или нет, но непогода стихла, и вода отступила.

Когда шторм прекратился, Ур, присев на камень, удивленно подумал, что вода вот-вот могла уничтожить его дом, если бы не сообразительность сына, кинувшегося строить плотину. Краем глаза он заметил, что жена занята чем-то странным.

– Что ты делаешь? – крикнул он.

Кинув горсть семян в отступившую воду, она тихо объяснила:

– Если ураган не тронул наш урожай, то в благодарность мы должны дать ему немного зерна.

Она сказала «ему» – и это было эпохальное событие. В первый раз человеческое существо, живущее у источника Макор, назвало вездесущего духа «он», и тот обрел имя. Теперь у женщины установились с ним определенные отношения, и она могла обращаться прямо к нему. Так было положено начало пониманию, что божество несет в себе нечто человеческое и с ним можно общаться на личной основе. Широким взмахом руки она кинула в поток последние зерна и крикнула:

– Спасибо, что ты ушел!

Пронесшийся над головой последний порыв ветра словно что-то шепнул ей в ответ. То была первая робкая попытка установить отношения Я – Ты – «Я прошу тебя, мой собеседник, о милосердии», – в соответствии с которыми впредь будет жить общество, и в свое время скопище богов станет более реальным, чем смертное человеческое создание. Когда Ур увидел, как можно защитить от наводнений возделанные поля и в какой мере все они зависят от богатого урожая, он, как и предвидела жена, стал постепенно отходить от охоты. Он стал говорить «мои поля» и «мой дом» и теперь относился к ним иначе, чем во время жизни в пещере. Та привычная дыра под огромной скалой не принадлежала ни ему, ни кому другому; никто не строил ее и не обустраивал; просто, пока он приносил еды больше, чем было нужно ему одному, Ур пользовался частью пещеры. С появлением нового дома все стало по-другому. Это было его жилище, а не братьев, которые продолжали жить в пещере. Поля тоже были его, потому что он расчищал их от камней. И в разгар бури он был готов драться и с вади, и с небом, чтобы защитить их. Обретя ипостась владельца, Ур начал возделывать новые участки. Но слово «поля» к ним не подходило. Поле Ура размерами было не больше стола, максимум оно равнялось нескольким составленным вместе столам. Мужчины семьи Ура всегда обладали интуитивным чувством земли, и теперь, став фермером, он неожиданно сам для себя открыл одну из важнейших тайн, на которой все последующее время и будет держаться сельское хозяйство. Он выяснил, что, если и дальше высаживать зерно на одном поле под склоном скалы, оно будет расти лучше, потому что увлажняется водой, стекающей со скалы, но скоро земля устанет питать семена, разозлится и начнет рожать сущую труху. А вот если рассадить семена в разных местах по обоим берегам вади, где они будут открыты дождю и куда потоки ежегодно будут приносить новые слои земли, она станет обновляться, и такие поля будут приносить урожаи год за годом. Так, в эпоху, еще не знавшую удобрений, Ур наткнулся на принцип поливного земледелия, который позже стал использоваться в долинах Нила и Евфрата: пусть разливы рек приносят новую почву и обновляют старую. Ур не мог изложить в словах свое озарение, но унаследованное чувство земли подсказало, что земле это как-то нравится, так что он выкопал свои крохотные растения и перенес их пониже, где год за годом. скапливались теплые наносы ила. Вооружившись тайнами плодородия, Ур еще больше привязался к земле.

Отказавшись от охотничьих походов ради возделывания земли, Ур все же испытывал легкое разочарование из-за того, что сын не хочет занять его место на лесных тропах. Как-то Ур резко бросил:

– Такой парень должен знать, как убить льва. А как иначе ты сможешь взять себе женщину?

Потом Ура несколько раз посещала мысль, что, может быть, сыну не хватает смелости, потому что мальчишка предпочитал возиться на поле или как-то по-новому обрабатывать куски кремня. Все же Ур не забывал, что в разгар бури именно его сын кинулся бороться с наводнением, и старик неохотно признавал: «Ни лентяем, ни дураком его не назовешь».

Ур не догадывался, но его недомогание было от тяжести нового образа жизни, которую, казалось, Ур нес один. Он был охотником, которому выпало на долю растить зерно, человек, выросший в пещере, был вынужден обитать в доме. За годы своего существования он умело приспособился к силам природы, а теперь делал первые робкие шаги к признанию многобожия. Но тяжелее всего был тот факт, что еще недавно он был счастливым, ни о чем не думающим членом группы, жившей в пещере, а теперь от него потребовалось стать просто Уром, человеком, оставшимся наедине с самим собой, – хотя он знал, как выслеживать львов в те времена, когда львы начинали уходить в глубь материка.

Как-то утром, когда уже шел третий год его бытия в новом обличье, он выскочил из дома, словно его атмосфера давила на него. Он пробежал по тропке мимо входа в пещеру, поднялся на большую скалу и добрался до высшей ее точки, где и остановился, жадно хватая воздух. Наполнив им легкие и облегченно вздохнув, он присел, переживая какую-то странную тревогу. «Что происходит?» – задал он себе вопрос. И в этот момент, когда он осознал, что смерть уже за плечами, он увидел, как в поле работает его дочь, – и тут только понял, что дочь может дать ему то утешение, которого он не нашел в сыне.

В четырнадцать лет она была привлекательной женщиной с длинными загорелыми ногами и высокой изящной шеей, которую обожала украшать ожерельями из ракушек и камней. Она уже созрела для материнства и заботы о доме, но в ней еще жили воспоминания о детстве, когда она ползала около родника. Сейчас она уже была почти взрослой и работала рядом с матерью, учась выделывать кожи и сшивать их. Как и остальные члены ее семьи, она росла в тесном слиянии с природой и тоже чувствовала, что должны быть какие-то пути умиротворить невидимые души вещей и явлений. Ур гордился ее знаниями и видел в ней женщину, которая сможет построить теплый и надежный дом, а ее цветущее тело наполнит его множеством детей. Но она еще ребенком поразила старших.

На одном из деревьев у источника свило гнездо семейство певчих птиц, и семья Ура с удовольствием наблюдала, как папа и мама носились взад и вперед, кормя своих малышей. У старших были черные головки, серое оперение на теле и ярко-желтые пятнышки под хвостом, так что за ними было легко наблюдать, когда они порхали в поисках насекомых на краю поля. Они издавали прекрасные трели и вообще были чудными птичками, если не считать, что, когда их четверо птенцов подросли, стало ясно, что у одного из них покалеченная ножка, и, как это водится у птиц, остальные выкинули из гнезда самого слабого отпрыска. Он полуспланировал-полусвалился на землю, где вскоре и умер бы, если бы дочь Ура не увидела, как он выпал из гнезда, и не бросилась бы ему на помощь. За несколько недель она вынянчила птенца, и, хотя нога все так же плохо подчинялась ему, он выровнялся в здорового, крепкого малыша, порхавшего у источника и над большим Плоским камнем, на котором порой девочка лежала, глядя в небо. Пришло время, он обрел умение петь и часто улетал на поиски насекомых, но всегда возвращался, садился на плечо своей хозяйке и пощипывал ее за ухо. Уру нравилась птичка, ибо, в чем он не сомневался, она давала понять, что лесные птицы не сердятся на людей у источника за то, что те покинули пещеру и начали новую жизнь. Девочка же просто обожала веселую птичку, которая была последним символом ее детства и напоминанием о гораздо более серьезных годах, что ждут ее впереди. Однажды, когда Ур наблюдал за ними и видел, как птица привязана к его дочери – она то и дело садилась ей на плечо, стоя на здоровой ноге и лишь придерживаясь второй для равновесия, – он обнял девочку и прослезился, хотя для этого не было ровно никаких причин: «Скоро у тебя появится твой настоящий ребенок. Я найду тебе мужчину». А вскоре он увидел, как из вади вынырнула стайка черноголовых птиц, среди которых была юркая и живая самочка, – и семья Ура больше никогда не увидела своего приятеля.

В дальнем конце вади жила семья диких собак – потом их назовут бродячими псами. Они были мельче, чем гиены, но крупнее койотов и жили тем, что убивали больных оленей или копались в отбросах у человеческих жилищ. Они были сильными животными, настоящими лесными зверями, и случалось, старик подумывал, что, напади они на него, так бы и загрызли. При первом их нападении человек мог бы подумать, что это волки, пришедшие с севера, но, если у него хватало храбрости, он мог отбиться от них и остаться в живых, поскольку они не были волками и даже не принадлежали к их породе. Они были собаками, и, хотя, ведя дикий образ жизни, они не знали этого, животные были способны на преданную дружбу с человеком, с которым они пока враждовали, а человеку, столь же слепому, не приходило в голову, что в свое время он приручит собаку, чтобы с ее помощью пасти стада, потому что без помощи такого умного существа он не мог бы справиться даже с такими глупыми животными, как коровы и козы. Но до этих событий были еще тысячи лет, а пока эти два создания – человек и собака – обитали в одном и том же вади, не догадываясь, какие их в будущем свяжут отношения.

Именно дочь Ура, страдающая от исчезновения своей певуньи и подсознательно тоскующая по ребенку, которого у нее еще не было, первой обратила внимание на большого пса, самого крупного из стаи, кто повадился, выбираясь из вади, крутиться вокруг возделанных полей в поисках отбросов. Когда Ур кидал в него камни, он рычал и отскакивал, но не убегал, как другие собаки. И как-то днем, когда дочь Ура лежала на высоком камне, следя за бегущими облаками, она заметила, что большой пес наблюдает за ней, не прячась за стволами деревьев, а просто стоя на дальнем конце скалы. Их разделяло не больше ста ярдов, и они продолжали смотреть друг на друга. Ур, работавший внизу, увидел, что животное угрожает его ребенку, и метко кинул камень. Он попал собаке в правый бок, и та с воем убежала в лес. Ур вскарабкался по склону вади и кинулся спасать дочь.

– Ты ранена? – еще издали закричал он, но, оказавшись рядом с ней, увидел, что она плачет.

Пес лишь через несколько дней рискнул снова оказаться на скале. Тут он увидел, что его ждет кусок кабаньего мяса. Косясь одним глазом на девушку, он жадно съел его. Обглодав кость с остатками мяса, он несколько минут изучал девушку, а затем неторопливо потрусил к лесу. Тем же вечером девушка сказала отцу, чтобы он никогда больше не кидал камни в собаку, потому что она хочет постоянно кормить ее на краю скалы. Она занималась этим несколько месяцев, каждый раз все приближаясь к месту кормежки. И наконец пес позволил ей сидеть меньше чем в сорока футах от того места, где его ждала еда, и наблюдать, как работают его мощные челюсти. Кроме того, она заметила искорки в его глазах и манеру, с которой он держал хвост, когда понял, что она не собирается нападать на него. Она испытала искушение придвинуться поближе и, если удастся, коснуться его, но стоило ей шевельнуться, как пес тут же отошел в сторону. Пока шло это долгое знакомство, сорок футов было минимальным безопасным расстоянием между собакой и человеком, и, пока оно соблюдалось, и собака и девушка могли считать, что поддерживают дружеские отношения. Эти отношения стали важны и для пса, пусть даже девушка не кормила его. Что он и доказал как-то утром. Она сидела рядом с псом и наблюдала за ним, когда ее позвали снизу от источника. Когда она вскочила и заторопилась вниз, пес, похоже, испытал разочарование из-за ее ухода и двинулся вслед за ней, соблюдая то же расстояние в сорок футов. Он проводил ее до порога дома, сел и долго ждал ее появления. И, лишь убедившись, что она никуда не делась, он оставил незнакомое место и вернулся в лес.

Может, со временем дочери Ура и удалось бы сократить дистанцию между ними двоими, поскольку она была терпелива, а собака любопытна, но как-то, работая на поле и не думая о собаке, а лишь зная, что пес смотрит на нее, она услышала радостный вопль человека, одержавшего победу, и пронзительный собачий визг. Стремительно взбежав на скалу, она увидела своего зверя – ее гордость, дикую лесную собаку – с грудью пробитой копьем. Он лежал неподвижно, и в его открытых карих глазах застыло грустное изумление, а на краю скалы стоял высокий юноша и радостно восклицал: «Я убил дикую собаку!» Испытывая невыразимую боль от этой потери, она кинулась на него и, осыпая ударами, прогнала со скалы.

ХОЛМ

Пока Веред Бар-Эль была в Чикаго, Кюллинан все свободное время уделял наброскам предварительного отчета о результатах первого года работы, но, сидя над ним, он обнаружил, что предложения, которыми он описывал появление первобытного общества, оставляют расплывчатое и неопределенное впечатление, ибо едва ли не каждое слово в них нуждалось в подробных объяснениях. Так, простейшая фраза, относящаяся к датировке, сопровождалась предупреждением, что факты и события, имевшие место за 9000 лет до нашей эры, означали отнюдь не то, что они значат сегодня. Например, пытаясь объяснить, как одевалась воображаемая семья, Кюллинан написал о ее отце «Он носил шкуры», но, едва только эти три слова появились перед ним на бумаге, он осознал, что если хочет быть правильно понят, то каждому слову надо дать специальное объяснение.

«Он» – местоимение, употреблявшееся, чтобы выделить человека из среды ему подобных, – конкретное человеческое существо, уникальная личность со своим предназначением в жизни, но своей воле дифференцируется от всех прочих, – но эта концепция появилась значительно позже, и стоило Кюллинану употребить местоимение в этом контексте, как оно повлекло за собой массу философских проблем. С самого начала скопление мужчин и женщин всей массой обитало в пещере, и, хотя конечно же мужчины и женщины отличались друг от друга, между этими двумя категориями не было больших индивидуальных различий. Рождавшийся ребенок не обладал никакими особенностями. Лет в четырнадцать или пятнадцать он наращивал достаточно мышц и набирался сил. К тридцати он уже был стариком. Как только он терял первый зуб, он уже чувствовал дыхание смерти, ибо недалек был тот день, когда он не сможет силой добывать себе пропитание или клыками отрывать мясо с костей. Если ему удавалось дожить до сорока лет, то он был среброголовым мудрецом, который существовал лишь потому, что какая-нибудь мягкосердечная женщина давала ему поесть. Он жил и умирал, имея перед собой смутную и неразличимую цель своего существования, и почти миллион лет в Израиле погребения не оставляли по себе никакого следа. Появление определения «он», относящегося к отдельному человеку, скорее всего, родилось из необходимости установления некоего общественного устройства, нуждавшегося в более четких дефинициях отдельных категорий. Мужчины начали брать на себя определенные работы или выбирать для обитания отдельные места в общей пещере Местоимение «он» использовалось в складывающихся отношениях, со временем оно стало служить для опознавания в начатках общественного устройства. В результате «он» обрел смысл личного пространства, которое принадлежало человеку и перемещалось вместе с ним, – у него уже были определенные функции и манера поведения, которая отличала его. Куда важнее, как предположил Кюллинан, что примерно двадцать тысяч лет назад у этих людей стали с болью и страхами появляться индивидуальные особенности мышления и на общих собраниях в пещере «он» отстаивал результаты своих размышлений. Затем – дополнительное качество местоимения «он»: его носитель находится в определенных отношениях с силами природы, которые окружают его. Он знает свое место в этом мире, у него уже развилось сильное чувство собственника, хотя в полной мере оно должно будет проявиться значительно позже – Кюллинан прикинул, что через 10 – 12 тысяч лет. Еще до этого человек осознал и что вокруг него существует скопление различных сил, и что он бессилен как-то воздействовать на них. Между человеком и стихией существовало нечто вроде вооруженного перемирия; с животными же он вел открытую войну. Насколько Кюллинан знал, собаки, от которых в огромной мере зависели начатки пастушеской жизни, в других частях мира были приручены не раньше чем за 12 тысяч лет до нашей эры, а на Макоре лишь к 7000 году до нашей эры. Хотя коровы и козы, за которыми присматривали собаки и от которых в большой мере зависело развитие цивилизации, появились значительно позже. «Сомнительно, – подумал Кюллинан, – что человек так поздно осознал возможность влиять на свое будущее». Это отнюдь не оскорбление, а конкретное признание, что свои первые два миллиона лет первобытный человек жил в неведении, не понимая, в чем его отличие от физического мира, от духовного мира или от мира иных живых существ. «Так что, когда я употребляю слово «он», говоря о конкретном человеке, живущем в конкретном доме у конкретного источника, я говорю об интеллектуальной революции такого размаха, что у меня просто нет слов для ее описания», – признался Кюллинан. Он отложил перо в сторону и пробормотал: «Как бы я хотел увидеть глаза человека, который первым бросил зерно в пашню. Первого, кто приручил дикого пса. Или устроил своей дочери настоящую свадьбу. Или понял, что где-то высоко над ним есть Бог».

«Носил» – слово, использованное Кюллинаном, включало в себя целый ряд социальных понятий и было конечным результатом многих решений морального характера. Сколько в них проистекало от желания спастись от холода или от убежденности, что, накинув шкуру животного, человек унаследует его силу, а сколько от необходимости скрыть свои половые особенности, как гласит Книга Бытия? Когда часть людей стали что-то носить, оказывали ли они какие-то давление на других, чтобы заставить их делать то же самое? В какой момент женщины заметили, что они будут больше походить на женщин, если станут носить какие-то украшения, дабы отличаться от мужчин? Последнее было самым важным, и обыкновенным людям стоило бы задуматься над этим, потому что бусы, найденные в Израиле, датировались временем за 400 веков до нашей эры, и есть свидетельства, что специально приготовленные благовония были обычным делом еще до изобретения письменности. Бизнесмену из Чикаго, что возражает против расходов жены на драгоценности, стоило бы посетить доисторическую пещеру, подумал он. Здесь бы он понял, что его жена всего лишь следует древней великой традиции. Женщине нужны украшения так же, как мужчине нужна еда. «Тем не менее, остается большой и все еще так и не объясненной загадкой, – пришла ему в голову мысль, – почему современные мужчины, которые, разглядывая птиц и животных, видят, что именно мужские особи обладают самой яркой раскраской, пришли к выводу, что среди людей этот фундаментальный закон не должен иметь места». Он предположил, что тут скрывается одно из существеннейших различий между животными и людьми: последние стараются украшать своих самок. Кюллинан предпочел не вдаваться в размышления по поводу утилитарности, рациональности и табуирования, связанных с концепцией «носить». Когда будет вскрыта и исчерпывающе исследована достаточная площадь раскопок, другие ученые смогут определить, как развивалась эта концепция. Сам он этого еще не знал, но каждым словом подчеркивал важность точной исторической датировки событий, происходивших за сто тысяч лет до того, как человек научился Говорить. Точнее, он продолжал размышлять, какая сила ввела этот категорический императив «Носить одежду» с его социальными последствиями. Он смутно припомнил, что в бытность свою офицером в одном из самых жарких и влажных мест Соломоновых островов он как-то обратил внимание на то, что там все мужчины и женщины носили некое подобие одежды, «и конечно же не потому, что хотели согреться».

Последним словом в предложении было «шкуры», вызывавшее у читателя представление о начатках технологии. На каком этапе развития человечества удалось сделать открытие, что со звериных шкур можно соскоблить остатки плоти, высушить остатки на солнце, смазать жиром и соком чернильных орешков, а потом подогнать к человеческой фигуре грубо выделанную кожу? Кюллинану пришло в голову, что это предложение скрывает в себе столько проблем, что лишь такой гениальный механик, как Томас Эдисон, мог бы понять, с чего следует начинать. Наверно, потребовалось не менее пятидесяти тысяч лет, пока человек шаг за шагом не обрел достаточно опыта для столь сложного процесса. Он повторил про себя: пятьдесят тысяч лет. Это был непредставимо большой отрезок времени, в десять раз длиннее, чем письменная история человечества, но он был лишь отрывком из того периода, когда человек решал проблему кожи. Но Кюллинан точно знал, что за 400 веков ао нашей эры люди, обитавшие в пещерах Кармеля, обзавелись кремневыми скребками с зазубренными краями, чтобы скоблить шкуры, и, скорее всего, они додумались и до процесса дубления. Но превращение шкуры в кожу повлекло за собой и другие удивительные технические проблемы. Вполне возможно, предположил Кюллинан, что в 9000 году для нашей эры обитатели Макора носили кожаные одеяния, облегавшие тело. Сшитые, если угодно. В таком случае откуда у них были иголки? Нитки? И важнее всего – как появился сам замысел? Вот что было решающим моментом – когда кто-то из общины догадался предложить: «Давайте сошьем наши шкуры», то тогда уже, конечно, существовал способ их соединять. Но кто первым предложил сшивать их? Ему пришло в голову, что, скорее всего, женщина, наблюдавшая, как птицы строят гнездо, таская стебли растений и острым клювом укладывая их на место. «Стоило только понять смысл процесса, все остальное было сравнительно просто – скажем, не прошло и пятидесяти тысяч лет», – пробормотал Кюллинан. Муж женщины отколол кусок кремня, который можно было использовать как шило. Или какой-то охотник нашел острый рог оленя, или же острый осколок человеческой голени послужил иглой. Во всяком случае, через какой-то труднопредставимый отрезок времени человек путем проб и ошибок создал эту технологию, и если сегодня кто-то захотел бы научиться выделывать кожу, то ему пришлось бы смириться с годами стараний, с неумелыми руками, с непониманием, что делать дальше, как освоить простейшие процессы.

«Он носил шкуры». «Какая требуется бесконечная глубина понимания, – написал Кюллинан в своем отчете, – чтобы оценить это простое предложение, в котором так много сконцентрировано». Первое слово включает в себя философскую систему, второе – общественные отношения, а третье относится к технике. Он пришел к выводу, что, задумавшись над каждым из них, читатель может сделать фундаментальные выводы. В философии: речь, осознание себя как личности, идея Бога. Общественное устройство: приручение животных и выращивание питательных злаков, общепринятые групповые нормы поведения, концепция общины. Технология: огонь, кремневые орудия, принцип рычага. Он посмотрел на четыре куска кремня, каждый из которых представлял для него произведение искусства, и задумался о том, как одиннадцать тысяч лет назад рука человека смогла создать это простое, удобное и изящное орудие. В мыслях он вернулся к той точке, где все начиналось: «Как просуществовать те сотни веков, пока человек не научится так продуманно обрабатывать кремень?» А затем возник самый важный вопрос: «Как вообще ему пришла в голову мысль о серпе?»

* * *

Когда юный охотник сбежал со скалы, разъяренная девушка кинулась за ним, продолжая колотить парня кулачками, и, окажись у нее под рукой камень, она бы пустила его в ход, но отец и брат успели перехватить и успокоить ее. Полная отчаяния, она вырвалась из их рук, кинулась к лежащему псу и обняла мертвую голову собаки, которая искала ее дружбы. Она была мертва, это удивительное дикое создание, и девушка чувствовала, что никогда больше не встретит такое существо. За грядущую тысячу лет другие девушки на Макоре, наделенные такой же, как у нее, чувствительностью, найдут других собак, готовых на риск сделать осторожный шаг из леса к дому, но тогда уж ее не будет в живых. Колотя кулаками по камням, она продолжала рыдать, потому что понимала – у нее похитили что-то бесконечно важное.

Охотника изумило поведение девушки. Сам он жил к северу от родника и любил бродить в глубоком вади и по лесистым холмам. Как доказала точность его броска, он был умелым охотником и в семнадцать лет стал крепким молодым человеком с мускулистыми ногами, способными к долгому преследованию добычи. Ур, глядя на него, вспомнил свою собственную молодость, и, когда юноша стоял на краю скалы, в растерянности пытаясь понять, что же он такого сделал и почему вызвал такое горе, Ур сказал: «Побудь с нами». Юноша спустился со скалы, где горевала девушка.

Позже молодой охотник выяснил, что, убив собаку, он сломал наконечник копья, и спросил Ура, не найдется ли у него заостренного кремня, чтобы примотать его к древку. Ур показал на сына и снисходительно бросил: «С кремнем работает он». Охотник показал мальчику, что ему надо, и тот, кивнув, принялся за работу над кремневым желваком, который нашел вмурованным в белый камень. По сути, колоть кремень было несложно, а поскольку до открытия искусства плавки металла было еще далеко, мастер должен был уметь видеть внутреннюю структуру кремня, или же у него ничего не получится. Так что сын Ура аккуратно сбил беловатую известняковую корку, пока не увидел коричневатое внутреннее ядро камня. Он терпеливо обработал широкую сторону камня, оббив ее, пока не образовалась плоская площадка, которая дала ему возможность оценить внутреннюю структуру камня и понять, как лучше приняться за него. Присмотревшись к нему в течение нескольких минут, он положил кремень узким концом на деревяшку, придерживая его пальцами левой руки, чтобы чувствовать кромку и направление внутренних волокон. Зажав в правой руке камень поменьше, он стал оббивать кремень легкими ударами. Большой кусок кремня отлетел именно там, где он и намечал, обнажив чистую блестящую плоскость, сужающуюся к концу. Ловко развернув камень, он сделал скол и на другой стороне. Какое-то время он продолжал эта работу, откалывая один кусочек за другим, пока наконец в его руках не оказался длинный узкий наконечник, достаточно острый, чтобы пробить любую шкуру. Охотник, который наблюдал за работой, оценил ее, но тут мальчик сделал то, чего не знали в тех местах, откуда охотник был родом. Он положил плашмя законченный наконечник и зазубренной кремневой пилкой сделал два глубоких прореза по краям наконечника – теперь он будет прочно держаться в древке.

– Он лучше всех работает по кремню, – восхищенно сказал охотник.

– Да вот сам не охотник, – ответил Ур.

– Можешь ли ты сделать еще два или три наконечника?

– В этом вади не так уж много кремня, – объяснил мальчик.

– Тебе нужен кремень? – вскричал охотник. Так было положено начало крепкой дружбы между Уром и молодым путником, который рассказал семье о белой скале, вздымающейся из Ревущего моря в двух днях пути к западу отсюда, а кремня там столько, что за несколько часов его можно набрать на всю жизнь.

– Ты знаешь, как туда добраться? – спросил Ур.

– Конечно! Я же охотник!

Он повел Ура и его сына по сумрачным прогалинам на запад, и на второй день они вышли к Ревущему морю, которого мальчик никогда не видел. Водная гладь блестела под солнцем. Охотник подвел их к белой скале, о которой рассказывал раньше. И тут мальчик увидел зрелище, в которое с трудом поверил, – высокие меловые стены, где миллионы лет покоились вмурованные кремневые желваки. Одной рукой сын Ура мог дотянуться до пятидесяти, ста, тысячи великолепных кремневых образований, которые только и ждали, чтобы их выломали из напластований непрочного мела. У мальчика блестели глаза, и он показывал отцу и охотнику, какие куски кремня ему нужны: «Те, которые подлиннее». Через несколько часов они набрали столько кремня, что еле смогли унести.

Они наткнулись на еще одно удивительное явление природы – на мощное залегание кремня. Его конкреции после обработки могут превратиться в орудия, которые так и останутся непревзойденными, пока другие люди на этих же берегах не откроют медь и бронзу. Эпоха за эпохой берега этого моря формировались отложениями скелетов маленьких живых существ, которые со временем превратились в мел. Течения приносили сюда огромные скопления странных морских созданий, которые здесь и кончали свою жизнь. Тела их имели определенный химический состав, и, когда в своеобразных придонных карманах скапливались миллиарды останков, они-то со временем, испытывая огромное давление, и превращались в кремневые образования, вкрапленные в более простую субстанцию. Как давно людям попались на глаза эти желваки? Конечно же самое малое миллион лет назад, и с тех на местах своего обитания они стали делать из них орудия, потому что из кремня получались зубила, наконечники стрел, копий и зазубренные лезвия любых инструментов, которые только человек мог себе представить. И что было не менее важно, два куска кремня при соприкосновении высекали искры, от которых занимался огонь. А теперь в распоряжении сына Ура было неограниченное количество этого важного материала.

Он сделал охотнику несколько наконечников копий, а сестре – три иглы, и она, занявшись сшиванием шкур для всей семьи, несколько утешилась. А как-то Ур предложил ей: «Тебе стоит сшить шкуру для охотника», и, хотя она этого не хотела – ее печаль по убитой собаке так и не утихла, – она это сделала, а со временем охотник построил круглую хижину для нее, и она забеременела первым ребенком. Но вот дикую собаку, первого зверя, который доверчиво сидел рядом с ней на скале, она так и не смогла забыть.

Сын Ура обрабатывал куски кремня и как-то попросил охотника, который стал его зятем, найти ему изогнутую кость определенных очертаний и размеров. Получив ее, юный мастер на какое-то время уединился, а потом вручил матери орудие совершенно новых очертаний. Это был серп, изогнутый нож, в костяной кромке которого крепко держались куски кремня, укрепленные тонкими сухожилиями и клейкой субстанцией из смолы кипарисов и меда. Прелесть нового инструмента заключалась в том, что изогнутый его конец собирал стебли злаков и подтягивал их к режущей кромке – словно удлинившаяся рука человека. Все обитатели пещеры завистливо смотрели, как мать мальчика, вооружившись удивительным полукругом, собирала стебли в пучок и одним движением срезала их. Это было каким-то чудом.

Вокруг источника настали прекрасные времена, которые иногда снисходят на людей, – те дни, которые потом год за годом вспоминают как золотое время. Жена Ура и его сын работали на полях, стараясь, чтобы они обильно плодоносили. Их согревало мягкое тепло солнца и ровно в меру увлажняли дожди. Остальные обитатели пещеры наглядно убеждались, что эта пара производит столько зерна, что может прокормить едва ли не всю пещеру. И мужья стали задавать неприятные вопросы своим женам: «Почему ты не можешь делать то, что его жена?» Дочь Ура заботилась о своем первенце и хотела, чтобы из гнезда выпал еще один птенец, которого она выходит, но этого так и не случилось; ловкие поедатели пчел стремительно носились по вади, а жаворонки слетались поклевать созревающие зерна. Порой на краю поля под скалой паслись оленята, и из гущи кипарисов ухали совы. Какие хорошие стояли времена!

Для Ура и его зятя эти золотые дни стали воплощенной мечтой. Под влиянием юного родственника Ур вернулся к охоте, и каждое утро они отправлялись на поиски дичи в дальние концы вади или к опушкам зарослей. Забавно было наблюдать за ними – впереди широко вышагивал молодой охотник, а за ним, давая ему указания, поспешал коренастый кривоногий Ур. Он хотел научить молодого всем секретам этой земли. Порой, нападая на след вепря, молодой охотник оставлял Ура сторожить найденный след, а сам, легко добежав до пещеры, созывал ее обитателей на облаву. Но чаще всего они охотились только вдвоем, и старик это ценил.

Время от времени Ур чувствовал дыхание смерти. У него уже выпало несколько зубов, и после двух или трех часов подъема в гору ему уже не хватало дыхания. Он чувствовал, что ему уже пора уходить, и, хотя испытывал свойственный всем живым созданиям страх перед смертью, он радовался, что его зять такой отменный охотник. Парень был ловок и отважен. Ур надеялся, что таким станет его сын. Зять владел копьем лучше самого Ура, а когда Уру выпадало время учить его разным приемам, как в ближнем бою уворачиваться от клыков вепря, зять чаще всего превосходил старого вояку.

– Он великий охотник, – с гордостью сообщал Ур, когда все собирались у огня. – Думаю, он лучше даже моего отца. – Молодые кивали, а старики помалкивали, потому что они помнили отца Ура.

Затем, как это часто бывает, когда природа не перестает радовать и нежит солнце, силы, обитавшие у источника и в вади, нанесли удар, дабы напомнить людям, в каком мире они живут. На небе не было ни облачка, и детишки играли на солнце, – и вдруг в вади ударила молния, и зерно занялось огнем. Общими усилиями людей, высыпавших из пещеры, пламя удалось сбить, но половина урожая сгорела, и внезапно для людей, обитавших у источника, ситуация с пищей разительно изменилась. От обильных запасов остались самые крохи. Семья Ура пыталась понять, что же могло вызвать удар молнии в такое время. И какие бы разумные объяснения ни предлагал Ур, его жена оставалась при своем убеждении, что кару вызвало увеличившееся благосостояние семьи, которое заставило забыть об уважении к неотъемлемым правам природы. «Охотник убил собаку, – напомнила она, – а мы все радовались, что у него родился сын. И не бросили ни щепотки зерна в воду, что течет в вади…» И она без устали напоминала о прегрешениях и высокомерной забывчивости своих домашних. Она завершила тираду словами, что силы, живущие в вади, разгневались на людей и она должна водрузить какой-то знак раскаяния, чтобы дать им знать – впредь ни она, ни ее муж не будут посягать на их права. Сын поддержал ее, а старый Ур сказал, что ничего в этом не понимает.

Ее идеей стал монолит.

– Если мы поставим на самом верху скалы, – сказала она, – высокий камень, ветры, бури и дикие кабаны увидят его и поймут, что мы желаем им только добра.

Ур спросил, каким образом они это поймут, но сын заверил его:

– Они узнают.

И вместе с сыном Ура люди из пещеры отправились в ту часть вади, где вздымались скалы. Кремневыми зубилами расковыряв щели и используя как молоты тяжелые камни, они все глубже забивали в них клинья и, наконец, откололи цельный кусок скалы, высотой больше человека и закругленный с одного конца. Два месяца они, обливаясь потом, строили земляную насыпь и наконец волоком втащили камень на вершину скалы и одним концом утвердили его в отверстии, которое сын Ура выдолбил в твердой скале. Раскрепив монолит по углам каменными клиньями, они оставили его стоять – безымянный памятник, который, тем не менее, успокоил их. От их имени он будет говорить с стихией.

На третью ночь после того, как над источником воздвигнулся молчаливый страж, из вади выбрался полный ярости дикий кабан – символ неутолимой ненависти – и изрыл добрых две трети оставшегося поля. Когда с рассветом люди из пещеры увидели размеры бедствия и поняли, сколько пищи они потеряли, – жаворонки уже пировали на уничтоженном поле, – людьми овладела паника, и они попытались опрокинуть монолит, но жена Ура смогла урезонить их: «Если эти силы обрушились на нас, даже видя наш знак, что бы они с нами сделали, если бы его не было?» Ур и его зять предложили простое объяснение. Дикий кабан разорил их поля. Значит, они должны убить его. Поэтому они вооружились копьями и пустились в долгую погоню по дну вади.

В сумерках след привел охотников к болотам, и они двинулись дальше по воде, пока не увидели уродливые отпечатки копыт – они вели их в те места, где гнездятся ядовитые насекомые. Днем они брели по колено в зеленоватой воде, а ночью отбивались от укусов мошкары. Они слышали рык вепря и понимали, что он начинает паниковать. К утру они продолжили идти по его следу. Уходя от погони, кабан выбрался из болота и двинулся по прогалинам густого дубового и соснового леса. Перевалив холмы, он побежал в сторону пещер, но охотники неотступно шли по его следам. Огромный вепрь собрал все силы и затрусил по долине, пока охотники не увидели перед собой блестящую гладь моря Шепотов. Ур знал его еще с давних времен, но его названный сын тут не бывал. Они погнали кабана к южной оконечности моря, где из земли, пузырясь, били горячие источники, и здесь, в густых зарослях терновника и фисташковых деревьев, они наконец настигли его.

– Помни, что я тебе говорил! – крикнул Ур, когда они готовились напасть на зверя с обеих сторон. Сердце его отчаянно колотилось, и, оставшись один, он прошептал: – Я не должен сейчас умереть. Не должен, пока не убью кабана. Молодой не знает как…

Молодой охотник с воплем взлетел в воздух – хитрый кабан подманил его поближе и смог дотянуться до него блестящими бивнями.

– Падай в сторону! – заорал Ур, продираясь сквозь заросли, но юноша уже не владел телом в полете, ему не за что было ухватиться, и он снова упал на бивни, которые располосовали его. Прежде чем старый Ур смог прорваться сквозь сплетение ветвей, торжествующий кабан понесся на север, оставив за собой убитого молодого охотника.

В это мгновение на старика обрушилось и понимание безразмерности бытия, и мрачная саднящая тайна конфликта человека с окружающим миром. Он молча смотрел на тело своего названого сына и видел перед собой его жену и маленького ребенка.

– Это я был готов к встрече со смертью! – вскричал Ур. – Почему она выбрала его?

С северной стороны донесся хруст кустарника, сквозь который победно проламывался зверь.

– Почему торжествует это злобное создание? – застонал Ур, в отчаянии раздирая одежду.

Он вспомнил о ненужном монолите, который, чтобы такого не случалось, воздвигла его семья, и стал думать, что бы еще он мог сделать для спасения самого отважного из охотников. Что он упустил? Полный печали, стоя над телом человека, которого любил больше, чем свою жену, больше, чем источник или пещеру, он начал складывать слова, которые могли бы выразить горе его души:

Почему молодой охотник мертв, почему я живу?
Почему торжествует сумасшедший вепрь, почему он рычит?
Где тропа домой, почему она прячется?
Почему солнце прячет свое лицо, почему оно смеется над нами?

В нем все еще жила трагедия недавних дней. И к нему снова пришли те непонятные, загадочные мысли, которые посетили его в тот день, когда он увидел, как исказилось его отражение в воде. Кабан ли стал причиной этого ужасного дня, или же силы куда более могущественные, чем вепрь, или молния, или ураган, – нечто, существующее вне всех их? В глубине зарослей он стоял над телом своего названого сына и думал.

И те муки, которые Ур испытал в ту ночь, – тайна смерти, торжество зла, жуть одиночества, открытие своей никчемности – были муками, которые с того дня терзают мир.

Глава третья

Уровень XIV

О смерти и жизни

Глиняная фигурка хананейской богини плодородия Астарты, или Астхарт. Известна евреям как Ашторет (мн. число Ашторот), вавилонянам как Иштар, а грекам под именем Афродиты. Эта богиня раз за разом появляется в Ветхом Завете, постоянно искушая евреев. Была обожжена в изложнице из двух частей при температуре 750 градусов. Обжиг состоялся в морском порту Акко примерно в 2204 г. до н. э. Преднамеренно была закопана у стены Макора после наступления сумерек осенним вечером 2202 г. до н. э.

Высоко в небе над пустыней кружил стервятник. Его поблескивающие глаза отслеживали любой предмет, который почти незамеченным скрывался в зарослях щетинистого кустарника – тот шел в рост всюду, где нанесенные ветром пески ложились на плодородную почву. Восходящие потоки воздуха держали широкие крылья птицы, и она, казалось бы, бессмысленно описывала огромные круги. Но ее острое зрение отслеживало любое мельчайшее движение внизу, и для замеченного живого существа наступал момент между смертью и жизнью. Стервятник, держась на той же высоте, не проявлял признаков нетерпения. Если жертва будет обречена на смерть, хищник стремительно спикирует вниз, – а пока он продолжал ровный неторопливый полет.

Но тут что-то изменилось. Похоже, смерть дала о себе знать, и птица, сложив крылья, круто пошла к земле. С теплого восходящего потока, который держал ее в воздухе, стервятник соскользнул в прохладные нижние слои и, сделав крутой вираж, приковался взглядом к существу, которое, похоже, только что скончалось. Хищник быстро и решительно спускался к нему, ибо не пройдет много времени, и к безжизненному телу слетятся другие поедатели падали, но пока роль ангела смерти выпала на долю этого одинокого стервятника, которого несли вниз бесшумные крылья.

На земле лежал маленький мул, задняя нога которого попала в развилку жестких ветвей пустынного кустарника, и отчаянные попытки высвободиться окончательно обессилили его. Он отчаянно вопил, дергался и пытался освободить ногу, но сейчас у него уже ни на что не было сил. Смерть стояла рядом, потому что из пустыни дул горячий ветер, от которого маленький мул отчаянно мучился жаждой. Он прекратил сопротивляться, его неподвижность стервятник принял за смерть. И теперь малыш затуманенным взором видел, как огромная птица описывает последние витки над его телом. И тот и другой, каждый по-своему, были готовы к смерти.

И в это мгновение в зарослях кустарника, что рос на краю пустыни, появился кочевник в сандалиях, ремешки которых обматывали лодыжки; за правым плечом болтался желтый капюшон плаща, украшенный красным полумесяцем. Лицо его заросло бородой, а в руке он держал изогнутый посох, которым раздвигал упрямый кустарник. Время от времени он останавливался, прислушиваясь, не подаст ли голос мул, который отбился от его каравана. Он ничего не слышал, но, увидев, как спускается стервятник, припомнил уроки отца, который тоже кочевал по пустыне, прикинул, где может быть его мул. При виде крылатого хищника у него возникли опасения, что его маленький мул уже погиб, но, тем не менее, он прибавил шагу, и, когда посох отодвинул последние ветки, кочевник увидел под ними своего мула. Тот был на грани смерти, но сейчас она отступила.

Стервятник, которого в последний момент лишили добычи, издал хриплый гневный клекот и, поймав восходящий поток, широкими кругами начал подниматься в вышину, пока не стал для пастуха, стоявшего в кустах на краю пустыни, неразличимой точкой. Припомнив прошлые удачные охоты, он без усилий развернулся и полетел на запад. Под ним простиралась зеленая земля, на которой он часто пировал. Наконец под ним возник холм Макор, и в расположенном на нем поселении вот-вот должна была состояться другая встреча между жизнью и смертью. Она обещала куда более богатую добычу, чем заблудившийся мул, и в ней предстояло участвовать совсем иным силам, чем голодный стервятник и кочевник в желтом плаще со знаком полумесяца.

Стояло раннее лето 2202 года до нашей эры, и за более чем семь тысяч лет, что прошли с того дня, когда семья Ура воздвигла обелиск на скале, эти места претерпели разительные изменения. Одна цивилизация, не оставившая по себе следов, сменяла другую, пережив краткий период своего расцвета, – самой удачливой из них удалось просуществовать тысячу лет, а неудачникам – не более двухсот – трехсот, – но каждая оставляла по себе груды развалин после того, как ее здания превращались в кучи обломков, а их обитателей угоняли в рабство. Над руинами поднимались другие руины, пока, наконец, скала не скрылась под двадцатью футами отбросов. Исчезла даже память о ней, если не считать, что на самом высоком месте из скопления напластований все же торчали несколько футов верхушки монолита. В этих местах он считался самым святым местом, и предания гласили, что сами боги воздвигли его.

Все остальное исчезло. Свод пещеры рухнул, а вход в нее, через который за минувшие тысячелетия прошло неисчислимое множество обитателей пещеры, оказался завален, так что даже козы не могли спасаться от жары в ее прохладном укрытии, которое служило им много лет. Но, как и прежде, жизнь в этих местах концентрировалась вокруг источника. Наносы земли продолжали расти, и теперь до воды было не менее тридцати футов. Скалы же, нависавшие над родником, были прорезаны глубокими бороздками, по которым девушки из Макора спускали веревки с сосудами, чтобы набрать воды.

На холме теперь располагался городок из сотни глинобитных хижин, что тянулись вдоль извилистых улиц. В них жили примерно семьсот человек, которые занимались торговлей, разводили скот и возделывали земли к югу от городка. Тем не менее, самым заметным изменением в облике этих мест была высокая стена, окружавшая поселение, которая останавливала даже самых решительных захватчиков. Она была воздвигнута около 3500 года до нашей эры, когда племя, название которого ныне уже никто не помнил, преисполнившись отчаяния, решило, что оно должно или защитить себя, или погибнуть. И соответственно, возвели массивную стену девяти футов высотой и четырех толщиной. Они не пользовались известковым раствором, а наваливали друг на друга огромные валуны и угловатые куски скал. Издали казалось, что эту стену легко проломить в любом месте, но, когда захватчики приближались, они замечали, что за каменной оградой высится вторая стена из плотной земли, восьми футов толщиной, а над ней – еще два фута камней, так что любому, кто хотел преодолеть эту оборону, пришлось бы пробиваться сквозь четырнадцать футов камней, земли и снова камней. Сделать это было непросто.

За тринадцать веков существования стены ее штурмовали шестьдесят восемь раз – в среднем каждые девятнадцать лет – гиксосы и амориты с севера, шумеры и аккадцы из Двуречья, которое потом стало известно как Месопотамия, и египтяне из долины Нила. Даже предшественники морского народа, совершив предварительно налет на Акко, тоже попытались захватить Макор, но из бесчисленных осад только девять завершились успехом. За прошедшие столетия город был полностью уничтожен лишь дважды – то есть его дважды сожгли и сровняли с землей, – но можно считать, что ему повезло куда больше, чем его более крупным соседям, таким, как Хазор и Мегиддо.

На первых порах Макор был земледельческим поселением, и его плодородные поля давали избыток продовольствия, которое можно было выменивать на другие товары. В течение нескольких последних столетий мимо Макора стали прокладывать свой путь караваны, которые шли из Акко в далекий Дамаск, знакомя жителей с экзотическими товарами: обсидиановые ножи из Египта, сушеная рыба с Крита и Кипра, строевой лес из Тира, сукно, сошедшее с ткацких танков к востоку от Дамаска. Добром Макора распоряжался большей частью король, но это слово нуждается в уточнении. О размерах города и о его значении в делах мира лучше всего даст представление то, что случилось в 2280 году до нашей эры, когда соседний город Хазор оказался в беде и воззвал о помощи. Король Макора откликнулся на призыв и послал на помощь соседям армию из девяти человек.

Наверно, странно, что в Макоре был король, правивший городком, где жило всего семьсот человек, но в те времена количество жителей не имело значения, и если рождалась мысль, что король может защитить окружающие угодья и хижины, то, значит, эти места уже составляли собой какое-то экономическое единство. Такой подход не являлся постоянным свойством лишь какой-то одной национальной системы; от столетия к столетию он какое-то время господствовал то в Египте, то в империях, обитавших на землях Месопотамии. Большей частью такие образования имели тот же статус, что и крупные общины, как Хазор, Акка и Дамаск, города, которые плыли своим путем, а волны истории накатывали на них и отступали.

Во времена крутых и жестоких изменении, когда пытались утвердиться могучие империи, Макору было позволено существовать лишь потому, что он был маленьким поселением, лежавшим в стороне от главных торговых путей в Египет, который давно уже возвел свои пирамиды, и в Месопотамию, которая только строила свои зиккураты. Он никогда не представлял собой важной военной цели, но после решающих сражений, которые могли состояться в любом месте, победившие триумфаторы обычно посылали несколько отрядов дать знать Макору, в чьем подчинении он сейчас находится.

Если же Макор подвергался уничтожению, то его обитателей ждала печальная судьба: всех мужчин, которых удавалось поймать, убивали; их жен насиловали и кидали в гаремы, а детей уводили в рабство. Позже, когда наступал мир, сюда снова стекались группки людей и заново отстраивали город. Поэтому в Макоре можно было встретить кого угодно. Тут были высокие, стройные, опаленные солнцем хананеи, у которых были голубые глаза, маленькие носы и резкие черты лица; те же, кто пришли из Африки, были чернокожими. Гиксосы с севера были коренасты, приземисты и мускулисты, с крупными крючковатыми носами, а вот обитатели южных пустынь отличались худобой и хищными чертами лица. Они называли себя хоритами. Даже кое-кто из морского народа решил осесть на берегу – крепкие, широкогрудые люди. Они стали предшественниками финикийцев. Все жили бок о бок, смешивались друг с другом, и каждый в этих местах устраивался, как ему было удобнее.

Времена стояли смутные и неопределенные, и только одно не подлежало сомнению: споров из-за религии не возникало. Ныне было известно, что миром правят три великодушных божества – буря, вода, солнце – и всех их представляет высокий обелиск, воздвигнутый в центре города. Конечно, тут были и другие камни, всего четыре, которые в торжественном строю стояли перед храмом, но все преклонялись именно перед патриархом. Эрозия округлила его верхушку и заставила чуть ли не полностью уйти в землю, накопившуюся за эти столетия. Поскольку обелиск напоминал человеческий пенис, его считали отцом всех богов и называли Эл. Из земли он выдавался всего на несколько футов, хотя другие были внушительными монументами, – словно бог, которому принадлежал пенис, одряхлел и постарел. Но тем не менее, все считали, что в нем таилась скрытая сила, что он, бог Эл, – источник всепобеждающего могущества.

За этими главными богами следовали мириады других. Им не ставили памятники на высоких местах, но молящиеся ежедневно обращались к ним: к богам деревьев, рек, вади, созревающего зерна, но особенно – к богам окружающих мест, которые извечно пребывали здесь. Так, холм за Макором имел своего бога, гора, что высилась за ним, – своего. Называли их Баалами, были маленькие баалы и баалы побольше, и перед каждым преклонялись по-своему, но было одно особое божество, которое все граждане Макора любили всем сердцем, – Астарта, соблазнительная полногрудая богиня плодородия. Именно она заставляла наливаться зерна, а коров – телиться, женщин – рожать детей, а кур – нести яйца. В сельскохозяйственной общине улыбающаяся маленькая Астарта, конечно, была важнейшей из всех богов, ибо без нее круговращение жизни замерло бы.

В общем и целом баалы хорошо относились к Макору, и, хотя город дважды бывал уничтожен, он снова возрождался к жизни, и под оком Астарты поля приносили новые урожаи. Но в нем почти не осталось семей, которые могли бы сказать: «Мы живем в Макоре вот уже много поколений». Большинство горожан, обитавших в нем, были пришельцами со стороны, но вот в ветхом глинобитном домике к западу от главных ворот, приткнувшемся к стене, жил человек, предкам которого каким-то чудом удалось пережить и войну, и разрушение города. Когда храбрецов призывали к бою, мужчины этой отважной семьи, вооружившись копьями, взбирались на крепостные стены, но, когда поражение становилось неизбежным, они первыми покидали их и прятались в каких-то потаенных местечках, дожидаясь, пока кончится резня и потухнут пожары. И едва только в очередной раз воцарялся мир, они возвращались к своим раскидистым оливковым рощам и пшеничным полям.

Отпрыском этого находчивого клана был фермер Урбаал, тридцати шести лет, по прямой линии потомок великого Ура, семья которого начала возделывать земли у Макора. Он же воздвиг монолит над Макором, который и стал богом Элом. Урбаал был крепок, силен и коренаст, с большими зубами, которые блестели, когда он улыбался. Не в пример своим сверстникам, он сохранил волосы на голове и не испытывал склонности к полноте. Но войне он был хорошим солдатом, а в мирные дни стал преуспевающим фермером. Он был добр со своими женами, наделившими его кучей ребятишек, и хорошо относился к своим рабам. Захоти он стать королем или верховным жрецом, ему бы это удалось без труда, но он любил возиться с землей, заставляя ее плодоносить, и любил женщин.

Но сейчас его снедала тревога, и, торопливо следуя от своего дома на возвышенность, где перед храмом стояли обелиски, он морщил лоб и напряженно думал: «Хорошо ли сложится у меня год, зависит от того, правильно ли я сейчас поступаю».

Улица, на которой стоял дом Урбаала, не вела прямиком от главных ворот к замку. Это значило бы, что город строился по плану. В действительности она петляла и виляла самым непредсказуемым образом, потому что на тропах деревушки, случалось, развертывались кровавые схватки по принципу «убивай или умирай». Когда фермер спешил по выбоинам улицы, горожане вежливо кланялись ему, но он не обращал на них внимания. Он был занят серьезными размышлениями, и, взобравшись на холм, он обратился к самому дальнему из монолитов, вершина которого едва пробивалась из земли. Склонившись перед ним, Урбаал осыпал его поцелуями, не переставая бормотать: «Пусть этот год, великий Эл, будет моим». Затем, посетив остальные три монолита, он перед каждым произнес то же моление: «Баал Бури, пусть этот год будет моим. Баал Солнца, Баал Вод, я прошу вас о такой малости».

Он пересек площадь и зашел в тесную лавчонку Хетта. Тот торговал товарами из самых разных краев. Урбаал обратился к бородатому мужчине, который стоял у полки с тканями:

– В этом году я должен быть избран. Что мне для этого сделать?

– Почему бы не посоветоваться со жрецами? – уклонился от ответа Хетт.

– От них я уже узнал все, что мог, – сообщил Урбаал, делая вид, что рассматривает большой глиняный кувшин из Тира.

– Я тебе могу сказать лишь одно, – ответил Хетт. – Расти свои оливки. – Бросив взгляд на взволнованного мужчину, он неторопливо добавил: – И купи себе лучшую Астарту, которую только сможешь найти.

Именно этого совета Урбаал и ждал. Отойдя от полки с глиняной посудой, он вплотную приблизился к Хетту и спросил бородатого торговца:

– А это поможет?

– Помогло же Амалеку победить в прошлом году, – заверил его торговец.

– У меня уже есть три статуи, – возразил Урбаал.

– Всего три? И их хватает? Неужто? – Лукавый купец погладил бороду и посмотрел на богатого фермера.

– Я и сам сомневаюсь, – признался Урбаал.

Отвернувшись от Хетта, он стал бродить по тесной лавчонке, бормоча себе под нос. Затем, словно ребенок, который хочет что-то вымолить, он схватил Хетта за руку:

– Ты в самом деле думаешь, что поможет?

Хетт промолчал, но откуда-то из угла извлек маленькую глиняную фигурку богини. Она была высотой в шесть дюймов, обнаженной и женственной, с широкими бедрами; руками она поддерживала округлые груди. Ее полнота была соблазнительна, ее было приятно рассматривать и держать при себе. Купец нескрываемо гордился ею и собирался взять за нее хорошую цену.

Урбаал внимательно присмотрелся к статуэтке. Для него она не была ни куском умело обожженной глины, ни абстрактным теологическим символом. Это была настоящая богиня Астарта, которая оплодотворяла землю, женщин, оливковые деревья. Без ее помощи он был бессилен. Он может возносить моления Баалу Вод и Баалу Солнца, и они пошлют ему вдоволь тепла и влаги, но, если Астарта нахмурится, оливки не будут давать масла, а если она не одарит его улыбкой, ему не видать победы в этом году.

Он обожал Астарту. Другие боялись ее непостоянства – за голодным годом следовало изобилие, – но он приспособился к ее изменчивому поведению. Он искренне преклонялся перед ней, и в ответ она дарила его благосклонностью – так же как и его отца. Если поля и ульи Урбаала приносили изобилие, пусть даже у остальных его не было, то лишь потому, что они с Астартой понимали друг друга.

– Та статуя, что ты мне продал в прошлом году, сработала, – сообщил фермер, рассматривая новую богиню. – Беру! – решился он. – Сколько?

– Семь мер ячменя, семь – пшеницы, – ответил Хетт.

Урбаал понимал, что цена будет высока, но ему пришлось пуститься в подсчеты.

– Это больше четырнадцати мер серебра, – сказал он. – В прошлом году было всего восемь.

– Да, четырнадцать, – согласился Хетт. – Но это особая Астарта. Ее не делали руками, как других, что живут у тебя. Ее нашли у новой дороги в Акко, поэтому она столько и стоит.

– Я беру ее, – сказал Урбаал. Он поднес к губам маленькую богиню и через площадь пошел к монолитам.

Секрет успехов Урбаала заключался в том, что он сейчас собирался сделать. Он понимал, что если Астарта – богиня плодородия, то она должна обожать совокупление как источник ее силы, поэтому он никогда не обрекал своих богинь на одиночество, а искренне заботился, чтобы в изобилии обеспечивать их мужскими богами. Поднеся свою новую покровительницу к древнему обелиску Эла, он представил ее ушедшему в землю божеству и прошептал: «Сегодня ночью, великий Эл, ты можешь взойти в дом Урбаала, где тебя будет ждать богиня». Затем он поднес ее к другим баалам, показал богиню в самой соблазнительной позе, потер фигурку о камень баалов и прошептал: «Сегодня ночью, когда закатится луна, приходите в дом Урбаала, где вас будет ждать Астарта».

Нежно держа маленькую богиню в чаше ладоней, он поклонился четырем обелискам и собрался двинуться в сторону дома, но едва он повернулся, как на ступени храма вышла высокая девушка лет шестнадцати. На ней была небрежно накинутая туника и позолоченные сандалии. Она была высока ростом, и при каждом шаге сквозь прорези туники были видны ее длинные голые ноги; черные волосы, падавшие ниже плеч, блестели на солнце. Лицо ее отличалось изумительной красотой: темные, широко расставленные глаза, прямой нос, высокие скулы и нежная шелковая кожа. Она шла с подчеркнутой грациозностью и отлично знала, какое впечатление производит на мужчин.

Стоило только этой рабыне, захваченной во время похода на север, появиться в Макоре, Урбаал потерял покой. В своих снах он не раз видел, как она идет. Он встречал ее в оливковых рощах, когда осматривал их, и, когда девушки Макора топтали виноградные гроздья, она тоже была среди них, и ее длинные ноги были в пятнах красного виноградного сока. Даже когда Тимма, вторая жена фермера, носила ребенка, Урбаал мог думать только о высокой рабыне, и именно из-за нее он решил купить четвертую Астарту. Прижимая богиню к сердцу, он неотрывно смотрел на девушку, пока она не исчезла в другой части (храма, – но все же ему не давали покоя и другие мысли. Поднеся богиню к губам, он поцеловал ее и тихо сказал: «Астарта! Мои поля должны плодоносить. Помоги мне! Помоги мне!»

Какое-то время он еще подождал в тени, надеясь, что высокая рабыня вернется, но, так как она не появилась, он расстроено побрел к главным воротам. Над запутанными зигзагами пути высились башни, с которых лучники наблюдали за лабиринтом улочек. Давным-давно Макор понял, что если доступ к широко распахнутым воротам ведет прямо к сердцу города, то стоит врагу прорваться сквозь них, город обречен. Но проход в Макор такой возможности не предоставлял. Как только возможный захватчик оказывался за воротами, ему тут же приходилось резко сворачивать налево, но прежде, чем он кидался вперед, нужно было так же резко поворачивать направо, – и в узких улочках стояла такая теснота, что враг был беззащитен перед копьями и стрелами засевших наверху защитников. В этой путанице стен и крылся дом Урбаала.

В центре его с давних пор размещался двор странной формы. Он и был сердцем дома, крылья которого расходились в разные стороны. В той его стороне, что была ближе к воротам, жили две его жены и пятеро их детей: четверо от первой и новорожденный мальчик от второй. Противоположное крыло вмещало в себя амбары, бочки с вином, кухню и помещение для рабов, включая двух симпатичных девушек, уже успевших одарить его детьми, к которым он испытывал привязанность. Под крышей дома Урбаала жили примерно двадцать человек. Дом был полон жизнью и любовью, и в нем всегда стоял гул голосов. Крестьяне предпочитали работать на этого громогласного и живого фермера, чем гнуть спину на полях, принадлежащих храму. Хотя трудиться на Урбаала было труднее, чем на жрецов, он нравился им, потому что и сам был такой же, как они. Он так же жадно ел и глотал вино, любил бок о бок с ними работать в поле, и его широкая грудь блестела от пота.

Оказавшись в пределах своего большого дома, он пересек двор и сразу же прошествовал в богато убранную молельню, где на маленькой полке держал трех своих Астарт. Рядом с каждой стоял продолговатый камень, напоминавший об одном из обелисков наверху. Он бережно установил четвертую Астарту в ее новом окружении и вынул из укромного уголка кусок базальта, который берег именно для этой цели. У него была подчеркнуто фаллическая форма, символ мужской мощи, и он пристроил его поближе к богине, прошептав: «Ночью, когда зайдет луна, Баал Бури придет и возляжет с тобой». Он давно знал, что, если будет радовать своих богинь, они ответят ему взаимностью, но сейчас его снедала спешная нужда, и он хотел, чтобы новая покровительница поняла смысл сделки, которую он ей предлагал: «Да будет у тебя радость и в эту ночь, и во все другие. Я прошу тебя лишь об одном – чтобы мне было воздано по заслугам».

Ему помешало появление Тиммы, второй жены, которая обычно не заходила в молельню, но на этот раз она была чем-то расстроена. У нее был классический облик жены, который мужчина за прошедшие восемь тысяч лет запечатлел в статуях, – она была полна материнства, заботы и понимания. Ее темные глаза были вытаращены от страха, и, прежде чем она открыла рот, Урбаал догадался, что могло случиться. Несколько лет назад он видел то же испуганное выражение на лице своей первой жены, когда она так же не могла понять, что происходит. В этом сказывались женские слабости. И Урбаал приготовился к потоку слез. – В чем дело? – мягко спросил он.

Тимма была не совсем обычной девушкой. Родом из Акко, она появилась тут вместе с отцом, который навестил Урбаала по торговым делам. Она завоевала уважение Урбаала той вежливостью, с которой отнеслась к Матред, его первой жене, хозяйничавшей в доме. Вместо стычек и споров Тимма принесла в дом атмосферу любви. С ее стороны это было совершенно правильно, ибо первые три года жизни с Урбаалом она оставалась бездетной, что и вызывало презрение со стороны Матред. Но с недавним появлением ее первенца в доме установились более ровные отношения. Став матерью, она могла требовать от Матред уважительного отношения. Но сейчас, потеряв все присущее ей спокойствие, она сообщила мужу:

– Пришел жрец Молоха.

Урбаал ждал его появления. Жрец не мог не прийти. Урбаал хотел хоть чем-то успокоить свою подавленную жену, но знал, что тут уж ничего не сделать.

– У нас будут и другие дети, – пообещал он. Тимма начала всхлипывать, и ему пришла в голову умная ложь. – Тимма, – сладко прошептал он, – посмотри, что я тебе принес. Новую Астарту.

Она посмотрела на улыбающуюся богиню, лучащуюся плодовитостью, и закрыла лицо руками.

– А мы не можем убежать? – взмолилась она.

– Тимма! – Сама идея была богохульной, потому что Урбаал был неотъемлемой частью этой земли… этих полей… этих оливковых деревьев у источника.

– Я не отдам своего сына, – твердо сказала она.

– Все будет в порядке, – мягко успокоил он ее и притянул к себе на ложе, откуда она видела уверенную Астарту, обещающую, что год за годом ее чрево будет плодоносить. Обняв Тимму, Урбаал продолжал внушать ей уверенность, рассказывая, как Матред, столкнувшись с той же проблемой, обрела мужество. – Сначала она чуть не скончалась от горя, – признался он, и Тимма удивилась, каким образом эта суровая женщина могла горевать. – Но потом она родила еще четверых детей и как-то ночью призналась мне: «Мы поступили правильно». У тебя на коленях еще будут играть другие дети, и ты будешь чувствовать то же самое.

Она внимательно слушала его, но, когда он замолчал, всхлипнула:

– Я не могу.

Ему захотелось дать выход своему раздражению, но Тимма была такой трогательной, что он сдержался. Вместо этого он объяснил:

– Ведь именно Молох дает нам защиту. Великий Эл нужен, и мы преклоняемся перед ним, но во время войны только Молох защищает нас.

– Но почему он так жесток? – взмолилась Тимма.

– Он многое делает для нас, – объяснил Урбаал. – И все, что требует взамен… это наши первенцы.

Для Урбаала эта логика была неоспоримой. Он поднялся, собираясь навестить свои оливки, но Тимма с мольбой ухватила его за руки, пока он не осознал, что ей пора испытать потрясение перед грубой правдой.

– Сколько существует Макор, – хрипло сказал он, – мы отдавали Молоху наших перворожденных сыновей. Матред сделала это. И девушки-рабыни тоже. Сделаешь и ты.

Он покинул помещение, но, проходя через двор, увидел своего последнего сына, который ворковал, лежа в тени. Урбаал оцепенел от горя, которое он боялся разделить с Тиммой, но она последовала вслед за ним и теперь, стоя в дверях, увидела, как он невольно содрогнулся. «Три раза он отдавал своих первенцев, – подумала она. – И от Матред, и от девушек-рабынь. Его боль сильнее моей, но он ее не показывает».

Тимма была права. Ее простодушный муж разрывался в противоречиях, которые ставили в тупик людей той эпохи. Они не могли разрешить конфликт между жизнью и смертью – Молох требовал смерти, а Астарта дарила жизнью. Урбаал покинул свой дом, дышащий весельем, где девушки-рабыни щебетали с детьми, и в поисках успокоения направился в оливковую рощу. Пока он бродил мимо радующих глаз серо-зеленых деревьев, чья листва, поблескивая, как драгоценные камни, тянулась к солнцу, Урбаал пытался забыть о смерти, вызывая в памяти облик соблазнительной девушки-рабыни, которую он видел в храме. Он вспомнил тот день, когда в первый раз увидел ее. Воины Макора отправились в небольшой поход, который не повлек за собой никаких последствий – малые города вечно враждовали друг с другом. Он не стал утруждаться участием в нем, но, когда войска возвращались, он вышел из дома встречать их. Они, горланя песни, шествовали по извилистым улочкам и среди пленников вели с собой эту очаровательную девушку. Ей было всего пятнадцать лет, и она не относилась к жителям завоеванного городка – она была рабыней, которая попала в этот город из каких-то мест ближе к северу. Поскольку никто из воинов не претендовал на нее, девушку отдали жрецам, а те уж сочли ее символом, который будет служить во благо городу. Они заперли ее в храме, и показывалась она лишь изредка. Ходили слухи, что ее готовят к какой-то высокой цели. Их план сработал. Мужчины Макора восторгались ее присутствием и, как никогда раньше, старательно возделывали свои поля и отлаживали прессы для оливок. И теперь Урбаал, осматривая свои деревья, не мог отделаться от ее волнующего облика.

По традиции он первым делом направился в центр рощи, где из земли дюймов на шесть торчал округлый камень, он служил пристанищем баалу, которому подчинялись оливковые деревья. Отдав ему дань уважения, Урбаал подозвал надсмотрщика. Тот, весь в поту, подбежал.

– Урожай все так же хорош? – спросил фермер.

– Посмотри сам, – сказал надсмотрщик. Он подвел Урбаала к склону скалы, где древнее устройство исправно обеспечивало немалую часть благосостояния Макора. На самом верху в твердом камне была выдолблена глубокая квадратная яма со сторонами в десять футов. Потребовалось немало терпения и стараний, чтобы выдолбить такую основательную дыру, а вот как использовать ее, придумал уже настоящий гений. На середине ее стоял деревянный стол с высокими бортиками, на который грузили спелые плоды оливок. Над ним нависала тяжелая деревянная плита, которая опускалась на груду оливок, и специальный рычаг с силой прижимал ее. Поскольку мужчин в Макоре было не так уж много и они не могли часами давить на рычаг, к дальнему концу шеста на ремнях был привешен огромный камень, так что круглые сутки давление оставалось постоянным. Так выглядел один из первых в мире механизмов, и он работал.

Но другая часть изобретения заключалась в том, что под первой емкостью была вторая, а еще ниже – третья. Чтобы соединить их уровни, искусные мастера пробурили в твердом камне небольшие отверстия, так что тяжелое оливковое масло перетекало из-под пресса во вторую яму, а потом и в третью. По пути оно фильтровалось, избавляясь от осадков и обретая прозрачность. Весь процесс представлял собой довольно сложную систему и за последующие четыре тысячи лет оставался в том же виде.

Урбаал, макнув палец в содержимое последней ямы, облизал его и сказал надсмотрщику:

– Отлично.

– На этот раз ты обязательно победишь, – подмигнул тот.

Урбаал поделился опасениями, которые тревожили его:

– Как у Амалека дела с его коровами?

– Говорят, что очень хорошо, – сообщил надсмотрщик.

– Как всегда у него. – Урбаал не пытался скрыть свое беспокойство. Надсмотрщик придвинулся:

– Мы можем пустить псов разогнать его телят.

Урбаал покачал головой:

– Нам такие фокусы не нужны, но на тот случай, если и у него бродят такие мысли, надеюсь, у тебя есть тут охрана.

Надсмотрщик показал на сторожку, которую он недавно построил. Четыре вкопанных в землю столба поддерживали в двух футах над землей площадку с навесом из веток.

– До конца уборки я буду спать в ней, – сказал надсмотрщик.

Вознеся моление баалу давильного пресса, Урбаал, полный уверенности, покинул оливковую рощу, но, петляя по извилистой улице, он встретил единственного человека, который мог лишить его этого чувства, – пастуха Амалека, сильного жилистого мужчину, выше и моложе его, с мощными мышцами ног. На его загорелом добродушном лице играла самоуверенная улыбка. Он не испытывал неприязни к сопернику, потому что ему уже доводилось выигрывать у него, и он явно собирался повторить свой успех. Амалек приветствовал Урбаала дружелюбным кивком и длинными легкими шагами покинул пределы города.

Вернувшись домой, Урбаал узнал то ужасное известие, которого так страшилась Тимма. Жрецы Молоха вернулись с известием: «Звезды говорят, что на нас нападут с севера. И врагов будет куда больше, чем раньше. Поэтому важно опередить их, и завтра будут сожжены первенцы». Багровой краской, доставленной с морского побережья, они поставили знаки на ладошках сына Урбаала и указали фермеру, что его жена не должна плакать. Полные неколебимой уверенности, что никто не посмеет оспорить их решение, они покинули этот дом и пошли к семи остальным, где так же окрасили ладошки детей из семи самых известных семей Макора.

В эти минуты Урбаал не хотел слышать стенания Тиммы и ушел из дому. На улице он столкнулся с Амалеком, спешащим обратно в город, и, увидев встревоженное лицо пастуха, понял, что и сына Амалека тоже отобрали для жертвоприношения. Оба они не обменялись ни словом, потому что стоит выразить неудовольствие решением жрецов, и на дом и хозяйство может обрушиться несчастье.

Жрецы Макора были непреклонны, но не жестоки. Им было чуждо чрезмерное варварство, и они делали лишь то, что необходимо для защиты общины. Они единственные владели письменностью и отсылали в Месопотамию глиняные таблички, испещренные клинописью, а в Египет – иероглифические послания. Они знали числа, разбирались в астрономии и могли предсказывать, будет ли год урожайным. Без их знаний Макор бы не выжил, ибо жрецы были и врачами и судьями. Они смотрели за обширными угодьями королей, присматривали за их рабами и отвечали за хранилища, куда свозили запасы зерна на случай голода. Только жрецы знали тайну Эла, безмолвно вздымавшегося из земли, и жаркой яростной глотки Молоха, и, если они решили, что угрозу войны может предотвратить только очередное сожжение жертв, с их решением было необходимо согласиться. Ибо они обладали справедливостью и рассудительностью, и, когда Макор был в последний раз уничтожен, выживший жрец объяснил тем, кто вернулся на его развалины: «Несчастье пришло потому, что в прошлые годы вы жертвовали Молоху лишь детей бедняков или уродов». Вину за уничтожение города жрецы возложили на отсутствие преданности божеству, и они были правы: «Если уважаемые семьи Макора отказывались жертвовать Молоху своих первенцев, чего ради он будет защищать их?» Логика была неопровержимой. Теперь в заново отстроенном городе божеству посвящали детей лишь из богатых семей, и стоило появиться на свет первенцу Тиммы, Урбаал знал, что его ждет огонь.

Эту ночь Урбаал провел в одиночестве в помещении, где обитали четыре Астарты, и, размышляя о жизни и смерти, пришел в полное отчаяние, потому что в углу в колыбельке спал его сын и ладошки его были окрашены пурпуром. Он посапывал, не подозревая о торжественном обряде, который утром освятит город. Смерть уже стояла за спиной. Но над ребенком, улыбаясь, стояла новая Астарта, и с ее появлением давильня в оливковой роще стала захлебываться от обилия масла. С ее появлением дом наполнился новой жизнью, обещавшей прилив плодородия, и вполне возможно, что с ее помощью в доме появится высокая девушка-рабыня. Урбаалом владела какая-то странная смесь эротизма и размышлений о смерти, что вообще было свойственно мышлению той эпохи. Он лежал на кушетке, прислушиваясь к ровному дыханию своего сына, а потом стал мечтать о девушке-рабыне, которую он жаждал с такой страстью. И в мыслях его, и в этом помещении, и во всем Макоре причудливо смешивались смерть и жизнь.

Сразу же после рассвета по улицам, под грохот барабанов и завывание труб, двинулась группа жрецов в красных капюшонах, и Урбаал растерянно засуетился – несмотря на грызущую его печаль от неминуемой потери сына, он, тем не менее, заторопился к дверям посмотреть, не шествует ли вместе со жрецами высокая девушка-рабыня. Ее не было.

Когда процессия несколько раз обошла город, барабаны смолкли, и жрецы разделились, и матери застыли в смертном страхе. Наконец постучали и в дверь дома Урбаала, и явившийся жрец потребовал первенца Тиммы. Та зарыдала, но муж зажал ей рот ладонью, и жрец, уносивший ребенка из дома, одобрительно кивнул. Снова возобновился барабанный бой и лязг цимбал. Взвыли трубы. Над городом висел гул возбужденных разговоров.

– Мы должны идти, – сказал Урбаал, беря Тимму за руку, ибо если мать не присутствует на жертвоприношении, то окружающие могут понять, что она без большой охоты отдает божеству своего сына.

Но Тимма, которая была родом не из Макора, не могла заставить себя присутствовать на этом жутком ритуале.

– Спрячь меня где-нибудь, – взмолилась она.

Урбаал терпеливо отвел жену в помещение, отведенное для богов, и показал ей улыбающуюся Астарту.

– Прошлой ночью, – заверил он ее, – пришел Баал Бури и развлекался с богиней. Теперь она понесла. Понесешь и ты. Я обещаю.

Он потащил ее к дверям и не давал Тимме цепляться за колонны у входа. Но наконец он потерял терпение и отпустил ей звонкую оплеуху.

– Для чего вообще нужны сыновья? – вопросил он. – Перестань плакать!

Но когда они оказались на улице, он пожалел Тимму и вытер ей слезы. Матред, его первая жена, которая уже пережила такой день, лишь Молча смотрела им вслед.

– Пусть она тоже узнает горе, – пробормотала она про себя.

Перебарывая режущую боль в груди, Урбаал по узким улочкам провел своих двух жен до храмовой площади, но прежде, чем подойти к святилищу, он сделал глубокий вздох, повел плечами и постарался справиться с одолевавшей его паникой.

– Мы должны хорошо выглядеть, – прошептал он, – потому что за нами многие будут наблюдать.

Но им повезло – первый, на кого он наткнулся в святом месте, был пастух Амалек, который тоже пытался справиться с беспокойством, и двое мужчин, которым в этот день предстояло потерять своих сыновей, скрывая молчаливую боль, уставились друг на друга. Никто из них не выказывал признаков страха, и они прошествовали к обелискам, которые должны были придать ритуалу силу и достоинство.

На пространство между храмом и четырьмя менгирами, посвященными добрым богам, подкатили камни и на них воздвигли платформу, под которой уже ревел и бесновался мощный огонь. На платформе стояло каменное изображение бога необычной конструкции: его две вскинутых руки от кончиков каменных пальцев до тела образовывали широкую наклонную плоскость, а в том месте, где они соединялись с телом, зиял огромный разинутый рот – что бы ни клали на руки, скатывалось вниз и рушилось в пламя. Это был бог Молох, новый защитник Макора.

Рабы подкладывали под статую все новые вязанки дров. И когда изо рта божества стали вырываться языки пламени, два жреца схватили первого из восьми детей – шустрого девятимесячного малыша – и высоко подняли его. Бормоча заклинания, они подошли к воздетым рукам, положили на них ребенка и силой толкнули его вниз – кувыркнувшись по каменным рукам, он свалился в огонь. Когда бог принял жертву, выбросив столб дыма, раздался протестующий вскрик матери ребенка, а потом ее слабый плач. Быстро оглянувшись, Урбаал увидел, что плачет одна из жен Амалека, и с горькой радостью ухмыльнулся. Жрецы тоже заметили это нарушение торжественности ритуала, и Урбаал подумал: «Они запомнят, что Амалек не мог справиться со своей женой. В этом году они выберут меня».

Заботясь, чтобы и на его семью не пал такой же позор, который может лишить его благоволения жрецов, из-за чего он потеряет все преимущество, обретенное из-за оплошности Амалека, он схватил Тимму за руку и прошептал:

– Молчи!

Но в пламя уже были кинуты четверо других мальчиков, пока наконец в воздух не взлетел плачущий сынишка Тиммы – к жадно распростертым рукам. От резкого толчка малыш мячиком улетел в огонь. Из огненной глотки с шипением поднялся столб едкого дыма, и у Тиммы вырвался стон, но Урбаал свободной рукой схватил ее за горло и спас величие обряда. Он видел, что жрецы заметили его поступок и наградили его одобрительными улыбками. Он с особенной остротой почувствовал, что приметы говорят в его пользу и его объявят победителем года.

Последнему ребенку было около трех лет – родители молились и верили, что прошли годы, когда жрецы могли его забрать, – и он уже был в том возрасте, когда все понимал. С испуганными глазами он отпрянул от жрецов, и, когда они поднесли его к пасти божества, малыш завопил, пытаясь ухватиться за каменные пальцы и спастись, но жрец разжал его маленькие скрюченные пальчики и сильным толчком послал в огненное жерло.

Едва вопль ребенка смолк в густом дыму, настроение на площади у храма изменилось. Бог Молох был забыт; пламени было позволено затухать, и жрецы обратились к другим важным делам. Снова загрохотали барабаны – теперь в более живом ритме – и запели трубы. Люди Макора, довольные тем, что новое божество теперь защитит их, оставили его куриться дымом у монолитов, а сами потянулись к ступеням храма, полные радости, которая сменила недавнее чувство ужаса, витавшее над толпой. Даже матери восьмерых детей, онемевшие от страданий, переместились на новые места. И хотя они должны были мечтать поскорее покинуть эту площадь и предаться скорби, им были отведены почетные места, на которых они предстали в роли жриц, порадовавших бога своими первенцами. Они не имели права ни говорить, ни смотреть по сторонам, ибо таковы были традиции их общества – и такими они останутся навсегда.

Когда такая община, как Макор, поклоняется и богу смерти Молоху, и богине жизни Астарте, то верующие, сами того не подозревая, разрываются между двумя крутыми путями, которые ведут или вверх, или вниз, – или, точнее, к обрядам, которые не могут не становиться все причудливее и загадочнее. Например, в течение тех долгих веков, когда город поклонялся монолиту Эла, жрецов устраивало, что жители выражали свое преклонение возлияниями масла или едой, которую приносили на деревянных подносах, ибо сдержанную натуру Эла устраивали и такие скромные подношения. Даже когда тут появились еще три обелиска, для них не потребовалось никаких особых чествований. Что же касается безмолвных баалов оливковых рощ и давилен, их устраивали совершенно простые обряды: поцелуй, венок из цветов или коленопреклонение.

Но когда сюда из прибрежных северных городов явился бог Молох, возникла новая проблема. Горожане были готовы принять нового бога – частично потому, что суровость его требований как бы доказывала его силу, а частично и потому, что к своим богам они относились с легким презрением: ведь они от них ничего не требовали. Жестокие обряды Молоха не подавили город; тот сам принял их, поскольку они отвечали назревшей необходимости, и чем более требовательным становился бог, тем больше они уважали его. После разрушения города никакие правила, по которым еще недавно жил Макор, не были столь убедительными, как слова, жрецов: «Вы согласны отдавать своих сыновей Молоху, а взамен он дарует вам защиту». Также не вызвал возражений и рост аппетитов Молоха. Если раньше его устраивала голубиная кровь и сжигание трупов баранов, то с каждым новым требованием он становился все могущественнее, и это все больше радовало людей, которые были в его тиранической власти. Никто не мог предугадать, какие он потребует новые жертвы, и менее всего сами жрецы. Новые требования божества рождались не под давлением жрецов: народ сам требовал новых обрядов, без размышлений принимая любых богов, которых только мог себе представить.

И более того, культ человеческих жертвоприношений не нес в себе ничего отвратительного и не способствовал ожесточению общества: в любом случае с жизнью приходилось расстаться, а тут она шла на пользу общества, спасая его от множества насильственных смертей, так что обряды гибели жертв не развращали людей. На деле в облике отца, ради спасения сообщества приносившего в жертву своего первенца, было нечто высокое и торжественное, и спустя много лет, когда недалеко от Макора родилась одна из величайших мировых религий, в ее основу легла духовная идеализация такого жертвоприношения, как главного кульминационного акта веры. Макор боялся не смерти, а жизни.

А вот что касается Астарты, все было по-другому. Начать с того, что как божество она была куда старше свирепого Молоха и, может, даже самого Эла. Едва только первый фермер догадался бросить в землю зерно, он оказался рабски зависим от плодородия земли. Без помощи какого-то божества, властвующего над земными плодами, он был бессилен. Как бы он ни старался обеспечить свое процветание, выбор оставался за богом. И стоило лишь чуть-чуть поразмыслить, как не оставалось никаких сомнений, что божество плодородия носит женский облик. Даже в самом грубом и примитивном изображении женских форм читался символ плодородия: ступни ее росли из земли, между ног таилось вместилище семени, округлый живот напоминал о том, что растет и зреет в темноте под землей, ее груди были дождем, что питает поля, сияющая улыбка – солнцем, которое согревает мир, а вьющиеся волосы – прохладным ветерком, спасающим от засухи. Едва только человек серьезно взялся за обработку земли, поклонение такой богине стало неизбежным. По сути своей, оно формировалось как мягкая и добрая религия, в основе которой лежал приобретаемый опыт и мистерия секса. Концепция мужчины и богини, которые трудятся рука о руку, чтобы увеличить население земли и прокормить его, – одно из самых серьезных философских открытий. В нем есть и благородство и глубина. Мало какие религиозные воззрения заслуживают таких слов.

Но органической частью этой очаровательной концепции был тот же путь требований, которым шли и поклонники Молоха, бога смерти, только более пологий. Поклонение, которого требовала Астарта, было столь убедительным, столь понятным в своей простоте, что его все принимали. Так как богиня обеспечивала процветание города, стали неизбежными обязательные обряды: перед ней возлагали опыленные бутоны цветов, перед ней отпускали на волю белых голубей и ягнят, только что отлученных от матери. Красивые женщины, которые хотели детей, но никак не могли забеременеть, просили ее помощи, а девушки, собиравшиеся замуж, извивались перед богиней в призывных танцах. Ее обряды были привлекательны еще и тем, что в них участвовали самые известные жители города и самые сильные фермеры. Богине возносили самые красивые моления, ее взор ласкали самые большие гроздья винограда, самые золотые колосья пшеницы, и барабанный бой, воздававший ей хвалу, не призывал к войне. Спираль Астарты состояла из самых приятных вещей, известных людям, хотя любой толковый человек видел, чем это должно кончиться, ибо если Макор преклонялся перед принципом плодовитости, то из этого с неизбежностью вытекал единственный логический вывод, какими обрядами это завершится. И рано или поздно горожане стали настаивать, что это должно совершаться публично. Ни жрецы, ни девушки, ни мужчины, вовлеченные в этот обряд, не требовали публичности этого унизительного обряда. Об этом говорили все остальные, и неизбежность такого поворота событий должна была представить в новом свете личность фермера Урбаала, который только что позволил бросить в огонь своего первенца, и в данный момент он, как и его жена, должен был нести на себе груз тяжкой скорби.

Но в Макоре Урбаал с легкостью, едва ли не с радостью, перешел от смерти к жизни. Его ждало очередное торжество, которое для этой цели продуманно организовали жрецы. С растущим возбуждением он слушал призывный грохот барабанов, сопровождаемый завыванием труб, – музыка все крепла, предвещая радостные события. Ее остановил жрец, который, выйдя из храма, вскинул над головой руки и крикнул: «После смерти приходит жизнь! После скорби – радость!»

Группа певцов, в которую входили и пожилые мужчины, и молодые девушки, завела радостную песню о временах года. Ее слова говорили, как колосятся поля, как животные кормятся на зеленых пастбищах. Эта песня пришла из давних времен и воспевала то главное, из чего складывается плодородие: человек может жить, лишь пока земля одаривает его своими плодами, и все, что способствует ее процветанию, автоматически считается благим.

Теперь жрец обратился к родителям, чьи дети погибли ради спасения города.

– Не важно, в каком возрасте мужчина погибает ради спасения своей общины. Ребенка, которому минуло лишь несколько месяцев, – и тут он посмотрел на Урбаала и его жену, – надо чтить так же, как героя сорока лет. Мужчины рождаются, чтобы умирать со славой, и те, кого еще в детстве постигает такая судьба, обретают величие раньше, чем мы, которые живут до старости. И не надо скорбеть над ними. Они выполнили свое предназначение мужчины, и их матери должны гордиться ими. – Это была возвышенная теория, и она успокоила многих – Но только не упрямую Тимму, которая инстинктивно чувствовала, что свершилось зло: ее шестимесячного сына ждала большая жизнь, и она не могла понять, почему ради блага города ее надо было прерывать. – Но и в час смерти, даже геройской смерти, – продолжил жрец, – надо обязательно помнить о жизни. О тех, чьи дети умерли, чтобы спасти город. Астарта, богиня плодородия и жизни, даст новую жизнь, новых детей и новые поля, на которых будут пастись новые животные. И в час смерти жизнь возрождается заново!

Снова грохнули барабаны, и песнь вознеслась к небесам, когда два жреца вывели из глубины храма жрицу, закутанную в белое одеяние. Настал тот момент, которого так ждал Урбаал, – перед ними предстала девушка-рабыня, от которой исходило сияние красоты. Она стояла на ступенях храма со сложенными руками и потупленными глазами. Дав музыке сигнал замолчать, жрец благоговейно стал снимать с нее один предмет одежды за другим. Они спадали с нее, как цветочные лепестки, и наконец под одобрительный гул горожан она предстала перед ними обнаженной.

Девушка была законченным совершенством, воплощением богини Астарты. И каждый мужчина, который смотрел на ее соблазнительные формы, видел в них безукоризненный символ плодородия. Эта девушка была предназначена для того, чтобы ее любили и оплодотворяли, дабы она, производя на свет такое же совершенство, каким была сама, благословляла землю. Не веря своим глазам, Урбаал смотрел, как обнаженная девушка позволяла толпе рассматривать себя. Она была куда прекраснее, чем он себе представлял, куда более желанной, чем он догадывался, когда жадными глазами провожал ее редкие появления. Жрецы были правы, когда предсказывали, что стоит им представить новую рабыню, как толпа придет в неописуемое возбуждение.

– Ее зовут Либама, – объявил главный жрец. – Она служительница Астарты, и скоро, в месяц уборки урожая, она достанется тому мужчине, который в этом году будет работать лучше всех, будь то ячмень, или оливки, или скот, или другие плоды земли.

– Пусть это буду я, – хрипло прошептал Урбаал. Сжав кулаки, он молился всем своим Астартам. – Пусть это буду я. – И его вторая жена, Тимма, которую даже в эти минуты не покинула рассудительность, увидела удивительную вещь – мужчина, который только что потерял сына, мгновенно преисполнился похоти по отношению к девушке-рабыне. Она подумала, что Урбаал потерял рассудок. Тимма видела, как его губы шевелились, повторяя молитву: «Пусть это буду я», и испытала стыд за него, за мужчину, у которого было столь искаженное представление о жизни.

Жрец вскинул руки, даруя благословение обнаженной девушке, а затем медленно опустил их, давая понять, что сейчас может зазвучать песня. Музыканты приглушенно завели мелодию, под которую высокая девушка стала кружиться в медленном танце. Голову она держала опущенной, но колени и руки ее двигались в зазывном ритме. Ритм барабанного боя все возрастал, и она убыстряла темп своих движений. Разводя ноги, она так дразняще кружилась, что всем мужчинам не оставалось ничего другого, как в голодном порыве закусывать губы. Урбаал, с детским восторгом таращась на нее, заметил, что девушка так и не открыла глаз. Она танцевала как спящая богиня, не имеющая отношения к этой церемонии, но чувственность ее девичьего тела воплощала для Урбаала дух земли. Ему хотелось взбежать на ступени храма, схватить ее, заставить открыть глаза и унести в этот мир.

– В месяц урожая, – крикнул жрец толпе, – она будет принадлежать одному из вас!

Его помощники тут же прикрыли высокую фигуру девушки сброшенными одеяниями и увели ее. Толпа застонала – даже женщины, – потому что они надеялись увидеть более полную церемонию. Но ступени храма недолго оставались пустыми: на них появились четыре хорошо известные жрицы – многие мужчины уже познали эту четверку, – которые тоже обнажились. У них были далеко не столь соблазнительные тела, как у Либамы, но, тем не менее, и они могли быть символами плодородия. Жрецы без промедления назвали четырех горожан, получивших право совокупиться со жрицами. И те, радостные или огорченные – как посмотреть, – оставив жен, взбежали по ступеням. Каждый взял предназначенную ему женщину и отвел во внутренние помещения, отведенные для этих обрядов.

– Через них снова возродится жизнь! – запел хор, которому эхом откликнулись барабаны, и их дробь рокотала в воздухе, пока в дверях храма снова не появились мужчины.

Все дни, предшествующие формальному оповещению о ритуальной передаче Либамы тому мужчине, у которого будет наилучший урожай, Урбаал почти все время проводил у давильных прессов. Он часто приходил еще до того, как надсмотрщик вылезал из своей сторожки, в которой спал. Прежде чем поговорить с ним или ознакомиться с результатами предыдущего дня, Урбаал подходил к скале, в которой были выдолблены чаны, и возлагал на нее куски камня, отдавая дань уважения баалу масляного пресса, благодаря за вчерашние труды и прося его помощи на сегодня. Затем он возносил моления баалу чанов и баалу бочек, в которых хранилось масло, чтобы оно не испортилось. Только после этого он советовался с надсмотрщиком и шел к баалу рощи и к небольшой каменной колонне, представлявшей бога той дороги, по которой предстояло везти его бочки, и с каждым из этих баалов он беседовал, как с живым существом, ибо тот мир, в котором существовал Урбаал, был заполнен бесконечным множеством богов.

Занимаясь этими делами, Урбаал испытывал глубокую уверенность в существовании баалов, поскольку, если он надеялся выиграть соревнование за обладание соблазнительной Либамой, ему была нужна их помощь. Урбаала радовала мысль, что на его земле обитают столь могущественные существа – например, бог пресса для оливок, который может производить столь чудесную вещь, как оливковое масло: в него можно было макать хлеб, на нем можно жарить, класть горячие компрессы на ногу или руку или же прохладные на голову. Им можно было умасливать собачью шерсть или заливать в глиняные светильники, которые горели по ночам. Не подлежало сомнению, что только бог мог создать такую субстанцию, и того, кто это сделал, следовало почитать. Такие взаимоотношения влекли за собой психологическую уверенность, которой не знали люди последующих веков. Боги были тут же, под руками, и с ними можно было торговаться и договариваться; всю жизнь они были друзьями, и если по какой-то причине они выступали против человека, то лишь потому, что тот сделал нечто неподобающее и теперь должен был испросить прощения: «Возложи эту ношу на меня, великий Эл, и да обретут боги свободу. Да будет согбенной моя спина, а их выпрямлены».

Так распевал Урбаал, обливаясь потом над своими прессами, чтобы выжать все масло до последней капли.

Жрецы, наблюдая, как трудятся свободные земледельцы, были довольны той хитростью, которую тысячу лет назад придумали их предшественники: давая возможность свободным людям трудиться с полным тщанием, храм получал возможность устанавливать те нормы, которым должны были следовать рабы. Но в то же время жрецы были достаточно умны, и, хотя они заставляли своих рабов следовать примерам, которые показывали Урбаал и Амалек, они понимали, что такие труды для рабов недостижимы, и даже не пытались их добиться. С одной стороны, храмовые рабы не владели землей, а с другой – у них не было мощного стимула в лице живой богини, такой, как Либама, как бы они ее ни вожделели. Стоит обратить внимание, отмечали жрецы, наблюдая, как Урбаал обливается потом, чего может добиться человек, если ему пообещать соответствующую приманку, и было видно, как его пример действовал на всю общину, хотя мало кто мог сравниться с ним.

Когда лето пошло на вторую половину и был назначен день уборки урожая, Тимме пришлось пересмотреть принципы, по которым она жила. Ей минуло двадцать четыре года, но она продолжала оставаться чужой для Макора, ибо некоторые его обычаи она так и не смогла понять. Но она никогда не считала, что в ее родном городе Акко жизнь может быть куда лучше. Правда, в Акко огненная пасть Молоха не пожрала бы ее первенца, но другие боги требовали иных подношений. У нее не было никаких иллюзий. В общем, жизнь в Макоре была не хуже, чем она могла бы быть в любой из соседних общин. Правда, время от времени до нее доносились слухи, ходившие в торговых городах, о совершенно другой жизни в таких далеких местах, как Египет и Месопотамия. Как-то египетский военачальник, прославившийся своими опустошительными налетами, остановился в Макоре и три дня гостил у его властителя. Он был человеком, который видел необозримые дали, простиравшиеся за стенами города. Проходя мимо дома Урбаала, он, полный естественного любопытства, остановился и, решив осмотреть владения Урбаала, стал задавать умные вопросы. Именно с их помощью Тимма впервые осознала, что за Макором лежит другой мир, а за ним – еще один, и она задумалась, властвует ли и в них жестокий Молох, или там почитают наполовину погребенного в земле Эла. Наблюдая, как ее муж общается с баалами своих угодий, переходя от одного к другому – оливковой рощи, давильного пресса, чанов с маслом, бочек, дороги, ульев, делянок ячменя и пшеницы, – она пришла к выводу, что в самом деле существуют маленькие и безобидные боги, которые ничем не лучше людей, и, если кто-то из них исчезает, это ровно ничего не значит. И теперь, осознав, что она снова забеременела, Тимма испытывала радость от мысли, что кто-то появится вместо ее потерянного сына. Но когда она пришла вознести благодарность новой глиняной Астарте и увидела ее соблазнительное тело и лукавую улыбку, то серьезно растерялась: да, ее беременность совпала с появлением этой обаятельной маленькой богини и, может быть, Астарта имеет к ней прямое отношение. Но с другой стороны, почему надо считать, что Астарта пользуется большей властью в своих владениях, чем те маленькие скромные баалы, которых почитает ее муж, – в своих? Вопрос был сложный, но в тот день, когда она сообщила мужу, что снова беременна, Урбаал неподдельно обрадовался. Он привел Тимму в молельню, нежно уложил на свое ложе и вскричал: «Я знал, что Астарта принесет нам ребенка!», а она подавила свой скептицизм и согласилась: «Это сделала Астарта».

Но стоило ей сдаться, она посмотрела на своего глупого мужа и сказала себе: «Он рад, что я беременна, но рад не из-за меня. И не из-за моего будущего сына. А лишь потому, что моя беременность доказала силу новой Астарты. Он думает, что она даст ему право получить Либаму». Так в Тимме родилось презрение к своему супругу, которое потом она никогда не скрывала.

В месяц сбора урожая стало ясно, что Астарта благословила не только Урбаала и его жену, но и весь город. Пастухи сообщали, что их коровы приносят одного теленка за другим, ткачи нагрузили полки рулонами сотканного ими сукна, и урожай зерна обещал быть более чем обильным. Оливковая роща Урбаала приумножала его богатства, и он уже отправлял караваны мулов с оливковым маслом и медом в Акко, где их ждали корабли из Тира и Египта. Угрозы войны с севера стихли, как и предсказывал Молох, и воздух был полон предчувствием преуспеяния.

На землях вокруг Макора возникла традиция, которая потом появилась у многих народов: возносить благодарения за такой удачный год; и когда сбор урожая подходил к концу, стала звучать музыка, и люди начали готовиться к предстоящим торжествам. Мужчины, которые считали, что Либама может достаться и им, испытывали нервное напряжение, пока Жрецы готовились оценивать их успехи в этом году, а Урбаал не без сокрушения ловил слухи, что в стаде Амалека творились буквально чудеса. В пределах дома Урбаал не скрывал своего раздражения, и Тимма, занятая только своей беременностью, смотрела на него с мягкой снисходительностью. Ей казалось смешным, что мужчина, обладающий двумя женами и послушными рабынями, может довести себя до нервного расстройства Желанием провести какое-то время с девушкой. Ведь та, послужив несколько месяцев главной достопримечательностью храма, постепенно поблекнет и станет одной из обыкновенных проституток, которые по завершении празднеств обслуживают компании из трех или четырех человек. Закончит она тем, что превратится в никому не нужную постаревшую женщину, которую отдадут рабам в надежде, что ее изношенное чрево, может, и родит одного-другого ребенка. Она ни в коем случае не презирала Либаму; девушка в самом деле была хорошенькой, и Тимма могла понять, почему мужчины хотят ее, но Урбаал настолько серьезно воспринимал эту ситуацию, что вызывал отвращение. Более того, умная жена могла догадаться, что мучает ее мужа, пока подходило время выбора спутника Либамы: случалось, что избранник испытывал такое нервное и радостное возбуждение, что проявлял себя самым жалким образом, комкая весь ритуал и навлекая позор на Макор, – Астарта гневалась и отказывалась дарить город будущим богатым урожаем. Как-то вечером, когда Тимма, погруженная в раздумья, сидела во дворе, она слышала, как ее муж молился Астарте, чтобы он стал избранником, а потом он вознес моление, чтобы, если его выберут, он оказался достоин этой чести – ибо это смешно, если мужчина, неспособный оплодотворить женщину, будет праздновать обряд плодородия.

Жрецы все учитывали по мере приближения дня, когда будет выбран представитель года. И Урбаал и Амалек – оба были могучими мужчинами, и оба доказали свои способности, произведя на свет много детей. Беременность Тиммы говорила в пользу Урбаала, но небыкновенная плодовитость коров Амалека тоже производила сильное впечатление, и жрецы колебались между этими двумя кандидатами.

Вершина праздника благодарения началась тремя днями пиршества, когда жрецы храма накрыли народу богатые столы, пустив в ход запасы, собранные храмовыми рабами в предыдущем году. Забивали коров, и из храма все время подносили новые кувшины с вином. Народ танцевал, кружась и притопывая. Музыканты играли всю ночь, а идущие мимо города торговцы останавливали свои караваны и присоединялись к торжеству.

Наконец на четвертый день весь город и его соседи – всего более тысячи человек – собрались у храма. Жар толпы распалила одна из самых красивых давних проституток храма. Она обнаженной танцевала на его ступенях, после чего ее увел во внутренние помещения шестнадцатилетний юноша, который, готовясь к обряду, подкрепился вином. Один за другим к храму выходили симпатичные мужчины и женщины, сплетаясь в фигурах эротических танцев, и наконец перед толпой предстала юная жрица, Аибама. И снова жрец совершил церемониальный обряд ее раздевания. Сдавленный гул пронесся над толпой, и, когда эта очаровательная девушка начала свой последний танец года, мужчины, которые могли стать ее избранниками, стали проталкиваться вперед. Ее танец был полон куда большей страсти, чем предыдущий, и, когда он завершался, все мужчины уже были полны острого желания стать ее партнерами, но жрецы сгрудились вокруг нее, и старший из них крикнул: «Избран Урбаал!»

Тот взбежал по ступеням и, расставив ноги, остановился, глядя на Либаму. Она повернулась, готовая принять его, пока жрецы торопливо срывали с него одежду. Он стоял перед всеми, могучий, крепкий мужчина, и толпа восторженно заорала, когда он сделал шаг вперед, поднял жрицу на руки и унес в зал Астарты, где ему предстояло возлежать с ней семь дней.

Тимма, все еще полная печали по своему сыну, бесстрастно глядя на это представление, пробормотала: «Какой дурак! Плодородие таится в земле. И во мне». Пока остальные остались праздновать, она медленно побрела домой. Жизнь предстала перед ней с новой, болезненной ясностью: с каждым из разных богов ее муж Урбаал ведет себя по-разному. Она вошла в молельню, с отвращением посмотрела на четырех Астарт и аккуратно, одну за другой, расколотила первых трех вместе с их фаллическими спутниками. Взявшись за четвертую Астарту, она была готова расколотить и ее, но тут Тимму посетило странное подозрение, что, может, именно эта Астарта и обеспечила ей беременность, и, если она разобьет ее, та прекратится. Уверенности в этом у нее не было, так что она отнесла фигурку и остальные обломки к стене и глубоко закопала их. Утаптывая землю, она посмеивалась и над богиней, и над мужчиной, который так пошло посвятил ей свою жизнь.

ХОЛМ

Археологи устроили душевую на задах административного здания, и когда кто-то посещал ее, то потом по тропинке бежал к своей палатке, чтобы переодеться. Как-то вечером Кюллинан, выскочив из душевой, встретился с Элиавом, готовым сменить его, и ирландец сказал:

– Когда освободишься, не смог бы мне кое-что разъяснить?

Израильтянин кивнул. Кюллинан растерся полотенцем, влез в шорты, накинул рубашку и присел на край койки в ожидании Элиава.

– Как-то днем, – напомнил ему Кюллинан, – мы беседовали за ленчем, и я описал Израиль как часть «полумесяца плодородия». Ты стал делиться своими наблюдениями, но нас прервали. Что ты имел в виду?

Элиав прислонился к опорному шесту палатки.

– Для меня эта фраза звучит слишком старомодно.

– Я услышал ее в Чикаго. Речь шла о землях, лежащих между Месопотамией и Нилом.

– В свое время так было принято говорить, – согласился Элиав, – но этого штампа больше не существует.

– Но земли тут все же остаются плодородными, – возразил Кюллинан.

– Тем не менее если бы Израиль лишь бесстрастно взирал на них, то пахотные земли, по которым проложены дороги к другим пахотным полям, так и оставались бы невозделанными. Ты забываешь о динамизме нашей истории.

– Так что ты думаешь об этих землях?

Элиав взял три книги и аккуратно положил их на постель. Они соприкасались углами, и между ними в середине оставалась пустое пространство.

– Азия, Африка и Европа, – сказал он, – а эта пустота – Средиземноморье. Открытия Лики, которые он в прошлом году сделал в Кении, убедительно доказали, что человек появился в Африке примерно два миллиона лет назад, плюс или минус… В места, где сейчас находится Израиль, он пришел значительно позже. Может, из Азии, но скорее всего из Африки.

– Пока не вижу, какое это имеет отношение к концепции полумесяца плодородия.

– Поскольку через этот район пролегали естественные пути, он постоянно был местом противостояния самых разных сил. Даже в геологии. Мы находимся в точке слома, где сталкиваются и крошатся континенты. Где свирепствуют жестокие землетрясения и мощные ураганы. Ты помнишь, что Стекелис нашел у реки Иордан?

Кюллинан помнил открытие, которое несколько лет назад изумило мир археологии: район скальных пластов был буквально разодран и поставлен на дыбы. Такие разломы были обычным делом во всем мире, но Стекелис нашел здесь вмурованные в камень фрагменты скелетов и остатки орудий, сделанных конечно же людьми, которые жили тут до того, как верхние слои земли оказались внизу и весь этот район был поднят… ну, скажем, миллион лет назад.

– Могу себе представить, какое тут было землетрясение, – сказал он.

– Вот к этому я и веду, – настойчиво продолжил Элиав. – Даже первые люди в этих местах становились жертвами насилия. И с тех пор ничего не менялось. Внизу располагался могучий Египет. Наверху – мощная Месопотамия. Когда эти силы сталкивались друг с другом, местом, где они выясняли отношения, обычно становился Израиль. Поднявшись на холм, Джон, мы видим те плодородные поля, которые превращались в пыль, когда идущая с юга неисчислимая конница Египта вытаптывала их, а навстречу им с той же неудержимостью стремились войска Месопотамии. И в этом котле, на этой земле, по которой прошли миллионы ног, и состоялось рождение Израиля.

– Ты считаешь, что это происходило тут постоянно?

– Да. Потому что после сражений Египта с Месопотамией сюда с запада пришел морской народ, – и широким жестом он показал в сторону Средиземноморья, откуда появились финикийцы и филистимляне с их колесницами и железным оружием, – столкнувшись с сирийцами с востока. Уровень насилия не снижался, а тут и греки с запада сошлись в смертельной схватке с персами с востока. Затем римляне – они шли воевать с парфянами. И византийцы скрещивали оружие с арабами. Но я считаю, что самыми драматическими событиями стали Крестовые походы, когда христиане из Европы наткнулись на мусульман из Азии. Тут всегда лежало поле боя, на котором различные силы выясняли отношения. В сравнительно недавние времена Наполеон под стенами Аккры разгромил турок, а на нашем веку Роммель пытался захватить Иерусалим и Дамаск.

– То есть ты считаешь, что концепция места сосредоточения сил имеет больше смысла, чем старая идея полумесяца плодородия?

– Да, поскольку она напоминает нам о конфликтах и интеллектуальном противостоянии, чему мы были свидетелями.

В той позе, в которой Кюллинан сидел на койке, его правая рука представляла армии запада, а левая – силы востока. Он свел их воедино, хлопнув по тому месту, где условно располагался Израиль, подведя тем самым итог битвам, о которых напоминал Элиав: Египет против Вавилона, греки громят персов, Рим прорывается на восток, крестоносцы уничтожают неверных и, наконец, евреи воюют с арабами.

– Ладно, – согласился он, – тут насилие встречается с насилием. Какой я из этого должен сделать вывод?

– Толком я и сам не знаю, – признался Элиав. И, подумав, добавил: – Но убежден, что если ты будешь рассматривать Израиль только как место стоянки в плодородном полумесяце, где мирные фермеры отдыхали на пути в Египет, то ты ничего не поймешь. Это вовсе не так. Тут одна динамичная сила встречалась с другой. Нам некуда было деться. Если мы хотели остаться в живых. Нас кружило в жутком водовороте истории, но, поскольку мы были евреями, нам это нравилось. Разве ты не видел, как лучились лица ребят из кибуца? Мы всегда были там, где огонь пылал ярче всего. Мы были в фокусе столкновения сил.

Он замолк, удивленный вырвавшейся у него вспышкой страсти, и стал укладывать книги на полку – и в этот момент увидел Шварца, спускавшегося с холма, где он проверял результаты дневных раскопок.

– Эй, Шварц! – крикнул Элиав, и, когда смуглый секретарь кибуца откинул полог палатки, Элиав спросил: – Как далеко отсюда до вражеской границы к северу?

– Десять миль.

– А на восток, до сирийцев?

– Двадцать три.

– К западу, где Египет готовит нападение на нас?

– Восемь.

– То есть враг совсем под боком? И вы слышите по радио его угрозы? Разве вы не боитесь?

Израильтянин фыркнул.

– С тех пор как я живу в Израиле, не проходит недели, чтобы в газете не появилась хоть одна история, как Египет собирается смести нас ракетами, которые ему делают немецкие ученые. Или как Сирия собирается всех нас перерезать. Или как арабские армии скинут нас в Море. – Выпятив челюсть, он посмотрел на Кюллинана и бесстрастно сказал: – Если бы я боялся, то не был бы здесь. А сейчас я чувствую себя куда спокойнее, чем в Германии.

* * *

Обычная процедура, завершавшая те семь дней и ночей, которые мужчина провел с храмовой проституткой – пусть даже это была Либама, которую неоднократно называли жрицей, – заключалась в том, что он возвращался к своим привычным женам и забывал девушку. Она же часто оставалась беременной его ребенком, которого сразу же после рождения приносили в жертву огненному Молоху. Но в этом году завершение обряда носило другой характер, ибо Урбаал покинул храм, все еще продолжая пылать неутоленной страстью к жрице. Она была очаровательной девушкой, и он с неподдельным интересом слушал ее ломаную речь, когда она рассказывала о своей жизни на севере и об уловках, которыми ее хитрый отец обманывал окрестных жителей. Наделенная даром подражательства, она забавно изображала солдат, которые после множества сражений захватили ее и обратили в рабство, и она прозорливо видела все те уловки, которыми они пытались соблазнить ее, пока никто не видит. Урбаал веселился, слушая, как она с особой насмешливостью хриплым голосом изображала уроки жрецов, учивших ее застенчивости: «Опусти кончики пальцев к коленям и потупь глаза. Когда смотришь в сторону, старайся прижимать подбородок к плечу». Кроме того, она показывала, как училась эротическим танцам, и Урбаал считал ее неподражаемой и в оценках, и в искусстве любви. И неудивительно, что она заставила его пылать от страсти.

Что же до нее, то она воспринимала коренастого земледельца просто как обыкновенного мужчину. Правда, он был более нежен, чем большинство из тех, кто обладали ею, и конечно же более честен, чем ее отец. Как-то утром она между делом сказала ему: «Ты мне нравишься, потому что ты не тщеславен, не заставляешь считаться со своим мнением и у тебя нет злых мыслей». Слова эти восхитили его и заставили задуматься; он хохотал над ее историями и не обижался, когда она выдергивала его седые волоски или передразнивала, как он кинулся по ступеням, чтобы получить ее. В моменты их близости она становилась смущенной и застенчивой, как и сам Урбаал, и он лелеял идею, что она так ведет себя, поскольку он дарует ей наслаждение, что подкреплялось той неукротимой страстностью, с которой она занималась любовью. Если жрецы подглядывали за святилищем в те часы, когда его занимали Урбаал и Либама, то они должны были бы испытывать разочарование, поскольку в этих отношениях не было ни следа каких-то ритуалов, ни настойчивого мужского желания во что бы то ни стало оплодотворить служанку Астарты; они вели себя просто как два раскованных человека, которым нравится общество друг друга и которые часто заливались смехом. По мере того как приближался день расставания, было ясно, что Урбаал не хочет воспринимать его как завершение их отношений, ибо с благословения богини любви он влюбился, и когда на прощание поцеловал эту очаровательную девушку, то удивил ее драматическим обещанием, которое произнес дрожащим голосом: «Ты будешь моей».

Полная не столько ответных чувств, сколько насмешливости, она спросила: «Как?» – и он не понял, что она подсмеивается над ним.

– Пока не знаю, – серьезно ответил он. – Но я что-нибудь придумаю.

На выходе из любовного гнездышка его встретили жрецы, которые вернули ему одежду, и он облачился в свои льняные брюки, рубашку домотканой шерсти с поясом на талии и сандалии. Он с трудом осознавал свои действия, потому что перед глазами продолжала стоять обнаженная Либама, и он не мог ни забыть ее, ни отвечать на вопросы горожан, которые, встретив его на площади, с завистью спрашивали: «Ты сделал ей ребенка?»

Отказавшись сквернословить, хотя по выходе из храма это было обычным делом, он в каком-то забытьи брел по улицам, пока его не остановил громкий возглас горластого пастуха: «Через пять месяцев, когда придет новый год, и я устроюсь меж этих длинных смуглых ног!» Урбаал резко развернулся, готовый дать по физиономии этому глупому пошляку, но его рожа показалась ему слишком ничтожной. Урбаал издал лишь оскорбительный смешок, но, когда по пути домой он встретил своего друга Амалека, высокая фигура которого была покрыта бронзовым загаром от жизни на свежем воздухе рядом со своим стадом, вот тогда-то он и начал осознавать, какая непреодолимая ревность терзает его.

«А что, если и этот захочет возлечь с ней?» – подумал он. К сожалению, Амалек то ли в шутку, то ли серьезно сказал: «Мы не видели тебя семь дней». Урбаалу так и не пришли в голову никакие умные слова. Не мог он ни отшутиться, ни дать понять, как эта неделя потрясла его; не осмелился он и показать, как терзает его новорожденная ревность. Он лишь молча посмотрел на загорелого пастуха и прошел мимо.

Вернувшись домой, он остановился во дворе, чтобы встретить жен и поиграть с детьми. Девушка-рабыня принесла кувшин со свежевыжатым соком граната и глиняные кружки, сделанные в Акко, так что, несмотря на свое возбужденное состояние, он испытал тихое довольство – он снова дома, в окружении своего шумного семейства. Завтра он пройдет по полям и принесет баалу оливковой рощи, божествам медовых сот, пресса и пшеничных полей свою благодарность за то благо, которым они его одарили. В этот момент расслабления он снова обрел облик уважаемого гражданина Макора, который живет в мире со своими богами, которого уважают соседи и любят его жены, Дети и его рабы. Но когда он вошел в молельню, чтобы разлить вино перед Астартами в знак благодарности за их помощь, которая вознесла его на вершины сексуальных радостей, его охватил холодный ужас. Богини исчезли. Кинувшись обратно во двор, он заорал:

– Что случилось?

– А что такое? – тихо спросила Тимма, стараясь не подавать виду, Что ждала этого момента.

– Богини! Они исчезли!

– Нет! – вскрикнула Матред. С Тиммой по пятам она побежала в Молельню и тут же вернулась. На ее смуглом лице читалось неподдельное беспокойство.

Урбаал опустился на лавку из утоптанной земли, что тянулась вдоль двух стен двора. Тимма не ожидала, что он будет настолько перепуган.

– Что тут могло случиться? – спросил он. Урбаал был так расстроен, что отодвинул блюдо с едой, которое принесли рабы.

– И четыре камня исчезли, – прошептала Матред.

Урбаал окинул взглядом своих женщин:

– Был тут человек, который мог желать мне зла?

– Нет, – сказала Матред.

У него окаменело лицо. Он надеялся, что богини были просто украдены, то есть они покинули дом против своего желания; но если они сами решили расстаться с ним, то это означало только одно – Астарте что-то не понравилось, и его оливковые деревья высохнут, а пресс не выдавит ни капли масла. Он был этим настолько испуган, что Тимма осознала – она должна объяснить, что статуэтки разбила она и в их исчезновении нет никакой тайны. Но, стараясь успокоить мужа, она заколебалась.

– Когда в тот день мы вернулись, то нашли дверь приоткрытой. – Она знала, что это правда, – убегая захоронить Астарт, она ее в таком виде и оставила.

– Да! – вспомнила и Матред. – Ты, Урбаал, увел жрицу, а мы еще остались послушать музыку. Потом я нашла Тимму, и, когда мы вернулись, ворота стояли открытыми.

Урбаал дотошно расспросил рабов, и они тоже припомнили.

– Мы тогда еще об этом поговорили, – сказал один из них.

Но кто мог быть этим вором? Прижав колени к груди и обхватив их руками, Урбаал прислонился к стене и погрузился в раздумья. Полный подозрений, он вспоминал перечень своих врагов, пока ревность не подсказала ему, кто это мог быть.

– Амалек! – вскричал он. – Когда я сегодня встретил его, он как-то уклонялся от разговора. – На самом деле все было наоборот – от разговора уклонялся Урбаал, а не Амалек.

Затем Тимма, пожалев своего глупого перепуганного мужа, попыталась утешить его ложью, о которой потом часто жалела:

– Я тоже думаю, что это, должно быть, был Амалек. Он так ревновал, что та высокая девушка досталась тебе.

И Урбаал убежденно решил:

– Вот кто вор! – И поскольку наконец поверил, что богини покинули его не по своей воле, а их украл обыкновенный грабитель, с плеч его свалился груз страха. С чувством неподдельного облегчения он покинул дом и направился в лавочку бородатого Хетта, где, отказавшись отвечать на его вопросы о Либаме, купил трех новых Астарт, которых водрузил на ту же полку в молельне. Затем направился в поле, чтобы найти для своих богинь камни-фаллосы, которые их устроят.

Рассматривая попадающиеся под ноги камни, он прошел через оливковую рощу и остановился поклониться своим привычным добрым богам, а у давильного пресса прошептал: «Спасибо, что ты даровал мне Либаму». Одно лишь упоминание ее имени напомнило Урбаалу, насколько он сейчас раним и уязвим. Идя меж деревьев, он видел, как она мелькает перед ним, как меж стволов то и дело возникают ее греховные соблазнительные очертания. В шелесте листьев он слышал голос Либамы, звавший его обещаниями радости секса, жужжание пчел в осенней траве напоминало ему сдержанные смешки Либамы – и понимал, что его голод по Либаме неутолим.

Когда Урбаал пересек дорогу в поисках третьего камня такой формы, который предпочитали богини, он наткнулся на Амалека, который пас своих коров, и высокий пастух сделал ошибку – учитывая ее последствия, она могла стать для него роковой, – когда небрежно спросил:

– Что ты тут делаешь, Урбаал? Ищешь камни для своих новых богинь?

Откуда Амалек мог знать, что у Урбаала появились новые богини? Владелец оливковой рощи с подозрением посмотрел на своего недавнего соперника, заложил руки за спину и спросил:

– Откуда ты знаешь, что я делаю?

– Если бы я выиграл ту высокую, – добродушно ответил Амалек, – то обязательно купил бы новых Астарт.

Урбаал однозначно оценил его уклончивый ответ: Амалек намекает, что четыре украденные богини теперь будут работать на него.

– Предполагаю, ты-то знаешь, как сделать Астарту счастливой? – с неуклюжей прямолинейностью спросил Урбаал.

– Во всяком случае, хотел бы. Так что в новом году, может, мне и достанется та высокая.

Урбаала эти слова привели в такую ярость, что, придумывая, как бы порезче ответить наглецу, он потерял дар речи. Он повернулся, по-прежнему держа руки за спиной, и пошел в другую сторону.

– Вижу, что ты нашел свои камни, – сказал Амалек, подгоняя коров.

Для Урбаала этот день был окончательно испорчен, и по пути обратно к воротам он сделал ряд непозволительных ошибок, которые могут сказаться в последние месяцы года: так, он забыл отдать приветствие баалу оливковой рощи. Перед его глазами стоял лишь пастух Амалек, который украл его Астарт. Похитителя выдали его собственные слова, и Урбаала особенно разозлило, что Амалек еще позволял себе нагло шутить на эту тему, словно он догадывался, что Урбаал потерял свою силу. Полный мрачности, он занес камни в молельню, но три новые Астарты не подали и виду, что ценят его заботу. Рот у него пересох, давая понять, что дела идут из рук вон плохо, и у него не улучшилось настроение, когда он снова побрел в район храма, лелея слабую надежду снова увидеть Либаму. Она так и не появилась. В сумерках Хетт закрыл свою лавку и подошел поговорить с Урбаалом. Со свойственной ему проницательностью торговец без труда догадался, с какой целью тут слоняется Урбаал, и сказал: «Забудь ее. Пройдет несколько месяцев, и все мы сможем наслаждаться ею».

Фермер испытал приступ ярости. Он был потрясен до глубины души и был готов ударить Хетта, если бы не понимал, что тот говорит правду: стоило Либаме своим телом освятить грядущий урожай, как ее неповторимость была растрачена, и скоро ее будут использовать, чтобы освящать куда более мелкие празднества. Когда минет новый год и настанет время сева, она снова появится, а к следующей осени она будет доступна на каждом празднестве. Во время сбора урожая ее место займет какая-нибудь новая девушка.

– Через год ты сможешь ее иметь в любое время, как только захочешь, – сказал Хетт. – Просто постучи в ворота храма. – Оскорбительный смешок Хетта заставил Урбаала дернуться. Скрывшись в сгущавшихся сумерках, он покинул святое место, но отправился не домой. По узкой улочке он добрался до дома Амалека, где притаился в тени, пытаясь представить, где сейчас могут быть украденные у него богини. Он испытывал злобу и раздражение, представляя, как Амалек настраивает против него украденных Астарт, и прикидывал, как бы ему вломиться в дом врага и вернуть их себе. Но ни один из планов не устроил его, так что Урбаал в самом плохом настроении, тоскуя по Либаме, пошел домой.

Прошло больше недели, прежде чем он снова увидел ее, и на этот раз испытал сильнейшее потрясение. Она легко и изящно поднималась по ступеням храма и, увидев, как Урбаал, стоя у монолитов, влюбленно смотрит на нее, бросила ему быстрый взгляд, который поразил его, как медный наконечник стрелы, ибо он не усомнился, что она пыталась подать ему сигнал: «Когда же ты спасешь меня?» Он захотел крикнуть: «Я спасу тебя, Либама!» Но мог всего лишь смотреть ей вслед, пока она не скрылась в храме.

Дни шли за днями, но Урбаал так и не мог заставить себя заняться делами. Он начал терять чувство непрерывности бытия; он не обращал внимания, что оливковые деревья требуют его забот, и перестал посещать рощу. Он больше не искал сухих деревьев, в дуплах которых прятались медовые соты, а делянки пшеницы тщетно ждали его. Все время он то вспоминал подлость, совершенную Амалеком, то тосковал по девушке-рабыне, и эти две навязчивые темы конечно же стали сливаться между собой, так что он и сам уже не понимал, что у него сейчас на уме. Как-то безлунной ночью он нашел темное полотно, прикрыл им лицо и выскользнул из дома, полный решимости расправиться с Амалеком – правда, он не знал, как это сделать. Всю ночь он провел вне дома, ожидая, что его посетит толковая идея, но она так и не появилась, и к рассвету он засунул темную повязку под рубашку и направился к храму – прикинуть, как проникнуть за его ворота и спасти Либаму. И снова он не смог ничего придумать.

Состоялось скромное празднество в честь Баала Ветра, и Либама танцевала перед собравшимися. Глаза у нее были потуплены, как ее и учили, но дважды она бросила взгляд прямо на Урбаала, и снова он не усомнился, что она подает ему сигнал. Завершив свой эротический танец, от которого Урбаал воспламенился желанием, она исчезла, и Жрецы вывели четырех давних проституток, одна из которых была преподнесена Урбаалу. Эта идея показалась ему омерзительной, и он отказался выйти вперед, но Тимма, которая понимала все, что происходит, шепнула ему: «Если ты будешь так вести себя, тебя убьют», и он изобразил готовность подняться по ступеням. Но когда Урбаал оказался наедине с этой дежурной жрицей, он ничего не смог сделать. Он даже не увидел в ней женщину, хотя та обнаженная стояла перед ним, и о его поведении, разочаровавшем проститутку, было доложено жрецам, которые преисполнились подозрений; они вспомнили его реакцию на Либаму и догадались, что у Урбаала на уме.

Охваченный безнадежной страстью, Урбаал всесторонне продумал, как убить Амалека. Он встретит его на улице и всадит ему копье в грудь. Куда потом бежать? У него не было времени утруждаться такими подробностями. Кара, если его поймают? Перед его глазами неизменно стояло смеющееся лицо Амалека, веселое выражение которого внезапно сменится ужасом, когда Урбаал кинется на него. В молельне он много раз репетировал этот смертельный прыжок. Он услышал приглушенный голос Тиммы, которая в ночной рубашке стояла рядом с ним: «Муж мой, зло день за днем овладевает тобой. Могу ли я помочь тебе?»

Урбаал был в таком состоянии, что плохо понимал, кто она такая. Он посмотрел на ее стройную фигуру и смутно припомнил, как они радовались, когда она забеременела тем сыном, который потом сгорел в пасти Молоха. Он увидел это смертное пламя и вздрогнул. Затем он вспомнил те безмятежные дни, наполненные такой любовью к Тимме, которую он сейчас испытывает к Либаме, но более глубокой, более возмужавшей. Он увидел в Тимме улыбающуюся Астарту бытия и смутился. Тимма перекрывала ему путь в комнату, и он оттолкнул ее.

Не отступаясь от своей цели, она упрямо вернулась и сказала:

– Урбаал, если ты будешь упорствовать в своем сумасшествии, твои оливки погибнут. Забудь эту проститутку. Забудь Амалека.

С силой схватив ее за руку, он хриплым от ярости голосом спросил:

– Откуда ты знаешь мои страхи?

– Урбаал, – мягко призналась она, – я часами была рядом с тобой на улице, дожидаясь, когда придет пора помочь тебе.

Она шпионила за ним! Он оттолкнул ее.

– Кто тебе все это рассказал?

– Да ты сам, – терпеливо объяснила она. – Неужели ты не понимаешь, что и жрецы уже все знают? И если бы на празднестве я не вытолкнула тебя…

Он чувствовал удушающую ярость. С одной стороны, он хотел кинуться на поиски Амалека и убить его, где бы он ни был, а с другой – ему хотелось подчиниться мягкому спокойствию Тиммы. Он был полон Желания спасти Либаму – сколько бы жрецов ее ни охраняло – и в то же время вернуть ту простоту и ясность, которые знал с Тиммой. Темноту нарушало лишь подрагивающее пламя глиняного светильника, в котором горело его оливковое масло, и он, сдаваясь, с отчаянием посмотрел на спокойную, уверенную в себе женщину, которая пришла к нему из далекой и незнакомой Акки. Теперь он видел в ней любящую жену, спокойную и все понимающую, куда более мудрую, чем обыкновенная женщина, и его больше не удивляло, что ей были открыты все его тайны. Он позволил ей сесть на свое ложе, и безумие, сдавливавшее горло, стало отступать. В первый раз за много недель он вознес молитву Астарте, но, когда он бормотал ее, Тимма сказала:

– Забудь этих богинь, Урбаал. Над такими мужчинами, как ты, они не имеют власти.

Он не стал спорить. Мысль эта была странной и пугающей, но в эту измотавшую его ночь он не испытывал желания оспаривать ее, так что Тимма без помех продолжила говорить:

– И забудь свою ненависть к Амалеку. Он не крал твоих богинь. Я не сомневаюсь, что в доме побывал обыкновенный вор.

Урбаал наклонился вперед, полный желания поверить ее словам, ибо всегда считал Амалека достойным человеком и мужчиной.

– Ты считаешь, что он не виноват? – с надеждой спросил он.

– Я знаю, что нет. И ты должен забыть…

– Только не требуй от меня забыть жрицу, – взмолился он.

Тимма улыбнулась. Это было глупо, и она это понимала – жена утешает мужа, чтобы он не переживал из-за храмовой проститутки, но она справилась с охватившим ее отвращением и рассудительно сказала:

– Урбаал, если ты ее так любишь, может, тебя еще раз изберут и снова возляжешь с ней…

– Нет! Она взойдет в этот дом и будет моей женой. – Он взял Тимму за руку и настоятельно потребовал: – А ты научишь ее ткать и шить.

– Научу, – пообещала Тимма. – Но, откровенно говоря, муж мой, есть ли у тебя такая возможность?…

Он смутно припомнил, что, размышляя над планом заполучить девушку, он понимал, что это будет непросто, но сейчас он не хотел его вспоминать.

– Что я должен делать? – как ребенок, спросил он.

– Ты должен забыть об Астартах и думать только о своих деревьях. Обрабатывать поля, а когда родится наш новый сын, ты будешь учить его искать медовые соты.

Он не мог не признать рассудительности ее слов и сдался.

– Давай сейчас пойдем, – шепнула она, – к единственному стоящему богу… к Элу… и попросим его, чтобы пламя в твоем сердце погасло.

Поднявшись с ложа, Урбаал кликнул двух рабов, чтобы они освещали им дорогу, и когда подозрительная Матред всполошилась: «Кто открыл дверь?» – Тимма ответила: «Это я, Тимма, иду поговорить с богом Элом». С этими словами она вывела своего мужа в звездную ночь. Небо лежало на выбеленных известкой крышах Макора. Когда они миновали ворота, вышел сонный стражник посмотреть, чей свет мигает в ночи, и разрешил проходить. По извилистым улочкам, мимо приземистых домиков, в которых спали горожане, Тимма провела своего растерянного мужа к монолитам, которые торжественно стояли в ночи. Не обращая внимания на три высоких менгира, она преклонила колени перед самым древним, и Урбаал стоял рядом с ней, пока она молилась, чтобы страсти, терзавшие мужа, покинули его. Он смутно чувствовал, что жена старалась сделать для него благо, и перед ним мелькнул облик одиноко стоящего Эла – он не был озарен отблесками огненного провала, рядом с ним не было улыбающейся Астарты и обнаженных жриц. И благодетельный покой посетил его измученную душу.

К сожалению, именно в этот момент в храме появилась какая-то фигура со светильником, и он вскричал: «Это Либама! Она подает мне сигнал!» Урбаал забыл об Эле, охваченный неодолимым голодом по жрице любви. Его жена по-прежнему стояла на коленях у монолита, а он, рванувшись к храму, взбежал по ступеням, на которых когда-то танцевала Либама, и стал колотить в двери, пока из храма не показались полуодетые жрецы и не стали уговаривать Тимму: «Отведи своего сумасшедшего мужа домой». Она притащила его обратно к воротам их растерзанного дома и завела в молельню, где перед ликом трех улыбающихся Астарт Урбаал забился в угол и сидел там до рассвета.

Оказавшись в своей комнате, Тимма стала думать, что же делать. Она не сомневалась, что поступила совершенно правильно, уничтожив ложных Астарт, потому что, вне всяких сомнений, должен быть только один бог, Эл, который отвечает за человеческие деяния, а остальные – жалкие посредники, которые всего лишь стараются придать человеку чуть больше уверенности. Подлинной власти они не имеют, и она не испытывала никаких сожалений из-за того, что выбросила четырех из них. Но, протирая уставшее лицо душистым маслом, которое она держала в маленьком флаконе, она не могла не признать, что не ожидала ни такого потрясения, которое их исчезновение вызовет у Урбаала, ни вспыхнувшей неудержимой ненависти к Амалеку. Она признавала, что несет ответственность за нынешнее состояние Урбаала, и с грустью думала, что, признай она свою вину с самого начала, ничего из этого не произошло бы, да и Урбаал, скорее всего, простил бы ее. В то же время она осознавала, что сейчас любое ее признание принесет куда больше вреда, чем пользы.

Прежде чем погрузиться в сон, она решила, что делать. С одной стороны, она будет рядом с мужем в этот нелегкий для него период, отвлекая его от желания напасть на Амалека; с другой стороны, она начнет наводить порядок в разваливающемся хозяйстве. Немного передохнув, она поднялась и пошла в оливковую рощу прикинуть, в какой работе та нуждается. Здесь она обнаружила, что надсмотрщик покинул свою будочку у масляного пресса и теперь никто не присматривал ни за деревьями, ни за давильней. Вернувшись в город, она обошла работников Урбаала, предупреждая их, что теперь командует она и что она вдвое урежет им жалованье, если они бросят ее больного мужа. Но когда Тимма кончила давать указания последнему из них, она услышала крики на улице и, полная мрачных предчувствий, побежала к дому Амалека, где увидела, что Урбаал вломился в жилище пастуха, требуя возвращения своих Астарт.

Чтобы утихомирить буяна, были вызваны солдаты, и Урбаалу крепко досталось бы, если бы Амалек, изумленный его нападением, все же не защитил бы соседа, сказав солдатам: «Он не причинил никакого вреда». Солдаты замялись, и Тимма приняла за них решение: «Я пришла, чтобы отвести его домой». И когда солдаты удалились, Амалек встряхнул Урбаала со словами: «Возвращайся в этот мир, старый приятель». Под терпеливым присмотром любящих его людей отупевший фермер стал расставаться с охватившим его безумием и приходить в себя. Он не мог поверить, что пытался напасть на своего соседа Амалека, и испытал чувство глубокого стыда, когда ему рассказали, что лишь добрый характер Амалека спас его от неприятностей. Он уставился на Тимму, прекрасную в своей беременности, и вспомнил то терпение, с которым она старалась справиться с охватившим его безумием и вернуть ему здоровье. Когда наконец пришло время отправляться домой, Тимма избрала путь подальше от храма, но он понял ее замысел и сказал: «Теперь мы можем пройти и мимо храма. Я забыл ее». Он даже настоял, чтобы подойти к монолиту Эла, где вознес благодарность за свое освобождение, и, пока он молился, Тимма снова подумала, что, не будь в этом городе такого обилия божеств, чьи жуткие обряды могут свести человека с ума, Урбаал мог бы оставаться тем же веселым, простодушным человеком, каким он был в начале их удачной супружеской жизни. Ей не хотелось думать, что появление такого типа людей объясняется моральной обстановкой в городе, но так оно и было.

Последующие дни доказали благодетельную силу той веры, что была свойственна Тимме. Урбаал возобновил зимнюю обрезку деревьев и в конце дня, закончив труды, занимал привычное место на обширном дворе и болтал с детьми. У него всегда был при себе набор костей, которыми он играл в триктрак со своими девушками-рабынями, а порой Урбаал приказывал принести пару кувшинов хорошего вина из погреба, где оно хранилось в больших глиняных цистернах, чтобы всегда оставаться прохладным. Он больше не обращал внимания на большие обелиски перед храмом, но каждый день, приходя на свои делянки, отдавал дань уважения маленьким скромным баалам, которые оберегали его интересы.

Тем не менее, самое странное удовлетворение он получил от того, чего никак не мог предвидеть: когда известие о его несостоятельности с ритуальной проституткой впервые разнеслось по городу, он был основательно смущен, но теперь он получил возможность увидеть себя таковым, каким он и был, и смог посмеяться над тем унижением, которое он еще недавно испытывал. Ему уже минуло тридцать шесть лет, приближалась старость, и он осознавал, что то острое возбуждение, которое вызывала Либама, было всего лишь попыткой с его стороны оживить давние воспоминания. «Теперь я могу оставить ее Амалеку, – признался он Тимме. – Он на шесть лет младше меня». Урбаал смеялся над собой и таким образом возвращался к тем веселым радостям, которые он когда-то знавал в обществе своих девушек-рабынь. Тем не менее, самая его большая любовь принадлежала Тимме, и по мере того, как под сердцем у нее рос ребенок, она становилась все обаятельнее, и в глазах Урбаала она была желаннее даже той, какой она была в тот первый жаркий день, когда девушка по насыпи поднялась к воротам. Там она и встретила Урбаала, игравшего в кости со стражниками, там и началось ее счастье. И теперь, когда она видела, как ее выздоровевший муж, встречаясь с Амалеком, на пару с ним подшучивает над недавними недоразумениями, она не сомневалась, что правильно вела себя в посетившие их тяжелые времена.

И вот наступил конец года, завершилась зима, и теперь все время было пронизано ожиданием, что боги сулят Макору в будущем сезоне, когда все живое пойдет в рост. Сельскохозяйственная община соблюдала все ритуалы, и на каждой кухне торжественно сжигались запасы хлеба и зерна, оставшиеся с прошлого года. Ребятишки Урбаала носились по всему дому, разыскивая мешочки с зерном, которые Тимма припрятывала специально для них, и детишки, найдя захоронки, триумфально кидали их в огонь, который в соответствии с древней церемонией поддерживал Урбаал, вознося моления: «Мы верим богам, что в этом году у нас будет хороший урожай». Затем он извлек свежее зерно, собранное как раз перед наступлением зимы, его спешно превратили в муку, замесили тесто и, не дожидаясь даже, пока оно взойдет на дрожжах, испекли хлеб, так что дом ни одного дня не оставался без хлеба. Все женщины, способные ходить, с кувшинами прошествовали к большому источнику Макора, что протекал за пределами городских стен, но вместо того, чтобы набирать воду, они стали кидать в источник домашние подношения, молясь, чтобы и в будущем году у них всегда была свежая вода.

В последний день умирающего года в городе царило оживление, и перед рассветом все горожане собрались у западных ворот храма, которые сегодня, единственный день в году, были распахнуты настежь. В восточном конце храма были открыты такие же ворота, так что взглядам горожан был открыл пустой зал, вытянутый с запада на восток, и, когда в этот день зимнего противостояния на горизонте показался краешек солнца, все преисполнились благоговения и стали шептать молитвы, призывающие Баала Солнца оберегать город и в будущем году. Солнце всходило на небо, и астрономы из числа жрецов были так точны в своих расчетах, что лучи падали прямо в зал, не касаясь стен. Год, скорее всего, обещал быть хорошим.

Пока толпа возносила моления, ритуальные ворота закрылись вплоть до будущего года, и люди покинули пределы западного портала, направившись к монолитам, куда жрецы уже прикатили платформу с богом войны Молохом. Под его ненасытной пастью уже гудел огромный костер. Толпа радостно завопила, а барабаны продолжали выбивать яростную дробь, когда по каменным рукам скользнул и свалился в разъятую пасть хорошенький густоволосый трехлетний малыш, крохотное тельце которого напоминало птичку, которая охотилась за пчелами в оливковой роще.

Обряд жертвоприношения оказал странное воздействие на Урбаала, и явное улучшение его состояния, в котором он находился в последние месяцы, оказалось под угрозой. Его заколотило, и Тимма поняла, в чем дело. Когда после сбора урожая пылал жертвенный огонь, он был настолько поглощен ожиданием танца Либамы, что, по сути, даже не обратил внимания на гибель в огне своего сына. Этот факт остался где-то на периферии сознания, а потом семь дней ритуального секса вообще стерли все воспоминания, приведя Урбаала в такое состояние, что он вообще не заметил исчезновения мальчика из дома. Теперь эти жуткие события всплыли у него в памяти, и его стала сотрясать дрожь.

Тимма, предчувствуя беду, поняла, что должна как можно скорее отвести мужа домой, но едва она приступила к делу, как Матред приказала ей оставить Урбаала в покое.

– Жрецы сурово накажут тебя, – предупредила первая жена, так что, несмотря на свое твердое убеждение, Тимме пришлось отступиться от Урбаала, но, когда он стал всхлипывать, вспоминая сгоревшего сына, она заставила его положить руку на свой округлый живот и утешила его. Дрожь его стихла.

По приказу жрецов грянула музыка, и из распахнувшихся дверей показалась Либама. Теперь она была обыкновенной проституткой, но ее облекал все тот же хитон, который красивыми складками ниспадал с ее стройного тела.

Медленно, с ритуальным изяществом, жрецы совлекли с нее одежды, и теперь Либама снова предстала нагой и одинокой, полной того непреодолимого обаяния, которым она светилась в те семь дней и ночей, когда Урбаал познавал ее. Она была еще более желанна, чем та девушка, что он помнил, более чувственна, чем сама Астарта, – живая и радостная молодая женщина, которая может одарить мужчину таким счастьем, что он никогда его не забудет.

Даже Тимма не ожидала, что храмовая проститутка окажет такое воздействие на Урбаала. Глухая непонятная дрожь окончательно исчезла, и ее место заняло нерассуждающее юношеское возбуждение. Теперь Урбаал видел только Либаму, словно она танцевала лишь для него одного. Он отдернул руку от Тиммы и стал проталкиваться вперед, словно сегодня ему снова мог выпасть шанс – жрецы опять изберут его возлечь с Либамой и своей мужской силой обеспечить плодородие грядущему году. Пробившись в первые ряды, он втянул живот, стараясь выглядеть моложе. Он держал голову откинутой назад и широко улыбался, чтобы привлечь внимание, но продолжал неотрывно следить за девушкой на ступенях храма, снова и снова переживая тот экстаз, который они познали в их служении Астарте.

– Бедный глупый мужчина, – шептала Тимма, пробираясь поближе к нему, чтобы успеть утешить мужа, когда жрецы выберут для весеннего ритуала другого человека. Но когда она оказалась рядом с Урбаалом, на лице которого застыла улыбка, Либама начала ту часть танца, которая носила откровенно чувственный характер, и Урбаал придвинулся вплотную к ступеням, движимый надеждой, что сейчас назовут его имя. Он уже был не в состоянии владеть собой, и Тимма видела, что его губы шевелились в страстном молении: «Астарта, пусть это буду я!»

Барабаны смолкли. Либама, завершив танец, осталась стоять с широко раздвинутыми ногами, и ее взгляд ждал появления нового возлюбленного. Жрец торжественно провозгласил: «Это Амалек!» – и высокий пастух, взбежав по ступенькам, позволил сорвать с себя одежду.

– Нет! – запротестовал Урбаал, отчаянно пробиваясь к храму. По пути он вырвал у стражника копье, и, когда Амалек сделал шаг к жрице, Урбаал всадил ему копье в спину. Амалек отшатнулся вправо, пытаясь удержаться на ногах, и рухнул навзничь. Либама, видя, как Урбаал с глупым выражением лица и трясущимися руками идет к ней, вскрикнула, отпрянув, и этот жест отторжения потряс фермера. Прежде чем кто-либо успел остановить его, Урбаал сбежал по ступеням храма и с дикими глазами кинулся к воротам города.

Словно они ожидали этой трагедии, жрецы слаженно приступили к исполнению своих обязанностей.

– Молчание! – приказали они, когда верховный жрец лично убедился, что Амалек мертв.

Но Либама продолжала стоять в ожидании, и, поскольку она была земным воплощением Астарты, обряд, в центре которого находилась она, должен был быть продолжен, или, в противном случае, на Макор обрушатся голод и бедствия. Даже смерть не имела права прервать обряд, посвященный жизни, и жрец вскричал: «Этот человек – Хетт!» Серьезно и неторопливо бородач поднялся по ступенькам, скинул одежду и, учитывая все, что тут происходило, на удивление мужественно прошел мимо мертвеца и, взяв Либаму на руки, отнес ее в покой, где им предстояло заниматься любовью. Под рокот барабанов двери храма были закрыты, и символический ритуал преклонения перед Астартой был продолжен.

Урбаал, промчавшись через ворота, кинулся к своей оливковой роще. Там он остановился; на несколько минут, пытаясь осознать, что же все-таки произошло, но единственное, что он понимал, да и то смутно, было то, что он кого-то убил. Растерянный, он вышел из-под сени оливковых деревьев, вышел к дороге на Дамаск и, спотыкаясь, побрел по ней к востоку. Он преодолел лишь небольшой участок пути, когда увидел, как к нему приближается человек, которого он никогда раньше не видел. Пришелец был ниже его ростом, но нелегкие годы в пустыне сделали его жилистым и мускулистым; у него были голубые глаза и темная борода. От него исходило ощущение ума и смелости, но манера поведения говорила, что он не ищет лишних неприятностей. Его сопровождали многочисленные жены, дети и молодые мужчины, которые, чувствовалось, безоговорочно подчинялись ему, как вождю, следом за ними тянулась отара овец и стадо коз. На ногах у него были плотные сандалии, ремешки которых обвивали щиколотки; с одного плеча свисал шерстяной плащ, оставляя другое плечо свободным; плащ был желтым, украшенным красным полумесяцем. Мужчина вел за собой караван мулов.

Его звали Йоктан, кочевник пустыни, которого соплеменники избрали, чтобы он привел их в глубь страны, где они попытаются начать новую жизнь, и это был первый хабиру, глазам которого предстал Макор, – в те времена, когда уже рухнули великие империи Египта и Месопотамии. В последующие тысячелетия специалисты вели бесконечные споры, можно ли его считать предшественником народа, который стал известен как евреи, но его эти материи не интересовали. Он пришел к источнику Макора довольно поздно, спустя примерно две тысячи лет после того, как на этой скале появился первый настоящий город, но он пришел сюда воплощением силы и мощи – не тех, которые проявляют себя в набегах и войнах, а той духовной силы, существование которой отрицать было невозможно. Его внезапное появление – он вдруг появился с востока, ведя за собой вереницу мулов, – удивило Урбаала, который остановился посредине дороги. Несколько минут двое мужчин молча стояли друг против друга, и видно было, что никто из них не боится другого. Урбаал, который наконец взял себя в руки, хотя так и не знал, кого же он убил, был готов к схватке, если в ней возникнет необходимость, но чужак не выказывал таких намерений, и первым заговорил Урбаал:

– Откуда ты пришел?

– Из пустыни.

– И куда ты идешь?

– На поле у белого дуба. Раскинуть свои шатры.

Урбаал, как фермер, считал себя умудренным житейским опытом, и, хотя чувствовал, что после убийства у него могут отнять землю, вел он себя так, словно ничего не произошло.

– Это поле принадлежит мне.

Он уже был готов выставить чужеземца, но тут вспомнил всю двусмысленность своего положения. Ему было нужно место, где он может скрыться.

– Можешь остановиться рядом, с дубом, – сказал он.

Когда шатры были раскинуты, возникла странная ситуация: хабиру понял, что Урбаал не собирается покидать их лагерь. Отправив своих сыновей заняться мулами, Йоктан остался ждать. Наконец Урбаал нерешительно подошел к нему:

– У меня нет дома.

– Но если это твое поле…

– И это мой город. – Урбаал подвел Йоктана к краю поля, откуда хабиру впервые увидел стены Макора, растущие из вершины холма и защищенные горами с севера; его белые крыши заманчиво блестели на солнце, После бескрайних просторов пустыни город настолько тянул к себе, что Йоктан не мог промолвить ни слова. Он собрал вокруг себя детей, и они стояли рядом с ним, глядя на свою новую землю. Казалось, тени от зданий Макора дотягивались до поля, перекрывая его. Но Йоктан был умным человеком, и он спросил:

– Если это прекрасное место – твой город, но у тебя больше нет дома, и ты один бредешь по дороге… Ты кого-то убил?

– Да.

Йоктан промолчал. Он стоял, залитый светом солнца, размышляя – он пытался решить, что ему сейчас делать. Продолжая хранить молчание, он оставил сыновей и направился к большому дубу, под которым его люди уже воздвигли простой алтарь из камней, собранных на поле. Он в одиночестве остановился у алтаря, вознося моления. Урбаал не слышал его слов, но, завершив молитву, Йоктан вернулся и сказал:

– Оставаться с нами ты не можешь, но я дам тебе мула, чтобы ты ушел на восток.

Урбаал отверг это предложение:

– Это моя земля, и я решил, что никуда с нее не уйду.

Это-то Йоктан мог понять. Двое мужчин обсудили ситуацию, и в завершение хабиру сказал убийце, что тот может найти убежище у алтаря. Затем Йоктан собрал своих жен, сыновей и мужей своих дочек и предупредил их, что скоро из Макора в поисках убийцы могут явиться солдаты и им надо как-то справиться с первыми сложностями на их новой земле. Мужчины посовещались между собой, но не стали сообщать свое решение Урбаалу, который направился к алтарю под дубом, пытаясь понять причины трагедии, жертвой которой он стал.

В тот день никакие солдаты из Макора не пришли, но в оливковой роще появилась женщина, которая искала своего мужа. Не найдя его, она двинулась по караванному пути, который вел в Дамаск, и наконец добралась до того места, откуда ей открылись незнакомые шатры, раскинутые на поле ее мужа. Она побежала сквозь колючие стебли скошенной пшеницы, крича: «Урбаал! Урбаал!» Она нашла его приникшим к алтарю, кинулась к нему и упала рядом с ним на землю, целуя его ноги. Она рассказала, что до утра жрецы не будут посылать воинов на его поиски, считая, что к тому времени он уже уйдет далеко на восток, где о его преступлении никто не будет знать. Она хотела тут же пуститься в путь – беременная женщина с одной парой сандалий, – но он упрямо повторял: «Это мое поле», и ни она, ни Йоктан не могли заставить его сдвинуться с места.

Зашло солнце, и наступила какая-то странная ночь. Урбаал, внезапно ставший старым и растерянным, прикорнул у алтаря, пока Тимма разговаривала с чужаками, рассказывая им, что ее муж был честным фермером, и пытаясь объяснить те ни с чем не сообразные шаги, которые и уничтожили его.

– Ты возлагаешь на себя слишком большую долю вины, – сказал Йоктан.

– Мы все виноваты, – ответила она.

– И все же это он сделал главную ошибку, – рассудительно возразил Йоктан.

– Он был околдован, – сказала Тимма и в свете лагерного костра с жалостью посмотрела на своего мужа. – В другом городе, в другое время он мог бы умереть счастливым человеком, – пробормотала она и заплакала над несчастной судьбой, которая ждала Урбаала.

На рассвете И октан подошел к алтарю, чтобы помолиться в одиночестве, а когда он вернулся, Тимма спросила: «Каким богам ты молишься?» Он ответил: «Лишь одному богу», и Тимма внимательно посмотрела на него.

Когда солнце было в зените, появились воины из Макора – восемнадцать человек и их капитан. Они были полны надежды, что тот спятивший фермер пустился в бега и им не придется ничего делать, но при виде шатров чужестранцев им пришлось разбираться, кто они такие. Под дубом они нашли Урбаала, скорчившегося у алтаря.

– Мы пришли за убийцей, – объявил капитан.

Йоктан вышел вперед и, не повышая голоса, ответил:

– Он получил убежище у моего алтаря.

– Но он не в храме, – заявил капитан, – и должен пойти с нами.

Тем не менее Йоктан не сдвинулся с места, и к нему стали стягиваться сыновья. Капитан отошел посоветоваться со своими людьми, Те не сомневались, что справятся с чужаками, но, поскольку за победу придется дорого заплатить, воины Макора отступили.

Они послали за жрецами, и, когда те прибыли во всех регалиях, капитан объяснил:

– Урбаал здесь, но этот чужестранец отказывается выдать его.

– Он получил убежище у моего алтаря, – сказал хабиру.

Жрецы хотели было отдать приказ воинам силой увести убийцу, но явная готовность чужаков к бою остановила их.

Наконец жрецы сообщили:

– Мы уважаем святость убежища.

Затем верховный жрец подошел к Урбаалу и сказал:

– Амалек мертв, и твоя жизнь подошла к концу. Поэтому ты должен пойти с нами.

Растерянный фермер не мог толком понять, что они от него хотят, но, когда наконец до него дошло, что он убил Амалека, с которым не раз вел дружеские разговоры на самые разные темы, у него полились слезы. Жрецы подошли к Тимме и сказали:

– Пойди и оттяни его от алтаря, потому что мы должны забрать его с собой.

Но Йоктан твердо сказал:

– Если он решил остаться у алтаря, он останется.

Жрецы преисполнились уважения к этим благородным словам и отступились.

Решение приняла Тимма. Подойдя к дубу, она опустилась на колени рядом с мужем и тихо сказала:

– Конец твоих дней близок, Урбаал. Все мы наделали ошибок, и я умру вместе с тобой.

Он беспомощно посмотрел на нее и подал ей руки – мягкий, добрый человек, который любил свои поля и жужжание пчел среди цветов. Она помогла ему подняться на ноги и отвела к жрецам, которые приказали солдатам надеть ему удавку на шею.

– Я умру вместе с ним, – сказала Тимма, – потому что вина за ошибку лежит на мне.

– Ты можешь идти куда хочешь, – ответили жрецы, но у городских ворот она с такой силой приникла к Урбаалу, что ее с трудом оторвали от мужа и швырнули в пыль. Она смотрела на своего ничего не понимающего мужа, скромного властителя оливковой рощи, который в последний раз поднимался по насыпи, в последний раз проходил сквозь ворота.

– Нет, нет! – зарыдала она, когда Урбаал скрылся из вида. – Как ужасно я поступила с ним! – Он смог миновать бога смерти, но богиня жизни уничтожила его. И предала его не злобная Матред, которая никогда не любила Урбаала, а Тимма, которая старалась быть хорошей, послушной женой. Она услышала рокот барабанов – а затем наступила тишина.

Она продолжала лежать на земле, когда Йоктан сказал своим сыновьям: «Идите приведите эту женщину, потому что она была верной женой». Таким образом овдовевшая Тимма стала частью поселения хабиру. В последующие дни появление нового семейства на полях за стенами города вызывало взаимное любопытство. Женщины хабиру степенно ходили к источнику, пользуясь тропой, которая пролегала вне города. На головах они несли большие кувшины, полные свежей воды, и женщины Макора молча разглядывали их. Жрецы покидали город, чтобы осматривать шатры хабиру, и выяснили, что все пришельцы являются членами одной большой семьи – людьми Йоктана, которые были готовы скорее умереть, чем предать святилище своих богов. О подлинной сущности своего божества Йоктан, похоже, не хотел или не мог рассказывать, но жрецы объяснили, что если он собирается пользоваться водой из источника Макора, то должен признать бога Эла, всех главных баалов и еще Молоха и Астарту. И хотя Тимма пыталась убедить его не давать такого обещания, Йоктан сказал, что не возражает против этого требования, но в то же время ясно дал понять, что возведет под дубом свой собственный алтарь, на что жрецы согласились.

Поэтому не было ничего странного, что Макор легко принял этих чужаков, предшественников массы пришельцев, которые придут сюда несколько веков спустя. За прошедшее тысячелетие много отдельных семей обосновались на окружающих полях, а потом и в самом городе, став частью Макора, приняв его обычаи и его богов. Хабиру, даже при самом пристальном внимании, не отличались от всех прочих, и жрецы с полным правом предположили, что через сравнительно короткий период пришельцы сольются с местным населением, а их алтарь под дубом станет частью вереницы монолитов, стоящих перед храмом. В прошлом такое слияние было обычным делом, и не имелось никаких оснований предполагать, что оно не произойдет снова. Мощь Йоктана, сила его сыновей производили сильное впечатление, и жрецы были только рады увидеть их жителями своего города.

Поскольку община приняла его, Йоктан теперь мог бывать в пределах городских стен, изумляясь роскоши Макора. Он никогда не жил в доме, тем более никогда не видел так много домов, и, когда перед ним предстало более сотни сгрудившихся строений, они несказанно удивили его. Магазины были полны товаров, которые вызывали у него зависть. Особое впечатление на него произвела площадь перед храмом, где властно высились четыре монолита. Когда жрецы подвели его к древней статуе Эла, он тихо сказал: «Бог, которого я чту, – это тоже Эл», и жрецы удовлетворенно закивали.

Тимма, которая теперь обитала под покровом шатров хабиру, стала частью той простой жизни, которую они вели, – им нравилось петь и насыщаться; выпив, они ссорились и ворчали, но перед лицом чужаков вставали плечом к плечу. Мальчики подвергались обряду обрезания, а девочки рано выходили замуж – часто за своих же двоюродных братьев. Примитивный алтарь Эла не был для хабиру столь же важен, как храм для Макора, но они относились к нему с большим уважением, и часто, приходя к нему, Тимма находила у подножия алтаря подношения в виде цветов или птичьих перьев. Бог, обитавший в этом святом месте, не требовал себе первенцев и не испытывал удовольствия, еидя нагих девушек, возлежащих с землепашцами. Тимму особенно поражало, когда Йоктан, который ввел ее в круг своих жен и принял в лагерь ее еще не родившегося сына, в одиночестве подходил к алтарю и молча молился перед ним, не испытывая необходимости ни в барабанах, ни в трубах, ни в словах.

– Кто твой бог? – как-то спросила она его.

– Бог един, – ответил Йоктан.

– Тогда почему же ты принял баалов, как того требовали жрецы?

– В любой земле, куда мы приходили, я уважал местных богов.

– Я считаю, что среди множества богов есть лишь один, которому стоит поклоняться. Остальные же этого недостойны. Как зовут твоего бога?

– Эл.

– Тот, что живет в небольшом камне перед нашим храмом?

– У Эла нет жилища, он везде.

Для пытливого мозга Тиммы эта простая идея стала вспышкой солнца, озарившего мир после бури, радугой, расцветшей в небе после холодного дождя. Объяснение Йоктана стало для нее той мыслью, которую она отчаянно искала все время: единый бог, у которого нет застывшей формы, нет постоянного обиталища в монолите, нет какого-то особенного голоса. С разрешения Йоктана она стала каждый день приносить к алтарю этого вездесущего бога весенние цветы – желтые тюльпаны, белые анемоны или красные маки.

Именно Тимма показала хабиру дорогу в Акко, куда Йоктан и повел караван своих мулов в торговую экспедицию, ибо слово «хабиру» означало «погонщик мулов» или человека, на котором «лежит пыль дорог». А когда караван вернулся, нагруженный товарами из порта, Йоктан послал своих сыновей в оливковую рощу, а сам, миновав ворота, пошел посоветоваться со жрецами. «В Акко я увидел, что можно развернуть широкую торговлю. Я хотел бы перебраться за ваши стены, и я возьму с собой жену Урбаала, потому что теперь она моя жена». И жрецы согласились. Когда Тимма, скрывая волнение, прошла мимо дома, в котором некогда царило веселье, которое смолкло ее стараниями, она вспомнила день, когда впервые переступила его порог женой Урбаала. Разломав на каменной приступке спелый гранат, Амалек вскричал: «Пусть у вас будет столько сыновей, сколько тут зерен!» А теперь Йоктан привел ее к убогому сарайчику у восточной стены, который ему выделили жрецы, – но вскоре Тимма преобразовала его во вполне достойное место с алтарем единого бога, и она утешилась, когда родившийся сын получил имя Урбаал – то есть линия его отца будет продолжена. Но ее радость была отравлена, когда в их скромный дом пришли жрецы и сказали одной из девушек-рабынь Йоктана: «Твой ребенок – это первенец Йоктана, и запястья его мы отметим красным».

Охваченная гневом из-за обездоленной девушки-рабыни, она как-то легче восприняла свои собственные беды, которые, угнездившись в сердце, грызли его, как крысы точат зерно. Она куда больше жалела эту бедную девушку, чем саму себя, потому что той еще предстояло увидеть ту невообразимую жестокость, с которой ее ребенка принесут в жертву. Покинув жилище, в котором оставался ребенок с красными ручками, Тимма, полная печали, побрела по улицам. Она прошла мимо дома Амалека, рядом с которым когда-то ночью стояла на страже, мимо некогда своего дома веселья и радости, в котором теперь царила злоба Матред; она миновала монолиты, которые теперь никогда больше не будут иметь власти над ней, и двинулась вниз вдоль восточной стены, пока не добралась до потайного места, где лежали захороненные ею четыре Астарты вместе со своими смешными фаллическими камнями. Она стала топтать ногами то место, где находились их головы, крича: «Вы спите здесь, и в вас нет жизни. Вы все губите! Жизнь рождается из утробы девушки-рабыни!» Она плакала по Урбаалу, по рабыне и по отмеченному пурпурной краской ребенку, который лежал в колыбельке. Чувствуя, как глубоко унижен ее дух, она прислонилась к стене и стала первой жительницей Макора, которая молилась о себе, не видя перед собой ни алтаря, ни жреца. Она молилась тому бесформенному богу, который дл хабиру заполнял всю вселенную.

Утром, когда гул барабанов призывал всех к месту жертвоприношения, Йоктан был изумлен мощью этих новых богов. Его поразил огненный Молох, божество невообразимой власти, и, когда его ребенок взлетел в воздух и скатился по каменным рукам, он испытал нечто вроде религиозного благоговения, которое раньше не испытывал, и, когда кончилась торжественная часть ритуала, зазвучала музыка и песни, Йоктан предположил, что его ждет нечто потрясающее.

Оставив Тимму и девушку-рабыню скорбеть у алтаря огненного бога, он протолкался в первые ряды толпы и тут впервые увидел, как из дверей храма появилась высокая жрица Либама, живое божество, которая двигалась со сверхчеловеческой грациозностью. В своих развевающихся одеждах она была для него более желанна, чем любая женщина, которых он встречал в пустыне, и, когда жрец кончил раздевать ее и она предстала совершенно нагой, он задохнулся от наслаждения, силы которого не мог себе даже представить.

Тимма, покинув плачущую рабыню, пробилась сквозь толпу поближе к мужу как раз в ту минуту, когда он осознал, что сейчас будет назван человек, который и возляжет с очаровательной богиней. Она, не веря своим глазам, наблюдала, как Йоктан наклонился вперед, челюсть у него отвалилась, и он, как маленький мальчик, смотрел на гибкое тело проститутки, которая вершила свой танец. С широко расставленными ногами Либама застыла, дожидаясь, пока жрецы назовут ее мужчину на этот день, и в этот момент ожидания Тимма с ужасом увидела, как шевелятся губы Йоктана, вознося безмолвное моление: «Эл, пусть это буду я!» И когда по ступеням храма поднялся городской горшечник, готовый выполнить требования ритуала, Йоктан продолжал так неотрывно смотреть на все происходящее, что Тимма, которая уже раньше видела такой взгляд, смогла догадаться, какие образы сейчас витают в его разгоряченном мозгу. И среди них не было места одинокому алтарю под дубом.

Глава четвертая

Уровень XIII

Старик и его Бог

Два глиняных горшка, сошедшие с гончарного круга и обожженные при температуре 880 градусов в Макоре в 1427 г. до н. э. Светло-красного цвета. Внутренние стенки левого горшка украшены темно-красными и желтыми полосками. Правый горшок снаружи украшен полосками таких же цветов. Все цвета приглушены осадками пепла, который падал во время большого пожарища в середине лета 1419 г. до н. э.

Залитая солнцем пустыня была полна молчания, как беззвездное небо. Единственным звуком было мягкое шуршание песка, когда змея, пытаясь спастись от жара, уползала от солнца под защиту тени высокой скалы. Несколько коз тихонько бродили меж разбросанных валунов в поисках клочков травы, которая никак не могла тут существовать, а два серых пса из соседнего поселения охраняли стадо, не позволяя козам разбредаться. Как и змея, они вели себя очень настороженно и не столько присматривали за козами, сколько чувствовали присутствие некоего таинственного явления, которого, как они знали, не могло тут быть.

Затем донесся какой-то шорох из кустов – это были заросли кустарника перекати-поле высотой почти в рост человека, которые, высыхая, шарами пускались в путешествие по пустыне, – и двое псов насторожились, словно уловили присутствие гиены, которая подбиралась к козам. Но они не лаяли, продолжая хранить молчание, поскольку знали, что шорох в кустах вызван не животным.

В зарослях забрезжило какое-то свечение, но не последовало ни пламени, ни дыма. Кусты вздрогнули, словно в этот жгучий день решили вырвать корни из земли и пуститься скитаться по пустыне, пусть даже не чувствовалось ни малейшего дуновения ветерка. По мере того как и свечение, и трепетание веток все усиливались, послышался голос. Он был мягок и убедителен.

– Цадок? – Ответом было полное молчание. – Цадок? – Собаки затрусили в сторону голоса. – Цадок?

Из-за скалы, под которую уползла змея, появился старик. Он был лыс, худ, и более шестидесяти лет под солнцем выдубили его кожу. Его клочковатая борода падала на грудь, на нем был жесткий свалявшийся Шерстяной плащ и грубые сандалии; он держал пастуший посох, но не опирался на него.

Осторожно выйдя из-за скалы, он, словно непослушный ребенок, занял место перед кустом, горящим холодным пламенем.

– Я здесь, Эль-Шаддаи.

– Трижды я звал тебя, Цадок, – сказал голос.

– Я боялся. Ты пришел, чтобы наказать меня?

– Я должен это сделать, – мягко сказал голос. – Потому что ты не слушался меня.

– Я боялся покинуть пустыню.

– На этот раз тебе придется идти.

– На запад?

– Да. Поля ждут.

– Как я буду знать, куда мне идти?

– Завтра вечером вернутся твой сын Эфер и его брат Ибша. Они осматривали те земли. И они покажут тебе.

– Нам предстоит осесть в тех местах?

– Тебе достанутся поля, которых ты не обрабатывал, и давильные прессы, которые не ты строил. Стены города откроются, чтобы принять тебя, и ты будешь почитать богов этих мест.

– Это я сделаю.

– Но помни, что на тебя падет проклятие, если ты станешь почитать других богов. Или забудешь мои указания. Я – Эль-Шаддаи.

– Я буду помнить их. И я, и мои сыновья, и их дети.

Куст застыл в неподвижности, и свечение стало меркнуть. Старик простерся на земле и вскричал:

– Эль-Шаддаи, Эль-Шаддаи! Прости, что я не слушал тебя! Снова забрезжило свечение, и голос сказал:

– Спи в тени, Цадок. Ты стар и устал.

– Доживу ли я, чтобы увидеть обетованные поля?

– Ты увидишь их и осядешь на них, и в канун победы я в последний раз поговорю с тобой.

Наступило молчание, и в этот день не появилось ни одной гиены.

Как и во все времена, и в эти годы Эль-Шаддаи обладал властью приказывать, но люди имели право слушаться его команд или отвергать их, подчиняясь велению своего сознания; поэтому Цадок, тщательно обдумав тот факт, что бог приказал ему лечь спать, все же решил уделить это время решению задачи, которую ему было необходимо выполнить, коль скоро его клану предстояло пересечь вражескую территорию. Пристроившись в тени высокой скалы, он отколол большой кусок кремневого желвака и выровнял его плоский конец, от которого он может откалывать острые, как ножевые лезвия, пластины – а их уже придется приматывать к деревянным древкам, которые нарезал один из его сыновей. Нагнувшись над своим кремнем и со старанием юного ученика прикидывая, как обкалывать желвак, он восстанавливал в памяти его историю. Медные инструменты были известны в этих местах вот уже три тысячи лет, и по крайней мере две тысячи лет назад кузнецы в городах выяснили, что если смешать одну часть олова с девятью частями меди, то у них получится бронза, металл куда тверже любого из составляющих ее компонентов. Из бронзы горожане делали надежные инструменты и грозное оружие. Жизнь в городах претерпела решительные изменения, но старик по-прежнему был верен своему кремню, делая из него любые инструменты и оружие, потребные его народу. Он пользовался кремнем не только потому, что тот доставался даром – а ведь бронза в пересчете на шкуры стоила куда как дорого, – но и потому, что не сомневался: если бы его бог хотел, дабы его ибри пользовались бронзой, он бы принес ее в их мир и не требовал бы смешивать металлы, что было странным, подозрительным занятием и свидетельством человеческого высокомерия.

Все проблемы старик решал таким же путем: были древние истины, подтвержденные долгими годами существования, и были какие-то новые подходы, которые могли завести человека в неизведанные области, так что он решил, оберегая свой народ, водить его старыми путями. Он предпочитал привычным образом делать нужные, практичные вещи. Мужчины трудились больше и тяжелее, чем другие, и поэтому их стада множились и процветали. Женщины проводили долгие часы, выделывая ткани, так что его люди были одеты лучше, чем другие кочевники. Он учил, что любое дело надо творить с тщанием и почтением, так что семьи вокруг него цвели и размножались. И пока его люди были согласны жить под защитой Эль-Шаддаи, они были счастливы и предприимчивы.

Поскольку пусть даже возглавлявший их старик был практичен и деловит – вот и сейчас, сидя на корточках, он оббивал небольшим каменным молотом куски кремня и от души наслаждался хорошо выполненной работой, когда острые куски кремня отслаивались один за другим, – в то же время он был человеком духовным, чьи усталые глаза видели за пустыней те невообразимые просторы, где царил прохладный воздух и где обитал единый бог Эль-Шаддаи. Люди последующих поколений, говорящие на других языках, переведут его древнее семитское имя, которое на самом деле означало, что он, Бог всемогущий, обитает на горе, и после различных преобразований Эль-Шаддаи будет означать имя бога, которому поклоняется весь мир. Но в те судьбинные дни, когда небольшая группа ибри стояла лагерем, ожидая сигнала двинуться на запад, Эль-Шаддаи был богом лишь для них; они даже не были уверены, что он продолжает быть богом для тех других ибри, которые ушли в далекие земли, например в Египет. Но в одном Цадок был уверен. Эль-Шаддаи лично определил цель существования этой группы, потому что из всех, поклонявшихся ему в районе между Евфратом и Нилом, он выбрал именно ибри своим излюбленным народом, и они жили под сенью его объятий, наслаждаясь безопасностью, незнакомой всем прочим.

Он был самым трудным богом для понимания. Он был бесплотен, Но говорил. Он был невидим, но мог двигаться, как столп пламени. Он был всесилен, но терпел мелких божков хананеев. Он властвовал над Жизнями людей, но поощрял их пользоваться собственными суждениями. Он был добр и благожелателен – но мог приказать стереть с лица земли целый город, как поступил с городом Тимри, когда Цадоку было семь лет. Он обитал повсюду и в то же время подчеркнуто был божеством лишь этой одной группы ибри. Он был ревнивым божеством, но позволял тем, кто не относился к ибри, почитать любых богов помельче, которые им нравились.

Обкалывая свой кремень, Цадок думал, что гора, на которой, как предполагалось, обитает Эль-Шаддаи, не существует как гора в обычном смысле слова, ибо это было оскорбительно – считать, что такое могущественное существо, как бог, привязано к какому-то конкретному месту, где раскинут его шатер, стоит диван и суетятся наложницы; ни один человек в здравом уме не может представить столь ограниченного бога. Эль-Шаддаи как божество обладал столь всеобъемлющим могуществом, что он не мог быть привязанным к какой-то одной горе, разве что она сама была подобна богу – далекий и вездесущий, он и внизу и наверху, его нельзя увидеть, к нему нельзя прикоснуться, он никогда не появлялся на свет и никогда не умрет, единый бог, высящийся над всеми, существующий на воображаемой горе, столь огромной, что она объемлет и всю землю, и звездное небо над ней.

Именно это ощущение бога и вызвало у Цадока недавние страхи, ибо старик знал, что ни обитатель города, ни оседлый землепашец, который в долинах рек растит свои урожаи и изредка зрит своих богов, что живут в известных местах, где пользуются ограниченной властью, – никто из них не в состоянии осознать такое божество. Эти оседлые люди предпочитали иметь богов, к которым всегда можно было прийти и лицезреть их и которые нуждались в статуях и храмах. Но кочевники, которые жили, завися лишь от милости пустыни, и которые пускались в путь от одного колодца к невидимому другому, брали с собой символом веры все, чем они владели и чему поклонялись. Они слепо верили, что тропа проложена для них и что после многих дней существования на грани смерти они найдут колодец там, где он и должен быть… такие кочевники должны были доверять богу, который видел и всю пустыню от края до края, и горы за ней. Что касается невидимого и непонятного Эль-Шаддаи, их религия была преисполнена неистовой веры, ибо в той жизни, которую вели одинокие странники, они ни в чем не могли быть уверены. Часто случалось, что люди добирались до колодцев и находили их высохшими. И лишь если они относились к Эль-Шаддаи с почтением, если посвящали ему звенящие звуки своих арф, они могли надеяться, что он живыми доставит их домой сквозь бесплодные пустые пространства. Оторвав взгляд от кремня, Цадок повернул голову к молчаливым кустам и сказал, словно докладывая доверенному советнику:

– Эль-Шаддаи, я наконец готов вести мой народ на запад.

Кусты ничего не ответили.

Пятьдесят семь лет, начав еще ребенком, Цадок, сын Зебула, вел разговоры с Эль-Шаддаи и, подчиняясь указаниям единого бога, водил свое колено по пустыне, пока остальные уходили на юг в поисках приключений, которые надолго оставались в памяти. Несколько столетий тому назад их общий прародитель патриарх Авраам и его сын Исаак перебрались в Египет, где их потомки до сих пор томятся в рабстве. Колено Дота осело в стране Моав, где сыны Эсея завоевали Эдом. Позже и колено Нафтали снялось с места, чтобы осесть в горной стране на западе, но Цадок со своими людьми продолжал обитать в северной пустыне, слушая ясные и четкие слова Эль-Шаддаи, который выведет их из безлюдных пустынь и приведет в Землю обетованную.

Пустыня, в которой много поколений обитали ибри, состояла из трех частей. Существовали песчаные пустоши, на которых ничего не росло, и кочевники их избегали, ибо ни один человек, жизнь которого зависела от мулов, не мог их пересечь; это стало возможным потом, в последующие годы, когда удалось приручить верблюдов, – но не сейчас. Кроме того, тянулись обширные пространства камней и выжженных бесплодных земель, где местами встречались оазисы с питьевой водой, и здесь люди и их мулы могли как-то существовать; пустыни эти назывались «дикими». И наконец, существовали длинные пространства полусухих земель, рядом с которыми располагались поселения; чтобы постоянно растить пшеницу или оливковые деревья, воды тут было маловато, но козы и овцы могли существовать. Именно на таких землях колено Цадока и обитало последние сорок лет. Мудрые ибри не сомневались, что рано или поздно Эль-Шаддаи прикажет им сниматься с места, но они не знали, что бог уже трижды приказывал Цадоку сделать это, но патриарх боялся приступить к делу и тянул время.

И Эль-Шаддаи, потеряв наконец терпение, в последний раз отдал приказ не старому Цадоку, а рыжеволосому Эферу. Получив это указание, Эфер несколько недель назад пришел к Цадоку и сказал:

– Отец, мы должны перебираться на хорошие земли, что лежат к западу.

– Эль-Шаддаи скажет нам, когда придет пора двигаться в путь.

– Но он уже сказал нам. Прошлой ночью. Он пришел ко мне и сказал: «Отправляйся на запад и разведай ту землю».

Цадок схватил Эфера за плечи и спросил в упор:

– Сам Эль-Шаддаи говорил с тобой?

И Эфер, горячий юноша двадцати двух лет, продолжал твердо стоять на своем: бог приходил к нему. Какой у него был голос? – поинтересовался Цадок, но сын не мог объяснить. Этой же ночью Эфер и Ибша отправились на запад. Во время их отсутствия Цадока не покидало беспокойство – в самом ли деле Эфер сказал правду. Почему столь важное послание Эль-Шаддаи доверил молодому? В это было трудно поверить, но теперь бог косвенно подтвердил историю Эфера, сказав, что завтра юноша вернется с указанием идти на запад. И, размышляя над этой историей, Цадок не мог не признать, что в прямом обращении Эль-Шаддаи к Эферу не было ничего странного, ибо Цадоку самому было всего семь лет, когда таинственный бог впервые заговорил с ним, сказав: «Под камнями, на которых сидит твой отец Зебул, прячется змея». Мальчик потрясенно застыл на месте, не понимая, откуда возник голос, и не в силах поверить своим ушам. «Иди, – продолжил голос, – и предупреди отца, а то эта змея его укусит». Он успел добежать до камней и предупредить отца как раз в то мгновение, когда змея показалась из своего укрытия. С этого дня он перестал быть ребенком.

Его имя Цадок означало «праведный», и он продолжал служить посредником, когда Эль-Шаддаи изъявлял желание что-то сообщить своему избранному народу. Его никогда не было слишком много, народа ибри, живущего в пустыне. Когда Лот и Эсо ушли на юг, каждый из них взял с собой не больше тысячи человек. Колено Цадока, продолжавшее ждать, когда придет время двинуться на запад, составляло всего семьсот человек, ибо большие племена ибри еще не сформировались. Кочевников Цадока нельзя было назвать одной семьей. Например, четыре жены Цадока и тридцать его детей, многие из которых уже сами обзавелись семьями, составляли меньше четверти всего племени. Но все члены племени в той или иной мере имели отношение к старику, так что, пусть даже они не были одной семьей, все они составляли клан, колено, и в течение последующих столетий несколько из таких кланов слились воедино, образовав племена, оставившие свои имена в истории.

Жизнь в сообществе, возглавляемом Цадоком, была организована едва ли не лучше всех – главным образом, благодаря справедливому характеру человека, что стоял во главе их. Он во всем полагался на Эль-Шаддаи. В войне он не проявлял особого рвения и жестокости, ибо любил мир и старался достичь его, едва только для этого предоставлялась возможность, – даже к неудовольствию своих сыновей, которые рвались в бой. В торговых делах он бывал честен и благороден. Он поддерживал добрые отношения среди своих жен и учил детей вежливости. Он любил животных и ввел практику, при которой члена выводка никогда не убивали в присутствии остальных, равно как не лишали жизни в один день ягненка и его мать. В его клане женщина, родившая ребенка, могла не работать пять месяцев, если не считать забот по приготовлению пищи, но они не были утомительными. Тем не менее, он был строгим судьей, многих осудившим на смерть, ибо такие нарушения божественного закона, как прелюбодеяние, неподчинение детей отцу, любое пренебрежение Эль-Шаддаи, должны были караться лишь смертью. Но когда приговор бывал вынесен и старик предупреждал, что ни о каком смягчении его не может быть и речи, он обычно предоставлял жертве возможность бегства, и само собой было понятно, что любой приговоренный может взять с собой мула и три бурдюка с водой. Но вернуться в клан Цадока он уже не мог.

Старик уделял внимание самым интимным подробностям жизни своего клана. Именно он ввел правило, по которому неженатый мужчина не может в одиночестве пасти овец: «чтобы это не приводило к мерзостям». Двое молодых и неженатых мужчин, нанимавшихся на период уборки урожая к оседлым земледельцам, не имели право делить одну крышу над головой – «чтобы это не приводило к мерзостям». Мужчина не может одеваться как женщина, а женщина – как мужчина: «чтобы это не приводило к мерзостям». За столетия жизни в пустыне ибри составили свод толковых и понятных законов, которые Цадок помнил дословно и передавал своим старшим сыновьям, а они исполняли обязанности судей, когда его не оказывалось на месте. «Мужчина не может быть мужем двух сестер, поскольку это недостойно, или матери и дочери, поскольку это тоже недостойно». Но поскольку было существенно важно, чтобы полнокровная жизнь и отдельной семьи, и всего клана не прерывалась, он ввел в действие древний закон, по которому если муж умирает, оставив свою жену бездетной, то один из братьев покойного обязан тут же взять вдову в жены и сделать ей ребенка, поскольку жизнь клана может продолжаться лишь детьми. Не важно, женаты ли оставшиеся в живых братья; не важно, презирают ли они свою невестку; если у нее нет детей, они обязаны делить с ней ложе, пока она не понесет, – имя умершего мужа должно быть продолжено.

Пусть даже Цадок настаивал, что сексуальное поведение должно иметь упорядоченный характер, это отнюдь не означало, что он презирал эту важную жизненную функцию. Два года назад, когда ему минуло шестьдесят два года, дети выросли, а у жен было много других хлопот, он как-то увидел в группе рабов, которых его сыновья захватили во время набега на оседлое поселение, особо привлекательную шестнадцатилетнюю девушку. Забрав ее себе, он испытал много радостей долгими ночами, когда в своем шатре обладал ею. Она была хананейкой, поклонявшейся всемогущему Баалу, но, когда Цадок лежал с ней, чувствуя, как ее юное тепло согревает его уставшее тело, он в разговорах с ней осуждал хананейского бога и убедился, что заставил ее презреть Баала и признать истинного бога.

Тем не менее, главной радостью были тридцать его детей. Самые ранние его отпрыски уже сами вместе с ним возглавляли клан, у них, мужчин и женщин, уже были свои дети, а некоторые обзавелись и внуками, так что Цадок мог с гордостью говорить: «Счастлив охотник, у которого есть полный колчан стрел, которые он может посылать в будущее». Но больше всего его интересовали самые юные дети – потомство от четвертой жены: отважный и решительный Эфер, который отправился разведывать запад и который всегда был готов сразиться с врагами; Ибша, самый Юный и спокойный – но, наверно, он серьезнее всех прочих старался понять мир; и конечно же семнадцатилетняя Леа – она была еще не замужем и внимательно присматривалась ко всем мужчинам, в которых отец видел возможных супругов для нее. Если мужчина произвел на свет всего троих детей, он уже может испытывать гордость, а когда на склоне дней они проводят с ним время, он неподдельно счастлив.

Долгие годы Цадок придерживался обычая проводить вечера, сидя в обществе Леа и других детей, которые спешили присоединиться к нему, Когда он начинал рассказывать о традициях ибри. Недавно к ним каждый вечер стала присоединяться молодая рабыня, которая, садясь по правую руку от своего хозяина, с удовольствием слушала, как он рассказывал о своем предке Ное и как тот спасся во время великого потока, или о Нимроде-охотнике и о его знаменитых подвигах, или же о Юбале, который изобрел арфу. Часами он мог рассказывать истории об этих людях, но каждый день он возвращался к одному и тому же эпизоду из жизни Авраама, который первым скитался по этой пустыне: «Он миновал эти скалы, на которых мы сегодня сидим», – и он с удовольствием разглагольствовал об Аврааме и его сыне Исааке, утверждая, что в тот день, когда Эль-Шаддаи запретил человеческие жертвоприношения, он проявил себя богом милосердия, богом, стоящим настолько выше всех остальных, что любое сравнение становится бессмысленным. – Конечно, есть и другие боги, и не стоит смеяться над Баалом, – успокоил он девушку-рабыню, – и в тех землях, где бывал мой отец, мы всегда придерживались обычая уважать тех богов, с которыми встречались. Этого требовал от нас Эль-Шаддаи, но не было никаких сомнений, какой бог выше, кто властвует над всеми прочими.

А в последний день, когда Цадок ждал возвращения сыновей из разведки, он не пришел спокойно поговорить с детьми, так что Леа и девушка-рабыня занялись своими делами, и из-под полога своего шатра девушка видела, как старик стоит в отдалении от лагеря, критически, словно судья, оглядывая его. «Наконец мы готовы, – сказал он про себя. – У нас никогда не было столько коров, и наши мулы наели себе жирок. У нас почти две сотни воинов и крепкие, прочные шатры. Мы как мощный натянутый лук, готовый с силой выпустить стрелы на запад, и, если таково желание Эль-Шаддаи, чтобы мы снялись с места, он дал нам самые лучшие условия». Одобрив состояние лагеря, представшее его глазам, старик затем присмотрелся к людям клана. Они были хорошо организованы, все верили в одного единого бога и являли собой отвагу и дисциплинированность. Они были единым отрядом, насколько это было возможно в условиях пустыни, – пусть, может, и не очень образованны, поскольку никто из воинов не умел ни читать, ни писать, ни обрабатывать бронзу, но равных им по сплоченности вряд ли можно найти, поскольку Цадок строго следил, чтобы никто из чужаков не смог стать членом клана без испытательного срока, который был столь суров, что многих отпугивал. Хананей мог годами жить рядом с ибри, и те не делали никаких попыток отвратить его от веры в Баала, но, если тот просил разрешения жениться на женщине-ибри – а среди них были настоящие красавицы, которые привлекали внимание мужчин, – он был обязан предстать перед Цадоком, отречься от своих прежних богов, пройти обрезание, если он раньше не был подвергнут этому обряду, расстаться с прежними соратниками и после этого провести одиннадцать дней с Цадоком, пытаясь постичь тайну Эль-Шаддаи. После этого попытка поклонения другим богам каралась смертью, и мало кто из мужчин соглашался выдержать такое обращение, лишь чтобы жениться на девушке-ибри, как бы она ни была красива, так что мужчины были слиты в единое сообщество.

Была логическая причина, по которой ибри настаивали на обрезании своих мужчин: этот обряд не только обозначал договор между человеком и Эль-Шаддаи, нерушимый союз, символ которого оставался навечно, но он имел и практическую ценность, поскольку без вопросов и сомнений говорил, что человек, отмеченный таким образом, – настоящий ибри. В войне против необрезанных трус мог убежать и потом отрицать, что он ибри. Если же он обрезан, то тем, кто захватил его в плен, достаточно было лишь осмотреть его, чтобы уличить во лжи, так что обрезанному следовало драться не на жизнь, а на смерть, поскольку скрыть, кто он такой, было невозможно. Тем не менее, ибри были могучими воинами, которые пусть иногда и терпели поражение, но никогда не падали духом, и за высокое состояние их духа обряд обрезания нес немалую ответственность.

С женщинами была другая проблема. В ходе постоянных войн с оседлыми племенами люди Цадока нередко брали пленных, и среди них встречались соблазнительные создания. Даже Цадок не мог удержать своих сыновей от того, чтобы они ложились с ними на ложе, и он был достаточно умен, чтобы понимать свое бессилие в этом вопросе. Но он настаивал на определенных предосторожностях. На захваченную рабыню накидывали мешок из самой грубой ткани, голову ей брили наголо, не позволяли ни содержать себя в чистоте, ни обрезать ногти, не давали масла для лица и лишь пригоршню воды для омовения. После месяца такого обхождения она представала перед мужчиной, захватившим ее, и Цадок спрашивал: «Ты по-прежнему хочешь эту женщину?» И если мужчина говорил «да», ее подвергали испытанию – готова ли она принять Эль-Шаддаи; от нее не требовалось полного отказа от старых богов, поскольку она была женщиной, но она должна была признать верховенство Эль-Шаддаи, и, если она соглашалась, Цадок передавал ее тому, кто взял ее в плен, вместе с указанием: «Чтобы у вас было много детей!» Этот же строгий обряд прошла и его девушка-рабыня, и он с удовольствием видел, что она стала подлинным ребенком Эль-Шаддаи.

На следующий день, как и говорил Эль-Шаддаи, с запада вернулись молодые Эфер и Ибша, принеся с собой волнующие новости.

– Это страна меда и масла, – сообщил Ибша.

– В этой стране есть армии, – добавил его рыжеволосый брат, – но не такие большие, и с ними можно справиться.

– Поля в этой стране покрыты травой, – продолжил Ибша.

– А города там обнесены стенами, – сообщил Эфер, – но их можно преодолеть.

– В этой стране деревьев больше, чем я видел за всю жизнь, – сказал Ибша. – А горы и долины радуют взгляд.

– Там есть дороги, по которым мы можем идти, – рассказывал окружающим Эфер, – а рядом скалы, они дадут нам укрытие.

– Я не в состоянии красочно описать эту землю, – признался Ибша. – Повсюду растет кустарник и стоят десятки оливковых деревьев. Стоит потрясти ствол, и фрукты сыплются темным дождем.

– У них копья из металла, – продолжил Эфер, – а у нас из камня. – Он показал братьям кое-какое железное оружие, которое раздобыл по пути.

В последний вечер, что им осталось провести в пустыне, Цадок обратился к своему клану: «И сказал Эль-Шаддаи – мы осядем на тех землях. Их оливковые деревья станут нашими, и стены их городов падут перед нами».

Ибри разразились криками восторга, но Цадок успокоил их, ибо он понимал всю серьезность шага, который им предстояло предпринять, и, когда над их шатрами сгустился вечерний сумрак, он приказал всем собраться – группе крепких, мускулистых мужчин в шкурах, тканой одежде и в кожаных сандалиях. Сгрудившись бок о бок, они опустились на колени, пока Цадок возносил молитву: «Могучий Эль-Шаддаи, которого никто из людей не видел в лицо, в твои руки вверяем мы себя. Подчиняясь твоему желанию, мы оставляем наш древний дом ради долин и городов. Защити нас. Защити нас от опасностей, которых мы не в силах предвидеть». Обратившись взглядами к небу, ибри молились своему богу, и каждый мужчина, каждая женщина вручили свою судьбу божеству, которое властвовало над пустыней. И наконец, поздним вечером в мерцающем свете факелов они стали снимать свои шатры.

Пока они трудились, Цадок Праведный в одиночестве удалился в пустыню, поскольку только он один мог оценить, какой невероятно трудный шаг предстоит предпринять его детям. Ему никогда не доводилось бывать в пределах города – ни разу за все шестьдесят четыре года жизни. Он осаждал и брал штурмом некоторые из них, он посылал своих сыновей торговать в их стенах, и конечно же его маленькая девочка-рабыня была родом из северного хананейского города, и она с удовольствием описывала его, когда они возлежали рядом. Но сам он толком так и не мог понять, что же представляет собой город, кроме того, что в нем толпится столько народу, что Эль-Шаддаи нет места на его узких улочках. В городах процветали другие боги, но только не Эль-Шаддаи. Тем не менее, старику было ясно, что в жизни его народа настал момент, когда они могут попробовать обосноваться в городах, какими бы странными и зловещими они ни казались. Сам Эль-Шаддаи приказал им двинуться в путь, и глаза его старших сыновей горели ожиданием, когда они слушали Эфера и Ибшу, побывавших в городах, – но он смотрел в пустыню.

Далеко, до самого горизонта, простиралось звездное небо, а причудливые очертания скал, казалось, были вылеплены руками Эль-Шаддаи. Какой сладкой была вода, когда они ее находили, как жгучи были укусы скорпионов на полуденном солнце. Пустыня испытывала человека, она бросала ему жестокий вызов – попробуй одолеть меня, и посмотрим, хватит ли у тебя мужества. Бескрайние пределы пустыни побуждали человека задаваться вечными вопросами – не о завтрашней пище, не о ребенке, которому предстоит появиться на будущей неделе, не о грядущей битве; вопросы эти были гораздо глубже и серьезнее. Почему в этой бесконечности пустыни столь крохотная искорка жизни, именуемая человеком, перемещается от одного неизвестного места к другому, находя по пути и воду и пищу? Какое божественное содействие ведет его, как оно ему помогает? И более того – как человек может донимать божественную волю и как он живет в согласии с ней?

Старик брел по пескам, пока наконец не оглянулся и не окинул взглядом весь свой лагерь – мерцающие огни и пастухов, что стерегли свой скот. Он припомнил ту давнюю ночь, когда его люди заблудились далеко к востоку от Дамаска, оказавшись в самой страшной пустыне, которую им доводилось пересекать. Все были на грани гибели, но его отец Зебул сказал: «Мы будем идти вперед по ночам, когда стоит прохлада». Измотанные ибри запротестовали: «Мы не можем больше двигаться», но он сорвал шатры, и им пришлось идти вплоть до следующего рассвета, который не принес ничего нового. Весь день они лежали, умирая от жажды, а к вечеру Зебул снова поднял их: «Мы будем идти по ночам, когда стоит прохлада», и снова они возразили, что гибнут, но все же двинулись в путь – и так повторялось три ночи подряд: не в силах сделать и шагу, они все же шли и шли – и вот наконец в последний вечер, когда они отказались сниматься с места, сказав, что с ними покончено, Зебул ворвался в шатры и, хлеща их бичом, в ярости кричал: «Неужто вы, слабоверные, думаете, что Эль-Шаддаи привел вас сюда, чтобы вы бесцельно погибли? Может, его велением у источника ждут враги, чтобы перебить нас в бою! Или властитель, который продаст нас в рабство! Вставайте! Вставайте! Убедимся, какие трудности приготовил для нас Эль-Шаддаи!» И он повел дальше своих ибри, которые умирали по пути, но умирали по пути к источнику, а не просто безвольно расставались с жизнью. И когда в последний раз взошло солнце – солнце того дня, что им не суждено было пережить, – Зебул наконец вышел к роднику, около которого их шатры стояли три года.

Этим вечером Цадок не собирался молиться. В дополнительном общении с Эль-Шаддаи больше не было необходимости, но старик с томительной болью смотрел на пустыню, которую помнил с семилетнего возраста, и думал, удастся ли ему когда-нибудь обрести тот мир и покой, который ему дарили барханы пустыни. Он чувствовал, что отныне круг его зрения сузится и близость к звездам исчезнет. Образ жизни надо изменить, и теперь его ждет новое будущее, но он не сомневался, что, куда бы судьба ни занесла его ибри, они унесут с собой память о годах жизни в пустыне, когда были рядом со своим богом.

Он отвернулся от зрелища раскиданных шатров. Он хотел остаться в одиночестве, где его никто не мог бы увидеть, и, скрытый от чужих глаз, старик заплакал, ибо он один осознавал совершенный им грех.

– О Всемогущий, прости меня, – обратился он к Эль-Шаддаи, как Маленький мальчик, признающийся отцу в прегрешениях дня. – Шесть лет назад, когда последние из нашего клана перебрались на юг, ты посетил меня в пустыне и сказал: «Цадок, пришло твое время оставить пустыню и обосноваться за стенами города». Но я боялся ждущего нас сражения. Я боялся города. Я хотел находиться под защитой пустыни, и поэтому я тянул время, находя для тебя те или иные объяснения. Ко мне приходили сыновья, прося, чтобы мы перегнали наши стада в зеленые долины, но я отделывался и от них тоже. Последние шесть лет я противостоял и богу и людям, боясь снять с места. Ты был терпелив со мной, Эль-Шаддаи, но в прошлом месяце ты обратился к Эферу и послал его на разведку. Ныне он вернулся, принеся твое указание, и мы отправляемся в путь, как ты и приказал мне шесть лет назад. – Цадок простерся в пыли и взмолился: – Прости меня, Эль-Шаддаи. Я боялся.

Раздался шорох песка, словно неподалеку пробежала пустынная лисичка, и голос Эль-Шаддаи обратился к Цадоку Праведному:

– Пока ты живешь, старик, ты будешь иметь право не слушаться моих приказов. Но со временем я стану испытывать нетерпение и тогда обращусь к другим, как я заговорил с Эфером.

– Мой дом – это пустыня, – сделал попытку самооправдания Цадок, – и я боялся покинуть его.

– Я ждал, – сказал Эль-Шаддаи, – потому что знал: если ты не полюбишь свой дом в пустыне, ты не сможешь любить и меня. И я рад, что теперь ты готов в дорогу.

– Эль-Шаддаи! – взволнованно воскликнул патриарх, решив наконец дать волю тому подлинному страху, который и держал его на месте. – Познаем ли мы тебя в городе так, как знаем тебя в пустыне?

– В городских стенах мне будет непросто говорить с тобой, – ответило божество, – но я буду рядом.

И, дав своим ибри это обещание, которому суждено было существовать вечно, Эль-Шаддаи расстался с ними, и с наступлением рассвета Цадок наконец приказал снимать маленький красный шатер.

В те века, пока ибри обитали в пустыне, у каждого колена был священный шатер из трех слоев выделанной кожи: столь маленький, что в нем с трудом могли разместиться два человека, на деревянный каркас натягивалась козья шкура, а на нее – баранья, выкрашенная дорогой пурпурной краской из Дамаска; поверх всего набрасывался полог из мягкого барсучьего меха. Шатер этот стоял в подчеркнутом отдалении. Когда Цадок указывал место, где клану предстояло разбить стоянку, первым делом воздвигался маленький красный шатер. Его присутствие обозначало, что тут их дом, а в такие дни, как этот, когда ибри снимались с насиженных мест, последним всегда разбирали красный шатер, и старики стояли рядом, вознося молитвы.

– Мы жили в пустыне, как ты приказал нам, – молился Цадок, – и если теперь нам предстоит осесть на зеленых полях, то лишь потому, что таково было твое желание.

Пока шатер разбирали, лишь нескольким избранным дозволялось увидеть, что в нем содержалось. Скиния Цадока хранила причудливо изогнутый кусок дерева, которым Зебул убил труса, убеждавшего ибри, что им лучше умереть в пустыне, чем попытаться преодолеть три дня пути до оазиса к востоку от Дамаска. Тут была нитка бус, истории которой никто не знал, и бараний рог, который около тысячи лет назад возвестил о приходе памятного нового года. А также тут хранился кусок сукна из Персии – и это было все. В шатре не присутствовал Эль-Шаддаи, и тут не было никаких предметов, представлявших его. Он обитал повсюду, на горе, которой не существовало.

– Наш бог не в этих лоскутах кожи, – напомнил Цадок своим ибри. – И живет он не в этой скинии. Наш бог – не пленник этого шатра, это мы живем в его пределах.

Пока помощники, перед тем как двинуться в путь в глубь страны, аккуратно упаковали скинию, старик добавил пять предметов, которые теперь должны будут сопутствовать клану Цадока, где бы ни лежали его пути, – в память о благоволении Эль-Шаддаи, которое он оказывал им в пустыне. На выжженной бесплодной земле он подобрал несколько бесформенных камней; это были обыкновенные камни из пустыни, которой им не доведется больше увидеть, но каждый раз при виде этих камней Цадока ибри будут вспоминать свою пустыню.

Во главе колонны из семисот ибри, двинувшихся в путь, трусил маленький мул, нагруженный красным шатром, а за ним шел старый Цадок. На ногах его были сандалии и штаны грубой шерсти, стянутые у пояса; с плеч свисал легкий шерстяной плащ, а в левой руке он держал длинный посох, поддерживавший его на каменистой тропе. Порой ветер относил его бороду за левое плечо, и он щурил старческие глаза, пытаясь разглядеть дорогу впереди, в чем ему помогали сыновья. Рядом с ним семенила девушка-рабыня, тащившая бурдюк с водой, а за ним тянулись его жены, его восемнадцать сыновей и двенадцать дочерей, их мужья и жены, братья и сестры, внуки, дяди и все, кто принадлежал к этой обширной общине. Вместе с ними под присмотром собак брели козы, овцы, несколько коров, но большую часть груза тащили мулы, на спинах которых были приторочены разобранные шатры, запасы пищи и сидели дети. Преодолев подъем на первый встретившийся им холм, многие ибри остановились, чтобы с тоской посмотреть на великую пустыню, которая стольким поколениям давала приют. Но Цадок не стал оглядываться. Он простился с ней в своем сердце, где было суждено вечно жить тревогам этого дня.

Решение, каким путем двигаться на запад, принял Эфер, рыжеволосый молодой человек, который постоянно был готов к войне с городом, обнесенным стеной. На девятнадцатый день похода этот крепкий коренастый воин привел свой клан и бредущий с ним скот на перевал – позже он останется в памяти как гора, – откуда ибри в первый раз Увидели землю Ханаана, поразившую их своим богатством. Она лежала к западу от красивой реки, которая уже тогда называлась Иорданом. Никогда еще народ Цадока не видел так много деревьев.

– Здесь мы пересечем реку, – объяснил Эфер. – Справа лежит небольшое озеро, а слева – большое море. Формой море напоминает арфу и называется Кинерет.

– Куда мы двинемся, когда перейдем реку? – спросил его отец.

– Ни направо, ни налево. Мы пойдем прямо вперед, перевалим эти холмы и выйдем на дорогу, что ведет на запад.

Часть ибри, собравшихся вокруг своего патриарха, стали говорить, что если земли вдоль реки так богаты, то глупо идти еще куда-то в поисках лучших, но Эфер сразу же пресек эти разговоры, предупредив братьев: «Недалеко отсюда к северу лежит Хазор, могучий город, и мы можем считать себя счастливчиками, если его войска позволят нам пересечь реку, – не говоря уж о том, чтобы осесть на землях, которые они считают своими». Мужчины, которым предстояло вступить в бой, если хананеи нападут на них, когда они будут пересекать реку, стали оценивающе всматриваться в сторону невидимого города, но старый Цадок видел перед собой не возможного врага, а грядущие столетия, поскольку Эль-Шаддаи дал ему возможность предвидеть появление таких людей, как Иошуа и Гидеон, и он пророчески изрек: «Придет день, и Хазор будет повержен, а сыновья Эль-Шаддаи расселятся по всей земле Хана, где ныне мы собираемся занять лишь малый кусок ее». И патриарх вознес благодарение за то, что эта прекрасная земля станет наследством ибри.

Юный Эфер, не поднимая лишнего шума, вывел клан на берега Иордана. Все семьи незамеченными пересекли его и направились на запад, избежав встречи с воинами Хазора.

Когда ибри обогнули гряду холмов, лежавших между Иорданом и Акко, они получили возможность обозреть богатые долины Ханаана. Они не могли скрыть своего восхищения перед многочисленными реками, что несли свои воды к виноградникам; склоны холмов были так обильно покрыты травой, что овцы были бы не в состоянии всю ее выщипать. Росли оливковые деревья, тянулись фруктовые сады, жужжали пчелы, нагруженные медом, порхали голуби, которые только и ждали, чтобы их поймали в силки. Если за горизонтом лежали голые бесплодные пустыни, то здесь меж холмов тянулись плодородные долины, и ибри преисполнились решимости драться за эти земли. Когда они приблизились к Макору, Эфер начал собирать своих людей в плотный отряд; мул с красным шатром продолжал держаться впереди, но пастухи перегнали стада ближе к центру неторопливо шествующей массы людей, а дети перестали убегать от матерей. Клан охватило чувство восторга, ибо все чувствовали, что близится испытание сил. Наконец, когда с первым днем весны пришло начало нового года и по длине день стал равен ночи, Эфер и Ибша двинулись разведать, как расположен город, который они избрали своей целью. К полудню они вернулись обратно и посоветовали отцу, чтобы на рассвете он двинулся к городу, именуемому Макор. Вечером осторожный старик разбил лагерь в нескольких милях к востоку от города и собрал своих сыновей и глав остальных семей.

– Мы шли, готовые к сражению, – сказал он им, – и завтра мы увидим те стены, которые вы хотите взять штурмом. Но сражения не будет. – Его сыновья стали перешептываться. – Мы будем жить в мире с хананеями, – продолжил Цадок. – Они будут возделывать свои поля, а мы – свои, у них будут свои боги, а у нас – свои.

Самые горячие и решительные члены клана выступили против этой идеи, но Цадок был тверд.

– Эль-Шаддаи обещал нам эту землю, и она будет нашей. Но без кровопролития.

Мысль, что им придется вести переговоры, чтобы осесть здесь, разочаровала ибри. Для того ли они острили свое кремневое оружие и по дороге выторговывали у кузнецов бронзовые наконечники копий и стрел? Возражая патриарху, они заявили, что утром двинутся на город и штурмом возьмут его стены.

– Стены Макора падут перед нами и без применения силы, – возразил он.

– Ты не видел их, – не согласились младшие сыновья.

– Но их видел Эль-Шаддаи, – стоял он на своем, – а для него все стены одинаковы. Стоит ему приказать, и они рухнут. – Он предупредил и своих сыновей, и остальных горячих воинов, что такова воля их бога – земля должна достаться им мирным образом.

И сыновья сказали:

– Спроси его еще раз, что мы должны делать, – потому что они не представляли, как можно получить эти желанные земли, не полив их кровью. Но они верили отцу, как человеку, который напрямую говорит с богом, и, когда он в одиночестве двинулся по Дамасской дороге, добравшись наконец до долины красных камней, они не пытались последовать за ним, поскольку знали, что старик будет беседовать со своим богом.

– Так что нам делать? – не в силах принять решение, спросил патриарх, обращаясь к скалам.

– Как я и объяснял тебе в пустыне, – раздался голос, полный терпения, – вы займете предназначенные для вас земли.

– Но в пустыне ты не говорил мне, с войной или миром я приду сюда. Мои нетерпеливые сыновья хотят войны и смертей.

– Ты по-прежнему боишься войны, Цадок?

– Да. Когда я был ребенком и мы осаждали Тимри…

– Я помню Тимри.

– Ты приказал моему отцу Зебулу разрушить город и стереть с лица земли память о нем. Он заставил меня стоять рядом с ним, когда предавал смерти мужчин, женщин и детей. Мои ноги по щиколотку были в крови. Я был полон отвращения и решил, что никогда в жизни не пущу в ход копья. И я ненавидел тебя, Эль-Шаддаи, за твою жестокость.

Цадок помнил тот далекий полдень пятьдесят семь лет назад, когда он впервые говорил с богом, и в последующие годы ему не раз приходило в голову, что Эль-Шаддаи тем днем выбрал его именно потому, что вечер бойни в Тимри потряс его. Голос Эль-Шаддаи мог избрать человека постарше и помудрее, но он предпочел именно малыша Цадока, потому что даже в семь лет тот мог решать вопросы милосердия и человечности, сообразуясь лишь со своей совестью.

– Я не говорил с тобой ни о войне, ни о мире, – продолжило божество, – потому что это решаю лишь я один. Ты не должен о них думать. Занимай эти земли, а быть ли войне или миру – это решать мне. В зависимости от того, как меня примут дети Ханаана.

– Значит, я должен идти к городу, ничего не зная?

– Как мало в тебе веры! Разве не на этих же условиях ты жил в пустыне? Кто может быть уверен, что, когда он приблизится к городу, стены его падут по его приказу? Но я обещал тебе, что стены Макора ждет такая участь, а ты спрашиваешь – в войне или мире падут они? Вспомни свою бабушку Рашель, которая восемьсот дней ходила к источнику Забера, и с ней ничего не происходило, а в последний день ее по пути ужалил скорпион, и она умерла. Что она могла сделать, дабы предотвратить такой исход? Вспомни своего сына Затту, который попал в змеиное логово, где нашли свою смерть от яда сотни людей, – а он выбрался живым. Сколько бы он ни думал, спасли бы его эти мысли? Я Эль-Шаддаи! И я обещал тебе, что стены Макора откроются по твоему слову! Так готов ли ты принять мое обещание?

Старик покорно простерся перед своим богом, но, вернувшись к своим сыновьям, передал слова Эль-Шаддаи так, как счел нужным:

– Завтра войны не будет.

Ибри, смирившись с повелением своего бога, этой ночью спали не разводя костров, а утром двинулись в последний переход к стенам города.

ХОЛМ

День складывался не лучшим образом. На раскопки одна за другой явились три группы туристов, и все требовали, чтобы им показали «подсвечник смерти». И после того, как Кюллинан трижды объяснил, что экспонат находится на выставке в Чикаго, он чувствовал себя совершенно измотанным. Скрывшись за запертыми дверями кабинета, он принялся размышлять о проблемах раскопок, которые возникали всюду и всегда. Начинаешь обыкновенные раскопки, из земли появляются фрагменты истории. Ими не успевает заполниться первая же корзина, как ловишь себя на том, что ведешь раскопки в том понимании истории и цивилизации, какими они тебе представляются.

Откинувшись на спинку кресла, Кюллинан стал вспоминать дни в Аризоне. Он начал работы там, зная об американских индейцах то же, что и большинство экспертов. Но завершил их двумя годами исследований об их процессе мышления, собрав и проработав все, что было написано на эту тему, включая и побочные рассуждения об айну в Японии и эскимосах на Аляске. Теперь его дни были посвящены физическим трудам в земле Макора, а вечерами он пытался понять дух иудаизма, который и возвел большинство строений холма.

Когда Кюллинан с удовлетворением убедился, что уехали последние туристы, он открыл дверь и направился в кабинет Элиава.

– У тебя есть какие-нибудь новые материалы о евреях, которые я мог бы почитать?

– Ты застал меня врасплох.

– Сегодня я наслушался массу глупостей. Меня от них мутит. Я хотел бы переварить что-та посерьезнее.

– Ты читал Де Во, Кауфмана, Олбрайт?

Кюллинан кивнул.

– Маймонида?

– Он самый лучший.

– Есть кое-что и получше.

– Что?

– Пять раз перечитай Пятикнижие.

– Ты шутишь?

– Нет. Ветхий Завет. Пять раз.

– Что ты имеешь в виду?

– Для евреев это великая, главная книга, и если ты справишься с ней, то поймешь нас.

– Но стоит ли ее читать именно пять раз?

– Да, потому что большинство неевреев воспринимают древних иудеев всего лишь как любопытную реликвию. Десять тысяч лет назад они оказались в Израиле, что само по себе представляет какую-то архаическую тайну.

– А как, по-твоему, это случилось? – спросил Кюллинан.

– Для меня Пятикнижие настолько реально излагает события, что я буквально вижу, как мои прямые предки – скажем, мой прапрадедушка, одежду которого еще покрывала пыль пустыни, – со своими козами и мулами спустились в эту долину и разбили тут стоянку.

– И, прочитав Пятикнижие, я буду чувствовать то же самое?

– Прочитай его пять раз, и убедишься, – заверил Элиав.

Именно таким образом Кюллинан возобновил знакомство с древнееврейским шедевром, который впервые стал серьезно изучать еще в Принстоне. Главный смысл Пятикнижия заключался в прощальном обращении предводителя Моисея к своим евреям перед тем, как они были готовы оставить свою пустыню и войти в землю Ханаанскую, и, наткнувшись на строчки: «И таковы были слова, которые Моисей на этом берегу Иордана обратил ко всему Израилю», Кюллинан почувствовал, что Пятикнижие напоминает прощальное обращение генерала Вашингтона к своим колониальным солдатам; аналогия была как нельзя более подходящей.

В Макоре не было католической версии перевода Библии, так что Кюллинан не мог им воспользоваться, но это его не смутило. В Принстоне он ознакомился с протестантской версией короля Джеймса 1611 года, и сейчас, когда перед его глазами плыли страницы, он улавливал Фразы и предложения, которые, как он смутно предполагал, относились к Новому Завету: «Не хлебом единым жив человек», или «От тех, кто Рубит дрова и черпает воду», или «Ты должен любить Господа твоего Бога от всего сердца, от всей души, со всей силой». Он нашел понятие, которое в католицизме составляло душу и сердце Нового Завета: «Но слово это войдет в тебя, в твои уста, в твое сердце, и оно даст тебе силу». Он наткнулся и на другие фразы, которые заставили его вспомнить историю Иисуса, и он вторично перечитал их: «И если появится среди вас пророк или сладкоречивый прорицатель и явят они вам знак чуда… не впускай в себя слова этих пророков и прорицателей: ибо так Господин твой Бог испытывает тебя, дабы познать, в самом ли деле ты любишь его всем сердцем и всей душой».

Когда Кюллинан в первый раз закончил чтение этих текстов, он был склонен сказать Элиаву, что обрел удивительную бодрость и готов встретить очередной автобус с туристами, но, поскольку знал, что Илан весьма искушен в этих материях, он, чтобы доставить ему удовольствие, снова приступил к чтению с первых страниц Пятикнижия. На этот раз к нему пришло ощущение потрясающей историчности этой книги: неизвестный автор, который прибегал к литературным приемам, чтобы передать речь Моисея, явно был глубоко искушен в еврейской истории, рассказывая о ней так, словно ее события происходили вчера – как говорил Элиав, при жизни его прапрадедушки, – и эта вовлеченность начала сказываться на Кюллинане. Теперь он читал десять заповедей глазами члена племени, который, стоя в толпе, слушает Моисея. Это он, покинув Египет, умирал от жажды в Синайской пустыне, это он испытывал страх перед первым вторжением в Землю обетованную. Он отложил Библию с четким ощущением, что читал подлинную историю реально существующего народа… может, не историю в подлинном смысле слова, а суть сотен древних традиций и национальной памяти. Элиав был прав: теперь Кюллинан отчетливо видел, как в тот день отряд евреев, преодолев овраги и промоины, увидел Макор. Он попытался догадаться, что нового откроют ему оставшиеся три чтения.

В этот момент появился Элиав с книгой под мышкой и забрал у него версию Библии короля Джеймса.

– Джон, мне бы хотелось вручить тебе для оставшихся чтений новый английский перевод, сделанный группой еврейских ученых в Филадельфии.

– Почему еврейских?

Помявшись, Элиав сказал:

– Это деликатная тема. Но в Пятикнижии особенно чувствуется еврейская сущность. Это наша священная книга, и она значит для нас значительно больше, чем, наверно, для католиков или баптистов. Тем не менее, все читают ее в католических или протестантских переводах…

– Для меня это просто перевод, – возразил Кюллинан.

– Не совсем так, – отпарировал Элиав. – Даже когда на свет появилась версия короля Джеймса, она была целенаправленно старомодной. Да, она была красивой и поэтичной. Но сегодня она явно архаична, и молодых людей, которые по ней изучают свою религию, это приводит к единственной мысли – они начинают думать, что и их религия так же архаична. На ней лежит пыль времен, и она не имеет отношения к современности.

– Может, и так, но при чем тут еврейский перевод?

– Другое, что не устраивает в версии короля Джеймса, – это чисто протестантский подбор слов. Вы, католики, достаточно давно обратили на это внимание, поэтому и придерживаетесь своей версии перевода. Но и он перекошен в сторону католицизма. А ведь все время книга, которую вы старались подогнать под себя, продолжала оставаться еврейской книгой, написанной евреями, которые рассказывали евреям же об очень еврейской религии. Нас можно простить, что мы почувствовали необходимость в переводе, который все это учитывает… особенно в Пятикнижии.

– Значит, вы придали переводу подчеркнуто еврейский характер.

– Мы этого не делали, но суть не в этом. Ты знаешь эти строки из Книги пророка Исайи, 7: 14? – Кюллинана всегда поражало, как евреи могут цитировать Библию, и сейчас Элиав повторил слова Ветхого Завета, которые составляли основу христианства Нового Завета: – «Итак, Сам Господь даст вам знамение: се, Дева во чреве примет и родит Сына, и нарекут имя Ему: Еммануил».

Кюллинан, сверившись со своей протестантской Библией, удостоверился, что цитата Элиава была совершенно точна. Но тот сказал:

– А теперь посмотри на еврейский перевод, – и Кюллинан обнаружил, что слово «дева» переведено как «молодая женщина».

– Кто им дал право на такие изменения? – не без удивления спросил он.

– А ты посмотри оригинал на иврите, – предложил Элиав, протягивая ему третий вариант Библии. И в оригинальном тексте слова «дева» не упоминалось. Оно было введено христианскими учеными, как средство доказательства, что Ветхий Завет пророчески предсказывал появление Нового, который таким образом заменил собой Ветхий Завет. – В течение столетий, – объяснил Элиав, – сотни тысяч евреев погибали на кострах или в массовой резне, потому что их Библии противоречили другим. И я думаю, что мы заслужили точную еврейскую версию.

Когда Элиав ушел, Кюллинан, начав читать, испытал удивительное ощущение. Новый еврейский перевод, избавив Пятикнижие от поэтичности шекспировской эпохи, предлагал читателю откровенные и часто затруднительные для восприятия заявления. Сравнение старого и нового вариантов выглядело следующим образом:

«Слушай, о Израиль, законы мои и решения, что сегодня я вкладываю тебе в уши, чтобы ты мог усвоить их, помнить их и подчиняться им!»

«Слушай, о Израиль, законы и правила, что я сегодня сообщаю тебе! Изучай их и преданно соблюдай их!»

Он сверил современный перевод с оригиналом на иврите и убедился, что еврейский перевод куда точнее, чем в версии короля Джеймса. Кюллинан проверил еще полдюжины абзацев и удовлетворился тем, что еврейские переводчики старались, по крайней мере, сделать свой вариант если не поэтическим, то хотя бы точным.

Но постепенно его критический настрой сходил на нет, и он поймал себя на том, что получает от чтения истинное удовольствие, встречая в тексте современные выражения. При втором прочтении он понял, какое мощное воздействие оказывают на еврейского читателя такие строчки: «Не с нашими отцами Господь заключил завет, но с нами, ныне живущими, с каждым из нас, кто сегодня присутствует на этой земле». И мысль Элиава продолжала гореть у него в сознании: Пятикнижие – это живая книга и обладает мощной силой воздействия на современных евреев. Когда он дошел до той сцены, где евреи, получившие десять заповедей, требуют от Моисея вернуться к Богу за дальнейшими инструкциями, простой язык нового перевода и его идиомы дали ему ощущение, словно он в самом деле стоит в толпе евреев у горы Хорив, где им были даны заповеди: «А ты приблизься к нему и выслушай все, что Господь наш Бог скажет; затем ты передашь нам все, что Господь наш Бог сказал, а мы будем соблюдать его слова».

Завершив четвертое чтение, он сказал Элиаву:

– Я понимаю, что ты имел в виду. Чувство современности.

– А теперь прочитай в последний раз. И сейчас на иврите. Подлинный текст Пятикнижия.

– Мой иврит оставляет желать лучшего, – запротестовал Кюллинан. – Поверю тебе на слово, что перевод просто прекрасен.

– Я хочу доказать тебе нечто совсем другое, – сказал Элиав. – И для этого твой иврит вполне годится. Слова, которые ты не знаешь, просто пропускай.

Кюллинану потребовался почти весь день, чтобы справиться с ивритским текстом, и для него это был один из лучших дней в Макоре, ибо, пробиваясь сквозь упрямый иврит почти так же, как сквозь почву, скрывающую Макор, он пришел к спокойному, но звучному символу веры, составляющему сущность иудаизма, к строчкам, которые составляли квинтэссенцию еврейской истории: «Мой отец был беглецом из арамейских краев. Он пришел в Египет вместе с другими голодными и осел здесь; но здесь его соплеменники стали большим и очень известным народом. Египтяне сурово обращались с нами и угнетали нас; они взваливали на нас самые тяжелые работы. Мы взывали к Господу, к Богу наших отцов. И Господь слышал наши мольбы и видел наши мучения, наши страдания и гнет, под которым мы жили. Господь могучей дланью освободил нас из Египта, дал нам свою руку и явил чудо своей мощи. Он привел нас в эти места и даровал нам эти земли, земли, текущие молоком и медом».

За обедом Элиав сказал:

– Вот на что я хотел обратить твое внимание. Иврит, которым примерно в седьмом веке до нашей эры было написано Пятикнижие, – тот же самый иврит, который мы возродили в Израиле после того, как он тысячу лет был мертвым языком. Поговори с любым из кибуцников. Сынок!

К ним подошел парнишка лет пятнадцати, непринужденный и раскованный; у него были закатаны рукава, потому что он занимался уборкой обеденного зала.

– Можешь ли ты найти мне кого-нибудь, кто говорит по-английски? – попросил Элиав, а когда парнишка ответил, что он и сам его знает, Элиав протянул ему Тору на иврите, показал на абзац в Пятикнижии и спросил: – Ты это можешь прочесть?

– Конечно.

– Давай.

Парнишка присмотрелся к тексту древних ивритских букв и, запинаясь, процитировал:

– «Мой отец был родом из арамейских краев, и у него не было дома. Он пришел в Египет. Их было немного, но здесь они стали народом».

– Отлично, – сказал Элиав, и обрадованный кибуцник вернулся к своей работе.

Кюллинан был поражен.

– Ты хочешь сказать… что сегодня любой образованный израильтянин может спокойно читать подлинный текст Библии?

– Конечно. Потому что для нас эта книга полна жизни. Понимаешь, ей не обязательно быть религиозной книгой. Например, этот мальчишка. Сынок!

Юноша, улыбаясь, вернулся к ним.

– Ты хоть ходишь в синагогу?

– Нет!

– Твои родители религиозные люди?

– Нет!

– Но ты знаешь Тору? И Книги Пророков?

– Конечно! – И он убежал.

– Вот это ты и должен запомнить, Кюллинан. Каждый еврей, которого ты встречал тут, на раскопках, читает Библию в оригинале легче, чем ты читаешь Чосера.

– Ты мне это доказал, – признался ирландец.

– Я еще не начал тебе доказывать, – поправил его Элиав. – Мы, евреи, продолжаем существовать в истории… а где сейчас вавилоняне, эдомиты, моавитяне с их множеством богов? Все они исчезли, а наша цепкая маленькая группа евреев все себе жила и жила. Мы смогли это сделать потому, что прочитанное тобой Пятикнижие всегда было для нас совершенно реально, ты должен был заметить один очень важный отрывок. Он имеет отношение к исторической действительности, нравится это или нет и вам, неевреям, и нам, евреям.

– Какой именно?

Не заглядывая в Тору, Элиав процитировал:

– «Ибо вы народ, преданный своему Богу: из всех народов на земле Господь назвал вас своим избранным народом».

– Хотел бы я в это верить, – сказал Кюллинан.

– А вот он верит, – показал Элиав на кибуцника, – и самое удивительное, что он верит точно так же, как и я, и тут нет ничего от расизма. Предполагаю, что ты можешь считать меня свободомыслящим человеком, если не считать, что я верю в дух Пятикнижия.

Теперь Кюллинан уже ни в чем не сомневался. Он отодвинул еврейскую Библию, но Элиав перехватил ее.

– Ключом к пониманию еврея, – насмешливо сказал он, – служит мой любимый абзац из Торы. Итак, Моисей был прославлен, как величайший человек из всех, живших на земле, который лицом к лицу встречался с Богом… и все такое. Но что было самым главным, сказанным о нем как о человеке… о живом человеке. Мне кажется, что это было мудрейшим озарением… Вот почему я и люблю Пятикнижие. Но первым делом мне придется процитировать версию короля Джеймса: «И когда Моисей умер, он уже достиг возраста в сто и двадцать лет: глаза его не видели, и сила естества покинула его». – Элиав повторил последние слова: – «И сила естества покинула его». Но в нашем еврейском оригинале восхваление великого человека кончается так: «Но влага его не истекла до конца». – Элиав закрыл книгу и положил на нее руки. – Человек, который знавал Бога, который создал народ и дал нам закон, которому мы и сейчас следуем. А когда он умер, о нем сказали: «Он все еще мог действовать в постели». У нас очень мощная и отважная религия, Кюллинан.

* * *

В Макоре же прошло восемьсот лет с того памятного дня, когда пятеро из его горожан стали участниками трагедии. В то время их деяния нашли поэтическое воплощение, и мужчины и женщины тех трагических событий превратились в богов, которые духовно обогатили религию тех мест.

Ибри Йоктан остался в памяти как божественный странник, который во главе каравана мулов пришел с востока, чтобы защитить убийцу, и легенда не оставляла никаких сомнений, что Макор гостеприимно принял его. Он тут же стал частью горожан, главным образом, потому, что Йоктан выразил желание признать главенство богов Макора над своими.

Приветствуй странника, Астарта,
Приветствуй того, кто пришел издалека,
Кто приехал на мулах, чтобы поклониться тебе.

Позднее поэтические строки ясно дали понять, что Астарта улыбнулась ему и сделала его одним из самых известных горожан, позволив ему унаследовать дом, в котором в свое время обитал человек, обратившийся к Йоктану за помощью.

Облик земледельца Урбаала претерпел более интересные изменения, ибо, когда местные поэты воспели его трагическую историю, в их устах он предстал великим человеком, владельцем обширных полей, отцом множества детей. Он попал в тиски страсти, с которой не мог справиться, и было ясно, что он потерял свою мужскую силу. Он стал богом Ур-Баалом, посланным в Макор с божественной целью. За прошедшие столетия поэты сократили его имя, и он стал главным богом Макора, всемогущим Баалом.

Амалека, скотовода, постигла другая, не менее интересная судьба. Хотя во многих смыслах он был самым благородным и достойным актером разыгравшейся трагедии, он навсегда остался в памяти врагом, которого Ур-Баал должен был убить, и постепенно Амалек преобразился в злодея Мелаха, а потом и в Молоха, бога войны. И по завершении такого преображения стало совершенно ясно, что произошло в канун нового, 2201 года до нашей эры: Ур-Баал прикончил Молоха, защищая Астарту, и только его мужество и последующее желание вместе с мулами пуститься в далекое путешествие спасло Макор.

Лети к облакам, Ур-Баал,
Лети к штормовым облакам.
Держись, и ты оседлаешь бурю!

Либама, соблазнительная девушка-рабыня, теперь представала как воплощение самых сладостных качеств Астарты, и ее способность воспламенять Ур-Баала стала символом творческого возрождения природы.

Тимма, верная жена, тоже стала неким воплощением Астарты, но ей припомнили, что, хотя она и любила Ур-Баала, она также несет прямую ответственность за его смерть; тем не менее, Тимма была готова босоногой и беременной последовать за своим мужем в изгнание, что и стало основой для одной из самых красивых легенд о приключениях Астарты в мифологии хананеев.

Год завершился, и пошли дожди,
Даже над Макором идут дожди,
И Ур-Баал ушел в оливковую рощу,
Ушел ночью, ушел в царство Мелаха,
Спустился в царство Мелаха, бога ночи.

Ур-Баал продолжал оставаться изгнанником. Поэтому весной в Макоре не пошли в рост всходы, и он был бы обречен на голод, не пустись Астарта на его поиски. Она вернула Ур-Баала на землю и к его обязанностям:

Беременной она миновала ворота,
Беременной завтрашним ребенком,
Она искала завтрашний день
И своего возлюбленного Ур-Баала.

Она нашла величайшего из богов в заточении у алтаря Мелаха и в Жестоком рукопашном бою убила злое божество, разрубила на куски и разбросала части его тела по полю, словно засеяв его зерном. Пшеница пошла в рост, и расцвели оливковые деревья, и это повторялось каждую зиму после путешествия Астарты в подземный мир.

Итак, теперь Макором управляла божественная троица: Эл, невидимый отец всех богов, чьи свойства, по мере того как шли столетия, становились все неопределеннее; Баал всемогущий и Астарта, его жена, которая постоянно оставалась девственницей и в то же время, как мать всего живого, постоянно была беременной. У троицы была одна особенность: Астарта и любила и ненавидела Баала, чем и объяснялись все беды мира, – это было противостояние женщины и мужчины, война между ночью и днем, между зимой и летом, между смертью и жизнью.

Эл, Баал, Астарта. Тесно сплетенные друг с другом, они оберегали Макор и вели его сквозь все бури и водовороты того непростого времени. В последние восемьсот лет Месопотамия и Египет нередко захватывали обширные долины на востоке; чужие армии, не месопотамские и не египетские, вторгались в Ханаан, грабя и сжигая его, но небольшой городок на пологих склонах холма ухитрялся оставаться в живых. Многие победители занимали его, дважды в нем полыхали пожары, но он всегда приходил в себя и восстанавливался, поскольку был главным обиталищем божественной троицы.

Менялся внешний вид города. Холм подрос на пятнадцать футов, и теперь над окружающими пространствами высились его тридцать пять футов. Это означало, что первые стены давно превратились в щебенку, но, тем не менее, как и прежде, город был окружен стенами – глубоко врытые в землю, они были надежным основанием для других стен, которые одна за другой вырастали на развалинах, такие же мощные и широкие, как и раньше. Кроме того, когда с севера пришли дикие гиксосы, завоевавшие эти места, они сделали Макор городом-крепостью и пригнали сюда рабов, которые покрыли склоны холма гладкими каменными плитами, защищавшими подходы к стенам. Теперь Макор был практически неприступен.

За стенами происходили и другие перемены. Поскольку уровень земли в городе подрос, он почти полностью скрыл четыре монолита, над головами которых остался стоять маленький храм, посвященный Астарте. Здесь больше не было ни Баала бури, ни воды, ни солнца; все это теперь олицетворялось в самом Баале. Большой храм перестал существовать, поскольку Баал обитал на вершине горы в задней части города, но остались дома его жрецов. Теперь их главной обязанностью было оберегать подземные склады, где хранилось зерно и цистерны с водой, которые должны были спасти город в трудных обстоятельствах в случае осады. В Макоре теперь было более ста восьмидесяти домов, и он никогда не знал такого количества жителей – почти четырнадцать сотен горожан. Еще пятьсот землепашцев обитали за стенами города, прорезанными двумя огромными воротами из несокрушимого дуба, доставленного из Тира. Первые, через которые проходила давняя дорога с юга, были куда шире, чем предыдущие, и их оберегали четыре башни – две на внешней стене и две на внутренней. И даже когда в Макор врывались вражеские войска, главные ворота им все равно приходилось брать штурмом.

Проход в город с северной стороны лежал через вторые ворота, и их появление можно было считать самым существенным изменением. В ходе нескольких осад враги торжествовали победу, когда им удавалось захватить источник, текущий за стенами города, – оставалось дождаться, когда опустеют цистерны с водой, и осада подходила к концу. Поскольку город, измученный жаждой, был вынужден сдаваться, в 1440 году до нашей эры отцы города, возглавляемые толковым и решительным молодым человеком по имени Уриэль, решили воздвигнуть две надежных стены, которые шли от сторожевых ворот и окружали родник, источник жизни города. Стены были построены и затем перекрыты крышей. Создавалось впечатление, что источник оказался внутри города, так что во время осады, когда сгущалась ночная темнота, женщины Макора могли спокойно спускаться к источнику. Поэтому цистерны были всегда наполнены. В результате Макор вытянулся к северу, и теперь его очертания символически напоминали мужской репродуктивный орган. Может, именно поэтому стены вокруг источника надежно служили городу в ходе нескольких последовавших осад, когда нападавшим приходилось отступать, так как они убеждались, что не в силах захватить источник воды.

Большая семья Ура теперь была представлена строителем Уриэлем, который и убедил старших членов семьи приняться за возведение этих стен. Вне всяких сомнений, он был одним из самых заметных граждан Макора – человек, который владел оливковыми рощами к югу от города и дубовым лесом на востоке. Ему минул сорок один год, он был выше среднего хананея и часто бывал погружен в раздумья. Жрецы Баала ждали от него указаний; на первых порах они противились строительству стен, доказывая, что, если бы Баал хотел защитить источник, он сам бы об этом позаботился, но, когда замысел Уриэля доказал свою правоту, они стали поддерживать его. Ныне в Макоре не было короля, потому что захватчики-гиксосы уничтожили всю королевскую семью, но к Уриэлю перешло столь много из устоявшихся задач по управлению городом, что он смело мог считать его своим псевдокоролевством. В официальных записях, хранившихся в Египте, который ныне владел этими местами, он считался правителем и справлялся с этой ролью куда лучше, чем большинство египетских назначенцев в соседних городах Хазоре, Мегиддо и Акке.

У Уриэля была квадратная черная борода. Считалось странным, что в его годы у него только одна жена, Рахаб, которая подарила ему всего одного ребенка, его сына Зибеона. Наложницы не играли большой роли в его жизни; их у него было несколько, как и полагалось столь достойному человеку, но об их детях он не заботился, и с годами его все меньше волновала необходимость окружать себя молодыми женщинами. Он любил только свою жену, считая ее отличной спутницей и мудрой советчицей.

Уриэль был всецело предан Макору. В молодые годы он предводительствовал его военными силами и мог вывести на поле боя четыреста хорошо вооруженных воинов. Дважды египтяне назначали его полевым командиром их воинских контингентов, расквартированных в этих местах, и он предводительствовал ими в далеких походах к Кархемишу и Дамаску, но всегда с радостью возвращался в Макор. Это он ввел в практику, что местожительство правителя должно размещаться у главных ворот города, чтобы каждый торговец, входящий в город или покидающий его, мог легко найти правителя и посоветоваться с ним по вопросам налогов. Его дом был большим укрепленным зданием, выраставшим из западной от ворот стены. В нем было два входа – один, что вел в город, предназначался для его семьи, а другой считался официальным и вел прямо из его помещений к извилистому проходу к воротам. Он был настолько предан управлению Макором, что часто садился на трехногий стул прямо у ворот и с удовольствием болтал с прохожими, делясь сплетнями о городских властях. Под руководством Уриэля Макор процветал. Землепашцы за стенами города производили излишки продуктов, которые караванами отправлялись в Акко, а в стенах города другие люди действовали в рамках сложной экономической системы. В ее основе лежали лепка и обжиг посуды из глины, найденной в вади, производство и окраска ткани и отливка бронзовых инструментов высокого качества. Медная руда доставлялась с севера караванами мулов из шахт, лежащих к югу от Красного моря. Олово же приходило в Акко на кораблях из портов Малой Азии, и конечный продукт расходился по многим городам и поселениям. В Макоре никто больше не пользовался кремневыми орудиями.

Гончарам, ткачам и кузнецам поддержку оказывали, главным образом, посредники, которые собирали средства для доставки сырья и брали на себя риск по отправке морем товаров. Они же снабжали и местные лавки, в которых продавались не только товары, произведенные в городе, но и предметы, доставленные издалека из таких специализированных центров, как Кипр, Греция и Крит на западе, как Дамаск и Индия на востоке. Люди в Макоре хорошо питались, красиво одевались и молились единой троице богов, которые надежно защищали их; им нравилась эта форма правления, принятая в районе между Месопотамией и Египтом.

Если, с одной стороны, им еще был неизвестен принцип чеканки монет, то они все же пользовались надежной испытанной системой весовых денег, которая позволяла отправлять в далекие места для оплаты счетов и золото и серебро. Пусть даже пока не существовало налаженной системы почты, имелись курьеры, которые регулярно разъезжали по Междуречью.

Уриэль умел писать на трех языках. Аккадская клинопись Месопотамии была основным средством для всех дипломатических и деловых действий. Египетские иероглифы использовались для правительственных сообщений. Существовала еще и новая форма письма, принятая в Северном Ханаане, из которой в конечном итоге и развился алфавит. На своем столе Уриэль хранил набор резных скарабеев из Египта. Он использовал их вдавленные отпечатки в виде своей подписи на глиняных табличках. Ими же он ставил печати на ручках тех кувшинов, которые служили мерами вина и зерна. Книг у него не было, но он обладал коллекцией глиняных табличек, на которой условными знаками были записаны важные мысли, и, кроме того, он помнил наизусть много стихотворных повествований из Месопотамии и Ханаана. Особенно хорошо он знал местный эпос о пребывании Баала и Астарты в подземном мире. Он не догадывался, что в нем рассказывается о приключениях, в которые были вовлечены его далекие предки, и, если бы ему рассказали об этом, он был бы неподдельно смущен, ибо Уриэль был лишен тщеславного желания иметь какое-то отношение к богам.

В сорок один год Уриэль был опытным правителем, который испытывал глубокое личное удовольствие, когда его поля производили больше зерна, а из-под прессов текло больше оливкового масла. Единственное, что заставляло его испытывать тщеславие, был его сын Зибеон. Ему минул двадцать один год, он был черноволос и красив. Какое-то время казалось, что он может вляпаться в неприятности, поскольку он усиленно оказывал внимание девушкам, родители которых не хотели, чтобы их дочери выходили замуж в четырнадцать лет, пусть даже в крестьянских семьях это дозволялось; но в результате давления со стороны Уриэля сын обзавелся любовницей из гиксосов, и этот кризис прошел стороной. Тем временем правитель усердно посещал семьи своих друзей, и вполне возможно, его сын вскоре мог жениться.

Весенним днем 1419 года до нашей эры, когда Цадок и его ибри с востока подошли к Макору, правитель Уриэль сидел на своем трехногом стуле, поставив его так, что мог разглядывать тех, кто поднимался по насыпи, и в то же время держать в поле зрения все, что происходило в городе. В той стороне он видел смешанную компанию из солдат-гиксосов, оставивших поле боя, египетских поселенцев, нескольких африканцев, горсточку ибри, которые забрели сюда с севера, и полдюжины других людей с берегов моря или из пустыни. Даже у тех, кто с полным основанием называли себя хананеями, было очень запутанное происхождение, но все сосуществовали вместе на основе взаимной терпимости. От толпы отделился невысокий коренастый молодой человек с острым крючковатым носом и направился к Уриэлю.

– Не хочет ли правитель произвести проверку?