/ / Language: Русский / Genre:prose_classic,

Любовник Леди Чаттерли

Дэвид Лоуренс

Дэвид Герберт Лоуренс остается одним из самых любимых и читаемых авторов у себя на родине, в Англии, да, пожалуй, и во всей Европе. Важнейшую часть его обширного наследия составляют романы. Лучшие из них — «Сыновья и любовники», «Радуга», «Влюбленные женщины», «Любовник леди Чаттерли» — стали классикой англоязычной литературы XX века. Последний из названных романов принес Лоуренсу самый большой успех и самое горькое разочарование. Этический либерализм писателя, его убежденность в том, что каждому человеку дано право на свободный нравственный выбор, пришлись не по вкусу многим представителям английской буржуазии. Накал страстей и яркость любовных сцен этого романа были восприняты блюстителями морали как вызов обществу. «Любовник леди Чаттерли» сразу же после выхода в свет в 1928 году был запрещен к дальнейшему изданию, а готовый тираж был изъят и уничтожен. Запрет действовал более 30 лет, и лишь в 1960 году после громкого судебного процесса, всколыхнувшего всю Англию, роман был реабилитирован и полностью восстановлен в правах. Лоуренс создал три версии своего романа. Последняя из них была признана окончательной самим автором.

Книжная палата Москва 1991

Дэвид Герберт Лоуренс

ЛЮБОВНИК ЛЕДИ ЧАТТЕРЛИ

1

В столь горькое время выпало нам жить, что мы тщимся не замечать эту горечь. Приходит беда, рушит нашу жизнь, а мы сразу же прямо на руинах наново торим тропки к надежде. Тяжкий это труд. Впереди — рытвины да преграды. Мы их либо обходим, либо, с грехом пополам, берем приступом. Но какие бы невзгоды на нас ни обрушивались, жизнь идет своим чередом.

Так примерно рассуждала Констанция Чаттерли. Война в пух и прах разбила ее благополучие. Что ж, дорого приходится платить за уроки житейской мудрости.

Констанция вышла замуж за Клиффорда Чаттерли в 1917 году — его в ту пору отпустили из армии на побывку. Промелькнул медовый месяц, и Клиффорд уехал обратно во Фландрию. А через полгода его, израненного, едва живого, привезли домой. Констанции исполнилось двадцать три года, Клиффорду — двадцать девять.

Он отчаянно боролся со смертью, явив завидную волю, и мало-помалу шел на поправку. Два года колдовали над ним врачи и вернули его к жизни, прописав, правда, разные снадобья. Но ниже пояса тело Клиффорда так и осталось недвижным.

Шел 1920 год. Клиффорд и Констанция обосновались в родовом гнезде Чаттерли — усадьбе Рагби. Старый баронет уже умер, сын унаследовал титул, его стали величать сэром Клиффордом, а Констанцию — леди Чаттерли. Семейную жизнь им пришлось начинать в довольно запустелом доме на довольно скромные средства. Из близкой родни у Клиффорда осталась лишь старшая сестра, да и та жила отдельно. Старший брат погиб на войне. Клиффорд знал, что детей у него не будет и что род Чаттерли просуществует, покуда живы он сам и его усадьба в закопченном и задымленном сердце Англии.

Увечье не столь удручало его. Передвигаться он мог на кресле-каталке и заказал себе кресло на колесах, с моторчиком. Неспешно объезжал он сад и чудесный печальный парк. Втайне Клиффорд гордился им, на людях же упоминал с пренебрежением.

Клиффорд так настрадался, что почти избыл самое способность страдать. По-прежнему держался чуть сдержанно, по-прежнему в голубых дерзких глазах светился ум, по-прежнему на румяном лице играла бодрая, если не сказать веселая, улыбка, по-прежнему широки плечи и крепки руки. Одежду он носил самую дорогую, галстуки — самые красивые и модные. И все же читалась в лице настороженность, а во взгляде порой сквозила отрешенность, присущая калекам.

Заглянув в лицо смерти, он теперь принимал жизнь (точнее, то, что ему осталось) как бесценный и чудесный дар. Да, он выстоял, вынес все тяготы и гордился собою, и об этом говорил взгляд умных беспокойных глаз. Но слишком тяжел был удар — что-то надломилось у него в душе, какие-то чувства безвозвратно исчезли. Опустошенность и безразличие легли на сердце.

У его жены Констанции были мягкие каштановые волосы, румяное, простодушное, как у деревенской девушки, лицо, крепкое тело. Движения обманчиво плавны и неспешны — не угадать недюжинной внутренней силы. Большие, будто вечно вопрошающие глаза, тихий, мягкий говорок — ни дать ни взять только что из соседней деревушки заявилась. Но внешность обманчива. Ее отец — некогда известный художник, член Королевской Академии, достопочтенный сэр Малькольм Рид. Мать — женщина образованная, сторонница фабианства в политике, взращенная на традициях Возрождения в искусстве, столь пышно расцветших в середине прошлого века[1]. В кругу художников и просвещенных социалистов Констанция и ее сестра Хильда воспитывались, можно сказать, в современнейшей эстетической атмосфере, без мещанских условностей и предрассудков. Девочек возили в Париж, Флоренцию, Рим — надышаться подлинным искусством; в Гаагу и Берлин — на съезды социалистов; на каких только языках там не произносились речи! Но это отнюдь не смущало присутствующих.

Итак, сызмальства окунувшись в сферы высокого искусства и теории справедливого жизнеустройства, девочки ничуть не тушевались, чувствовали себя в родной стихии. Столичный лоск в них прекрасно уживался с ограниченностью провинциалок; И как хорошо сочеталось их простодушное суждение о мировом искусстве с высокими идеалами справедливого общества!

Лет пятнадцати их послали в Дрезден. Там, помимо всего прочего, им предстояло приобщиться к миру музыки. Время они провели замечательно. Жили в студенческой среде. Жарко спорили с юношами о философии, общественной жизни, искусстве и ни в чем не уступали сильному полу, пожалуй, даже превосходили: как-никак они — женщины! Ходили в походы по лесам, и у ладных спутников непременно оказывались гитары. Сколько песен они перепели, наслаждаясь свободой. Свобода! Какое великое слово! Перед ними распахнут весь мир, их привечают предрассветные леса, рядом — здоровые молодые парни. Делай что хочешь, говори (это еще важнее!) что хочешь! Ведь разговоры, страстные споры, обмен мнениями — главное! А любовь — нечто второстепенное.

К восемнадцати годам и Хильда, и Констанция уже познали мужчин. Конечно же, их спутники, с которыми они так неистово спорили, так ладно пели, ночевали под раскидистыми деревьями, добивались близости с девушками. И те, поколебавшись, уступили. Ведь о половой жизни столько говорят. Значит, это и впрямь нечто важное. Да и мальчишки ведут себя достойно, сдерживая страсть. Так почему же девушке не проявить воистину царскую щедрость и не одарить поклонника своим телом?

И девушки одарили, выбрав наиболее остроумных и задушевных собеседников. Ведь самое приятное, самое главное — в беседах. А в постели — жалкое подобие приятного, пожалуй, даже разочарование. И девушки сначала охладели к приятелям, потом появилась неприязнь: будто парни посягнули на нечто сокровенное, на внутреннюю девичью свободу. Ибо в чем суть и смысл девичества, в чем его достоинство? Достичь полной, безоговорочной, беспорочной и благородной свободы! В чем еще смысл девичьей жизни? Решительно избавиться от стародавних постыдных оков, от зависимости от мужчины.

И как бы ни приукрашивали все прелести половой жизни, именно они суть древнейшие оковы, орудия постыднейшего рабства. И воспевали их в основном поэты-мужчины. Женщины-то исстари понимали, что есть на свете ценности поважнее, поблагороднее. И наш век не раз это подтвердил. Свобода, чистая, прекрасная свобода несравнимо выше и чудесней любви Плотской. Только вот беда: не доросли еще мужчины до «прекрасного пола», не открыли для себя истины. Настоящие кобели — только плоть свою потешить.

И приходится женщине уступать. Но мужчина, что дитя малое, меры не знает. И приходится женщине его ублажать, а то, не дай Бог, ее милый разобидится и упорхнет, так и порушится приятное знакомство. Но женщина научилась уступать мужчине, не жертвуя и толикой своей внутренней свободы. Этого-то и недоглядели поэты и говоруны-сладострастники. Да, женщина может овладеть мужчиной и не подпасть в свою очередь под его власть. Точнее, женщина сама возьмет власть над мужчиной, и поможет ей в этом плоть. Главное, поначалу чуть сдерживаться в постели, пусть мужчина утолит жажду. Он удовлетворится, и тогда можно подумать о своем удовольствии — мужчина долее лишь игрушка в руках женщины.

Едва сестры вкусили от плотских радостей, как грянула война, и их спешно отправили домой. Истинной любви девушки так и не познали, для этого потребовалось бы очень близко сойтись со спутниками в разговорах. Точнее, глубокий интерес (а за ним и чувство) могли возникнуть только в беседе. Сколько удивительного, упоительного трепета (кто бы мог подумать!) таилось в жарких, целыми днями напролет, спорах-разговорах с тем или иным по-настоящему умным парнем. И день бежал за днем, проплывали месяцы… Нет, такого не испытать, не понять! Перефразируя прародительский завет — «И да прилепится жена к мужу, дабы беседовать с ним!», хотя сами слова не были произнесены. Завет исполнился раньше, чем девушки осмыслили его.

И уж коль скоро пылкие, предельно доверительные и душепросветительные беседы разбудили плоть, что ж, пусть все идет своим чередом. Заполнится, так сказать, еще одна страничка жизни. И в ней есть своя прелесть. Ни с чем не сравнить волнами накатывающий трепет. И вот — девятый вал — извержение! Точно восклицательный знак в конце фразы! Знак исполненности и законченности. Или череда звездочек в конце главы, знаменующая завершение эпизода.

Летом 1913 года, когда девушки (Хильда — двадцати, а Конни — восемнадцати лет) вернулись на каникулы домой, отец сразу смекнул, что дочери уже познали мужчин. Но сам человек, как говорится, бывалый, он решил не вмешиваться в течение их жизни. Мать, доживавшая свой век в сильном нервном расстройстве, пеклась лишь об одном, чтоб ее девочки были «свободны», чтоб их личности «полностью раскрылись». Самой бедняжке жизнь в этом отказала, «раскрыться» ей так и не удалось. Почему — ведомо лишь Господу, ведь она жила в достатке и независимости. Винила она во всем мужа. И напрасно: сызмальства в ее сердце и уме запечатлелся образ мужчины-повелителя, и избавиться от него так и не удалось. И сэр Малькольм Ни при чем. Он предоставил своей неуравновешенной, вечно недовольной, враждебно настроенной супруге распоряжаться ее собственной судьбой, выгородив ее из своей жизни.

Дочери и впрямь были «свободны», а потому вернулись вскорости в Дрезден, к музыке, университетским премудростям и приятелям. Каждая по-своему любила «своего» парня, и те тоже любили их со всей пылкостью, коренившейся не в сердце, а в уме. Все самые прекрасные мысли, слова подарили они своим возлюбленным. Приятель Конни занимался музыкой, приятель Хильды — точными науками. Но главное занятие в жизни — любимые девушки. То бишь в жизни внутренней, в сфере мыслей и чувств. В жизни обыденной у них бывали и неудачи, и разочарования, но юноши их не замечали.

И у юношей можно заметить, как любовь поражает не только их дух, но и плоть. Интересно, как неброско, но очевидно меняется обличье и мужчин, и женщин. Женщина расцветает, теряет девичью угловатость: бедра, груди обретают округлость. Взгляд либо взволнован, либо торжествующе-уверен. Мужчина делается спокойнее, чуть замыкается, не так гордо размахнуты плечи, подобраны ягодицы. Появляется раздумчивость и неуверенность.

Поначалу, столкнувшись с незнакомой мужской силой, которая ввергла их плоть в трепет и смятение, сестры едва не подчинились ей. Но вовремя возобладал разум: да, ласки приятны, но не более. В кабалу за них идти нельзя. У мужчин по-другому: в благодарность женщинам за минуты любви они готовы всю душу отдать. Хотя потом сами же в затылках чешут — эх, потеряли золотой, а нашли медяк. Приятель Конни становился все мрачнее, а приятель Хильды — язвительнее. Такой вот народ эти мужчины. Неблагодарные и ненасытные! Отказываешь им — они сердятся, потакаешь — пуще прежнего злобятся, повод всегда найдется. А то и вовсе без повода, просто капризничают, как дети, которых — старайся, не старайся — женщине не ублажить.

Грянула война. Хильда и Конни поспешили домой, где были совсем недавно — хоронили мать. А к Рождеству 1914 года погибли и их друзья немцы. Сестры всплакнули, любовь полыхнула в душе ярким огоньком и подернулась пеплом забвения. Этих молодых людей не вернешь.

Сестры поселились в отцовском доме в Кенсингтоне (по сути — доме их матери). Теперь их окружали студенты Кембриджа, они тоже отстаивали свою «свободу»: носили тонкие шерстяные костюмы, рубашки с отложными воротничками; кичились чистокровной анархией чувств; говорили вкрадчивым, журчащим шепотком; в поведении выказывали нарочитую впечатлительность и ранимость.

Хильда неожиданно вышла замуж; ее избранник был на десять лет старше, из той же кембриджской группы, немалого достатка, с нехлопотным чиновничьим местом, которое досталось ему по наследству. Он также писал философские трактаты. Она переехала к нему в тесноватый домик в Вестминстере. Круг знакомых теперь составляли чиновники, хоть и не самого высокого ранга, зато несомненно самые толковые на сегодняшний (или на завтрашний) день в стране. Такие люди не пустословят, а если уж говорят, то умно и веско.

Конни участвовала в благотворительной работе в помощь фронту, однако не особенно усердствовала; проводила много времени в обществе своих кембриджских друзей, щеголявших не только модными брюками, но и непримиримыми взглядами. Эти молодые люди по-прежнему подсмеивались над всем и вся. Особенно она сблизилась с Клиффордом Чаттерли. Было ему двадцать два года, и он только что приехал из Бонна, где изучал технологию угольной добычи. А до этого два года проучился в Кембридже. Теперь, облачившись в лейтенантскую форму, он с большим форсом осмеивал все на свете. Принадлежал он, несомненно, к кругам высшим, нежели Конни. Та — из зажиточной интеллигентской среды, Клиффорд — из аристократии. Не ахти какой знатной, но все же. Отец его носил титул баронета, мать — графская дочь.

Клиффорд, хоть и получил лучшее, чем Конни, воспитание, хоть и вращался в свете, уступал ей в широте кругозора и напористости. В узком кругу помещиков-аристократов, «сливок общества» он чувствовал себя, как рыба в воде, но с низшими сословиями — ордами простолюдинов и иноземцами — он терялся, робел. Да, если уж говорить начистоту, «низы» пугали его. Он чувствовал свою беззащитность, оттого бывал скован, хотя лучшей защитой ему служило положение в обществе. Увы, в наши дни, как ни странно, это козырь немалый.

Может, именно поэтому тихая, спокойная, но неизменная твердость духа привлекала его в Констанции Рид. В мире, где царит хаос, она чувствовала себя много увереннее, чем Клиффорд.

Нет, он отнюдь не мирился со всем, он восставал, восставал даже против аристократов. Впрочем, «восставал», пожалуй, сильно сказано. Слишком сильно. Просто в ту пору его подхватила волна всеобщего среди молодежи протеста против условностей, против любой власти. Как нелепо и смешно старшее поколение! А его собственный отец — вдвойне! Как нелепы и смешны чиновники! А наши трусливые и ленивые бюрократы — вдвойне! Как нелепы армии, смешны тупоголовые генералы! А красномордый Китченер — вдвойне! А до чего ж нелепа война, смешного, правда, в ней мало: гибнут тысячи и тысячи людей.

Если приглядеться — все в жизни нелепо и смешно, прямо обхохочешься; а там, где попахивает властью, — и подавно, будь то армия, правительство или университет. А глядя, как правящий класс изо всех сил пыжится, воображая, что правит, разве удержишься от смеха?

Как смешон сэр Джеффри: он рубил деревья на крепеж для окопов, увольнял рабочих, поставляя солдат для фронта. И так, не рискуя волоском с головы, являл пример патриотизма, правда, очень накладного — он в конце концов едва не обанкротился.

Из центра страны в Лондон приехала его старшая дочь Эмма — она решила поработать сестрой милосердия. К отцовскому ура-патриотизму она отнеслась со спокойной улыбкой. Зато старший сын (и наследник) Герберт смеялся отцу в лицо, хотя именно в его парке вырубались деревья. Клиффорд тоже усмехался. Но чуть смущенно. Верно, все в жизни нелепо. Но когда нелепости врастают в твою жизнь, и сам становишься нелепым… Люди из других сословий, например Конни, жили без притворства. Они по крайней мере во что-то верили.

Они непритворно жалели английских солдат, боялись призыва в армию, сетовали на нехватку сахара и конфет детишкам. Ведь во всем этом — смейся не смейся — виноваты власть предержащие. Клиффорд всерьез об этой связи не задумывался. По его разумению, власть изначально нелепа и смешна, ни солдаты, ни конфеты тут ни при чем.

Меж тем правительственные чиновники, чувствуя свою нелепость и смехотворность, соответственно и поступали, и некоторое время страна жила словно в сумасшедшем доме. Пока не поменялось к лучшему положение на фронтах, пока Ллойд-Джордж не пришел к власти и не спас-таки положение. Приумолкли юные острословы, неуместны стали их насмешки.

В 1916 году погиб Герберт Чаттерли, и наследником стал Клиффорд. Даже такая малая ответственность напугала его. С рождения его почитали как сына сэра Джеффри, дворянского отпрыска, и участи своей ему не избежать. Знал он и то, что на бескрайнем и таком беспокойном белом свете всякие титулы и привилегии видятся кому желанными, а кому смешными. И вот теперь он наследник и отвечает за судьбу родового гнезда. Как не испугаться?! Но в то же время он упивался своим барством. Может, это глупое тщеславие?

Для сэра Джеффри, разумеется, самая мысль о тщеславии показалась бы кощунственной. Он ходил бледный, деланно спокойный, погруженный в собственные замыслы: во что бы то ни стало спасти свою родину и свое положение — при правительстве Ллойд-Джорджа или при каком ином — не важно. Он так плохо представлял себе истинную Англию, так был оторван от сиюминутных ее забот, что держался доброго мнения даже о политиканах-прохвостах! Сэр Джеффри верил в Англию и Ллойд-Джорджа; как его предки издревле верили в Англию и Георгия-Победоносца. Чаттерли-старший этой маленькой разницы так и не заметил. Он знай себе валил лес на своих угодьях и свято верил в Ллойд-Джорджа и Англию, в Англию и… Ллойд-Джорджа.

Он очень хотел, чтобы Клиффорд женился и произвел наследника. Прямо средневековье какое-то, думал Клиффорд. Впрочем, далеко ли он ушел сам, разве что в язвительных насмешках над нелепой жизнью и над собственным смехотворным положением. Хочешь не хочешь, а пришлось ему, сдерживая глумливый смех, смириться: принимать ему и титул баронета, и родовую усадьбу Рагби.

Война в два счета покончила с беспечным весельем мирных дней. Кругом смерть, кровь… Мужчине хотелось уюта, поддержки. Мужчине хотелось в тихую гавань, где можно бросить якорь. Мужчине хотелось жениться.

Странное дело: несмотря на многочисленные знакомства, младшие Чаттерли (Герберт, Клиффорд и Эмма) жили в Рагби весьма обособленно, довольствуясь обществом друг друга. Семейные узы крепли: все трое чувствовали свою обособленность, шаткость своего положения среди людей (титул и земли скорее способствовали тому, нежели защищали). Жили они вроде бы и в самом промышленном сердце Англии, однако пульс их жизни был совсем иной. Жили они вроде бы среди таких же помещиков, как и отец, однако из-за домоседства, замкнутости и упрямства они так и не сблизились с соседями. Дети, хотя и нежно любили отца, частенько подсмеивались над его тяжелым нравом. Они поставили прожить всю жизнь неразлучной троицей. Но вот погиб Герберт, и сэр Джеффри все надежды связал с женитьбой младшего сына. Нет, разговора об этом старик не заводил, он вообще был скуп на слова. Но его задумчивый взгляд, тяжелые, неспешные шаги, исполненное смысла молчание нудили Клиффорда пуще всяких попреков.

Его браку, впрочем, решительно воспротивилась Эмма. Была она десятью годами старше и считала: женится Клиффорд — значит, предаст и опорочит некогда изъявленную волю троих юных Чаттерли.

Все же Клиффорд женился на Конни и успел провести с ней медовый месяц. Страшный 1917 год сблизил их — так вмиг сближаются пассажиры на палубе тонущего корабля. До женитьбы Клиффорд не спал с женщинами, а плотские утехи значили для него очень и очень мало. А душевная близость с женой не нарушила его девства. Конни даже обрадовалась: вот истинная любовь, выше всяких там сексуальных отношений, выше «удовлетворения страсти». Клиффорд, собственно, и не домогался никакого удовлетворения, не в пример многим и многим мужчинам. Его близость с Конни глубже, интимнее близости половой, которая нечто далеко не обязательное, второстепенное. Так, допотопная и смехотворно нелепая биологическая реакция, назойливо заявляющая о себе, а меж тем надобность в ней давно отпала. А Конни мечтала о ребенке. Хотя бы для того, чтобы утвердиться перед золовкой.

Нов начале 1918 года Клиффорда привезли домой, что называется, еле-еле душа в теле. Детей ждать не приходилось. Сэр Джеффри не вынес горя и умер.

2

Осенью 1920 года Конни и Клиффорд вернулись в Рагби. Сестра Клиффорда так и не простила ему «предательства» и поселилась в Лондоне, в маленькой квартирке.

Усадьба Рагби — старый приземистый и долгий дом, сложенный из песчаника, — стояла давно, с середины восемнадцатого века. С той поры к дому все лепились и лепились бесчисленные пристройки, и теперь дом являл собою скорее муравейник, нежели дворянское гнездо. Стояла усадьба на всхолмлении посреди дубравы, но прямо за ней, увы, дымила и чадила огромная труба — там уже главенствовала шахта Тивершолл, а у подножья холма, прямо от усадебных ворот начиналась деревня, тоже Тивершолл — тонувшая в сыром мареве. Собственно деревушку составляли унылые и безобразные домишки, разбросанные там и сям на добрую милю. Тесные, убогие, прокопченные дома из кирпича, крытые почерневшим шифером. Фасады их напоминали искаженные безысходной злобой лица.

Конни была более привычна к другой Англии: к Кенсингтону, к горам Шотландии, к долинам Сассекса. Но и чудовищно бездушное уродство шахтерского «сердца Англии» приняла с присущими всем молодым твердостью и решимостью. Приняла сразу. Взглянула и решила — точно отрезала: и лучше об этом и не думать, хотя такое и в страшном сне не приснится. Из тоскливых усадебных покоев ей было слышно, как лязгают огромные сита на сортировке, как тяжко вздыхает и отдувается подъемник, как громыхают вагонетки, как хрипло в изнеможении гудят шахтовые паровозы. Огонь уже долгие годы пожирал устье шахты Тивершолл, но погасить его — накладно. Так и горел огромный факел денно и нощно.

А подует ветер в сторону дома (что не редкость), и усадьба наполнялась удушливой серной вонью испражнений Земли. Да и в безветренный день тянет чем-то подземным: серой, железом, углем и еще чем-то кислым. Даже розы, выращенные к Рождеству, каждый раз покрываются копотью, как черной манной с небес в Судный день. Глазам своим не поверишь.

Увы, это так: здешний край обречен! Конечно, это ужасно, но стоит ли вставать на дыбы? Жизнь идет своим чередом, ее не остановишь. На низких полночных тучах загорались красные точки, играли огненные блики, то надувались пузырями, то лопались, как волдыри после ожога, оставляя непреходящую боль. То были шахтные печи. Поначалу они завораживали и пугали Конни, ей казалось, что она живет в преисподней. Но обвыклась. Почти каждое утро встречало ее нудным дождем.

Клиффорд же во всеуслышанье заявлял, что Рагби ему больше по душе, нежели Лондон. В этом краю таилась своя угрюмая сила, жили крепкие, с характером, люди. А что еще, кроме характера, есть у этих людей, думала Конни. Ничего. Пустые глаза, пустые головы. Люди под стать своей земле: изможденные, мрачные, безобразные, недружелюбные. А еще таилась страшная неразгаданность и в гортанном их говоре, и в шарканье тяжелых башмаков с подковками, когда тянулись по асфальтовой дороге с работы группы шахтеров.

Ни торжественной встречи, ни празднества по случаю возвращения молодого хозяина селяне не устроили. Никто не пришел приветить его, не принес цветов. И пришлось уныло трястись в машине под дождем по мокрой, темной, обсаженной угрюмыми деревцами аллее; на холме, где начинался парк, паслись овцы; чуть выше раскинулась мрачная усадьба. У подъезда, как загостившиеся и в доме, и на земле постояльцы, робко переминались с ноги на ногу экономка и ее супруг, готовясь произнести кургузое приветствие.

Обитатели усадьбы и деревни не общались — решительно и бесповоротно. Встречая господ, мужчины не снимали шапок, женщины не приседали в полупоклоне. Шахтеры лишь глазели на хозяев; торговцы кивали Клиффорду, как знакомцу (хоть и смущались при этом), и чуть приподнимали шапки, здороваясь с Конни. Вот и все почести. Непреодолимая пропасть пролегла между господами и простолюдинами. А еще их разделяло скрытое презрение друг к другу. Первые дни Конни очень страдала от этого чувства, изморосью висевшего в деревенском воздухе. Потом закалила сердце и даже гордилась своей твердостью. Нельзя сказать, что их с Клиффордом ненавидели. Просто Конни и Клиффорд — существа иного порядка, нежели шахтеры. И пропасть меж теми и другими бездонна, они немыслимо далеки друг от друга, как, скажем, далека река Трент (хотя отнюдь не бездонна). Здесь же, среди заводов и шахт центральной и северной Англии, меж хозяевами и рабочими никакого мостика не перекинуть, общения не завязать. Мы на своем краю, вы — на своем! Странно: ведь и у тех, и у других бьются в груди одинаковые сердца!

Впрочем, в деревне даже жалели молодоженов, но лишь отвлеченно. А в делах житейских — не тронь! — и та, и другая сторона замыкались.

Местный священник — милый старичок лет шестидесяти, истый ревнитель веры — напрочь потерял особинку, подчинившись деревенской заповеди. Шахтерские жены почти все принадлежали к методистской церкви. Сами шахтеры — ни к какой. Но даже простое облачение отгораживало священника от шахтеров, те совершенно не принимали служителя культа как простого, обыкновенного человека. Для них он оставался господином Эшби, этакой произносящей молитвы и проповеди машиной.

Поначалу Конни и удивлялась и недоумевала, натыкаясь на непроизвольно упрямую спесь местных: дескать, хоть вы и леди, мы тоже не лыком шиты. А чего стоит недоверчивая, насквозь лицемерная улыбчивость шахтерских жен в ответ на попытки Конни найти с ними общий язык. Как все это странно! И как обидно! Всякий раз слышишь насмешливые шепотки: «Эка! Надо ж, сама леди Чаттерли меня словом удостоила! Только пусть нос не задирает, не воображает, что я — грязь у нее под ногами». Невыносимо! И не избавиться от этого. Местные на сближение не пойдут, нечего и надеяться!

Клиффорд уже махнул на них рукой, пришлось и Конни менять отношение. Она шла по улице, ни на кого не глядя, хотя на нее глазели, как на заводную куклу. Случись Клиффорду с кем заговорить, он держался надменно, даже презрительно. Искать с ними дружбы долее — непозволительная роскошь. Дело еще и в том, что Клиффорд привечал и уважал людей лишь своего круга. И в этом он был неколебим, никаких уступок и компромиссов! Среди шахтеров он не снискал ни любви, ни ненависти. Они принимали его как неотъемлемую часть бытия: как шахты или как усадьбу Рагби.

В душе Клиффорд отчаянно робел и страдал, сознавая свою увечность. Он не хотел никого видеть, кроме домашней прислуги. Ведь ему приходилось либо сидеть в кресле, либо передвигаться тоже в кресле, но с моторчиком. Однако одевался он по-прежнему изысканно: шил платье у лучших портных, носил элегантные галстуки — все как прежде, и, если поглядеть со стороны, он выглядел по-прежнему красавцем-щеголем. Причем в нем не было слащавой женственности, столь присущей нынешним юношам. Напротив, широкие, как у крестьянина, плечи, румяное лицо. Но нет-нет да, и проглядывала его суть: в тихой неуверенной речи; во взгляде — смелом и в то же время боязливом, уверенном и нерешительном. И вел он себя то до обидного надменно, то скромно, даже тушуясь, а случалось, и вовсе робел.

Конни и Клиффорд были привязаны друг к другу, но, как заведено у современной молодежи, без каких-либо сантиментов. Игривым, ласковым котенком Клиффорду уже не стать — слишком великое потрясение выпало ему, слишком глубоко засела боль. Увечный. И Конни льнула к нему всей своей сострадающей душой.

Конечно же, она замечала, что муж почти отгородился от людей. Шахтеры по сути — крепостные. И видел он в них скорее орудия труда, нежели живых людей; они составляли для него часть шахты, но, увы, не часть жизни; относился он к ним как к быдлу, но не как к равным. А в чем-то даже боялся их: вообразить страшно, как они будут глазеть на него теперешнего, на калеку. А их грубый, малопонятный уклад представлялся ему скорее звериным, нежели человечьим.

Наблюдал он эти существа отстранение, будто букашек в микроскоп или неведомые миры в телескоп. Сблизиться с ними и не пытался, как, впрочем, и ни с кем, разве что с обитателями усадьбы (давно ему привычными) да с сестрой Эммой (их связывали узы кровного родства и защита семейных интересов). И больше, казалось, ничто и никто его не касается. Пустота. Пропасть. И мне до него не дотянуться, — думала Конни. — Ухватиться не за что. Ведь он отвергает любое общение.

На самом же деле Клиффорд не мог обойтись без жены. Ни единой минуты. Рослый, сильный мужчина, а совершенно беспомощен. Разве что передвигаться по дому да ездить по парку он умел сам. Но оставаясь наедине с собой, он чувствовал себя ненужным и потерянным. Конни постоянно должна быть рядом, она возвращала ему уверенность, что он еще жив.

Бок о бок с неуверенностью в Клиффорде уживалось честолюбие. Он принялся писать рассказы: удивительные, глубоко личные воспоминания о бывших знакомых. Получалось умно, иронично, но — вот загадка! — не угадывался авторский замысел. Клиффорду не отказать в чрезвычайной и своеобычной наблюдательности. Но его героям не хватало жизни, связи друг с другом. Действие разворачивалось словно в пустоте. А поскольку сегодняшняя жизнь в основном — ярко освещенные театральные подмостки, то рассказы Клиффорда удивительнейшим образом оказались созвучны современной жизни, точнее, душевному ладу современного человека.

Клиффорд прямо-таки с болезненной чуткостью внимал отзывам. Ему непременно хотелось, чтобы рассказы нравились, считались великолепными, непревзойденными. Напечатали их самые передовые журналы. Как водится, кое-что критика похвалила, кое за что — пожурила. Журьба для Клиффорда хуже пытки, каждое слово — нож острый. Похоже, в рассказы он вкладывал всю душу.

Конни помогала, чем могла. Сперва работа волновала. Муж обсуждал с ней каждую мелочь дотошно и обстоятельно, а ей приходилось напрягать все силы и тела, и души, и женского своего естества — собирать их воедино, увязывать в композиции рассказа. Это и волновало, и увлекало Конни.

Иных, кроме духовных, забот у них не было. На Конни вроде бы лежало все домашнее хозяйство… но и им занималась экономка, долгие годы прослужившая еще при сэре Джеффри. Высохшая, безупречных манер и поведения… такую даже горничной неудобно назвать или застольной прислужницей. Ведь она в доме уже сорок лет! Да и служанки долгие-долгие годы при усадьбе. Ужас! Уклад усадебной жизни неколебим. Лучше и не трогать. Пусть себе стоят многочисленные комнаты (куда хозяева и не заглядывают), и пусть наводят там столь привычную и столь же бессмысленную чистоту и порядок — так заведено в этих краях. Клиффорд, правда, вытребовал себе новую повариху, эта искусная стряпуха готовила ему еще в Лондоне. А в остальном в доме царила особая анархия, бездушная и механистичная. Все совершалось в определенной последовательности, все было расписано по минутам. Честность слуги блюли не менее строго, чем чистоту. И все же за таким бездумно-бездушным распорядком виделась Конни анархия. Ибо только теплом и лаской можно связать воедино и наполнить смыслом все эти ритуалы. А пока что дом жил уныло и безотрадно, словно забытая улица.

Могла ли Конни что-либо изменить? Нет, пожалуй, лучше ничего не трогать. Так она и поступила. Изредка наведывалась сестра Клиффорда; на ее худощавом породистом лице всякий раз запечатлевалось нескрываемое ликование: в доме все по-прежнему! Нет, вовек она не простит Конни, ведь та порушила ее духовный союз с братом. Эмма первой привозила и только что вышедшие в свет рассказы Клиффорда. Несомненно, это новое слово в литературе, и принадлежит оно роду Чаттерли — единственное мерило ценности для Эммы. Все мыслители и писатели прошлого не в счет. Ценится в мире только новое, а новое — это книги Чаттерли, столь доверительные и интимные.

Заезжал в Рагби и отец Конни. Разговаривая с дочерью с глазу на глаз, он так отозвался о рассказах Клиффорда: «Пишет умно, да только копнешь, а внутри пусто. Бабочки-однодневки его рассказы!»

Конни глядела на отца — дородного шотландского дворянина, обратившего всю жизнь лишь себе на пользу, — и ее большие, еще по-детски изумленные голубые глаза затуманивались. «Внутри пусто!» Что он хотел сказать? Что значит «пусто»? Ведь критики расхваливают Клиффорда, он уже стал известным, книги его стали доходными. Так что же хотел сказать отец, назвав мужнины рассказы «пустыми»? Какой содержательности им не хватает?

Конни, как и все молодые, считала: все самое-самое происходит сию минуту. А минуты, увы, быстротечны, и они подчас не являют непрерывную цепочку.

На второй год в Рагби, зимой, отец спросил у нее:

— Надеюсь, Конни, ты не поплывешь по течению и не останешься demi-vierge?

— Demi-vierge? — нерешительно переспросила та. — А почему бы, собственно, и нет?

— Да ради Бога, если тебя такое положение устраивает, — спешно пошел на попятный отец.

А оставшись наедине с Клиффордом, сказал по сути то же самое.

— По-моему, Конни не очень-то на пользу быть demi-vierge.

— То есть и не женщиной, и не девушкой? — уточнил Клиффорд, переведя с французского.

Ненадолго он задумался, густо покраснел — упрек задел за живое.

— И в каком же смысле ей это не на пользу? — сухо спросил он.

— Ну, она с лица и с тела спала, одни мослы торчат. Ее это отнюдь не красит. Воблой сушеной она отродясь не была, всегда ладненькая: круглобокая, как форель у нас в Шотландии.

— Одним словом, со всех сторон хороша, — подхватил Клиффорд.

Потом он хотел поговорить с Конни о ее двойственном положении… каково ей оставаться девушкой при живом муже. Но так и не набрался храбрости. Близкое, доверительное отношение к супруге порой словно натыкалось на преграду. Душой и мыслями они были едины, телом — просто не существовали друг для друга и избегали любого напоминания об этом, боялись, как преступники — улик.

Впрочем, Конни догадалась, что у отца был какой-то разговор с Клиффорд ом и чем-то Клиффорд крепко озабочен. Она знала, что его не беспокоит — demi-vierge она или demi-monde[2] — лишь бы сам он ничего не ведал и никто б не указал. Чего глаз не видит, о том душа не болит, того просто не существует.

Почти два года жили в Рагби Конни и Клиффорд, и тусклую жизнь их целиком поглощала Клиффордова работа. В этом интересы супругов никогда не расходились. Они обсуждали каждый поворот сюжета, спорили, в муках рождая рассказ, и обоим казалось, что их герои и впрямь живут, дышат… но в безвоздушном пространстве.

Так же в пустоте протекала и жизнь супругов. Остального просто не существовало. Усадьба, слуги — все казалось бесплотным и ненастоящим. Конни ходила гулять и в парк, и в лес сразу за парком: лес дарил ей уединение и тайну. Осенью она ворошила палую листву, весной — собирала первоцветы. Словно один бесконечный сон, похожий на жизнь. Порой она видела себя будто в зеркале: вот она, Конни, ворошит листву, а вот женщина (она напоминает героиню какого-то рассказа) собирает первоцветы. И цветы — лишь тени воспоминаний, отзвуки чьих-то слов. И она сама, и все вокруг — бесплотны. И некому протянуть руку, не с кем обмолвиться словом. Все, что у нее есть, — это жизнь с Клиффордом, плетение нескончаемых словесных кружев с тончайшим орнаментом подсознательного, хотя и говорит ее отец, что рассказы пустые, «бабочки-однодневки». А почему, собственно, должны они полниться чем-то? Почему должны жить вечно? Довольно для каждого для своей заботы[3], как довольно для каждого мига не правдивого изображения, а правдивой иллюзии.

У Клиффорда водились друзья, вернее сказать, знакомцы. Иногда он приглашал их в Рагби. Люд бывал самый разный: и критики, и писатели, но каждый усердно подпевал в хоре славословий хозяйским рассказам. Им льстило приглашение в Рагби, вот они и старались. Конни все это отлично понимала, но не противилась. Подумаешь — мелькают в зеркале тени. Ну и что из того?

Она радушно принимала гостей, в основном мужчин. Она радушно принимала и редких мужниных родичей — дворян. И те, и другие, видя милую, румяную, голубоглазую простушку с тихим голосом (чуть ли не конопатую!), полагали ее несовременной — сегодня такие крутые, вальяжные бедра не в почете. Сегодня и впрямь в моде «воблы сушеные», девушки с мальчишескими фигурами, плоскогрудые и узкобедрые. А Конни слишком уж женственна для современной красавицы.

Разумеется, гости — мужчины, в основном немолодые, — относились к ней распрекрасно. Она же, зная, как уязвит Клиффорда даже малейший намек на флирт, не принимала никаких знаков внимания. Держалась спокойно и чуть отстраненно, намеренно отгораживаясь от какого-либо общения. Клиффорд в такие минуты гордился собой несказанно.

И родные его, в общем-то, привечали Конни. Возможно потому, что не боялись ее. Но раз не боялись, значит, и не уважали. И с родней мужа у Конни не складывалось никаких отношений. Пусть говорят ей любезности, пусть едва скрывают снисходительное высокомерие — опасаться ее не стоит, так что острый булат их злословия может почивать в ножнах. Ведь Конни, по сути дела, отстояла от них далеко-далеко.

Время шло, что-то происходило вокруг, но для Конни ничего не менялось, она так замечательно самоустранилась от всего окружающего мира. Жили они с Клиффордом среди литературных замыслов. Скучать Конни не доводилось: в доме почти всегда были гости. Тик-так, тик-так, тикали дни и недели, только они явно спешили…

3

Конни стала замечать, как в душе все растет и растет беспокойство, оно заполняло пустоту, завладевало ее разумом и телом. Вдруг, вопреки желанию, начинали дергаться руки и ноги. Или словно током било в спину, и Конни вытягивалась в струнку, хотя ей хотелось развалиться в кресле. Или начинало щекотать где-то во чреве, и нет никакого спасения, разве что прыгнуть в реку или озеро и уплыть от щекотливой дрожи прочь. Наваждение! Или вдруг отчаянно заколотится сердце — ни с того ни с сего. Конни еще больше похудела и осунулась.

Наваждение! Вдруг вскочит и бросится по парку — прочь от Клиффорда, — упадет ничком в зарослях папоротника. Только бы подальше от дома, подальше ото всех. В лесу обретала она и приют и уединение.

Впрочем, приют ли? Ведь и с ним ничто ее не связывало: скорее, в лесу ей удавалось спрятаться от всех и вся. А к истинной душе леса, если вообще о ней уместно говорить, Конни так и не прикоснулась.

Она смутно чувствовала: в ней зреет какой-то разлад. Она смутно понимала: жизнь, люди — точно за стеклянной стеной. Не проникают сквозь нее живительные силы! Рядом лишь Клиффорд и его книги — бесплотные миражи, то есть — пустота. Куда ни кинь — лишь пустота. Конни это чувствовала и понимала, но смутно.

Что же делать? Стену лбом не прошибешь. Снова намекал отец:

— А что б тебе ухажера завести, а? Познала б все радости жизни.

В ту зиму на несколько дней в Рагби заезжал Микаэлис, молодой ирландец-драматург, сколотивший состояние в Америке. Некогда его с восторгом принимали в лучших домах Лондона. Как же! Ведь его пьесы о них, аристократах. Со временем в лучших домах поняли, что их просто-напросто высмеял дублинский мальчишка из самых что ни на есть низов общества. И его возненавидели. В разговоре его имя стало олицетворять хамство и ограниченность. Вдруг выяснилось, что настроения у него — антианглийские. Для некогда поднявших его на щит аристократов это было самым страшным преступлением. Итак, высшее общество морально казнило Микаэлиса и выбросило труп на помойку.

Сам же драматург преспокойно жил в престижнейшем районе Лондона, одевался как истинный джентльмен (не запретишь ведь лучшим портным шить и для подонков, если те хорошо платят).

Приглашение от Клиффорда Микаэлис получил в самый неблагоприятный момент за все тридцать лет жизни. Причем Клиффорд послал приглашение, не колеблясь! В ту пору к мнению Микаэлиса прислушивались еще миллионы людей. В лихую для себя годину он, несомненно, будет рад-радешенек погостить в Рагби, ведь для него закрыты все остальные «приличные» дома. И уж конечно, он потом отблагодарит Клиффорда, вернувшись в Америку. Деньги! Слава! И то, и другое — что пожелаешь — придет, если о тебе в нужную минуту, в нужном месте замолвят словечко, особенно там, за океаном. Молодой, подающий надежды писатель вдруг обнаружил огромную, совершенно подсознательную и глубоко коренящуюся тягу к известности. В конце концов Микаэлис поступил очень великодушно: вывел Клиффорда в очередной своей пьесе, тем самым прославив. Не сразу сообразил Клиффорд, что драматург высмеял и его.

Конни не понимала, откуда у мужа такое слепое, подсознательное стремление — прославиться. Важнее ничего не существовало. Зачем ему слава в этом безалаберном мире, которого он толком не знал и боялся, не ожидая добра. В этом мире его, однако, почитали писателем, причем писателем первоклассным и весьма современным. Конни вспомнила слова своего удачливого, грубого и простодушного отца: кто к искусству причастен, непременно должен себя в лучшем виде представить, да еще и все «прелести» напоказ выставить. Но сам отец, как и его друзья-художники, поторговывавшие своими холстами, довольствовался доступной рекламой. Клиффорд же изыскивал все новые, неочевидные способы — только чтоб о нем узнали. Он принимал в Рагби самых разных людей и ни перед одним, в общем-то, не пресмыкался. Но уж если вознамерился воздвигнуть в одночасье памятник своему писательскому таланту, не погнушаешься и за малым камушком нагнуться.

Микаэлис не заставил себя ждать, приехал на красивой машине, с шофером, и слугой. Джентльмен с головы до пят! У Клиффорда, привыкшего не к столичному лоску, а к простой деревенской жизни, шевельнулось в душе неприятное чувство. Что-то притворное, нет, пожалуй, даже лживое угадывалось во внешности гостя. Под холеной личиной скрывалась совсем иная суть. Клиффорду этого было достаточно — выводы он делал категорично. Тем не менее к гостю отнесся очень уважительно. И тот был просто очарован. Подле него, тишайше-нижайше ироничнейшего, виляла хвостом, то рыча, то ощериваясь, Удача. И благоговеющему Клиффорду так захотелось почесать ей за ухом, подружиться — вот только, не ровен час, укусит.

Как ни обряжали, ни обували, ни холили Микаэлиса моднейшие лондонские портные, башмачники, шляпники, цирюльники, на англичанина он решительно не походил. Совершенно не походил! Не то лицо — бледное, вялое и печальное. Не та печаль — не подобающая истинному джентльмену. Читалась на этом лице помимо печали еще и озлобленность. А ведь и слепому ясно, что истинный, рожденный и взращенный в Англии джентльмен сочтет ниже своего достоинства выказывать подобные чувства. Бедняге Микаэлису досталось изрядно пинков и тычков, поэтому вид у него был чуть затравленный. Он выбился «в люди» благодаря безошибочному чутью и поразительному бесстыдству в пьесах, завоевавших теперь подмостки. Публика валила валом. Казалось, все пинки и тычки — в прошлом… Увы, так только казалось. Никогда им не суждено кончиться. Микаэлис зачастую сам лез на рожон. Тянулся к высшему обществу, где ему совсем не место. Ах, с каким удовольствием английские светские львы и львицы набрасывались на драматурга! И как люто он их ненавидел!

Тем не менее этот выходец из дублинской черни ездил с собственным шофером и со слугой!

А Конни в нем даже что-то понравилось. Он не заносился, прекрасно сознавая свое положение. С Клиффордом беседовал толково, немногословно и обо всем, что того интересовало. Говорил сдержанно, не увлекался, понимал, что пригласили его в Рагби, поскольку заинтересованы в нем. И как многоопытный и прозорливый, но в данном случае почти бескорыстный делец, если не сказать — воротила, он любезно выслушивал вопросы и, не тратясь душой, спокойно отвечал.

— Что деньги? — говорил он. — Страсть к деньгам у человека в крови. Это свойство человеческой натуры, и от вас ничего не зависит. И страсть эта — не единичный приступ, а болезнь всего вашего существа, долгая и изнурительная. Вы начала делать деньги и уже не остановитесь. Впрочем, у каждого свой предел.

— Но важно начать, — вставил Клиффорд.

— Безусловно! Пока не «заразились», ничего у вас не выйдет. А как на эту дорожку встанете, так все — вас понесет по течению.

— А могли бы вы зарабатывать иначе, не пьесами? — полюбопытствовал Клиффорд.

— Скорее всего, нет. Плох ли, хорош ли, но я писатель, драматург, это мое призвание. Поэтому ответ однозначен.

— И что же, ваше призвание — быть именно популярным драматургом? — спросила Конни.

— Вот именно! — мгновенно повернувшись к ней, ответил Микаэлис. — Но эта популярность — мираж, и только. Мираж и сама публика, если на то пошло. И мои пьесы тоже мираж, в них нет ничего особенного. Дело в другом. Как с погодой: какой суждено быть, такая и установится.

В чуть навыкате глазах у него таилось бездонное, безнадежное разочарование. Вот он медленно поднял взгляд на Конни, и она вздрогнула. Микаэлис вдруг представился ей очень старым, безмерно старым; в нем будто запечатлелись пласты разных эпох и поколений, пласты разочарования. И в то же время он походил на обездоленного ребенка. Да, в каком-то смысле он изгой. Но чувствовалась в нем и отчаянная храбрость — как у загнанной в угол крысы.

— И все же за свою жизнь вы сделали очень и очень много, — задумчиво произнес Клиффорд.

— Мне уже тридцать… да, тридцать! — воскликнул Микаэлис и вдруг, непонятно почему, глухо рассмеялся. Слышались в его смехе и торжество, и горечь.

— Вы одиноки? — спросила Конни.

— То есть? Живу ли я один? У меня есть слуга, грек, как он утверждает, и совершенный недотепа. Но я к нему привык. Собираюсь жениться. Да, жениться необходимо!

— Вы словно об удалении гланд говорите! — улыбнулась Конни. — Неужто жениться так тягостно?

Микаэлис восхищенно взглянул на нее.

— Вы угадали, леди Чаттерли! Выбор — страшное бремя! Простите, но меня не привлекают ни англичанки, ни даже ирландки.

— Возьмите в жены американку, — посоветовал Клиффорд.

— Американку! — глухо рассмеялся Микаэлис. — Нет уж, я попросил слугу, чтобы он мне турчанку нашел или какую-нибудь женщину с Востока.

Конни надивиться не могла на это дитя сногсшибательной удачи: такой необычный, такой задумчивый и печальный… Поговаривали, что только постановки в Америке сулят ему пятьдесят тысяч долларов ежегодно. Порой он казался ей красивым: склоненное в профиль лицо его напоминало африканскую маску слоновой кости — чуть навыкате глаза, рельефные дуги волевых бровей, застывшие неулыбчивые губы. И в неподвижности этой — несуетная созерцательность, отрешенность от времени. Таким намеренно изображают Будду. А в африканских масках никакой намеренности — все естественно и просто — в них извечное смирение целой расы. Сколько же ей уготовано судьбой терпеть и смиряться! Иное дело — мы: всяк сам по себе, топорщится, противится судьбе. Барахтаемся, точно крысы в омуте, пытаемся выплыть. Конни вдруг захлестнула волна жалости к этому человеку, странная, брезгливая жалость, но столь великая, что впору сравнить с любовью. Изгой! Ведь он же изгой! «Нахал», «пройдоха» — бросали ему в лицо. Да в Клиффорде в сто раз больше и самомнения и нахальства! Да и глупости тоже!

Микаэлис быстро смекнул, что покорил хозяйку дома. И во взгляде больших карих глаз засквозила отстраненность. Он хладнокровно оценивал Конни, равно как и впечатление, которое на нее произвел. С англичанкой даже в любви он навечно обречен оставаться изгоем. Женщины, однако, нередко льнули к нему. В том числе и англичанки.

С Клиффордом Микаэлис держался независимо и раскованно, смекнув, что и этот — такой же чужак в аристократической стае. Им более по душе рычать друг на друга, нежели улыбаться. Но обстоятельства сильнее.

С Конни он не был столь самоуверен.

Завтракали они в покоях — в столовой Клиффорд обычно появлялся лишь к обеду, а в утренний час там было не очень-то уютно. После кофе Микаэлис — непоседа и суетник — затосковал, не зная, чем заняться. Стоял чудесный ноябрьский день… чудесный, конечно, по меркам Рагби. Микаэлис загляделся на печальный парк. Господи! Какая красота!

Микаэлис послал слугу узнать, нельзя ли чем услужить леди Чаттерли — он собирается поехать в Шеффилд. Слуга вернулся с ответом: хозяйка просит пожаловать к ней в гостиную.

Гостиная Конни располагалась на верхнем этаже в центральной части дома. Покои и гостиная Клиффорда, разумеется, на первом. Микаэлису польстило приглашение в апартаменты хозяйки. Ничего не замечая вокруг, пошел он за слугой… Впрочем, он вообще ничего не замечал и с окружением не соприкасался.

В гостиной он осмотрелся, приметил отличные немецкие копии Ренуара и Сезанна на стенах.

— Как у вас здесь хорошо, — похвалил он и осклабился. Странная у него улыбка — точно болезненный оскал. — Умно вы поступили, наверху устроились.

— Да, здесь лучше, — согласилась она.

И впрямь: во всем доме лишь ее комната не была безнадежно уныла и старомодна. Лишь в ее комнате запечатлелся характер хозяйки. Клиффорд ее вообще не видел, да и не многих гостей приглашала Конни к себе наверх.

Они с Микаэлисом сели слева и справа от камина и затеяли разговор. Она расспрашивала его о семье, о нем самом. Люди, казалось, всегда несли с собой чудо, и уж коль скоро они пробуждали в Конни сочувствие, не все ли равно, к какому классу принадлежат. Микаэлис говорил совершенно откровенно, но не играл на чувствах собеседницы. Он просто открывал ей свою разочарованную и усталую, как у бездомного пса душу, иногда чуть обнажая уязвленную гордыню.

— Вы — словно птица, отбившаяся от стаи. Почему так? — спросила Конни.

И снова большие карие глаза пристально глядят на нее.

— А не все птицы стаи держатся, — ответил он и прибавил с уже знакомой иронией: — Вот вы, например? Вы же тоже сами по себе.

Слова эти смутили Конни, и она не сразу нашла, что ответить.

— Далеко не во всем, не то что вы.

— А я, выходит, безнадежный одиночка? — спросил он, снова осклабившись и сморщившись, как от боли. Лишь в глазах на исказившемся лице все та же грусть, или же смирение перед судьбой, или разочарование, или даже страх.

— Конечно! — У Конни даже захватило дух, когда она взглянула на него. — Конечно, одиночка.

Сколь велик зов его плоти! Конни с трудом сохранила спокойствие.

— Вы совершенно правы! — ответил он, отвел взор, опустил глаза, лицо же оставалось неподвижным, как древняя маска древней расы, которой ныне уже нет. Микаэлис отстранился и замкнулся. От этого, именно от этого лишилась Конни спокойствия.

Вдруг он снова поднял голову, посмотрел ей прямо в лицо: ничто не укроется от такого взгляда, каждую мелочь приметит. И в то же время словно малое дитя воззвало к ней среди беспросветной ночи. И глас, рвущийся из его сердца, отозвался у Конни во чреве.

— Спасибо за то, что думаете обо мне, — только и сказал он.

— Отчего же мне не думать?! — едва слышно с чувством произнесла она.

Микаэлис криво усмехнулся, будто хмыкнул.

— Ах, вон, значит, как!.. Позвольте руку! — вдруг попросил он и взглянул на нее, вмиг подчинив своей воле, и снова мольба плоти мужской достигла плоти женской.

Она смотрела на него зачарованно, неотрывно, а он опустился на колени, обнял ее ноги, зарылся лицом в ее колени и застыл.

Потрясенная Конни как в тумане видела мальчишески трогательный затылок Микаэлиса, чувствовала, как приник он лицом к ее бедрам. Смятение огнем полыхало в душе, но почти помимо своей воли Конни вдруг нежно и жалостливо погладила такой беззащитный затылок. Микаэлис вздрогнул всем телом.

Потом взглянул на нее: большие глаза горят, в них та же страстная мольба. И нет сил противиться. В каждом ударе ее сердца — ответ истомившейся души: отдам тебе всю себя, всю отдам.

Непривычны оказались для нее его ласки, но Микаэлис обращался с ней очень нежно, чутко; он дрожал всем телом, предаваясь страсти, но даже в эти минуты чувствовалась его отстраненность, он будто прислушивался к каждому звуку извне.

Для Конни, впрочем, это было неважно. Главное, она отдалась, отдалась ему! Но вот он больше не дрожит, лежит рядом тихо-тихо, голова его покоится у нее на груди. Еще полностью не придя в себя, она снова сочувственно погладила его по голове.

Микаэлис поднялся, поцеловал ей руки, ступни в замшевых шлепанцах. Молча отошел к дальней стене, остановился, не поворачиваясь к Конни лицом. Потом вернулся к ней — Конни уже сидела на прежнем месте подле камина.

— Ну, теперь вы, очевидно, ненавидите меня? — спросил он спокойно, пожалуй, даже обреченно. Конни встрепенулась, взглянула на него.

— За что же?

— Почти все ненавидят… потом. — И тут же спохватился. — Это вообще присуще женщине.

— Ненависти к вам у меня никогда не будет.

— Знаю! Знаю! Иначе и быть не может! Вы ко мне так добры, что даже страшно! — вскричал он горестно.

«С чего бы ему горевать?» — подумала Конни.

— Может, присядете? — предложила она.

Микаэлис покосился на дверь.

— А как сэр Клиффорд?.. — начал он. — Ведь ему… ведь он… — и запнулся, подбирая слова.

— Ну и пусть! — бросила Конни и взглянула ему в лицо. — Я не хочу, чтоб он знал или даже подозревал что-то… Не хочу огорчать его. По-моему, ничего плохого я не делаю, а как по-вашему?

— Господи, что ж тут плохого! Вы просто бесконечно добры ко мне… Невыносимо добры.

Он отвернулся, и она поняла, что вот-вот он расплачется.

— Не нужно, чтоб Клиффорд знал, правда? — уже просила Конни. — Он очень расстроится, а не узнает — ничего и не заподозрит. И никому не будет плохо.

— От меня, — взорвался вдруг Микаэлис, — он уж во всяком случае никогда ничего не узнает! Никогда! Не стану ж я себя выдавать? — И он рассмеялся глухо и грубо — его рассмешила сама мысль.

Конни лишь завороженно смотрела на него. А он продолжал:

— Позвольте ручку на прощанье, и я отбуду в Шеффилд. Пообедаю, если удастся, там, а к чаю вернусь. Что мне для вас сделать? И как мне увериться, что у вас нет ко мне ненависти? И не будет потом? — закончил он на отчаянно-бесстыдной ноте.

— У меня нет к вам ненависти, — подтвердила Конни. — Вы мне очень приятны.

— Да что там! — продолжал он неистово. — Лучше б вы сказали, что любите меня. Эти слова значат куда больше… Прощаюсь до вечера. Мне надо многое обдумать. — Он смиренно поцеловал ей руку и ушел.

За обедом Клиффорд заметил:

— Что-то мне трудно выносить общество этого молодого человека.

— Почему? — удивилась Конни.

— За внешним лоском у него душа прохвоста. Только и ждет, когда б ножку подставить.

— С ним так обходились, — обронила Конни.

— И не удивительно! Ты думаешь, он день-деньской только добро и творит?

— По-моему, он бывает и благороден по-своему.

— К кому это?

— Наверное не скажу.

— Конечно, не скажешь. Не путаешь ли ты благородство с беспринципностью?

Конни задумалась. Неужели Клиффорд прав? Не исключено. Конечно, Микаэлис к цели идет любым путем, но даже в этом что-то привлекает. И исходил он ох как немало, а Клиффорд и нескольких жалких шагов не прополз. Микаэлис достиг цели, можно сказать, покорил мир, а Клиффорд только мечтает. А какими путями достигается цель?.. Да и так ли уж пути Микаэлиса грязнее Клиффордовых? Бедняга пускался во все тяжкие, не мытьем, так катаньем, но добился своего. Чем лучше Клиффорд: чтобы пробраться к славе, не гнушается никакой рекламой. Госпожа Удача — ни дать ни взять сука, за которой тысячи кобелей гонятся, вывалив языки, задыхаясь. Кто догонит — тот среди кобелей король. Так что Микаэлис может гордиться!

То-то и удивительно, что не гордился.

Вернулся он к пяти часам с букетами фиалок и ландышей. И снова — как побитый пес. Может, это маска, думала Конни, так легче обескураживать врагов. Только уж больно он привык к этой маске. А вдруг он и впрямь — побитая грустноглазая собака?

Так и просидел весь вечер Микаэлис с видом несчастной собаки. Клиффорду за этой маской представлялась суть — дерзость и бесстыдство. Конни не чувствовала подобного; возможно, против женщин он не направлял это оружие. А воевал только с мужчинами, с их высокомерием и заносчивостью. И вот эту-то неистребимую дерзость, таящуюся за унылой, худосочной личиной, и не могли простить Микаэлису мужчины. Само его присутствие оскорбляло светского человека, и оскорбление это не скрыть за ширмой благовоспитанности.

Конни влюбилась, но ничем себя не выдала; в беседу мужчин она не вмешивалась, занялась вышивкой. И Микаэлису нужно отдать должное: он оставался, как и вчера, грустноглазым, внимательным собеседником, хотя по сути был несказанно далеко от хозяев дома. Он лишь умело подыгрывал беседе, отвечая коротко, но ровно столько, сколько от него ожидалось, не выпячивая свое «я». Конни даже показалось, что он, скорее всего, забыл их утреннюю встречу. Но он ничего не забыл.

Не забыл и где находится. Тут он тоже изгой, что ж, такова участь уродившегося изгоем. Утреннюю любовную игру он не принял близко к сердцу. Не переменит его это приключение. Как бездомным псом жил, таким и останется. Хоть завидуют его золотому ошейнику, а все одно: не бывать ему комнатной собачонкой.

В глубине души он сознавал (и смирялся!): в какие павлиньи перья ни рядись, все равно он чужак и в обществе не приживется. Но с другой стороны, внутренняя отрешенность от всех и вся была ему необходима. Ничуть не меньше, чем чисто внешнее единообразие в общении с «благородными» людьми.

Редкие любовные связи утешали, успокаивали, словом, влияли на него благотворно, и Микаэлиса не упрекнуть в неблагодарности. Напротив, он пылко и растроганно благодарил за малую толику человеческого тепла, нежданной доброты, едва не плача при этом. За бледным, недвижным лицом-маской, запечатлевшим разочарование, таилась детская душа, до слез благодарная ласковой женщине. Нестерпимо хочется побыть с ней еще, а душа изгоя твердила: ты все равно от нее далеко.

Зажигая свечи в зале, он улучил момент и шепнул ей:

— Можно мне к вам прийти?

— Я приду сама, — ответила Конни.

— Господи!

Он ждал ее долго-долго… но дождался.

Ласкал он ее трепетно, возбуждение его быстро нарастало, но так же быстро кончилось. Странно, голый он походил на подростка: щуплый, беззащитный — такие тела у мальчишек. Будто вместе с одеждой он расстался со своей броней: умом и хитростью, которая вошла в плоть и кровь. И обнажилось не только его тело, но и душа. Нежный, еще не сформировавшийся плотью ребенок беспомощно барахтается подле нее.

Да, он вызывал в ней необоримую жалость, но равно и необоримую страсть, желание близости. И близость меж тем не приносила ей радости: Микаэлис слишком быстро возгорался, но так же быстро и затухал — без сил падал к ней на грудь, и мало-помалу к нему возвращалась привычная бесстыдная дерзость. А Конни лежала как в полусне, разочарованная и опустошенная.

Но скоро она научилась управлять его телом; когда он быстро утолял свою страсть, Конни, чувствуя в себе его жаркую, на удивление все еще упругую плоть, не отпускала его, а неистово, со всей нерастраченной пылкостью брала на себя ведущую роль, а он благодарно поддавался, уступая ее страсти. Так она достигала высшей точки блаженства. А он, видя, что даже в пассивном положении способен удовлетворить женщину, сам, как ни странно, бывал горд и удовлетворен.

— Как хорошо! — трепетно шептала она, затихала и приникала к нему. А он лежал такой близкий и такой далекий, довольный собой.

В тот раз он гостил у них три дня, и Клиффорд не заметил в нем никаких перемен. Не заметила бы и Конни. Маску Микаэлис носил безупречно.

Он писал ей письма, все на той же грустно-усталой ноте, порой остроумные, порой трогавшие странной привязанностью без намека на плотское. По-прежнему он был раздвоен: с одной стороны, безнадежно тянулся к Конни, с другой — оставался далеким и одиноким. Какая-то безысходность таилась у него в душе, и он не торопился с ней расстаться, возродив надежду. Скорее наоборот, он ненавидел самое надежду. «Огромной волной катит по земле надежда», — вычитал он где-то и заметил: «И гонит на пути все достойное и желанное».

Конни толком не понимала его, хотя по-своему любила. Впрочем, безысходность Микаэлиса подавляла ее чувства. Нельзя без оглядки любить разуверившегося человека. А уж он и подавно никогда никого не любил.

Так и тянулась их связь несколько времени — письма да редкие встречи в Лондоне. Она по-прежнему получала удовлетворение, истинное трепетное наслаждение, лишь подчинив его тело своему после того, как у него наступала чересчур быстрая разрядка. И он по-прежнему с гордостью подчинялся ее воле. На этом малом, собственно, и держалась их связь.

Но Конни доставало и малости. У нее появилась уверенность в себе, даже белее — едва заметное довольство собой. Уверенность в своих силах, хоть и зиждилась на чистой физиологии, давала огромную радость.

Как переменилось ее настроение в Рагби! Конни радовалась жизни, радовалась пробудившемуся женскому началу. И своим настроением она изо всех сил старалась подвигнуть Клиффорда на самые удачные творения. И в ту пору они ему удавались, и он был почти что счастлив в неведении: ведь он пожинал плоды, взращенные на чувственной ниве его супруги, по сути, ею же самой, так как пахарь, равно и орудие его страсти были полностью подвластны Конни. Но Клиффорд, конечно же, об этом не догадывался. Узнай он, вряд ли похвалил бы жену.

Впрочем, когда дни великой радости и подъема ушли (причем безвозвратно!) и Конни вновь сделалась унылой и раздражительной, Клиффорд безмерно тосковал по дням минувшим. Тогда, может быть, даже узнав о связи жены с Микаэлисом, он попросил бы их снова сойтись.

4

Конни предчувствовала, что отношения с Миком (так многие называли Микаэлиса) заведут в тупик. Однако другие мужчины для нее будто и не существовали. Душой она была привязана к Клиффорду. Он хотел многого: чтобы вся ее жизнь принадлежала ему, и Конни давала, что могла. Но она тоже хотела многого от мужчины, с которым живет. Клиффорд этого не давал. Не мог. Она довольствовалась редкими, скоротечными ласками Микаэлиса. Но предчувствие крепло: скоро все кончится. Мик не способен на долгую привязанность. Он непременно разорвет любую связь: вырваться на свободу — в этом его суть. Отрешится от всех и вся и снова станет бродячим псом. Без этого ему не прожить. Хотя потом он любил повторять: «Это она меня бросила!»

На белом свете полным-полно самых заманчивых возможностей, но каждому в жизни выпадает лишь одна-две. Много в море самой замечательной рыбы, но попадается все скумбрия да сельдь. И если вы сами не из благородных, то хорошей рыбы встретите в море не много.

Клиффорд рвался к славе, да и к деньгам тоже. К нему часто приезжали, гость в Рагби шел косяком. Но все скумбрия да сельдь, редко-редко кто покрупнее да поблагороднее.

Был и, так сказать, постоянный круг — однокашники Клиффорда по Кембриджу.

Томми Дьюкс, он и после войны не оставил армию. Дослужился уже до бригадного генерала.

— Служба оставляет мне много времени для раздумий и спасает от битв в жизни повседневной, — говаривал он.

Ирландец Чарльз Мей, он очень умно писал о звездах.

Хаммонд — тоже писатель.

Все они — ровесники Клиффорда, молодые современные интеллигенты. Все они верили, что нужно жить высокодуховно. А остальное — личное дело каждого и значения не имеет. Никому же не придет в голову спрашивать, когда вы ходите в уборную. Никого это не интересует, кроме вас.

И ко всему в повседневной жизни — бедны вы или богаты, любите ли жену или у вас есть любовница — они относились так же: это дело посторонних интересовать не должно.

— Смысл полового вопроса в том, что он бессмыслен, — разглагольствовал тощий, долговязый Хаммонд, супруг, отец двух детей, более породнившийся, однако, с пишущей машинкой, — сам вопрос надуман. Придет ли кому в голову сопровождать вас в сортир? Так почему же мы должны лезть к вам в постель, когда вы с женщиной? Вот и весь вопрос. Научиться не замечать половую жизнь, как и прочие естественные отправления, и нет больше никакого вопроса. Все дело в нашем неуместном любопытстве.

— Верно, Хаммонд, верно! Представь: кто-то задумал переспать с твоей Джулией, ты небось вскипишь, а перейди он от слов к делу — взорвешься!

— Ну, конечно! Если кто станет мочиться в углу гостиной — тоже не потерплю. Всему свое место.

— То есть, соблазни кто Джулию в пристойном будуаре, ты и ухом не поведешь.

Чарли Мей немного язвил — он приударял за женой Хаммонда. Тот грубо отрезал:

— Наша половая жизнь с Джулией никого не касается. И совать нос я никому не позволю.

— Вот видишь, Хаммонд, как в тебе развито собственничество, — заметил тщедушный, конопатый Томми Дьюкс, куда больше похожий на ирландца, чем дебелый Мей. — А еще ты жаждешь самоутверждения, успеха. Я до мозга костей человек военный, светскую жизнь со стороны наблюдаю и вижу, как чрезмерна в мужчинах тяга к самоутверждению и успеху. Она все затмевает. Силы забирает без остатка. Ну, а такие, как ты, считают, что с женщиной под боком быстрее к цели придешь. Оттого и ревнуешь. Для тебя и постель — генератор успеха. А пойдет успех на убыль — начнешь и жене изменять. Вон, как Чарли: его успех стороной обошел. Но на таких, как вы с Джулией, супругах будто ярлычок висит, знаешь, как на чемоданах: собственность такого-то. Вы уже сами себе не принадлежите. Джулия — «собственность Арнольда Б.Хаммонда», а сам он — «собственность госпожи Хаммонд». Да, конечно, ты возразишь, дескать, высокая духовная жизнь требует материального достатка: и уютного жилья, и вкусной пищи. Даже потомство — и то непременное условие. И зиждется все на подсознательном стремлении к успеху. Вокруг этой оси вся наша жизнь вертится.

Хаммонда эти слова задели. Он гордился тем, что в своей духовной жизни не шел ни на какие компромиссы со временем. Уж приспособленцем-то его не назвать! Хотя от этого ничуть не убыло его стремление к успеху.

— Верно, без денег не проживешь, — вздохнул Мей, — нужен достаток, чтоб жить, развиваться… Даже для того, чтоб беззаботно размышлять о том же достатке. На голодный желудок не поразмышляешь. А вот что касается собственнических ярлыков, я б не стал их навешивать на отношения мужчин и женщин. Мы беседуем, с кем нам хочется, почему б нам не спать с теми женщинами, которые нам милы?

— Итак, слово похотливому кельту, — вставил Клиффорд.

— Похотливому? Впрочем, что ж в этом плохого? По-моему, переспав с женщиной, я обижу ее не более, чем станцевав с нею… или даже просто поговорив о погоде. Только в разговоре мы обмениваемся суждениями, а в постели — чувствами. Так что ж в этом плохого?

— И превратимся в кроликов. Они любой самке рады.

— А чем, собственно, тебе не нравятся кролики? Неужто они хуже человеческого племени, всех этих неврастеников и революционеров, исходящих зудом ненависти?

— И все же мы не кролики, — бросил Хаммонд.

— Вот именно! Я обладаю разумом. Я могу производить расчеты астрономических величин, и они для меня едва ли не важнее жизни и смерти. Порой меня допекает желудок. А голод и вовсе действует губительно. Так же и изголодавшаяся плоть частенько напоминает о себе. Что же делать?

— Твоя плоть, по-моему, больше бунтует не от голода, а от обжорства, — съязвил Хаммонд.

— Только не от обжорства! Не терплю излишеств ни в пище, ни с женщинами. Во всем нужно знать меру. Но ты б меня посадил на голодный паек.

— Зачем же! Я б и тебе советовал жениться.

— А откуда ты знаешь, гожусь я для семейной жизни или нет? Семейная жизнь подорвет… да что там — сведет на нет мою жизнь духовную. Я не могу ограничивать свой мир семьей, не хочу сидеть на привязи и жить монахом! Все это чушь и суета! Мне суждено жить, заниматься астрономией и иногда спать с женщинами. Я отнюдь не такой уж сердцеед, но ничьих осуждений или запретов не потерплю. Мне было бы стыдно видеть женщину с ярлыком, на котором значится мое имя, адрес, — словно чемодан с платьем.

Хаммонд не мог простить Мею флирта с женой, а тот не упускал случая уязвить соперника.

— Ты, Чарли, интересно рассуждаешь, — вступил в разговор Дьюкс, — сравнивая половое общение с разговором. Дескать, в первом случае — дела, во втором — слова. По-моему, ты прав. И надо как можно полнее обмениваться с женщинами чувствами, ощущениями, ведь можем же мы с ними многословно рассуждать о погоде. Так и физическая близость: вроде обыкновенного, только на уровне физиологии, разговора между мужчиной и женщиной. Ведь и словесно ты заговариваешь с ней лишь тогда, когда чувствуешь что-то общее, то есть, нет интереса — нет и разговора. То же самое и с близостью: нет у тебя чувства к женщине, не станешь и спать с ней. А уж если чувство появится…

— Если чувство появится, то твой прямой долг — переспать с этой женщиной, — заключил Мей. — Поступать иначе просто неприлично. Как и в беседе: если тебе интересно, ты выскажешься, иначе просто неприлично. А что, лучше быть ханжой и помалкивать, прикусив язычок? Нет уж, лучше, все накопившееся излить. Во всех случаях лучше.

— Как ты неправ, Мей, — начал Хаммонд. — На твоем же примере докажу. Вот ты тратишь на женщин половину сил. И не совершишь того, что мог бы, ведь у тебя светлая голова. Но ты растрачиваешь себя попусту.

— Возможно, но ведь и тебе, дорогой мой, больших свершений не видать, хотя ты и женат, и не «растрачиваешься». Только ум твой, праведный и бескомпромиссный, давно высох. И вся твоя праведность и стойкость, насколько я вижу, ушла в слова.

Томми Дьюкс рассмеялся:

— Да хватит вам, умники! Посмотрите на меня. Я не ахти какой философ, просто, случается, кое-какие мыслишки записываю. Я не женат, но и за женщинами не волочусь. По-моему, Чарли прав: если ему нравятся женщины, пусть спит с ними, часто ли, редко ли — его дело. Во всяком случае, я ему запрещать не буду. А у Хаммонда возобладал инстинкт собственника, поэтому для него праведность и смирение плоти — главное. Погоди, его еще при жизни нарекут Великим английским писателем. Все у него четко, ясно и понятно, от А до Я. А взять меня. Ничтожный человек, пустослов… А ты, Клиффорд, как думаешь: постель и впрямь генератор успеха, движитель мужчины в жизни?

В подобных разговорах Клиффорд участвовал редко, стараясь держаться в тени: в этой области его рассуждения маловажны. Теперь же он покраснел и смутился.

— Я, так сказать, hors de combat, человек увечный, вряд ли смогу что-либо сказать по существу.

— Не наговаривай на себя, — вмешался Дьюкс, — голова-то у тебя отнюдь не увечная, ум твой цел-невредим и по-прежнему глубок. И нам интересно тебя послушать.

— Право, не знаю, — Клиффорд запнулся. — Не знаю, что и сказать. «Женись, и дело с концом», вот, пожалуй, суть. Ну, а если мужчина и женщина любят друг друга, их близость — великое чудо.

— Ну-ка, расскажи о великом чуде, — попросил Томми.

— Близость таких людей много выше близости плотской, — пробормотал Клиффорд, его, как девушку, смущали такие разговоры.

— Ну, вот, например, мы с Чарли считаем, что секс — это форма общения, как речь. Случись женщине заговорить со мной на языке интимности, я, естественно, поддержу этот разговор и пересплю с ней, когда время подойдет. К сожалению, женщины не очень-то балуют меня такими разговорами, так что приходится спать одному, что, впрочем, ничуть не хуже. Хотя откуда мне знать, можно лишь предполагать. Ведь я не считаю звезды, не пишу бессмертных романов. Я всего-навсего простой армейский бездельник.

Беседа прервалась. Мужчины закурили. А Конни все сидела подле них и — стежок за стежком — продолжала вышивать. Да, она присутствовала при этих разговорах! Но сидела молча — таков порядок — не вмешивалась в сверхважные рассуждения высокодуховных джентльменов. И уйти ей нельзя — без нее беседа у мужчин не клеилась. Они теряли велеречивость. А Клиффорд совсем терялся, нервничал, трусил, если Конни не сидела рядом, и беседа заходила в тупик. Больше остальных Конни симпатизировала Томми Дьюксу — очевидно, чувствуя это, он старался вовсю. Хаммонд не нравился ей вовсе — в каждом слове, в каждой мысли проглядывал себялюбец. К Чарльзу Мею она относилась более благосклонно, но что-то в нем претило ей, что-то вульгарно-приземленное, несмотря на высокие устремления к звездам.

Сколько вечеров провела Конни, слушая откровения четырех мужчин. Редко к ним добавлялся один-другой гость. Конни нимало не трогало, что мужчины так ни до чего и не договаривались. Она просто с удовольствием слушала, особенно когда говорил Томми. Лестно! Мужчины открывали перед ней свои мысли, а это, право, же, стоило всех их поцелуев и ласк. До чего же лестно! Но сколь холоден их разум!

Но они ее и раздражали. Пожалуй, Микаэлиса она уважала больше, хотя на его голову гости обрушивали столько испепеляющего презрения: шавка, рвущаяся к славе, невежественный нахал, каких свет не видывал. Пусть шавка, пусть нахал, но он мыслил четко и по-своему, а не утопал в пышном многословии, любуясь своей высокодуховностью.

Конни привечала духовность, ее очень увлекала такая жизнь. Но не слишком ли усердствовали друзья Клиффорда? Да, приятно сидеть в клубах табачного дыма на этих славных вечерах закадычных (как она величала их про себя) друзей. Как забавно и лестно, что им не обойтись без ее присутствия. Она безгранично уважала мысль, а эти мужчины пытались хотя бы мыслить честно. Однако мысли мыслями, а дальше-то что? Никак не могла она взять в толк, в чем суть этих разговоров. Не раскрыл эту суть и Микаэлис.

Впрочем, сам-то он ничего особенного не замышлял, а просто шел к цели, не мытьем, так катаньем добиваясь своего и равно страдая от чужих козней. Клиффорд со своими закадычными дружками считал его врагом общества. Сами же они врагами не были, напротив, они радели об обществе, жаждали так или иначе спасти человечество или, по крайней мере, просветить.

Вечером в воскресенье беседа удалась. Незаметно она снова коснулась любовной темы.

— Благословенна будет связь, что наши души сочетает, — продекламировал Томми Дьюкс. — А вот знать бы, что это такое. У нас, например, связь, как у разномастных шестеренок, только сцепляемся мы своими воззрениями. А в остальном нас очень мало что связывает. Стоит разъять шестеренки, и мы уже порознь, говорим друг о друге гадости — так заведено у интеллигентов во всем мире. Впрочем, черт с ними, речь не обо всех, а о нас. А зачастую злоба друг к другу у нас не на языке, а в душе, и вот мы ее прячем, прикрываем лживой любезностью. Удивительно! Жизнь мыслителей цветет прекрасным цветом, а корнями-то уходит в злобу, в бездонную, чудовищную злобу. И так испокон веков! Вспомните Сократа, его ученика Платона и сравните со всем их окружением. Сколько в них злобы, как рады они растерзать кого-либо, например Протагора, если мне не изменяет память. Или взять Алкивиада и всех мелких шавок-учеников[4]. Как упоенно травят они учителей! Поневоле обратишь взгляд на Будду, смиренно сидящего под священным деревом, или на Христа: в Его притчах ученикам столько любви, покоя и никакой мишурной зауми. Нет, что-то в корне неверно в том, как живет и развивается мысль. Ее питают злоба и зависть, зависть и злоба! Дерево по плодам узнаешь.

— По-моему, не столь уж мы и злобны, — возразил Клиффорд.

— Дорогой мой, прислушайся, как мы друг с другом говорим. Я, пожалуй, хуже всех. Да я предпочту самую горькую пилюлю конфете, в которой сокрыт яд. И когда я завожу, какой Клиффорд славный малый, тут его впору пожалеть. Ради Бога, не жалейте меня, говорите самое мерзкое, тогда я, по крайней мере, пойму, что вам на меня не наплевать. А начнете льстить — все, значит, со мной покончено.

— А мне кажется, мы друг к другу питаем искреннюю приязнь, заметил Хаммонд.

— И все ж нам надо… да, чего там, мы и в глаза друг другу всякие пакости говорим. А за глаза — и подавно! Я, пожалуй, больше всех!

— Ты, по-моему, путаешь размышление с критикой. Согласен: Сократ положил блистательное начало критическому направлению, но ведь он не только в этом преуспел, — важно произнес Чарльз Мей. Сколько тщеславия и напыщенности прятали закадычные друзья под личиной скромности. Каждое слово рассчитано на публику и вместе с тем сколь смиренно!

Дьюкс не стал спорить относительно Сократа, а Хаммонд заметил:

— Совершенно верно — критика и познание далеко не одно и то же.

— Далеко не одно и то же, — эхом откликнулся Берри — молодой застенчивый смугляк. Он приехал на два дня повидать Дьюкса и остался.

Присутствующие изумленно воззрились на него, как на Валаамову ослицу.

Дьюкс рассмеялся.

— Да я вовсе не о познании говорил, а о сознании. Истинное знание приходит к нам посредством всех органов тела: и через желудок, и через половой член, и, в том числе, через сознание, то бишь мозг. Сознание, мозг, лишь анализирует и логически обосновывает. Стоит возвысить мозг над остальными органами, и ему останется только критиковать, то есть выхолостится его основное предназначение. Но и критика исключительно важна! Наш образ жизни нуждается в нелицеприятнейшей критике. И давайте жить разумом, и давайте с радостью глотать горькие пилюли, а с былым ханжеством и притворством покончим. Но помните, пока живете как простой смертный, вы — частичка всего сущего и незримо связаны с ним. А как выбрали жить разумом, так в миг прервалась связь, как бы отторгли вы себя от ветки, на которой росли. И если; кроме жизни разума, не будет у вас никакой иной, вы завянете, как палое яблоко. Отсюда и вытекает логически: не уйти нам от злобы, это естественно и неизбежно, как не миновать палому яблоку гниения.

Клиффорд не скрывал недоумения; что за чушь несет приятель?! Конни тоже едва сдерживала смех.

— Что ж, видно, мы все — палые яблоки, — сердито и не без яда бросил Хаммонд.

— Впору из нас сидр сделать, — обронил Чарли.

— А что вы думаете о большевизме? — вдруг спросил смуглый Берри, словно его подвела к вопросу логика разговора.

— Браво! — воскликнул Чарли. — Так что же вы думаете о большевизме?

— Ну-ка, ну-ка! Сейчас мы и с большевизмом в два счета разделаемся!

— Вопрос, прямо скажем, непростой. Тут не до шуток, — покачал головой Хаммонд.

— По-моему, большевизм — это высшая точка ненависти ко всему, что кажется большевикам буржуазным, — начал Чарли. — Ну, а «буржуазное» — понятие очень и очень расплывчатое. Оно включает в себя и капитализм. Равно и все чувства — проявления «буржуазные»; и нужно создать человека без этих предрассудков. Тогда и сам человек, его личность, его неповторимость — тоже явление буржуазное. К ногтю его! Личное должно уступить место большему, общественному. Так это понимают Советы. Для них даже человеческий организм — проявление буржуазности. Так не лучше ли придумать механическое нутро? Наделать бездушных, противоестественных, разнозначных, но равноценных винтиков и собирать из них свою машину. Каждый человек — винтик. Ну, а движет эту машину… ненависть ко всему буржуазному. Вот так я понимаю большевизм.

— Очень точная картина! — воскликнул Томми. — Но до чего она близка к идеалу нашего промышленного мира. Идеал заводчика в общих чертах. Правда, заводчик не согласится избрать ненависть движителем. Впрочем, ненависть многолика. Можно ненавидеть самое жизнь. Достаточно взглянуть на наш край, неприкрытая ненависть во всем… но, как мы уже говорили, если жить разумом, логика неизбежно приведет к ненависти.

— Выходит, большевизм закономерен? Не согласен! Ведь он отрицает основы самой логики! — возмутился Хаммонд.

— Дорогой мой, у большевиков своя логика, материалистическая. Это привилегия… душ неискушенных.

— Как бы там ни было, а большевики потрясли мир.

— Потрясли-то потрясли, а где этому конец? Очень скоро у большевиков будет лучшая армия в мире, с лучшим техническим оснащением.

— Но должен же прийти конец… всей этой ненависти. Должно же быть противодействие.

— Сколько лет ждали, подождем еще. Ведь ненависть, как и все на свете, развивается. Это неизбежный результат насильственного претворения в жизнь тех или иных замыслов, насильственное извлечение чьих-то глубоко запрятанных чувств. Появляется идея и тянет на свет Божий глубоко сокрытые чувства. Нас нужно завести, как машину. Разум стремится возобладать над чувствами, а чувства-то все — суть ненависть. Так что мы все большевики. Но лицемерим, не признаемся в этом. А русские — большевики без всякого лицемерия.

— Но развитие может идти не только путем Советов. Много и других путей. Ведь большевики, по сути, глупы.

— Верно. Но порой быть дураком не так уж глупо. Если хочешь добиться своего. Я лично считаю большевизм — движением полоумных, равно и общественная жизнь на Западе представляется мне полоумной. Даже более того: наша хваленая «жизнь разума» и та, кажется мне, от скудоумия. Мы — выродки, идиоты. Лишены человеческих чувств. Чем мы не большевики? Только называем себя по-другому. Мы мним себя богами, всесильными и, всемогущими. Точно так же и большевики. Нужно вернуться к человеческому естеству, вспомнить, зачем нам сердце, половой член, — только тогда мы перестанем уподоблять себя богам и, соответственно, большевикам, что, по сути, одно и то же: добродетельны они лишь на вид.

Наступило молчание. Чувствовалось, что присутствующие не согласны. И тут снова прозвучал вопрос Берри:

— Но уж в любовь-то вы верите, Томми?

— Ах, ты мой милый! — усмехнулся Томми. — Нет, мой ангел, нет, нет и еще раз нет! Любовь в наш век — еще одна забава полоумных. Вихлявые мальчишки спят с, грубыми девками, у которых бедра под стать мальчишечьим. Посмотришь — как два жеребчика в упряжке. Ты такую любовь имеешь в виду? Или любовную связь, что непременно приведет к успеху? Или, может, унылый брак двух собственников? Нет, в такую любовь я не поверю ни за что!

— Но во что-то вы же верите?

— Я-то? Ну, разумом я верю в доброе сердце, в задорный пенис, в живой ум, в мужество, если его достанет сказать при даме неприличное слово.

— Во всем этом вам не отказать, — согласился Берри.

Томми Дьюкс захохотал во все горло.

— Ах, ты ангел мой! Если бы! Увы, в сердце моем не больше доброты, чем в картофелине, пенис совсем понурился, и я скорее дам его отрезать, чем выругаюсь при матушке или тетушке; они у меня истинные дамы. Да и ума у меня маловато, мой разум — мое вечное узилище! А хотелось бы обладать умом. Встрепенулся б тогда, ожил бы каждой клеточкой, каждым органом. Тогда б мой пенис приосанился бы, поприветствовал бы меня, как всякого умного человека. Ренуар, по его же признанию, рисовал картины пенисом… и как! Вот бы и мой на что толковое употребить! Господи! Какая же пытка работать только языком! Мука адская! Это все идет от Сократа.

— Но красивые женщины на белом свете еще не перевелись, — подняла голову и, наконец, заговорила Конни.

Мужчины оскорбление промолчали. Хозяйке дома не полагалось вслушиваться в беседу. Им претила самая мысль, что Конни могла следить за ходом разговора.

— Нет, и думать нечего! Я просто не могу соответствовать всем колебаниям женской натуры. Нет такой женщины, которая будила бы во мне желание. Это желание мне нужно вызывать в себе силой… Господи! Нет никакой надежды. Я буду жить, по-прежнему руководствуясь голым разумом. И честно в этом признаюсь. Я счастлив, разговаривая с женщинами. Но это просто разговор, непорочный, без каких-либо задних мыслей! Не сулящий никаких надежд. Что ты на это скажешь, мой птенчик? — обратился он к Берри.

— Если остаться непорочным, жизнь намного проще, — ответил тот.

— Да, жизнь вообще предельно проста!

5

Морозным утром, под тусклым февральским солнцем Клиффорд и Конни отправились парком на прогулку в лес. Клиффорд ехал на кресле с моторчиком, Конни шла рядом.

В холодном воздухе все же чувствовался запах серы, но и Клиффорд и Конни давно привыкли к нему. Горизонт скрывала молочно-серая от копоти морозная дымка, а над ней — лоскуток голубого неба. Будто Клиффорд и Конни оказались под смрадным колпаком, откуда и не выбраться. И вся жизнь — страшный, дикий сон под этим колпаком.

Коротко взблеивали овцы, щипля жесткую, жухлую траву в парке, там и сям во впадинках серебрился иней. Через парк к лесу красной лентой вилась тропинка, выложенная наново (по приказу Клиффорда) мелким гравием с шахты. Выгорая, выделяя серу, порода делалась красноватой, под цвет креветки, в дождливый день темнела — более под стать крабьему панцирю. Сейчас тропинка была нежно-розовой с голубовато-серебристой оторочкой из инея. Конни так нравилось хрустеть мелким красным гравием. Нет худа без добра: и шахта дарила маленькую радость.

Клиффорд, осторожно правя креслом, съехал с пригорка, на котором стояла усадьба. Конни шла следом, придерживая кресло за спинку. Невдалеке раскинулся лес: спереди плотной кучкой выстроились каштаны, за ними, догорая последним багрянцем, высились дубы. На опушке прыгали, вдруг застывая, как вкопанные, зайцы. Снялась и устремилась к голубому небесному лоскутку большая стая грачей. Конни открыла калитку, выводившую из парка в лес, и Клиффорд медленно выехал на широкую аллею, взбирающуюся на пригорок меж ровно и густо растущих каштанов. Некогда лес был дремуч, в нем охотился сам Робин Гуд, некогда и нынешняя аллея была основной дорогой меж западными и восточными графствами. Сейчас же по аллее только ездить верхом да оглядывать частные владения, а дорога забирала на север, огибая лес.

Лес стоял недвижим. Палые листья иней прилепил к холодной земле. Вот вскрикнула сойка, разом вспорхнули какие-то мелкие птахи. Но поохотиться уже не удастся — даже фазанов нет. В войну уничтожили всю живность, некому постоять за господский лес. Лишь недавно Клиффорд нанял егеря-лесничего.

Клиффорд любил лес, любил старые дубы. Скольким поколениям Чаттерли служили они. Их нужно охранять. Ему хотелось уберечь лесок от мирской скверны.

Медленно катило кресло вверх по Уклону, вздрагивая, когда под колесо попадал ком мерзлой земли. Неожиданно слева открылась полянка, — кроме приникших к земле спутанных кустиков папоротника, нескольких чахлых побегов, гололобых пней, уцепившихся мертвыми корнями, — ничего нет. Чернели лишь кострища: дровосеки жгли валежник и мусор.

Во время войны сэр Джеффри определил этот участок под вырубку. И пригорок справа от аллеи облысел и глядел очень сиротливо. Некогда на макушке его красовались дубы. Сейчас — проплешина. Оттуда виднелась рудничная узкоколейка за лесом, новые шахты у Отвальной. Конни смотрела как зачарованная. Вот как вторгается мирская суета в покой и уединение леса. Но Клиффорду ничего не сказала.

Плешивый пригорок приводил Клиффорда в необъяснимую ярость. Он прошел войну, повидал Всякое, но не ярился так, как при виде этого голого холма. И тут же велел его засадить. А в сердце засела острая неприязнь к отцу.

Неспешно Клиффорд взбирался на своей каталке все выше, лицо у него напряглось и застыло. Одолев кручу, остановился, спуск долог и ухабист, нужно отдохнуть. Засмотрелся на аллею внизу, четко обозначенную меж побурелыми деревьями. Вон там ее окружили заросли папоротника, дальше — красавцы дубы. У подножья холма дорога заворачивала и терялась из виду. Но сколь изящен и красив этот поворот: вот-вот из-за него появятся рыцари и изящные амазонки.

— По-моему, вот это и есть подлинное сердце Англии, — сказал Клиффорд жене, оглядывая лес в скупых лучах февральского солнца.

— Ты так думаешь? — спросила Конни и села на придорожный пенек, не жалея голубого шерстяного платья.

— Уверен! Это и есть сердце старой Англии, и я его сберегу в целости-сохранности.

— Правильно! — кивнула Конни. С шахты у Отвальной прогудела сирена, — значит, уже одиннадцать часов. Клиффорд вообще не обратил внимания — привык.

— Я хочу, чтоб этот лес стоял нетронутым. Чтоб ничья нога не оскверняла его, — продолжал он.

И впрямь: лес будил воображение. Что-то таинственное и первозданное таил он. Конечно, он пострадал: сэр Джеффри вырубил немало деревьев во время войны. Сейчас лес стоял тихий, воздев к небу бесчисленные извилистые ветви. Серые могучие стволы попирали бурно разросшийся папоротник. Покойно и уютно птицам порхать с кроны на крону. А когда-то водились здесь и олени, бродили по чащобе лучники, а по дороге ездили на осликах монахи. И все это лес помнит по сей день.

На светлых прямых волосах Клиффорда играло неяркое солнце, на полном румяном лице — печать непроницаемости.

— Здесь мне особо горько. Так недостает сына, — заговорил он.

— Но ведь лес много старше рода Чаттерли.

— Но сохранили его мы. Не будь нас, не было бы уже и леса. Уже сегодня бы ни деревца не осталось. И так от былого леса — рожки да ножки. Но ведь нужно сохранить хоть что-то от Англии былых времен.

— А нужно ли? Ну, сохранишь ты старое, а оно новому помешает. Хотя я понимаю тебя — видеть это грустно.

— Если не сохраним ничего от прежней Англии, новой не будет вообще! И сохранять это нам, тем, кто владеет землей, лесами, тем, кому на это не наплевать!

Разговор прервался на грустной ноте.

— Что ж, сохранишь на несколько лет, — вздохнула Конни.

— Пусть на несколько лет! Большее нам не по силам. Но с той поры, как мы здесь поселились, я уверен, каждый из нашего рода внес свою малую лепту. Можно противиться условностям, но должно чтить традицию.

И снова Конни откликнулась не сразу.

— О какой традиции ты говоришь? — спросила она.

— О традиции, на которой зиждется Англия! Сохранить все, что нас окружает!

— Теперь поняла, — протянула Конни.

— И будь у меня сын — продолжил бы дело. Все мы — точно звенья одной цепи.

Мысль о звеньях в цепи Конни не понравилась, но она промолчала. Ее удивило, насколько обезличена и абстрактна его тоска по сыну.

— Жаль, что у нас не будет сына, — только и сказала она.

Он пристально посмотрел на нее. Большие голубые глаза не мигали.

— Я бы, пожалуй, даже обрадовался, роди ты от другого мужчины, — сказал он. — Воспитаем ребенка в Рагби, и он станет частичкой нас самих, частичкой Рагби. Я вообще-то не очень придаю значению отцовству. Будет ребенок, мы его вырастим, и он продолжит дело. Как ты думаешь, есть в этом смысл?

Конни наконец подняла глаза и встретилась с ним взглядом. Ребенок, ее ребенок, был для Клиффорда лишь «продолжателем дела».

— А как же… с другим мужчиной?

— Разве это важно? Неужто нам обоим не все равно? Был же у тебя любовник в Германии. Ну, и что он значит для тебя сейчас? Почти ничего. Дело-то, по-моему, не во всяких там интрижках, связях — не они определяют нашу жизнь. Связь кончается, и все, нет ее… нет! Как прошлогоднего снега! А важно лишь то, что неподвластно времени. Мне важна моя жизнь, и все в протяженности и в развитии. А что эти сиюминутные связи? Особенно те, которые держатся не духом, а плотью? Все как у птичек: раз-два и разлетелись, большего связи и не стоят. Правда, люди порой пытаются придать этим связям значительность. Смешно! А важна общность людей на протяжении всей жизни. Важно жить вместе изо дня в день, а не просто раз-другой переспать. Мы с тобой вместе, что бы с нами ни случилось. Мы уже привыкли друг к другу. А привычка, как я разумею, куда сильнее, нежели всполох страсти. Жизнь тягуча, тяжка и долга, это отнюдь не фейерверк. Постепенно, мало-помалу люди, живя вместе, начинают сочетаться друг с другом, как инструменты, звучащие в унисон, хотя порой это так нелегко. Вот в чем истинная суть брака, а отнюдь не в половой сфере. Точнее, половой сферой брак далеко не исчерпывается. Вот мы с тобой буквально вросли друг в друга за время семейной жизни. И если мы будем из этого исходить, то легко решим и половую проблему, это не сложнее, чем сходить к дантисту и вырвать зуб. Что ж поделать, раз судьба поставила нас в безвыходное положение.

Конни сидела и с изумлением слушала мужа. Она не знала, прав ли он. Ведь у нее есть Микаэлис, и она любит его (или внушила себе, что любит). Связь с ним — словно развлекательная поездка, бегство из страны унылого супружества, построенного долгим упорным трудом, страданием и долготерпением. Очевидно, человеческой душе необходимо отвлекаться и развлекаться. И грех в этом отказывать. Но беда любой поездки в том, что рано или поздно приходится возвращаться домой.

— Неужели тебе все равно, от кого родится ребенок? — полюбопытствовала она.

— Отчего же. Я доверяю твоему природному чутью и скромности. Ты же ничего не позволишь недостойному человеку.

Она сразу подумала о Микаэлисе! В глазах Клиффорда — он самый недостойный.

— Но ведь мужчины и женщины могут по-разному толковать, кто достойный.

— Вряд ли. Ты очень внимательна ко мне. И мужчина, крайне мне неприятный, и половины бы этого внимания не получил. Не верю. Тебе характер не позволит.

Конни промолчала. Логика — советчик никудышный, какой с нее спрос.

— И как по-твоему: должна ли я потом тебе все рассказать? — спросила она, украдкой взглянув на мужа.

— Зачем это? Мне лучше ничего не знать… но согласись, мимолетная связь — ничто по сравнению с долгими годами, прожитыми вместе. И не кажется ли тебе, что запросы семейной жизни диктуют и сексуальное поведение? Сейчас важно найти мужчину, раз того требуют обстоятельства. В конце концов, неужели минутный трепет в постели — главное? Может, все-таки главное в жизни — год за годом растить в себе цельную личность? И жить цельной, упорядоченной жизнью. Ибо какой смысл в жизни неупорядоченной? Если личность твоя разрушается без плотских утех — съезди куда-нибудь, потешь себя. Если личность твоя разрушается, потому что не познала материнство, — заведи ребенка. Но и то, и другое — лишь средства, лишь пути к цельной жизни, к вечной гармонии. И мы к ней придем… вместе — правда ведь? Нужно только приспособиться к условиям жизни так, чтоб не повредить, а органично обогатить нашу упорядоченную жизнь. Согласна ты со мной?

Слова Клиффорда изрядно озадачили Конни. Да, конечно, теоретически он прав. Но на деле… она задумалась о своей «упорядоченной» жизни с Клиффордом и заколебалась. Неужто ее удел ниточку за ниточкой вплетать всю себя без остатка в жизнь Клиффорда? И так до самой смерти? Неужто ничего иного ей не уготовано?

И так пройдет ее век? Она будет смиренно жить «цельной» жизнью с мужем, сплетая ровный ковер их бытия, лишь изредка вспыхнет ярким цветком какое-либо увлечение или связь. Но откуда ей знать, как изменятся ее чувства через год? Да и вообще, дано ли это знать кому-нибудь? И возможно ли всегда и во всем соглашаться? Всегда произносить короткое, как вдох, «да». Она словно бабочка на булавке — среди пришпиленных догм и правил «упорядоченной» жизни. Выдернуть все булавки, и пусть летят себе все помехи и препоны стайкой вольных бабочек.

— Да, Клиффорд, я согласна с тобой. Ты прав, насколько я могу понять. Только ведь жизнь может и иначе все повернуть.

— Ну, пока не повернула. Значит, ты согласна?

— Согласна. Честное слово, согласна.

Откуда-то сбоку вдруг появился коричневый спаниель; подняв морду, принюхался, коротко и неуверенно взлаял. Быстро и неслышно выступил вслед за псом человек с ружьем, решительно направился было к супругам, но, узнав, остановился. Молча отдал честь и пошел дальше вниз по склону. Это и был новый егерь. Конни даже испугалась, так внезапно и грозно он надвинулся на них с Клиффордом. По крайней мере, ей так показалось — вдруг, откуда ни возьмись, ураганом налетела опасность.

Одет был егерь в темно-зеленый плисовый костюм, на ногах — гетры — издавна так одевались все егери. Смуглое лицо, рыжеватые усы. Взгляд, устремленный вдаль. Вот он проворно сбегает с холма.

— Меллорс! — окликнул его Клиффорд.

Егерь чуть обернулся, козырнул, сразу видно — из солдат.

— Поверните, пожалуйста, мне кресло и подтолкните. Так легче ехать.

Меллорс перекинул ружье через плечо, проворно, но по-кошачьи мягко, без суеты, будто хотел остаться не только неслышным, но и невидимым, взобрался наверх. Чуть выше среднего роста, сухощавый, очевидно, немногословный. На Конни он даже не взглянул, обратив все внимание на кресло.

— Конни, познакомься, это наш новый егерь — Меллорс. Вам ведь, Меллорс, с госпожой еще не приходилось разговаривать?

— Никак нет, сэр, — бесстрастно отрезал он и снял шляпу. Волосы у него оказались густые, темно-русые. Он посмотрел прямо в глаза Конни. Во взгляде не было ни робости, ни любопытства, казалось, он просто оценивал ее внешность. Конни смутилась, чуть склонила голову, он же переложил шляпу в левую руку и ответил легким поклоном, как настоящий джентльмен, однако не произнес ни слова. Так и застыл со шляпой в руке.

— Вы ведь не первый день у нас? — спросила Конни.

— Восемь месяцев, госпожа… Ваша милость! — с достоинством поправился он.

— И нравится вам здесь?

Теперь она посмотрела ему прямо в глаза. Он чуть прищурился — насмешливо и дерзко.

— А как же! Спасибо, ваша милость. Я в этих краях вырос. — Он вновь едва заметно поклонился. Надел шляпу и отошел к креслу. Последнее слово он произнес тягуче, подражая местному говору. Может, тоже в насмешку, ведь до этого речь его была чиста. Почти как у образованного человека. Прелюбопытнейший тип — сноровистый и ловкий, любит самостоятельность и обособленность, уверен в себе.

Клиффорд запустил моторчик, Меллорс осторожно повернул кресло и направил его на тропинку, полого сбегавшую в чащу каштанов.

— Моя помощь больше не требуется? — спросил егерь.

— Вы нас все же немного проводите. Вдруг мотор заглохнет; он не очень мощный, на холмы не рассчитан.

Егерь огляделся — потерял из вида собаку, — взгляд у него был глубокий, раздумчивый. Спаниель, не спуская глаз с хозяина, вильнул хвостом. На мгновение в глазах Меллорса появилась озорная, дразнящая и вместе нежная улыбка и потухла. Лицо застыло. Они довольно быстро двинулись под гору. Меллорс придерживал кресло за поручни. Он, скорее, походил на солдата, нежели на слугу, и чем-то напоминал Томми Дьюкса.

Миновали каштановую рощицу. Конни вдруг припустила вперед, распахнула калитку в парк, подождала, пока мужчины проедут. Оба взглянули на нее. Клиффорд — неодобрительно, Меллорс — с любопытством и сдержанным удивлением, опять тот же отстраненный, оценивающий взгляд. И в голубых глазах увидела она за нарочитой бесстрастностью боль, и неприкаянность, и непонятную нежность. Почему ж он такой далекий и одинокий?

Проехав калитку, Клиффорд остановил кресло. Слуга же быстро и почтительно вернулся ее запереть.

— Зачем ты бросилась открывать? — спросил Клиффорд; ровный и спокойный тон его выдавал недовольство. — Меллорс сам бы справился.

— Я думала, вы сразу, без задержки поедете.

— Чтоб ты нас потом бегом догоняла?

— Пустяки! Иногда так хочется побегать.

Подошел Меллорс, взялся за кресло, видом своим давая понять, что ничего не слышал. Однако Конни чувствовала: Меллорс все понял. Катить кресло в гору было труднее. Меллорс задышал чаще, приоткрыв рот. Да, сложен он отнюдь не богатырски. Но сколько в этом сухопаром теле жизни, скрытой чувственности. Женским нутром своим угадала это Конни.

Она чуть поотстала. День поскучнел: серая дымка наползла, окружила и сокрыла голубой лоскуток неба, точно под крышкой, — и фазу влажным холодом дохнуло на землю. Наверное, пойдет снег. А пока все кругом так уныло, так серо! Одряхлел весь белый свет!

На пригорке в начале красной тропинки ее поджидали мужчины. Клиффорд обернулся.

— Не устала? — спросил он.

— Нет, что ты!

Все-таки она устала. К тому же в душе пробудилось непонятное досадливое томление и недовольство. Клиффорд ничего не заметил. Он вообще был глух и слеп к движениям души. А вот чужой мужчина понял все.

Да, вся жизнь, все вокруг представлялось Конни дряхлым, а недовольство ее — древнее окрестных холмов.

Вот и дом. Клиффорд подъехал не к крыльцу, а с другой стороны — там был пологий въезд. Проворно перебирая сильными руками, Клиффорд перекинул тело в домашнее низкое кресло-коляску. Конни помогла ему втащить омертвелые ноги.

Егерь стоял навытяжку и ждал, когда его отпустят. Внимательный взгляд его примечал каждую мелочь. Вот Конни подняла неподвижные ноги мужа, и Меллорс побледнел — ему стало страшно. Клиффорд, опершись на руки, поворачивался всем туловищем вслед за Конни к домашнему креслу. Да, Меллорс испугался.

— Спасибо за помощь, — небрежно бросил ему Клиффорд и покатил по коридору в сторону людской.

— Чем еще могу служить? — прозвучал бесстрастный голос егеря, такой иной раз прислышится во сне.

— Больше ничего не нужно. Всего доброго.

— Всего доброго, сэр!

— До свидания, Меллорс. Спасибо, что помогли. Надеюсь, было не очень тяжело, — обернувшись, проговорила Конни вслед егерю — тот уже выходил.

На мгновение они встретились взглядами. Казалось, что-то пробудилось в Меллорсе, спала пелена отстраненности.

— Что вы! Совсем не тяжело! — быстро ответил он и тут же перешел на небрежный тягучий говорок. — Всего доброго, ваша милость!

За обедом Конни спросила:

— Кто у тебя егерем?

— Меллорс! Ты же его только что видела.

— Я не о том. Откуда он родом?

— Ниоткуда! В Тивершолле и вырос. Кажется, в шахтерской семье.

— И сам в шахте работал?

— Нет, по-моему, при шахте кузнецом. В забой сам не лазил. Он еще до войны два года здесь егерем служил, потом армия. Отец о нем всегда хорошо отзывался. Поэтому я и взял его снова егерем — сам-то он после войны пошел было снова кузнецом на шахту. Я полагаю, мне крупно повезло, найти в здешнем краю хорошего егеря почти невозможно. Ведь он еще и в людях должен толк знать.

— Он не женат?

— Был раньше. Но жена с кем только не гуляла, наконец спуталась с каким-то шахтером из Отвальной, кажется, так по сей день с ним и живет.

— Значит, он совсем один?

— Почти что. У него в деревне мать… и, помнится, был ребенок.

Клиффорд посмотрел на жену. Большие голубые глаза подернулись дымкой. Взгляд вроде бы и живой, но за ним проступала все ближе и ближе — мертвенно серая дымка, под стать той, что заволакивает небо над шахтами. Клиффорд смотрел как всегда значительно, как всегда с определенным смыслом, а Конни все виделась эта омертвляющая пелена, обволакивающая сознание мужа. Страшно! Пелена эта, казалось, лишала Клиффорда его особинки, даже ума.

Постепенно ей открылся один из величайших законов человеческой природы. Если человеческим душе и телу нанести разящий удар, кажется, что душа — вслед за телом — тоже пойдет на поправку. Увы, так только кажется. Мы просто переносим привычные понятия о теле на душу. Но рана душевная постепенно, изо дня в день, будет мучить все больше. На теле от удара остается синяк, лишь потом нестерпимая боль пронизывает тело, заполняет сознание. И вот когда мы думаем, что поправляемся, что все страшное позади, тогда-то ужасные последствия и напомнят о себе — безжалостно и жестоко.

Так случилось и с Клиффордом. Вроде бы он «поправился», вернулся в Рагби, начал писать, обрел уверенность. Казалось, прошлое забыто, и к Клиффорду вернулось самообладание. Но шли неспешной чередой годы, и Конни стала замечать, что синяк на зашибленной душе мужа все болезненнее, что он расползается все шире. Долгое время он не напоминал о себе — сразу после удара душа сделалась бесчувственной, — а сейчас страх, точно боль, распространился по всей душе и парализовал ее. Пока еще жив разум, но мертвящий страх не пощадит и психику.

Мертвела душа у Клиффорда, мертвела и у Конни.

И в ее душе поселился страх, и пустота, и равнодушие ко всему на свете. Когда Клиффорд бывал в духе, он все еще блистал великолепием мысли и слова, уверенно строил планы. Как тогда в лесу он предложил ей родить, чтобы у Рагби появился наследник. Но уже на следующий день все его красноречивые доводы увяли, точно палые листья, иссохли, обратились в прах, в ничто, в пустоту, их словно ветром унесло. Не питались эти слова соками подлинной жизни, не таилась в них молодая сила, потому и увяли. А жизнь, заключенная в сонмищах палых листьев, — бесплодна.

Омертвелость виделась Конни во всем. Шахтеры Тивершолла поговаривали о забастовке, и Конни казалось, что это вовсе не демонстрация силы, а исподволь вызревавшая боль — кровоподтек со времен войны, достигший поверхности и — как следствие — смуты, недовольства. Глубоко-глубоко угнездилась боль. Причиненная войной, бесчеловечной и беззаконной. Сколько лет пройдет, прежде чем сойдет с души и тела человечества этот кровоподтек, разгонит его кровь новых поколений. Но не обойтись и без новой надежды.

Бедняга Копни! За годы в Рагби и ее душу поразил страх: вдруг омертвеет и она. Мужнина «жизнь разума» и ее собственная мало-помалу теряли содержание и смысл. Вся их совместная жизнь, если верить разглагольствованиям Клиффорда, строилась на прочной, проверенной годами близости. Но выпадали дни, когда ничего, кроме беспредельной пустоты, Конни не чувствовала. Многословье, одно многословье. Подлинной в ее жизни была лишь пустота под покровом лживых, неискренних слов.

Клиффорд преуспевал — уломал-таки Вертихвостку Удачу! Без пяти минут знаменитость. Книги уже приносили немалый доход. Повсюду — его фотографии. В одной галерее выставлялся его скульптурный портрет, портреты живописные — в двух других. Из всех новомодных писательских голосов его голос был самым громким. С помощью почти сверхъестественного чутья лет за пять он стал самым известным из молодых «блестящих» умов. Конни, правда, не очень-то понимала, откуда взялся блеск. В уме, конечно, Клиффорду не откажешь. Чуть насмешливо он начинал раскладывать по полочкам человеческие черты, привычки, побуждения, а в конце концов разносил все в пух и прах. Так щенок игриво выхватит поначалу клочок диванной обивки, а потом, глядишь — от дивана рожки да ножки. Разница в том, что у щенка все выходит по детскому недомыслию, у Клиффорда — по непонятной, прямо стариковской твердолобой чванливости. Какая-то роковая мертвящая пустота. Мысль эта далеким, но навязчивым эхом прилетела к Конни из глубины души. Все — суть пустота и мертвечина. И Клиффорд еще этим щеголяет. Да, щеголяет! Именно — щеголяет.

Микаэлис задумал пьесу и в главном герое вывел Клиффорда. Он уже набросал сюжет и приступил к первому акту. Да, Микаэлис еще больше Клиффорда поднаторел в искусстве щеголять пустотой. У обоих мужчин, лишенных сильных чувств, только и осталась страстишка — щегольнуть, показать себя во всем блеске. А страстью (даже в постели) обделены оба. Микаэлис отнюдь не гнался за деньгами. Не ставил это во главу угла и Клиффорд. Хотя и не упускал случая заработать, ведь деньги — это знак Удачи! А Удача, Успех — цель как одного, так и другого. И оба тщились показать себя, блеснуть, хоть на минуту стать «властителями дум» толпы.

Удивительно… Как продажные девки, завлекали они Удачу! Но Конни не участвовала в этом, ей неведом был их сладострастный трепет. Ведь даже заигрывание с Удачей попахивало мертвечиной. А ведь не сосчитать, сколько раз Микаэлис и Клиффорд бесстыдно предлагали себя Вертихвостке Удаче. И тем не менее, все их потуги — тщета и пустота.

О пьесе Микаэлис сообщил Клиффорду в письме. Конни, конечно же, знала о ней намного раньше. Ах, как встрепенулся Клиффорд. Вот еще раз предстанет он во всем блеске — чьими-то стараниями и к своей выгоде. И он пригласил Микаэлиса в Рагби читать первый акт.

Микаэлис не заставил себя ждать. Стояло лето, и он явился в светлом костюме, в белых замшевых перчатках, с очень красивыми лиловыми орхидеями для Конни.

Чтение первого акта прошло с большим успехом. Даже Конни была глубоко взволнована до глубины своего естества (если от него хоть что-нибудь осталось). А сам Микаэлис был великолепен — он просто трепетал, сознавая, что заставляет трепетать других, — казался Конни даже красивым. Она вновь узрела в его чертах извечное смирение древней расы, которую более уже ничем не огорчить, не разочаровать, расы, чье осквернение не нарушило ее целомудрия. Ведь в рьяной, неукротимо-похотливой тяге к своевольной Удаче Микаэлис был искренен и чист. Столь же искренне и чисто запечатлевает африканская маска слоновой кости самые грязные и мерзкие черты.

И объясним его трепет, когда под его чары подпали и Клиффорд и Конни: то был, пожалуй, наивысший триумф в его жизни. Да, он победил, он влюбил в себя супругов. Даже Клиффорда, пусть и ненадолго. Именно — влюбил в себя!

Зато назавтра к утру он просто извелся: дерганый, истерзанный сомнениями, руки и в карманах брюк не находят покоя. Конни не пришла к нему ночью… И где ее сейчас искать, он не знал. Кокетка! Так испортила ему праздник!

Он поднялся к ней в гостиную. Она знала, что он придет. Не укрылась от нее и его тревога. Он спросил, что она думает о его пьесе, нравится ли? Как воздух нужна ему похвала, она подстегивала его жалкую, слабенькую страсть, которая, однако, неизмеримо сильнее любого плотского удовольствия. И Конни не жалела восторженных слов, в глубине души зная, что и ее слова мертвы!

— Послушай! — вдруг решился он. — Почему бы нам не зажить честно и чисто? Почему б нам не пожениться?

— Но я замужем! — изумилась Конни, а-омертвелая душа ее даже не встрепенулась.

— Пустяки! Он согласится на развод, не сомневайся. Давай поженимся! Мне этого так хочется. Самое лучшее для меня — завести семью и остепениться. Ведь у меня не жизнь, а черт-те что! Я прожигаю жизнь! Послушай, мы ведь созданы друг для друга! Просто идеальная пара! Ну, давай поженимся. Скажи, что, ну что тебе мешает?

Конни все так же изумленно взирала на него, а в душе — пустота. Как похожи все мужчины. Витают в облаках. Придумают что-нибудь и — раз! — вихрем устремляются ввысь, причем полагают, что и женщины должны следом воспарить.

— Но я замужем, — повторила она, — и Клиффорда не брошу, сам понимаешь.

— Но почему? Почему? — воскликнул он. — Через полгода он забудет о тебе, не заметит даже, что тебя нет рядом. Он вообще никого, кроме собственной персоны, не замечает. Ведь я вижу: тебе от него никакого толка. Он занят только собой.

Конни понимала, что Мик прав. К тому же она чуяла, что он сейчас и не стремится выставить себя благородным.

— А разве не все мужчины заняты только собой? — спросила она.

— Да, пожалуй, в какой-то степени. Мужчина должен состояться, должен проявить себя. Но это еще не самое главное. А главное: будет ли женщине с ним хорошо? Способен ли он ее осчастливить? Если нет, то нечего такому и думать о женщине… — Он замолчал и, как гипнотизер, вперил в нее взгляд больших, чуть навыкате, карих глаз. — Я же не сомневаюсь, что способен дать женщине все, что она ни попросит. Я в себе уверен.

— А что именно ты способен дать? — спросила Конни все с тем же изумлением, которое легко принять за восторг. А в душе по-прежнему пусто.

— Да что угодно, черт побери! Что угодно! Завалю платьями, осыплю кольцами, серьгами, ожерельями; любой ночной клуб — к ее услугам! С кем бы ни пожелала познакомиться — пожалуйста! Захочет — пусть прожигает жизнь… или путешествует, и везде ей почет и уважение! Разве этого мало, черт возьми!

Говорил он вдохновенно, почти ликуя; и Конни зачарованно смотрела и смотрела на него, но душа безмолвствовала. Даже разум не внял радужным посулам. Даже в лице ничего не переменилось, ни один мускул не дрогнул, а раньше Конни бы загорелась. Сейчас же ее сковало какое-то бесчувствие, нет, не «воспарить» ей вслед за Миком и его мечтой. Она лишь зачарованно-помертвело уставилась на него; правда, почуяла за барьером слов мерзостный запашок Вертихвостки Удачи.

А Мик мучился от ее неопределенного молчания. Сидя в кресле, он подался вперед и умоляюще, со слезами на глазах смотрел на Конни. И кто знает, что в нем сейчас преобладало: гордыня ли, требовавшая, чтобы Конни подчинилась, или страх, что она и впрямь уступит его мольбам.

— Мне нужно подумать. Сразу я не могу решить, — сказала она наконец. — По-твоему, Клиффорда можно сбросить со счетов, а по-моему — нет. Вспомни только о его увечье…

— Чушь это все! Если каждый начнет козырять своими невзгодами, я могу козырнуть своим одиночеством. Я всю жизнь одинок! Пожалейте меня, разнесчастного, ну, и далее в том же духе! Чушь! Если нечем больше похвастать, кроме увечий да невзгод… — он внезапно замолчал, отвернулся, видно было лишь, как сжимаются и разжимаются кулаки в карманах брюк.

Вечером он спросил:

— Ты придешь сегодня ко мне? Я ведь даже не знаю, где твоя спальня.

— Приду! — ответила она.

В ту ночь этот странный мужчина с худеньким телом подростка ласкал Конни как никогда страстно. И все же оргазма одновременно с ним она не достигла. Только потом в ней вдруг разгорелось желание, ее так потянуло к этому детскому нежному телу. И неистово вверх-вниз заходили бедра, а Мик героически старался сохранить твердость не только духа, но и плоти, отдавшись порыву ее страсти. Наконец, полностью удовлетворившись, постанывая и вскрикивая, она затихла.

Но вот тела их разъялись, Мик отстранился и обиженно, даже чуть насмешливо сказал:

— Ты что же, не умеешь кончить одновременно с мужчиной? Придется научиться! Придется подчиниться!

Слова эти поразили Конни безмерно. Ведь совершенно очевидно, что в постели Мик может удовлетворить женщину, лишь уступив ей инициативу.

— Я тебя не понимаю, — пробормотала она.

— Прекрасно ты все понимаешь! Мучаешь меня часами после того, как я уже кончил. Терплю, стиснув зубы, пока ты своими стараниями удовольствие получаешь.

Нежданно жестокие слова ударили больно. Ведь сейчас ей хорошо, ослепительно хорошо, сейчас она любит его — к чему же эти слова! В конце концов, она не виновата: он, как почти все нынешние мужчины, кончал, не успев начать. Оттого и приходится женщине брать инициативу.

— А разве тебе не хочется, чтобы и я получила удовольствие? — спросила она.

Он мрачно усмехнулся.

— Хочется? Вот это здорово! По-твоему, мне хочется смиренно лежать, стиснув зубы, и чтоб ты мной верховодила?!

— Ну, а все-таки? — упорствовала Конни, но Мик не ответил.

— Все вы, женщины, одинаковы. Либо лежите, не шелохнетесь, будто мертвые, либо, когда мужчина уже устал, вдруг разгораетесь и начинаете наяривать, а наш брат, знай, терпи.

Конни, однако, не вслушивалась, хотя точка зрения мужчины ей в новинку. Ее ошеломило отношение Мика, его необъяснимая жестокость. Разве она в чем виновата?

— Но ведь ты же хочешь, чтобы и я получила удовольствие? — вновь спросила она.

— Разумеется! О чем речь! Но поверь, любому мужчине не очень-то по вкусу, сделав свое дело, еще ждать, пока женщина сама кончит…

Нечасто доставались Конни в жизни столь сокрушительные удары — после таких слов ее чувству не суждено было оправиться. Нельзя сказать, что до этого она души не чаяла в Микаэлисе. Не разбуди он в ней женщину, она б обошлась без него. И прекрасно бы обошлась! Но коль скоро в ней все же проснулась женщина, стоит ли удивляться, что и она хочет получить свое в постели. А получив, питает самые нежные чувства к мужчине (как в эту ночь), можно сказать, любит его, хочет выйти за него замуж.

Пожалуй, Микаэлис нутром почувствовал ее готовность и сам же безжалостно разрушил собственные планы — разом, словно карточный домик. А Конни в ту ночь похоронила свое влечение к этому мужчине. Да и не только к этому, а, пожалуй, ко всякому. Жизни их разъялись, как и тела. Будто и не было никогда Микаэлиса.

Безотрадной чередой потянулись дни. Все пусто и мертво. Лишь однообразное бесцельное существование, в понятии Клиффорда это и есть «совместная жизнь»: двое долго живут бок о бок в одном доме, и объединяет их привычка.

Пустота! Смириться с тем, что жизнь — это великая пустыня, значит подойти к самому краю бытия. Великое множество дел малых и важных составляет огромное число — но из одних только нулей.

6

— Почему в наши дни мужчины и женщины по-настоящему не любят друг друга? — спросила Конни у Томми Дьюкса, он был для нее вроде прорицателя.

— Вы не правы! С тех пор как придуман род людской, вряд ли мужчины и женщины любили друг друга крепче, чем сейчас. И, добавлю, искреннее. Вот я, к примеру… Мне женщины нравятся куда больше мужчин. Они храбрее, им можно больше довериться.

Конни призадумалась.

— Но вы, тем не менее, никаких отношений с ними не поддерживаете.

— Разве? А что я сейчас, по-вашему, делаю? Разговариваю с женщиной о самом сокровенном!

— Вот именно — разговариваете…

— Ну, а будь вы мужчиной, удалось бы мне большее, нежели разговор по душам?

— Нет, пожалуй, но ведь женщина…

— Женщина хочет, чтобы ее любили, чтобы с ней говорили и чтобы одновременно сгорали от страсти к ней. Сдается мне, что любовь и страсть понятия несовместимые.

— Но это же неправильно!

— А вам не кажется, что вода чересчур мокра? Что б ей стать посуше, а? Но она с нашими желаниями не считается. Мне нравятся женщины, я с ними охотно беседую, но отнюдь не питаю к ним ни страсти, ни вожделения. Духовное и плотское во мне одновременно не уживутся.

— А по-моему, никакого противоречия не должно быть.

— Допустим, но зачастую в жизни все не так, как должно быть. Я в такие рассуждения не вдаюсь.

Конни снова задумалась.

— Но ведь мужчины умеют и пылко любить, и говорить с женщинами по душам. Не представляю, как можно пылко любить женщину и по-доброму, по-дружески не разговаривать с ней о сокровенном. Не представляю!

— Ну, знаете, — замялся он. — Впрочем, если я начну обобщать, толку будет немного. Я могу ссылаться лишь на собственный опыт. Я люблю женщин, но влечения не испытываю. Мне нравится разговаривать с ними. И в разговоре, с одной стороны — достигаю близости, с другой — отдаляюсь, меня совсем не тянет их целовать. Вот вам и противоречие. Но я, возможно, пример не типичный, скорее, исключение из правил. Люблю женщин, но бесстрастно, а тех, кто требует от меня даже жалкого подобия страсти или пытается вовлечь в интрижку, тех ненавижу.

— И вы об этом не жалеете?

— С чего бы?! Ничуть! Вон, у таких, как Чарли Мей, связей предостаточно. Но я не завидую. Пошлет мне Судьба желанную женщину — прекрасно! Раз такой нет или, может, я ее пока не встретил, значит, говорю я себе: «Ты — рыбья кровь», — и довольствуюсь очень сильной симпатией к некоторым женщинам.

— А я вам симпатична?

— Весьма! Хотя, как видите, нам и в голову не приходит целоваться.

— Воистину! Хотя что ж в самом желании противоестественного?

— Ну, при чем тут это! Я люблю Клиффорда, но что вы скажете, если я брошусь его целовать?

— А разницы вы не видите?

— Собственно, в чем эта разница, взять хотя бы наш пример. Мы люди цивилизованные, половое влечение научились держать в узде, и притом в строгой. Понравится ли вам, если я начну, подобно разнузданным европейцам, хвастать своими «достоинствами»?

— Мне бы стало противно.

— Вот именно! А я — если вообще меня можно отнести к роду мужскому — пока не вижу соответствующую мне женщину и не ахти как страдаю. Потому-то мне хватает просто добрых чувств к женщине. И никто никогда не заставит меня являть пылкую страсть или изображать ее в постели!

— Что верно, то верно. Но нет ли в этом какой-то ущербности?

— Вы ее чувствуете, я — нет.

— Да, я чувствую, что между мужчинами и женщинами какой-то разлад. Женщина в глазах мужчины потеряла очарование.

— А мужчина — в глазах женщины?

— Почти не потерял, — подумав, честно призналась Конни.

— Оставим всю эту заумь, вернемся к простому и естественному общению, как и подобает разумным существам. И к чертям собачьим всю эту надуманную постельную повинность! Я ее не признаю!

Конни понимала, что Томми Дьюкс прав. Но от его слов почувствовала себя еще более одинокой и беспризорной. Как щепку, крутит и несет ее по каким-то сумрачным водам. Для чего живет она и все вокруг?

То восставала ее молодость. Черствы и мертвы сердца этих мужчин. Все вокруг черство и мертво. Даже на Микаэлиса нет надежды: продаст и предаст женщину. А этим женщина и вовсе не нужна. Никому из них не нужна женщина, даже Микаэлису.

А подонки, которые притворно клянутся в любви, чтобы переспать с женщиной, и того хуже.

Страшно. Но ничего не поделать. Прав Томми: потерял мужчина очарование в глазах женщины. И остается обманывать себя, как обманывала она себя, увлекшись Микаэлисом. Все лучше, чем однообразная, унылая жизнь. Она отчетливо поняла, почему люди приглашают друг друга на вечеринки, почему до одури слушают джаз, почему до упаду танцуют чарльстон. Просто это молодость по-всякому напоминает о себе, а иначе не жизнь — тоска смертная! А вообще-то молодость — ужасная пора. Чувствуешь себя старой, как Мафусаил, но что-то внутри щекочет, лишает покоя. Что за жизнь ей выпала! И никаких надежд! Она почти жалела, что не уехала с Микаэлисом, тогда б вся ее жизнь потянулась нескончаемой вечеринкой или джазовым концертом. И то лучше, чем маяться и тешить себя праздными мечтаниями, дожидаясь смерти.

Однажды, когда на душе было совсем худо, она отправилась одна в лес, ничего не слыша, не видя вокруг. Ахнул выстрел — она вздрогнула, досадливо поморщилась, но пошла дальше. Потом услышала голоса, и ее передернуло: люди сейчас совсем некстати. Но чуткое ухо поймало и другой звук — Конни насторожилась — плакал ребенок. Она вслушалась: кто-то обижает малыша. Еще больше исполнившись мрачной злобой, она решительно зашагала вниз по скользкой тропе — сейчас обидчика в пух и прах разнесет.

Чуть поодаль, за поворотом она увидела двоих: егеря и маленькую девочку в бордовом пальто и кротовой шапочке, девочка плакала.

— Ну-ка ты, рева-корова, замолчи сейчас же! — сердито прикрикнул мужчина, и девочка заплакала еще громче.

Завидев спешившую к ним разъяренную Констанцию, мужчина спокойно козырнул, лишь побледневшее лицо выдавало гнев.

— В чем дело, почему девочка плачет? — властно спросила Конни, запыхавшись от быстрого шага.

На лице у егеря появилась едва заметная глумливая ухмылка.

— А поди разбери! Спросите у нее сами! — жестко бросил он, нарочито растягивая слова, подражая местному говору.

Конни побледнела — ей словно пощечину влепили! Ну, нет, она не уступит этому нахалу! И в упор взглянула на егеря — однако решимости в потемневших от гнева синих глазах поубавилось.

— Я спрашиваю у вас! — выпалила она.

Егерь приподнял шляпу, чуть наклонил голову — не то кивок, не то поклон.

— Так никто и не спорит. Только чего мне говорить-то? — закончил он, опять произнося слова по-местному грубовато.

И вновь замкнулось солдатское его лицо, лишь побледнело с досады.

Конни повернулась к девочке. Была она румяна и черноволоса, лет десяти от роду.

— Ну, что случилось, маленькая? Почему плачешь? — тоном «доброй тети» спросила Копни. Девочка испугалась и зарыдала еще пуще. Конни заговорила еще мягче.

— Ну, ну, не надо, не плачь! Скажи, кто тебя обидел, — как могла нежно проворковала она и, к счастью, нашарила в кармане вязаной кофты монетку.

— Давай-ка вытрем слезы. — И она присела рядом с девочкой. — Посмотри-ка, что у меня есть, — это тебе!

Девочка перестала всхлипывать, хлюпать носом, отняла кулачок от зареванного лица и смышленым черным глазом зыркнула на монетку. Потом раз-другой всхлипнула и примолкла.

— Ну, а теперь расскажи, из-за чего такие слезы, — снова спросила Конни, положила монетку на пухлую ладошку, девочка сразу зажала ее в кулачок.

— Из-за… из-за киски!

И всхлипнула еще раз, но уже тише.

— Из-за какой киски, радость моя?

После некоторой заминки кулачок с монеткой ткнул в сторону кустов куманики.

— Вон той!

Конни пригляделась. Верно: большая черная окровавленная кошка безжизненно распласталась под кустом.

— Ой! — в ужасе воскликнула она.

— Она, ваша милость, нарушительница границы, — язвительно произнес Меллорс.

Конни сердито взглянула на него.

— Если вы ее при ребенке пристрелили, неудивительно, что девочка плачет! Совсем неудивительно.

Он быстро, но не тая презрения, посмотрел на нее. И опять Конни стыдливо зарделась: никак она снова затеяла скандал, за что ж Меллорсу ее уважать?!

— Как тебя зовут? — игриво обратилась она к девочке. — Неужели не скажешь?

Девочка засопела, потом жеманно пропищала:

— Конни Меллорс!

— Конни Меллорс! Какое у тебя красивое имя! Значит, ты вышла погулять с папой, а он возьми и застрели киску. Но это нехорошая киска.

Девочка взглянула на нее смело и изучающе: что за тетя? Вправду ли такая добрая?

— Я к бабушке приехала.

— Что ты говоришь?! А где же твоя бабушка живет?

— В доме, вот где, — и девчушка махнула рукой в сторону аллеи.

— Вон оно что! И не вернуться ли тебе сейчас к ней, а?

— Вернуться! — отголоски рыданий дрожью пробежали по детскому телу.

— Хочешь, я провожу тебя? До самого бабушкиного дома. А папе нужно работать, — и повернулась к Меллорсу. — Это ваша дочка?

Он чуть кивнул и снова взял под козырек.

— Надеюсь, вы мне ее доверите?

— Как будет угодно вашей милости.

И снова он посмотрел ей в глаза. Спокойно, испытующе и в то же время независимо. Гордый и очень одинокий мужчина.

— Ты ведь хочешь пойти со мной к бабушке?

— Ага, — девочка еще раз взглянула на Конни.

Той маленькая тезка не понравилась: еще под стол пешком ходит, а уже набралась дурного: и притворства, и жеманства. Все же она утерла ей слезы и взяла за руку. Меллорс молча козырнул на прощанье.

— Всего доброго, — попрощалась и Конни.

Путь оказался неблизкий; когда, наконец, они пришли к бабушкиному нарядному домику, Конни младшая изрядно надоела Конни старшей. Девочку, точно дрессированную обезьянку, обучили великому множеству мелких хитростей, и тем она изрядно гордилась.

Дверь в дом была распахнута, там что-то гремело и бряцало. Конни приостановилась, а девочка отпустила ее руку и вбежала в дом.

— Бабуля! Бабуля!

— Никак уже возвернулась?

Бабушка чистила плиту — обычное занятие субботним утром. Она подошла к двери: маленькая сухонькая женщина в просторном фартуке, со щеткой в руке, на носу — сажа.

— Батюшки, кто ж это к нам припожаловал! — ахнула она, увидев за порогом Конни, и поспешно отерла лицо рукой.

— Доброе утро! Девочка плакала, вот я и привела ее домой, — объяснила Конни.

Старушка проворно обернулась к внучке.

— А где ж папка-то твой?

Малышка вцепилась в бабушкину юбку и засопела.

— Он тоже там был, — ответила вместо нее Конни. — Он пристрелил бездомную кошку, а девочка расстроилась.

— Да что же вам такие хлопоты, леди Чаттли! Спасибо вам, конечно, за доброту, но, право, не стоило это ваших хлопот! Это ж надо! — и старушка снова обратилась к девочке. — Ты ж посмотри! Самой леди Чаттерли с тобой возиться пришлось! Ей-Богу, не стоило так хлопотать!

— Какие хлопоты? Просто я прогулялась, — улыбнулась Конни.

— Нет, конечно же. Бог воздаст вам за доброту! Это ж надо ж — плакала! Я так и знала: стоит им за порог выйти, что-нибудь да приключится. Малышка боится его, вот в чем беда-то. Он ей ровно чужой, ну, вот как есть — чужой; и, сдается мне, непросто им будет поладить, ох непросто. Отец-то большой чудак.

Конни смешалась и промолчала.

— Ба, посмотри-ка, че у меня есть! — прошептала девочка.

— Надо же, тебе еще и монетку дали! Ой, ваша светлость, балуете вы ее. Ой, балуете! Видишь, внученька, какая леди Чатли добрая! Везет тебе сегодня!

Фамилию Чаттерли старуха выговаривала, как и все местные, проглатывая слог.

— Ох, и добра леди Чатли к тебе.

Неизвестно почему Конни засмотрелась на старухин испачканный нос, и та снова машинально провела по нему ладонью, однако сажу не вытерла.

Пора уходить.

— Уж не знаю, как вас и благодарить, леди Чатли! — все частила старуха. — Ну-ка, скажи спасибо леди Чатли! — это уже внучке.

— Спасибо! — пропищала девочка.

— Вот умница! — засмеялась Конни, попрощалась и пошла прочь, с облегчением расставшись с собеседницами. Занятно, думала она: у такого стройного гордого мужчины — и такая мать, осколочек.

А старуха, лишь Конни вышла за порог, бросилась к зеркальцу на буфете, взглянула на свое лицо и даже ногой топнула с досады.

— Ну, конечно ж! Вся в саже, в этом страшном фартуке! Вот, скажет, неряха!

Конни медленно возвращалась домой в Рагби. Домой… Не подходит это уютное слово к огромной и унылой усадьбе. Когда-то, может, и подходило, да изжило себя, равно измельчали и другие великие слова: любовь, радость, счастье, дом, мать, отец, муж. Поколение Конни просто отказалось от них, и теперь слова эти мертвы, и кладбище их полнится с каждым днем. Ныне дом — это место, где живешь; любовь — сказка для дурачков; радость — лихо отплясанный чарльстон; счастье — слово, придуманное ханжами, чтобы дурачить других; отец — человек, который живет в свое удовольствие; муж — тот, с кем делишь быт и кого поддерживаешь морально; и, наконец, «секс», то бишь радости плоти, — последнее из великих слов — это пузырек в игристом коктейле: поначалу бодрит, а потом — раз! — от хорошего настроения — одни клочки. Сущие лохмотья! Превращаешься в ветхую тряпичную куклу.

Оставалось только, упрямо стиснув зубы, терпеть. Даже в этом таилось некое удовольствие. Каждый день, прожитый в этом мертвящем мире, каждый шаг по этой человеческой пустыне приносил странное и страшное упоение. Чему быть, того не миновать! Все и всегда завершается этими словами: в семейной ли жизни, в любви, замужестве, связи с Микаэлисом — чему быть, того не миновать. И умирая, человек произносит те же слова.

Пожалуй, только с деньгами обстоит иначе. Тягу к ним не усмирить. Деньги, Слава (или Вертихвостка Удача, как ее величает Томми Дьюкс) нужны нам постоянно. Не прикажешь себе: «Смирись!» И десяти минут не проживешь, не имея гроша за душой, — то одно, то другое нужно купить. Вложил деньги в дело — вкладывай еще, иначе дело остановится. Нет денег — шагу не ступишь! Есть деньги — все мечты сбудутся. Чему быть — того не миновать.

Конечно, не твоя вина, что живешь на белом свете. Но раз уж родился, привыкай, что самое насущное — это деньги. Без всего остального можно обойтись, ограничить себя. Но не без денег. Как ни крути, от этого никуда не уйдешь!

Она подумала о Микаэлисе. С ним бы она денег имела предостаточно. Но и это не привлекало. Пусть она не так богата с Клиффордом, но она сама помогает ему зарабатывать деньги. Сама причастна к ним. «Мы с Клиффордом зарабатываем литературой тысячу двести фунтов в год», — прикинула она. Зарабатываем! А собственно, на чем? Можно сказать, на ровном месте! Не ахти какой подвиг, чтобы гордиться. А остальное — и вовсе суета.

Она брела домой и думала, что вот сейчас она с Клиффордом засядет за новый рассказ. Создадут нечто из ничего. И заработают еще денег. Клиффорд ревниво следил, ставятся ли его рассказы в разряд самых лучших. А Копни было, собственно говоря, наплевать. «Пустые они» — так оценил рассказы ее отец. «А тысячу фунтов дохода приносят!» — вот самое краткое и бесспорное возражение.

Когда молод, можно, стиснув зубы, терпеть и ждать, пока деньги начнут притекать из невидимых источников. Все зависит от того, насколько ты влиятелен, насколько сильна твоя воля. Умело направишь мощное излучение своей воли, и к тебе приходят деньги — пустой фетиш, волшебно наделенный могуществом, слово, начертанное на клочке бумаги. Так ничто, пустота оборачивается успехом. Ах, Слава! Уж если и продавать себя, то только ей! Ее можно презирать, даже продаваясь, однако не так уж это и плохо!

У Клиффорда, разумеется, много угнездившихся еще в детском подсознании представлений о «запретном» и о «ценном». Ему непременно хотелось прослыть «очень хорошим» писателем. А «очень хорош» тот, кто в моде. Мало быть просто очень хорошим и удовольствоваться этим. Ведь большинство «очень хороших» опоздало к автобусу Удачи. А ведь живешь, в конце концов, только раз, и уж если опоздал на свой автобус, место тебе на обочине, рядом с остальными неудачниками.

Конни хотелось провести грядущую зиму в Лондоне вместе с Клиффордом. Ведь они-то на свой автобус не опоздали, могут теперь и немного покрасоваться, прокатившись на империале.

Беда в том, что Клиффорда все больше и больше сковывал душевный паралич, все чаще он замыкался или впадал в безумную тоску. Так напоминала о себе в его сознании давняя боль. Конни хотелось кричать от отчаяния. Что же делать человеку, если у него разлаживается что-то в механизме сознания? Пропади все пропадом! Неужто так и нести свой крест! Но нельзя во всем бессовестно предавать!

Порой она сокрушенно плакала, но и в такие минуты говорила себе: дура, что толку слезы лить! Слезами горю не поможешь!

Расставшись с Микаэлисом, она твердо решила: в жизни ей ничего не нужно. Вот самое простое решение неразрешимой, в принципе, задачи. Что жизнь дает, то и ладно, только бы поскорее, поскорее бежала жизнь: и Клиффорд, и его рассказы, Рагби, дворянство, деньги, слава — пусть все промелькнет поскорее. Любовь, связи, всякие там увлечения — чтоб как мороженое: лизнул раз, другой, и хватит! С глаз долой, из сердца вон. А раз из сердца вон, значит, все это ерунда. Половая жизнь в особенности. Ерунда! Заставишь себя так думать — вот и решена неразрешимая задача. И впрямь, секс — что бокал с коктейлем. И то, и другое, как ни смакуешь, а быстро кончается; и то, и другое одинаково возбуждает и пьянит.

То ли дело ребенок! С ним связаны чувства куда более сильные. Прежде чем решиться, она тщательно обдумает каждый шаг. Нужно выбрать мужчину. Удивительно! Но на свете нет мужчины, от кого б она хотела родить. От Микаэлиса? Бр-р! Подумать-то страшно. Скорей она от кролика родит! От Томми Дьюкса? Он очень хорош собой, но трудно представить его отцом, продолжателем рода. Томми — словно замкнутый сосуд. А из остальных довольно многочисленных знакомцев Клиффорда всякий вызывал отвращение, стоило ей подумать об отцовстве. Кое-кого она, пожалуй, взяла бы в любовники, даже Мика. Но родить ребенка?! Ни за что! Унизительно и омерзительно!

И от этого никуда не уйдешь!

Все ж в уголке души Конни лелеяла мысль, о ребенке. Терпение, терпение! Как через сито просеет она мужчин, и старых, и молодых, пока, наконец, найдет подходящего.

«Обыдите пути Иерусалимские и воззрите, и познайте, и поищите на стогнах его, аще обрящете мужа…»[5] В Иерусалиме при Иисусе Христе невозможно было найти мужчину среди многих и многих тысяч. Но у нее-то запросы меньше. C'est une autre chose, совсем другое дело!

Ей подумалось даже, что он непременно будет иностранцем, не англичанином, и уж конечно не ирландцем. Настоящий иностранец!

Нужно терпение, и только терпение. Будущей зимой она увезет Клиффорда в Лондон, а еще через год отправит его на юг Франции или Италии. Главное — терпение! Торопиться с ребенком не следует. Дело это ее, и только ее, единственное, что в глубине своей причудливой женской души она считала важным. Уж она-то не польстится на случайного мужчину! Любовника найти можно в любую минуту, а вот отца будущего ребенка… нет, тут нужно терпение и еще раз терпение! Цели столь разнятся! «Обыдите пути Иерусалимские»… Но она ищет не любовь, а всего лишь мужчину. И относись она к нему хоть с неприязнью — неважно. Главное, чтоб это был мужчина, а отношение — дело десятое! Оно затрагивает совсем иные струнки души.

Накануне прошел уже привычный дождь, и тропинки еще не подсохли — Клиффорду не проехать. А Конни все же пошла погулять. Она гуляла в одиночестве каждый день, больше любила лес, там-то ее никто не потревожит. Кругом — ни души.

Сегодня же Клиффорду вздумалось отправить егерю записку, а мальчонка-посыльный заболел гриппом и не вставал с постели — в Рагби вечно кто-нибудь да болел гриппом. Конни вызвалась отнести записку.

Воздух напоен влагой и мертвящей тишиной, будто все кругом умирает. Серо, стыло, тихо. Молчат и шахты: они работают неполную неделю, и сегодня — выходной. Кончилась жизнь.

Лес стоит молчаливо и недвижно, лишь редкие крупные капли, шурша, падают с голых ветвей. Затаилась в лесной чащобе меж вековых деревьев унылая, безнадежная, сковывающая пустота.

Медленно, как во сне, брела Конни по лесу. От него исходила старая-престарая грусть, и душа Конни умирялась, как никогда, — в жестоком и бездушном мире обыденности. Она любила самую суть старого леса, бессловесно донесенную до нее вековыми деревьями. И сколько силы, сколько жизни таилось в их молчании. Деревья тоже терпеливо выжидают: гордые, неукротимые, исполненные молчаливой силы. Может, они просто ждут, когда наступит конец: их спилят, пни выкорчуют, конец лесу, конец их жизни. А может, их гордое и благородное молчание — так молчат сильные духом — означает нечто иное.

Она вышла к северной оконечности леса, там стоял дом лесничего — мрачноватый, сложенный из темного песчаника — с фронтоном и затейливой печной трубой. В доме, казалось, никто не живет, кругом ни души, тихо, дверь заперта. Но из трубы тонкой струйкой бежал дымок, а палисадник под окнами ухожен, земля взрыхлена.

Оказавшись здесь, Конни слегла оробела, ей вспомнился взгляд егеря — пытливый и зоркий. Захотелось вообще уйти — передавать хозяйское распоряжение — ох как неловко. Она тихо постучала. Никто не открыл. Заглянула в окно: маленькая угрюмая комнатка, стерегущая свое уединение — не подходи!

Конни прислушалась: из-за дома доносился не то шелест, не то плеск. Не беда, что не открывают, она не отступится! За домом земля поднималась крутым бугром, так что весь задний двор, окруженный низкой каменной стеной, оказывался как бы в низине. Завернув за угол, Конни остановилась. В двух шагах от нее мылся егерь, не замечая ничего вокруг. Он был по пояс гол, плисовые штаны чуть съехали, открыв крепкие, но сухие бедра. Он нагнулся над бадьей с мыльной водой, окунул голову, мелко потряс ею, прочистил уши — каждое движение тонких белых рук скупо и точно, так моется бобер. Делал он все сосредоточенно, полностью отрешившись от окружающего. Конни отпрянула, отошла за угол, а потом и вовсе — в лес. Она сама не ждала, что увиденное так потрясет ее. Подумаешь, моется мужчина, какая невидаль!

Но именно эта картина поразила ее, сотрясла нечто в самой сокровенной ее глубине. Она увидела белые нежные ягодицы, полускрытые неуклюжими штанами, чуть очерченные ребра и позвонки; почуяла отрешенность и обособленность этого человека, полную обособленность, почуяла и содрогнулась. Ее просто ослепила чистая нагота человека, замкнувшего и свой одинокий дом и свою одинокую душу. Ошеломила ее и красота чистого существа. Нет, не плотская красота привлекла ее, даже не собственно красота тела — прекрасного сосуда, а тот теплый белый свет жизни, горевший в нем. Он-то и выделял очертания сосуда, до которого можно дотронуться.

Да, увиденное потрясло Конни до самых сокровенных глубин и там запечатлелось. А разумом она пыталась отнестись ко всему иронично. Надо же, баню устроил во дворе! И мыло, конечно, самое дешевое — желтое, пахучее. А за издевкой появилась досада: с какой стати должна она лицезреть чей-то немудреный туалет?

Пройдя немного по лесу, она присела на пень. Мысли путались. Очевидно одно: распоряжение Клиффорда нужно передать, и ничто ее не остановит. Подождет немного — пусть егерь оденется, только бы не ушел. Судя по всему, он куда-то собирался.

И Конни побрела назад, чутко вслушиваясь. Вот и дом, ничто не изменилось. Залаяла собака. Конни постучала, сердце, вопреки воле, едва не выпрыгивало из груди.

Послышались легкие шаги. Очевидно, егерь спускался со второго этажа. Дверь распахнулась так неожиданно, что Конни вздрогнула. Егерь и сам, видно, смутился, но тотчас же на губах заиграла усмешка.

— А, леди Чаттерли! Проходите, милости прошу!

Говорил и держался он естественно и просто. Конни переступила порог маленькой мрачноватой комнаты.

— Мне всего лишь нужно передать вам поручение сэра Клиффорда, — проговорила она по обыкновению тихо, чуть с придыханием.

А мужчина стоял рядом и смотрел. Голубые глаза его примечали все, Конни даже пришлось отвернуть лицо. «Какая милая женщина, застенчивость красит ее еще больше», — подумал он и с ходу взял инициативу в свои руки.

— Может, присядете? — спросил он, не надеясь на согласие. Дверь оставалась открытой.

— Нет, спасибо. Сэр Клиффорд просил… — и она передала мужнино поручение, безотчетно глядя ему прямо в глаза. А в них столько тепла, столько доброты, чудесной, теплой доброты, обращенной к женщине просто и естественно.

— Понял, ваша милость, сейчас же займусь.

И враз все в нем переменилось — он посуровел и отдалился, будто сокрылся за стеклянной стеной. Пора уходить, но Конни мешкала — беспокоен был ее дух. Она оглядела чистую, уютную, хотя и мрачноватую маленькую гостиную.

— Вы здесь совсем один живете? — спросила она.

— Совсем один, ваша милость.

— А матушка…

— Она — в деревне, у нее там дом.

— И девочка с ней?

— И девочка.

И простое усталое лицо тронула Непонятная усмешка. Переменчивое лицо, обманчивое лицо.

Увидев, что Конни недоумевает, он пояснил.

— Не думайте, по субботам мать приходит, прибирает в доме. Со всем остальным сам управляюсь.

Еще раз Конни взглянула на него. Он улыбался глазами, чуть насмешливо, но в голубых озерцах все же осталась теплая доброта. Конни не переставала ему удивляться. Вот он стоит перед ней, в брюках, в шерстяной рубашке, при галстуке, мягкие волосы еще не высохли, лицо бледное и усталое. Угасла улыбка в глазах, но теплота осталась, и проглянуло за ней страдание — трудная, видно, выпала этому человеку доля. Но вот взгляд подернулся дымкой отчуждения — словно и не беседовал он только что с милой и приятной женщиной.

А Конни хотелось так много ему сказать, но она сдержалась. Лишь взглянула на него и обронила:

— Надеюсь, я не очень помешала вам?

Чуть сощурились глаза в едва приметной усмешке.

— Разве что причесываться. Простите, я без пиджака, но я и не предполагал, кто ко мне постучит. Никто никогда вообще не стучит, а любой непривычный звук пугает.

Он пошел по тропинке впереди, чтобы открыть калитку. Без неуклюжей плисовой куртки, в одной рубашке, он, как и получасом раньше, со спины показался ей худым и чуть сутулым. Но поравнявшись с ним, она почуяла его молодость и задор — и в непокорных светлых вихрах, и в скором взгляде. Лет тридцать семь, тридцать восемь, не больше.

Она зашагала к лесу, чувствуя, что он смотрит вслед. Растревожил он ей душу, против ее воли растревожил.

А егерь, закрывая за собой дверь в доме, думал: «Как же она хороша, как безыскусна! Ей это и самой невдомек».

Конни надивиться не могла на этого человека: не похож он на егеря; вообще на обычного работягу не похож, хотя с местным людом что-то роднило его. Но что-то и выделяло.

— Этот егерь, Меллорс, прелюбопытнейший тип, — сказала она Клиффорду, — прямо как настоящий джентльмен.

— «Прямо как»? — усмехнулся Клиффорд. — Я до сих пор не замечал.

— Нет, что-то в нем есть, — не сдавалась Конни.

— Он, конечно, славный малый, но я плохо его знаю. Он год как из армии, да и года-то нет. В Индии служил, если не ошибаюсь. Может, там-то и поднабрался манер. Состоял небось при офицере, вот и пообтесался. С солдатами такое случается. Но пользы никакой. Приезжают домой, и все возвращается на круги своя.

Конни пристально посмотрела на Клиффорда и задумалась. Исконно мужнина черта: острое неприятие любого человека из низших сословий, кто пытается встать на ступеньку выше. Черта, присущая всей нынешней знати.

— И все-таки что-то в нем есть, — настаивала Конни.

— По правде говоря, не вижу! Не замечал! — И Клиффорд взглянул на нее с любопытством, тревогой и даже подозрением. И она почувствовала: нет, не скажет он ей всей правды. Как не скажет и себе. Ненавистен ему даже намек на чью-то особенность, исключительность. Все должны быть либо на его уровне, либо ниже.

Да, теперешние мужчины скупы на чувства и жалки. Боятся чувств, боятся жизни!

7

Конни вошла к себе в спальню, разделась и стала разглядывать себя в огромном зеркале — сколько лет не делала она подобного. Она и сама не знала, что пыталась найти или увидеть в своем отражении, только поставила лампу так, чтобы полностью оказаться на свету.

И ей подумалось — уже в который раз! — сколь хрупко, беззащитно и жалко нагое человеческое тело. Есть в нем какая-то незавершенность.

Говорили, что у нее неплохая фигура, но не по теперешним меркам — слишком округло-женственная, а не новомодная угловато-мальчишечья. Невысокого роста, крепко сбитая, коренастая, как шотландка. Каждое движение исполнено неспешной грации и неги, что часто и принимают за красоту. Кожа с приятной смуглинкой, плечи и бедра округлы и покойны. Наливаться бы этому телу, точно яблоку, ан нет!

Как переспелый плод, теряло оно упругость, кожа — шелковистость. Недостало этому плоду солнца и тепла, оттого и цветом тускл, и соком скуден.

Женственность принесла этому телу лишь разочарование, а мальчишески угловатым, легким, почти прозрачным уже не стать. Вот и потускнело ее тело.

Маленькие неразвитые грудки печально понурились незрелыми грушами. Живот утратил девичью упругую округлость и матовый отлив — с тех пор, как рассталась она со своим немецким другом — уж он-то давал ей любовь плотскую. В ту пору ее молодая плоть жила ожиданием, и неповторима была каждая черточка в облике. Сейчас же живот сделался плоским, дряблым. Бедра, некогда верткие, отливавшие матовой белизной, тоже начали терять женственную округлость, пропала их крутизна: зачем же они ей?

Зачем ей вообще тело? И оно хирело, тускнело — ведь роль ему отводилась самая незначительная. Как горевала, как отчаивалась Конни! И было отчего: в двадцать семь лет она — старуха, и нет ни проблеска, ни лучика надежды. Плоть, ее женскую суть забыли, просто отвергли, да, отвергли. И она состарилась. Тела светских львиц были изящны и хрупки, словно фарфоровые статуэтки, благодаря вниманию мужчин. И неважно, что у этих статуэток пусто внутри. Но ей даже и с ними не сравниться. «Жизнь разума» умертвила ее плоть! И в душе закипела ярость — ее попросту надули!

Она разглядывала в зеркале свою спину, талию, бедра. Да, похудела, и это ее не красит. На пояснице набежала складка, когда Конни выгнулась, чтобы увидеть себя со спины. Как от нудной тяжелой работы. А когда-то там играли веселые ямочки. Ягодицы и долгие выпуклые ляжки утратили шелковистость, отлив и вальяжность. Все в прошлом! Лишь немецкий парень любил ее тело, да и того уж десять лет нет в живых. Да, летит время! Целых десять лет, как его нет, а ей еще всего двадцать семь. Тогда она даже презирала пробуждающуюся грубоватую чувственность здорового мальчишки. А теперь такой не найти. Нынешние мужчины — как Микаэлис: ласки жалкие, скорые, раз-два, и все. Нет у них здоровой человеческой плоти, что зажигает кровь и молодит душу.

Все ж она решила, что самое красивое у нее — бедра: от долгих ляжек до округлых, недвижно-спокойных ягодиц. Как песчаные дюны: зыбко-податливые, круто заворачивающие вниз. Меж ними еще теплилась жизнь, надежда. Но и сама плоть ее, казалось, стала гаснуть, увядать, так и не распустившись.

Зато спереди жалко на себя смотреть. Грудь и живот начали немного обвисать, так она похудела, усохла телом, состарилась, толком и не пожив. Она подумала о ребенке, которого ей, быть может, придется выносить. А может, она уже и для этого не годится.

Она накинула ночную рубашку, юркнула в постель и горько расплакалась. Горючими слезами изошла досада на Клиффорда, на его тщеславное писательство, на его чванливые разговоры. Досадовала и на других мужчин, подобных ему, кто обманом отобрал у женщины плотские радости.

Это нечестно! Нечестно! Зов обманутой плоти занимался огнем в сердце.

А утром… утром все как и прежде: встала в семь часов, спустилась к Клиффорду — ему нужно помочь во всех интимных отправлениях. Мужчины-слуги в доме не было, а от служанки он отказывался. Муж экономки, знавший Клиффорда еще ребенком, помогал поднимать и переносить его, все остальное делала Копни, причем делала охотно. Хоть это и вменялось ей в обязанность, она рада была помочь всем, что в ее силах.

Если она и отлучалась из Рагби, то на день — на два. Ее подменяла экономка миссис Беттс. С течением времени он всякую помощь стал принимать как должное — следствие сколь неизбежное, столь и естественное.

И все же глубоко в душе у Копни все ярче разгоралась обида: с ней поступили нечестно, ее обманули! Обида за свое тело, свою плоть — чувство опасное. Коль скоро оно пробудилось — ему нужен выход, иначе оно жадным пламенем сожрет душу. Бедняга Клиффорд! Он-то ни в чем не виноват. Ему еще горше пришлось в жизни. Участь обоих — лишь частичка всеобщего губительного разлада.

Впрочем, так ли уж он ни в чем не виноват? Он не давал тепла, не давал простого, душевного человеческого общения. Разве нет и этом его вины? Теплоты и задушевности в нем не сыскать, лишь холодная, расчетливая и благовоспитанная рассудочность. Но ведь может мужчина приласкать женщину, даже в родном отце чувствовала Копни мужчину; пусть он эгоист, причем вполне сознательный, по даже он способен утешить женщину, согреть мужским теплом.

Нет, Клиффорд не из таких. Равно и все его друзья — внутренне холодные, каждый сам по себе. Душевное тепло для них признак дурного тона. Нужно научиться обходиться без этого, главное — держаться на высоте. И все пойдет как по маслу, если жить среди тебе подобных. И можно вести себя холодно и обособленно — вас все равно будут ценить и уважать, и притом держаться на высоте — до чего ж приятно это сознавать! Но если вы общественной ступенькой выше или ниже — дело совсем иное. Какой смысл держаться на высоте, зная, что вы принадлежите высшему обществу. Да и есть ли у самых высокородных аристократов эта «высота», и не глупый ли фарс само их кичливое поведение? Какой в этом смысл? Все это — бездушная чепуха.

В душе у Конни вызревал протест. Какая польза от ее жизни? Какая польза от ее жертвенного служения Клиффорду? И чему, собственно, она служит? Холодной мужниной гордыне, не ведающей теплоты человеческих отношений. Клиффорд не менее алчен, чем самый низкопородный ростовщик-еврей, только жаждет он Удачи, мечтает о том, как бы завлечь ее, эту Вертихвостку. Готов, как гончая, высунув язык, мчаться по пятам Удачи, нимало не смущаясь, что самоуверенно, лишь по рассудку, причислил себя к высшему обществу. Право же, у Микаэлиса больше достоинства и он куда более удачлив. Если присмотреться, Клиффорд — настоящий шут гороховый, а это унизительнее, чем нахал и наглец.

Уж если выбирать меж Клиффордом и Микаэлисом, от последнего куда больше пользы. Да и она, Конни, нужна ему больше, чем Клиффорду. За обезножевшим калекой любая сиделка сможет присмотреть! Пусть Микаэлис — крыса, но крыса, способная на самоотверженность. Клиффорд же — глупый, кичливый пудель.

В Рагби порой наведывались гости, и среди них тетка Клиффорда, Ева — леди Беннерли. Худенькая вдовица лет шестидесяти, с красным носом и повадками светской львицы. Она происходила из знатнейшего рода, но держалась скромно. Конни полюбила старушку. Та бывала предельно проста, открыта, когда это не противоречило ее намерениям, и внешне добра. Притом она, как, пожалуй, никто, умела держаться на высоте, да так, что всякий в ее присутствии чувствовал себя чуть ниже. Но ни малейшего снобизма в ее поведении не было, лишь безграничная уверенность в себе. Она преуспела в светской забаве: держалась спокойно и с достоинством, незаметно подчиняя остальных своей воле.

К Конни она благоволила и пыталась отомкнуть тайники молодой женской души своим острым, проницательным великосветским умом.

— По-моему, вы просто кудесница, — восхищенно говорила она Конни. — С Клиффордом вы творите чудеса! На моих глазах распускается, расцветает его великий талант!

Тетушка, будто своим, гордилась успехом Клиффорда. Еще одна славная строка в летописи рода! Сами книги ее совершенно не интересовали. К чему они ей?

— Моей заслуги в этом нет, — ответила Конни.

— А чья ж еще? Ваша, и только ваша. Только, сдается мне, вам-то от этого проку мало.

— То есть?

— Ну, посмотрите, вы живете как затворница. Я Клиффорду говорю: «Если в один прекрасный день девочка взропщет, вини только себя».

— Но Клиффорд никогда мне ни в чем не отказывает.

— Вот что, девочка моя милая, — и леди Беннерли положила тонкую руку на плечо Конни. — Либо женщина получает от жизни то, что ей положено, либо — запоздалые сожаления об упущенном, поверьте мне! — И она в очередной раз приложилась к бокалу с вином. Возможно, именно так она выражала свое раскаяние.

— Но разве я мало получаю от жизни?

— По-моему, очень! Клиффорду свозить бы вас в Лондон, развеетесь. Его круг хорош для него, а вам-то что дают его друзья? Я б на вашем месте с такой жизнью не смирилась. Пройдет молодость, наступит зрелость, потом старость, и ничего кроме запоздалых сожалений у вас не останется. — И ее изрядно выпившая милость замолчала, углубившись в размышления.

Но Конни не хотелось ехать в Лондон, не хотелось, чтобы леди Беннерли выводила ее в свет. Какая она светская дама! Да и скучно все это! А еще чуяла она за добрыми словами мертвящий холодок. Как на полуострове Лабрадор: на земле яркие цветы, а копнешь — вечная мерзлота.

В Рагби приехали Томми Дьюкс и еще один их приятель, Гарри Уинтерслоу, и Джек Стрейнджуэйз с женой Оливией. Болтали о пустяках (ведь только в кругу «закадычных» шел серьезный разговор), плохая погода лишь усугубляла скуку. Можно было лишь поиграть на бильярде, да потанцевать под механическое пианино.

Оливия стала рассказывать о книге про будущее, которую читала. Детей будут выращивать в колбах, и женщин «обезопасят» от беременности.

— Как это замечательно! — восторгалась она. — Женщина, наконец, сможет жить независимо.

Ее муж хотел детей, она же была против.

— И вы бы захотели «обезопаситься»? — неприятно усмехнувшись, спросил Уинтерслоу.

— Меня, судя по всему, и так природа обезопасила, — ответила Оливия. — Во всяком случае, у грядущих поколений будет побольше здравого смысла и женщине не придется опускаться до своего «природного предназначения».

— Тогда, может, стоит их всех вообще поднять за облака, пусть себе летят подальше, — предложил Дьюкс.

— Думается, достаточно развитая цивилизация упразднит многие несовершенства наших организмов, — заговорил Клиффорд. — Взять, к примеру, любовь, это лишь помеха. Думаю, что она отомрет, раз детей в пробирках будут выращивать.

— Ну уж нет! — воскликнула Оливия. — Любовь еще больше радости будет приносить.

— Случись, любовь отомрет, — раздумчиво сказала леди Беннерли, — непременно будет что-то вместо нее. Может, морфием увлекаться начнут. Представьте: вы дышите воздухом с добавкой морфина. Как это взбодрит!

— А по субботам по указу правительства в воздух добавят эфир — для всеобщего веселья в выходной, — вставил Джек. — Все бы ничего, да только вообразите, какими мы будем в среду.

— Пока способен забыть о теле, ты счастлив, — заявила леди Беннерли. — А напомнит оно о себе, и ты несчастнейший из несчастных. Если в цивилизации вообще есть какой-то смысл, она должна помочь нам забыть о теле. И тогда время пролетит незаметно и счастливо.

— Пора нам вообще избавиться от тел, — сказал Уинтерслоу. — Давно уж человеку нужно усовершенствовать себя, особенно физическую оболочку.

— И превратиться в облако, как дымок от сигареты, — улыбнулась Конни.

— Ничего подобного не случится, — заверил их Дьюкс. — Развалится наш балаганчик, только и всего. Цивилизации нашей грозит упадок. И падать ей в бездонную пропасть. Поверьте мне, лишь крепкий фаллос станет мостом к спасению.

— Ах, генерал, докажите! Свершите невозможное! — воскликнула Оливия.

— Погибнет наш мир, — вздохнула тетушка Ева.

— И что же потом? — спросил Клиффорд.

— Понятия не имею, но что-нибудь да будет, — успокоила его старушка.

— Конни предрекает, что люди превратятся в дым, Оливия — что детей станут растить в пробирках, а женщин избавят от тягот, Дьюкс верит, что фаллос станет мостом в будущее. А каким же оно будет на самом деле? — задумчиво проговорил Клиффорд.

— Не ломай голову! С сегодняшним бы днем разобраться! — нетерпеливо бросила Оливия. — Побыстрей бы родильную пробирку изобрели да нас, женщин, избавили.

— А вдруг в новой цивилизации будут жить настоящие мужчины, умные, здоровые телом и духом, и красивые, под стать мужчинам, женщины? — предположил Томми. — Ведь они как небо от земли будут отличаться от нас! Разве мы мужчины? И что в женщинах женского? Мы — лишь примитивные мыслящие устройства, так сказать, механико-интеллектуальные модели. Но ведь придет время и для подлинных мужчин и женщин, которые сменят нас — кучку болванчиков с умственным развитием дошколят. Вот это было бы воистину удивительно, похлеще, чем люди-облака или пробирочные дети.

— Когда речь заходит о настоящих женщинах, я умолкаю, — прощебетала Оливия.

— Да, в нас ничто не может привлекать, разве только крепость души, — обронил Уинтерслоу.

— Верно, крепость привлекает, — пробормотал Джек и допил виски с содовой.

— Только ли души? А я хочу, чтоб вслед за душой обессмертилось и тело! — потребовал Дьюкс. — Так оно и будет со временем. Когда мы хоть чуточку сдвинем с места нашу рассудочность, откажемся от денег и всякой чепухи. И наступит демократия, но не мелкого своекорыстия, а свободного общения.

«Хочу, чтоб обессмертилось и тело!»… «Наступит демократия свободного общения», — вновь и вновь звучало в ушах Конни. Она не понимала толком смысл, но слова эти успокаивали ее душу — так успокаивает журчание воды.

Но до чего ж глупый и нескладный разговор! Конни измаялась от скуки, слушая Клиффорда, тетушку Еву, Оливию и Джека, этого Уинтерслоу. Даже Дьюкс надоел. Слова, слова, слова! Бесконечное и бессмысленное сотрясание воздуха.

Однако проводив гостей, она не почувствовала облегчения. Размеренно и нудно потянулись часы. Но где-то в животе угнездились досада и тоска, и ничем их не вытравить. Из часов складывались дни, каждый давался ей с необъяснимой тягостью, хотя ничего нового он не приносил. Разве что она все больше и больше худела — это заметила даже экономка и спросила, не больна ли. И Томми Дьюкс уверял, что она нездорова; Конни отнекивалась, говорила, что все в порядке. Только вдруг появился страх перед белыми, как привидения, надгробиями. Мраморной отвратительной белизной они напоминали вставные зубы — этими жуткими «зубами» утыкано подножье холма у церкви в Тивершолле. Из парка как на ладони была видна эта пугающая картина. Ощерившийся в жуткой гримасе кладбищенский холм вызывал у Конни суеверный страх. Ей казалось, недалек тот день, когда и ее схоронят там, еще один «зуб» вырастет среди надгробий и памятников в этом прокопченном «сердце Англии».

Она понимала: без помощи не обойтись. И послала коротенькую записку сестре Хильде. «Мне в последнее время нездоровится. Сама не пойму, в чем дело».

Ответ пришел из Шотландии — там теперь «осела» Хильда. А в марте приехала и сама. На юркой двухместной машине. Одолела подъем, проехала аллеей, обогнула луг, на котором высились два огромных бука, и подкатила к усадьбе.

К машине подбежала Конни. Хильда заглушила мотор, вылезла и расцеловалась с сестрой.

— Но что же все-таки случилось? — тут же спросила она.

— Да ничего! — пристыженно ответила Конни, но, взглянув на сестру и сравнив с собой, поняла, что та не изведала и толики ее страданий. Раньше у обеих сестер была золотистая с матовым отливом кожа, шелковистые каштановые волосы, природа наделила обеих крепким и нежным телом. Но сейчас Конни осунулась, лицо сделалось пепельно-серым, кожа на шее, сиротливо выглядывавшей из ворота кофты, пожелтела и пошла морщинами.

— Ты и впрямь нездорова! — Хильда, как и сестра, говорила негромко, чуть с придыханием. Была она почти на два года старше Конни.

— Да нет, здорова; просто, наверное, надоело мне все.

Боевой огонек вспыхнул во взгляде сестры. Она хоть и казалась мягкой и спокойной, в душе была лихой и непокорной мужчинам воительницей.

— Проклятая дыра! — бросила она, оглядывая ненавидящим взором ни в чем неповинную дремлющую старушку-усадьбу.

Неистовая душа жила в ее нежном, налитом, точно зрелый плод, теле. Ныне такие воительницы уже перевелись.

Ничем не выдавая своих чувств, она пошла к Клиффорду. Тот тоже подивился ее красе, но внутренне напрягся. Родные жены, не в пример ему, не отличались изысканной воспитанностью и лоском. Конечно, они люди иного круга, но, приезжая к нему в гости, они почему-то всегда подчиняли его своей воле.

Он сидел в кресле прямо, светлые волосы ухожены, голубые, чуть навыкате глаза бесстрастны. На холеном лице не прочитать ничего, кроме благовоспитанного ожидания. Хильде вид его показался надутым и глупым. Он старался держаться как можно увереннее, но Хильда на это и внимания не обратила. Она приготовилась к бою, и кто перед ней — папа римский или император — ей неважно.

— Конни выглядит просто удручающе, — тихо начала она, обожгла его взглядом своих прекрасных серых глаз и скромно потупилась, совсем как Конни. Но Клиффорд увидел сокрытое до поры твердокаменное, истинно шотландское упрямство.

— Пожалуй, она немного похудела.

— И что же, вы ничего не предприняли?

— А так ли уж это необходимо? — парировал он ее вопрос с учтивостью и непреклонностью, — столь разные качества зачастую уживаются в англичанах.

Хильда не ответила, лишь свирепо зыркнула на него: особой находчивостью в словесной перепалке она не отличалась. Клиффорду же ее взгляд пришелся горше всяких слов.

— Я покажу ее врачу, — наконец заговорила Хильда. — Вы можете порекомендовать кого-либо из местных?

— Сожалею, но не могу.

— Хорошо. Отвезу ее в Лондон, там у нас есть надежный врач.

Клиффорд не проронил ни слова, хотя кипел от злости.

— Надеюсь, мне можно у вас переночевать, — продолжала Хильда, снимая перчатки. — Сестру я увезу завтра утром.

От злости Клиффорд пожелтел, и белки глаз тоже пожелтели — пошаливала печень. Но Хильда по-прежнему являла образец скромности и благочестия.

— Вам нужно завести сиделку, чтоб ухаживала только за вами. А еще лучше мужчину в слуги взять, — сказала Хильда позже, за послеобеденным кофе — к тому времени оба уже успокоились. Говорила она как всегда тихо и вроде бы мягко, но Клиффорд чувствовал, что каждое слово — точно удар дубинкой по голове.

— Вы так полагаете? — сухо спросил он.

— Вне всякого сомнения! Иначе нам с отцом придется увезти Конни на месяц-другой. Так дальше продолжаться не может.

— Что — не может?

— Да вы посмотрите на бедную девочку! — и сама воззрилась на Клиффорда. Он сидел перед ней, точно огромный вареный рак.

— Мы с Конни обсудим ваше предложение.

— Да я уж с ней все обсудила, — подвела черту Хильда.

Клиффорду ненавистны были сиделки — они напрочь лишают возможности побыть наедине с собой, у них на виду все его самое сокровенное. Нет, от них он настрадался, хватит. А мужчина-прислужник и того хуже, он его в доме не потерпит, на худой конец, возьмет женщину. Но пока ему доставало Конни.

Сестры уехали утром. Конни — точно агнец на заклании — съежилась и притихла рядом с сидевшей за рулем Хильдой. Хотя их отец, сэр Малькольм, в отъезде, дом в Кенсингтоне ждал сестер…

Доктор внимательно осмотрел Конни, расспросил о жизни.

— Иногда в газетах мне попадаются ваши с сэром Клиффордом фотографии. Вы теперь — знаменитые люди. Да, вот как вырастают маленькие, тихие девочки! Впрочем, вы и сейчас такая. Не испортила вас слава. Итак, никаких патологических изменений у вас нет, но образ жизни придется изменить. Скажите сэру Клиффорду, пусть отвезет вас в город или за границу. Вам нужно развлечься, просто необходимо! Набраться сил — они у вас на исходе. Сердце начинает пошаливать. Но это невроз, всего лишь невроз. Месяц в Каннах или Биаррице — и все как рукой снимает. Но так дальше жить вам нельзя, просто нельзя! Иначе я не отвечаю за последствия. Вы тратите жизненные силы и ничем их не восполняете. Вам не хватает радости, обычной, здоровой радости. Нельзя так расходовать силы. Всему есть предел! И всякую грусть-тоску — прочь! Это главное.

Хильда лишь стиснула зубы, видно, дело нешуточное.

Микаэлис, прослышав, что они в городе, тотчас примчался с букетом роз.

— Что, что случилось? — воскликнул он. — На тебе лица нет! Ты страшно переменилась, от тебя только тень осталась. Что ж ты ничего мне не сообщила? Я б увез тебя в Ниццу или на Сицилию. Да, поедем со мной на Сицилию. Там сейчас чудесно. Тебе нужно солнце! Тебе нужна жизнь! Поедем со мной! Поедем в Африку! Да брось ты сэра Клиффорда! Забудь о нем и поедем со мной. Я женюсь на тебе, как только он даст развод. Поехали. Ты поймешь, что такое жизнь! Благодать! Да Рагби кого угодно в могилу сведет! Пропащее место! Как трясина! Любого засосет! Поедем же со мной к солнцу! Тебе так не хватает света, тепла — естественной человеческой жизни.

Но при одной только мысли, что придется оставить Клиффорда, прямо сейчас, все бросить, у Конни занимался дух. Нет, не сможет она! Нет… ни за что! Не сможет, и все! Она непременно вернется в Рагби.

Микаэлис выслушал ее с раздражением. Хильда отнюдь не благоволила ему, но все же меж Клиффордом и Микаэлисом выбрала бы последнего. Итак, сестры вернулись в Рагби.

Хильда первым делом отправилась к Клиффорду; желтизна, тронувшая белки его глаз, еще не сошла. Конечно же, и он по-своему волновался и томился. Но внимательно выслушал все, что говорила Хильда, что говорил Хильде доктор (о том, что говорил Микаэлис, Хильда, разумеется, не упомянула). Пока она выставляла Клиффорду одно условие за другим, бедняга сидел молча.

— Вот адрес хорошего слуги. Он ухаживал за одним инвалидом, тот умер в прошлом месяце. Слуга этот — человек надежный и, не сомневаюсь, приедет, если позвать.

— Но я не инвалид, и мне не нужен слуга! — отчаянно отбивался Клиффорд.

— Вот еще адреса двух сиделок. Одну я сама видела, она внушает доверие. Лет пятьдесят, спокойная, крепкая, добродушная, для своего уровня даже воспитанная.

Клиффорд, насупившись, молчал.

— Ну что же. Клиффорд. Если к завтрашнему дню мы ни о чем не договоримся, я даю отцу телеграмму, и мы забираем Конни.

— И Конни готова уехать?

— Ей, конечно, не хочется, но она понимает, что иного выхода нет. Мать у нас умерла от рака, и все на нервной почве. Рисковать еще одной жизнью мы не будем.

Назавтра Клиффорд предложил в сиделки миссис Болтон, приходскую сестру милосердия из Тивершолла. Очевидно, ее порекомендовала Клиффорду экономка. Миссис Болтон собиралась оставить службу и практиковать как частная сестра-сиделка. Клиффорду просто невмоготу было бы довериться чужому человеку, но миссис Болтон ухаживала за ним, когда в детстве он болел скарлатиной.

Конни и Хильда тут же отправились к миссис Болтон. Жила она в добротном особнячке, на «чистой» половине поселка. Миловидная женщина лет под пятьдесят — в белой наколке и переднике, в подобающем сестре милосердия платье, как раз заваривала чай. Гостиная у нее была маленькая, заставленная мебелью.

К гостям она отнеслась с большим вниманием и тактом; в речи лишь изредка проскальзывал местный небрежный говорок, говорила она грамотно, хотя и тяжеловесно. Много лет верховодила она заболевшими шахтерами, исполнилась веры в собственные силы и наилучшего о себе мнения. Одним словом, по деревенским масштабам она тоже представляла высшее местное общество, к тому же весьма уважаемое.

— Да, конечно, леди Чаттерли выглядит не очень-то хорошо! Она, помнится, все время была такой славной пышечкой, и — на тебе! За зиму, поди, так ослабела! Еще бы, ей нелегко приходится. Ах, бедный сэр Клиффорд! Все война проклятая! Кто-то за все ответит?

Миссис Болтон готова ехать в Рагби незамедлительно, лишь бы отпустил доктор Шардлоу. У нее еще полмесяца ночные дежурства, но ведь можно и замену подыскать.

Хильда написала доктору Шардлоу письмо, и уже в воскресенье сиделка и два чемодана в придачу прибыли на извозчике в Рагби. Все переговоры вела Хильда. Миссис Болтон и без повода взялась бы переговорить обо всем на свете. Казалось, молодость еще бьет в ней ключом. Так легко вспыхивали ее белые щеки! А было ей сорок семь.

Мужа, Теда Болтона, она потеряла двадцать два года назад, ровно под Рождество — он погиб на шахте, оставив ее с двумя малыми детьми, младшенькая еще и ходить не умела. Сейчас она уже замужем, за очень приличным молодым человеком, работает на солидную фирму в Шеффилде. Старшенькая учительствует в Честерфилде, приезжает на выходные домой, если не сманят куда-нибудь подружки. Теперь ведь у молодых забав хоть отбавляй, не то что в ее, Айви Болтон, пору.

Тед Болтин погиб при взрыве в забое двадцати восьми лет от роду. Их там четверо было. Штейгер им крикнул: «Ложись!», трое-то успели, а Тед замешкался. Вот и погиб. На следствии товарищи давай начальство выгораживать, дескать, Тед испугался, хотел убежать, приказа ослушался, так что вроде выходит, будто он сам и виноват. И компенсацию заплатили только три сотни фунтов, да и то будто из милости, а не по закону. Так как Тед, видите ли, по своей вине погиб. Да еще и на руки-то всех денег не дали! Она-то хотела лавку открыть. А ей говорят: промотаешь деньги или пропьешь. Так и платили по тридцать шиллингов в неделю. Приходилось каждый понедельник тащиться в контору и по два часа простаивать в очереди. И так почти четыре года. А что ей оставалось — с двумя малышками на руках? Хорошо, мать Теда — добрая душа — помогла. Как девочки ходить научились, она на день их к себе стала забирать, а Айви ездила в Шеффилд на курсы при «Скорой помощи», а на четвертый год даже выучилась на сестру-сиделку и бумагу соответственную получила. Она твердо решила ни от кого не зависеть, самостоятельно воспитывать дочерей. Одно время работала в маленькой больнице, потом ее приметили в тивершолльской Угольной компании, приметил-то сам сэр Джеффри, решил, что опыта у нее уже достаточно, и пригласил работать в приходской больнице, что очень любезно с его стороны. И вообще к ней очень по-доброму начальство относилось, ничего дурного сказать нельзя. Так и работала, только сейчас уже трудно все на своих плечах нести, полегче бы занятие подобрать, а то приходится и в дождь, и в слякоть по всему приходу грязь месить, больных навещать.

— Что верно, то верно, в Компании ко мне по-доброму отнеслись. Но вовек не забуду, как они о Теде отзывались. Таких, как он, бесстрашных да хладнокровных, в шахте и не сыскать. А его чуть не трусом выставили. Ну, а мертвый-то что, ведь за себя слова на замолвит.

Сколь противоречивые чувства обнаружились в этой женщине, пока она рассказывала. К шахтерам она привязалась — столько лет лечила их. Но в то же время она ставила себя много выше. Вроде б и «верхушка», ан нет, к тем, кто «наверху», она исходила ненавистью и презрением. Хозяева! В столкновениях хозяев с рабочими она всегда стояла за трудовой люд. Но стихала борьба, и Айви Болтон снова пыталась доказать свое превосходство, приобщиться к «верхушке». Эти люди завораживали ее, пробуждая в душе исконно английскую тягу к верховодству. Она с трепетом ехала в Рагби, с трепетом беседовала с леди Чаттерли. Ну, о чем речь! С простыми шахтерскими женами ее не сравнить! Это миссис Болтон старалась подчеркнуть, насколько ей хватало красноречия. Однако проглядывало в ней и недовольство высокородным семейством — то было недовольство хозяевами.

— Конечно же, такая работа леди Чаттерли не под силу! Слава Богу, что сестра приехала, выручила. Мужчины, что из благородных, что из простых — все одно, не задумываются, каково женщине, принимают все как должное. Уж сколько раз я шахтерам выговаривала. Сэру Клиффорду, конечно, трудно, что и говорить, обезножел совсем. У них в семье люд гордый, заносчивый даже — ясное дело, аристократы! И вот как судьба их ниспровергла. Леди Чаттерли, бедняжке, тяжело, поди, тяжелее, чем мужу. Что у нее в жизни есть?! Я хоть три года со своим Тедом прожила, но разрази меня гром, пока при нем была, чувствовала, что такое муж, и той поры мне не забыть. Кто бы подумал, что он так погибнет? Мне и сейчас даже не верится. Хоть и своими руками его обмывала, но для меня он и сейчас как живой. Живой, и все тут.

Итак, в Рагби зазвучал новый, непривычный поначалу для Конни, голос. Он обострил ее внутренний слух.

Правда, первую неделю в Рагби миссис Болтон вела себя очень сдержанно. Никакой самоуверенности, никакого верховодства, в новой обстановке она робела. С Клиффордом держалась скромно, молчаливо, даже испуганно. Ему такое обращение пришлось по душе, и он вскоре перестал стесняться, полностью доверившись сиделке, даже не замечал ее.

— Полезный ноль — вот она кто! — сказал он. Конни воззрилась на мужа, но спорить не стала. Столь несхожи впечатления двух несхожих людей.

И скоро вернулись его высокомерные, поистине хозяйские замашки с сиделкой. Она была к этому готова и бессознательно согласилась с отведенной ролью. С какой готовностью принимаем мы обличье, которое от нас ждут. Ее прежние пациенты, шахтеры, вели себя как дети, жаловались, что и где болит, а она перевязывала их, терпеливо ухаживала. В их окружении она чувствовала себя всемогущей, этакой доброй волшебницей, способной врачевать. При Клиффорде она умалилась до простой служанки, безропотно смирилась, постаралась приноровиться к людям высшего общества.

Молчаливо потупив взор, опустив овальное, еще красивое лицо, приступала она к своим обязанностям, всякий раз спрашивая разрешения сделать то или это.

— Нет, это подождет. С этим повременим.

— Прекрасно, сэр.

— Зайдите через полчаса.

— Прекрасно, сэр.

— И унесите, пожалуйста, старые газеты.

— Прекрасно, сэр.

И тихо она исчезала, а через полчаса появлялась вновь. Да, к ней относились не очень уважительно, но она и не возражала. Она жила новыми ощущениями, вращаясь среди «сильных мира сего». К Клиффорду она не питала ни отвращения, ни неприязни. Он был любопытен ей, как часть доселе непонятного и незнакомого явления — жизни аристократов. Куда проще ей было с леди Чаттерли, да к тому же за хозяйкой дома первое слово.

Миссис Болтон укладывала Клиффорда спать, сама же стелила себе в комнате напротив и по звонку хозяина приходила даже ночью. Не обойтись без нее и утром; вскоре миссис Болтон стала просто незаменимой, она даже брила Клиффорда своей легкой женской рукой. Обходительная и толковая, она скоро поняла, как возобладать и над Клиффордом. В конце концов, не столь уж он и отличается от шахтеров — и подбородок ему так же намыливаешь, и щетина у него такая же. А его заносчивость и неискренность ее мало беспокоили. У новой жизни свои законы.

Клиффорд в глубине души так и не простил Конни: ведь та отказала ему в самой важной заботе, передоверив чужой, платной сиделке. Завял цветок интимности меж ним и женой — так объяснил себе перемену Клиффорд. Конни, меж тем, нимало не огорчилась. «Цветок интимности» виделся ей вроде капризной орхидеи, вытягивавшей из нее, Конни, все жизненные соки. Однако, по ее разумению, сам цветок до конца так и не распустился.

Теперь у нее появилось больше свободного времени, она тихонько наигрывала на фортепьяно у себя в гостиной, напевала: «Не рви крапивы… и пут любовных, — сожжешь всю душу». Да, ожогов на душе у нее не счесть, и все — за последнее время, все из-за этих «пут любовных». Но, слава Богу, она все ж их ослабила. Как хорошо побыть одной, не нужно все время поддерживать с мужем разговор. Он же, оставаясь наедине с самим собой, садился за пишущую машинку и печатал, печатал, печатал — до бесконечности. А случись жена рядом в минуту досуга, он тут же заводил нескончаемо долгий монолог: без устали копался в людских поступках, побуждениях, чертах характера и иных проявлениях личности — у Конни голова шла кругом. Долгие годы она с упоением слушала мужа, и вот наслушалась, хватит. Речи его стали ей невыносимы. Как хорошо, что теперь она может побыть одна.

Они, как два больших дерева, срослись тысячами корешков, сплелись множеством ветвей, да так крепко, что начали душить друг друга. И вот Конни принялась распутывать этот клубок, обрывать узы, ставшие путами, осторожно-осторожно, хотя ей не терпелось поскорее вырваться на свободу. Но у них любовь особая, и путы рвались не так-то легко. Однако появилась миссис Болтон и изрядно помогла.

Впрочем, Клиффорд по-прежнему хотел проводить с женой вечера за сокровенными беседами или чтением вслух. Но Конни подстраивала так, что в десять часов приходила миссис Болтон, и «посиделки» заканчивались, Конни поднималась к себе в спальню, а Клиффорд оставался на попечении доброй няньки.

Миссис Болтон столовалась с экономкой в ее комнатах, они прекрасно ладили друг с другом. Занятно, как близко к господским покоям подобрались комнаты прислуги — прямо к дверям хозяйского кабинета — раньше они ютились поодаль. А теперь миссис Беттс частенько заглядывала в комнату сиделки, и до Конни доносились их приглушенные голоса. Подчас даже в гостиной, сидя с Клиффордом, она чувствовала всепроникающее дыхание иного, простолюдинного мира.

Да, появление миссис Болтон во многом изменило жизнь усадьбы.

У Конни точно гора свалилась с плеч. Началась совсем другая жизнь, она стала чувствовать по-иному, вздохнула полной грудью. Но еще пугало, как много корней связывает — причем на всю жизнь — с Клиффордом. Все же она вздохнула свободнее, вот-вот откроется новая страница в ее жизни.

8

Миссис Болтон и на Конни поглядывала покровительственно, и ее хотела взять под свое крыло, видя в ней и дочь и пациентку. Она выпроваживала ее милость на прогулки, либо пешие, либо на машине. А Конни сделалась вдруг домоседкой: она проводила почти все время у камина, либо с книгой (хотя читала вполглаза), либо с вышивкой (хотя это ее мало увлекало), и очень редко покидала дом.

Как-то в ветреный день, вскоре после отъезда Хильды, миссис Болтон предложила:

— Пошли б в лес погулять. Набрали б нарциссов, их у дома лесничего много. Красотища! Ничего лучше в марте не сыскать. Поставите у себя в комнате, любо-дорого смотреть.

Конни добродушно выслушала сиделку, улыбнулась ее говорку. Дикие нарциссы — это и впрямь красота! Да и нельзя сидеть и киснуть в четырех стенах, когда на дворе весна. Ей вспомнились строки Мильтона: «Так, с годом каждым проходит череда времен. Но не сулит мне ничего ни день, ни нежный сумрак Ночи, ни Утро…» А егерь? Худощавое белое тело его — точно одинокий пестик чудесного невидимого цветка! В невыразимой тоске своей она совсем забыла про него, а сейчас будто что-то торкнуло… у двери на крыльце. Значит, надо распахнуть дверь, выйти на крыльцо.

Она чувствовала себя крепче, прогулка не утомляла, как прежде, ветер, столь необоримый в парке, в лесу присмирел, уже не сбивал с ног. Ей хотелось забыться, сбросить всю мирскую мерзость, отринуть всех этих людей с мертвой плотью. «Должно вам родиться свыше»[6]. Я верю и в воскресение тела. «Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода»[7].

Сколько разных высказываний и цитат принесло ей мартовским ветром.

А еще ветром принесло солнечные блики, они разбежались по опушке леса, где рос чистотел, вызолотили голые ветки. И притих лес под ласковыми лучами. Выглянули первые анемоны, нежным бледно-фиолетовым ковром выстлали продрогшую землю. «И побледнела земля от твоего дыхания». Но на этот раз то было дыхание Персефоны.

Конни чувствовала себя так, словно выбралась на чистый молочный воздух из преисподней. И ветер дышал холодом над головой, запутавшись в хитросплетенье голых ветвей. И он тоже рвется на свободу, подумалось Конни, — как Авессалом[8]. Как, должно быть, холодно подснежникам — белый стан, зеленые кринолины листьев. Но им все нипочем. Появились и первые примулы — у самой тропы: желтые тугие комочки открывались, выпуская лепестки.

Ветер ревел и буйствовал высоко над головой, понизу обдавало холодом. В лесу Конни вдруг разволновалась, раскраснелась, в голубых глазах вспыхнул огонек. Шла она неторопливо, нагибалась, срывала примулы, первые фиалки — они тонко пахли свежестью и морозцем. Свежестью и морозцем! Она брела куда глаза глядят.

Лес кончился. Она вышла на полянку и увидела каменный дом. Камень, кое-где тронутый мхом, был бледно-розовый, точно изнанка гриба, под широкими лучами солнца казался теплым. У крыльца рос куст желтого жасмина. Дверь затворена. Тишина. Не курится над трубой дымок. Не лает собака.

Она осторожно обошла дом — за ним дыбился холм. У нее же есть повод — она хочет полюбоваться нарциссами.

Да, вот они: дрожат и ежатся от холода, как живые, и некуда спрятать им свои яркие нежные лица, разве что отвернуть от ветра.

Казалось, их хрупкие приукрашенные солнцем тельца-стебельки сотрясаются от рыданий. А может, вовсе и не рыдают, а радуются. Может, им нравится, когда их треплет ветер.

Констанция села, прислонившись к молодой сосенке — та прогнулась, упруго оттолкнув незваную гостью: сколько в этом могучем и высоком деревце жизни. Оно живет, растет и тянется-тянется к солнцу. Конни смотрела, как солнце золотит макушки цветов, чувствовала, как греет оно руки, колени. До нее долетел легкий аромат цветов, смешался с запахом смолы. Она сейчас одна, ей покойно. Но вот уже мысли о собственной судьбе водоворотом захватили и понесли. Раньше ее, точно лодку на приколе, било о причал, бросало из стороны в сторону; теперь она на свободе, и ее несут волны.

Солнце пошло на убыль. Конни стала зябнуть. Понурились и цветы — теперь на них падала тень. Так и простоят весь день и всю долгую, холодную ночь — хрупкие и нежные, но сколько в них силы!

Она поднялась, разогнула затекшую спину, сорвала несколько нарциссов — она не любила рвать цветы — и пошла прочь. Ее ждет Рагби, ненавистные стены, толстые непробиваемые стены! Стены! Повсюду стены! Но в такой ветер и стены кстати.

Когда она вернулась домой, Клиффорд спросил:

— Куда ты ходила?

— По лесу гуляла. Взгляни, правда, эти малютки-нарциссы — чудо? Не верится, что они вырастают из земли.

— Равно из воздуха и солнечного тепла, — добавил он.

— Но зачаты в земле, — мигом отпарировала Конни и сама удивилась такому своеволию.

И назавтра после обеда она пошла в лес. Широкая лиственничная аллея, петляя, вывела ее к источнику, называли его Иоаннов колодец. На этом склоне холма было холодно, и ни одного цветочка меж сумрачных лиственниц она не нашла. Из земли бил маленький, обжигающе холодный ключ, выложенный белыми и красными камушками. Ледяная, чистейшая вода! Капли — что алмазы! Это новый егерь, несомненно, обложил источник чистыми камнями. Чуть слышно журчит вода, тонкой струйкой сбегает по склону. А над головой шумят-гудят лиственницы, сейчас они, колючие и по-волчьи ощетинившиеся, смотрят вниз на темную землю, но не заглушить им источника, который звенит-журчит серебряными колокольцами.

Мрачновато здесь, холодно и сыро. Хотя к источнику напиться ходили люди не одну сотню лет. Больше не ходят. Давным-давно зарос вытоптанный подле него пятачок, и сделалось это место холодным и печальным.

Она встала и медленно пошла домой. Вдруг справа ей послышался ритмичный стук, и она остановилась. Может, дятел? Или кто молотком бьет? Нет, определенно, молоток!

Вслушиваясь, пошла она дальше. Меж молодых елочек обозначилась тропа — вроде бы бесцельная, в никуда. Но что-то подсказало ей, что по тропе этой ходят. И она отважно свернула на нее, пробралась меж пушистыми елями и вышла к маленькой дубраве. Тропа вела дальше, а стук молотка слышался отчетливее; несмотря на то, что по вершинам деревьев гулял шумный ветер, в лесу стояла тишина.

Но вот открылась укромная полянка, на ней — лачужка из нетесаных бревен. Конни никогда здесь не бывала! Наверное, именно в этом сокрытом от глаз уголке и устроили фазаний питомник. Егерь в одной рубашке стоял на коленях и что-то приколачивал. К Конни с лаем бросилась собака, егерь встрепенулся, поднял голову. В глазах мелькнула тревога.

Он поднялся. Молча поклонился, не сводя с Конни выжидательного взгляда. А она, не чуя под собой ног, шагнула навстречу. Его раздосадовало вторжение, ведь уединение он ценил превыше всего — последнее, что осталось у него от свободы.

— Я никак не могла взять в толк, что за стук, — начала она, враз потеряв дыхание, почти шепотом, испугавшись его прямого взгляда.

— Да вот, клетками для птенцов занимаюсь, — сказал он, нарочито растягивая звуки.

Конни не знала, что ответить, у нее подкашивались ноги.

— Вы позволите, я на минутку присяду, — попросила она.

— Заходите, — бросил он и первым пошел к хибарке, отшвыривая ногой ветки и всякий мусор. Он подвинул табурет, сколоченный из ореховых поленцев.

— Может, чуток подтопить? — спросил он, непонятно почему снова ударяясь в деревенское просторечие.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, — быстро проговорила Конни.

Он взглянул ей на руки — от холода они посинели, — проворно закинул в сложенный из кирпичей камин в углу несколько сучьев, и желтые языки пламени устремились ввысь, к дымоходу. Освободив место подле огня, он предложил:

— Сюда садитесь, обогрейтесь малость.

Конни послушно пересела. Удивительно, заботливая властность этого человека сразу подействовала на нее. Она вытянула к огню руки, потом подбросила поленцев, а Меллорс вышел и вновь принялся что-то мастерить. Сидеть в углу подле очага ей вовсе не хотелось, куда приятнее смотреть с порога, как работает егерь, но ничего не поделаешь: придется уступить перед хозяйской заботливостью.

Комнатка ей понравилась. Стены обшиты некрашеными досками, посередине стол и табурет, рядом — простой самодельный верстак, ящик с инструментами, доски, кучка гвоздей. На стене развешано самое необходимое: топор, тесак, капканы, дождевик, чем-то набитые мешки. Окна в хижине не было; свет проникал через открытую дверь. Конечно, здесь грязь и хлам, но для Меллорса хибарка эта — вроде святилища.

Она вслушалась: не очень-то бодро стучит егерский топор. Видать, крепко задет Меллорс, ведь посягнули на его уединение, и кто! Женщина! С ними бед не оберешься. А он уже дожил до той поры, когда осталось лишь одно желание — побыть одному. И все ж не в силах он исполнить даже это, ведь он человек подневольный, а хозяева мешают.

И особенно не хотелось ему видеть рядом женщину. Его наполнил страх, не зажила еще рана с прошлых времен. Нужно, чтоб его оставили в покое, не оставят — он умрет. Он полностью отрешился от мира, найдя последнее пристанище в лесу, где можно надежно спрятаться.

Конни согрелась у камина, огонь она развела побольше, и скоро в комнате стало жарко. Она перебралась к двери и села у порога — оттуда видно, как работает егерь. Он будто и не замечал ее, хотя и чувствовал взгляд. Но работал как ни в чем не бывало, сосредоточенно и споро, бурая собака сидела, поджав хвост, рядом и бдительно поглядывала по сторонам.

Каждое движение сухопарого тела неспешно, но проворно. Вот клетка готова. Меллорс перевернул ее, проверил раздвижную дверцу, отложил в сторону. Поднялся, принес старую клетку, поставил на колоду, подле которой работал, присел на корточки, потрогал прутья — некоторые сломались под пальцами. Он принялся вытаскивать гвозди. Потом перевернул клетку, задумался. Женщины рядом будто бы и вовсе не было — егерь забыл о ней или искусно делал вид, что забыл.

А Конни не сводила с него глаз. Ей виделось то же отчуждение, та же обособленность, что и в первый раз, когда она увидела его полуголым, одежда не скрыла отчужденности зверя-одиночки, томимого воспоминаниями. Душа егеря в ужасе бежала от любого общения с людьми. Даже сейчас молча и терпеливо он старался отдалиться от нее. Но спокойствие и безграничное терпение это исходило от человека нетерпеливого и страстного — вот что угадала Конни всей своей плотью. Поворот головы, движения проворных, спокойных рук, чувственный изгиб его тонкого стана — во всем сквозит терпение и отчужденность. Глубже и шире, чем она, познал он жизнь, глубже и шире и его раны, жизнью нанесенные. Ей сразу стало легче бремя собственных невзгод и забот, убавилось бремя ответственности.

Как в полузабытьи сидела она на пороге, не ведая ни времени, ни окружения. Так увлекли ее собственные грезы, что она не заметила острого быстрого взгляда Меллорса. А он увидел застывшую, полную ожидания женщину. Женщина ждет! И в паху, в копчике у него точно ожгло огнем. Вот напасть! — он едва не застонал. Со смертным страхом и отвращением думал он о любой попытке сблизиться с людьми. Ну почему, почему бы ей не уйти, не оставить его одного! Он боялся ее воли, ее новомодной женской настойчивости. Но еще больше страшился ее холодной аристократической наглости, с которой Конни делала все, что хотела. Ведь он для нее лишь работник. Он ненавидел Конни за то, что она пришла.

А она наконец пробудилась от грез и смущенно поднялась с табуретки. День клонился к вечеру, но уйти она была просто не в силах. Она подошла к егерю. Тот заметил, встал навытяжку, измученное лицо застыло и потускнело, лишь глаза внимательно следили за Конни.

— Здесь у вас хорошо, так покойно, — заметила она. — Я здесь в первый раз.

— Неужели?

— Пожалуй. Я буду сюда иногда наведываться.

— Как вам угодно.

— Вы запираете дверь, когда уходите?

— Да, ваша милость.

— А не могли бы вы мне дать ключ, чтоб иной раз я могла зайти, посидеть. У вас есть второй ключ?

— Вроде как и нет, чего-то не припомню, — он снова заговорил на деревенский манер. Конни смешалась: ведь это он ей в пику делает. Да что ж это в самом деле! Он, что ли, хозяин хибары?!

— И нельзя сделать второй ключ? — вкрадчиво спросила она, но за вкрадчивостью этой сквозило женское своеволие.

— Ишь, второй! — молнией пронзил ее негодующий и презрительный взгляд егеря.

— Да, второй! — покраснев, твердо ответила Конни.

— Вам бы лучше сэра Клиффорда спросить, — как мог, сопротивлялся егерь.

— И верно! У него может быть второй ключ. А нет — так мы новый закажем с того, что у вас. Одного дня на это хватит. На сутки, надеюсь, вы сможете одолжить ключ?

— Не скажите, сударыня! Чего-то я не знаю, кто б из местных ключ мог смастерить.

Конни снова вспыхнула. На этот раз от ярости.

— Не беспокойтесь! Этим я сама займусь.

— Как скажете, ваша милость!

Взгляды их встретились. Он смотрел с холодной неприязнью и презрением, что его отнюдь не красило; она — пылко и непримиримо.

Но сердце у нее замерло, она увидела, сколь неприятна егерю, как режет против его воли. А еще она увидела, как на него накатывает бешенство.

— До свиданья, Меллорс!

— До свидания, ваша милость.

Он отдал честь и, круто повернувшись, ушел. Конни пробудила в нем злобу, дремавшую до поры, сейчас же злоба эта вскинулась и рыкнула собакой на незваную гостью. Но на большее сил нет! Нет! И Меллорс это знал.

Конни тоже рассердилась, и тоже на своеволие, только на мужское. Слуга, а тоже нос задирает! И мрачно побрела домой.

На холме, у большого бука она увидела миссис Болтон — та, очевидно, высматривала хозяйку.

— Я уж вас обыскалась, ваша милость! — радостно воскликнула она.

— И что, меня ждут какие-то дела? — удивилась Конни.

— Да нет, просто сэру Клиффорду давно пора пить чай.

— А почему ж вы его не напоили, да и сами бы с ним посидели.

— Что вы, разве мне за господским столом место? Да и сэру Клиффорду такое пришлось бы не по душе.

— Почему? Право, не понимаю.

Она прошла в кабинет к Клиффорду и увидела на подносе старый латунный чайник.

— Клиффорд, я опоздала? — спросила она, положила цветы, взяла чайницу, так и не сняв шляпки и шарфа. — Прости меня! Почему ж ты не попросил миссис Болтон заварить чай и напоить тебя?

— Мне такая мысль и в голову не пришла, — язвительно проговорил он. — Представить миссис Болтон во главе стола мне, право, крайне трудно.

— Ну, чайник-то она б своим прикосновением не осквернила.

Клиффорд с любопытством взглянул на нее.

— Что ты делала весь день?

— Гуляла, отдыхала в одном укромном месте. А знаешь, на остролисте еще остались ягоды.

Она развязала и сняла шарф и, забыв о шляпке, принялась готовить чай. Поджаренные хлебцы, конечно же, превратились в сухари. Надев чехольчик на чайник, чтоб не остывал, она поднялась и взяла стакан для фиалок. Бедняжки понурились, тугие стебельки обмякли.

— Они еще оживут! — уверила Конни мужа и поставила перед ним цветы, чтоб он порадовался тонкому аромату.

— «Нежнее Юноновых век», — вспомнилась Клиффорду стихотворная строка.

— Не понимаю, какое может быть сравнение с фиалками! — хмыкнула Конни. — Все поэты-елизаветинцы толстокожи.

Она налила Клиффорду чая.

— А не знаешь, есть ли второй ключ от сторожки, что у Иоаннова колодца: там фазанов разводят?

— Может, и есть.

— Я случайно набрела на эту сторожку — раньше не доводилось. Как там чудно! Я б не прочь туда иногда заглядывать.

— Меллорс там был?

— Да! Он что-то сколачивал. Только по стуку молотка я и нашла сторожку. Похоже, Меллорсу мое вторжение не понравилось. Когда я спросила о втором ключе, он не очень-то любезно ответил.

— Что именно?

— Да ничего особенного, просто вид был недовольный. А про ключи ничего, дескать, не знает.

— Может, где и лежит у отца в кабинете. Там все ключи. Беттс все наперечет знает. Я попрошу его поискать.

— Уж пожалуйста!

— Значит, Меллорс был нелюбезен!

— Да ну, пустяки! По-моему, ему не по душе, что я всем распоряжаюсь.

— Возможно.

— Но с другой стороны, ему-то что за дело! Ведь усадьба-то наша, а не его вотчина! И почему б мне не приходить туда, куда хочется?!

— Ты права! — согласился Клиффорд. — Пожалуй, он слишком высоко себя ставит.

— Ты думаешь?

— Определенно. Он считает себя личностью особенной, не как все. Ты знаешь, он не поладил с женой, поступил на военную службу, и, кажется, в 1915 году его отправили в Индию. Одно время он служил кузнецом при кавалерийской части в Египте, все время состоял при лошадях, он в них толк знал. Потом приглянулся какому-то полковнику из Индии, даже чин лейтенанта получил. Да, представили его к офицерскому званию. Потом, кажется, опять в Индию уехал со своим полковником, куда-то к северо-западной границе. Заболел, дали ему пенсию по болезни, но с армией распрощался только в прошлом году. Естественно, трудно человеку, вроде бы чего-то достигшему, вновь к прежнему уровню опускаться. Отсюда — всякие оплошности, срывы. Но с работой он справляется. Мне его упрекнуть не в чем. А всяких там офицерских замашек да претензий я не потерплю.

— Как ему могли дать чин, если он и говорит-то как простой мужик!

— Да нет… Это на него находит временами. Он умеет говорить, и великолепно — для своего круга, разумеется. Думаю, он решил так: раз жизнь его в чине понизила, он и разговаривать будет под стать низам.

— А почему ты мне раньше о его злоключениях не рассказывал?

— Такие «злоключения» — замучаешься рассказывать. Они весь жизненный уклад ломают. Пожалеет бедняга тысячу раз, что на свет родился.

Конни мысленно согласилась с мужем. Бывают же такие люди, обиженные или обделенные, кто никак не приспособится к жизни, и толку от таких людей никакого.

Соблазнился хорошей погодой и Клиффорд — тоже решил поехать в лес. Дул холодный ветер, но не сильный — с ним не приходилось бороться, — солнце, точно сама жизнь, дарило светом и теплом.

— Поразительно, — заметила Конни, — в такой чудный день будто оживаешь. Обычно даже воздух какой-то мертвый. Люди умертвили даже воздух.

— Ты считаешь — люди виноваты? — спросил Клиффорд.

— Да. Их неизбывная скука, недовольство, злоба губят воздух, жизненные силы в нем. Я просто уверена в этом.

— А может, некие атмосферные условия понижают жизненные силы людей?

— Нет, это человек губит мир, — стояла на своем Конни.

— Рубит сук, на котором сидит, — подытожил Клиффорд.

Моторчик в кресле натужно похрипывал. На зарослях лещины повисли золотистые сережки, на солнечных проталинах раскрылись ветреницы, ликуя и радуясь жизни, — точно память о прошлом, когда так же радоваться жизни могли и люди. А цветы пахли как яблоневый цвет. Конни собрала Клиффорду букетик.

Он принялся с любопытством перебирать цветы.

— «Покоя непорочная невеста, приемыш вечности и тишины», — процитировал он из Китса. — По-моему, это сравнение больше подходит к цветам, нежели к греческим амфорам.

— Непорочная… порочный — какое ужасное слово! — воскликнула Конни. — Опорочить все на свете могут только люди.

— Ну, как сказать… «Все на свете могут эти, как их… слизняки», — перешел он на детскую дразнилку.

— Да нет, слизняки лишь пожирают, никакая иная, кроме человека, живность не порочит природу.

Она рассердилась на Клиффорда, вечно он все обращает в пустые слова, в прибаутки. Фиалки у него — по Мильтону — «нежнее Юноновых век», ветреницы — по Китсу — «непорочные невесты». Как ненавистны ей слова, они заслоняют жизнь, они-то как раз и порочат все на свете, готовые слова и сочетания высасывают соки из всего живого.

Не удалась эта прогулка. Меж Клиффордом и Конни возникла некая натянутость. Оба пытались ее не замечать, но от этого она не пропадала. Вдруг со всей силой женского наития Конни начала рвать узы, связующие ее с Клиффордом. Хотелось освободиться от него, от пут его ума, слов, от его одержимости собственной персоной, неизбывной, нескончаемой самовлюбленной болтовни.

Снова зарядили дожди. Но через день Конни снова пошла в лес, не убоявшись погоды. И сразу направилась к сторожке. Дождь был совсем не холодный, лес стоял молчаливый и задумчивый, сокрытый пеленой измороси.

Вот и поляна. Никого! Сторожка заперта. Конни села на бревенчатое крыльцо под навесом, свернулась калачиком, чтобы подольше сохранить тепло. Так и сидела, глядя на дождь, слушала, как он едва слышно шуршит по земле, как вздыхает ветер в вершинах деревьев, хотя казалось, что ветра нет вообще. Вокруг стояли могучие дубы, почерневшие от дождя, полные жизни, дерзко раскинув сильные ветви. Травы на земле почти не было, там и сям выглянули первоцветы, кое-где виднелись кусты калины и сизо-бурые заросли куманики. Прошлогодний папоротник полег и скрылся за зелеными круглыми листиками анемонов. Может, здесь одно из неопороченных мест. Неопороченное! А весь мир погряз в пороке.

Но не все можно опорочить. Банку сардин, например. А сколько таких, закрытых со всех сторон, женщин на свете! Сколько мужчин! Но земля беззащитна, ее всякий опорочит…

Дождь стихал. В дубраве чуть посветлело. Конни хотела идти дальше, однако с места не тронулась. Ее уже пробирал холод. Но обида, снедавшая душу, давила и не пускала, сковала по рукам и ногам.

Опорочена! Да, она опорочена, хотя ее никто и пальцем не тронул. Опороченность мертвыми словами неприлична, а мертвые идеи — словно навязчивый бред.

Подбежала мокрая бурая собака, но не залаяла, завиляла хвостом, слипшимся — точно перо — торчком. Следом вышел мужчина в мокрой черной клеенчатой, как у шоферов, куртке; лицо у него тронул румянец. Конни показалось, что он внутренне напрягся, хотя и не замедлил шаг; а она так и стояла на сухом пятачке под навесом. Он молча козырнул и двинулся прямо на нее. Конни посторонилась.

— Я ухожу, — сказала она.

— Вы ждали, чтоб зайти? — спросил он, глядя мимо Конни на сторожку.

— Да нет, я всего несколько минут под навесом посидела, — спокойно и с достоинством ответила она.

Он посмотрел на женщину. Похоже, она замерзла.

— Значит, у сэра Клиффорда второго ключа не нашлось, — вывел он.

— Нет, и не надо. Здесь на крыльце сухо. До свидания! — Как ей претил его просторечный выговор!

Он внимательно посмотрел на нее. Потом поднял полу куртки, сунул руку в карман брюк и вытащил ключ.

— Хотите — берите, вот вам ключ, а я птичник в другом месте устрою.

Конни посмотрела ему в лицо.

— Не понимаю.

— Что же не понимать-то? Я найду, где фазанов растить. Вам здесь нравится, вот и приходите. И в мои дела встревать не будете, — говорил он очень небрежно, глотая звуки, и Конни не сразу поняла, что он имеет в виду.

— Зачем вы коверкаете язык? Говорите как положено, — холодно попросила она.

— Надо ж! А я-то думал, что как положено говорю.

Конни замолчала, в душе разгорался гнев.

— Так, значит, коли вам ключ надобен, берите. Нет, пожалуй, я завтра вам его дам, а пока тут приберу, чтоб чин-чинарем все было.

Конни разозлилась не на шутку.

— Мне не нужен ваш ключ! Я не хочу, чтоб вы отсюда уходили! Я не собираюсь выгонять вас из собственной сторожки, увольте! Мне просто хотелось иногда приходить сюда; посидеть, как сегодня. Впрочем, и на крыльце неплохо, так что оставим этот разговор.

В голубых глазах егеря вспыхнул недобрый огонек.

— Что вы, — заговорил он, снова растягивая звуки и проглатывая окончания. — Вашей милости здесь рады, как солнышку ясному, пожалте вам и ключ, и все что душеньке угодно. Только у меня тут работы непочатый край, за птицей глаз да глаз нужен. Зимой-то я сюда и не заглядываю, а вот весной для сэра Клиффорда фазанов надобно растить. Разве вашей милости угодно, чтоб я тут мельтешил да стучал-колотил, пока вы тут.

Конни слушала со смутным удивлением.

— С чего вы взяли, что помешаете мне? — спросила она.

Он пытливо посмотрел на нее.

— Вот незадача! — бросил он значительно.

Конни покраснела.

— Ну что ж! — наконец решилась она. — Не стану вас беспокоить. Хотя я не прочь сидеть тут и смотреть, как вы возитесь с птицами. Мне это даже по душе. Но раз вы считаете, что я вам помешаю, не бойтесь, я не стану вам докучать. Вы же не у меня служите, а у сэра Клиффорда.

Странно прозвучали эти слова даже для самой Конни, с чего бы? Но задумываться она не стала.

— Что вы, ваша милость. Эта сторожка принадлежит вам. Она к вашим услугам в любое время. А меня можно за неделю отсюда выдворить. Стоит только…

— Только что? — опешила Конни.

Он по-шутовски заломил шляпу.

— Стоит вам только захотеть — и сторожка ваша, приходите, когда хотите. Я не буду под ногами крутиться.

— Но почему ж вы так! Вы же культурный человек. Вы, может, думаете, я вас боюсь? Почему я вообще должна на вас внимание обращать? Какое мне дело, там вы или нет? Почему это должно меня волновать?

Он посмотрел ей в лицо, и губы его тронула недобрая усмешка.

— Ни в коей мере вас это волновать не должно, ваша милость. Ни в коей мере.

— Тогда в чем же дело?

— Прикажете сделать для вас второй ключ?

— Нет уж, благодарю вас! Не нужно.

— Я все ж сделаю. Запасной ключ не помешает.

— Мне кажется, вы чересчур дерзки. — Конни раскраснелась, задышала тяжело.

— Что вы, что вы? — торопливо проговорил он. — Не говорите так! Что вы! Ничего такого и в мыслях не держал. Я только подумал, раз вы сюда пришли, мне убираться надо, другое место искать. Но раз ваша милость на меня внимания обращать не будет, тогда… это же сэра Клиффорда сторожка, и все будет как ваша милость пожелает. Как вам угодно; только на меня уж вы внимания не обращайте, я уж со своей работенкой буду ковыряться.

Конни ушла, так и не решив: то ли над ней посмеялись и нанесли смертельную обиду, то ли егерь и впрямь говорил, что думал: ему показалось, что она хочет выдворить его из сторожки. Да у нее и в мыслях такого нет! Да и не столь уж он важная персона! Так, какой-то придурковатый мужлан.

Так и пошла она домой, не зная толком, как отнестись к словам егеря.

9

У Конни проснулась необъяснимая неприязнь к Клиффорду. Более того: ей стало казаться, что она давно, с самого начала невзлюбила его. Не то чтоб возненавидела, нет, ее чувство не было столь сильным. Просто неприязнь, глубокое физическое неприятие. Ей пришло в голову, что и замуж за него она вышла по этой неприязни, в ту пору затаившейся и в душе, и во плоти. Хотя она, конечно же, понимала, что в Клиффорде ее привлек и увлек его ум. Клиффорд казался ей в чем-то неизмеримо выше ее самой, он подчинил ее своей воле.

Но увлечение умственным прошло, лопнуло, как мыльный пузырь, и тогда из глубин ее естества поднялось и заполнило душу физическое отвращение. Только сейчас поняла Конни, сколь сильно жизнь ее источена этим отвращением.

Никому-то она не нужна, ни на что-то она не способна. Кто бы помог, поддержал, но на всем белом свете не сыскать ей помощи. Общество ужасно, оно словно обезумело. Да, цивилизованное общество обезумело. Люди, как маньяки, охотятся за деньгами да за любовью. На первом месте с большим отрывом — деньги. И каждый тщится преуспеть, замкнувшись в своей одержимости деньгами и любовью. Посмотришь хотя бы на Микаэлиса! Вся его жизнь, все дела — безумие! И любовь его — тоже безумие!

Клиффорд не лучше. Со своей болтовней! Со своей писаниной! Со своим остервенелым желанием пробиться в число первых! Все это тоже безумие. И с годами все хуже и хуже — настоящая одержимость!

Страх лишал Конни последних сил. Хорошо еще, что сейчас Клиффорд мертвой хваткой вцепился не в нее, а в миссис Болтон. И сам этого не сознает. Как и у многих безумцев, серьезность его болезни можно проверить по тем проявлениям, которых он сам не замечает, которые затерялись в великой пустыне его сознания.

У миссис Болтон много восхитительных черт. Но и ее не обошло безумие, поразившее современную женщину: она удивительно властолюбива. Каждый час и каждую минуту утверждает она свою волю, хотя ей кажется, что она смиренно живет ради других. Клиффорд буквально очаровал ее: ему почти всегда удавалось сводить на нет ее попытки командовать, он будто чутьем угадывал, как поступить. Чутьем, равно как и властной волей (только более умной и тонкой), он превосходил миссис Болтон. Тем ее и очаровал.

А не из-за того ли и сама Конни некогда подпала под его чары?..

— Какой сегодня чудесный день! — ворковала сиделка нежно и внушительно. — Сэр Клиффорд, вам не мешало бы прокатиться, солнышко такое ласковое.

— Неужели? Дайте мне, пожалуйста, ту книгу, вон ту, желтую. А гиацинты, по-моему, лучше из комнаты унести.

— Да что вы! Они прэлэстны! — Она именно так и произносила — прэлэстны. — А запах, ну просто бесподобный.

— Вот запах-то мне и не нравится, кладбищенский какой-то.

— Вы и вправду так думаете?! — скорее восклицала, нежели вопрошала миссис Болтон, чуть обидевшись и изрядно удивившись. Цветы она выносила из комнаты, дивясь хозяйской утонченности…

— Вас побрить или побреетесь сами? — все так же вкрадчиво, ласково-смиренно спрашивала она. Но повелительные нотки в голосе оставались.

— Пока не решил. Будьте любезны, обождите с этим. Я позвоню в колокольчик, если надумаю.

— Прекрасно, сэр Клиффорд! — смиренно шептала она и исчезала. Но всякий его отпор будил в ней новые силы, и воля ее лишь крепла.

Позже он звонил в колокольчик, она тут же появлялась, и он объявлял:

— Сегодня, пожалуй, побрейте меня.

Сердце у нее прыгало от радости, и она отвечала кротчайшим голосом:

— Прекрасно, сэр Клиффорд!

Она была очень расторопна, но не суетлива, каждое движение плавно и четко. Поначалу Клиффорд терпеть не мог, когда она легкими пальцами едва ощутимо касалась его лица. Но постепенно привык, потом даже понравилось — он все больше и больше находил в этом чувственное удовольствие, — и он просил брить его едва ли не каждый день. Она наклонялась к нему совсем близко, взгляд делался сосредоточенным, хотелось выбрить все чисто и ровно. Мало-помалу, на ощупь она запомнила каждую ямочку, складочку, родинку на щеках, подбородке, шее у хозяина. Лицо у того было холеное, цветущее и миловидное, сразу ясно — из благородных.

Миссис Болтон тоже не откажешь в миловидности: белое, чуть вытянутое, всегда спокойное лицо, глаза с искоркой, но в них ничего не прочитать. Так, беспредельной мягкостью, почти что любовной лаской мало-помалу подчиняла она своей воле Клиффорда, и он постепенно сдавал свои позиции. Она помогала ему буквально во всем, он привык к ней, стеснялся ее меньше, чем собственной жены, доверяясь мягкости и предупредительности, а ей нравилось ухаживать за ним, управлять его телом полностью, помогать в самые интимные минуты. Однажды она сказала Конни:

— Мужчины — ровно дети малые, если копнуть поглубже. Уж какие были бедовые мужики с шахт. Но что-нибудь заболит — и они враз как дети, большие дети! В этом все мужчины почти ничем друг от друга не отличаются.

На первых порах миссис Болтон все ж думала, что в истинном джентльмене вроде сэра Клиффорда есть какое-то отличие. И Клиффорд произвел на нее весьма благоприятное впечатление. Но потом, как она говорила, «копнув поглубже», она поняла, что он такой же, как и все, дитя с телом взрослого. Правда, дитя своеобычное, наделенное изысканными манерами, немалой властью и знаниями в таких областях, какие миссис Болтон и не снились (чем ему и удавалось застращать ее).

Иногда Конни так и подмывало сказать мужу: «Ради Бога, не доверяйся ты так этой женщине!» А потом она понимала, что в конечном счете ей это не так уж и важно.

Как и прежде вечерами — до десяти часов — они сидели вместе: разговаривали, читали, разбирали его рукописи. Но работала Конни уже без былой трепетности. Ей прискучила мужнина писанина. Однако она добросовестно перепечатывала его рассказы. Со временем миссис Болтон сможет помогать ему и в этом.

Конни посоветовала ей научиться печатать. Миссис Болтон упрашивать не приходилось, она тут же рьяно взялась за дело. Клиффорд уже иногда диктовал ей письма, а она медленно, зато без ошибок отстукивала на машинке. Трудные слова он терпеливо произносил по буквам, равно и вставки на французском. А миссис Болтон трепетно внимала ему — такую и учить приятно.

Теперь уже, сославшись на головную боль, Конни могла после ужина удалиться к себе.

— Может, миссис Болтон составит тебе компанию, поиграет с тобой в карты, — говорила она Клиффорду.

— Не беспокойся, дорогая. Иди к себе, отдыхай.

Но стоило ей выйти за порог, он звонил в колокольчик, звал миссис Болтон и предлагал сыграть в карты или даже шахматы. Он и этому научил сиделку. Конни было и забавно, и в то же время неприятно смотреть, как раскрасневшаяся и взволнованная, словно девочка, миссис Болтон неуверенно берется за ферзя или коня и тут же отдергивает руку. Клиффорд улыбался с чуть вызывающим превосходством и говорил:

— Если только поправляете фигуру, надо произнести по-французски «j'adoube».

Она испуганно поднимала голову, глаза у нее блестели, и она смущенно и покорно повторяла:

— J'adoube.

Да, он поучал миссис Болтон. И поучал с удовольствием, ибо чувствовал свою силу. А ее это необычайно волновало: ведь шаг за шагом она постигала премудрости дворянской жизни. Ведь чтобы попасть в высшее общество, кроме денег нужны и знания. Было от чего разволноваться. И в то же время она старалась стать для Клиффорда незаменимой, выходило, что и ее искренняя взволнованность обращалась в тонкую и неочевидную лесть.

А перед Конни муж начинал представать в истинном обличье: довольно пошлый, довольно заурядный, бесталанный, пустой сердцем, но полный телом. Уловки Айви Болтон, этой смиренной верховодки, уж слишком очевидны. Но Конни не могла взять в толк, что эта женщина нашла в Клиффорде, почему он приводит ее в трепет? Влюбилась? — нет, совсем не то. Трепетала она от общения с благородным господином, дворянином, писателем — вон книги его рассказов и стихов, вон его фотографии в газетах. Знакомство с таким человеком волновало ее, вызывало странное, почти страстное влечение. А «обучение» пробудило в ней другую страсть, пылкую готовность внимать — никакая любовная связь такого не пробудит, скорее наоборот: сознание того, что любовная связь невозможна, до сладострастия обострило связь просветительскую, миссис Болтон нестерпимо хотелось разбираться во всем так же, как Клиффорд.

Безусловно, в некотором смысле она была влюблена в Клиффорда — смотря что под этим подразумевать. Привлекательная, моложавая, серые глаза порой просто восхитительны. В то же время таилась в ее мягких манерах некая удовлетворенность, даже торжество, торжество победившей женщины. Да, именно женщины! Сколь ненавистно было это чувство для Конни!

Неудивительно, что Клиффорда «заловила» именно эта женщина. Айви Болтон буквально обожала своего хозяина, хотя и с присущей ей навязчивостью; она полностью отдала себя ему в услужение. Неудивительно, это льстило самолюбию Клиффорда.

Конни слышала их нескончаемо долгие беседы. Точнее, монологи миссис Болтон. Та выкладывала Клиффорду целый ворох деревенских слухов и сплетен. Нет, она не просто передавала сплетни. Она их живописала: ее рассказам позавидовали бы и госпожа Гаскелл, и Джордж Элиот, и мисс Митфорд. Взяв от них все лучшее, миссис Болтон добавила много своего, о чем вышеупомянутые искусные литературные дамы постеснялись бы написать. Миссис Болтон стоило только начать — увлекательнее и подробнее любой книги рассказывала она обстоятельства того или иного соседа. Даже в самом обыденном находила она «изюминку», так что слушать ее было хоть и занимательно, но чуточку стыдно. Поначалу она не отваживалась доносить до Клиффорда «деревенские суды-пересуды». Но стоило ей однажды отважиться, и пошло-поехало. Клиффорду нужен был литературный «материал», и от миссис Болтон он получал его в избытке. Конни поняла, в чем заключался истинный «талант» мужа: он умел ясно и умно, как бы со стороны, представить любой малозначительный разговор. Миссис Болтон, конечно же, горячилась и кипятилась, передавая «суды-пересуды», одним словом, увлекалась. Поразительно — чего только не случалось в деревне; поразительно — ничто не ускользало от внимания миссис Болтон. Ее историй-хватило бы на многие и многие тома.

Конни слушала ее зачарованно, но потом всякий раз ей делалось стыдно: нельзя давать волю нездоровому любопытству. О сокровенном можно слушать либо из уважения к человеческой душе, измученной нескончаемой внутренней борьбой, либо из разумного сочувствия. Ибо даже сатира — одно из проявлений сочувствия. И жизнь наша течет по тому руслу, куда устремляется наше сочувствие и неприятие. Отсюда и важность искусно написанного романа: он направляет нашу сочувствующую мысль на нечто новое и незнакомое или отвращает наше сочувствие от безнадежного и гибельного. Искусно написанный роман откроет нам самые потаенные уголки жизни. Потому что прежде всего потаенные уголки нашей чувственной жизни должны омыться и очиститься волной чужого понимания и сочувствия.

Но роман, подобно сплетне, может всколыхнуть такое сострадание или неприятие, которое разрушающе и умертвляюще подействует на наше сознание. Роман ведь может прославлять и самые низменные чувства, коль скоро они почитаются обществом «чистыми». Тогда роман, подобно сплетне, становится злонамеренным, даже более злонамеренным, чем клеветническая сплетня, ибо роман, предположительно, всегда защищает добро. Миссис Болтон в своих рассказах всегда защищала добро. «Он оказался недостойным человеком, ведь она такая славная». Хотя даже со слов миссис Болтон Конни поняла: женщина, о которой идет речь, из тех, кто мягко стелет, да потом жестко спать, а мужчина пусть и гневлив, но прямодушен. Но за гневное прямодушие он прослыл «недостойным», а лицемерная женщина объявлена «славной». Вот по какому злонамеренному, но обывательски привычному руслу направилось сочувствие миссис Болтон.

Оттого-то и стыдно слушать сплетни. Оттого-то и стыдно читать едва ли не все романы, в особенности самые популярные. Читатель в наши дни откликается, лишь когда взывают к его порокам.

Тем не менее в рассказах миссис Болтон деревня Тивершолл представала совсем в ином свете: отнюдь не скучная, сонная заводь, как казалось со стороны, а страшный водоворот роковых страстей. Клиффорд знал многих селян в лицо, Конни — лишь двоих-троих. Рассказы миссис Болтон, казалось, живописали не английский поселок, а африканские дебри.

— Вы, конечно, уж слышали о свадьбе мисс Олсоп! Надо ж! На прошлой неделе-замуж вышла. Ну, да знаете вы мисс Олсоп, дочь старика Джеймса, сапожника. У них еще дом на Диком Поле. Так вот старик прошлой осенью помер. Восемьдесят три года, а все крутился, как молодой. А тут, надо ж, поскользнулся на бугре, что в Добролесье, — там ребятня с горки каталась — сломал ногу. Тут бедняге и конец пришел. Надо ж — такая смерть! Ну так вот, деньги он все оставил дочери, Тэтти, а сыновьям — ни гроша. А Тэтти-то уж в годах, на пять лет старше… Да, ей осенью пятьдесят три стукнуло. Они хоть все веры и сектантской, но страсть как богомольны. Тэтти лет тридцать в воскресной школе занятия вела, покуда отец не умер. А потом закрутила с одним мужиком из Кинбрука, может, вы и видели его: немолодой, нос такой сизый, одевается щегольски. Уилкок ему фамилия, на дровяном складе у Гаррисона работает. Ему лет шестьдесят пять, не меньше, а посмотреть на них с Тэтти, ну прямо как голубки воркуют, идут под руку, расцеловываются у ворот. А то еще: она к нему на колени сядет и выставится из окна на всеобщее обозрение, а окно большое, выступом таким — это в ее доме на Диком Поле. У Уилкока уж сыновьям за сорок. Сам всего два года как овдовел. Кабы мертвые могли из могил восставать, старый Джеймс Олсоп непременно б к дочери заявился да приструнил ее — при жизни-то в строгости держал! А вот теперь поженились. Уехали жить в Кинбрук, говорят, она с утра до ночи чуть не в ночной рубашке по дому разгуливает — вот уж пугало так пугало! Смотреть противно, когда на старости лет такое непотребство творят. Ей-Богу, хуже молодых! Это все кино, по-моему, виновато. Но разве людей удержишь! Я все время говорю: надо смотреть фильмы для души полезные, и упаси Господь от всяких там мелодрам да любовных картин! Хоть бы детей уберегли! А вон как все оборачивается: старые хуже малых. Уму непостижимо! Вот и говори после этого о морали! Всем наплевать. Всяк живет, как вздумается. И не очень-то страдают, прямо скажу. Правда, сейчас безобразят меньше, на шахтах работы мало, значит, и денег в обрез. Зато роптать стали, вот беда, причем особо стараются бабы! Мужики-то знай работают да терпят, что им еще, беднягам, остается! А вот бабы прямо из кожи лезут вон. Сначала пускают пыль в глаза, жертвуют деньги на свадебный подарок принцессы Марии, а потом видят, что ей досталось, и с зависти чуть не бесятся: «Ишь, ей меховщики шесть шуб отвалили! Лучше б мне одну! И зачем я только десять шиллингов отдала! Небось от принцессы и гроша не дождешься! Я плаща купить не в состоянии, мой старик крохи домой приносит, а этой крале, вишь, вагонами добро отгружают. Пора б и нам, беднякам, деньжатки иметь, хватит богачам роскошествовать. Стыдоба — мне на плащ денег не скопить!» «Будет вам! — говорю. — Скажите спасибо, что сыты и одеты, и без обновки проживете!» Тут уж все разом — на меня. «А-а! Небось принцесса Мария в обносках ходить, да при этом еще и судьбу благодарить не станет, а нам, значит, шиш? Таким, как она, вагоны шмоток, а мне и плаща купить не на что! Стыд и срам! Подумаешь, принцесса! Цветет и пахнет! Дело все в ее деньгах. А их у нее куры не клюют: а деньги, как известно, к деньгам идут. Вот мне почему-то никто и гроша не подаст, а чем я хуже! Только про образованность не заводите! Не в этом дело, а в деньгах. Мне вот позарез плащ нужен, а не купить — денег нет». Только о тряпках и думают. Не задумываясь, за зимнее пальто семь, а то и восемь гиней выложат, — это шахтерские-то дочери, прошу не забывать. За летнюю детскую шляпку — двух гиней не пожалеют! Нарядятся и идут в церковь. В мое-то время девчонки и дешевым шляпкам были рады-радешеньки. Они там в своей методистской церкви праздник какой-то справляли, так для ребятишек, что в воскресную школу ходят, помост поставили, огромный, чуть не до потолка. И я собственными ушами слышала, как мисс Томпсон — она занимается с девочками-первогодками — сказала, что там нарядов на детишках не меньше, чем на тысячу фунтов! Такое уж наше время! Его вспять не повернешь. У всех на уме — одни только тряпки. Что у девчонок, что у мальчишек. Парни тоже каждый грош на себя тратят: одежда, курево, выпивка в шахтерском клубе, поездки в Шеффилд по два раза в неделю. Нет, жизнь стала совсем иной. Молодые ничего не боятся, никого не почитают. Кто постарше, те поспокойнее, подобрее, умеют женщине уступить, лучшее отдать. До добра это, правда, тоже не доводит. Женщины — сущие ангелы с рожками! А молодые парни в отцов своих не пошли. Ничем не поступятся, не пожертвуют, ни-ни. Все только для себя. Скажешь им: «Не трать все деньги, подумай о доме!» А они: «Успеется! А пока молод, нужно веселиться! Остальное подождет!» Да, молодежь нынешняя и груба, и себялюбива, знаете ли. Все заботы на старших перекладывают. Куда ни посмотри — срамота одна.

И Клиффорду совершенно по-новому представился шахтерский поселок. Он всегда побаивался тамошнего люда, но полагал, что живут они тихо и спокойно.

— И что же, расхожи ли средь них социалистические или большевистские веяния? — спросил он.

— Не без этого! Послушали б вы местных горлодеров. Правда, больше всего опять-таки бабы надрываются, из тех, кто по уши в долгах. Мужики их и не слушают. Нет, наш Тивершолл красным никогда не станет. Тихий у нас народ, скромный. Иной раз какой смутьян из молодых высунется. Да и то, не из-за политики, а ради собственного кармана, чтоб заработать побольше да тут же спустить на выпивку, да чтоб в Шеффилд лишний раз съездить. Больше им и не нужно ничего. Как в карманах пусто, тут и начинают слушать красных пустобрехов. Но всерьез им никто не верит.

— Значит, вы полагаете, опасности нет?

— Никакой! Если жизнь хорошая, смуты не будет. А уж если надолго черная полоса затянется, молодежь может и взбрыкнуть. Говорю вам, эти баловни только себя любят. Но, право, даже не представляю, способны ли они на что-нибудь, разве что гонять на мотоциклах да с девицами в Шеффилде на танцульки ходить. Они всерьез ни к чему не относятся. И не заставишь их никак. Те, кто посолиднее, надевают вечерние костюмы и едут в Шеффилд, покрасоваться перед девушками в танцзале, потанцевать всякие там новомодные чарльстоны. Иной раз автобус полнехонек: парни все приодеты, наши, шахтерские парни, в танцзал торопятся. А сколько с девицами в своих машинах да на мотоциклах в Шеффилд катят! И ничто в жизни их больше не волнует. Разве что скачки в Донкастере и Дерби, ведь они делают ставки на каждый заезд. Ах да, еще футбол забыла! Хотя нынче и футбол не тот, что раньше, не сравнить! Теперь на поле не играют, а словно в забое трудятся. Нет, молодежь скорее в Шеффилд или Ноттингем на мотоциклах рванет в субботу вечером.

— Но что они там делают?

— Так, слоняются по городу, чаи распивают в модных кафе, вроде «Микадо», в танцзале торчат или в кино. А уж девчонки-то нынешние похлеще парней, ничего не стесняются, что хотят, то и воротят.

— Ну, хорошо, а что им делать, если денег нет?

— Деньжонки-то у них водятся. Это уж когда все спустят, тогда роптать начинают. Но куда им до большевиков! Нашим-то ребятам только деньги на развлечения подавай, девчонкам тоже — деньги да тряпки. А больше ни о чем и заботы нет. Мозгов маловато, чтоб в социалисты податься. Да и всерьез они ничего на свете не принимают и вовек не примут.

Конни мысленно подивилась: до чего ж люд неимущий похож на «сильных мира сего». Одно и то же. И в Тивершолле, и в Мейфэре, и в Кенсингтоне люди одинаковы. Все сословия слились, объединились в погоне за деньгами. И в гонке этой и девушки, и юноши. Отличают их лишь достаток и аппетиты.

Под влиянием миссис Болтон у Клиффорда вновь проснулся интерес к собственным шахтам. Он, наконец, почувствовал свою причастность. Более того — свою необходимость и важность. Ведь, в конце концов, кто, как не он, хозяин в Тивершолле, и шахты — его плоть и кровь. Сознание своего могущества было внове, до сих пор Клиффорд страшился этого чувства.

Тивершолльские рудники почти что выработаны. Шахт, по сути, оставалось две: собственно «Тивершолл» и «Новый Лондон». Некогда «Тивершолльская» славилась и углем, и прибылью. Но золотые деньки миновали. «Ново-Лондонская» изначально была скромнее, ни обычно убытка не приносила. Сейчас настали времена необычные, худые, и с «Ново-Лондонской» народ начал уходить.

Миссис Болтон оказалась в курсе и этих дел.

— С «Тивершолла» народ на соседние шахты бежит. Вы ведь, сэр Клиффорд, не видели «Отвальную», после войны ее заново открыли. Непременно съездите, посмотрите. Не узнать, все переделали: прямо у копра химический завод построили. «Отвальная» теперь и на шахту-то не похожа. Говорят, не столько уголь приносит прибыль, сколько отходы, что на химическом заводе перерабатывают… как их? Ой, забыла. А какие рабочим дома построили! Ну, ровно городские. Не мудрено, что со всей страны туда всякий сброд потянулся. И от нас с «Тивершолла» кое-кто к ним перешел, теперь лучше наших живут. Говорят, «Тивершолл» последние деньки доживает, год-другой, и закроют. А «Новый Лондон» и того не протянет. Господи, в голове не укладывается, что наша шахта работать перестанет. Даже когда в забастовки работа стала, и то не по себе. А если уж навсегда закроют — считай, конец света. Я еще под стол пешком ходила, а «Тивершолльская» уже лучшей шахтой в стране считалась, счастливчикам, кто там работает, завидовали. А теперь шахтеры говорят, это-де тонущий корабль, пора деру давать. Уши б мои не слышали! Большинство, правда, останется на шахте, покуда есть работа. Новые-то шахты людям не очень по душе: больно глубоки, да и машин всяких слишком много, шахтеры их «железными забойщиками» называют и даже побаиваются: всю жизнь люди уголек рубили, а теперь нате вам — машины! Да и ворчат шахтеры, дескать, в отход больше угля идет. А платят только за то, что на-гора выдают, в общем, многие недовольны. Говорят, скоро людям и работы-то не останется, все машины заполнят. Но ведь и раньше такое говорили, еще когда со старыми ткацкими станками расставались. Я их еще застала. Но по мне, так чем больше машин, тем больше людей занято. Говорят еще, вроде и отходы нашего угля не те, что в «Отвальной», для химии не годятся. Непонятно, ведь шахты в трех милях друг от друга, и того не будет. Однако ж так говорят. И почти все возмущаются, почему шахтерам условия не улучшают, почему девушек на работу не берут. А то приходится бедняжкам в Шеффилд каждый день мотаться. Вот бы разговоров было, случись «Тивершоллу» возродиться! Прикусили б язычки те, кто каркал, что шахту закроют, что это тонущий корабль, с которого людям, как крысам, пора бежать. Да мало ли разговоров всяких. Понятно, во время войны дело процветало. Сэр Джеффри стал жить на проценты со своего капитала — доход верный и риска нет. Умно поступил. Так всем казалось. Но сейчас люди видят: не очень-то большой доход хозяева получают. Это надо ж! Ведь и я думала раньше, что наши шахты — на века, на долгие-долгие века. Я тогда девчонкой была. Кто бы подумал, что все так обернется! Но вот закрыли и «Новую Англию», и «Лесную». Страшно смотреть: стоит запустелая шахта среди леса, копер зарос бурьяном, подъездные пути заржавели. Мертвая шахта, сама словно смерть. Что же делать, коли закроют «Тивершолльскую»? Даже подумать страшно. Тут всегда шум, суета, полно людей, если, конечно, не забастовка. Да и в забастовку вентиляторы работали — пони в забое ходили по кругу, крутили колесо, их не всякий раз наверх поднимали. Господи, до чего ж чудная жизнь, катимся, катимся, а куда — сами не знаем.

Именно миссис Болтон своими рассказами и заронила семя новой борьбы в душу Клиффорда. Доход его, стараниями отца, и впрямь был верный, хоть и небольшой. А шахтами Клиффорд не интересовался. Ведь он тщился покорить иной мир: мир литературы и славы. Его манил мир маститых, а не мир мастеровых.

И в том, и в другом мире можно достичь успеха, но разница очевидна: в одном — люд праздный, в другом — рабочий. Клиффорд, как кустарь-одиночка, рассказами своими потрафлял люду праздному. И пришелся ко двору. Но за тонкой прослойкой праздного люда лежал другой слой — люда рабочего — грязный, мрачный, даже пугающий. Должны же быть и желающие позаботиться и о них, хотя делать это еще отвратительнее, чем ублажать избранных. Пока Клиффорд писал рассказы и благоденствовал, Тивершолл медленно умирал.

Удаче — этой прожорливой Вертихвостке — мало лести, обожания, игривой ласки, расточаемой писателями и художниками. Ей подавай что посущественней — плоть и кровь. И поставщики находились среди тех, кто делал деньги в промышленности.

Да, паскудницы-Вертихвостки домогались две большие стаи псов: одни виляли хвостами, заискивали, предлагая развлечения, рассказы, фильмы, пьесы; другие — не столь бесстыжие на вид, но куда более страшные по сути — поставляли ей плоть и кровь — из этого «сырья» и делаются деньги. Благовоспитанные псы-затейники отчаянно грызлись меж собой за расположение царственной Удачи. Но что их грызня по сравнению с тихой, смертельной схваткой меж теми, кто потчевал Великую Вертихвостку насущным, то бишь плотью и кровью.

Под влиянием миссис Болтон Клиффорд поддался искушению и сам ввязался в эту борьбу, пытаясь овладеть Удачей грубой силой (то бишь силой промышленной). Даже настроение поднялось. В каком-то смысле миссис Болтон сделала из него мужчину — жене это так и не удалось. Конни по-прежнему держалась в отдалении, тем самым задевая тончайшие струнки его души. Напоминая о его неполноценности. Миссис Болтон же напоминала ему лишь о заботах телесных. И душа его обмякла и раскиселилась. Зато разум и тело изготовились действовать.

Он даже заставил себя еще раз посетить шахты. Его посадили в вагонетку и опустили. Так и провезли по всему забою. Ему стало вспоминаться выученное еще до войны и, казалось, безвозвратно забытое горное дело. Недвижно сидел он в забое, и управляющий ярким лучом электрического фонаря высвечивал пласт за пластом. Хозяин говорил мало, но мысль работала напряженно.

Он снова взялся за книги по угледобыче, изучал министерские сводки, знакомился с новейшими методами добычи угля и сланцев — в основном по немецким источникам. Разумеется, самые ценные новшества, покуда можно, держали в секрете. Стоит заняться изучением горного дела, изучением самого угля, его отходов, их применения в химической промышленности, как диву даешься: до чего ж преуспела современная техническая мысль, сколь, нечеловечески она изощрилась, словно дьявол наделил ученых и инженеров сверхъестественным разумом. Куда там искусству или литературе, где все зиждется на убогих, глупых чувствах, — техническая промышленная наука несравнимо интереснее. В этой сфере мужчины точно боги (или демоны!), они подвигаются на открытия, они отстаивают их в борьбе. И на этом поприще мудрость мужчин не измерить и веками. Но Клиффорд знал, что стоит таким «мудрецам» окунуться в мир человеческих чувств, и мудрости у них окажется не больше, чем у подростка. Какое великое и чудовищное противоречие!

Но так устроена жизнь. Видно, суждено человеку скатиться до полного идиотизма в чувственном, «человеческом» восприятии. Впрочем, Клиффорда это не волновало. Пусть себе катится. Его занимала технология современной угледобычи — необходимо вытащить Тивершолл из беды.

День за днем он ездил на шахту и изучал положение дел: У управляющих — как наземными, так и подземными работами, — у инженеров забот прибавилось стократ. Такого они и вообразить не могли. Власть! Клиффорд упивался ее живительными соками: все эти люди, сотни и сотни шахтеров в его власти! Интересуясь делами, он мало-помалу брал бразды правления в свои руки.

Воистину, он словно заново родился. Только сейчас почувствовал он жизнь! Раньше, уединившись с Конни в маленьком мирке своего таланта и своего разума, он медленно умирал. Теперь с этим покончено! Хватит! Из глубин забоя, от угольных пластов на него повеяло жизнью. Спертый воздух подземелья оказался для него живительнее кислорода, ибо принес ощущение власти! Власти! Значит, он еще на что-то способен. А сколько ждет впереди! Сколько побед, да, побед! Их не сравнить с победами литературными; те принесли лишь известность среди людей, увядших от собственной несостоятельности и злобы. Его ждет победа, достойная настоящего мужчины!

Поначалу он искал панацею в электричестве: хотел всю энергию угля преобразовать в электрическую. Потом пришла новая мысль. Немцы изобрели новый паровоз, в котором топливо, подавалось автоматически и кочегар был не нужен. Требовалось и новое топливо: малыми порциями оно сгорало при высокой температуре с соблюдением особых условий.

Клиффорда привлекла мысль о новом, концентрированном топливе, которое бы сгорало медленно, несмотря на ужасающую температуру. Кроме воздушного поддува нужно еще какое-то внешнее условие, способствующее горению. И Клиффорд решил провести опыты, нанял себе в помощь толкового молодого химика.

В душе Клиффорд ликовал. Наконец-то ему удалось вырваться за пределы своих весьма ограниченных возможностей. Всю жизнь он втайне мечтал об этом. Искусство ему не помогло. Скорее, напротив, усугубило его состояние. И вот теперь, только теперь его мечта сбылась.

Он не понимал, что за его решением стоит миссис Болтон. Он не задумывался, насколько зависит от нее. И тем не менее было заметно, что в ее присутствии менялась даже его речь, делалась легкой и задушевной, даже чуточку запанибрата.

С Конни он держался суховато. Он понимал, что обязан ей в жизни всем, всем, и выказывал величайшее уважение и предупредительность, получая взамен лишь ни к чему не обязывающее внимание. Но было ясно: в глубине души он боится ее. Он хоть и почувствовал в себе ахилловы силы, все ж ахиллесова пята оказалась и у него. И сразить его могла женщина — собственная жена, Конни. У него зародился какой-то почти рабский страх перед ней, и он вел себя предельно учтиво. Но голос у него чуть напрягался, когда он заговаривал с женой, а часто он и вовсе молчал в ее присутствии.

Только оставаясь наедине с миссис Болтон, чувствовал он себя властителем и хозяином, речь лилась легко и охотно, как и у самой миссис Болтон. Он позволял ей и брить себя, и точно малому дитяти обтирать тело мокрой губкой.

10

Теперь Конни часто оставалась одна, гости заезжали в Рагби реже. Клиффорду они больше не нужны. Даже своих закадычных друзей он не жаловал вниманием — сделался странным, предпочитая общество радиоприемника — дорогой забавы по тем временам, — и не без успеха: даже здесь, в беспокойном сердце Англии, ему порой удавалось слушать Мадрид или Франкфурт.

Часами просиживал он в одиночестве перед истошным громкоговорителем. Конни лишь ошеломленно взирала, как муж с отрешенным и зачарованным лицом маньяка сидит перед приемником и вожделенно приемлет.

Впрочем, вслушивался ли? Или, может, сидел в трансе, а в голове свершалась напряженная работа. Конни не знала наверное. В такие часы она затворялась у себя в комнате или убегала в лес. Порой ее охватывал ужас: все разумные существа на белом свете мало-помалу впадают в безумие.

Да, Клиффорд отдалялся все больше, поглощенный новой причудой — он вознамерился стать промышленником. И из существа разумного превращался едва ли не в тварь, с твердым панцирем и желейным нутром, в этакого рака или краба, коих наплодил современный промышленный и финансовый мир, удивительнейших представителей семейства беспозвоночных. Прочные, будто из стали, панцири — как кожухи станков — и студенистое тело. Конни не видела для себя никакого выхода.

Клиффорд отказывал ей даже в свободе, требуя, чтоб она постоянно была рядом. От страшной мысли, что жена может уйти, его била дрожь. Все его на удивление рыхлое бесхребетное естество, все чувственное начало, вся его человеческая суть целиком и полностью зависела от Конни — так чудовищно беспомощен бывает ребенок или умственно неполноценный. И потому ее место только в Рагби; в усадьбе должна быть хозяйка, а у Клиффорда — жена. Иначе он пропадет, как недоумок в болоте.

Копни почуяла эту удивительную зависимость и исполнилась ужаса. Она слышала, как он разговаривал с управляющими на шахтах, в совете директоров, с молодыми учеными; поразительно, как вникал Клиффорд в суть дела, как пользовался властью, а власть у него над деловыми людьми была прямо колдовская. Он и сам превратился в делового человека, точнее в хитроумного дельца, в могущественного хозяина. Конни считала, что превращением этим он обязан миссис Болтон — она оказалась рядом с Клиффордом в очень трудное для него переломное время.

Но куда исчезала его хитрость, его практичный ум, когда он оставался наедине со своими чувствами? Клиффорд делался недоумком, боготворившим жену, почитавшим ее за высшее существо — так поклоняется божеству дикарь-язычник, поклоняется, трепеща от страха, ненавидя своего идола за всемогущество. Идолище страха. И от Конни он хотел лишь одного — клятвенного обещания не оставлять его, не предавать.

— Послушай, Клиффорд, — обратилась она к нему как-то (в то время у нее уже был ключ от сторожки), — а ты и впрямь хочешь, чтоб я в один прекрасный день родила?

Он пристально посмотрел не нее: в голубых, навыкате глазах мелькнула затаенная тревога.

— Я был бы не против, коль скоро это вреда не принесет.

— Какого вреда?

— Вреда нашим отношениям, вреда нашей любви. А если ребенок принесет раздор, то буду решительно возражать! И потом, не исключено, что со временем у нас и свой ребенок появится.

Копни ошеломленно воззрилась на него.

— То есть, — поправился он, — возможно, скоро ко мне вернутся силы.

Конни все смотрела на мужа, тому даже стало неловко.

— Значит, ты все-таки не хочешь, чтобы я родила? — проговорила она наконец.

— Повторяю, — тут же отозвался он (так сразу взлаивает собака, чуя беду). — Я очень хочу ребенка, лишь бы не пострадала наша любовь. А если пострадает, то убей меня, я против.

Что возразить? У Конни стыла душа от страха и презрения. Мужнины слова — ровно лепет идиота. Он сам не понимает, что говорит.

— Не беспокойся, мои чувства к тебе не изменятся, — сказала она не без яда.

— Ну, вот и ладно! Это самое главное! — воскликнул он. — В таком случае я не возражаю. Наоборот: очень даже мило слышать, как по дому топочет малыш, сознавать ответственность за его будущее. Родишь ребенка, дорогая, и, согласись, у меня появится цель в жизни. А твой ребенок — все равно что мой собственный. Ибо кто, как не мать, дает жизнь?! Ты-то, я надеюсь, это понимаешь. А меня вообще можно сбросить со счетов. Я — ноль. Вся моя значимость — в тебе! Так устроена жизнь. Ведь ты же это и сама знаешь! Видишь, каково мое положение. Без тебя я — ничто! Я живу ради тебя, ради твоего будущего. Сам по себе я — ноль.

Конни слушала, а в душе нарастали отвращение и ужас. Такая вот полуправда и отравляет человеческую жизнь. Найдется ли мужчина в здравом рассудке, чтобы говорить такое женщине! Но нынешние мужчины потеряли здравый рассудок. Останься у мужчины хоть капелька чести, неужели он возложит на женщину страшную ношу — ответственность за жизнь — и оставит ее в пустоте, без опоры и поддержки?

Дальше — больше. Через полчаса Конни услышала, как Клиффорд горячо — насколько хватало запала в его холодной натуре — изливал душу миссис Болтон, точно она была ему и любовницей и матерью. А та заботливо облачала его в вечерний костюм — в усадьбе ждали важных деловых гостей.

В такие минуты Конни казалось, что она вот-вот умрет, ее раздавит непосильное бремя изощренного мужнина притворства и поразительных по жестокости и недомыслию признаний. Она благоговела и удивлялась его необъяснимой деловой хватке и страшилась его преклонения перед ней, слабой женщиной. Их ничто не связывало. В последнее время ни она, ни он даже не коснулись друг друга. Он больше не брал ее ласково за руку, не держал ее ладонь в своей. Но когда порвалась даже эта тонкая ниточка, он вдруг начал истязать ее своим поклонением. Жестокость эта исходила от его полного бессилия. И Конни чувствовала: либо она тронется умом, либо умрет.

Как только выпадала возможность, она убегала в лес. Однажды за полдень она сидела у Иоаннова ключа и задумчиво смотрела, как, пузырясь, бьет холодная струя. Вдруг к ней подошел егерь.

— Ваша милость, я выполнил заказ, — сказал он и козырнул.

— Большое вам спасибо! — смешавшись от неожиданности, поблагодарила Конни.

— Простите, в сторожке не очень-то чисто. Я прибрал там, как мог.

— Право, я не хотела вас беспокоить.

— Какое там беспокойство. Через неделю посажу квочек яйца высиживать. Вас они не испугаются. Правда, мне придется по утрам и вечерам за ними присматривать, но я уж постараюсь вам не докучать.

— Да не будете вы мне докучать! — взмолилась она. — Скорее я вам работать помешаю, так что, может, мне в сторожке лучше и не появляться.

Он с любопытством взглянул на нее. Голубые глаза приветливы, но, как прежде, отчужденны. Но зато перед ней здравомыслящий, нормальный человек, хотя и исхудалый, и нездоровый на вид. Его бил кашель.

— Вы больны! — заметила Конни.

— Пустяки! Чуток простыл. Как-то воспаление легких схватил, с тех пор, чуть что, — кашляю. Но это пустяки!

По-прежнему он держался отчужденно и никак не шел на сближение.

Конни часто наведывалась в сторожку, когда утром, когда после обеда, но ни разу не заставала егеря. Очевидно, он сознательно избегал ее, старался уберечь свое уединение.

Он прибрал в сторожке, поставил у камина маленький стол и стул, сложил кучкой щепу для растопки и охапку дров. Убрал подальше инструменты и капканы, чтобы ничто не напоминало о нем. На поляне перед сторожкой устроил навес из веток и соломы, под ним устроил пять клетей с гнездами. А однажды, придя в сторожку, Конни увидела двух рыжих куриц — они ревниво и бдительно высиживали фазаньи яйца, важно распушив перья, утвердившись в исполненности своего материнства. Конни едва не заплакала. Никому-то она не нужна, ни как мать, ни как женщина. Какая она женщина, — так, средоточие страхов.

Скоро занятыми оказались вся пять гнезд, в них восседали три рыжие, пестрая и черная курицы. Нахохлились, нежно и бережно распушили перья, укрывая яйца, — инстинкт материнства, присущий любой самке. Блестящие глаза-бусинки внимательно следили за Конни — она примостилась подле гнезд. Квочки сердито и резко кудахтали — самку, ждущую детеныша, лучше не сердить.

В сторожке Конни нашла банку с зерном, насыпала на ладонь, протянула курам. Лишь одна злобно клюнула ладонь — Конни даже испугалась. Но ей так хотелось угостить чем-нибудь наседок, ведь они не отлучались от гнезд ни поесть, ни попить. Она принесла воды в жестянке, одна наседка попила, и Конни обрадовалась.

Она стала заглядывать в сторожку каждый день. Наседки — единственные существа на свете, согревавшие ей душу. От мужниных клятвенных признаний она холодела с головы до пят. И от голоса миссис Болтон по спине бежали мурашки, и от разговоров «деловых» гостей. Даже редкие письма от Микаэлиса пронизывали ее холодом. Она чувствовала, что долго такой жизни не выдержит.

А весна, меж тем, брала свое. В лесу появились колокольчики, зелеными дождевыми капельками проклюнулись молодые листья на орешнике. Ужасно: наступает весна, а согреть душу нечем. Разве что куры, важно восседающие в гнездах, теплые, живые, исполняющие природное назначение. Конни казалось, что ее разум вот-вот померкнет.

Однажды чудесным солнечным днем — в лесу под лещиной вовсю цвели примулы, а вдоль тропок выглянули фиалки — Конни пришла в сторожку и увидела, что у одного из гнезд вышагивает на тоненьких ножках крохотный фазаненок, а мама-клушка в ужасе зовет его обратно. В этом буром крапчатом комочке таилось столько жизни! Она играла, сверкала, как самый драгоценный алмаз. Конни присела и восторженно засмотрелась на птенца. Жизнь! Жизнь! У нее на глазах начиналась новая, чистая, не ведающая страха жизнь. Новая жизнь! Такое крохотное и такое бесстрашное существо! Даже когда, внимая тревожным призывам наседки, он неуклюже взобрался в гнездо и скрылся под материнским крылом, он не ведал страха. Для него это игра. Игра в жизнь. Вскоре маленькая остроконечная головенка высунулась из пышного золотисто-рыжего оперенья и уставилась на Конни.

Конни любовалась малышом и в то же время, как никогда мучительно остро, ощущала свою ненужность, — ненужность женщины! Невыносимо!..

Лишь одно желание было у нее в те дни: поскорее уйти в лес, к сторожке. А все остальное в жизни — мучительный сон. Иногда, правда, ей приходилось целый день проводить в Рагби, исполнять роль гостеприимной хозяйки. В такие дни она чувствовала, как пуста ее душа, пуста и ущербна.

А однажды она сбежала из дома в пять часов, после чая, даже не узнав, ожидают ли вечером гостей. Она едва не бегом бежала через парк, словно боялась: вот-вот окликнут, вернут. Когда она дошла до леса, солнце уже садилось. Но закатный румянец будет еще долго играть в небе, поэтому Конни решительно пошла дальше, не замечая цветов под ногами.

К сторожке она прибежала раскрасневшись, запыхавшись, едва помня себя. Егерь, в одной рубашке, как раз закрывал клетки с выводком на ночь, чтоб их маленьким обитателям покойно спалось. Лишь три тонконогих птенчика бегали под навесом, не внимая призывному кудахтанью заботливых матерей.

— Мне непременно нужно увидеть малышей! — еще не отдышавшись, проговорила она и смущенно взглянула на егеря, хотя в эту минуту он для нее почти не существовал. — Сколько их уже?

— Пока тридцать шесть! Совсем неплохо! — ответил егерь.

Он тоже с необъяснимой радостью смотрел на новорожденных.

Конни присела перед крайней клеткой. Трое малышей тут же спрятались, выставив любопытные головки из-под золотистых материнских крыльев. Вот двое скрылись совсем, остался лишь один — на фоне пышного тела наседки темная головка его казалась маленькой бусинкой.

— Так хочется их потрогать! — Она робко просунула ладонь меж прутьями клетки. Наседка тут же яростно клюнула ладонь, и Конни, вздрогнув, испуганна отдернула руку.

— Как больно! За что ж она меня так не любит? Ведь я их не обижу! — изумленно воскликнула она.

Егерь, стоявший подле нее, рассмеялся, присел, спокойно и уверенно, не торопясь, сунул руку в клетку. Старая курица клюнула и его, но не так злобно. А он спокойно, осторожно, зарывшись пальцами в оперенье квочки, вытащил в пригоршне слабо попискивающего птенца.

— Вот, пожалуйста! — раскрыл ладонь и протянул его Конни. Она взяла щуплое, нежное существо обеими руками. Цыпленок попытался встать на тоненькие ножки, Конни чувствовала, как бьется сердце в этом почти невесомом тельце. Но вот малыш поднял красиво очерченную головку, смело, зорко огляделся и слабо пискнул.

— Какой прелестный! Какой отважный! — тихо проговорила Конни.

Егерь, присев на корточки рядом, тоже с улыбкой смотрел на маленького смельчака в руках Конни. Вдруг он заметил, как ей на запястье капнула слеза.

Он сразу же поднялся, отошел к другой клетке. Внезапно внутри вспыхнуло и ударило в чресла пламя. Как он надеялся, что пламя это потухло навеки. Он постарался справиться с искушением, отвернувшись от Конни. Но пламя не унималось, оно опускалось все ниже, кружа у колен.

Он вновь повернулся, взглянул на Конни. Та по-прежнему стояла у клетки, вытянув руки, очевидно, чтобы птенчикам было удобнее бежать к матери-наседке. И столько во всем ее облике невысказанной тоскливой неприкаянности, что все внутри у него перевернулось от жалости.

Не сознавая, что делает, он быстро подошел, присел рядом, взял из ее рук птенца — она по-прежнему боялась наседкиного клюва — и посадил его в клетку. А пламя в паху все разгоралось и разгоралось.

Он с опаской поглядел на Конни. Она сидела, отвернувшись, закрыв глаза, горько оплакивая свое поколение одиноких и неприкаянных. Сердце у него дрогнуло, наполнилось теплом, словно кто заронил искру, он протянул руку, положил ей на колено и тихо проговорил:

— Не нужно плакать.

Она закрыла лицо руками — надломилось что-то в душе, а все остальное не столь важно.

Он положил руку ей на плечо и начал нежно-нежно гладить по спине, не понимая, что делает. Рука бессознательно двинулась вниз, дошла до ложбинки меж ягодицами и стала тихонечко, как в полусне, ласкать округлое бедро.

Конни отыскала скомканный носовой платок и принялась вытирать слезы. Она тоже ничего не видела вокруг.

— Может, зайдете в сторожку? — донесся до нее спокойный, бесстрастный голос егеря.

Обняв ее за плечо, он помог ей подняться и неспешно повел в сторожку. Только там снял руку с плеча, отодвинул в сторону стулья, стол, достал из шкафчика с инструментами бурое солдатское одеяло, аккуратно расстелил на полу. Конни стояла как вкопанная и не сводила глаз с его лица — бледного и застывшего, как у человека, который смирился перед судьбой.

— Ложитесь, — тихо произнес он и закрыл дверь — в сторожке сразу стало темным-темно.

С необъяснимой покорностью легла она на одеяло. Почувствовала, как нежные руки, не в силах унять страстную дрожь, касаются ее тела. Вот рука на ощупь нашла ее лицо, стала осторожно поглаживать, с беспредельным, уверенным спокойствием. Вот щекой она почувствовала прикосновение губ.

Она лежала не шевелясь, словно в забытьи, словно в волшебном сне. Дрожь пробежала по телу — его рука, путаясь в складках ее одежды, неуклюже тянулась к застежкам. Но, найдя их, стала действовать умело и сноровисто. Медленно и осторожно освободил он ее от узкого шелкового платья, сложил его в ногах. Затем, не скрывая сладостного трепета, коснулся ее теплого тела, поцеловал в самый пупок. И, не в силах сдерживаться долее, овладел ею. Вторгшись в ее нежную, словно спящую плоть, он исполнился почти неземным покоем. Да, в близости с этой женщиной он испытал наивысший покой.

Она по-прежнему лежала недвижно, все в том же полузабытьи; отдала ему полностью власть над своей плотью, и собственных сил уже не было. Его крепкие объятья, ритмичное движение тела и, наконец, его семя, упругой струей ударившее внутри, — все это согрело и убаюкало Конни. Она стала приходить в себя, лишь когда он, устало дыша, прильнул к ее груди.

Только сейчас у нее в сознании тускло промелькнула мысль: а зачем это все? Почему так вышло? Нужно ли? Почему близость с этим человеком всколыхнула ее, точно ветер — облако, и принесла покой? Настоящее ли это чувство?

Современная женщина не в силах отключить разум, и бесконечные мысли — хуже всяких пыток. Так что ж это за чувство? Если отдаешь себя мужчине всю, без остатка — значит, чувство настоящее, а если душа твоя точно замкнутый сосуд — любая связь пуста и ничтожна. Конни чувствовала себя такой старой, словно прожиты миллионы лет. И душа ее будто свинцом налилась — нет больше сил выносить самое себя. Нужно, чтоб кто-то разделил с ней эту ношу. Да, разделил ношу.

Мужчина рядом лежит молча. Загадка. Что он сейчас чувствует? О чем думает? Ей неведомо. Он чужой, она его пока не знает. И нужно лишь терпеливо дожидаться — нарушить столь загадочную тишину у нее не хватает духа. Он по-прежнему обнимал ее, она чувствовала тяжесть его потного тела, такого близкого и такого незнакомого. Но рядом с ним так покойно. Покойно лежать в его объятиях.

Она поняла это, когда он пошевелился и отстранился, точно покидал навсегда. Нашел в темноте ее платье, натянул ей до колен, встал, застегнулся и оправил одежду на себе. Потом тихо открыл дверь и вышел.

Конни увидела, что на верхушках дубов догорали закатные блики, а в небе уже поднялся молодой серебряный месяц. Она вскочила, застегнула платье, проверила, все ли опрятно, и направилась к двери.

Кустарник подле дома уже сокрылся в сумеречных тенях. Но небо еще светло и прозрачно, хотя солнце и зашло. Егерь вынырнул из темных кустов, белое лицо выделялось в густеющих сумерках, но черты не разобрать.

— Ну что, пойдем? — спросил он.

— Куда?

— Провожу до ворот усадьбы.

Наскоро управившись кое с какими делами, он запер дверь и пошел вслед за Конни.

— Вы не жалеете, что так вышло? — спросил он, поравнявшись с ней.

— Нет! Нет! А вы?

— Нисколько! — и, чуть погодя, прибавил: — Хотя много всяких «но».

— Каких «но»? — не поняла Конни.

— Сэр Клиффорд. Все прочее. Да мало ли нервотрепки.

— Почему нервотрепки? — огорчилась Конни.

— Так уж испокон веков. И вам нервы помотают тоже. Испокон веков так, — и размеренно зашагал дальше.

— Значит, вы все-таки жалеете? — переспросила она.

— Отчасти, — взглянув на небо, ответил он. — Думал, что уж навсегда с этим разделался. И на тебе — все сначала!

— Что — все сначала?

— Жизнь.

— Жизнь?! — повторила она почему-то трепетно.

— Да, жизнь, — сказал он. — От нее не спрячешься. А если и удается тихую заводь найти, почитай, что уж и не живешь, а похоронил себя заживо. Что ж, если суждено кому снова мне душу всю разворотить, значит, так тому и быть.

Конни все представлялось по-иному, и все же…

— Даже если это любовь? — улыбнулась она.

— Что бы там ни было, — ответил он.

Почти до самых ворот они шли по темному лесу молча.

— Разве вы и меня ненавидите? — спросила она задумчиво.

— Нет, конечно же нет! — И он вдруг крепко прижал ее к груди, страсть снова потянула его к этой женщине. — Нет, мне было очень-очень хорошо. А вам?

— И мне было хорошо, — немного слукавила она, ибо тогда почти ничего не чувствовала.

Он нежно-нежно поцеловал ее, нежно и страстно.

— Как жаль, что на свете так много других людей, — грустно заметил он.

Конни рассмеялась. Они подошли к усадебным воротам. Меллорс открыл их, впустил Конни.

— Дальше я не пойду, — сказал он.

— Хорошо! — Она протянула руку, наверное, попрощаться. Но он взял ее за обе руки.

— Прийти ли мне еще? — неуверенно спросила она.

— Конечно! Конечно!

И Конни направилась через парк к дому.

Он отошел за ворота и долго смотрел ей вслед. Серые сумерки на горизонте сгущались подле дома, и в этой мгле все больше растворялась Конни. Она пробудила в нем едва ли не досаду: он, казалось бы, совсем отгородился от жизни, а Конни снова вовлекает его в мир. Дорого придется ему заплатить — свободой, горькой свободой отчаявшегося человека. И нужно-то ему лишь одно: оставаться в покое.

Он повернулся и пошел темным лесом. Кругом спокойно, безлюдно, на небе уже властвует луна. И все-таки чуткое ухо улавливало ночные звуки: далеко-далеко на шахте чухают маленькие составы с вагонетками, шуршат по дороге машины. Не спеша влез он на плешивый пригорок. Оттуда видна долина: рядами бежали огоньки на «Отвальной», чуть поменьше — на «Тивершолльской». Кучка желтых огней — в самой деревне. Повсюду рассыпались огни по долине. Совсем издалека прилетали слабые розоватые сполохи сталеплавильных печей. Значит, в эти минуты по желобу устремляется огненно-белая струя металла. «Отвальная» светит резкими, недобрыми электрическими огнями. В них — средоточие зла, хотя словами это не объяснить. В них — напряженная и суетливая рабочая ночь. Вот в подъемники на «Отвальной» загрузилась очередная партия углекопов — шахта работает в три смены.

Он снова нырнул во мрак леса: там уединение и покой. Нет, нет ему покоя, он просто пытается себя обмануть. Уединение его нарушается шумом шахт и заводов, злые огни вот-вот прорежут тьму, выставят его на посмешище. Нет, нигде не сыскать человеку покоя, нигде не спрятаться от суеты. Жизнь не терпит отшельников. А теперь, сблизившись с этой женщиной, он вовлек себя в новую круговерть мучений и губительства. Он знал по опыту, к чему это приводит.

И виновата не женщина, не любовь, даже не влечение плоти. Виновата жизнь, что вокруг: злобные электрические огни, адский шум и лязг машин. В царстве жадных механизмов и механической жадности, там, где слепит свет, льется раскаленный металл, оглушает шум улиц, и живет страшное чудовище, виновное во всех бедах, изничтожающее всех и вся, кто смеет не подчиниться. Скоро изничтожится и этот лес, и не взойдут больше по весне колокольчики. Все хрупкие, нежные создания природы обратятся в пепел под огненной струей металла.

С какой нежностью вдруг вспомнилась ему женщина! Бедняжка. До чего ж обделена она вниманием, а ведь красива, хоть и сама этого не понимает. И уж конечно, не место такой красоте в окружении бесчувственных людей; бедняжка, душа у нее хрупка, как лесной гиацинт, не в пример нынешним женщинам: у тех души бесчувственные, точно из резины или металла. И современный мир погубит ее, непременно погубит, как и все, что по природе своей нежно. Да, нежно! В душе этой женщины жила нежность, сродни той, что открывается в распустившемся гиацинте; нежность, неведомая теперешним пластмассовым женщинам-куклам. И вот ему выпало ненадолго согреть эту душу теплом своего сердца. Ненадолго, ибо скоро ненасытный бездушный мир машин и мошны сожрет и их обоих.

Он пошел домой, ружье за спиной да собака — вот и все его спутники. В доме темно. Он зажег свет, затопил камин, собрал ужин, хлеб, сыр, молодой лук да пиво. Он любил посидеть один, в тишине. В комнатке чистота и порядок, только уюта недостает. Впрочем, ярко горит огонь в камине, светит керосиновая лампа над столом, застеленным белой клеенкой. Он взялся было за книгу об Индии, но сегодня что-то не читалось. Сняв куртку, присел к камину, однако, изменив привычке, не закурил, а поставил рядом кружку пива. И задумался о Конни.

По правде говоря, он жалел о случившемся. Ему было страшно за нее. Бередили душу дурные предчувствия. Нет, отнюдь не сознание содеянного зла или греха. Из-за этого совесть его не мучила. Ибо что такое совесть, как не страх перед обществом или страх перед самим собой. Себя он не боялся. А вот общества — и это он сознавал отчетливо — нужно бояться. Чутье подсказывало, что общество — чудовище злонамеренное и безрассудное.

Вот если б на всем белом свете остались только двое: он и эта женщина! Снова всколыхнулась страсть, птицей встрепенулось его естество. Но вместе с этим давил, гнул к земле страх — нельзя показываться Чудищу, что злобно таращится электрическим глазом. Молодая страдалица виделась ему лишь молодой женщиной, которой он овладел и которую возжелал снова.

Он потянулся, зевнул (неужели зевают и от страсти?). Вот уже четыре года живет отшельником — ни мужчины, ни женщины рядом. Он встал, снова надел куртку, взял ружье, прикрутил фитиль в лампе и вышел; на темном небе горели россыпи звезд. Собака увязалась следом. Страсть и страх перед злокозненным Чудищем погнали его из дома. Медленно, неслышно обошел он лес. Так приятно укрываться в ночи, прятать переполняющую его страсть, прятать, точно сокровище. И тело его чутко внимало чувству, в паху вновь занимался огонь! Эх, если б у него нашлись соратники, чтоб одолеть сверкающее электрическое Чудище, чтоб сохранить нежность жизни, нежность женщин и дарованные природой богатства — чувства. Если б только у него нашлись соратники! Увы, все мужчины там, в мире суеты, они гордятся Чудищем, ликуют, жадные механизмы и механическая жадность сокрушают людей.

Констанция же спешила тем временем через парк домой и ни о чем не задумывалась. Пока не задумывалась. Успеть бы к ужину.

У входа она досадливо поморщилась: дверь заперта, придется звонить. Открыла ей миссис Болтон.

— Наконец-то, ваша милость! Я уже подумала, не заблудились ли вы? — игриво защебетала она. — Сэр Клиффорд, правда, еще о вас не справлялся. У него в гостях мистер Линли, они сейчас беседуют. Вероятно, гость останется на ужин?

— Вероятно, — отозвалась Конни.

— Прикажете задержать ужин минут на пятнадцать? Чтоб вы успели не торопясь переодеться.

— Да, пожалуйста.

Мистер Линли — главный управляющий шахтами — пожилой северянин, по мнению Клиффорда, недостаточно напорист. Во всяком случае по теперешним, послевоенным Меркам и для работы с теперешними шахтерами, которым главное «не особенно надрываться». Самой Конни мистер Линли нравился, хорошо, что приехал без льстивой жены.

Линли остался отужинать, и Конни разыграла столь любимую мужчинами хозяйку: скромную, предупредительную и любезную, в больших голубых глазах — смирение и покой, надежно скрывающие ее истинное состояние. Так часто приходилось играть эту роль, что она стала второй натурой Конни, ничуть не ущемляя натуру истинную. Очень странно: во время «игры» из сознания Конни все остальное улетучивалось.

Она терпеливо дожидалась, пока сможет подняться к себе и предаться, наконец, своим мыслям. Похоже, долготерпение — самая сильная ее сторона.

Но и у себя в комнате она не смогла сосредоточиться, мысли путались. Что решить, как ей быть? Что это за мужчина? Впрямь ли она ему понравилась? Не очень, подсказывало сердце. Да, он добр. Теплая, простодушная доброта, нежданная и внезапная, подкупила не столько ее душу, сколько плоть. Но как знать, может, и с другими женщинами он добр, как и с ней? Пусть, все равно, ласка его чудесным образом успокоила, утешила. И сколько в нем страсти, крепкого здоровья! Может, не хватает ему самобытности, ведь к каждой женщине нужен свой ключ. А он, похоже, одинаков со всеми. Для него она всего лишь женщина.

Может, это и к лучшему. В конце концов, он, в отличие от других мужчин, увидел в Конни женщину и приласкал. Прежде мужчины видели в ней лишь человека, а женского начала попросту не замечали или того хуже — презирали. С Констанцией Рид или леди Чаттерли мужчины были чрезвычайно любезны, а вот на ее плоть любезности не хватало. Этот же мужчина увидел в ней не Констанцию или леди Чаттерли, а женщину — он гладил ее бедра, грудь.

Назавтра она снова пошла в лес. День выдался тихий, но пасмурный. У зарослей лещины на земле уже показался сочно-зеленый пушок, деревья молча тужились, выпуская листья из почек. Она чувствовала это всем телом: накопившиеся соки ринулись вверх по могучим стволам к почкам и напитали силой крохотные листочки, огненно-бронзовые капельки. Словно полноводный поток устремился вверх, к небу и напитал кроны деревьев.

Она вышла на поляну, но егеря там не было. Да она и не очень-то надеялась встретить его. Фазанята уже выбирались из гнезд и носились, легкие как пушинки, по поляне, а рыжие куры в гнездах тревожно кудахтали. Конни села и принялась ждать. Просто ждать. Она смотрела на фазанят, но вряд ли видела их. Она ждала.

Время едва ползло, как в дурном сне. Егеря все не было. Да она и не очень-то надеялась встретить его. После обеда он обычно не приходил. А ей пора домой, к чаю. Как ни тяжко, нужно идти.

По дороге ее захватило дождем.

— Что, снова льет? — спросил Клиффорд, увидев, что жена отряхивает шляпу.

— Да нет, чуть моросит.

Чай она пила молча, поглощенная своими мыслями. Как хотелось ей увидеть сегодня егеря, убедиться, что все — самая взаправдашняя правда.

— Хочешь, я почитаю тебе? — спросил Клиффорд.

Она взглянула на мужа. Неужели что-то почуял?

— Весной со мной всегда непонятное творится. Пожалуй, я немного полежу.

— Как хочешь. Надеюсь, ты не заболела?

— Ну что ты. Просто сил нет — так всегда по весне. Ты позовешь миссис Болтон поиграть в карты?

— Нет. Лучше я послушаю радио.

И в его голосе ей послышалось довольство. Она поднялась в спальню. Услышала, как муж включил приемник. Диктор дурацким бархатно-въедливым голосом, распространялся об уличных зазывалах и сам весьма усердствовал: любой глашатай стародавних времен позавидует.

Конни натянула старый лиловый плащ и вышмыгнула из дома через боковую дверь.

Изморось кисеей накрыла все вокруг — таинственно, тихо и совсем не холодно. Она быстро шла парком, ей даже стало жарко — пришлось распахнуть легкий дождевик.

Лес стоял под теплым вечерним дождем, молчаливый, спокойный, загадочный, зарождается жизнь и в птичьих яйцах, и в набухающих почках, и в распускающихся цветах. Деревья голые, черные, словно сбросили одежды, зато на земле уже выстлался зеленый-зеленый ковер.

На поляне по-прежнему никого. Птенцы укрылись под крыльями квочек, лишь два-три самых отчаянных бродили по сухому пятачку под соломенным навесом. На ножках держались они еще неуверенно.

Итак, егерь не приходил. Видно, нарочно обходил сторожку стороной. А может, что случилось? Может, наведаться к нему домой?

Наверное, ей на роду написано ждать. Своим ключом она отперла дверь. В сторожке чисто. В банке — зерно, в углу — аккуратно сложена свежая солома. На гвозде висит фонарь-«молния». Стол и стул на том месте, где вчера лежала она.

Конни села на табурет у двери. Как все покойно! По крыше шуршит дождь, на окне — паутина мелких капель, ни ветерка. В сторожке и в лесу тихо. Богатырями высятся деревья, темные в сумеречных тенях, молчаливые, полные жизни. Все вокруг живет!

Скоро ночь, значит, пора уходить. Егерь, видно, избегает ее.

И тут он неожиданно появился на поляне, в черной клеенчатой куртке, какие носят шоферы, блестящей от дождя. Взглянул на сторожку, приветственно поднял руку и круто повернул к клеткам. Молча присел подле них, внимательно оглядел, тщательно запер на ночь. И только потом подошел к Конни. Она все сидела на табурете у порога. Он остановился у крыльца.

— Значит, пришли! — по-местному тягуче проговорил он.

— Пришла! — Она посмотрела ему в лицо. — А вы что-то припоздали.

— Да уж, — и он отвел взгляд в сторону леса.

Она медленно встала, отодвинула табурет и спросила:

— А вы хотели прийти?

Он пытливо посмотрел на нее.

— А что люди подумают? Дескать, чего это она наладилась сюда по вечерам?

— Кто, что подумает? — Конни растерянно уставилась на егеря. — Я ж вам сказала, что приду. А больше никто не знает.

— Значит, скоро узнают. И что тогда?

Она снова растерялась и ответила не сразу.

— С чего бы им узнать?

— А о таком всегда узнают, — обреченно ответил он.

Губы у нее дрогнули.

— Что ж поделать, — запинаясь, пробормотала она.

— Да ничего. Разве что не приходить сюда… если будет на то ваша воля, — прибавил он негромко.

— Не будет! — еще тише ответила она.

Он снова отвел взгляд, помолчал.

— Ну, а когда все-таки узнают? — наконец спросил он. — Подумайте хорошенько. Вас с грязью смешают: надо ж, с мужниным слугой спуталась.

Она взглянула на него, но он по-прежнему смотрел на деревья.

— Значит ли это… — она запнулась, — значит ли это, что я вам неприятна?

— Подумайте! — повторил он. — Прознают люди, сэр Клиффорд, пойдут суды-пересуды.

— Я могу и уехать.

— Куда?

— Куда угодно. У меня есть свои деньги. От мамы мне осталось двадцать тысяч, я уверена, Клиффорд к ним не притронется. Так что я могу и уехать.

— А если вам не захочется?

— Мне все равно, что со мной будет.

— Это так кажется! Совсем не все равно! Безразличных к своей судьбе нет, и вы не исключение. Не забудете вы, ваша милость, что связались с егерем. Будь я из благородных — дело совсем иное. А так — как бы вам жалеть не пришлось.

— Не придется. На что мне всякие титулы! Терпеть их не могу! Мне кажется, люди всякий раз насмехаются, обращаясь ко мне «ваша милость». И впрямь, ведь насмехаются! Даже у вас и то с насмешкой выходит.

— У меня?!

Впервые за вечер он посмотрел ей прямо в лицо.

— Я над вами не насмехаюсь.

И она увидела, как потемнели у него глаза, расширились зрачки.

— Неужто вам все равно, даже когда вы так рискуете? — Голос у него вдруг сделался хриплым. — Подумайте. Подумайте, пока не поздно.

В словах его удивительно сочетались угроза и мольба.

— Ах, да что мне терять, — досадливо бросила Конни. — Знали б вы, чем полнится моя жизнь, поняли б, что я рада со всем этим расстаться, но, быть может, вы боитесь за себя?

— Да, боюсь! — резко заговорил он. — Боюсь! Всего боюсь.

— Например?

Он лишь дернул головой назад — дескать, вон, кругом все страхи.

— Всего боюсь! И всех! Людей!

И вдруг нагнулся, поцеловал ее печальное лицо.

— Не верьте. Мне тоже наплевать. Будем вместе, и пусть все катятся к чертовой бабушке. Только б вам потом жалеть не пришлось!

— Не отказывайтесь от меня, — истово попросила она.

Он погладил ее по щеке и снова поцеловал — опять так неожиданно — и тихо сказал:

— Тогда хоть пустите меня в дом. И снимайте-ка плащ.

Он повесил ружье, стащил с себя мокрую куртку, полез за одеялами.

— Я еще одно принес. Так что теперь есть чем укрыться.

— Я совсем ненадолго, — предупредила Конни. — В половине восьмого ужин.

Он взглянул не нее, тут же перевел взгляд на часы.

— Будь по-вашему. — Запер дверь, зажег маленький огонек в фонаре.

— Ничего. Мы свое еще возьмем, успеется.

Он аккуратно расстелил одеяла, одно скатал валиком ей под голову. Потом присел на табурет, привлек Конни к себе, обнял одной рукой, а другой принялся гладить ее тело. Она почувствовала, как у него перехватило дыхание. Под плащом на Конни были лишь нижняя юбка да сорочка.

— Да такого тела и коснуться — уже счастье! — прошептал он, нежно оглаживая ее торс — кожа у Конни была шелковистая, теплая, загадочная. Он приник лицом к ее животу, потерся щекой, стал целовать бедра. Она не могла взять в толк, что приводит его в такой восторг, не понимала красы, таившейся в ней, красы живого тела, красы, что сама — восторг! И откликается на нее лишь страсть. А если страсть спит или ее нет вообще, то не понять величия и великолепия тела, оно видится едва ли не чем-то постыдным. Она ощущала, как льнет его щека то к ее бедрам, то к животу, то к ягодицам. Чуть щекотали усы и короткие мягкие волосы. У Конни задрожали колени. Внутри все сжалось — будто с нее сняли последний покров. «Зачем, зачем он так ласкает, — в страхе думала она, — не надо бы». Его ласки заполняли ее, обволакивали со всех сторон. И она напряженно выжидала.

Но вот он вторгся в ее плоть, неистово, жадно, словно торопился сбросить тяжкое бремя, и сразу исполнился совершенным покоем, она все выжидала, чувствуя себя обойденной. Отчасти сама виновата: внушила себе эту отстраненность. Теперь, возможно, всю жизнь страдать придется. Она лежала не шевелясь, чувствуя глубоко внутри биение его сильной плоти. Вот его пронзила дрожь, струей ударило семя, и мало-помалу напряжение стало спадать. Как смешно напрягал он ягодицы, стараясь глубже внедриться в ее плоть. Да, для женщины, да еще причастной ко всему этому, сокращение ягодиц, да и все телодвижения мужчины кажутся в высшей степени смешными. Да и сама поза мужчины, и все его действия так смешны!

Однако Конни лежала не шевелясь, и душа ее не корчилась от омерзения. И когда он кончил, она даже не попыталась возобладать над ним, чтобы самой достичь удовлетворения (как некогда с Микаэлисом). Она лежала не шевелясь, и по щекам у нее катились слезы.

Он тоже лежал тихо, но по-прежнему крепко обнимал ее, старался согреть ее худые голые ноги меж своими. Тесно прижавшись к ней, он отдавал ей свое тепло.

— Замерзла? — прошептал он нежно, как самой близкой душе. А душа эта, меж тем, была далеко, чувствуя себя обойденной.

— Нет. Мне пора, — тихо отозвалась она.

Он вздохнул, еще крепче обнял и отпустил. О том, что она плакала, он и не догадывался. Он думал, что она здесь, рядом, не только телом, но и душой.

— Мне пора, — повторила она.

Он приподнялся и, стоя на коленях, поцеловал ей ноги. Потом оправил на ней юбку, застегнул одежду на себе. Делал он все механически, даже не глядя по сторонам, — его слабо освещал фонарь на стене.

— Заглядывай ко мне, когда захочется, — сказал он, глядя на нее сверху вниз, и лицо у него было ласковое, покойное и уверенное.

Конни недвижно лежала на полу, смотрела на егеря и думала: нет, этот мужчина чужой, чужой! В душе даже шевельнулась неприязнь.

Он надел куртку, поднял упавшую шляпу, повесил на ружье.

— Ну же, вставай! — И взгляд его был все так же ласков и покоен.

Она медленно поднялась. Ей не хотелось уходить. Но и оставаться тошно. Он накинул ей на плечи тонкий плащ, оправил его. Потом открыл дверь. За порогом уже стемнело. Собака у крыльца вскочила и преданно уставилась на хозяина. С мглистого неба сыпал унылый дождь. Близилась ночь.

— Может, мне фонарь засветить? — спросил егерь. — Все равно в лесу никого нет.

Он шагал впереди, освещая узкую тропу фонарем, держа его низко, над блестящей от дождя травой, над свитыми в змеиный клубок корневищами, над поникшими цветами. А все вокруг за кисеей измороси тонуло в кромешной тьме.

— Заглядывай в сторожку, когда захочется, — повторил он. — Хорошо? Все одно: семь бед — один ответ.

Ей была удивительна и непонятна его ненасытная тяга к ней. Ведь их же, по сути, ничто не связывало. Он толком ни разу с ней не поговорил. А то, что она слышала, резало слух Конни, хоть в душе она и сопротивлялась, — грубостью, просторечием. Это его «заглядывай ко мне», казалось, обращено не к ней, Конни, — а к простой бабе. Вот под лучом фонаря мелькнули листья наперстянки, и Конни сообразила, где они находятся.

— Сейчас четверть восьмого, — успокоил он, — ты успеешь.

Почувствовав, что его речь отвращает ее, он заговорил по-иному. Вот и последний поворот аллеи, сейчас покажутся заросли орешника, а за ними — ворота. Он потушил фонарь.

— Здесь уже не заплутаемся, — сказал он и ласково взял ее под руку.

Идти в темноте трудно, не угадать, что под ногами — кочка или рытвина. Егерь шел едва ли не на ощупь, ему не привыкать, и вел ее за собой. У ворот он дал ей свой электрический фонарик.

— В парке-то хоть и не так темно, все ж возьми, вдруг с тропинки собьешься.

И верно, деревья в парке росли реже, и меж ними курилась серебристо-серая призрачная дымка. Вдруг егерь привлек Конни к себе, сунул холодную, мокрую руку ей под плащ и принялся гладить ее теплое тело.

— За то, чтоб такой женщины, как ты, коснуться, жизни не пожалею. — Голос у него сорвался. — Подожди, ну хоть минутку подожди.

И вновь она почувствовала его неуемную страсть.

— Нет-нет, мне и так бегом придется бежать. — Конни даже слегка испугалась.

— Понимаю, — кивнул он, понурился и отпустил ее.

Она уже на ходу вдруг задержалась на мгновенье и обернулась.

— Поцелуй меня.

Во тьме его было уже не различить, она лишь почувствовала, как его губы коснулись левого глаза. Чуть отвела голову, нашла его губы своими, и он скоро и нежно поцеловал ее. Раньше он терпеть не мог целоваться в губы.

— Я приду завтра, — пообещала она, отходя, — если смогу.

— Хорошо! Только не так поздно, — донеслось до нее из тьмы. Мглистая ночь поглотила егеря.

— Спокойной ночи! — попрощалась она.

— Спокойной ночи, ваша милость! — откликнулась мгла.

Конни остановилась, пристально вглядываясь в дождливую ночь. Но разглядела лишь темный силуэт егеря.

— Почему ты так сказал? — спросила она.

— Да так, — донеслось до нее. — Покойной ночи. Тебе нужно спешить.

И она нырнула в кромешную мглу. Боковая дверь усадьбы оказалась открытой, и ей удалось незаметно прошмыгнуть наверх. Не успела она закрыть за собой дверь, как прозвучал гонг — пора ужинать. Нет, сперва она примет ванну, нужно непременно принять ванну. «Ни за что больше не буду опаздывать! — пообещала она самой себе. — Только нервы трепать».

На следующий день она не пошла в лес, а поехала с Клиффордом в Атуэйт. Изредка он позволял себе выезжать из усадьбы. Шофером у него служил крепкий парень, способный, в случае надобности, вынести хозяина из машины. Клиффорду вдруг захотелось повидать своего крестного отца, Лесли Уинтера. Он жил в усадьбе Шипли неподалеку от Атуэйта. Был он уже немолод, богат — из тех шахтовладельцев, кто процветал при короле Эдуарде. Его Величество и сам наведывался в Шипли поохотиться. Сердце усадьбы — старинный дом, изукрашенный лепниной, со вкусом обставленный: мистер Уинтер жил холостяком и весьма гордился убранством дома. Впечатление портили только бесчисленные шахты окрест. Клиффорда он любил, но особого уважения как к писателю не питал — уж слишком часто мелькали в газетах и журналах имя и фотографии крестника. Старик, как неколебимый эдвардианец, считал, что жизнь есть жизнь и всякие щелкоперы к ней касательства не имеют. С Конни старый дворянин держался неизменно любезно. Он считал ее красивой, скромной женщиной, и жизнь ее с Клиффордом, конечно же, лишена смысла. Весьма прискорбно, что ей не доведется дать жизнь наследнику Рагби. У самого Уинтера наследника не было.

Интересно, думала Конни, что старик скажет, узнай он о ее связи с мужниным егерем, который предлагает «заглянуть в сторожку, когда захочется». Старый джентльмен, наверное, поморщится от презрения и отвращения. Он не выносил, когда чернь тщилась попасть «из грязи в князи». Будь у нее любовник ее круга, он бы и словом не попрекнул: ведь у Конни такой дар — женственность в сочетании со скромностью и смирением, именно в этом ее суть. Уинтер звал ее «милая девочка» и буквально навязал ей в подарок красивую миниатюру, портрет дамы в костюме восемнадцатого века.

Конни невольно сравнивала каждого с егерем. Вот мистер Уинтер — настоящий джентльмен, светский, воспитанный человек, относится к ней как к личности, выделяет ее среди прочих, для него она не просто одна из тысячи обыкновенных женщин, он не позволит себе обратиться к ней на «ты».

Не пошла она в лес и через день, и через два. Пока он ждет ее, пока вожделеет (как ей представлялось), она не пойдет. Однако на четвертый день она уже не находила себе места, ее охватила тревога. Нет, все равно не пойдет в лес, не отдаст свое тело этому мужчине. Надо себя чем-то занять: поехать ли в Шеффилд, навестить ли кого. Однако даже думать об этом невыносимо. Наконец, она решила прогуляться, но пошла не к лесу, а в противоположную сторону — через железные воротца в другом конце парка. Тихий, пасмурный весенний денек, совсем не холодно. Она шла, погрузившись в раздумья, ненарочные, неосознанные. Она шла, ничего не замечая вокруг. Но вот залаяли собаки, и Конни от неожиданности вздрогнула — она забрела во владения соседей, на ферму Мэрхей. Их пастбища примыкали к парку Рагби. Давненько Конни здесь не бывала.

— Милка! — позвала она большого белого бультерьера. — Милка! Ты меня не узнала? Неужели забыла?

Конни боялась собак. Милка чуть отступила и продолжала неистово лаять. Не пройти Конни к охотничьему заповеднику.

Вышла миссис Флинт, ровесница Констанции, в прошлом — учительница. Конни она не нравилась, чувствовалась в ней неискренность.

— Никак леди Чаттерли! Надо ж! — Глаза у миссис Флинт заблестели, она смущенно, по-девичьи зарделась. — Эх, Милка! Как не стыдно лаять на леди Чаттерли! Ну-ка, замолчи! — Она подбежала к собаке и огрела ее тряпкой. Только потом подошла к Конни.

— Раньше она меня признавала, — заметила Конни, пожимая руку соседке. Семья Флинтов арендовала у Чаттерли землю.

— Да она и сейчас вас помнит. Просто норов показывает, — расплывшись в улыбке, сияя, не сводя с Конни чуть смущенного взгляда, сказала миссис Флинт. — Да и впрямь, давненько она вас не видела. Надеюсь, вы себя лучше чувствуете?

— Благодарю вас. Я здорова.

— Мы ведь всю зиму вас, можно сказать, и не видели. Не соизволите ли в дом, я вам свою малышку покажу.

— Хорошо, зайду. Но только на минутку.

Миссис Флинт ринулась вперед — наводить порядок, Конни медленно пошла следом, войдя на кухню, нерешительно остановилась. На плите в чайнике кипела вода. Подоспела миссис Флинт.

— Вы уж меня простите, ради Бога. Заходите, пожалуйста.

Они вошли в комнату. Перед камином на коврике сидела маленькая девочка. Стол на скорую руку накрыт к чаю. Неуклюжая и робкая молодая служанка спряталась в коридоре. Малышка была бойкой, рыжеволосой — в отца, с голубыми пытливыми глазами и явно не из пугливых. Она сидела меж подушек, на полу валялись тряпичные куклы и, как теперь принято в семьях, множество игрушек.

— Ой, какая славная девочка! И как выросла! Совсем большая!

Когда малышка появилась на свет, Конни подарила ей шаль, а к Рождеству — целлулоидных утят.

— Ну-ка, Джозефина, посмотри, кто к нам пришел! Кто это, а? Это — леди Чаттерли, ты ее узнала?

Отважная кроха беззастенчиво уставилась на Конни — в дворянских титулах она пока не разбиралась.

— Иди ко мне, маленькая! Ну? — И Конни протянула руки.

Девочке, очевидно, было все равно. Конни подхватила ее с пола и усадила к себе на колени. До чего ж приятно чувствовать теплое, нежное тельце, трогать мягкие ручонки, безотчетно сучащие ножки!

— Я только что села чаю попить. Люк уехал на рынок, вот я свободой и пользуюсь. Выпьете со мной чашечку, а? Вы, конечно, не к такому чаю привыкли, но все ж не откажите.

Конни не отказала, хотя ее и укололо замечание хозяйки — мало ли, какой чай она пьет. Миссис Флинт принялась накрывать на стол заново, выставила лучшие чашки, самый нарядный чайник.

— Только вы. Бога ради, не хлопочите, — попросила Конни.

Но для миссис Флинт в этих хлопотах — самая радость. Конни забавлялась с малышкой. Поразительно: такая кроха, а уже проснулось женское своеволие. Конни доставляло поистине чувственное наслаждение это маленькое, теплое тельце. Новая жизнь! Такая беззащитная, а потому и не ведающая страха! А взрослых страх держит в узилище!

Она выпила чашку крепкого чая, съела ломоть вкусного хлеба с маслом и вареньем из тернослива. Миссис Флинт и стыдливо краснела, и сияла от счастья, и волновалась, точно перед ней не Конни, а храбрый рыцарь. Они разговорились, разговор получился задушевный, истинно женский, и обе остались довольны.

— Вы уж простите за плохой чай, — вздохнула миссис Флинт.

— Что вы! Он много вкуснее, чем дома! — ответила Конни и не слукавила.

— Ну уж! — Миссис Флинт, конечно, не поверила.

Но вот Конни поднялась.

— Мне пора, — сказала она. — Муж знать не знает, где меня искать. Еще подумает что-нибудь.

— Ему и в голову не придет, что вы у нас.

Миссис Флинт возбужденно хохотнула.

— Придется ему по всей округе гонцов рассылать.

— До свидания, Джозефина. — Конни поцеловала малышку и взъерошила рыжие жесткие кудерьки.

Миссис Флинт по столь торжественному случаю бросилась открывать наглухо запертую и заставленную вещами парадную дверь, что выводила в палисадник, огороженный кустами бирючины. По обеим сторонам тропинки рядами выстроились пышные бархатные примулы.

— Какие красивые! — похвалила Конни.

— Мой Люк их примусы называет, — рассмеялась миссис Флинт. — Возьмите-ка с собой.

И принялась с готовностью срывать лимонно-желтые, с пушком цветы.

— Хватит! Хватит! — остановила ее Конни.

Они подошли к садовой калитке.

— Вы каким путем пойдете? — поинтересовалась миссис Флинт.

— Через заповедник.

— Подождите, посмотрю, загнали коров или нет. Нет еще. Ворота заперты, придется вам через ограду перелезать.

— Ничего, перелезу.

— Давайте-ка я вас хоть до загона провожу.

Они пошли по скудной — после кроличьих набегов — лужайке. В лесу птицы уже завели радостные вечерние песни. Пастух скликал отбившихся коров, и они медленно возвращались по исхоженной, с проплешинами луговине.

— Припоздали они сегодня с доением, — с упреком заметила миссис Флинт, — пользуются тем, что Люк Затемно вернется.

Они подошли к ограде, за которой топорщил иголки молодой густой ельник. Калитка оказалась запертой. С другой стороны на траве стояла пустая бутылка.

— Это егерь оставил, для молока, — пояснила миссис Флинт. — Мы ему сюда молоко носим, а он потом забирает.

— Когда?

— Да когда ему случится мимо идти. Чаще по утрам. Ну, что ж! До свидания, леди Чаттерли! Приходите, не забывайте. Мы вам всегда рады.

Конни перелезла через ограду и оказалась на тропе меж густых молодых елей. А миссис Флинт бегом поспешила через пастбище домой. На голове у нее была смешная, старомодная шляпка, одно слово — учительница. Конни не понравился молодой ельник: очень мрачно, и дышать тяжело. Она ускорила шаг и опустила голову. Вспомнилась дочурка миссис Флинт. До чего ж милое дитя. Правда, ноги кривоваты, как у отца. Уже сейчас заметно, хотя, может, вырастет девочка — выправится. Как греет сердце ребенок! Как полноценна жизнь матери! И как бесстыдно миссис Флинт хвастала своим материнством! У нее есть то, чего нет и, скорее всего, никогда не будет у Конни. Да, миссис Флинт гордилась, и еще как! И Конни — совсем против воли — позавидовала ей, пусть чуть-чуть, но позавидовала.

Вдруг она вздрогнула и даже вскрикнула от страха. На тропе стоял мужчина! Стоял недвижно, упрямо, точно Валаамова ослица, и преграждал ей путь. Это был егерь.

— Ты как здесь очутилась? — изумленно спросил он.

— А ты как? — еще не отдышавшись, прошептала Конни.

— Ты откуда? Из сторожки?

— Нет. Я была на ферме Мэрхей.

Он внимательно, испытующе посмотрел на нее, и она виновато потупилась.

— А сейчас куда? В сторожку? — сурово спросил он.

— Нет. Уже некогда. Я просидела у соседей, а дома не знают, где я. И так опаздываю. Впору бегом бежать.

— Ты меня избегаешь, что ли? — насмешливо спросил он.

— Нет, что ты! Мне только…

— Только что? — оборвал ее егерь. Подступил к ней, обнял. Она почувствовала, как он прижимается животом к ее телу, как шевелится, пробуждается его ненасытная плоть.

— Нет, не надо! Не сейчас! — выкрикнула она, отталкивая его.

— Почему ж не сейчас? Только шесть! Еще есть полчаса. Не уходи! Не уходи! Мне без тебя плохо.

Он еще крепче обнял ее, и она почувствовала, сколь велико его желание. Первое побуждение Конни, укоренившееся с юности, — бороться. Вырваться на свободу. Но странное дело: что-то удерживало, не пускало, точно внутри тяжелые гири. Она чувствовала нетерпение его плоти, и сил бороться уже не осталось.

Егерь оглянулся.

— Пойдем! Пойдем вон туда! — Он углядел в чаще ельника прогалину с совсем юными деревцами. И позвал взглядом Конни. Но во взгляде его, неистовом и горящем, она не нашла любви. Впрочем, силы уже покинули ее. Ни шагу ступить. Ни руки поднять. Она подчинилась мужчине.

Меллорс потащил ее сквозь колючий, стеной стоявший ельник. С трудом пробрались они к прогалине, нашли кучу валежника. Егерь разворошил ее, расстелил куртку и жилет, сам остался в рубашке и брюках. Затравленно посмотрел на Конни и застыл, точно зверь перед прыжком. Но звериную страсть свою смирил: бережно-бережно помог ей лечь. Конни словно окаменела, и, раздевая ее в нетерпении, Меллорс порвал застежки.

Он распахнул рубашку, и Конни почувствовала прикосновение его голой груди. С минуту он лежал на женщине не шевелясь, тело его напряглось и подрагивало. Потом неистово заходило вверх-вниз. И не в силах сдержать накопившееся сладострастие, он почти тут же разрядил себя. Как чутко вняла этому Конни: во чреве одна за другой покатились огненные волны. Нежные и легкие, ослепительно сверкающие; они не жгли, а плавили внутри — ни с чем не сравнимое ощущение. И еще: будто звенят-звенят колокольчики, все тоньше, все нежнее — так что вынести невмоготу. Конни даже не слышала, как вскрикнула в самом конце. Но до чего ж быстро — слишком быстро! — все разрешилось. Раньше она попыталась бы своими силами достичь удовлетворения, однако сейчас все совсем-совсем по-другому. Непослушны руки, неподвластно тело — не получится у нее больше использовать мужчину как орудие. Ей остается лишь ждать, ждать и, чувствуя, как внутри убывает и слабеет его плоть, лишь горестно стенать про себя. И вот настает ужасный миг — тела уже разъяты, — а все ее естество еще нежно внемлет чудесному гостю, взывает ему вслед — так актиния, эта морская хризантема, каждым лепестком тянется за убывающей в отлив водой: вернись, вернись, напои меня и насыть. Конни бессознательно подалась вперед, снова прильнув к телу мужчины, и он застыл, долее не отстранясь! Конни вновь почувствовала в себе его плоть. Словно внутри постепенно распускается прекрасный цветок, — наливается силой и растет в глубь ее чрева, все дальше и дальше, все больше и больше, заполняя все вокруг. И она уже не чувствует, как ритмично движется тело мужчины, опять волна за волной накатывает блаженство, все полнее и мощнее; оно достает до сокровеннейших уголков плоти и души, и вот уже волны эти захлестнули, поглотили без остатка, и крики, безотчетные и бессловесные, рвутся из груди Конни. Из чрева самой ночи рвется наружу жизнь! И мужчина, благоговея и робея, внял ей и выплеснул свои животворящие соки.

И с ними выплеснулась вся его страсть. Он затих, приходя в себя, разомкнулись и ее объятия, она тоже лежала неподвижно. Вряд ли они сейчас чувствовали друг друга рядом. Страсть ослепила и оглушила обоих. Вот он пошевелился, видно, вспомнил, что лежит голый, беззащитный — в лесу. И Конни почувствовала, как разделяются их тела, как вновь она остается одна. Нет, нет, не смирится душа с этим! Он должен ее согревать и защищать всегда!

Но он поднялся, прикрыл Конни, оделся сам. А она засмотрелась на еловые лапы, не находя еще сил подняться. Он застегнул брюки, огляделся. Пусто, тихо в ельнике — ни звука, даже собака недоуменно и испуганно замерла, положив морду на лапы. Он присел на кучу валежника и молча взял Конни за руку.

Она повернулась, взглянула не него.

— Сегодня мы кончили одновременно, — сказал он.

Она промолчала.

— Какое счастье, — продолжал он. — Сколько мужей с женами всю жизнь проживут, а такого не изведают, — говорил он протяжно, как в полусне, и вид у него был блаженный.

Конни не спускала с него глаз.

— Как же они живут? — удивилась она. — А ты рад, что у нас так получилось?

Он взглянул ей в глаза.

— Рад… Впрочем, что об этом говорить. — Ему не хотелось, чтобы она продолжала. Нагнувшись, он поцеловал ее. Конни почувствовала: вот как нужно целовать. Пусть целует ее так всю жизнь.

Конечно, пора и ей подниматься.

— А что, разве мужчины и женщины редко кончают в одно время? — с простодушным любопытством спросила она.

— Многие и знать не знают, что это такое. — Он уже жалел, что затеял такой разговор.

— А тебе это со многими женщинами удавалось?

Он с улыбкой поглядел на нее.

— Откуда мне знать?

И она поняла: он никогда не расскажет того, чего не захочет. Она вгляделась в его лицо, и вновь внутри все зашлось — и вновь от страсти. Изо всех сил воспротивилась она вновь нахлынувшему чувству, ибо поддаться — значит потерять к себе всякое уважение.

Он надел жилет, куртку и пошел торить путь сквозь ельник, пронизанный косыми закатными лучами.

— Я, пожалуй, не пойду тебя провожать, — решил он.

Перед тем как уйти, она долго смотрела на него. Собаке уже не терпелось домой, да и хозяину, вроде бы, прибавить больше нечего. Ничего не осталось. Медленно брела Конни к усадьбе; она поняла, что перемена в ней произошла глубокая. В недрах плоти народилась иная женщина — страстная, мягкая, податливая, души не чающая в егере. Настолько он ей люб, что ноги подгибаются, не хотят нести прочь. Все ее женское естество ожило, пришло в движение, открылось, не опасаясь своей уязвимости и беззащитности. В слепом обожании мужчины — любовь всякой простой души. Будто у меня во чреве дитя, казалось ей, и оно уже шевелится! Так все и было. Только понесла она не во чреве, а в душе, до сей поры запертой и тоже, как и чрево, ненужной. А сейчас она наполнилась новой жизнью; Конни почти ощущала ее бремя, но бремя любимое и дорогое. «Вот был бы у меня ребенок, — мечтала она, — или был бы этот мужчина моим ребенком!» И жарче бежала кровь в жилах. Поняла она и другое: родить ребенка вообще и родить от мужчины, о котором тоскует плоть, — далеко не одно и то же. В одном случае — она обычная женщина, в другом — совершенно иная, не похожая на былую Конни. Словно она прикоснулась к самой сути женского естества; к самому начатку жизни.

Отнюдь не страсть была ей внове, а какое-то неутолимое обожание. Конни всю жизнь страшилась этого чувства, ибо оно лишало сил. Спасалась она и сейчас: если ее обожание слишком велико, она просто потеряет себя, исчезнет как личность, станет рабыней, как самая последняя дикарка. Но рабыней становиться нельзя. И она страшилась своего чувства к Меллорсу, однако бороться с этим чувством пока нет сил. Но побороть его можно. В сердце у Конни закалилась железная воля, которая в два счета справится с очевидным плотским влечением. Уже сейчас можно бы ополчиться на него — во всяком случае, Конни так казалось, — подчинить страсть своей воле.

Да, можно уподобиться вакханке и стремглав нестись по лесу навстречу с блистательным божеством — олицетворением фаллоса без какого-либо намека на чувства человеческие. Кто он? Так, услужливый божок. Потеха женской плоти! И незачем подпускать какие-то высокие мотивы. Он всего лишь служитель храма, где царит Фаллос, — он его хранитель и носитель, а она — Жрица.

Очередное откровение вновь разожгло былую страсть, только теперь мужчина сократился до своего презренного естества, стал лишь обладателем фаллоса. Ну, а когда он свою службу сослужит, его можно хоть в клочья разорвать. И она почувствовала в руках, во всем теле силу настоящей вакханки, быстрой, как ртуть, самки, способной одолеть самца. Но на сердце было тяжело. Не хочется больше повелевать и верховодить. Все это бессмысленно и мертво. А обожание дает ей несметные богатства. Чувство это беспредельно, несказанно нежно, глубоко и… незнакомо. Нет, нет, прочь железная, несгибаемая воля. Устала Конни быть сильной, тесно душе в этих сверкающих доспехах. Сбросить их и окунуться в жизнь, чтобы снова во чреве взыграла радостная, бессловесная песня: обожаю и преклоняюсь! А бояться этого мужчины еще не время…

— Я к соседям на ферму Мэрхей заглянула, — объяснила она Клиффорду. — И миссис Флинт меня чаем напоила. А какая у нее дочка! Такая прелесть! Волосы — как рыжая паутинка. Мистер Флинт уехал на рынок, а мы чаевничали втроем — миссис Флинт, я и малышка. Ты небось не знал, что и подумать.

— Конечно, я волновался. Но потом понял, что ты к кому-то на чай заглянула, — не без ревности ответил Клиффорд. Он не увидел, а, скорее, почуял какую-то перемену в жене, какую — он пока не знал, но решил, что это из-за малышки. И все горести и хворобы жены потому, что у нее у самой нет ребенка, подумал Клиффорд, нет чтобы этак — раз! — и произвела на свет божий в одночасье.

— Я видела, ваша милость, как вы парком шли к выходу, думала, вы решили к нашему приходскому священнику наведаться, — сказала миссис Болтон.

— Верно, я собиралась, но потом свернула к ферме.

Женщины встретились взглядом. Серые, блестящие, пытливые глаза миссис Болтон и голубые, с поволокой, неброско красивые — Конни. Миссис Болтон почти не сомневалась, что у Конни есть любовник. Но вот как она его нашла и где? И кто он?

— Вам только на пользу сходить в гости, поболтать с людьми, — не замедлила ответить миссис Болтон. — Я уже говорила сэру Клиффорду, что ее милости полезно на людях бывать.

— Да, я и сама очень рада, — подхватила Конни. — Ой, Клиффорд, до чего ж славная девчушка, уже с норовом. Волоски пушистые, легкие, словно паутина. И рыжие-прерыжие. Смотрит смело, не стесняется, глаза голубые, как у куклы. Не девочка, а прямо пират маленький.

— Точно, ваша милость, — у Флинтов в семье все такие: настырные и блондины, — поддакнула миссис Болтон.

— А ты, Клиффорд, не хочешь на нее взглянуть? Я пригласила их к нам на чай.

— Кого? — с беспокойством воззрился на жену Клиффорд.

— Миссис Флинт с малышкой. На понедельник.

— Ты сможешь их принять у себя в комнате, — решил муж.

— Разве тебе не хочется взглянуть на девочку?! — воскликнула Конни.

— Отчего ж, взгляну, только чаи распивать с ними не собираюсь.

— Ну что ж, — вздохнула Конни, голубые, словно дымкой подернутые глаза неотрывно смотрели на мужа, но видела она не его, а кого-то другого.

— У вас в комнате еще уютнее, — встряла миссис Болтон, — а миссис Флинт даже свободнее себя будет чувствовать без сэра Клиффорда.

Да, у нее, конечно же, есть любовник, обрадовавшись душой, подумала миссис Болтон. Но кто он? Кто? Может, миссис флинт принесет и отгадку.

В тот вечер Конни не стала принимать ванну. Его запах, его пот, оставшийся у нее на теле, — как самые дорогие реликвии, почти что святыни.

Неспокойно было на сердце у Клиффорда. Он не отпустил Конни после ужина, а ей так хотелось побыть одной. Но она лишь пытливо взглянула на мужа и подчинилась.

— Чего бы тебе хотелось? — натянуто спросил он. — Поиграть в карты? Или чтобы я почитал вслух? Или еще чего-нибудь?

— Вслух почитай.

— Что хочешь: стихи или прозу? Может, пьесу?

— Почитай из Расина, — попросила Конни.

Когда-то это было его коньком, он читал Расина с истинно французским шиком, сейчас же блеску поубавилось, он это чувствовал и досадовал. С куда большим удовольствием он послушал бы радио. А Конни шила крохотное шелковое платьице — из своего старого желтого — для дочки миссис Флинт. Она успела выкроить его еще до ужина и сейчас, не слушая громогласного чтеца, безмолвно сидела, а в душе ее разливалось тихое благоговение.

Изредка его нарушали редкие всполохи страсти — точно отголоски малинового звона.

Клиффорд что-то спросил ее о Расине, и смысл едва не упорхнул от нее вслед за словами.

— О да! Конечно! — кивнула она и посмотрела мужу в лицо. — Это и впрямь великолепно!

И снова его пронзил страх перед этим горящим взором ярко-синих глаз, перед этим внешним тихим спокойствием жены. Никогда не видел он жену такой. Теперешняя Конни буквально завораживала, не было сил противиться ее чарам, ее колдовской аромат одурманил и сковал Клиффорда. Он продолжал читать (а что еще ему оставалось!), гнусавя и грассируя, а ей казалось, что это ветер гудит в дымоходах. Ни одного слова из Расина она так и не поняла.

Тихое благоговение поглотило ее, точно весенний лес, с радостным вздохом тянущий ветви с набухшими почками навстречу солнцу, теплу. И рядом с ней, в этом лесу мужчина, даже имени которого она не знает. Его несут вперед чудесные сильные ноги, меж ними — чудесная тайна мужского естества. В каждой клеточке своего тела ощущала Она этого мужчину, в каждой капельке крови — его дитя. Мысль об этом нежила и согревала, как лучи закатного солнца.

Ни рук своих, ни ног, ни глаз не помня.
Ни золота волос…

Она — дубрава, темная и густая, и на каждой ветке бесшумно лопаются тысячи и тысячи почек. И в сплетенье ветвей, что суть ее тело, притихли, заснули до поры птицы желания.

А Клиффорд все читал, булькали и рокотали непривычные звуки. До чего ж он чудной! До чего ж он чудной: склонился над книгой, хищник, но образован и культурен; инвалид, но широк в плечах. Какое странное существо! Все словно у ястреба, подчинено сильной, несгибаемой воле. Но ни искорки тепла: ни единой искорки! Он из тех грядущих страшилищ, у которых вместо души лишь тугая пружина воли, холодной и хищной. Конни стало страшно, она даже поежилась. Но в конце концов лучик жизни, слабый, но такой теплый, пересилил страх в душе: Клиффорд и не догадывается пока, что к чему.

Чтение оборвалось. Конни испуганно вздрогнула, подняла голову и испугалась пуще прежнего: Клиффорд неотрывно смотрел на нее; в белесых глазах затаилось что-то жуткое и ненавидящее.

— Спасибо тебе большое! Ты прекрасно читаешь Расина, — тихо проговорила она.

— А ты почти так же прекрасно слушаешь, — безжалостно укорил он и, помолчав, спросил. — А что это ты шьешь?

— Платьице для дочки миссис Флинт.

Он отвернулся. Ребенок! Все мысли у нее только о ребенке! Одержимая!

— Ну что ж, — значительно произнес он, — каждый находит в Расине то, что ищет. Чувства упорядоченные, заключенные в красивую форму, значительнее чувств стихийных.

Конни смотрела на него во все глаза, но взгляд был отсутствующий, он что-то скрывал.

— Ты, безусловно, прав, — только и сказала она.

— Современный мир лишь опошлил чувства, выпустив их за определенные рамки. Во все времена существовали ограничения, их-то нам сейчас и не хватает.

— Верно, — кивнула Конни, думая о самом Клиффорде. Как зачарованно слушает он радио, и у диктора чувств не больше, чем у истукана, — люди только притворяются, на самом же деле ничего-то они не чувствуют. Одни лишь выдумки.

Он, видно, изрядно устал. Вечернее бдение над книгой так утомительно. С большим бы удовольствием он полистал работы по рудничному делу, или поболтал бы с управляющим, или послушал бы радио.

Вошла миссис Болтон, принесла два бокала молока с солодом: Клиффорду — чтобы лучше спал, Конни — чтобы избавиться от худобы. Таково было ее нововведение.

Конни выпила молока, слава Богу, можно теперь уйти. Хорошо, что не приходится ей укладывать Клиффорда в постель. Она поставила мужнин пустой стакан на поднос, взяла его и пошла к двери.

— Спокойной ночи, Клиффорд! Приятных снов! Расин навевает сладкие грезы. Спокойной ночи!

И ушла. Ушла, даже не поцеловав мужа на ночь! Клиффорд с холодной яростью поглядел ей вслед. Вот как! Даже не поцеловала! А он читал ей вслух весь вечер! Как она жестокосердна! Пусть поцелуй — лишь дань обычаю, однако на таких обычаях стоит жизнь. Просто большевичка какая-то! Прирожденная большевичка! С холодной злобой смотрел он на дверь, за которой скрылась жена. Он злобился!

А потом, как всегда под вечер, нахлынул страх. Казалось, Клиффорд был соткан из одних нервов. Однако днем его поглощала работа, и он полнился силой; потом — покоем, ибо все внимание поглощал радиоприемник. А к концу дня подкрадывались тревога и страх — словно под ногами разверзалась бездонная пропасть, вселенская пустота. И он пугался. Конни могла бы прогнать эти страхи, если б только захотела. Но ясно, что она не хочет, не хочет! Черствая и холодная, равнодушная ко всему, что бы он для, нее ни делал. Жизнь положил ради нее, но ее каменное сердце не дрогнуло. Ей бы только вершить свою волю. «Любит госпожа по-своему повернуть».

И теперь вот все мысли у нее только о ребенке. Чтоб непременно и всецело был ее и только ее, чтобы он, Клиффорд, к нему никакого касательства не имел!

Клиффорд отличался крепким здоровьем (если не считать его увечности): румяный, широкоплечий, широкогрудый, сильный, что называется, в теле. И все же он боялся умереть, маячила перед ним бездонная пропасть, куда канут все его силы. Порой, обессилев и притомившись, он чувствовал себя мертвецом, истинно — мертвецом.

И престранный взгляд появлялся у него в чуть навыкате голубых глазах. Хитрый, с жесточинкой, холодный. И в то же время до бесстыдства дерзкий. Трудно объяснить эту дерзость во взгляде: вот, дескать, я живу, живу вопреки всем законам жизни, я восстал против этих законов и победил. «Не познать тайн воли человеческой, Она и против ангелов восстает…»

Он страшился ночей — сон бежал прочь. Виделось ему, как со всех сторон надвигается, пожирает его пустота — страшно! Страшно и то, что он все видит, ощущает — и не живет, ночь оставляла ему сознание, но крала жизнь.

Правда, теперь он в любую минуту может позвонить в колокольчик и придет миссис Болтон, а с ней — великое утешение. Она являлась в халате, с распущенной по спине косой — проглядывало в ней что-то девичье, хотя в темно-русой косе уже заметны серебряные нити. Сиделка заваривала Клиффорду либо кофе, либо ромашковый чай, играла с ним в шахматы или в карты. Подобно многим женщинам, она была великая умелица, все-то у нее выходило хорошо, даже в шахматы она удивительнейшим образом научилась играть сносно и достойно сопротивлялась даже тогда, когда у нее уже слипались глаза. Так и сидели они в ночной тиши, связанные узами крепче любовных, — точнее, сидела она, а он лежал в постели — и при скудном свете настольной лампы играли, играли друг с другом, она — отгоняя сон, он — страх. Время от времени они выпивали по чашке кофе с печеньем — и все молча, не нарушая ночной тиши, без слов понимая, что нужны друг другу.

В ту ночь миссис Болтон гадала, кто же у леди Чаттерли в любовниках. Еще она вспомнила своего Теда, давным-давно нет его на белом свете, а для нее он все как живой. И вместе с воспоминаниями в душе поднимался стародавний ропот; она роптала на жизнь, на людей, по чьей хозяйской воле погиб муж. Конечно, они не помышляли убить его, но в чувствах своих она все равно считала их убийцами. А потому в самых потаенных уголках души она во всем разуверилась, и порядки для нее больше не существовали.

Полудремотные воспоминания о Теде и мысли о неизвестном любовнике леди Чаттерли слились воедино, и она вдруг прониклась чувствами этой женщины к сэру Клиффорду, ко всему, что он представляет, чувствами недобрыми и бунтливыми. И в то же время она играет с ним в карты, даже на ставку в шесть пенсов. И ей льстило: как же, она за одним столом с дворянином, и неважно, что проигрывает ему.

В карты оба играли азартно. Клиффорд забывал о своих страхах. Выигрывал обычно он. И сегодня ночью ему везло. Значит, заиграется до зари. К счастью, светать стало рано, часов около пяти.

Конни в то время крепко спала. А вот егерю не спалось. Он запер клетки, обошел лес, вернулся домой, поужинал. Но спать не лег, а присел у камина и задумался.

Вспоминал он свое детство в Тивершолле, недолгое — лет шесть — супружество. О жене он всегда вспоминал с обидой. Она представлялась ему грубой, жестокой. Правда, он не видел ее с весны 1915 года, когда ушел в армию. А она осталась и поныне живет рядом, в трех милях, и характер сделался еще сквернее. Дай Бог, чтоб больше никогда ее не видеть.

Вспомнились ему и армейские годы. Индия, Египет, снова Индия. Безумная, глупая жизнь, служба при конюшне; потом его приметил и приветил полковник, и ему, Меллорсу, он полюбился; потом его произвели в лейтенанты, дослужился б и до капитана, но тут умер от воспаления легких полковник, сам едва не отправился на тот свет; здоровье, однако, пошатнулось, прибавилось забот и хлопот; он демобилизовался, вернулся в Англию, начал работать.

Он хотел приспособиться к жизни. Думал, что хоть на время нашел покой в господском лесу. На охоту ездить некому, всех дел — лишь растить фазанов. (Людям с ружьями он бы не стал служить.) Он хотел уединиться, отгородиться от жизни — и всего лишь. Но прошлого не отринуть. Рядом и родная деревня, и мать, к которой он особой любви не питал. Так бы и жил себе, день да ночь — сутки прочь, без людей, без надежды. Он просто не знал, как распорядиться собою.

Да, он не знал, как распорядиться собою. За годы, проведенные в офицерской среде, он повидал и офицерских жен, и их семьи, и чиновников и потерял всякую надежду близко сойтись с ними. Люди среднего или высшего сословия отличались удивительной способностью: встречать чужака мертвящим холодом и отталкивать, давая понять, что он не их поля ягода.

Вот и вернулся он к людям своего круга — к рабочим. Но нашел лишь то, что с годами, пока его не было дома, забылось: мелочность, грубость — как все это претило ему. Да, и впрямь очень важно хотя бы делать вид, что не трясешься над каждым грошом, что стоишь выше всех мелочей жизни. Но простой люд даже не удосуживался делать вид. Каждый пенс — потерянный или выгаданный, скажем, на покупке мяса, значил для них больше, чем пропущенное или добавленное слово в Евангелии. Видеть такое Меллорсу было невыносимо.

А еще невыносимы распри из-за денег. Пожив среди людей имущих, он понял, сколь тщетны все надежды разрешить споры о заработной плате. (Лишь смерть способна разрубить этот гордиев узел.) А в жизни оставалось лишь махнуть рукой на деньги.

Да, но, если очень беден и несчастен, хочешь — не хочешь, к деньгам по-иному станешь относиться. Такие люди мало-помалу все свои интересы сосредотачивали на деньгах. Их тяга к деньгам раковой опухолью заполняла ум и душу, пожирая без разбора как имущих, так и бедняков! А он отказался подчиниться этой тяге.

Ну и что же? Разве жизнь предложила ему что-либо кроме сребролюбия? Увы.

Правда, он мог еще радоваться уединению (хотя и слабое это утешение), растить фазанов, чтобы в одно прекрасное утро после завтрака их перестреляли толстопузые люди. И прахом, прахом идет труд…

Но зачем об этом думать, зачем волноваться? По сию пору он и не думал, и не волновался; но вот вошла в его жизнь эта женщина. Он почти на десять лет старше. И на тысячу лет опытнее. Ведь начинал он с самых низов. Связь меж ними становилась все теснее. Он уже предвидел, что близость их станет настолько прочной, что придется начинать жизнь вместе. А рвать потом любовные узы больно — «сожжешь всю душу».

Ну, а дальше? Дальше что? Нужно ли ему начинать все заново, можно сказать, на пепелище? Нужно ли привязывать к себе эту женщину? Нужно ли затевать ужасную схватку с ее увечным мужем? И не менее ужасная схватка предстоит с собственной жестокосердной ненавистницей-женой. Горе! Горе горькое! Ведь он уже не молод, некогда он полнился лишь задором и весельем. Ныне чувства его обострились. Всякая обида, всякая пакость глубоко ранили. И вот — эта женщина.

Ну, хорошо, избавятся они от сэра Клиффорда, от бывшей жены, ну а дальше как жить, что он сам будет делать? Как распорядится своей жизнью? Непременно нужно найти какое-то дело. Не приживала ведь он: что его маленькая пенсия по сравнению с ее богатствами?

Вот это препятствие неодолимое.

Не в Америку же ехать, удачи искать? В магию доллара ему совсем не верилось. Быть может, есть иной выход?

Покоя он не находил, сон тоже не шел. Оцепенело просидев в неутешительном раздумье до полуночи, он вдруг поднялся, снял со стены плащ и ружье.

— Пойдем-ка прогуляемся, — сказал он собаке. — На свежем воздухе лучше думается.

Ночь выдалась звездная, но безлунная; Он обходил лес не спеша, приглядываясь и прислушиваясь, будто крадучись. Воевать ему не с кем и не с чем, разве что с капканами. Их ставили в основном шахтеры с «Отвальной», на зайцев, со стороны фермы Мэрхей. Но сейчас у косых пошли детеныши, и даже шахтеры отнеслись к этому уважительно. Неслышно шагая по ночному лесу, выискивая мнимых браконьеров, он успокоился и отвлекся.

Прошагал он (все так же неспешно и крадучись) миль пять и к концу обхода устал. Взобрался на пригорок, осмотрелся. Тишину нарушало лишь едва слышное шуршанье — то без перерыва, день и ночь работала шахта «Отвальная». А во тьме ярко светились лишь ряды электрических огоньков на руднике. Мир спал, погрузившись во мрак и дым. Половина третьего. Беспокойно спит жестокий мир, то всхрапнет — проедет поезд или грузовик, то полохнет красноватым отблеском из доменных печей. Это мир угля и стали, жестокой стали и дымного угля. А порождено это все бесконечной, неуемной человеческой жадностью. И сейчас это чудище ворочается во сне.

Ворохнул холодный ветерок по пригорку, и егерь закашлялся. Ему снова вспомнилась женщина. Все бы отдал — и то, что имел, и то, что будет иметь, — чтобы только ощутить тепло ее тела, крепче обнять, закутавшись одним одеялом, и так уснуть. Все радости, что уготованы ему в вечности, и все радости былые отдал бы за то, чтобы она оказалась рядом с ним под одним одеялом и чтоб можно было спать рядом с ней, просто спать. Казалось, единственная потребность в жизни — спать, держа в объятиях эту женщину.

Он вернулся в сторожку, закутался в одеяло и лег спать на полу. Но ему не спалось, было холодно, и мучила мысль: чего-то недостает ему в характере, чего-то недостает ему в отшельничьей жизни. Была б рядом эта женщина, он бы ее обнял, прижал к груди крепко-крепко, испытал хоть на миг полное счастье и уснул.

Снова поднялся и вышел. Но на этот раз ноги, словно нехотя, понесли его к воротам в парк, а потом по аллее к господскому дому. Ночь стояла ясная и холодная. Уже почти четыре часа, но еще не светало. Впрочем, и в темноте егерь видел хорошо — сказывалась привычка. Медленно-медленно, шаг за шагом огромная усадьба притягивала, точно магнит. Как хотелось ему быть рядом с этой женщиной! Нет, отнюдь не страсть влекла его. А все то же до боли острое ощущение, что в его одинокой жизни чего-то не хватает. А именно: женщины, тихо прильнувшей к его груди. Может, он найдет ее. Может, даже позовет или сам проберется к ней. Без нее не прожить!

Медленно взобрался он на холм к самой усадьбе. Миновал рощицу высоких деревьев, вышел на дорожку, она огибала ромбовидную большую лужайку перед крыльцом. На ней, перед самым домом высились два величественных бука, егерь уже различал их силуэты на фоне темного неба.

Вот и дом: приземистый, длинный, мрачный. На первом этаже одинокий огонек в комнате сэра Клиффорда. Но где ее комната? Где искать женщину, в руках которой тонкая нить, повязавшая его душу? И женщина безжалостно тянет за нить.

Он подошел ближе и так, не выпуская ружья из рук, остановился на дорожке и оглядел дом. Может, все же удастся найти ее, добраться до нее каким-то образом? Препятствие не столь уж неприступно, а сам егерь находчив, как вор-домушник. Так почему бы и не наведаться к этой женщине?

Он стоял недвижно, словно выжидая. Позади небо уже чуть тронул рассвет. Погас огонек на первом этаже. Меллорс, конечно, не подозревал, что в эту минуту к окну подошла миссис Болтон, чуть отвела штору синего шелка, служившую уже много лет, и взглянула на посветлевшее небо — скорее бы рассвет. Тогда и Клиффорд убедится, что пришел новый день. А убедившись, тут же уснет.

Глаза у миссис Болтон слипались. Она стояла у окна и терпеливо дожидалась зари. Вдруг она вздрогнула и едва не вскрикнула. На дорожке темнела мужская фигура. С неохотой прогнала она сон и стала вглядываться, не проронив ни слова, чтобы не потревожить сэра Клиффорда.

Заря быстро убирала ночные тени, фигура на дорожке как бы уменьшилась, зато обрисовалась отчетливее. Вот и ружье в руках, краги на ногах, мешковатая куртка — да никак это Оливер Меллорс, господский егерь! Да, и собака его рядом, выжидающей тенью прилепилась к хозяину.

Что ж ему здесь нужно? Он что, вздумал весь дом на ноги поднять? Стоит как вкопанный, глаз с дома не сводит, точно ошалевший от страсти кобель поджидает суку.

Не может быть! Догадка молнией пронзила миссис Болтон. Вот кто любовник леди Чаттерли! Он! Конечно он!

Подумать только! Впрочем, ничего удивительного: когда-то и она, Айви Болтон, была увлечена им. Ему тогда минуло лишь шестнадцать, мальчишка совсем, а она — взрослая женщина двадцати шести лет. Она в ту пору училась, и он помогал ей разбираться в анатомии и других премудростях. Сам-то он паренек смышленый, первый ученик в шеффилдской школе, французский знал и еще много всякой всячины. А потом вдруг подался на шахту, устроился кузнецом, лошадей подковывать. Он убеждал всех, что любит лошадей. А на самом-то деле просто испугался куда-то ехать, жизни испугался. Но сознаться в этом ни за что б не сознался.

Славный парнишка, помог ей изрядно, умница, все, бывало, объяснит, растолкует. Не глупее сэра Клиффорда, пожалуй. И до женщин охоч. Его чаще с женщинами, чем с друзьями, видели.

Все, однако, до поры. Женился он на Берте Куттс, назло самому себе женился. Так женятся нередко, когда что-то в жизни не ладится. Конечно, ничего путного не вышло: началась война, он на несколько лет уехал. В офицеры выбился, из грязи да в князи, можно сказать, одно слово джентльмен. Но пришлось-таки в Тивершолл возвращаться и наниматься егерем. Вот уж поистине: не умеют люди подвернувшейся удачей пользоваться. И снова у него речь, как у простолюдина, а ведь она, Айви Болтон, своими ушами слышала, как он изъяснялся по-благородному, ей-Богу.

Вот, значит, как все обернулось! Значит, и ее милость егерские чары сразили. Что ж, не она первая. Есть в этом парне изюминка. И все равно в голове не укладывается: он — простой деревенский мужик, а ее милость — из благородных, хозяйка Рагби! Вот уж оплеуха всем этим аристократам Чаттерли!

Все светлело и светлело небо, и все очевиднее понимал егерь: ничего не выйдет! Не избавиться ему от одиночества. Всю жизнь оно неотступно рядом! Лишь изредка и ненадолго будет заполняться пустота в душе. Лишь изредка! И этих мгновений нужно терпеливо дожидаться. А с одиночеством придется смириться, жить с ним бок о бок. Как придется смиренно дожидаться и счастливых минут. Будут и они. Только не нужно торопить.

И мучившее его желание, погнавшее к усадьбе, к женщине, вдруг разом спало. Он сам уничтожил его, так нужно. Нужна взаимность, чтобы тебе шли навстречу. А вот женщина-то навстречу и не торопится, так стоит ли ее преследовать? Ни в коем случае! Нужно уйти и дождаться, пока она придет сама.

Он медленно, раздумчиво повернулся — видно, жить ему отшельником. Что ж, наверное, это и к лучшему. Негоже ему по пятам ходить за ней. Она сама должна прийти к нему, а ему негоже!

Миссис Болтон увидела, как он пошел прочь. Собака — следом. Вот уж о ком ни за что бы не подумала! И напрасно! Ведь он еще мальчишкой к ней внимателен был. И уже тогда она потеряла Теда.

И она тихо вышла из комнаты, напоследок победно взглянув на спящего Клиффорда. Что-то бы он сказал, узнай он всю правду!

11

Конни разбирала один из чуланов. В Рагби их было несколько — не дом, а кунсткамера; ни один из Чаттерли не продал за всю жизнь ни одной вещи. Отец сэра Джеффри любил картины; мать — мебель чинквеченто. Сам сэр Джеффри обожал резные дубовые шкафы. И так из поколения в поколение. Клиффорд покупал картины, самый что ни на есть модерн, по самым умеренным ценам.

В чулане пылились птичьи гнезда из коллекций «скверного» сэра Эдвина Лэндсирса и «несчастного» Уильяма Генри Ханта и всякий другой ученый хлам, способный привести в ужас дочь члена Королевской академии. И она решила в один прекрасный день все это перебрать и выбросить. А вот допотопная резная мебель ее заинтересовала.

Среди прочего оказалась старинная розового дерева колыбель, тщательно завернутая во избежание сухой гнили и другой порчи. Как было не развернуть ее, не полюбоваться. Такая прелесть! Конни долго ее рассматривала.

— Жаль, что не понадобится, — вздохнула помогавшая ей миссис Болтон. — Впрочем, эти люльки давно вышли из моды.

— Еще может понадобиться. Вдруг у меня будет ребенок, — вскользь заметила Конни, как будто речь шла о новой шляпке.

— Вы хотите сказать, что сэр Клиффорд не вечен? — запинаясь, проговорила миссис Болтон.

— Нет, конечно! Ведь у сэра Клиффорда парализованы только ноги, а так он здоров и крепок, — не моргнув глазом, сочинила Конни.

Эту мысль подал ей сам Клиффорд. Он как-то заметил: «Без сомнения, я еще могу стать отцом. В этом смысле я не калека. Потенция еще может вернуться, пусть даже мышцы ног останутся парализованы. А сперму можно внести искусственно».

Ему действительно казалось — особенно в те дни, когда он с утроенной энергией занимался шахматами, — что его мужская способность возвращается. Услыхав эти слова, Конни взглянула на него с ужасом. Но приняла их к сведению, хватило здравого смысла. Ведь она и правда могла родить, разумеется, не от Клиффорда.

Миссис Болтон на секунду потеряла дар речи. И не поверила — почуяла в этом какой-то подвох. Хотя это все равно, что привить почку к яблоне, врачи теперь и не на такое способны.

— Я могу только надеяться и молить Бога, ваша милость, — сказала она. — Это будет так славно и для вас, и для всех ваших близких. Господи! Младенец в Рагби! Как все изменится!

— Конечно, изменится, — согласилась Конни и отложила в сторону три полотна, писанных лет шестьдесят назад по академическим канонам. Картины отправятся на благотворительный базар герцогини Шортлендской. Герцогиня обложила этой повинностью все графство, ее так и звали «базарная герцогиня». Она будет в восторге от этих трех академиков. Пожалуй, даже позвонит от полноты чувств. В какую ярость приводят Клиффорда ее звонки!

«Боже правый! — думала про себя миссис Болтон. — Уж не от Оливера ли Меллорса вы собираетесь подарить нам младенца? Господи, тивершолльский ребенок в покоях Рагби! Светопреставление!»

Среди диковин, хранившихся в чулане, была довольно большая черная лакированная шкатулка, сделанная лет шестьдесят-семьдесят назад с поразительным искусством и содержащая отделения для мелочей на все случаи жизни. Верх занимал туалетный несессер: всевозможные пузырьки, зеркальца, расчески, щетки, коробочки, были там и три маленьких изящных бритвы в безопасных чехлах, стаканчик для бритья и многое другое; ниже — письменные принадлежности: бумага, конверты, ручки, пузырьки с чернилами, пресс-папье, блокноты; затем рукодельный набор: три пары больших и маленьких ножниц, наперстки, иглы, катушки простых и шелковых ниток, деревянные яйца для штопки — все наилучшего качества. А еще ниже аптечный ящик: целая батарея пузырьков с наклейками: опиумные капли, настойка мирры, гвоздичное масло и пр., пузырьки, однако, все пустые. Шкатулка была совершенно новая, в собранном виде не больше дорожного саквояжа. Для непосвященного она являла собой настоящую головоломку.

И все же шкатулка была произведение искусства, удивительная выдумка викторианских ценителей комфорта, хотя и было в ней что-то чудовищное. Чаттерли, во всяком случае некоторые, сознавали это: шкатулкой никто никогда не пользовался. В ней отсутствовала душа.

Миссис Болтон тут же пришла от нее в восторг.

— Ах, какие щеточки! Только взгляните! Они стоят, наверное, уйму денег. Боже мой, тут и кисточки для бритья, целых три! А ноженки! Никогда в жизни не видела такой красоты!

— Правда? — сказала Конни. — Ну и возьмите себе эту красоту.

— Нет, ваша милость, не возьму, — покачала головой миссис Болтон.

— Да возьмите! Она ведь здесь пролежит до второго пришествия. Не возьмете, отправлю вместе с картинами герцогине для ее базара. А она этого не заслуживает. Так что берите!

— О, ваша милость! — лепетала миссис Болтон. — Век не забуду вашей доброты. Да мне-то чем вас отблагодарить?

— А ничем, — рассмеялась Конни.

И миссис Болтон выплыла из кладовой, красная от волнения, прижимая к груди черного блестящего монстра.

Мистер Беттс отвез ее в двуколке домой. И конечно, она позвала приятельниц полюбоваться подарком: учительницу, жену аптекаря и миссис Уидон, жену помощника кассира. Все трое по достоинству оценили великолепие шкатулки. И тут же принялись взахлеб обсуждать ошеломляющую новость: у леди Чаттерли может родиться ребенок!

— Чудеса, да и только, — с сомнением покачала головой миссис Уидон.

На что миссис Болтон категорически заявила: если ребенок родится, в жилах его будет течь кровь Чаттерли. Вот так-то.

Не прошло и недели, священник деликатно обратился к Клиффорду:

— Неужели есть надежда, что в Рагби появится наследник? Поистине, милость Господня безгранична.

— Да, надежда есть, — ответил Клиффорд с твердостью в голосе, но и с ноткой иронии. Он уже сам начал верить, что у Конни может родиться его ребенок.

Вскоре с дневным визитом в Рагби заехал Лесли Уинтер, сквайр Уинтер, как его называли: сухощавый, безупречного вида джентльмен семидесяти лет. «Джентльмен с головы до пят», — как сказала про него миссис Болтон своей приятельнице миссис Беттс. Весь его облик, старомодная с расстановкой речь напоминали о старинных буклях и прочей древности. Да, быстрокрылое время теряет иной раз вот такие перья из своего плюмажа.

Речь зашла о состоянии дел на угольном рынке. Клиффорд утверждал, что даже самый бедный уголь можно превратить в отличное топливо, если в горящую печь нагнетать под большим давлением насыщенный парами кислоты воздух. Давно замечено, что уголь, горящий при сильном влажном ветре в устье шахты, дает особенно сильный жар, почти не коптит, а сгорая, оставляет тонкую золу вместо пунцовых, долго тлеющих угольев.

— А где будет применяться это топливо, мой мальчик?

— Изобрету электрический генератор, который будет работать на моем угле. Я уверен, это у меня получится.

— Раз так, это просто чудесно! Да, чудесно! Ах, если бы я мог тебе помочь. Но боюсь, мое время ушло. И копи мои так же ветхи, как я. Впрочем, как знать, как знать! Мне на смену могут прийти такие же дельные люди, как ты. Это будет чудесно! Углекопы опять получат работу. Ты не будешь искать рынка для своего угля. Славная мысль! Тебя, я уверен, ожидает огромный успех! Будь у меня сын, и ему в голову могла бы прийти столь же плодотворная мысль. И усадьба Шипли возродилась бы. Между прочим, мой мальчик, можно ли верить слухам, что в Рагби ожидают наследника?

— А разве такие слухи ходят?

— Меня спросил об этом Маршалл из Филлингвуда, вот и все, что я знаю, мой мальчик. И разумеется, я никому не скажу ни слова, если слухи неосновательны.

— Что мне ответить вам, сэр? — произнес Клиффорд немного натянуто, глядя на гостя странным, горящим взглядом. — Надежда есть. Да, есть.

Уинтер встал, прошелся по комнате и крепко пожал руку Клиффорду.

— Мой мальчик, мой дорогой мальчик. Ты не представляешь себе, как я счастлив слышать эти слова. Значит, не зря все твои труды, раз есть надежда, что будет сын. Нет, Англия не оскудеет, мой мальчик. И все тивершолльские шахтеры будут с работой.

Старый джентльмен был очевидно растроган.

На другой день Конни ставила в хрустальную вазу золотисто-желтые тюльпаны.

— Конни, — обратился к ней Клиффорд, — ходят слухи, ты собираешься подарить мне сына и наследника.

У Конни потемнело в глазах, но она продолжала спокойно поправлять цветы.

— Не может быть! Что это, чья-то злая шутка? — спросила она.

— Не думаю, — секунду помедлив, ответил Клиффорд. — По-моему, это судьба.

— Я получила утром письмо от отца, — сказала она, не отрываясь от цветов. — Он спрашивает, знаю ли я, что он принял приглашение сэра Александра Купера. Сэр Александр приглашает меня на июль и август пожить в Венеции на вилле Эсмеральда.

— Июль и август? — переспросил Клиффорд.

— Два месяца там нечего делать. Ты бы не поехал со мной?

— Я за границу не езжу, — отрезал Клиффорд. — Ты знаешь.

Конни поставила вазу с цветами на окно.

— А я бы поехала. Ты не возражаешь? — спросила она. — Отец уже дал согласие…

— Сколько ты там пробудешь?

— Недели три, не больше.

Клиффорд не отвечал.

— Ладно, — наконец проговорил он, нахмурившись. — Думаю, что три недели я выдержу. Если буду абсолютно уверен, что ты вернешься.

— Да я буду рваться обратно, — сказала она просто и искренно. Она думала о другом человеке.

Клиффорд уловил отсутствие фальши у нее в голосе: он все-таки верил ей, верил, что ее потянет домой. И у него отлегло от сердца.

— В таком случае, — улыбнулся он, — можешь ехать. Все будет в порядке, верно?

— Не сомневаюсь, — ответила Конни.

— Перемена обстановки развлечет тебя.

— Конечно, — согласилась она. — Как будет славно поехать на пустынный островок в лагуне, купаться, загорать на горячей гальке. Только я терпеть не могу Лидо. Да и общество сэра Александра и леди Купер не очень-то интересно. Но если поедет Хильда и у нас будет своя гондола, мы чудесно проведем время. Мне бы так хотелось, чтобы и ты поехал!

Конни не лукавила. Ей и правда эти дни хотелось, чтобы Клиффорд был счастлив.

— Да ты вообрази себе меня на Gare du Nord[9], на набережной Кале!

— А что тут такого? Я сколько раз видела, как носят раненых на носилках вроде стула. К тому же мы будем всюду ездить в автомобиле.

— И все же без двоих мужчин — чтобы они всегда были под рукой — не обойтись.

— Зачем? Взяли бы с собой Филда. А второго нашли бы на месте.

Но Клиффорд покачал головой.

— Не в этом году, дорогая. Разве что в будущем.

В будущем? Что им сулит будущий год? Конни пошла из комнаты с тяжелым сердцем. Она не хотела ехать в Венецию, ее держал здесь другой мужчина. Но она поедет, нужно соблюдать не тобой заведенный этикет. А будет ребенок, Клиффорд решит, что связь у нее была в Венеции.

Разговор был в мае, а в июне уже предстоял отъезд. Всегда все расписано наперед, вся жизнь. Какие-то силы правят ею, а она над ними не властна.

Был май, опять сырой и холодный. Дожди в мае — к урожаю, а урожай залог благополучия. Конни собралась ехать в Атуэйт, соседний городишко, где Чаттерли все еще «те самые» Чаттерли. Она ехала одна, машину вел Филд.

Несмотря на май, на свежую зеленую листву, вид окрестностей наводил уныние. Было холодно, моросил дождь, пропитанный дымом; в воздухе отчетливо ощущался привкус отработанного пара. Человек здесь жив постоянным натужным преодолением. Неудивительно, что люди в этом краю так некрасивы, грубы.

Автомобиль взбирался вверх по холму, по грязным беспорядочным улочкам Тивершолла с раскисшими, припорошенными угольной пылью обочинами, мокрыми черными тротуарами, мимо закопченных кирпичных домов под черной, тускло блестевшей гранями черепицей. Все смотрит исподлобья, угрюмо. Отрицание природы, отрицание радости жизни, отсутствие инстинкта прекрасного, свойственного любой земной твари, отсутствие интуитивного чувства гармонии — все это повергало в ужас. Мимо проплыли столбики мыла в окнах бакалейной лавки; груды лимонов и пучки ревеня в витрине зеленщика. Чудовищные шляпки за стеклами шляпной мастерской, все до единой жалкие, убогие, страшные, сменились аляповатой позолотой кинотеатра, чьи промокшие афиши зазывали посмотреть «Любовь женщины». Затем появилась церковь Ранних христиан, кирпично-красное убожество с огромными малиново-зелеными витражами вместо окон. Ее сменила церковь методистов, строение повыше из закопченного кирпича, отделенное от улицы почерневшей живой изгородью и чугунной оградой. Завершала парад Конгрегационалистская церковь, почитающая себя высокородной дамой, — сооружение из грубо обтесанного песчаника, увенчанное шпилем, правда, не очень длинным. Затем пошли школьные здания — дорогой розовый кирпич, чугунная ограда, посыпанная гравием спортивная площадка, все очень добротно — не то монастырь, не то тюрьма. Как раз в этот миг вездесущие пять учениц, как видно, на уроке пения, кончили упражнение «ля — ми — до — ля» и стали голосить «премиленькую детскую песенку». Этот странный ор, следующий извивам мелодии, не походил на звериный вой, всегда полный смысла, ни на пение дикарей, подчиненное изощренным ритмам. Филд заправлялся бензином, а Конни сидела в машине и слушала с содроганием в сердце. Что будет дальше с этой нацией, у которой начисто отсутствует инстинкт красоты и осталась только вот эта способность механического завывания и несокрушимая сила воли.

Вниз прошлепала по лужам телега с углем. Филд дал газ, и автомобиль опять полез вверх — мимо большого унылого магазина одежды и тканей, мимо почты и наконец выехал на крошечную базарную площадь, которой заканчивался подъем; из окна «Солнца», претендующего на титул гостиницы — Боже упаси назвать его постоялым двором, — выглянула физиономия Сэма Блэка и поклонилась автомобилю леди Чаттерли.

Слева осталась церковь, окольцованная черными деревьями. Автомобиль покатил вниз мимо гостиницы «Герб Углекопов». Далеко позади остались «Веллингтон», «Нельсон», «Три тунца», «Солнце». Вот уж исчез и «Герб Углекопов», и «Холл механиков», и почти роскошное «Шахтерское счастье»; затем пошла вереница новых «вилл», и автомобиль выехал на почерневший большак, по обеим сторонам которого тянулся бесконечный темный кустарник, отделявший от дороги такие же темные поля. Большак этот вел к Отвальной.

Тивершолл! Вот он, Тивершолл! Веселая шекспировская Англия! Нет, современная Англия. Конни поняла это давно, как только поселилась здесь. В Тивершолле зародилась новая раса, новый человек; одна половина души у него суетливо поглощена деньгами, политикой, социальным устройством, другая же, хранительница инстинктов, — мертва. Все живущие здесь — полутрупы, причем чудовищно самонадеянные. Есть в этом какая-то дьявольская мистика. Что-то потустороннее. Непредсказуемое. В самом деле, можно ли постичь логику полутрупа? Мимо проехали грузовики, битком набитые рабочими со сталелитейных заводов Шеффилда, фантастическими, скрюченными не то гномами, не то людьми, которых везли на экскурсию в Мэтлок; у Конни все заныло внутри. «Господи, — думала она, — что же человек делает с себе подобными? На что правители обрекают своих собратьев? В этих несчастных вытравлено все человеческое. Вот вам и всеобщее братство! Какой-то кошмар!»

И Конни в который раз ощутила серую сосущую безысходность. Эти потерявшие человеческий облик рабочие, этот знакомый правящий класс — какая уж тут надежда на будущее! А она-то мечтает о сыне, наследнике Рагби! Наследнике поместья Чаттерли! Конни от омерзения содрогнулась.

Но ведь Меллорс плоть от плоти простых людей. Правда, он среди них — белая ворона, так же как и она в Рагби. Но и он не верит во всеобщее братство, этой иллюзии в нем нет. Кругом — отчужденность и ни проблеска надежды.

И это твердыня Англии, ее оплот. Конни живет в самом сердце шахтерского края и знает все не понаслышке.

Автомобиль взбирался все выше, до Отвальной было уже рукой подать. Дождь кончился, и воздух засиял прозрачной майской дымкой. Окрест тянулись плавные очертания холмов — на юге до Пика, на востоке — до Мэнсфилда и Ноттингема. Конни ехала к югу.

Дорога забирала круче; слева на высокой скале, господствующей над холмами, замаячила в небе мрачная темная громада Уорсопского замка; ниже краснели свежей еще штукатуркой новые шахтерские домики, а под ними набухали в воздухе сизые и снежно-белые облака — дым с паром, выдыхаемый огромной угольной шахтой, приносившей ежегодно тысячи фунтов стерлингов герцогу и другим держателям акций. Средневековый замок, высившийся на скале, давно уже был руинами, и все же его башни и стены грозно высились над серо-белыми хвостами, колышущимися в холодном, промозглом воздухе.

Поворот, и машина покатила по ровной дороге прямо к Отвальной. Если смотреть из окошка автомобиля, вся Отвальная, казалось, состоит единственно из новой огромной гостиницы «Герб Конингсби» — варварского красно-белого с позолотой сооружения, стоящего на отшибе у дороги. Левее видны ряды красивых особнячков «модерн», обрамленных газонами и садами: они расставлены так, точно некие великаны затеяли игру в домино на захваченной врасплох земле и куда-то отлучились. Ниже устрашающе громоздятся марсианские конструкции современной шахты, корпуса химического завода, бесконечные галереи и переходы — картина, прежде неведомая человечеству. Самое устье шахты затерялось среди этого столпотворения. А замершие в изумлении костяшки домино, казалось, ждут не дождутся продолжения игры.

Это была Отвальная, родившаяся на свет вскоре после окончания войны. Но была еще одна Отвальная, расположенная еще ниже по склону в полумиле от новой гостиницы, но Конни даже и не слыхала о ней. В этой старой Отвальной была собственная маленькая шахтенка, ветхие, закопченные кирпичные домики, пара церквушек, две-три лавки.

Но теперь уже старой Отвальной как бы и не существовало. В новой Отвальной ни церкви, ни таверны, ни лавок, только огромная махина завода — современная Олимпия, в храмах которой молятся всем богам; выше «показательные» особнячки и, наконец, гостиница. В сущности она и была таверной для рабочего люда, только выглядела чересчур шикарно.

Этот новый поселок вырос уже после того, как Конни поселилась в Рагби; в «показательные» особнячки понаехал отовсюду всякий сброд, не гнушавшийся и браконьерством: немало кроликов Клиффорда нашли упокоение в желудках пришельцев.

Автомобиль ехал дальше, сколько хватало глаз — кругом плавно бежали, обгоняя друг друга, невысокие холмы. Древняя земля! В свое время гордая, феодальная земля. Впереди, оседлав гребень холма, неясно замаячил огромный, великолепный Чадвик-холл — вместо стен легкие переплеты окон — один из самых замечательных елизаветинских дворцов. Исполненный благородства, он горделиво высился над огромным парком. Старомодный, отживший свой век, он не сдавался: его показывали как достопримечательность: «Полюбуйтесь, в каких дворцах обитали наши прадеды».

Это прошлое. Настоящее прозябало внизу. И только Богу известно, где обреталось будущее. Автомобиль свернул в улочку, стиснутую закопченными шахтерскими домиками, и покатил под гору в Атуэйт. В сырой, промозглый день Атуэйт исходил дымом и паром, куря фимиам невесть каким идолам. Конни всегда как-то странно трогал этот Атуэйт, расположенный в долине, разрезанный пополам стальными нитями железной дороги, ведущей в Шеффилд; его угольные копи и сталелитейные заводики, выбрасывающие сквозь длинные дыхальца дым, подсвеченный языками пламени; завитый штопором шпиль церквушки, грозящий вот-вот упасть и все же бросающий вызов языческому курению. В этот старинный городок съезжались на ярмарки жители всех окрестных селений. Одна из лучших гостиниц звалась «Герб Чаттерли». Здесь, в Атуэйте название «Рагби» означало поместье Рагби, а не просто дом. Для пришлых — Рагби-холл, тот, что возле Тивершолла, для местных Рагби — родовое гнездо.

Закопченные домики шахтеров стоят, краснея, вдоль большака — маленькие, уютные, замкнутые, как сто лет назад. Большак переходит в улицу, и вот вы уже в центре Атуэйта, точно и не было приволья, волнистых холмов, старинных замков и особняков — этих величавых призраков прошлого. Пересекаете переплетенье стальных путей; вокруг литейные и какие-то другие цеха, скрытые за высоченными стенами. Оглушительно лязгает металл, сотрясают землю тяжелые тягачи, заливисто свистят паровозы.

Вы в самом сердце Атуэйта, среди его скрюченных, извилистых улочек; время здесь остановилось два столетия назад. За спиной церковь, впереди гостиница «Герб Чаттерли», старинная аптека; когда-то эти кривоколенные улочки выводили путника на открытые просторы замков и осанистых особняков.

Стоявший на развилке полицейский поднял руку, пропуская три груженных чугунными болванками грузовика, от которых бедная, старенькая церковь сотряслась до основания, и только потом козырнул, приветствуя ее милость.

Вот как оно теперь; старинные кривые улочки вливаются в шоссе, вдоль которого шахтерские коттеджи поновее. А дальше знакомая картина: над холмами и старинными замками реют сизо-серые плюмажи дыма и пара, и уже совсем далеко новые шахтерские поселки — то краснеют кирпичными заплатами в чашах долины, то взбираются на самый гребень холмов, уродуя их плавные очертания. Все остальное пространство — клочки старой веселой Англии, Англии дилижансов и сельских хижин, а может, и Робина Гуда, где шахтеры в свободную минуту бродят, исходя угрюмой тоской, рожденной подавленным охотничьим инстинктом.

Англия, моя Англия! Но которая же моя? Элегантные особняки старой Англии, которые прекрасно выходят на фотографиях, создавая иллюзию причастности к жизни елизаветинцев? Или изящные дома времен королевы Анны и Тома Джонса? Но сажа закоптила их скучную серую лепнину, с которой уже давно стерлась позолота. Они пустеют один за другим, вслед за елизаветинскими особняками. А теперь их и вовсе стали сносить. Что же до деревенских хижин — вместо них эти кирпичные заплаты на безысходно унылой земле. И вот уже гибнут дома, уходят в небытие последние георгианские особняки. Фричли-холл, великолепный образчик георгианской эпохи, сносится прямо сейчас, на глазах у Конни.

Он был до войны в отличном состоянии, в нем счастливо и весело жило семейство Уэзерли. Но теперь он оказался слишком велик, разорителен, да и край потерял былую привлекательность для жилья.

Дворянство бежит в другие места, где можно тратить деньги, не видя, как они зарабатываются.

Это история. Одна Англия вытесняет другую. Шахты обогатили дворянство, теперь они же и разоряют его, как уже разорили крестьян. Промышленная Англия сменила сельскую. Одно историческое содержание приходит на смену другому. Новая Англия вытесняет старую. И развитие идет не работой подспудных жизненных сил, а механически привносится извне.

Конни, принадлежа к классу бездельников, цеплялась за эти клочки уходящей Англии, как за якорь спасения. Она не сразу поняла, что старая веселая Англия действительно исчезает и скоро от нее не останется и следа. С Фричли покончено, с Иствудом тоже; дышит на ладан Шипли, так щемяще любимый сквайром Уинтером.

Конни заглянула к нему по пути. Дальние ворота были у самого переезда через железнодорожную колею, идущую к шахтам.

Шахты высились как раз за парком. Ворота стояли открытые настежь: шахтерам позволено было ходить через парк. Вечерами и по воскресеньям они любили погулять среди вековых деревьев.

Автомобиль миновал декоративные пруды (шахтеры бросали в них прочитанные газеты) и покатил по аллее к дому. Дом стоял чуть в стороне, на возвышении — красивый, с лепниной, осколок восемнадцатого века. Поодаль шла тисовая аллея, ведущая еще к его предшественнику, от которого не осталось и следа. Шипли-холл наслаждался покоем блаженного неведения. За домом тянулись прекрасные сады.

Конни нравился дом сквайра Уинтера гораздо больше, чем Рагби-холл. В нем было столько света, изящества, вкуса. Стены обшиты кремовыми панелями, потолки поблескивают позолотой, мебель радует глаз элегантностью: хозяева за ценой не стояли. Дом содержался в образцовом порядке; даже коридоры, закруглявшиеся на поворотах, были светлые, просторные, полные цветов.

Лесли Уинтер жил один. Он обожал свой дом. Но-к парку примыкали три его собственные шахты. А Уинтер был натурой щедрой и справедливой, и он чуть ли не сам пригласил шахтеров ходить через парк. Разве не им он обязан своим благосостоянием? А увидев, как чумазые орды ринулись к его драгоценным прудам (у него хватило здравого смысла оставить заповедной примыкавшую к дому часть парка), он сказал себе в утешение: «Шахтеры, конечно, не столь живописны, как олени, но не в пример выгоднее».

Это произошло еще в правление королевы Виктории во вторую, золотую («золото» в смысле «капитал») его половину. Шахтеры тогда еще были славными рабочими парнями.

Уинтер рассказал эту историю не то в шутку, не то в оправдание гостившему у него тогдашнему принцу Уэльскому. На что принц ответил ему своим гортанным голосом:

— Вы совершенно правы. Найдись уголь у меня в Сандринкеме, я велел бы вырыть на газонах шахту и почитал бы ее самым лучшим парковым украшением. Я с удовольствием обменял бы своих косуль на шахтеров при нынешних ценах на уголь. К тому же я слыхал, ваши шахтеры — добрый народ.

Наверное, все-таки у принца было в ту пору несколько преувеличенное понятие о значимости денег и прелестях индустриального общества.

Как бы то ни было, принц стал королем, король умер, вместо него стал править новый король, чьей главной заботой были, кажется, бесплатные столовые для бедняков.

И вот теперь этот «добрый народ» повел наступление на усадьбу Шипли. Новые шахтерские поселки налезали на парк, и сквайр вдруг начал ощущать враждебность своих соседей. Он всегда чувствовал себя хозяином своей вотчины и своих углекопов — высокородным и добросердечным, но хозяином. Последнее время, однако, его шахты, его углекопы — вследствие какого-то неуловимого, новомодного поветрия — стали как бы выталкивать его с родовых земель. Теперь он становился здесь чужаком, в этом сомневаться не приходилось. Шахты, производство стали проявлять своеволие, нацелив его острие на хозяина-джентльмена. Было не очень приятно жить, то и дело натыкаясь на него. И посыл был всегда один — уйди из этих мест или совсем из жизни, но уйди.

Сквайр Уинтер держался стойко, как подобает солдату. Перестал только гулять в парке после обеда. Отсиживался, так сказать, в стенах дома. Как-то вышел проводить до ворот Конни — с непокрытой головой, в туфлях из дорогой кожи, в шелковых бордо носках; говорил с ней со старомодной учтивостью, чуть растягивая слова. Вдоль аллеи стояли кучки шахтеров, глядевших на сквайра пустым взглядом — ни приветствия, ни улыбки, и Конни почувствовала, как этот высокий, сухопарый джентльмен, дойдя до них, весь подобрался, точно запертый в вольере красавец-олень под взглядами досужей публики. Личной к нему вражды у шахтеров не было. Но от них веяло таким холодом, что хотелось бежать отсюда куда глаза глядят.

Подоплекой всего была зависть. Они работали на него. И сознавая свое безобразие, ненавидели его элегантное, холеное, хорошо воспитанное существование. «Да кто в сущности он такой!» Они ненавидели не его, а эту вопиющую разницу между ними.

И все же в глубине души этот старый солдат признавал — а ведь, пожалуй, они и правы. Есть что-то постыдное в его привилегиях. Но он был частью системы, а стало быть, никто не смел посягнуть на его права.

Разве что смерть. И она не заставила себя ждать. Уинтер умер внезапно, вскоре после этого визита Конни к нему. И в завещании щедро помянул Клиффорда.

Его наследники тотчас распорядились пустить Шипли на слом. Слишком обременительно содержать такой особняк. Не нашлось охотника жить в нем, и дом разобрали. Спилили вековые тисы. Вырубили парк, поделили его на участки и застроили. На странной, голой, ничейной земле выросли новые улицы новых кирпичных домов. Какая прелесть этот Шипли-холл! И до Атуэйта рукой подать.

И все это произошло в течение одного года, после ее последнего посещения Шипли. Так и вырос тут новый городок Шипли-холл, стройные ряды красно-кирпичных вилл, уличные перекрестки. Кто бы сказал, что еще год назад здесь, на этой земле, величаво дремал осененный тисами особняк.

Логическое завершение архитектурной мечты принца Эдуарда: угольная шахта — лучшее украшение газона.

Одна Англия вытесняет другую. Нет больше Англии сквайра Уинтера, Рагби-холла, она умерла. Но процесс вытеснения еще не кончен.

А что будет после? Конни не представляла себе. Она видела только, как все новые улочки выползают в поля, как рядом с шахтами растут заводские здания; видела молоденьких девушек в шелковых чулках, парней-шахтеров, все интересы которых вращались от танцзала до шахтерского благотворительного клуба. Молодое поколение понятия не имеет о старой Англии. Разрыв культурной традиции, почти по-американски. Действительно индустриальная революция. А что дальше?

Конни чувствовала: дальше — ничего. Ей хотелось, как страусу, зарыться головой в песок или хотя бы прижаться к груди любимого.

Мир так сложен, непонятен, чудовищен. Простой люд так многочислен и невыносим, думала Конни на обратном пути, глядя на возвращавшихся из забоя шахтеров: черные, скрюченные, скособоченные, они тяжело топали коваными сапогами. На пепельно-серых лицах вращаются яркие белки глаз; шеи согнуты, плечи согнуты низкой кровлей забоя. Господи, и это мужчины! Возможно, они добры, терпеливы, зато главное, увы, в них не существует. В них убито мужество, вытравлено из поколения в поколение. И все же они мужчины. Женщины рожают от них. Страшно даже подумать об этом. Наверное, они хорошие, добрые. Но ведь они только полулюди. Серо-черные половинки человеческого существа. Пока они добрые. Но и доброта половинчата. А что, если та, мертвая половина проснется! Нет, об этом лучше не думать. Конни панически боялась индустриальных рабочих. Они ей казались такими странными. Их жизнь, навечно прикованная к шахте, была начисто лишена красоты, интуиции, гармонии.

Рожать дитя от такого мужчины? О Господи! Но ведь и Меллорс был зачат таким отцом. И все-таки Меллорс — другое дело. Сорок лет — немалый срок. За этот срок можно преобразиться, как бы глубоко ни въелся уголь в тело и душу твоих дедов и прадедов.

Воплощенное уродство и все-таки живые души! Что с ними станется в конце концов? Иссякнет под землей уголь, и они сами собой исчезнут? Эти тысячи гномов взялись ниоткуда, когда шахты призвали их. Может, они какое-то кошмарное порождение угля? Существа иного мира, частицы горючей угольной пыли, так же как литейщики — частицы руды. Люди и не люди, плоть от плоти угля, руды, кремнезема. Фауна, рожденная углеродом, железом, кремнием. И возможно, они обладают их странной нечеловеческой красотой: антрацитовым блеском угля, синеватой твердостью стали, чистейшей прозрачностью стекла. Порождения минералов, фантастические, искореженные. Дети подземных кладовых. Уголь, железо, кремнезем для них все равно, что вода для рыб, трухлявое дерево для личинок.

Конни вернулась домой, как под сень райских кущ, где можно зарыть голову в песок — поболтать с Клиффордом. Угольный и сталелитейный Мидленд нагнал на нее такого страху, что ее била лихорадка.

— Я, конечно, заехала в лавку мисс Бентли, выпила чашку чая, — сказала она Клиффорду.

— Что за фантазия! Разве ты не могла выпить чашку чая в Шипли у Уинтера?

— А я и там выпила. Но мне не хотелось огорчать мисс Бентли.

Мисс Бентли, скучная старая дева с длинным носом и романтическим складом характера, угощала чаем, точно священнодействовала.

— Она обо мне справлялась? — спросил Клиффорд.

— Разумеется! «Позвольте осведомиться у вашей милости, как себя чувствует сэр Клиффорд?» Веришь ли, она превозносит тебя до небес. Заткнула за пояс даже сестру Кейвел!

— И ты, конечно, ей ответила: «Великолепно!»?

— Ну да. Она пришла в такой восторг, как будто над ней небеса разверзлись. Я пригласила ее к нам, сказала, если она будет в Тивершолле, пусть непременно навестит тебя.

— Меня? Зачем?

— Ах, Клиффорд, я же говорю, она боготворит тебя. Ты ведь должен быть хоть немного признателен ей за это. В ее глазах Святой Георгий — ничто по сравнению с тобой.

— И что же, ты думаешь, она приедет?

— Ты бы видел, она так и вспыхнула. И даже на миг стала, бедняжка, хорошенькой. И почему это мужчины не женятся на женщинах, которые их обожают?

— В женщине просыпается дар обожания несколько поздновато. А она и правда может нагрянуть к нам?

— «Ах, ваша милость, — передразнила Конни мисс Бентли, — я не могла и мечтать о таком счастье».

— Не могла и мечтать! Что за чушь! Надеюсь, все-таки у нее хватит ума забыть о твоем приглашении. А как у нее чай?

— Липтон и очень крепкий! Но, Клиффорд, неужели ты не понимаешь, что для женщин, таких, как мисс Бентли, ты — Roman de la rose[10].

— Меня и это не растрогало.

— Они дрожат над каждой твоей фотографией из журналов. И наверное, каждый вечер молятся за тебя. Как хочешь, но это прекрасно!

И Конни пошла наверх переодеться.

А вечером Клиффорд сказал ей:

— Ты ведь веришь, что браки заключаются на небесах?

Конни удивленно взглянула на него.

— В этих словах я слышу бряцание длинной, длинной цепи, которая будет волочиться всюду, как бы далеко ни уехать.

— Я вот что имею в виду, — не без раздражения проговорил он. — Вот ты собралась в Венецию. Ты ведь едешь туда не для того, чтобы завести любовь au grand serieux?[11]

— Завести в Венеции любовь au grand serieux? Разумеется, нет, уверяю тебя. В Венеции я могла бы завести разве что любовь au tres petit serieux[12].

Конни произнесла эти слова с легким презрением.

Утром, спустившись вниз, она увидела в коридоре Флосси. Собака Меллорса сидела под дверью и тихонько поскуливала.

— Флосси, — тихонько позвала Конни. — Что ты здесь делаешь? — И с этими словами она спокойно отворила дверь. Клиффорд сидел в постели, прикроватный столик с машинкой был сдвинут в сторону; в ногах кровати стоял навытяжку егерь. Флосси в один миг проскочила в комнату. Легким движением головы и глаз Меллорс послал ее вон, и Флосси тотчас повиновалась.

— Доброе утро, Клиффорд, — сказала Конни. — Я не знала, что ты занят. — Взглянув на егеря, она поздоровалась и с ним. Меллорс ответил вполголоса, почти не глядя на нее. Но у Конни подкосились ноги, так подействовало на нее его присутствие.

— Я помешала тебе, Клиффорд? Прости.

— Нисколько. Я ничем серьезным не занят.

Конни вышла из комнаты и поднялась в голубую гостиную. Села там у окна и долго смотрела, как он уходил по аллее — легко, изящно и как бы крадучись. Его отличало природное достоинство, гордость и какая-то необъяснимая хрупкость. Прислуга! Прислуга Клиффорда!

Не звезды, милый Брут, а сами мы
Виновны в том, что сделались рабами.[13].

А он правда прислуга? Правда? А что он все-таки думает о ней?

День был солнечный, и Конни пошла поработать в сад. Миссис Болтон помогала ей. Эти две женщины, повинуясь неведомой силе, управляющей симпатиями и антипатиями, питали друг к другу душевную приязнь. Подвязав к колышкам высокую гвоздику, они принялись за рассаду. Обе любили возиться с землей. Конни с нежностью расправляла тоненькие корешки и, осторожно погрузив крошечное растение в мягкую почву, придавливала ее пальцами. Этим весенним утром она почувствовала в своем чреве легкую приятную дрожь, как будто и ее нутра коснулся живительный солнечный луч.

— Вы давно потеряли мужа? — спросила она миссис Болтон, беря очередной цветок и опуская его в ямку.

— Двадцать три года назад, — ответила миссис Болтон, осторожно разделяя рассаду на отдельные ростки. — Его принесли домой… Да, уже двадцать три года назад.

К горлу Конни подкатил комок. Как все просто и страшно: «Двадцать три года назад»!

— Почему он погиб? — спросила она. — Он был с вами счастлив?

Естественный вопрос одной женщины к другой. Миссис Болтон тыльной стороной ладони откинула со лба волосы.

— Не знаю, ваша милость. Он не любил подчиняться; я даже скажу, он мало с кем и дружбу водил. С норовом был. Не любил кланяться. Это его и сгубило. Не очень он и берегся. Шахта во всем виновата. Ему никак нельзя было там работать. Отец отвел его в шахту — он еще был мальчишкой. А уж как перевалит за двадцать, уйти трудновато. Куда уйдешь-то?

— А он говорил, что ненавидит шахту?

— Нет, никогда не говорил. Чтобы он сказал «ненавижу»? Нет, не припомню. Только, бывало, сморщится. Он ничего не боялся, как-то не думал о плохом. Знаете, как весело шли на войну первые новобранцы? И сразу все полегли там. Вот и он был такой же. А вообще-то он парень был с головой. Только не берегся. Я ему сколько говорила: «Никого не жалеешь, ни себя, ни других». А он жалел. Помню, как он сидел рядом со мной — я тогда первенького рожала. Молчит и такими глазами смотрит, точно это не он, а сама судьба на меня глаза вытаращила. Тяжело мне пришлось, и я же еще его и успокаивала. «Ничего, — говорю, — все обойдется». А он как зыркнет на меня и улыбнется, так-то странно… И все молчал. Только потом, думаю, ему уже никогда не было со мной хорошо… ночью, в постели. Я ему, бывало, говорю: «Да что это с тобой!» Даже сержусь, а он молчит… Не хотел, что ли, или не мог. Боялся, вдруг буду опять рожать. Я на его мать сердилась — зачем пустила его ко мне. Нельзя было пускать. Мужчине что вошло в ум, то и засело. Хоть караул кричи.

— Это так на него повлияло? — изумилась Конни.

— Да. Не мог он взять в толк, что все это от природы — боль и все такое. Это-то и отравляло ему удовольствие. Я ему говорю, раз я не боюсь, так тебе-то чего бояться. А он мне — неладно все это.

— Он, наверное, был очень чувствительный, — заметила Конни.

— Вот-вот, чувствительный. С мужчинами всегда так, больно чувствительны, где не надо. И я думаю, хотя он сам и не сознавал, он эту шахту ненавидел, ненавидел, и все. Когда он лежал в гробу, у него было такое лицо… Как будто он наконец-то освободился. Парень он был видный, красивый. У меня сердце так и разрывалось. Лежит такой спокойный, такой светлый, как будто рад, что умер. Он разбил мне сердце. А виновата во всем шахта.

Несколько все еще горьких слезинок скатились по ее щекам. А Конни просто облилась слезами. День был такой теплый, пахло свежей землей, желтой сурепкой; весь сад набух бутонами, впитывая потоки солнечного света.

— Как же вы это пережили? — сказала Конни.

— Сама не знаю. Сначала я даже не очень и поняла, какая беда стряслась. И только все повторяла: «Мальчик мой, как ты мог уйти от меня». И не плакала. У меня было такое чувство, что это понарошке, что он вот-вот вернется.

— А у него когда-нибудь было в мыслях уйти от вас?

— Конечно нет, ваша милость. Это я так, по глупости говорила. И все ждала, ждала его. Особенно по ночам. Проснусь и тоскую, ну почему, почему его нету рядом, в постели. Это не я сама, это мои чувства не верили, что его никогда уже не будет со мной. Мое тело ждало его: вот придет он и ляжет под бочок. И мы опять будем вместе. Умирала, так хотела почувствовать его тепло. А он все не шел. Я ждала его сто, тысячу ночей, много лет. Пока вдруг не поняла, никогда его со мной не будет, никогда.

— Вам не хватало его близости? — спросила Конни.

— Да, ваша милость, вот именно. Его близости. И сколько я жива, я никогда не смирюсь с этим. И если есть Бог, мы встретимся с ним на небе. И тогда опять ляжем вместе в обнимку.

Конни со страхом посмотрела на все еще красивое, искаженное горем лицо. Еще одна страдалица в Тивершолле. «Опять ляжем вместе в обнимку». Да, любовных уз без крови не порвать.

— Не приведи Бог, чтобы мужчина вошел тебе в кровь и плоть, — сказала она.

— Ах, ваша милость. Это и есть самое страшное. Я думаю иногда, люди хотели, чтобы его убило. Шахта хотела. Если бы не шахта, если бы не они, нас бы ничто никогда не разлучило. Если мужчина и женщина любят друг друга, все-все стремится их разлучить, все против.

— Если любовь настоящая.

— Да, ваша милость. В мире столько жестокосердных людей. Он уйдет утром на шахту, а я думаю: нельзя, нельзя ему туда ходить. А чем бы еще он мог зарабатывать? Чем?

В последних словах миссис Болтон Конни уловила до сих пор тлевшую ненависть.

— Неужели близость с мужчиной помнится так долго? — вдруг спросила Конни. — Прошло столько лет, а для вас это было как вчера.

— Да, ваша милость. А что еще помнить-то? Дети подрастут, и до свидания. А муж, муж — он твой, навсегда. Но люди и память о нем хотели бы убить во мне. Даже собственные дети. Да что тут сказать! Может, когда-нибудь мы с ним и расстались бы. Но чувства — с ними ничего не поделаешь. Уж лучше совсем бы не знать любви. Да только гляжу я на этих бедняжек, не знавших мужниной ласки, такие они несчастные, обделенные, как бы ни наряжались, как бы ни задирали носа. Нет уж, моя судьба все-таки лучше. А людей я не очень-то уважаю. Нет, не очень.

12

Конни пошла в лес сразу после второго завтрака. День был поистине прекрасен, в траве пестрели солнечные головки одуванчиков, белые, как снег, маргаритки. Орешник стоял окутанный зеленым кружевом мелких жатых листочков, прошитый сухими прошлогодними сережками. Росли, теснясь, вверх и вширь ярко-желтые бальзамины. И примулы, невидные, застенчивые примулы, уже цвели тяжелыми розоватыми гроздьями. Сочно-зеленый ковер гиацинтов ощетинился бледными пиками бутонов; там и здесь раскрывал свои коробочки водосбор; верховая тропа вспенилась незабудками; под кустами белеют хрупкие скорлупки яиц — только что покинутых птенцами. На кустах, на деревьях — набухшие бутоны, всюду опять занималась жизнь.

Егеря не было в охотничьей сторожке. Все было исполнено миром, в загоне бегали крепкие коричневые цыплята. Конни очень хотелось повидать его, и она свернула на тропинку, ведущую к его дому.

Дом стоял на опушке леса, залитый солнцем. Двери распахнуты настежь, по обе стороны цветут пучки махровых нарциссов; вдоль дорожки, слева и справа розовые и красные маргаритки. Залаяла собака, и навстречу выбежала Флосси.

Дверь распахнута настежь! Значит, он дома. Солнце ярко освещало сквозь дверь красный кирпичный пол. Подойдя ближе, она увидела Меллорса в окно: он сидел за столом в легкой рубашке и ел. Собака тявкнула раз-другой и слабо завиляла хвостом.

Он встал, подошел к двери, вытирая рот красным платком и дожевывая кусок.

— Можно войти? — спросила она.

— Входите.

Половина комнаты была залита солнцем, пахло бараньей отбивной, зажаренной в духовке; духовка все еще стояла на выступе очага, рядом на листке бумаги — сковородка. В очаге потрескивает небольшой огонь, решетка опущена: чайник на ней уже завел свою песенку. На столе — тарелка с картошкой и остатками отбивной, хлеб в плетеной хлебнице, соль, синий кувшин с пивом. Вместо скатерти — белая клеенка. Егерь встал, лицо его было в тени, солнце в дальний угол не доставало.

— Вы опоздали с завтраком, — сказала она. — Садитесь и ешьте!

Она села на простой стул у двери на самое солнце.

— Я ездил в Атуэйт, — сказал он и тоже сел, но к еде не притронулся.

— Пожалуйста, ешьте, — сказала она.

Он не шевельнулся.

— Кушать будете? — спросил он. — Может, чашку, чая? Чайник кипит, — привстал он со стула.

— Сидите, я сама налью, — сказала Конни, поднявшись.

Вид у него был невеселый, она явно мешала ему.

— Заварной чайник и чашки там, — указал он на старый угловой буфетик, — а чай на каминной доске над вами.

Она взяла черного цвета чайник, сняла с полки жестяную банку с чаем, ополоснула чайник кипятком и секунду помешкала, не зная, куда выплеснуть воду.

— Вылейте за дверь, — сказал он, видя ее нерешительность. — Вода чистая.

Подойдя к двери, Конни выплеснула воду на дорожку. Как здесь было славно, покойно, настоящий лесной край. Дубы опушились охряными листочками; красные маргаритки — точно красные бархатные пуговицы, рассыпанные на зеленом ковре. Она глянула на сточенный временем каменный порог — теперь его мало кто переступает.

— Как здесь хорошо! — сказала она. — Так красиво и тихо. Все полно и покоя и жизни.

Он наконец принялся за еду, но ел медленно, безо всякой охоты: Конни чувствовала, он выбит из колеи. Она молча заварила чай и поставила чайник на боковую полочку в очаге, как делают местные хозяйки. Он отодвинул тарелку и пошел в глубь дома. Послышался звук защелки, скоро он вернулся, неся масло и тарелку с сыром.

Конни поставила на стол две чашки — их и было всего две.

— А вы выпьете чашку чая?

— С вашего позволения. Сахар в буфете, и сливки там же. Молоко в кладовке.

— Можно я уберу вашу тарелку? — спросила Конни.

— Как хотите, — сказал он, глянув на нее с легкой усмешкой, медленно жуя хлеб с сыром.

Конни пошла в моечную, куда воду подавал насос. Дверь слева вела, очевидно, в кладовую. Открыв задвижку, она улыбнулась: вот что он называет кладовкой — длинный, узкий, побеленный внутри шкаф. Но там все-таки умещались бочка пива, посуда и кое-какая еда. Конни отлила немного молока из желтого кувшина и вернулась в комнату.

— Где вы берете молоко? — спросила она.

— У Флинтов. Они оставляют для меня в конце парка бутылку. Там, где мы встретились в прошлый раз.

Но он явно был выбит из колеи.

Конни разлила чай и взяла из буфета молочник со сливками.

— Мне без молока, — сказал он; и в тот же миг насторожился, взглянув на дверь, ему послышался снаружи какой-то шорох.

— По мне, лучше бы затворить дверь.

— Может, не надо? Вряд ли кто-нибудь придет.

— Шанс один из тысячи, но ручаться все же нельзя.

— Ну и пусть, — сказала она. — Мы ведь только пьем чай. А где ложки?

Он протянул руку, выдвинул ящик в столе. Конни села за стол в конус льющегося из двери света.

— Флосси! — позвал он собаку, лежавшую на нижней ступеньке. — Ступай, послушай! — приказал он, подняв вверх палец.

«Послушай» прозвучало очень выразительно. И Флосси потрусила на разведку.

— Вы чем-то расстроены сегодня? — спросила Конни.

Он метнул в ее сторону взгляд своих синих глаз и в упор посмотрел ей в лицо.

— Расстроен? Просто досада берет. Я ездил сегодня в суд за повестками, поймал на днях в парке двух браконьеров. Ну и… а, не люблю я людей.

— Вам неприятно работать егерем?

— Неприятно? Отнюдь. При условии, что я сижу здесь в лесу и до меня никому нет дела. А вот ежели приходится торчать в присутственных местах и ждать, когда тебя одарит своим вниманием всякая сволочь, тогда я… Тогда я бешусь, — сказал он, усмехнувшись, как ей показалось, с вызовом.

— А вы могли бы жить, ни от кого не завися?

— Жить только на пенсию? Думаю, что мог бы. Да, конечно, мог бы. Но мне надо работать, иначе я с тоски подохну. Я должен быть занят с утра до вечера. Делать что-то свое я сейчас не расположен. Вот и приходится работать на хозяина. Иначе через месяц-другой все заброшу, просто из-за чудовищного сплина. Так что в общем мне здесь неплохо, особенно последнее время, — и опять та же усмешка, граничащая с вызовом.

— Отчего у вас этот сплин? — спросила Конни. — Вы всегда в таком настроении?

— Почти всегда, — рассмеялся он. — Желчь разливается.

— Какая желчь? — спросила она.

— Желчь? — повторил он. — Вы не знаете, что такое желчь?

Конни молчала, явно разочарованная. Он просто не замечает ее.

— Я через месяц уезжаю на, какое-то время, — сказала она.

— Уезжаете? Куда?

— В Венецию.

— В Венецию? С сэром Клиффордом? Надолго?

— Наверное, на месяц, — ответила она. — Клиффорд со мной не едет.

— Он останется здесь? — спросил он.

— Да. Клиффорд не любит ездить из-за своего состояния.

— Бедняга! — искренне посочувствовал он.

Немного помолчали.

— Вы не забудете меня за этот месяц? — спросила она.

Он опять поднял глаза и посмотрел на нее в упор.

— Забуду? — переспросил он. — Вы же знаете, человек ничего никогда не забывает. Так что память здесь ни при чем.

Конни хотела спросить: «А что же при чем?», но вместо этого глухо произнесла:

— Я сказала Клиффорду, возможно, у меня будет ребенок.

На этот раз он посмотрел на нее долгим напряженным взглядом.

— Вот как! — сказал он наконец. — И что же он ответил?

— Он не возражает. Если все будут думать, что ребенок его, он будет даже рад. Правда, рад.

Конни не смела поднять на него глаза. Он долго молчал.

— Обо мне, разумеется, разговора не было?

— Нет. О вас разговора не было.

— Еще бы! Ему вряд ли пришлась бы по вкусу такая замена. Ну а откуда бы взялся этот ребенок?

— У меня в Венеции может быть роман, — сказала она, взглядом умоляя его о пощаде.

— Может, — произнес он медленно, — вы потому и едете?

— Нет, конечно. Я не собираюсь заводить там никаких романов.

— Значит, потом намекнете, что роман был в Венеции.

Опять замолчали. Он смотрел в окно, улыбаясь не то с горечью, не то с насмешкой. Ее задевала эта его усмешка.

— Вы что, не предостерегались? — вдруг сказал он. — Так же как и я?

— Я это ненавижу, — пролепетала она.

Он посмотрел на нее, затем устремил взгляд в окно, по-прежнему чуть заметно улыбаясь. Молчание становилось невыносимым.

Наконец он повернулся к ней и сказал, не скрывая иронии.

— Так вот зачем я вам понадобился — для ребенка.

Конни опустила голову.

— Нет, не совсем, — прошептала она.

— Не совсем? Как это не совсем? — сказал он с явным желанием уколоть ее.

— Не знаю, — Конни с укором взглянула на него.

Он рассмеялся.

— И я не знаю.

Опять воцарилось молчание.

— Ну, что ж, — начал он. — Как вашей милости будет угодно. Ну, вы родите. Сэр Клиффорд будет доволен. Я тоже ничего не потеряю. Напротив, судьба послала мне несколько прекрасных мгновений, действительно прекрасных, — с этими словами он, чуть не зевая, потянулся на стуле. — Вы воспользовались мной, — продолжал он. — Что ж, не вы первая, не вы последняя. Но хоть унижение в этот раз скрашено удовольствием.

Он опять потянулся, по телу у него пробежала мелкая дрожь, подбородок как-то странно выпятился.

— Это не так. У меня и в мыслях не было воспользоваться вами, — сказала Конни.

— Всегда готов к услугам вашей милости.

— Но вы мне очень нравитесь.

— Да? — рассмеялся он. — Вы мне тоже очень нравитесь, так что мы квиты.

И он посмотрел на нее изменившимся, потемневшим взглядом.

— Может, пойдем сейчас наверх? — спросил он дрогнувшим голосом.

— Нет, только не здесь. Не сейчас! — поспешно возразила она. Начни он настаивать, она бы покорилась — так сильно ее тянуло к нему.

Он отвернулся и, казалось, забыл о ней.

— Мне бы хотелось ощущать ваше тело. Так же, как ощущаете вы мое, — сказала она. — Я ведь еще ни разу не прикоснулась к вашему телу.

Он взглянул на нее и улыбнулся.

— Ну, так идем!

— Нет, нет! Лучше в сторожке. Хорошо?

— А как я ощущаю? — спросил он.

— Когда ласкаете.

Взглянув на нее, он перехватил ее отяжелевший, неспокойный взгляд.

— Вам это нравится? — спросил он, все еще улыбаясь.

— Да, а вам?

— Мне? — и прибавил изменившимся тоном: — Нравится. И вы это знаете.

Да, она знала.

Конни встала, взяла шляпку.

— Мне пора идти, — сказала она.

— Идите, конечно.

Ей хотелось, чтобы он протянул руку, коснулся ее, сказал что-нибудь, но он молчал в почтительном ожидании.

— Спасибо за чай, — сказала она.

— Не смею благодарить вашу милость за оказанную честь мне и моему очагу.

Конни пошла по дорожке, ведущей в лес, а он стоял в дверях, и легкая усмешка чуть кривила его губы. Флосси, задрав хвост, бросилась было вдогонку. Конни шла медленно, не шла, а тащилась, чувствуя, что он смотрит ей вслед, улыбаясь непонятной улыбкой.

Она вернулась домой расстроенная. Ее задели его слова, что она пользуется им в своих целях, потому что ведь, в сущности, это была правда. И в ней опять заговорили противоречивые чувства — возмущение и потребность скорее помириться с ним.

За чаем Конни была молчалива и рано удалилась наверх. Она себе места не находила. Надо, не мешкая, на что-то решиться. Вот возьмет и пойдет прямо сейчас в сторожку. А если его там нет? Что ж, может, оно и к лучшему.

Конни незаметно выскользнула из дома через заднюю дверь и пошла в лес, все еще пребывая в унынии.

У самой сторожки она вдруг почувствовала сильнейшее смущение. Его она увидела сразу; он стоял нагнувшись в рубашке и выгонял из загона кур, вокруг которых путались фазанята, крепенькие, еще немного неуклюжие, но поизящнее обыкновенных цыплят.

Конни пошла прямо к нему.

— Видите, я пришла, — сказала она просто.

— Вижу, — ответил он, выпрямляясь и глядя на нее с заметным удивлением.

— Вы выпускаете кур? — спросила она.

— Выгоняю. Не выгонишь, сами не пойдут. Им холод нипочем, у несушек, вишь, одно на уме — как бы чего с птенцами не приключилось.

Бедняжки куры, вот он, инстинкт продолжения рода. Слепая материнская привязанность! И ведь им все равно, чьи яйца высиживать. Конни поглядела на них с жалостью.

Оба беспомощно молчали.

— Пойдем, что ли, в сторожку, — сказал он наконец.

— А вы этого хотите? — спросила она неуверенно.

— Ну так что, идем, нет?

И она пошла с ним. Он затворил дверь, и стало совсем темно; как в те разы засветил несильно фонарь.

— У вас ничего нет под платьем? — спросил он.

— Ничего.

— Ну, так и я буду нагишом.

Он постелил одеяла, одно оставил сбоку, чтобы накрыться. Конни сняла шляпу, тряхнула волосами. Он сел, разулся, снял носки, стянул вельветовые брюки.

— Ложитесь! — велел он, стоя в одной рубахе.

Она молча повиновалась, он лег рядом и натянул на обоих одеяло.

— Ну вот, — проговорил он.

Закатал вверх ее платье до самой груди и стал нежно целовать соски, лаская их губами.

— Вот славно-то! — сказал он, потеревшись щекой о ее теплый живот.

Конни тоже обняла его; но ей вдруг стало страшно; она испугалась его гладкого, худого тела, которое оказалось таким сильным и яростным. Все внутри у нее сжалось от страха.

— Славно-то как! — повторил он, вздохнув.

От этих слов что-то в ней дрогнуло, ум в сопротивлении напрягся, ей неприятна была близость чужого тела, стремительность его движений. И страсть на этот раз не проснулась в ней. Ее руки безучастно обнимали его размеренно движущееся тело, она отвечала ему против воли: ей казалось, у нее открылся третий глаз и отрешенно следит за происходящим: его прыгающие бедра казались ей смешными, убыстряющиеся толчки — просто фарсом. Подскоки ягодиц, сокращение бедного маленького влажного пениса — и это любовь! В конце концов нынешнее поколение право, чувствуя презрение к этому спектаклю. Поэты говорят, и с ними нельзя не согласиться, что Бог, создавший человека, обладал, по-видимому, несколько странным, если не сказать злобным, чувством юмора. Наделив человека разумом, он безысходно навязал ему эту смешную позу, вселил слепую, неуправляемую тягу к участию в этом спектакле. Даже Мопассан назвал его «унизительным». Мужчина презирает половой акт, а обойтись без него не может.

Холодный, насмешливый, непостижимый женский ум оценивал происходящее со стороны; и хотя она лежала податливо, ее так и подмывало рвануться и сбросить с себя мужчину, освободиться от его жестких объятий, от этой абсурдной пляски его бедер, ягодиц. Его тело представлялось ей глупым, непристойным, отталкивающим в своей незавершенности. Ведь нет сомнения, что дальнейшая эволюция отменит этот спектакль.

Тем не менее, когда все скоро кончилось и Он лежал, замерев, очень далекий, канувший за пределы ее разумения, сердце ее заныло. Он уходил от нее, отступал, как отливная волна, кинувшая на берег ненужный ей камешек. Рыдание вдруг сотрясло ее, и он очнулся.

— Ты чего? — сказал он. — Ну, не сладилось в этот раз, бывает.

Значит, он понял! Рыдания ее стали безудержны.

— Чего убиваться-то! — продолжал он. — Раз на раз не приходится.

— Я… я не могу тебя любить, — захлебывалась она слезами.

— Ну и ладно. Реветь-то чего! Никто тебя не понуждает любить.

Он все еще держал руку на ее груди. Конни не сразу разомкнула руки. Его слова не утешили ее: она плакала навзрыд.

— Ну, ну, — говорил он. — Вишь как бывает: то густо, то пусто.

— Я хочу… хочу тебя любить, — причитала сквозь слезы Конни. — Но почему-то не могу. Все мне кажется таким ужасным.

Он засмеялся, удивленно и с оттенком горечи.

— Чего ужасно-то? Кажется — перекрестись. Эка невидаль — не любишь. А коли не любишь, неволить себя — грех. Да только ведь орех с червоточиной — один на сотню. Что же теперь, из-за одного ореха вешаться?

Он убрал руку с ее груди, не приласкав. И она почувствовала какое-то надсадное удовольствие. Конни не выносила эту его народную манеру говорить — вишь, понужать, эка невидаль. Еще встанет сейчас и начнет прямо над ней застегивать эти нелепые вельветовые брюки, Микаэлис из приличия хоть отворачивался. Такая самоуверенность, ему и в голову не придет, что в глазах людей он просто клоун, дурно воспитанный клоун.

И все же, когда он отстранился от нее и стал молча вставать, она вцепилась в него как в бреду.

— Не уходи! Не уходи от меня! Не сердись! Обними лучше. Крепко обними, — шептала она в исступлении, не понимая, что говорит, удерживая с невесть откуда взявшейся силой. Она искала спасения от самой себя, своего внутреннего неприятия, сопротивления, которое было так сильно.

И он внял ей, обнял, привлек к себе, взял на руки, и она вдруг ощутила себя крошечным комочком. Сопротивление исчезло, в душе воцарился ни с чем не сравнимый покой. И тогда эта нежная, доверчиво прильнувшая к нему женщина стала для него бесконечно желанна. Он жаждал обладать этой мягкой женственной красотой, волнующей в нем каждую жилку. И он стал, как в тумане, ласкать ее ладонью, воплощавшей чистую живую страсть. Ладонь его плыла по шелковистым округлым бедрам, теплым холмикам ягодиц, все ниже, ниже, пока не коснулась самых чувствительных ее клеточек. Она отогревалась, оттаивала в его пламени. Мужская его плоть напряглась сильно, уверенно. И она покорилась ему. Точно электрический разряд пробежал по ее телу, это было как смерть, и она вся ему раскрылась. Он не посмеет сейчас быть резким, разящим, ведь она беззащитна, вся открыта ему. И если бы он вонзился в ее тело кинжалом, это была бы смерть. На нее нахлынул мгновенный ужас. Но движение его было странным, замедленным, несущим мир — темное, тяжелое и вместе медленное колыхание космоса, сотворившее Землю. Ужас унялся у нее в груди, ее объял покой, ничего затаенного не осталось. Она отреклась от всего, от себя и предалась несущейся стремнине.

Она сама была теперь океан; его тяжелая зыбь, раскачивающая свою темную немую бездну; где-то в глуби бездна расступалась, посылая в стороны длинные, тягучие валы, — расступалась от нежных и сильных толчков; толчки уходили все глубже; валы, которые были она сама, колыхались сильнее, обнажая ее, порывая с ней… Внезапно нежное и сильное содрогание коснулось святая святых ее плоти. Крещендо разрешилось, и она исчезла. Исчезла и родилась заново — женщиной!

Как это было прекрасно! Возвращение к жизни не стерло в памяти только что пережитого чуда. Исходя любовью к чужому мужчине, она не замечала, как таинственный гость уходит от нее. После столь мощно явленной силы он уходил кротко, неосязаемо. А когда совсем исчез, из груди ее вырвался горестный крик утраты. Он был само совершенство! Она так любила его!

Только сейчас она осознала, что он похож на бутон, маленький, нежный, безгласный бутон; и она опять вскрикнула, на этот раз с недоуменной болью: ее женское сердце оплакивало мощь, обернувшуюся немощью.

— Он был так прекрасен! — всхлипнула она. — Так прекрасен.

А Меллорс молчал, все еще обнимая ее тело и тихо целуя. Она всхлипывала от избытка чувства — сожженная в пепел жертва и вновь родившееся существо.

И тогда в сердце у нее пробудилось странное восхищение. Мужчина! Непостижимая для нее мужская природа. Руки ее блуждали по его телу, а в душе все еще тлел страх. Страх, который вызывало в ней это непонятное, совсем недавно враждебное, даже отталкивающее существо — мужчина. А теперь она с нежностью касается его. Сыны Божий и дочери человеческие. Как он красив, как гладка его кожа. Как прекрасен, могуч, чист и нежен покой его тела, заряженного страстью. Покой, присущий сильной и нежной плоти! Как он прекрасен! Как прекрасен! Ее ладони робко скользнули ниже, коснулись мягких ягодиц. Совершенная красота! Новое, неведомое знание, как пламенем, опалило ее. Нет, это невероятно — ведь только что эта красота представлялась ей чуть не безобразием. Несказанная красота этих круглых тугих ягодиц. Непостижимо сложный механизм жизни; полная скрытой энергии красота. А эта странная загадочная тяжесть мошонки? Великая тайна! Начало начал всего, девственный источник прекрасного…

Она прижалась к нему, шумно вздохнув, и в этом вздохе слились изумление, благоговейный восторг, граничащий с ужасом. Он молча притянул ее к себе, все это время он так и не сказал ни слова. Она прижималась к нему все плотнее, стараясь быть как можно ближе к этому чуду. И вот опять полный, непостижимый покой точно подернуло рябью: медленно, угрожающе заворочался фаллос. И сердце ее объял священный трепет.

Близость на этот раз была нежной и переливчатой, ускользающей от восприятия. Все ее существо трепетало живым, неуправляемым трепетом плазмы. Она не понимала, что происходит. Не помнила, что с ней было. Она знала одно — ничего сладостнее она никогда прежде не испытывала. И уже после всего на нее снизошел полный, блаженный покой отрешенности, и она пребывала в нем Бог весть сколько времени. Он все еще был с ней, погруженный, как и она, в океан молчания. И на поверхность не вырвалось ни одного слова.

Когда внешний мир стал проступать в сознании, Конни прошептала: «Любовь моя! Любовь!» Он молча прижал ее к себе, она свернулсь калачиком у него на груди, упиваясь совершенной гармонией…

Молчание его начинало тревожить. Его руки Ласкали ее, как лепестки цветка, такие покойные и такие странные.

— Ты где? — шептала она ему. — Где? Ну скажи что-нибудь! Хоть словечко!

— Моя девонька, — он нежно поцеловал ее.

Но она как не слышала, не понимала, где он. Его молчание, казалось, отчуждает его.

— Ты ведь любишь меня? — спросила она.

— Ты это знаешь, миленькая.

— А ты все равно скажи.

— Люблю. Ты ведь чувствуешь это. — Он едва шевелил губами, но говорил твердо и с нежностью. Она еще теснее прижалась к нему. Он был скуп на слова, а ей хотелось, чтобы он снова и снова повторял, что любит.

— Ты меня любишь, да, любишь! — истово прошептала она.

Он опять стал поглаживать ее, как гладил бы цветок. В ладонях теперь уже не было ни искорки страсти, а только бережное любование. А ей хотелось слышать уверения в любви.

— Скажи, что всегда будешь меня любить, — требовала она.

— У-гу, — промычал он отрешенно.

И она поняла, что ее настойчивость только отдаляет его от нее.

— Тебе, наверное, пора идти, — сказал он наконец.

— Нет, нет, — запротестовала она.

Но он уже краем уха прислушивался к звукам наружного мира.

— Начинает темнеть, — беспокоился он.

И она уловила в этом голосе нотки отрезвления. Она поцеловала его, по-женски печалясь, что час ее миновал.

Он встал, подкрутил ярче фонарь и начал быстро одеваться. Он стоял над ней, застегивая брюки, глядя на нее вниз темными, расширенными глазами, лицо слегка порозовело, волосы растрепались — и такой он был естественный, спокойный, уютный в неярком свете фонаря, такой красивый, не найти слов. И ей опять захотелось крепко прижаться к нему, обнять; в его красивом лице она подметила полусонную отдаленность и опять чуть не расплакалась — так бы схватить его и никуда не пускать. Нет, этого никогда не будет, не может быть. Она все не вставала, нежно белел округлый холмик ее бедра.

Он не знал, о чем она думает, но и он любовался ею — живым, ласковым, удивительным созданием, которое принадлежало ему.

— Я люблю тебя, потому что ты моя баба, — сказал он.

— Я тебе нравлюсь? — У Конни забилось сердце.

— Ты моя баба, этим сказано все. Я люблю тебя, потому что сегодня ты вся совсем отдалась мне.

Он нагнулся, поцеловал ее и натянул на нее одеяло.

— Ты никогда от меня не уйдешь? — спросила она.

— Чего спрашивать-то?

— Но ты теперь веришь, что я тебя люблю?

— Сейчас ты любишь. Но ведь у тебя и в мыслях не было, что полюбишь. Чего о будущем-то гадать. Начнешь думать, сомневаться…

— Никогда не говори мне таких вещей. Но теперь-то ты не считаешь, что я хотела тобой воспользоваться?

— Как воспользоваться?

— Родить от тебя ребенка.

— Сейчас бабе понести — плевое дело, только пальчиков помани, — проговорил он и, сев на стул, начал пристегивать носки.

— Неправда. Неужели ты и сам этому веришь?

— Верю — не верю… — сказал он, поглядев на нее исподлобья. — А сегодня было наилучше всего.

Она лежала спокойно. Он тихо отворил дверь. Небо было темно-синее, к низу переходящее в бирюзу. Он вышел запереть кур, что-то тихонько сказал Флосси. А она лежала и не могла надивиться этому диву — жизни, живым тварям.

Когда он вернулся, она все еще лежала, сияя радостным возбуждением.

Он сел рядом на скамейку, опустив руки между колен.

— Приходи до отъезда ко мне домой, на всю ночь, — сказал он, подняв брови и не отрывая от нее взгляда.

— На всю ночь? — улыбнулась она.

— Придешь?

— Приду.

— Вот и лады, — ответил он на своем кошмарном наречии.

— Лады, — передразнила она его.

Он улыбнулся.

— Когда?

— Наверное, в воскресенье.

— В воскресенье? Ха! В воскресенье негоже, — возразил он.

— Почему негоже? — спросила она.

Он опять рассмеялся — смешно это у нее получается: лады, негоже.

— Ты не сможешь.

— Смогу.

— Ладно, вставай. Пора и честь знать. — Он наклонился и нежно погладил ладонью ее лицо.

— Кралечка моя. Лучшей кралечки на всем свете нет.

— Что такое кралечка?

— Не знаешь разве? Кралечка — значит любимая баба.

— Кралечка, — опять поддразнила она его. — Это когда спариваются?

— Спариваются животные. А кралечка — это ты. Смекаешь? Ты ведь не скотина какая-нибудь. Даже когда спариваешься. Краля! Любота, одно слово.

Она встала и поцеловала его а переносицу. Глаза его смотрели глубоко, бархатисто, и с таким теплом.

— Я правда тебе нравлюсь?

Он молча поцеловал ее.

Его рука скользила по знакомым округлостям ее тела уверенно, нежно, без похоти.

Смеркалось; она быстро шла домой, и окружающий мир казался ей сном: деревья качались, точно корабли на волнах, ставшие на якорь; крутой склон, ведущий к, дому, горбатился, как огромный медведь.

13

В воскресенье Клиффорду захотелось покататься по лесу. Было чудесное утро. Сад пенился кипенно-белыми грушами и сливами — извечное весеннее чудо. Это буйное цветение мира и бедный Клиффорд, не способный без чужой помощи пересесть с кресла на свой «банный» стул, являли собой жестокий контраст, но Клиффорд не замечал его; он даже, казалось, гордился своим увечьем. А Конни не могла без дрожи в сердце перекладывать с кресла на стул его безжизненные ноги; и теперь вместо нее Клиффорду помогала миссис Болтон или Филд.

Она ждала его в конце аллеи, под буками. Наконец показалось его кресло; оно двигалось медленно, пыхтя, вызывая жалость хилостью и самодовольством. Подъехав к жене, Клиффорд изрек:

— Сэр Клиффорд на своем лихом скакуне.

— Скажи лучше — на Росинанте, — рассмеялась Конни.

Клиффорд нажал на тормоз и оглянулся на дом — невысокое, растянутое, потемневшее от времени строение.

— А Рагби-холл и глазом не моргнет, — сказал он. — Впрочем, чему удивляться. Хозяина везет самоновейшее изобретение человеческого гения. Никакому скакуну с ним не тягаться.

— Пожалуй, что не тягаться. Души Платона отправились на небо в колеснице, запряженной двумя рысаками. Теперь бы их отвозил туда фордик.

— Скорее роллс-ройс. Платон-то был аристократ.

— Вот именно. Нет больше вороных, некого стегать и мучать. Платон и помыслить не мог, что придет время и не станет ни белых, ни вороных. Возить будут одни моторы.

— Моторы и бензин, — подхватил Клиффорд и, указав рукой на дом, прибавил: — Надеюсь, через год сделать небольшой ремонт. Возможно, буду располагать лишней тысячей фунтов. Работа очень дорогая.

— Хорошо бы. Только бы не было забастовок.

— Какой им прок бастовать? Погубят производство, и все. Вернее, то, что от него осталось. Теперь это и дураку ясно.

— А может, они этого и добиваются.

— Пожалуйста, оставь эти женские глупости! Если не производство, чем они будут набивать брюхо? Хотя, конечно, кошельков оно им не набьет, — сказал Клиффорд, употребив оборот, напомнивший ей миссис Болтон.

— Не ты ли на днях заявил, что ты анархист-консерватор? — невинно заметила Конни.

— А ты не поняла, что я хотел этим сказать? Тогда я тебе объясню: человек может делать что хочет, чувствовать что хочет, быть кем хочет, но только в рамках частной жизни, не посягая на устои.

Конни несколько шагов шла молча. Потом сказала упрямо:

— Другими словами, яйцо может тухнуть, как ему вздумается, лишь бы скорлупа не лопнула? Да ведь как раз тухлые яйца и лопаются.

— Но люди не куриные яйца и даже не ангельские, моя дорогая проповедница.

Этим ярким весенним утром Клиффорд был в бодром, даже приподнятом настроении. Высоко в небе заливались жаворонки, шахта в долине пыхтела паром почти неслышно. Все кругом было точь-в-точь как до войны. В общем-то Конни не хотелось спорить. Но и углубляться в лес с Клиффордом тоже не было желания. Вот в ней и говорил дух противоречия.

— Не бойся, — сказал Клиффорд, — забастовок больше не будет. Все зависит от того, как управлять народом.

— Почему не будет?

— Я так сделаю, что они потеряют всякий смысл.

— А рабочие тебе позволят?

— Мы их не спросим. Будем действовать так, что они ничего не заметят. Для их же пользы, чтобы не погибло производство.

— Но, конечно, и для вашей пользы?

— Естественно! Для общей пользы. Но для них это важнее, чем для меня. Я могу без шахты прожить, они не могут. Умрут с голоду, если шахты закроются. У меня же есть другие источники пропитания.

Они стали смотреть на шахту, господствующую над неглубокой долиной, на домики Тивершолла под черными крышами, на улицу, змеей ползущую по склону холма. Колокола на старой пожелтевшей церкви вызванивали: «Вос-кре-сень-е, вос-кре-сень-е».

— Неужели рабочие позволят вам диктовать условия?

— Милочка моя, да им ничего не останется делать. Надо только знать к ним подход.

— Но неужели невозможно достичь какого-то взаимопонимания?

— Конечно, возможно. Для этого они должны усвоить одно: главное — производство, человек — дело второстепенное.

— А хозяин производства, конечно, ты?

— Разумеется. Вопросу собственности придается сейчас чуть ли не религиозное значение. Впрочем, это повелось еще со времен Христа. Вспомни хотя бы святого Франциска. Только теперь мы говорим немного иначе: вместо «раздай имущество бедным», «вложи, что имеешь, в производство». Чтобы у бедных была работа. Это единственный способ накормить все рты. Попробуй раздай имущество — умрешь от голода вместе с бедняками. Планировать всеобщий голод — глупо. Равенство в нищете — не очень веселая вещь. Нищета уродлива.

— А неравенство?

— Неравенство — это судьба. Почему планета Юпитер больше планеты Нептун? Неразумно стремиться исправить мировой порядок.

— Но раз уж в человечестве завелись ревность, зависть, недовольство…

— Надо безжалостно искоренять эти чувства. Кто-то должен командовать парадом.

— Кто же им сейчас командует?

— Те, кому принадлежит производство, кто им управляет.

Воцарилось долгое молчание.

— Мне кажется, эти люди — дурные правители.

— А что бы ты делала на их месте?

— Они несерьезно относятся к своим обязанностям.

— Уверяю тебя, гораздо серьезнее, чем ты к своему положению «леди».

— Камень в мой огород? Я могу и обидеться.

Он остановил кресло и взглянул на нее.

— Кто может сейчас позволить себе уклоняться от своих обязанностей? Приведи хоть один пример! Среди дурных правителей, как ты изволила выразиться, таких нет.

— Но я не хочу командовать никаким парадом.

— Это, милая моя, трусость. Ты — хозяйка, тебе выпал такой жребий. И ты должна нести свою ношу. Кто дает углекопам все, что составляет смысл и радость жизни: политические свободы, образование, какое бы оно ни было; здоровые санитарные условия, здравоохранение, книги, музыку? Кто дает им все это? Может, какие-то другие рабочие? Нет. Все это дали им мы. Те, кто живет в Рагби, Шипли и других таких же поместьях, разбросанных по всей Англии. Дают и будут давать впредь. Вот в чем наш долг.

Конни слушала, покраснев до корней волос.

— Я бы хотела давать, — сказала она. — Да нельзя. Все теперь продается, и за все надо платить. Все, что ты сейчас перечислил, Рагби и Шипли продают народу, получая солидные барыши. Все продается. Твое сердце не сделало бесплатно ни одного сострадательного удара. А скажи: кто отнял у людей возможность жить естественной жизнью; кто лишил рудокопов мужественности, доблести, красоты, да просто осанки? Кто, наконец, навязал им это чудовище — промышленное производство? Кто виноват во всем этом?

— Что же мне теперь делать? — побледнев спросил Клиффорд. — Просить их прийти и грабить меня?

— Почему, ну почему Тивершолл так отвратительно безобразен? Почему их жизнь так безысходна?

— Они сами построили этот Тивершолл, их никто не неволил. На их вкус Тивершолл красив и жизнь их прекрасна. Они сами ее создали. По пословице: всяк сверчок знай свой шесток.

— Но ты ведь принуждаешь их работать на себя. Их шесток — твоя шахта.

— Никого я не принуждаю. Каждый сам ищет свою кормушку.

— Производство поработило их, жизнь их безнадежна. Так же, впрочем, как и наша, — Конни почти кричала.

— Заблуждаешься. Все, что ты говоришь, — дань дышащему на ладан романтизму. Вот ты стоишь здесь, и в твоем лице, во всей фигуре не заметно никакой безнадежности, милая моя женушка.

И Клиффорд был прав. Синие глаза Конни горели, щеки заливал румянец; она была живым воплощением бунтарства, антиподом безнадежности. Среди травы она заметила только что распустившиеся первоцветы, которые весело топорщили свои ватные головки. И вдруг подумала, ведь не прав же Клиффорд, ясно, что не прав, так почему она не может вразумительно сказать ему это, объяснить его неправоту?

— Не удивительно, что эти люди не любят тебя, — единственное, что она нашлась сказать.

— Это не так, — возразил он. — И, пожалуйста, не путай понятий. Они не люди в твоем понимании этого слова. Это вид млекопитающих, которых ты никогда не понимала и не поймешь. И не надо распространять на других собственные иллюзии. Простолюдин всегда остается простолюдином. Рабы Нерона лишь самую малость отличаются от английских шахтеров и рабочих Форда. Я имею в виду тех древних рабов, что корежились в копях и гнули спины на полях. Рабы есть рабы, они не меняются от поколения к поколению. И среди них были и будут отдельные яркие личности. Но на общей массе это не сказывается. Народ не становится лучше — вот один из главных постулатов социологии panem et circenses![14] Но только сегодня вместо зрелищ мы дали ему просвещение — вредная подмена. Беда нашего времени заключается в том, что мы извратили идею зрелищ, отравив народ грамотой.

Конни пугалась, когда Клиффорд заводил речь о народе. В том, что он говорил, была своя, убийственная логика. Но именно это и удручало.

Заметив, что Конни побледнела и сжала губы, Клиффорд покатил дальше, и оба не сказали больше ни слова, пока кресло не остановилось у калитки, ведущей в лес. Конни открыла калитку.

— И нужны нам сейчас не мечи, а розги. Народ испокон веков нуждался в жестокой розге правителя и будет нуждаться до конца дней. Когда говорят, что народ может сам управлять жизнью, это лицемерие и фарс.

— И ты мог бы управлять народом?

— Конечно! Ни разум, ни воля у меня не изувечены войной. А ноги… Что ж, ноги правителям не так и нужны. Да, я могу управлять народом в каких-то пределах. У меня нет ни грамма сомнения. Подари мне сына, и он будет править после меня.

— Но он не будет твоим кровным сыном, — проговорила она, запинаясь. — Может статься, он будет принадлежать не твоему классу.

— А мне все равно, кто будет его природный отец, при условии, что им будет физически крепкий мужчина с нормальными умственными способностями. Отдай мне ребенка от здорового, умственно полноценного мужчины, и я сделаю из него совершенный образчик Чаттерли. Неважно, кем мы зачаты, важно, куда судьбе заблагорассудится поместить нас. Поместите любого ребенка среди правящего класса, и он вырастет прекрасным его представителем. А поместите в простонародную среду, и он вырастет плебеем, продуктом своего класса. Влияние окружающей среды на ребенка — главнейший фактор воспитания.

— Так, значит, простые люди не составляют особого класса, и не кровь делает аристократа аристократом?

— Отнюдь, дитя мое! Все это романтические бредни. Аристократия — это судьба. Так же как и народ. Индивидуальные свойства не играют роли. Весь фокус заключается в том, в какой, среде ребенок вырос, сформировалась его личность. Аристократия — это не отдельные люди, это образ жизни. И наоборот, образ жизни раба делает его тем, что он есть.

— Значит, такой вещи, как всеобщее равенство, не существует?

— Это как смотреть. Желудок, который требует пищи, есть у всех. Но ежели взглянуть с другой стороны — я говорю о двух видах деятельности: творческой и исполнительской, — между правящим и подчиненным классом пролегает пропасть. Эти две социальные функции — диаметрально противоположны. Но ведь именно они определяют индивидуальные свойства личности.

Конни слушала разглагольствования мужа, не переставая изумляться.

— Может, двинемся дальше? — предложила она.

И Клиффорд опять запустил мотор. Он высказался, и на него опять нашла странная тупая апатия, которая так действовала ей на нервы. «Въедем в лес, — решила она, — и я постараюсь больше не спорить».

Впереди, точно по дну ущелья, бежала верховая тропа, зажатая с двух сторон сплошным орешником, над которым высились голые еще, серые кроны деревьев. Кресло, отдуваясь, въехало в море белопенных незабудок, светлеющих в тени кустов. Клиффорд старался держаться середины, где незабудки были кем-то уже примяты. И все-таки позади оставался проложенный в цветах след. Идя за креслом, Конни видела, как колеса, подпрыгивая на неровностях, давили голубые пики дубровок, белые зонтики лесного чая и крошечные желтые головки бальзамова яблока. Каких только цветов тут не было, уже синели озерца и первых колокольчиков.

— Да, ты права, сейчас в лесу очень красиво, — сказал Клиффорд, — просто поразительно! Нет ничего прекрасней английской весны!

Слова прозвучали так, будто это весеннее буйство было вызвано к жизни парламентским актом. Английская весна! А почему не ирландская, не еврейская? Кресло медленно подвигалось вперед, мимо высоких литых колокольчиков, стоявших навытяжку, как пшеница в поле, прямо по серым разлапистым лопухам.

Доехали до старой вырубки, залитой ослепительно ярким солнцем. В его лучах ярко-голубые колокольчики переливались то сиреневым, то лиловым. Папоротники тянули вверх коричневые изогнутые головки, точно легион молодых змеек, спешащих шепнуть на ухо Еве новый коварный замысел.

Клиффорд катил в сторону спуска, Конни медленно шла следом. На дубах уже лопались мягкие коричневатые почки. Всюду из корявой плоти дерев выползали первые нежные почки. Старые дремучие дубы опушались нежно-зелеными мятыми листочками, парящими на коричневатых створках, которые топырились совсем как крылья летучей мыши. Почему человеку не дано обновляться, выбрасывая свежие молодые побеги? Бедный безвозвратно дряхлеющий человек!

Клиффорд остановил кресло у спуска и посмотрел вниз. Колокольчики затопили весь склон, источая теплое голубое сияние.

— Цвет сам по себе очень красивый, — заметил Клиффорд, — но на холст его не перенесешь. Не годится.

— Само собой, — рассеянно ответила Конни: мысли ее витали далеко отсюда.

— Рискнуть разве проехаться до источника? — сказал Клиффорд.

— А кресло обратно поднимется?

— Надо попробовать. Кто не дерзает, тот не выигрывает.

И кресло начало медленно двигаться вниз по широкой верховой тропе, синевшей дикими гиацинтами. О, самый утлый из всех мыслимых кораблей, бороздящий гиацинтовые отмели! О, жалкая скорлупка среди последних неукрощенных волн, участник последнего плавания нашей цивилизации! Куда ты правишь свой парус, чудо-юдо, корабль на колесах? Клиффорд, спокойный, довольный собой, в старой черной шляпе, твидовом пиджаке, неподвижный, внимательный, не выпускал штурвала. О, капитан, мой капитан, закончен наш поход! Хотя, может, и не совсем! Конни в сером домашнем платье двигалась в кильватере, не спуская глаз с подпрыгивающего на спуске кресла.

Миновали узкую стежку, ведущую к егерской сторожке. Слава Богу, тропинка уже кресла — двоим не разойтись. Наконец, спуск окончен, кресло повернуло и скрылось за кустами. Конни услыхала позади легкий свист. Она резко обернулась: следом за ней спускался егерь, позади бежала его собака.

— Сэр Клиффорд хочет посетить сторожку? — спросил он, глядя ей прямо в глаза.

— Нет, он доедет только до источника.

— А-а, хорошо! Тогда я могу отлучиться. До вечера! Буду ждать около десяти у калитки в парк. — И он опять поглядел ей прямо в глаза.

— Да, — выдохнула она.

Из-за поворота донесся звук рожка — Клиффорд сигналил Конни. «А-у!» — откликнулась она. По лицу егеря пробежала не то мысль, не то воспоминание, он легко провел ладонью по ее груди. Она испуганно глянула на него и побежала вниз, еще раз крикнув Клиффорду. Егерь смотрел сверху, как она бежит, потом повернулся, едва заметная усмешка коснулась его губ, и он пошел дальше своей дорогой.

Клиффорд тем временем медленно взбирался по склону соседнего холма, где на полдороге вверх среди темных лиственниц бил ключ. Конни догнала его у самой воды.

— А скакун у меня лихой, — сказал Клиффорд, погладив подлокотник кресла.

Конни смотрела на огромные серые лопухи, которые торчали, как привидения, под первыми лиственницами, их называют здесь «ревень Робина Гуда». Тихо и мрачно было вокруг, зато в самом источнике весело булькала вода. Цвели очанки, вверх тянулись крепкие острия голубых дубровок. Вдруг у самой воды зашевелился желтоватый песок. Крот! Он выползал, разгребая землю розовыми лапками и смешно мотая слепым рыльцем с задранным кверху розовым пятачком.

— Можно подумать, он видит кончиком носа, — заметила Конни.

— Во всяком случае, он служит ему не хуже, чем глаза. Ты будешь пить?

— А ты?

Она сняла с ветки эмалированную кружку; наклонившись над источником, зачерпнула воды и протянула Клиффорду. Он стал пить маленькими глотками. Потом Конни зачерпнула еще раз и тоже сделала глоток.

— Холодная! — задохнулась она.

— Хороша! Ты хотела пить?

— А ты?

— Хотел, но не стал говорить.

Конни слышала, как стучит по дереву дятел, как шумит мягко, таинственно ветер в ветвях лиственниц. Она взглянула наверх. По небесной сини плыли белые пухлые облака.

— Облака! — сказала она.

— Не тучи же! — возразил он.

По песку у источника мелькнула тень: крот вылез наружу и заторопился куда-то.

— Какая мерзкая тварь, надо бы его убить, — проговорил Клиффорд.

— Да ты глянь на него, вылитый пастор за кафедрой!

Конни сорвала цветок лесного чая и протянула Клиффорду.

— Аромат свежего сена! Такими духами душились в прошлом веке особы романтического склада. Надо, однако, отдать им должное, головы у них при этом работали отлично.

Конни опять посмотрела на небо.

— Боюсь, будет дождь, — сказала она.

— Дождь? С чего бы это? Тебе хочется, чтобы пошел дождь?

Двинулись в обратный путь. Клиффорд ехал вниз осторожно. Спустились в затененную лощину, повернули вправо и шагов через сто оказались у подножья длинного склона, залитого синевой колокольчиков.

— Ну, старина, вперед! — сказал Клиффорд, свернув на уходящую вверх тропу.

Подъем был крутой и ухабистый. Кресло ехало вперед неохотно, с трудом. Но все-таки ехало — то быстрее, то со скоростью черепахи; когда добрались до лужайки гиацинтов, кресло чихнуло, дернулось, еще немного протащилось, оставив позади гиацинты, и встало.

— Погуди, может, егерь услышит, — предложила Конни, — и подтолкнет тебя. Впрочем, это я и сама могу.

— Пусть оно лучше передохнет, — предложил Клиффорд. — Подложи, пожалуйста, под колесо камень.

Конни нашла камень, и стали ждать. Спустя немного, Клиффорд опять включил мотор. Кресло вздрагивало, дергалось, как паралитик, издавая непонятные звуки.

— Давай я толкну, — предложила Конни, встав сзади кресла.

— Ни в коем случае, — запретил Клиффорд. — Его изобрели не затем, чтобы толкать. Подвинь опять камень.

И снова молчание, снова попытка сдвинуться с места, еще более неудачная.

— Не упрямься, позволь мне толкнуть, — настаивала Конни, — или посигналь, чтобы пришел егерь.

— Подожди!

Конни ничего не оставалось, как ждать. Клиффорд еще раз попытался тронуться с места и только совсем испортил дело.

— Если не хочешь, чтобы я толкала, посигналь егерю, — сказала Конни.

— Дьявол! Можешь ты помолчать хоть секунду!

Конни замолчала. Клиффорд нещадно терзал слабосильный моторчик кресла.

— Ты в конце концов его доконаешь, — не выдержала Конни. — Пожалей хоть свои нервы.

— Если бы я мог сойти с этого проклятого кресла и взглянуть, что там такое, — в отчаянии проговорил он. И нажал на клаксон. — Может, Меллорс скажет, что случилось.

Они ждали среди раздавленных гиацинтов, Конни взглянула на небо: облака приметно сгущались. Громко заворковал голубь: его заглушил резкий сигнал клаксона. Тут же из-за поворота появился Меллорс. И вопросительно взглянув на хозяина, откозырял.

— Вы что-нибудь понимаете в моторах? — спросил Клиффорд.

— Боюсь, что нет. Что-нибудь сломалось?

— Наверное, — коротко бросил Клиффорд.

Егерь наклонился к колесу и осмотрел маленький моторчик.

— Боюсь, я ничего не смыслю в механизмах, сэр Клиффорд, — произнес он спокойно. — Бензин есть, масло есть…

— Тогда посмотрите еще раз, нет ли какой-нибудь поломки.

Егерь поставил ружье к дереву, снял куртку, бросил рядом с ружьем. Рыжеватая собака села подле караулить. Затем он присел на корточки, заглянул под кресло и поковырял пальцем в замасленном моторчике, заметив с раздражением, что вымазал в масле чистейшую рубашку, которую носил по воскресеньям.

— На первый взгляд все в порядке, — сказал он. Встал, передвинул шляпу на затылок и потер лоб, по-видимому, соображая, что могло приключиться с этой механической штуковиной.

— Вы не заметили, рама цела? Посмотрите, все ли с ней в порядке?

Егерь лег на живот головой под кресло и, неудобно изогнувшись, стал ковырять что-то пальцем. Как жалок лежащий на животе мужчина, подумала Конни. Такой слабый, тонкий посреди бескрайней земли.

— Все в порядке, насколько я могу судить, — чуть сдавленно проговорил он.

— Вы, я вижу, помочь не можете, — подытожил сэр Клиффорд.

— Думаю, что нет, — сказал егерь.

Он выбрался из-под кресла, сел на корточки — характерная поза шахтера — и прибавил:

— Во всяком случае, снаружи никаких поломок не видно.

Клиффорд завел мотор, включил передачу. Кресло ни с места.

— Прибавьте еще газу, — посоветовал егерь.

Клиффорд как будто не слышал, но газ прибавил, и кресло загудело, как навозная муха. Моторчик чихнул, фыркнул, проявляя признаки жизни.

— Кажется, поедет, — заметил Меллорс.

Клиффорд включил первую скорость. Кресло лихорадочно дернулось и медленно, скрипя, поехало.

— Я буду толкать сзади, — предложил Меллорс. — И эта штука возьмет подъем.

— Не смейте! — прикрикнул Клиффорд. — Машина сама справится.

— Но, Клиффорд, — вмешалась сидевшая на скамейке Конни. — Ты и сам знаешь: для нее этот подъем слишком крут. Почему ты упрямишься?

Клиффорд побелел от ярости. Изо всех сил дернул рукоятку. Кресло пустилось было рысцой, метра два-три проехало и встало посреди полянки колокольчиков, сияющих какой-то особенной голубизной.

— На этот раз село, кажется, прочно, — сказал егерь. — Не хватает мощности.

— Мы берем этот подъем не первый раз, — холодно возразил Клиффорд.

— В этот раз не взять.

Клиффорд не ответил. И начал дергать и нажимать что попало: включил газ, убавил, прибавил, точно настраивал мотор на определенную волну. Затем вдруг рывком включил первую скорость. И лес огласился душераздирающим скрежетом.

— Смотрите не поломайте, — тихо проговорил егерь.

Кресло судорожно дернулось и свернуло в канаву.

— Клиффорд! — крикнула, подбегая, Конни.

Но Меллорс успел схватить кресло за поручень. Клиффорд налег на рычаги всем телом, сумел вырулить на тропу, и кресло, фыркая и треща, опять двинулось вверх. Меллорс толкал его сзади, и кресло хоть и медленно, но ползло, точно хотело спасти свою честь.

— Видите, движемся, — торжествующе проговорил Клиффорд, обернувшись. И вдруг увидел за спиной лицо егеря. — Вы толкаете кресло?

— Оно бы иначе не шло.

— Отпустите сейчас же! Я ведь просил не помогать.

— Оно не поедет!

— Посмотрим! — чуть не сорвав голос, рявкнул Клиффорд.

Егерь отпустил поручень, повернулся и пошел вниз за ружьем и курткой. Мотор в тот же миг заглох, и кресло остановилось как вкопанное. Клиффорд, раб своего изобретения, чуть не скрипел зубами от бессилия. Он двигал рычаги рукой — ноги-то бездействовали. Крутил туда-сюда маленькие рукоятки, отчего мотор прямо-таки орал дурным голосом. Но кресло не двигалось. Не двигалось, и все тут. Наконец Клиффорд выключил мотор и застыл без движения, не зная, на ком сорвать гнев.