/ / Language: Русский / Genre:russian_contemporary / Series: Русская канарейка

Русская канарейка. Блудный сын

Дина Рубина

Леон Этингер, уникальный контратенор и бывший оперативник израильских спецслужб, которого никак не отпустят на волю, и Айя, глухая бродяжка, вместе отправляются в лихорадочное странствие – то ли побег, то ли преследование – через всю Европу, от Лондона до Портофино. И, как во всяком подлинном странствии, путь приведет их к трагедии, но и к счастью; к отчаянию, но и к надежде. Исход всякой «охоты» предопределен: рано или поздно неумолимый охотник настигает жертву. Но и судьба сладкоголосой канарейки на Востоке неизменно предопределена.

«Блудный сын» – третий, и заключительный, том романа Дины Рубиной «Русская канарейка», полифоническая кульминация грандиозной саги о любви и о Музыке.


Русская канарейка. Блудный сын: роман / Дина Рубина Эксмо Москва 2015 978-5-699-76883-7

Дина Рубина

Русская канарейка. Блудный сын

© Д. Рубина, 2015

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015

* * *

Посвящается Боре

Луковая роза

1

Невероятному, опасному, в чем-то даже героическому путешествию Желтухина Пятого из Парижа в Лондон в дорожной медной клетке предшествовали несколько бурных дней любви, перебранок, допросов, любви, выпытываний, воплей, рыданий, любви, отчаяния и даже одной драки (после неистовой любви) по адресу рю Обрио, четыре.

Драка не драка, но сине-золотой чашкой севрского фарфора (два ангелочка смотрятся в зеркальный овал) она в него запустила, и попала, и ссадила скулу.

– Елы-палы… – изумленно разглядывая в зеркале ванной свое лицо, бормотал Леон. – Ты же… Ты мне физиономию расквасила! У меня в среду ланч с продюсером канала Mezzo…

А она и сама испугалась, налетела, обхватила его голову, припала щекой к его ободранной щеке.

– Я уеду, – выдохнула в отчаянии. – Ничего не получается!

У нее, у Айи, не получалось главное: вскрыть его, как консервную банку, и извлечь ответы на все категорические вопросы, которые задавала, как умела, – уперев неумолимый взгляд в сердцевину его губ.

В день своего ослепительного явления на пороге его парижской квартиры, едва он разомкнул наконец обруч истосковавшихся рук, она развернулась и ляпнула наотмашь:

– Леон! Ты бандит?

И брови дрожали, взлетали, кружили перед его изумленно поднятыми бровями. Он засмеялся, ответил с прекрасной легкостью:

– Конечно, бандит.

Снова потянулся обнять, но не тут-то было. Эта крошка приехала воевать.

– Бандит, бандит, – твердила горестно, – я все обдумала и поняла, знаю я эти замашки…

– Ты сдурела? – потряхивая ее за плечи, спрашивал он. – Какие еще замашки?

– Ты странный, опасный, на острове чуть меня не убил. У тебя нет ни мобильника, ни электронки, ты не терпишь своих фотографий, кроме афишной, где ты – как радостный обмылок. У тебя походка, будто ты убил триста человек… – И встрепенувшись, с запоздалым воплем: – Ты затолкал меня в шкаф!!!

Да. В кладовку на балконе он ее действительно затолкал, – когда Исадора явилась наконец за указаниями, чем кормить Желтухина. От растерянности спрятал, не сразу сообразив, как объяснить консьержке мизансцену с полураздетой гостьей в прихожей, верхом на дорожной сумке… Да и в кладовке этой чертовой она отсидела ровно три минуты, пока он судорожно объяснялся с Исадорой: «Спасибо, что не забыли, моя радость, – (пальцы путаются в петлях рубашки, подозрительно выпущенной из брюк), – однако получается, что уже… э-э… никто никуда не едет».

И все же вывалил он на следующее утро Исадоре всю правду! Ну, положим, не всю; положим, в холл он спустился (в тапках на босу ногу) затем, чтобы отменить ее еженедельную уборку. И когда лишь рот открыл (как в песне блатной: «Ко мне нагрянула кузина из Одессы»), сама «кузина», в его рубахе на голое тело, едва прикрывавшей… да ни черта не прикрывавшей! – вылетела из квартиры, сверзилась по лестнице, как школьник на переменке, и стояла-перетаптывалась на нижней ступени, требовательно уставясь на обоих. Леон вздохнул, расплылся в улыбке блаженного кретина, развел руками и сказал:

– Исадора… это моя любовь.

И та уважительно и сердечно отозвалась:

– Поздравляю, месье Леон! – словно перед ней стояли не два обезумевших кролика, а почтенный свадебный кортеж.

На второй день они хотя бы оделись, отворили ставни, заправили измученную тахту, сожрали подчистую все, что оставалось в холодильнике, даже полузасохшие маслины, и вопреки всему, что диктовали ему чутье, здравый смысл и профессия, Леон позволил Айе (после грандиозного скандала, когда уже заправленная тахта вновь взвывала всеми своими пружинами, принимая и принимая неустанный сиамский груз) выйти с ним в продуктовую лавку.

Они шли, шатаясь от слабости и обморочного счастья, в солнечной дымке ранней весны, в путанице узорных теней от ветвей платанов, и даже этот мягкий свет казался слишком ярким после суток любовного заточения в темной комнате с отключенным телефоном. Если бы сейчас некий беспощадный враг вознамерился растащить их в разные стороны, сил на сопротивление у них было бы не больше, чем у двух гусениц.

Темно-красный фасад кабаре «Точка с запятой», оптика, магазин головных уборов с болванками голов в витрине (одна – с нахлобученной ушанкой, приплывшей сюда из какого-нибудь Воронежа), парикмахерская, аптека, мини-маркет, сплошь обклеенный плакатами о распродажах, брассерия с головастыми газовыми обогревателями над рядами пластиковых столиков, выставленных на тротуар, – все казалось Леону странным, забавным, даже диковатым – короче, абсолютно иным, чем пару дней назад.

Тяжелый пакет с продуктами он нес в одной руке, другой цепко, как ребенка в толпе, держал Айю за руку, и перехватывал, и гладил ладонью ее ладонь, перебирая пальцы и уже тоскуя по другим, тайным прикосновениям ее рук, не чая добраться до дома, куда плестись предстояло еще черт знает сколько – минут восемь!

Сейчас он бессильно отметал вопросы, резоны и опасения, что наваливались со всех сторон, каждую минуту предъявляя какой-нибудь новый аргумент (с какой это стати его оставили в покое? Не пасут ли его на всякий случай – как тогда, в аэропорту Краби, – справедливо полагая, что он может вывести их на Айю?).

Ну не мог он без всяких объяснений запереть прилетевшую птицу в четырех стенах, поместить в капсулу, наспех слепленную (как ласточки слюной лепят гнезда) его подозрительной и опасливой любовью.

Ему так хотелось прогулять ее по ночному Парижу, вытащить в ресторан, привести в театр, наглядно показав самый расчудесный спектакль: постепенное преображение артиста с помощью грима, парика и костюма. Хотелось, чтоб и ее пленил уют любимой гримерки: неповторимая, обворожительная смесь спертых запахов пудры, дезодоранта, нагретых ламп, старой пыли и свежих цветов.

Он мечтал закатиться с ней куда-нибудь на целый день – хотя бы и в Парк импрессионистов, с вензелистым золотом его чугунных ворот, с тихим озером и грустным замком, с картинным пазлом его цветников и кружевных партеров, с его матерыми дубами и каштанами, с плюшевыми куколями выстриженных кипарисов. Запастись бутербродами и устроить пикник в псевдояпонской беседке над водоемом, под картавый лягушачий треп, под треск оголтелых сорок, любуясь плавным ходом невозмутимых селезней с их драгоценными, изумрудно-сапфировыми головками…

Но пока Леон не выяснил намерений друзей из конторы, разумнее всего было если не смыться из Парижа куда подальше, то, по крайней мере, отсидеться за дверьми с надежными замками.

Что там говорить о вылазках на природу, если на ничтожно малом отрезке пути между домом и продуктовой лавкой Леон беспрестанно озирался, резко останавливаясь и застревая перед витринами.

Вот тут он и обнаружил, что одетой фигуре Айи чего-то недостает. И понял: фотоаппарата! Его и в сумке не было. Ни «специально обученного рюкзака», ни кофра с камерой, ни этих устрашающих объективов, которые она называла «линзами».

– А где же твой Canon? – спросил он.

Она легко ответила:

– Продала. Надо ж было как-то к тебе добраться… Башли твои у меня тю-тю, спёрли.

– Как – сперли? – Леон напрягся.

Она махнула рукой:

– Да так. Один наркуша несчастный. Спер, пока я спала. Я его, конечно, отметелила – потом, когда в себя пришла. Но он уже все спустил до копейки…

Леон выслушал эту новость с недоумением и подозрением, с внезапной дикой ревностью, ударившей набатом в сердце: какой такой наркуша? как мог спереть деньги, когда она спала? в какой ночлежке оказался так вовремя рядом? и насколько же это рядом? или не в ночлежке? или не наркуша?

Мельком благодарно отметил: хорошо, что Владка с детства приучила его смиренно выслушивать любой невероятный бред. И спохватился: да, но ведь эта особа врать не умеет…

Нет. Не сейчас. Не вспугни ее… Никаких допросов, ни слова, ни намека на подозрительность. Никакого повода к серьезной стычке. Она и так искрит от каждого слова – рот открыть боязно.

Свободной рукой обнял ее за плечи, притянул к себе и сказал:

– Купим другую. – И, поколебавшись: – Чуть позже.

Честно говоря, отсутствие такой весомой приметы, как фотоаппарат, с угрожающими хоботами тяжелых линз-объективов, сильно облегчало их передвижения: перелеты, переезды… исчезновения. Так что Леон не торопился восполнить потерю.

Но скрывать Айю, неуправляемую, издалека заметную, не открывшись перед ней хотя бы в каких-то разумных (и в каких же?) пределах… задача была не из легких. Не мог же он, в самом деле, запирать ее в кладовке на время своих отлучек!

Он ужом вертелся: понимаешь, детка, не стоит тебе одной выходить из дома, здесь не очень спокойный район, много шляется разной сволоты – сумасшедшие, маньяки, полно каких-то извращенцев. Никогда не знаешь, на кого наткнешься…

Глупости, хмыкала она, – центр Парижа! Вот на острове, там да: один сумасшедший извращенец заманил меня в лес и чуть не задушил. Вот там было о-о-очень страшно!

– Ну хорошо. А если я просто тебя попрошу? Пока без объяснений.

– Знаешь, когда наша бабушка не хотела что-то объяснять, она кричала папе: «Помолчи!» – и он как-то сникал, не хотел старуху огорчать, он же деликатный.

– В отличие от тебя.

– Ага, я совсем не деликатная!

Слава богу, она хотя бы к телефону не подходила. Звонки Джерри Леон игнорировал и однажды просто не открыл ему дверь. Филиппа водил за нос и держал на расстоянии, дважды отклонив приглашение поужинать вместе. Две ближайшие репетиции с Робертом отменил, сославшись на простуду (вздыхал в трубку бесстыжим голосом: «Я ужасно болен, Роберт, ужасно! Перенесем репетицию на… да я сам позвоню, когда приду в себя», – и, похоже, небу следовало упасть на землю, чтобы он пришел в себя).

Ну, а дальше, как дальше-то быть? И сколько они смогут так отсиживаться – звери, обложенные опасным счастьем? Не может же она торчать с утра до вечера в квартире, как Желтухин Пятый в клетке, вылетая погулять под присмотром Леона по трем окрестным улочкам. Как объяснишь ей, не раскрываясь, странное сопряжение его светской артистической жизни с привычной, на уровне инстинкта, конспирацией? Какими отмеренными в гомеопатических дозах словами рассказать про контору, где целая армия специалистов считает недели и дни до часа икс в неизвестной бухте? Как, наконец, не потревожив и не вспугнув, нащупать бикфордов шнур в тайный мир ее собственных страхов и нескончаемого бегства?

И вновь накатывало: насколько, в сущности, они беззащитны оба – два беспризорника в хищном мире всесветной и разнонаправленной охоты…

* * *

– Мы поедем в Бургундию, – объявил Леон, когда они вернулись домой после первой хозяйственной вылазки с чувством, что совершили кругосветное путешествие. – В Бургундию поедем, к Филиппу. Вот отпою спектакль тринадцатого, и… да, и четырнадцатого запись на радио… – Вспомнил и простонал: – О-о-о, еще ведь концерт в Кембридже, да… Но потом! – увлекающим и бодрым тоном: – Потом мы обязательно уедем на пять дней к Филиппу. Там леса, косули-зайцы… камин и Франсуаза. Ты влюбишься в Бургундию!

За туманную кромку этих пяти дней боялся заглядывать, ничего не соображал.

Он вообще сейчас не мог соображать: все внимание его, все нервы, все несчастные интеллектуальные усилия были направлены на то, чтобы ежесекундно держать круговую оборону против своей возлюбленной: вот уж кто не заботился о подборе слов, кто забрасывал его вопросами, не спуская требовательных глаз с его лица.

– А как ты узнал наш адрес в Алма-Ате?

– Ну-у… Ты же его называла.

– Врешь!

– Да это простейшая задача справочной службы, клещ ты мой ненаглядный!

Как-то выходило, что ни на один ее вопрос он не мог дать правдивого ответа. Как-то получалось, что вся его крученая-верченая, как поросячий хвост, проклятая жизнь была вплетена в замысловатый ковровый узор не только личных тайн, но и совершенно закрытых сведений и кусков биографий – и своей, и чужих, – на изложение которых, даже просто на намек он права не имел. Его Иерусалим, его отрочество и юность, его солдатская честная и другая, тайная, рисковая, а порой и преступная по меркам закона жизнь, его блаженно растворенный в глотке, гортанно перебирающий связки запретный иврит, его любимый богатый арабский (который он иногда прогуливал, как пса на поводке, в какой-нибудь парижской мечети или в культурном центре где-нибудь в Рюэе) – весь огромный материк его прошлого был затоплен между ним и Айей, как Атлантида, и больше всего Леон боялся момента, когда, отхлынув естественным отливом, их утоленная телесная жажда оставит на песке следы их беззащитно обнаженных жизней – причину и повод задуматься друг над другом.

Пока спасало лишь то, что квартирка на рю Обрио была до краев заполнена подлинным и насущным сегодняшним днем: его работой, его страстью, его Музыкой, которую – увы! – Айя не могла ни прочувствовать, ни разделить.

С осторожным и несколько отчужденным интересом она просматривала на «Ютьюбе» отрывки из оперных спектаклей с участием Леона. Выбеленные гримом персонажи в тогах, кафтанах, современных костюмах или мундирах разных армий и эпох (загадочный выплеск режиссерского замысла) неестественно широко разевали рты и подолгу так застревали в кадре, с идиотским изумлением в округленных губах. Их чулки с подвязками, ботфорты и бальные тапочки, пышные парики и разнообразные головные уборы, от широкополых шляп и цилиндров до военных касок и тропических шлемов, своей неестественной натужностью просто приводили в оторопь нормального человека. Айя вскрикивала и хохотала, когда Леон появлялся в женской роли, в костюме эпохи барокко: загримированный, в пудреном парике, с кокетливой черной мушкой на щеке, в платье с фижмами и декольте, обнажавшем слишком рельефные для женского образа плечи («Ты что, лифчик надевал для этого костюма?» «Ну-у… пришлось, да». «Ватой набивал?» «Зачем, для этого есть специальные приспособления». «Ха! Бред какой-то!» «Не бред, а театр! А твои “рассказы” – они что, не театр?»).

Она старательно пролистала пачку афиш, висящих за дверью в спальне, – по ним можно было изучать географию его передвижений в последние годы; склонив голову к плечу, тихо трогала клавиши «стейнвея»; заставила Леона что-то пропеть, напряженно следя за артикуляцией губ, то и дело вскакивая и припадая ухом к его груди, будто стетоскоп прикладывала. Задумчиво попросила:

– А теперь – «Стаканчики граненыя»…

И когда он умолк и обнял ее, покачивая и не отпуская, долго молчала. Наконец спокойно проговорила:

– Только если всегда сидеть у тебя на спине. Вот если бы ты басом пел, тогда есть шанс услышать… как бы издалека, очень издалека… Я еще в наушниках попробую, потом, ладно?

А что – потом? И – когда, собственно?

Она и сама оказалась отменным конспиратором: ни слова о главном. Как он ни заводил осторожных разговоров о ее лондонской жизни (подступался исподволь, в образе ревнивого любовника, и видит бог, не слишком притворялся), всегда замыкалась, сводила к пустякам, к каким-нибудь забавным случаям, к историям, произошедшим с нею самой или с ее безалаберными друзьями: «Представляешь, и этот детина, размахивая пистолетом, рявкает: живо ложись на землю и гони мани! А Фил стоит как дурак с гамбургером в руках, трясется, но жалко же бросить, только что купил горячий, жрать охота! Тогда он говорит: “А вы не могли бы подержать мой ужин, пока я достану портмоне?” И что ты думаешь? Громила осторожно берет у него пакет и терпеливо ждет, пока Фил рыщет по карманам в поисках кошелька. А напоследок оставляет ему пару фунтов на проезд! Фил всё потом изумлялся – какой гуманный попался гангстер, прямо не бандит, а благотворитель: и от гамбургера ни разу не отхарчил, и дорогу до дому профинансировал…»

Леон даже засомневался: может, в конторе ошиблись – вряд ли она бы выжила, если б кто-то из профессионалов поставил перед собой цель ее уничтожить.

Но что правда, то правда: была она чертовски чувствительна; мгновенно реагировала на любое изменение темы и ситуации. Про себя он восхищался: как это у нее получается? Ведь ни интонации не слышит, ни высоты и силы голоса. Неужели только ритм движения губ, только смена выражений в лице, только жесты дают ей столь подробную и глубокую психологическую картину момента? Тогда это просто детектор лжи какой-то, а не женщина!

– У тебя меняется осанка, – заметила она в один из этих дней, – пластика тела меняется, когда звонит телефон. Ты подбираешься к нему, будто выстрела ждешь. А в окно смотришь из-за занавеси. Почему? Тебе угрожают?

– Именно, – отозвался он с глуповатым смешком. – Мне угрожают еще одним благотворительным концертом…

Он шутил, отбрехивался, гонялся за ней по комнате, чтобы схватить, скрутить, обцеловать…

Два раза решился на безумие – выводил ее погулять в Люксембургский сад, и был натянут как тетива, и всю дорогу молчал – и Айя молчала, будто чувствовала его напряжение. Приятная вышла прогулочка…

День ото дня между ними вырастала стена, которую строили оба; с каждым осторожным словом, с каждым уклончивым взглядом эта стена становилась все выше и рано или поздно просто заслонила бы их друг от друга.

* * *

Через неделю, вернувшись после концерта – с цветами и сластями из полуночного курдского магазина на рю де ля Рокетт, – Леон обнаружил, что Айя исчезла. Дом был пуст и бездыханен – уж Леонов-то гениальный слух мгновенно прощупывал до последней пылинки любое помещение.

Несколько мгновений он стоял в прихожей, не раздеваясь, еще не веря, еще надеясь (пулеметная лента мыслей, и ни одной толковой, и все тот же ноющий в «поддыхе» ужас, будто ребенка в толпе потерял; мало – потерял, так его, этого ребенка, и не докричишься – не услышит).

Он заметался по квартире – с букетом и коробкой в руках. Первым делом, вопреки здравому смыслу и собственному слуху, заглянул под тахту, как в детстве, дурацки надеясь на шутку – вдруг она там спряталась-замерла, чтобы его напугать. Затем обыскал все видимые поверхности на предмет оставленной записки.

Распахнул дверцы кладовки на балконе, дважды возвращался в ванную, машинально заглядывая в душевую кабину – словно Айя могла вдруг материализоваться там из воздуха. Наконец, бросив на стиральной машине букет и коробку с булочками (просто чтобы дать свободу рукам, готовым смять, ударить, отшвырнуть, скрутить и убить любого, кто окажется на пути), выскочил на улицу как был – в смокинге, в бабочке, в накинутом, но не застегнутом плаще. Презирая себя, умирая от отчаяния, беззвучно повторяя себе, что у него наверняка уже и голос пропал на нервной почке («и черт с ним, и поздравляю – недолго музыка играла, недолго фраер танцевал!»), минут сорок он болтался по округе, отлично сознавая, что все эти жалкие метания бессмысленны и нелепы.

На улицах и в переулках квартала Марэ уже пробудилась и заворочалась еженощная богемная жизнь: мигали лампочки над входом в бары и пабы, из открытых дверей выпархивали струйки блюза или утробная икота рока, за углом по чьей-то пухлой кожаной спине молотили кулачки и, хихикая и всхлипывая, изнутри этого кентавра кто-то выкрикивал ругательства…

Леон заглядывал во все подвернувшиеся заведения, спускался в полуподвалы, обшаривал взглядом столы, ощупывал фигуры-спины-профили на высоких табуретах у стоек баров, топтался у дверей в дамские комнаты в ожидании – не выйдет ли она. И очень зримо представлял ее под руку с кем-нибудь из этих… из вот таких…

В конце концов вернулся домой в надежде, что она слегка заблудилась, но рано или поздно… И вновь угодил в убийственную тишину со спящим «стейнвеем».

На кухне он выхлестал одну за другой три чашки холодной воды, не думая, что это вредно для горла, тут же над раковиной ополоснул вспотевшие лицо и шею, заплескав отвороты смокинга, приказал себе уняться, переодеться и… думать, наконец. Легко сказать! Итак: в прихожей не оказалось ни плаща ее, ни туфель. Но чемодан-то в углу спальни, он…

Да что ей чемодан, что ей чемодан, что ей все на свете чемоданы!!! – это вслух, заполошным воплем… А может, она ускользнула, почуяв опасность? Может, в его отсутствие сюда явился какой-нибудь Джерри (по какому праву Натан приволок этого типа, подарив полную свободу появлений в моей частной жизни, – черт побери, как я их всех ненавижу! бедная моя, бедная гонимая девочка!).

…Вернулась она в четверть второго.

Леон уже разработал стратегию поиска, стал собран, холоден, знал, где и через кого раздобудет оружие, и был полностью готов к любому сценарию отношений с конторой: шантажировать их, торговаться с ними, угрожать. Если понадобится, идти до последней черты. Ждал трех часов ночи, чтобы первым делом нагрянуть к Джерри – правильным образом

И вот тогда в замке простодушно и обыденно крякнул ключ, и вошла Айя – оживленная, в распахнутом плаще, с букетом пунцовых хризантем («от нашего стола – вашему столу»). Ее щеки, надраенные ветерком, тоже нежно-пунцовые, так чудно отзывались и хризантемам, и полуразвязанному белому шарфику на белой шее, а широкий разлет бровей так победно реял над ее фаюмскими глазами и высокими скулами…

Леон призвал все силы, всю свою выдержку, чтобы спокойно снять с нее плащ – руками, подрагивающими от бешенства; сдержанно коснулся губами леденцовых от холода губ и не сразу, а целых полминуты спустя спросил, улыбаясь:

– Где ты была?

– Гуляла. – И дальше охотно, с шутливым удовольствием: представь, облазила все вокруг и обнаружила, что года четыре назад меня сюда приводили в студию к одному фотографу. Может, ты с ним знаком? Он работает в таком размывающем стиле типа «романтизьм», загадочный полет в рапиде. Мне-то лично никогда не нравились эти трюки, но есть любители подобного застарелого дерьма…

– Ты, верно, забыла, что я просил без меня не… – всё еще улыбаясь, оборвал он.

И она, тоже улыбаясь в ответ:

– Может, стоит на меня уж и колодки надеть?

После чего оба заорали, спущенные с поводков, сблизив разъяренные лица, будто собираясь сшибиться лбами.

Он орал как резаный, чуть не впервые в жизни (вот где дремал до поры до времени повышенный звуковой фон Дома Этингера: в потайном ядре его страхов, выпущенных на свободу), наслаждался: можно выораться всласть, стены бывшей конюшни вынесут пронзительную сирену разъяренного контратенора, а эта глухомань все равно ни черта не услышит; можно выорать весь минувший страх за нее, бешенство и ненависть (да, да, ненависть!!! – как он мог, безумец, окончательно спятивший на этой помойной оторве, представить себе, что контора… да нет, его друзья, его соратники! – могут переступить с ним черту, которую!!!..)

Айя выпевала, оплетая собственное лицо плеском обезумевших ладоней:

– Я-а-а уе-е-еду-у-у!!! Я-а не в тюрьме-е-е! Не в тюрьме-е-е!!!

Он тихо произнес, четко выговаривая:

– Ни пуха, ни праха!

Ушел в спальню, хлопнул дверью, рухнул на тахту лицом вниз.

Через пять минут, отгрохотавших в его висках, она вошла на цыпочках, легла рядом и стала тихо гладить его плечи несусветными своими руками – гладить, перебирать, танцевать и вышивать пальцами. Прокралась ладонями под свитер, переплела руки у него на животе, вжалась грудью в его спину, сказала хрипло, гундосо:

– Не прогоняй меня…

Он взвыл, перевернулся, взвился над нею…

…и так далее…

Но не эта очередная – исступленная, упоительная, горькая, сладкая – ссора оказалась переломной в их первых мучительных днях.

Перелом наступил чуть позже, под утро.

Впоследствии, вспоминая эти минуты, он мысленно произносил: «Хамсин сломался» – как говорят обычно в Иерусалиме, когда вся тяжесть пустынного ветра с мутной взвесью песка, с его трехдневным мороком и тоской, с его удушьем в вязком плотном воздухе внезапно дрогнет; прогнется и освободит стрелу невидимая тетива, неизвестно откуда потянет налетевшим ветерком. Провеется воздух, становясь все прозрачнее и свежее – и вдруг рассеется обморок и тлен, как не было их, и певуче округлятся застывшие гребни волн Иудейской пустыни, а фиолетовый шелк туго обтянет далекие призывные груди Иорданских гор.

Она уже засыпала, и он почти заснул, и другой бы не услышал, что там она бормочет на выдохе, но он своим тончайшим слухом уловил и эти несколько слов:

– Гюнтер тоже… – бормотнула она, – те же уловки…

Леон открыл глаза: будто ткнули кулаком под ребро; перестал дышать… Тихо обнял ее, чтобы и во сне она его услышала, легко и внятно шепнул:

– Кто это – Гюнтер? Твой бывший хахаль?

Она открыла глаза, два-три мгновения испуганно глядела в потолок… вновь опустила веки и – в полусне, жалобно:

– Нет, Фридриха сын… Нох айн казахе

И уже до утра Леон не заснул ни на минуту. Встал, оделся, долго сидел в кухне, не зажигая лампы, то и дело вскакивая и высматривая в окно предрассветную, погруженную в сонный обморок улочку, монастырскую стену напротив, желтую в свете навесных фонарей.

Вошел и постоял в гостиной. Свет уличного фонаря лепил на крышке «стейнвея» рельефы двух серебряных рамок с фотографиями: юная Эська с бессмертным кенарем и послетифозная, в рыжем «парике парубка» Леонор Эсперанса. Глубокий и тайный колодезь, что-то запретное, смутное, нежное (он говорил себе: политональное) между двумя этими давно минувшими лицами – бездна, из которой извлечены были его имя и образ.

Он повторял себе, что дольше так тянуться не может, что бездействие и обоюдное их молчание смертельно опасны, что время не ждет: их непременно выследят, если не мясники Гюнтера, то уж за милую душу – вострые следаки конторы.

И неужели, жестко спросил он себя, неужели дела конторы ближе тебе и дороже, чем твоя – наконец-то встреченная – твоя, твоя женщина?!

Нет, моя жизнь не станет вашей мишенью. Никаких уступок! И Айю вы не получите!

И уже знал, что способен на все: сопротивляться, пружинить и ускользать. Если понадобится – лгать и шантажировать. Если придется – убивать…

Утром был готов к разговору.

Долго стоял под душем, запрокинув лицо, будто вспоминая, для чего вообще сюда забрался. Тщательно, не торопясь, побрился, натянул тонкий черный пуловер и черные джинсы – любимый рабочий прикид, в котором обычно репетировал (хотя знал, что ждет его отнюдь не репетиция, а один из решающих в жизни выходов). Глянул в зеркало и отшатнулся: лицо какое-то костяное, диковатые гиблые глаза… Мда: герой-любовник, иначе не скажешь.

Айя все спала. И пока готовил ей завтрак, Леон напряженно размышлял только над тем, как проведет их двухвесельную лодочку в фарватере опасной беседы, с чего начнет этот немыслимый разговор, что сможет рассказать, а что должен скрыть. О чем будет ее умолять, какую отсрочку выпрашивать.

Он готовился к разговору. И все же – как это отныне всегда между ними будет – опоздал.

Она вышла из спальни – тоже полностью одетая. Так стеснительная гостья для любого прошмыга по коридору облачается чуть ли не в парадный костюм, включая перчатки и шляпу.

Он поднял голову и опешил. И она растерялась, увидев его одетым, выбритым, напряженным: оба вышли друг к другу, как переговорщики в судьбоносном процессе между двумя государствами.

– Ты… что это? – озадаченно спросил он. – Куда собралась?

– А ты куда? – в ответ спросила она. И стояли оба, как тогда, на острове – чужие, но одного роста, незнакомые, но с одинаковым выражением в глазах; настороженно оглядывали друг друга – два беспризорника в опасном и враждебном мире.

И разом она побелела, будто в эту минуту узнала и решительно приняла какую-то безысходную весть.

– Присядь, – сказала. – Леон, я тебе… несколько слов. Не могу больше…

Молча сели друг против друга за столик величиной с поднос в столовке Одесского судоремонтного. И Айя заговорила, запинаясь, умолкая, выпаливая по два-три слова, не помогая себе, как обычно, руками-певуньями, а пряча их на коленях, заталкивая между колен и под столом ломая, выкручивая пальцы, заставляя их молчать.

– Я поняла, что должна уехать, – сегодня, сейчас… Подожди, дай сказать, а то… а то я запла́чу раньше времени, я же плакса. Родной мой… видишь, как все у нас получается… Молчи! – вскрикнула высоко, болезненно, будто палец прищемила. Неожиданно для себя заговорила быстро, сосредоточенно, задыхаясь и торопясь: – Вот я уже как бабушка моя… Но я просто не имею права подставлять тебя, это подло. Погостила у тебя, отдохнула, измучила тебя совсем… Спасибо тебе! А дальше буду сама, пока получается, а не то… тебя убьют вместе со мной.

Она прерывисто вздохнула, не сводя с его лица страдальческих, недоуменных глаз.

– Но не только это… Вот ты, мой хороший. Я ничего про тебя не знаю, не понимаю, я совсем в тебе запуталась, только подозреваю во всем, потому что научена, затравлена, однажды уже убита. И потому, что видала их, таких, как ты. Ты что-то прячешь в своей жизни, надежно, тщательно прячешь. Может, и не свои секреты, скорее всего, не свои, иначе ты бы так не упорствовал, не ускользал от меня, не запирал решетки-двери и замки не навешивал. Не знаю, как это называется, – ну, подскажи, помоги мне – шпионаж? Ох, прости, благороднее: разведка, да? Хорошо, не важно. Просто я сыта по горло такими людьми. Ты похож на одного типа – повадка, привычки, скрытность: туда не иди, телефон не бери, убью, если рот откроешь. Нох айн казахе… И неважно, что ты еще и Голос. Я говорю о сути, о повадке: человек может быть кем угодно – ученым, бизнесменом, художником, певцом. Но приходит минута, когда он… когда такие люди, как ты и он, мягко ступают и сдавливают другому горло. Молчи, ради бога, молчи!.. Невыносимо, если ты опять начнешь изворачиваться!

По ее лицу уже катились слезы, свободно и обильно, и она их не отирала, будто слезы эти не имели к ней и к тому, что она говорит, ни малейшего отношения. Так в доме продолжается обыденная жизнь, когда снаружи по стеклу бегут и бегут струи дождя.

– Или не горло, а что там? Глаза выдавить? Нож всадить? Наверное, это нужно кому-то – ну, там, странам, народам, правительствам, очередному богу… Видишь, я даже не спрашиваю подробностей, не до того мне. Я давно убегаю и убегаю, иначе меня убьют…

Она опять выдохнула с мучительной натугой, горько усмехнулась и покачала головой, рассеянно проводя ладонью по лбу, стирая детское удивление в бровях:

– Все время думаю, какого лешего я сюда приволоклась – за тыщи километров, в то же логово – ну, может, наизнанку, – но с теми же правилами игры? Пока летела, все допрашивала себя: зачем, зачем ты это делаешь, дура? Глупой бабочкой – к тебе.

И сосредоточенно хмурясь, будто пытаясь дознаться – у него, у самой себя:

– Как меня угораздило тебя полюбить? Не влюбиться; мне втюриться в живописную рожу – плюнуть раз. А вот нет же: так нестерпимо полюбить – как нарыв в сердце, и невозможно жить, когда отнимаешь руку… Постой, не перебивай, не путай меня, и так кавардак в башке. По порядку: не хочу притаскивать к тебе свою смерть, не хочу тебя подставлять. У тебя наверняка свои дела в этом бизнесе – тоже какие-нибудь контракты, фрахтовые ведомости, грузовые перевозки. Вся эта тайная возня, связанная с очередной дерьмовой бомбой? Или с чем-то вроде? Какие-нибудь многоходовки оружейных концернов, поставки чего-то там, только в другие регионы? Я ошибаюсь? Ну, в общем: чтобы люди друг друга взрывали, стреляли, выжигали… и на всякий случай убить того, кто случайно сунул нос в эту вонючую кучу. Но ты еще и поёшь! Поёшь прекрасным женским голосом – наверняка убийственно прекрасным, если столько людей им восхищаются. Жаль, не могу услышать. Поёшь, как сирена, – так, что забывается боль? Как ангел смерти ты поёшь, да, Леон? А я…

Он вскочил и отшвырнул стул…

Бросился – в книгах читал, на сцене видел, сам проделывал – в ролях! – но не подозревал, что такое может случиться с ним наяву, и не представлял, что в жизни это выглядит так нелепо, не грациозно, унизительно – бросился к ногам: то есть рухнул на пол и вцепился в ее колени, сильно сжал их обеими ладонями, щекой прижался, зажмурил глаза.

Сердце бухало в ее колени, как пенный прибой.

– Нет, нет, – отрывисто и глухо бормотал он, – нет, Айя, не получится от меня убежать. Посмотри на меня! – Вскинул голову, взял ее лицо в ладони: – Я тебе сейчас не все могу сказать. Сейчас. Да тебе и не нужны подробности. Ты права: проклятые игры… Но я тебя убивать не да-ам!.. Я этого не!!!.. Я потому и согласился, потому и преследую их… Слушай меня! Ты мне веришь? Не веришь. Хорошо, не верь. Не верь мне! Только никуда от меня ни на шаг. Ни на шаг! Это – единственное, о чем прошу. Обещай мне!

Она молча смотрела на него жадно-подробным взглядом, словно по жилочкам перебирала все его лицо, как снимок форматировала, отбрасывая несущественное, вытягивая выразительные черты, усиливая светом рельеф.

– Ты вот сказала: я убил триста человек. Нет уж, теперь ты помолчи! Помолчи, потому что ты… права, да. Ну, не триста, но… я понимаю тебя… Когда ты спросила меня: Леон-ты-бандит, у меня все внутри обвалилось. Потому что я… да, я убивал людей. У меня была такая жизнь, я был солдатом, понимаешь? Не могу всего рассказать, но – хорошим солдатом, а потом – хорошим охотником и сторожевым псом, и ищейкой, и волкодавом… да просто волчарой! Слишком много людей надо было спасти, при этом – именно – убивая других. Есть такой библейский закон – убить убийцу. Убить его прежде, чем он успеет отнять чью-то жизнь. Так убивают скорпионов, ядовитых змей, заползших в дом. Так жизнь моя сложилась, понимаешь, такое непростое место, где я вырос. Послушай, любовь моя, это долго рассказывать. И дальше мне нет ходу, не имею права: «кирпич»! Настанет время, и ты будешь знать обо мне все, все!.. да ты и сейчас все знаешь – поджилками, поддыхом, сердцем, грудками своими, – иначе не приехала бы, ты же такой человек… от-вра-ти-тельно трудный! Но ты со своей вреднючей дотошностью – ты уймись пока, а? Пока только пойми, что всё наоборот: я с теми, кто охотится за этими вот торговцами смертью, за спекулянтами тел, разорванных на куски… Правда, для нас с тобой сегодня все еще сложнее, еще зловещее, и я не могу пока объяснить тебе – почему. Когда-нибудь – надеюсь, скоро – я все тебе расскажу. Пока только прошу: не думай обо мне так – не запускай свою мысль в этот ужасный штопор. Пока просто: ни шагу! никуда! от меня… чтобы мы оба остались живы. Я понятно объяснил?

Она молча кивнула, хотя все, что он бормотал, ловя ее руки, вытаскивая их из ее намертво сведенных колен, прижимая ее ладони к своему лицу и не пытаясь ни поцеловать ее, ни обнять, – все было дико и необъяснимо. Но ей не слова были нужны, а вот это его измученное лицо, смятое болью, – как там, в аэропорту, когда она ничего не могла понять, и все было наперекосяк: настоящее его лицо за мутными словами-заслонками.

Он вскочил, подхватил с пола и твердо поставил стул, придвинул к ней тарелку, вывалил из сковороды горку остывшей яичницы.

– Ешь вот, я приготовил. Ну все, все, больше ни слова, ешь! – Оседлал стул, уставился, будто лично хотел проследить, как она станет глотать и жевать. – Постой, я посолить забыл! – схватив солонку, нервно принялся взбивать ею воздух над тарелкой.

Господи, какое облегчение…

– Ты пересолишь! – крикнула она, хватая его руку.

И оба вскочили и над этой неудачной, этой прекрасной яичницей судорожно обнялись, что-то бурно и бестолково продолжая договаривать, перебивая друг друга, хватая друг друга за руки, за плечи, торопясь объяснить, что… невозможно, понимаешь… я не все волен тебе…

– А я тебе – все, все расскажу сейчас до капельки и навсегда!

– Погоди, не части, дослушай… Ты только знай, что если запрусь, то это – не мое. А то мое, что и твое, это… Айя, пойми, у меня же, кроме тебя…

– …нет, я тебе только хотела сказать…

– …это я тебе хотел сказать, моя любимая!

И все было почти как там, на острове, когда она произнесла: «Желтухин», а он сказал: «Дядя Коля Каблуков», – и весь мир извергнулся салютом двух жизней; только там этот захлеб был скорее изумлением, небывалой встречей, увлекательным сюжетом, вроде «Сколько-то там тысяч лье под водой», не то что сейчас, когда каждая клеточка проросла острым ростком обоюдной боли, и опасно тронуть…

…и залечить все можно только прикосновением губ, только осторожным пунктиром диковато-пугливых поцелуев-вопросов, и отчаянных, решительных поцелуев-ответов, и поцелуев-оборванных монологов, и поцелуев-догадок, поцелуев-окликов, поцелуев-признания, и наконец, поцелуев-молчания…

Долгого, долгого молчания… давно опустевшей кухни.

Через час Леон – собранный, пружинистый, коротко задающий вопросы – по мнению Айи, нелепые или очевидные, – уже видел всю кошмарную картину последних месяцев ее жизни.

Все просто, понимаешь, торопливо, с облегчением, с огромным увлечением, даже страстно объясняла она, вскакивая, мотаясь по комнате и договаривая детали вновь отпущенными на волю руками. Надо просто четко следовать правилам.

– Каким правилам?

– Как, ты не знаешь? Вот смотри: никогда не садись в первое такси – только во второе, а лучше в третье. Никогда не лови попуток. Все время меняй места ночлега, еще лучше – все время будь в дороге, в толпе, в автобусе, в поезде, среди людей… Выходи почаще из автобуса, пересаживайся, возвращайся… Хорошо, когда магазины большие и насквозь – с несколькими входами: можно выскользнуть. В кармане куртки или в рюкзаке всегда иметь два головных убора – красный берет и… и какую-нибудь серую косынку. Зашла в туалет, нацепила берет, черные очки и… Вообще, это забавно, какое-то время мне даже… ну, не то чтобы нравилось, а как-то… держало в тонусе: неожиданно менять планы, даже если никому о них не говоришь. Тебя приглашают на выставку в Суррей, ты пишешь: «Спасибо, непременно буду», садишься в поезд и едешь в… Ричмонд – просто так, погулять; только не оставаться на месте, всегда выбирать третий путь. Необъяснимость действий, спонтанность решений – то, что они не могут просчитать. Если посылаешь папе эсэмэску – сразу вырубай мобилу и уезжай… Еще полезно сим-карты менять. Порвать все связи, не отвечать на звонки, на мэйлы… Я даже с Михаль прекратила переписку, а я знаешь, как люблю Михаль!

Она задумывалась и затихала, вспоминая, и он не торопил ее. Спохватывалась и чуть ли не хвастливо перечисляла еще какие-нибудь свои бог знает откуда почерпнутые методы ускользания:

– А, вот еще, забыла: у меня есть водительские права на имя Камиллы Робинсон, украла у девчонки в студенческом хостеле, до сих пор стыдно, но по ним можно кое-где передвигаться. Жаль, в самолет с ними не пролезешь… Но в какой-нибудь пансион, в какую-нибудь ночлежку – плюнуть раз… А вообще, всегда полезно напроситься к дальним знакомым из другой жизни. И в совсем чужом или подозрительном месте надо обязательно делать «куклу». Понимаешь?

– Нет.

– Ну-у… Просто не ложись в ту постель, что для тебя приготовлена. Кладешь туда рюкзак, шмотки, полотенца… Художественно камуфлируешь, как бы человек с головой укрылся.

– А сама…

– А сама – как получится. Однажды всю ночь просидела на подоконнике за занавеской. Но он был довольно широким, подоконник.

– Послушай, мое сокровище. Откуда ты всего этого набралась?

Она недоверчиво смотрела на него, высоко подняв свои полетные брови, искренне удивляясь:

– Да ты что! Я, когда поняла, что меня ждет, – после той встречи с Большой Бертой, – скачала из Интернета все шпионские романы и выучила все правила, как уходить от погони. Я тебе отбарабаню все методы слежки за объектом: правильная наружка – это всегда бригадой. Иногда преследователи идут «гуськом» – обгоняя объект, как бы передают его друг другу; или по обеим сторонам улицы идут… А есть еще метод «коробка» – когда «закрывают» все входы и выходы в здании. А есть «провокация» – это когда объекту демонстрируют агрессивную слежку. Короче, в романах все есть, на любой случай: писатели ведь тоже консультируются со специалистами, это же ясно.

Это ясно. Это просто сойти с ума – вот так-то, ночью, на подоконнике за занавеской. Да, крепкий орешек твоя драгоценная глухая приблуда…

Сейчас он понимал, почему она не побоялась причалить к нему на острове – к нему, незнакомцу, нох айн казахе… «Стаканчики граненыя» – вот был пароль. Он, Леон, был «своим», из детства явился, из отцова гнезда – посланец Желтухина. И потому так доверчиво подошла и заговорила по-русски, домашним языком, с домашними интонациями, будто к отцу обращалась. И ела из его рук, и так бурно, так много говорила, что даже показалась болтушкой…

А теперь представь, что она пережила там, в лесу, когда ты завел ее в чащу и сдавил ей горло. Какие мысли мелькнули в ее голове? Господи, затоптать бы это подлое воспоминание…

А она все тормошила его и требовала, чтобы он еще, еще спрашивал, готова была рассказывать, объяснять, уточнять подробности, описывать приметы внешности, характерные жесты, повадки, походки, словно дождалась наконец той минуты, когда ее природная наблюдательность, ее острый глаз и незаурядное умение сопоставлять обрывки случайно «увиденных» слов, обобщая, вытягивая общий смысл, окажутся не то что востребованными, а жизненно необходимыми – для Леона, для нее самой, для их будущего. Впервые за эти месяцы разомкнулся железный ошейник, защелкнутый у нее на загривке; впервые она чувствовала себя защищенной; чувствовала, что не одна. Бросалась к Леону, обеими руками энергично и азартно трясла за плечи:

– Ну, спроси еще, спроси, что хочешь!

Он же, наоборот, пытался ее расслабить, успокоить, чтобы затем неожиданным вопросом-крючком выдернуть из памяти то, о чем она, возможно, забыла упомянуть, или подсознательно боялась тревожить, или считала неинтересным.

Леон уже не был уверен, что Гюнтер добивался ее смерти. Припугнуть, чтобы не повадно было лезть куда не просят, это – возможно…

Он уже знал весь маршрут ее передвижений, все места, где она нанималась подработать, все ее контакты, всех знакомых, приятелей, обидчиков и врагов. С каменным лицом, со сжатыми челюстями выслушал историю убийства в Рио (как она это называла) – не настаивал, сама захотела все рассказать, и видно было: столько раз описывала, проговаривала это себе самой, столько прокручивала, выжимая трагедию досуха, что вслух получался протокольный перечень ужасных минут: сорвали фотоаппарат, поволокли, и когда она лягнула в мошонку того, огромного, жирного, другой – мозгляк, усики ниточкой – ударил сзади по голове. И больше ничего – до всплывшего медленной мутной луной плафона дневного света в палате, после трех дней черной комы.

В конце концов она с облегчением повалилась на тахту, выдохнула с протяжным стоном и потянулась, закинув руки за голову. Устала, вывалила все до донышка, не оставив за душой ни крошки, ни запятой, ни единой заначки в прошлом. Даже про старого балбеса Рауля рассказала, не забыв татуировку его – коптский крест. Расписала сердобольную Луизку с ее ароматическими свечами, «девочками» и всепрощающим Буддой в уголке двора. Юрчу-ворюгу изобразила, с идиотскими его деревянными мертвецами… Ей было легко, спокойно, даже весело; от бури вываленных слов, от прерывистого дыхания, от порывистой жестикуляции слегка звенело в голове, и хотелось разом перечеркнуть несколько лет своей жизни, все напрочь забыть – и ни капельки не жалко! Вот бы такую таблетку изобрели… А теперь бы заснуть – сладко, уютно, и спать, и спать, как в детстве, на «рыдване» дяди Коли-Зверолова, чувствуя только папины руки, когда он укрывает ее сползшим на пол одеялом…

Леон вышел на кухню, вымыл яблоко, вернулся и протянул Айе. И молча глядел, как с хрустом она оттяпала огромный кусок и с удовольствием жевала, по-детски тараща блестящие, не просохшие от слез глаза. Дождался, пока она догрызет все до черенка, улыбнулся и мягко проговорил:

– А теперь с самого начала…

Часа через полтора он раскопал ту давнюю встречу на вершине горы Кок-Тюбе, где Айя с Фридрихом повстречали «дядю Андрея».

– А девочка – красотка…

– То-то и оно.

– Бедняжка…

– А ты полегче: мы фантастически понимаем по губам…

– Твоя мама была прелестной женщиной. Прелестной!

– Понимаешь, хотя они и встретились случайно…

– Погоди, – остановил он ее. – Не торопись. Вот теперь о «случайно» и о Фридрихе.

Неистовые подземные сплетения многолетних корней… Он расплетал их с той же вкрадчивой и трепетной осторожностью, с тем же хищным азартом ищейки, с каким распутывал когда-то сложнейшие змеиные клубки террористических ячеек где-нибудь в Рамалле или Шхеме. Засыпал Айю вопросами, останавливал, возвращал к уже сказанному, поворачивал прежний вопрос неожиданной стороной, озадачивал, огорошивал, обращал внимание на противоречия. Встречала ли она, Айя, еще когда-либо Крушевича? Может быть, в Лондоне, в доме Фридриха? Присутствовала ли когда-нибудь Елена на встречах с его «партнерами» или была всего только женой, мало осведомленной в делах мужа? Видала ли Айя что-то еще, кроме пластиковой папки из сейфа в кабинете Фридриха, и не помнит ли, кто, кроме Фридриха, подписал документ?

На тех, многолетней давности допросах он бывал неутомим и беспощаден, сейчас же с тревогой всматривался в лицо уставшей Айи, то и дело напоминая себе: довольно, надо дать ей передышку, но понимая, что на передышку у них просто нет времени.

Он осторожно, мягко подбирался к главному – к имени, что со страхом она пробормотала ночью, а за все часы этого изнурительного распутывания связей и встреч лишь упомянула вскользь раза три, – возможно, потому, что редко с ним сталкивалась? Или потому, что инстинктивно старалась отодвинуть от себя эту темную личность? Она почти не говорила о Гюнтере, а у Леона были свои соображения пока не зацикливать ее на этой теме. Слишком многое предстояло раскапывать, слишком важна была любая информация об этом человеке, которого, судя по всему, Айя по-настоящему боялась.

– Ой, знаешь… – Она встрепенулась с озабоченным видом, села по-турецки на тахте, слегка привалилась к стене; из-за ее плеча выглядывала лукавая рожица мальчишки-апаша на Барышнином гобелене. – Погоди-ка… молчи-молчи… мысль одна крутится, насчет Крушевича… – И довольно щелкнула пальцами, ухватив воспоминание за хвост: – Однажды они сидели перед телевизором…

– Кто – они?

Отмахнулась:

– Ну, Фридрих и Елена… Бывают такие вечера, когда они не грызутся, а как шерочка с машерочкой… Я сидела у них за спинами, крутила в ноутбуке одну идейку рекламы кофейного напитка – вкалывала тогда в агентстве Баринга… Лица обоих видела в зеркале над теликом. Они смотрели новости. У них дома вообще новости крутят весь день, не выключая, – то Си-эн-эн, то Би-би-си, то немецкие, то российские программы. Какое-то безумие, как будто с них кто-то мониторинг требует. Я и не думала за ними шпионить, просто сидела, мозги ломала над чертовой рекламой… Но иногда застревала взглядом на Елене. У меня, знаешь, когда-то была мысль сделать ее портрет, настоящий портрет: бывают моменты, когда она вдруг теряет над собой контроль, – ну, если в бешенство впадает или чему-то сильно удивляется. У нее так порочно и жалостно отвисает нижняя губа… и тогда она просто копия одной нашей соседки: та была клептоманка, из магазинов водку под кофтой выносила. И когда ее ловили – ну там, милиция, то-се, акт составляют, – она кричала: «Ой, сирота я, сирота-а-а! Ой же ж как меня обидеть легко-о!» – и губа точно так отвисала… Ну, не важно. Короче, они лениво перебрасывались словами, так что читать их было нетрудно. И я случайно… Понимаешь, я правда не собиралась подслушивать, зачем мне… В общем, Фридрих сказал: Андрей участвует в какой-то операции российским экспертом. Так и сказал: «Андрей – консультант, он ведь там все знает». И еще: «МАГАТЭ?! Ну, эти болваны могут отдыхать». В общем, как я поняла, на Семипалатинском полигоне проводилась какая-то секретная операция – сбор плутония, что ли. Якобы собрали чуть не двести кило. И Елена говорит: «Ничего себе, аппетитный кусочек». А Фридрих ей: «Мда, если учесть, что на бомбу достаточно килограмм двенадцать плутония-239, он же плотнее, чем уран». И Елена: «А что, эта пропасть денег?..» – дальше что-то неинтересное, и я перестала слушать… Но вот про Крушевича помню. А он ведь правда специалист?.. – И с интонацией старательной ученицы: – Это хорошо, что я вспомнила?

Леон сказал:

– Ты моя умница. Ты – самая вострая, самая приметливая… самая-самая. А сейчас сделаем перерыв… угадай, на что!

Не та ли это совместная операция Казахстана, России и Америки, на которую потрачено 150 зеленых лимонов, частью по программе Нанна-Лугара, частью – напрямую из Лос-Аламоса, так называемая Программа совместного уменьшения угрозы, проведенная тем не менее почему-то втайне от МАГАТЭ? Сейчас можно только предполагать, какую выгоду извлек наш выдающийся эксперт-атомщик из своих «консультаций» и как под шумок поживился плутонием, добытым и заначенным до нужного момента и переправленным по частям – но куда, куда-а-а? – чтобы поплыть прямиком в Бейрутский порт из какой-то там бухты? И в таком случае: как здесь задействован Фридрих или, скорее… Гюнтер?

Леон выжидал, когда можно будет вскользь ненавязчиво произнести имя Гюнтера – пожалуй, единственное, что его сейчас интересовало. Нет, неверно: интересовало многое. Например, зачем вообще Фридриху понадобилось вытаскивать в Лондон встреченную в Алма-Ате внучатую племянницу, девочку с такой обременительной особенностью, как врожденная глухота? Что, собственно, она, с ее умением читать по губам… Стоп! Может, дело именно в этом?

Спросил у Айи напрямую.

Она серьезно ответила:

– Нет. Нет… Он, конечно, пытался меня как-то приспособить – вначале… Ну, как это там называется: курьер, связной, да? Но когда я взбрыкнула, оставил тему, махнул на меня рукой. Бывает же так в семье – неудачный бесполезный ребенок, куда его? Но Фридрих меня не прогонял, даже когда я сбрендила и жутко колобродила – знаешь, все эти выверты левой британской богемы… С удовольствием ходил со мной на соревнования по фигурному – я до сих пор люблю смотреть – и на выставки с моим участием. По фотографиям давал какие-то советы, вполне дельные – у него, между прочим, отличный вкус. И если б не Елена, которую трясет, стоит мне появиться в доме… Знаешь… – Айя помедлила, будто мысленно проверяла то, что собиралась сказать: – Думаю, Фридрих меня просто любит.

– То есть? Влюблен? – нахмурился Леон.

– Да нет, ну – любит, привязан… Такая вот странная родственная симпатия. Он ведь тоже – «сирота». Ванильный Дед… его отец, которого он никогда не видел, да и вообще, вся эта неведомая казахская тема – она его страшно интригует. Я для него такой вот сколок родни со степного полустанка, которую он никогда не имел. И потом, Фридрих не лишен сентиментальности. У него когда-то давно умерла молодая жена, остался сын-малютка. А тут я, и тоже сирота, тоже малютка, да еще со своей несчастной глухотой…

Она обхватила колени, насупилась, будто сосредоточенно вглядывалась в себя. Тряхнула головой:

– Нет, не знаю, не знаю! Запуталась я, к черту их всех! Но разыскал же он меня в Иерусалиме и вытянул опять в Лондон – зачем? Я для него совершенно бесполезна, и Гюнтер был против моего возвращения, знаешь, он буквально взбесился! Я видела их разговор из окна гостиницы. Фридрих вышел купить английские газеты в арабской лавке через дорогу, а Гюнтер выскочил следом, остановил его, да так грубо руку на плечо, прямо дернул! И говорит: «Что за блажь с этой девицей, fater, ты совсем спятил на старости лет?..» Ну и бла-бла-бла. Говорил по-немецки, а я в нем не очень, многое восстановила потом по смыслу. Фридрих спиной стоял, не видела, что он там ответил.

Вот оно и названо – имя. А теперь – осторожней… на пианиссимо: не вспугни, не зажми ее, не взвинти ее страхи…

Леон выждал пару мгновений.

– А что, Гюнтер был с вами в Иерусалиме? – спросил мягко, незаинтересованно.

– Да, у него там были какие-то дела, что ли, встречи…

– И жил в той же гостинице, что и Фридрих?

– Нет. Откуда-то приехал. Может, с побережья? Был очень легко для Иерусалима одет, и почти без вещей, и на другой день исчез, а значит, я думаю…

А значит, наблюдательная моя умница, значит, приехал не из-за границы и ошивался где-то у нас под носом. Где же? В какой личине? По каким документам? И уехал в тот день, когда был убит Адиль, мой лучший «джо», мой антиквар, мой друг…

Быстро вытянув из ящика письменного стола ноутбук, Леон молча отыскал фотографию с лавкой Адиля, щелкнул мышкой, увеличивая кадр. Вот он, антиквар, с хитринкой посматривает на того, чьего лица мы не видим. С самого начала Леона беспокоило именно это: Адиль демонстрировал монеты Веспасиана Фридриху, но смотрел-то вовсе не на Фридриха, а на того, кто стоит к нам спиной (такой тревожно знакомой спиной!), досадно заслоняя часть кадра. Понятно, почему Айя с ее художественным чутьем отсекла ненужный сор, в конечном варианте оставив только выразительные руки старика-антиквара.

– Подойди сюда, цуцик, – тихо позвал он и сам удивился: откуда у него вырвалось это «цуцик»? Откуда мгновенный спазм в горле, будто она маленькая и беззащитная и хочется обеими растопыренными руками от всего ее оградить? Значит ли это, что Иммануэлю тоже хотелось оградить тщедушного пацана – «свистульку с серебряным горлышком», как иногда он называл Леона? – Слышь, цуцик? Иди-ка сюда!

Когда подошла, привлек ее к себе на колено, обнял за талию и навел мышку на кряжистую спину, крепкую шею и плосковатый затылок неизвестного на экране.

Силуэт очертил:

– Это Гюнтер?

– Ну да, – спокойно отозвалась она. – Я потому и сняла сзади, пока он не видел. Он же чокнутый, его фотографировать нельзя. Однажды расколошматил мою линзу, самый лучший объектив! Вырвал из рук, бросил на пол и раздавил тремя ударами каблука. А когда я полезла в драку, так небрежно, неуловимо пнул меня, я два дня отлеживалась. Большая Берта орала, как паровозный гудок: «Свинья! Проклятый выродок!» – хотя обычно называет его «юнге», «мальчик». Кажется, в доме только один человек его не боится – старуха. Она вообще никого не боится.

Айя помолчала и неохотно добавила:

– Папа считает, что все трое – Фридрих, Гюнтер, а заодно и я – унаследовали кое-что от Ванильного Деда. Вот кто опасность нутром чуял! Он в плену сидел в немецком лагере, убирал там комендатуру, ну и воровал из мусорной корзины листы использованной копирки. Прочитывал в бараке все их приказы. Представь: иностранные слова, да шиворот-навыворот, да по ночам, в темноте, с черной копирки. Наткнулся на приказ о ликвидации лагеря и организовал побег… Папа говорит, он мог стать гениальным разведчиком, а стал настоящим зверем, бабку Марью избивал чуть не до смерти. Но у Ванильного Деда были война, контузия, два лагеря… а вот его потомки сами себе ищут и создают «битву и бурю». Так папа говорит.

– А отец… он все знает?

– Конечно! Все-все!

– Господи, как же он живет…

И задумчиво добавил:

– Это он потому и не выдал мне твоего телефона…

Айя улыбнулась:

– Он бы под пыткой меня не выдал. Зато через минуту после твоего отъезда написал мне: «Был Желтухин Первый. Хорошо пел». И твой парижский адрес.

– А… этот Гюнтер… послушай, он… действительно так на тебя похож?

– Что ты! – Она фыркнула. – Я даже не понимаю, зачем Фридрих это придумал, – может, на новую родню «работал», усилить родственное впечатление? Или самому почудилось что-то такое… в детских чертах. Да нет, Гюнтер похож на торговца-туркмена или на турка, хозяина шварменной. Или на пакистанца. В общем, он даже на Фридриха не похож. Видимо, на мать, та была откуда-то с Ближнего Востока. И одевается нарочито по-простому, «моя-твоя не понимай», и строит из себя такого… гастарбайтера. Если кто случайно видел его в доме, принимал за садовника. Хотя Гюнтер – очень образованный человек, закончил Тегеранский университет. У него специализация какая-то необычная, Фридрих говорил – семитские языки, что ли…

– Семитские языки?! – воскликнул Леон.

– Если я правильно помню, – неуверенно проговорила она. – Я в этом не очень… Что-то там… в Африке, да?

Да, детка. В том числе и в Африке… Такая вот экзотическая группа языков, среди которых, представь, – ам харский, тигринья, новоарамейский, мальтийский… Ну, и арабский. И, между прочим, иврит.

Леон перевел взгляд на спину и затылок Гюнтера на фотографии. Почему эта спина кажется… слишком свободной, что ли? Ненагруженной… Что, что связано с этой спиною, что перетаскивала она, эта спина, эти плечи в твоей памяти, и почему никак не получается прорвать пелену?

2

Однако перед Филиппом пришлось раскрыться. Не слишком откровенно и никакого напряжения – ни в голосе, ни в наших профессиональных планах; все на меццо-пиано, все светски-оживленно: так и так, моя новая знакомая из Таиланда, погостит недельку-другую. Облегченный отпускной вариант.

Для осторожного приятного ужина он выбрал хорошо знакомый ресторан в самом центре квартала Сен-Жермен.

Ресторан «Вагенэнде» был для Леона своеобразным талисманом: здесь они с Филиппом раза три проводили на редкость удачные деловые обеды и ужины с людьми, от которых так зависит «наш оперный бизнес». Здесь и кухня была отменная, но прежде всего с порога покорял интерьер: изысканный модерн, никакой проклятой современности.

Благодаря зеркалам, опоясывающим стены и оплетенным лианами красного дерева в стиле nouille[1], просторный зал пребывал как бы в плавном кружении. Все арабески, овалы, вензеля, витражи и фарфор, благородные бронзовые люстры и овальный потолочный плафон работы Пивена (неброские, но удивительно чистые тона) – все сливалось в праздничный аккорд.

В начале прошлого века тут крутились в запарке официанты сети ресторанов быстрой кухни «Бульоны»; потом дело было перепродано и попало в руки семьи Вагенэнде, которая на протяжении чуть ли не всего двадцатого века самоотверженно оберегала изысканный интерьер от веяний эпохи. В шестидесятых чуть не разразилась катастрофа: некие деловые люди пытались выкупить ресторан под супермаркет. Тогда на защиту основ поднялась парижская элита, всё благородные едоки: генерал де Голль, Андре Мальро… надо ж было где-то по-человечески ужинать! Короче, ресторан отстояли.

Публика бывала здесь разношерстная, не чопорная, и атмосфера оставалась уютно домашней. А официанты – что редкость в Париже в наши дни – приятно удивляли учтивостью и расторопностью.

Меню мероприятия соответствовало стилю задуманной Леоном ознакомительной встречи: ничего торжественного, не помолвка же это; очередная пассия, милая таиландская гостья… Никаких фейерверков, но плотный ужин по полной программе, то есть, как говорила Стеша, «триста целковиков (местных целковиков, разумеется) отдай не греши».

Филипп появился, когда Айя с Леоном уже сидели за столом, рассматривая карту вин. Филипп был великолепен, благоухал дорогими духами, и хотя заявил, что еле приполз после трудного дня, его аккуратно зачесанные височки и ухоженная эспаньолка с неизменным белоснежным клинышком по центру, точно этот кот ел сейчас сметану и с ложки натекло на бороду, наводили на мысль, что по пути в ресторан Филипп все-таки навестил своего парикмахера.

Высокие стороны общались на английском. И первым (спасительным) этапом встречи стала оживленная инспекция книжки меню. (Филипп: «Ни одной книги не читал с бо́льшим увлечением! Я голоден как волк, так что приготовь толстый кошелек, мой милый…») Наконец выбрали: на закуску – утиный печеночный паштет, к нему по бокалу белого полусладкого «Монбазияк».

Для Айи Леон заказал quenelles de brochet, кнедлики из щуки, зато себе и Филиппу, зная мясные предпочтения своего друга, взял коронное местное блюдо: tete de veau, телячью голову, под которую хорошо идет красное «Жеврэ-Шамбертэн» – подхалимаж, легкий кивок в сторону любимой Филиппом Бургундии.

Вообще, Леон был осторожен, как никогда, предупредителен «на обе стороны», галантен, в шутках на редкость беззуб, боялся сказать лишнее слово, так и сверкая своими антрацитовыми глазами то на того, то на другую, подхватывая нить разговора, торопливо смягчая ершистые реплики Айи, старательно подбрасывая натужные нейтральные темы вроде разговоров об искусстве фотографии и красотах Таиланда. Искренне полагал, что свою партию в спектакле «очередная любовная гастроль» исполняет легко и естественно.

Дождавшись, когда Айя уйдет в дамскую комнату, Филипп сказал:

– Обидно, что ты считаешь меня полным кретином, старина.

И в округленные недоумением глаза Леона:

– Глухая… Ни капли интереса ни к твоему гениальному голосу, ни к музыке, ни к опере. Ни единого пересечения с твоей жизнью. Ничего не скажешь, идеальная пара для оперного певца.

– Филипп!

– Подожди, я не закончил.

Филипп достал трубку и неторопливо, в угнетенном молчании Леона стал ее набивать, затем раскуривать.

– Мордашка у нее симпатичная, и сложена хорошо, но худа, как ободранная кошка. И почему она все время оглядывается, как кошка на крыше: за ней кто-то гонится?

– Филипп!!!

В ярости Леон бледнел, наливаясь внутренним жжением.

– Вот-вот, еще одно мое слово, и ты дашь мне в морду, правда? – добродушно и задумчиво продолжал тот. – И после этого ты что-то лепечешь об «отпускном варианте», «легкой пассии» и «недельке-другой»? Посмотрел бы на себя: ты же вылизываешь ее каждым взглядом, как корова – новорожденного теленка! Ты истекаешь вожделением, несчастный недоносок… Нет, Леон, увы, мой диагноз суров: тяжелая злокачественная любовь и, видимо, с летальным исходом – имею в виду идиотский брак по идиотской страсти. Я не прав?

Леон молчал, комкая салфетку.

А как вчера он выбирал ей одежду для этого ужина! Как выразительно обтекает ее фигурку чудесное шелковое платье цвета вишневой пенки, с тонким бордовым ремешком на талии, со свободным двойным хомутом круглого воротника, из которого вырастает гибкая шея лани. А ее певучие брови – чуткие, дерзкие, шелковые… А удивительные отзывчивые глаза, которые под бронзовыми люстрами немедленно приобрели цвет золотистого ликера и так и мерцают вишневыми искорками… А как ее ножкам идут высокие каблуки новых ботильонов (в Одессе такие звались «катеринками»)!

Филипп протянул свою успокоительно мягкую руку и накрыл ею бешеный кулак Леона:

– Не терзай салфетку. Просто я вижу, что с тобой стало за эти недели, и каким ты вернулся оттуда, из этого проклятого Таиланда, и что успел наворотить. На данный момент я счастлив, что она приехала, и значит, контракт с Лондоном останется в силе. Я ей готов руки за это целовать! Но ты же выжат ею досуха, болван ты этакий, – чем ты петь станешь? Так что прошу лишь об одном…

Тут вернулась Айя, и одновременно – как и полагается, до десерта – приплыла в руках официанта большая тарелка с разными сортами сыра. Все сосредоточились на выборе: недурное средство для остужения «бешеного мавра», как частенько называл Леона Филипп. Дама выбрала не слишком пахучий «Фурм-д’Амбер»; мужчины остановились на более крепком «Мюнстере».

Несколько минут заняло спасительное обсуждение десерта: выпечка, торты и прочий сладостный разврат, пояснил Филипп, – сильная сторона здешнего меню.

– Если вы еще не пробовали «Плавучий остров», дорогая, непременно возьмите! – горячо советовал он Айе. – Это что-то невероятное: круто взбитые белки, плавающие в сладком английском соусе.

– Не бери ни в коем случае, – грозно предупредил Леон. – Сам он терпеть эту бурду не может.

В конце концов все единодушно сошлись на профитролях под горячим шоколадом.

И можно бы считать, что (с некоторыми осложнениями) первое знакомство закругляется изысканным шоколадным пируэтом, но тут Филипп решил обсудить предстоящий концерт в Кембридже и деловые встречи в Лондоне (взрывоопасная тема, которую Леон отодвигал на самый последний момент).

– Ты, конечно, возьмешь свою гостью в Англию? – приятно улыбаясь, спросил Филипп с едва заметным ядовитым форшлагом в конце вопроса (о, воображаю, это будет самый утонченный ценитель в зале).

Айя изменилась в лице: даже не кошка на крыше – пантера над обрывом.

– Чего я там забыла? – мрачно бросила она, дернув плечом.

Филипп опешил. Кажется, он считал эту девушку обитательницей островных джунглей, а поездку в Лондон – этаким манящим призом для очаровательной обезьянки.

– Как?! – воскликнул он. – Лондон! Британский музей, музей Виктории-Альберта, жемчужина…

– Зат-кнись! – процедил Леон по-французски, в ярости уставившись на Филиппа. – Ради бога, заткнись! Она провела в твоей жемчужине не лучшую часть жизни.

– Ты же не предуп… я же хотел… – Филипп бормотал растерянно и раздраженно. – Так объяви темы, на которые я могу с ней говорить, – сколько их: две? три?

– Я не понимаю французского! – выпалила Айя по-русски, вскинув подбородок.

Леон сказал, глядя в ее глаза цвета золотистого ликера:

– Я люблю тебя. Знаешь, что я сделаю, когда мы вернемся домой? Сначала я расстегну твое…

– Но я же не понимаю по-русски! – сокрушенно воскликнул Филипп и развел руками.

– Идите вы к черту оба, – вздохнул Леон. – Устал от вас.

И все трое вдруг расхохотались…

– И отпустите меня отлить, ради бога, – взмолился Леон, – нет сил терпеть, карауля вас, драчливых баранов!

Вернувшись из туалета, он застал чуть ли не идиллию: Филипп рассказывал коронные «брючные байки» своего отца, известного дирижера Этьена Гишара. В молодости тот был недурным скрипачом и до войны активно гастролировал. Более всего в этих старых байках Леона изумляла их схожесть с гастрольными историями музыкантов какой-нибудь Адыгейской филармонии – в свое время ими во множестве сыпал «Верный Гриша», а позже Леон и сам любил порадовать компанию анекдотами из собственной концертно-студенческой биографии.

– И вот он приезжает в Ментон – а год, скажем, тридцать пятый, тридцать шестой, – селится в самом изысканном местном отеле на шестнадцать комнат, идет на репетицию, затем обедает, отдыхает. А перед выступлением открывает наконец чемодан, который ему всегда складывала мама, – чтобы переодеться в концертный костюм. И с леденящим сердце ужасом обнаруживает, что мама забыла положить концертные брюки! Кошмар! Тогда все было строго: музыканты выступали только во фраках. Брюки черные, с лампасами: атласной такой продольной полосой по шву. Что делать? Выход один – бежать вниз, в ресторан, одалживать брюки у какого-нибудь официанта: по странной моде того времени, официанты носили точно такие же брюки с лампасами…

Леон, вероятно, в пятидесятый раз слушал эту историю – и с неизменным интересом. Филипп был незаурядным рассказчиком: ни одного лишнего жеста, ни одного лишнего слова, и притом – полнейшее ощущение чуть ли не экспромта:

– Итак, папа рысью бежит в ресторан и обнаруживает, что именно в этом заведении официанты одеты не так, как всюду, к тому же странно гордятся своей формой – брюки и жилетка в тонкую белую полоску! Ну, делать нечего, времени нет, воскресный день, все магазины закрыты. Папа натягивает штаны какого-нибудь Шарля или Мишеля, опрометью мчится в концертный зал, где играет сложнейшую программу в брючках пошлого альфонса. Все прошло блестяще, публика доброжелательна – аплодисменты, корзина цветов… Наутро папа завтракает в том же ресторане и читает отзыв на свой концерт в местной газете. Рецензент разливается соловьем: звук, интерпретация, техника, музыкальность, ансамбль с оркестром! А в самом конце: «Кроме того, молодой солист привез нам из Парижа новую столичную моду: элегантные брюки, и не черные, а в деликатную полоску!»

Ну что ж, все идет прекрасно, можно успокоиться. И передохнуть, так как за этой байкой идет другая, но с теми же забытыми брюками – у Филипповой мамаши, судя по всему, был явный комплекс вытеснения, связанный с нижней частью тела своего супруга. В этой второй истории блестящий Этьен Гишар выступал в Лионе с каким-то вокалистом, и тоже, как на грех, в воскресенье, так что на сей раз пришлось им выходить на публику попеременно: певец дотягивал последнюю ноту, вбегал за кулисы и сдирал с себя штаны. А Этьен уже стоял наготове: в подштанниках и со скрипкой, молниеносно эти штаны натягивал и выскакивал на сцену. И все бы ничего, но певец был выше ростом, и брюки его на Этьене собирались гармошкой. Кроме того, им не удалось вместе выйти на поклоны, хотя публика хлопала очень долго.

– …Я и сам терпеть не могу Лондон, – говорил Айе коварный Филипп, попыхивая трубкой, протягивая через стол свою мягкую руку потомственного дирижера и как бы уминая, вылепливая толстыми пальцами тонкие пальцы Айи. – Разве он сравнится с Парижем… Антикварная лавочка, индийская лавочка, величественный табачный ларек, грандиозная телефонная будка… А их национальная кухня – о, пощадите мой желудок! А-а-а-а!!! – (Это Айя перехватила и сжала его руку.) – Ох, дорогая, у вас совсем не женская, такая сильная рука!

– И шея сильная, – добавила она. – Знаете, сколько весит фотоаппарат с большой линзой?

– А сколько весит дохлый удав! – подхватил Леон.

* * *

Дома им все же пришлось объясниться:

– Понимаешь, радость моя…

– Только не называй меня своей радостью, как эту консьержку, а то я решу, что ты – Филипп.

– Хорошо: моя мегера, мой идол, моя худющая страсть – так лучше?

– Я не худая, я в теле…

– О-о-о, да! Сейчас начну вытапливать этот жир!

– Пусти, перестань меня хватать, говори, что хотел…

– Сначала кофе сварю, ты не против?

– Мне не кофе, а чай…

– Да ты просто нох айн казахе!

– Ага, и с молоком…

Они просидели на кухне до глубокой ночи. Он доказывал, убеждал, уговаривал, рисовал дивные картины, высмеивал ее страхи, описывал дом главного редактора какого-то музыкального издательства, с которым должен был в Лондоне встретиться: якобы там в кухне, над старинной печью всегда сушатся серые залатанные кальсоны… Она сначала смеялась, потом плакала, опять смеялась его шуткам. Наконец на выдохе смеха согласилась «поехать в этот чертов Лондон». Он поздравлял себя с выигранной битвой, вспотел от напряжения, как дровосек, – хоть рубашку выжимай.

Затем, уже обсудив все детали поездки, они минут пять умиротворенно целовались над пустыми чашками…

…после чего она объявила, что все-таки нет, никуда с ним не поедет:

– А вдруг я столкнусь там с Фридрихом? Елена таскается с ним на всякую музыкальную… – И вовремя запнулась – значит, собиралась нечто сказануть: музыкальную чушь? музыкальную хрень? Да уж, сейчас ей, бедняге, придется придерживать язык на кое-какие темы.

Леону следовало бы просто утащить ее в постель – ночной кенарь дневного перепоет. Но он устал, разозлился и, как это прежде бывало на допросах, от упорного сопротивления объекта повел себя еще мягче: надо захомутать эту кобылку; хватит, натанцевались.

– Ты не только столкнешься с ним, – скупо улыбаясь, совсем иначе улыбаясь, проговорил он. – Ты напишешь ему и напросишься в гости.

Она молча уставилась на эту улыбку. Так он смотрел на нее там, на острове, перед тем как заманить в лес. Испуганным шепотом спросила:

– Зачем?

У Леона в заначке имелось по крайней мере три убедительных ответа и три разных улыбки на подкладку, но, беззвучно рисуя губами слова, будто их кто-то мог подслушать, он сказал:

– Не знаю… – что было, во-первых, чистейшей правдой, а во-вторых, единственно верным в эту минуту ощущением и единственно родственным – ее внезапным птичьим перелетам.

Ему не нужен был Фридрих. С Фридрихом, и очень скоро, разберутся другие. Гюнтер – вот за кем он охотился: неуловимый Гюнтер, племянник генерала Бахрама Махдави, вероятный секретный координатор по связям КСИРа с «Хизбаллой». В доме Фридриха возможен шанс выудить какие-то сведения о маленькой неприметной бухте, о частной почтенной яхте, чьей конечной целью будет Бейрутский порт… Именно в доме Фридриха могла их ожидать вольная. В сущности, в Лондон Леон ехал за выкупом. Он задумал этот обмен с конторой еще в тот день, когда Айя, сидя на его колене, подтвердила присутствие Гюнтера в Иерусалиме в день убийства старика-антиквара. Что ж, если на то пошло, мы не чураемся торга: я вам сынка, Гюнтера, или как там его еще зовут, а вы мне – покой и волю. То есть Айю. Конечно же, Айю.

– Воображаю, – она усмешливо тряхнула головой, – как мы сваливаемся туда прямо на день рождения Фридриха.

– А когда это? – встрепенулся Леон.

– На другой день после твоего концерта в Кембридже.

Леон вскочил и заметался по кухоньке, вылетел в коридор, встал в дверях спальни, уставился на Барышнин гобелен, словно пересчитывал, все ли пирожные в наличии или их уже слопал негодник-апаш. Нет, не все, не все пирожные он слопал, в радостном возбуждении буркнул Леон, кое-что оставил тебе на закуску.

Вернулся в кухню и вновь уселся за столик – странно спокойный, чем-то донельзя довольный.

– Там собирается большая компания?

– Да нет, в основном его пожилые дружбаны, из этих: «мой адвокат», «мой врач»… И еще какой-нибудь заезжий хмырь из ВИПов, в модных туфлях с шипами, вокруг которого выплясывает Елена. Человек семь, десять. Во всяком случае, Большая Берта все эти годы справлялась сама, никого не нанимали. Она неплохо стряпает и терпеть не может готовую еду, которую, знаешь, теперь принято покупать, «чтобы в доме не воняло». А когда Елена пытается что-то вякать, кричит: «Еда не сразу становится говном!» К тому же Гюнтер, если он в Лондоне… Вот кто готовит – пальчики оближешь!

– А Гюнтер всегда приезжает на день рождения Фридриха?

– Не обязательно… Но когда может – приезжает. Эта дата – она и день смерти его матери, такое вот совпадение. Ну, и в этот день он старается быть с отцом. Хотя за столом с гостями никогда не сидит. Я же говорю – его в доме не чувствуешь, он как призрак. Леон! – Айя поежилась, умоляюще проговорила: – Не стоит туда соваться. Я боюсь их, Леон!

– Чепуха, бродяжка моя, – нежно отозвался он, хотя в губах его и промелькнуло неуловимо опасное выражение. – Чего тебе бояться? Я буду рядом.

– Нет, погоди. Я просто не понимаю, зачем тебе этот глупый риск! – И недоуменно усмехнулась, покачав головой: – Ну, в роли кого я тебя притащу – даже если решусь сунуть туда нос? Знакомьтесь, это мой… кто ты мне – бойфренд?

Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга – несколько протяжных мгновений, которые все длились, аукаясь в их глазах, властные и одновременно робкие ощутимые, как прикосновения.

– Жених, – коротко и тихо сказал он. – Годится?

Она помедлила… Спросила безразличным тоном:

– Это такая… концертная версия?

Тогда, отсчитав три гулких удара в висках, чувствуя, как что-то мягко всхлипнуло и покатилось в невозвратную глубину груди, он спокойно ответил:

– Это предложение руки и сердца, если ты не против.

Она не шелохнулась. Сидела, по-прежнему всматриваясь в его губы, недоверчиво улыбаясь, будто он случайно оговорился, просто не мог произнести такого, и оба это понимают. Только брови ее ласточкины дрожали, не снижая изумленной высоты.

Наконец она вздохнула, поднесла обе ладони к лицу, точно собираясь напиться, вдруг нырнула в них лицом и заплакала.

И беззвучно, неиссякаемо плакала все время, пока Леон скупо объяснял, ребром ладони размечая на столике этапы опасного разговора: именно так – дорогой Фридрих, никогда не стала бы надоедать тебе случайным знакомством. Но это для меня – слишком серьезный шаг, а ты, несмотря на все наши разногласия, у меня тут единственный родственник. И не то что благословения жду, просто считаю необходимым представить тебе… и так далее.

…беззащитно улыбалась, кивала и плакала.

Слезы у нее всегда были наготове, так близко, так благодатно близко; к ее резкому и сильному характеру никакого отношения не имели. И хорошо, что Леон это сразу понял: просто природа заботилась, чтобы в отсутствие слуха самый важный инструмент ее существа – ее глаза, ее пристальный лучистый взгляд – постоянно омывался сокровенной природной влагой.

3

Он и сам не знал, почему решил превратить эту, в сущности, недолгую поездку в путешествие, для чего придумал изрядную часть пути проделать на машине, через соборный сумрачный Амьен, через гобеленовый переливчатый Аррас и простеганный каналами Брюгге… Переночевать в Брюсселе, в каком-нибудь неприметном пансионе, а утром сесть на «Евростар» – до Лондона.

Не самый удобный, не самый быстрый способ попасть из Парижа в Лондон, но Леону хотелось «проветрить девочку». Хотелось расслабить ее, хоть немного снять то чудовищное напряжение, в котором она жила последние месяцы, да и последние недели их новой, обоюдоострой, взрывчатой, неистовой жизни вдвоем.

Одинокий кенарь, он посматривал на себя как бы со стороны. Утром изумлялся, если, проснувшись, слышал, как в ванной льется вода. Сквозь сон себя спрашивал: это Владка приехала? И ярким всплеском – нет, не Владка, но некто вроде… Улыбнувшись, потягивался, перекатывался, блаженно распластывался на постели, руки разбрасывал, проводил ладонью по ее еще теплой подушке… Время от времени прислушивался к себе: когда уже он начнет раздражаться? Когда захочется на часок закрыть за ней дверь, с воздушным поцелуем вослед? (Любимая присказка холостяка Филиппа: «Старина, знаешь, что такое вечность? Это промежуток времени между минутой, когда ты кончил, и минутой, когда за ней захлопнулась дверь…»)

А вот и нет, старина. А вот и нет. И странно, и так ново: возможно, именно звуковой вакуум, этот кокон полнейшей тишины, в котором она существует, дарит ему, Леону, удивительную свободу выплеска. Он ловил себя на том, что дома стал громко хохотать, а в минуты их бенгальских искристых ссор с наслаждением кричал, чувствуя потом легкость в груди, словно таял, испарялся окаменелый кусок льда, наращенный всей жизнью. Выорался (Одесса-мама, насмешливо говорила Айя) – но будто вены отворил. Грозовые разряды, погромыхивающие где-то там, высоко над головой, и все – мимо, мимо… Здесь только свежесть, и разреженный воздух, и музыка, никому не досаждающие его колоратуры, волнами взмывающие к потолку… Так что, может, ты и прав, дорогой мой Филипп: «идеальная пара для оперного певца»?

Когда все пройдет, думал, надо сразу купить ей фотоаппарат – видел, как она мается, как вдруг сощуривается, откидывая голову, как замирает на миг и раздраженно прищелкивает пальцами: кадр упущен. И бросается к компьютеру, сосредоточенно перебирает что-то там, «обстригает» кадры, выстраивает, дорабатывает уже готовое. И сидит, уставясь в экран, нетерпеливо подтанцовывая коленкой, будто застоялась в стойле и сдерживается изо всех сил, чтоб не разнести стены конюшни.

Да, пора ей камеру купить…

Леон плохо представлял себе, во что выльется его и впрямь диковатый план посещения «Казаха». Просто чуял, что если и существует для них обоих возможность вылететь на свободу, то кроется эта возможность в опасном доме Фридриха Бонке.

Вот ты опять со своей идиотской интуицией, говорил в свое время шеф. А ее просто не существует. Разведка – дело скучное: анализ ситуации и фактов, помноженный на кровавый опыт других.

Что и говорить, чистая это правда, но… как передашь покалывание в кончиках пальцев, предвосхищение смены тональности, неизбежное нарастание музыкальной темы в ушах и во лбу, над бровями? Как растолкуешь осязаемое приближение кульминации? Как опишешь головокружительный восторг в ожидании всегда неожиданного финала?

* * *

Своего автомобиля Леон не держал: никчемушный след – куда ехал, где стоял, где заправлялся… На одолженных-то колесах приватность куда как больше.

Он понимал, что толковей всего добираться на поезде прямиком из Парижа в Лондон: в толпе пассажиров и затеряться легче, и, как ни странно, легче заметить и отследить «хвост». Но толпы он не любил, если только это не публика в зале, и по старой снайперской привычке предпочитал, чтобы вокруг расстилалось некоторое хорошо просматриваемое пространство. А если хотелось передвигаться, не слишком привлекая к себе внимание, никогда не снимал машину в фирме по прокату. Просто шел в гараж на соседней улице, к Жан-Полю, двадцатипятилетнему гению механики и автомобильного дела, совал пару сотен в его мозолистую лапу и брал на нужное время любой из трех его автомобилей. Те были всегда на ходу и всегда в приличном состоянии. А самым прекрасным было то, что влюбленный в цвет и линию неудавшийся живописец Жан-Поль – эстет чокнутый – едва ли не каждый месяц перекрашивал своих коней просто так, для настроения. И вот это Леону нравилось больше всего.

– Хочешь «Пежо»? – спросил Жан-Поль, умудряясь ковырять в носу пальцем, перепачканным в машинном масле. – Я его недавно пережелтил. Он сейчас как солнышко на дороге.

– Ммм… Не люблю дорожную полицию.

– Тогда «Рено-Клио» бери, он все еще темно-синий.

– Отлично, морские цвета успокаивают.

Складывались долго и канительно – будто на месяц уезжали. Выяснилось, что у них кардинально разный подход к дорожной экипировке: Айя предпочитает свободные руки и минимум веса («Я так привыкла; с меня довольно аппаратуры»), Леон, напротив, для «неожиданной погоды» и «разных поворотов сюжета» любит запастись лишним пуловером, лишней рубашкой и лишними туфлями. А фрак, черт его дери! А смокинг?! Черный – это само собой, а хорошо еще один, на всякий случай

По этому поводу стены бывшей конюшни вновь сотрясали вопли, губительные для голосовых связок певца, но такие сладостные, поддержанные такими трелями вездесущего Желтухина…

– Нет, подожди, – оторопело спрашивал Леон над раскрытым чемоданом, с концертными туфлями в руках, – ты собираешься ехать с одной парой джинсов?!

– Но у меня же одна задница, – спокойно возражала она.

– Женщина! Может, ты и трусы берешь в одном экземпляре?!

– Я могу ехать вообще без трусов – ты будешь только доволен…

– А платье! Твое новое обалденное платье!!!

– Прекрати руководить моим гардеробом, Одесса-мама…

Когда чемодан уже стоял в прихожей, дом был прибран, холодильник опустошен и мусор вынесен, пригласили Исадору для подробных консультаций на предмет кормежки и выгуливания Желтухина Пятого. Португалка уже дружила с желтым наглецом и кавалером – тот строил ей куры и закатывал серенады. Не волнуйтесь, месье Леон, я все поняла: тут вот корм, водичку меняем каждое утро, и выпускать полетать, но форточку перед тем, конечно, закрыть.

Она вздохнула:

– Я бы с удовольствием забрала вашего красавца себе, но у внука такая аллергия на птичий корм…

– Да-да, аллергия, – отрешенно произнес Леон в наступившей паузе, застывая, каменея и даже вроде как покрываясь инеем. – Как я мог забыть… Аллергия, да… Это замечательно!

Ринулся на балкон – разыскивать в кладовке дорожную медную клетку. Крикнул оттуда:

– Исадора! Радость моя! Простите! Все отменяется! Мы забираем кенаря с собой!

Явился с клеткой и принялся отсыпать корм в пакетики, собирать походный птичий багаж. Открыл ажурную дверцу и протянул Желтухину палец, который тот немедленно обхватил своими восковыми трехпалыми чешуйчатыми лапками.

– Поехали-поехали-поехали с оре-е-ехами… – выпевал Леон полушепотом. – Канарейка за копейку… чтобы пела и не ела… Карета по-о-одана, маэстро, карета по-одана…

Кенарь вспыхнул крошечным солнцем в утреннем луче меж гардин, перебрался на новую жердочку и принялся деловито инспектировать свой портшез.

Айя наблюдала эти внезапные сборы в замешательстве.

– Ты с ума сошел? – осведомилась она нерешительно.

– А что! – Леон почему-то был в восторге от внезапной своей дикой идеи. – Берут же хозяева в поездки кошек и собак. Я, может, жить не могу без любимого кенаря…

– Месье Леон – большой оригинал, – пояснила Исадора обескураженной Айе. И улыбнулась: – Настоящий артист!

Пока загружались у Жан-Поля, поругались, помирились, долго бережно пристраивали на заднем сиденье клетку с Желтухиным Пятым, чтобы кенаря не укачало. Наконец покинули гараж, проехали переулок и встали на светофоре. И тогда Леон шумно и освобожденно выдохнул, засмеялся, потянулся к Айе и обеими ладонями взял ее лицо. Поцеловал с таким проникновенным, таким кротким чувством, словно через минуту им предстояло расстаться на год.

– Мы будем ехать долго-долго, моя любовь, – сказал, – через Амьен, Аррас, Брюгге… В Брюсселе непременно выпьем пива в одном славном подвальчике.

– В Брюсселе? Пиво? – недоуменно уточнила она, смешно ворочая головой в его ладонях, как ребенок в завязанной шапке-ушанке, все еще не понимая его возбуждения, его праздничного волнения, только чувствуя, что эта их дорога – начало чего-то важного, возможно, очень опасного, но почему-то необходимого Леону.

И ничего на сей раз не спросила, что само по себе было невероятно.

Тут выпал зеленый, и они выехали из переулка на рю де Риволи.

* * *

В Амьене погода еще крепилась, не давая воли слезам, хотя пейзажи равнинной Пикардии никого бы не развлекли и не порадовали: унылый горизонт, как по школьной линейке, туманы на голых полях, безликие коробки промышленных блоков. И над всем – пелена утреннего неба, сквозь которую изредка процеживался парафиновый луч. Только бы не дождь, заклинала Айя, в дождь так скучно ехать…

Но в Амьене дождь их еще не настиг. Загнав машину на муниципальную парковку, они под пасмурным небом пошатались немного по центру, прошлись по берегу сонной и тихой Соммы, отыскали кафе как раз напротив собора Нотр-Дам и уселись за столик на улице.

– Он странный, да? – Айя кивнула на собор. Она сидела, вытянув и скрестив ноги в джинсах, все еще похожая на мальчика, хотя мягкий ежик ее волос уже стал завиваться на висках и затылке. – Какой-то неуравновешенный.

– Он самый большой во Франции, знаешь? – отозвался Леон. – Акустика изумительная, я пел здесь раза три. И внутри такой светлый текучий воздух – от витражей. Хочешь, зайдем?

Айя хмыкнула:

– Думаешь, я его не снимала, этого монстра? Я месяца три работала на один модный журнал, торчала здесь на фотосессии с этими идиотками… – И, перехватив его взгляд: – Ну, с этими, моделями. Кстати, их менеджер предложил мне попробоваться, уговорил напялить какие-то их супермодные тряпки, поставил меня на дикие платформы, каких я сроду не носила, – клоун на ходулях! – и пустил пройтись по площади… Ахал и закатывал глаза. В общем, я послала его к черту. Снимали здесь и в Генте, на фоне тамошнего собора. Но этот мне нравится больше. Он такой огромный, неловкий, какой-то… стеснительный: одно плечо выше, другое – ниже…

– И эта готическая роза в груди, как крупный цветок в петлице…

– Слишком тщательно сработана, – заметила Айя. – Каменный ажур этих соборных роз…

…А какую изысканную розу вырезал из красной луковицы «ужасный нубиец» Винай… Куда он все-таки делся? Какому бизнесмену готовит сейчас свой тайский салат из холодной говядины? Господи, на что тебе сдался Винай, если уж даже в конторе равнодушны к его судьбе? И к чему твой беспокойный слух все танцует и кружит, все обшаривает тревожными щупальцами закоулки твоей же памяти?

Официант принес кофе.

– Амьен здорово порушили во время войны, – сказал Леон, отвлекая себя от навязчивых мыслей. – Потом его лет двадцать восстанавливали – ратушу, собор, Амьенскую башню, практически весь район Сен-Льё… Реставрация – всегда чуть-чуть помесь Диснейленда с кладбищенским памятником.

– А еще не люблю эти парадные шеренги святых над порталами. Выстроились, лица постные, у каждого – послужной список чудес. Знаешь, вот в Страсбурге… – Она оживилась, подалась к Леону, и руки мгновенно взлетели к лицу, готовые ассистировать. – Там статуи собора, те, что уцелели, перенесли в «крытый мост», и представь: ангелы и химеры за грязными решетками КПЗ… Сразу меняется все! Вот что значит деталь как рычаг события. Заключенные ангелы… Я сделала целый рассказ. Потом покажу тебе пару снимков. Там есть один юный ангел – папа говорит, на меня похож. Умора, кому сказать…

Он смотрел на ее лицо, все собранное из плавных и чуть раскосых овалов, и думал, что Илья Константинович прав: она и есть – заключенный ангел, всегда замышляющий побег. Ангел, запертый в пожизненную одиночную камеру глухоты. Его, Леона, собственный заключенный ангел со связанными крыльями…

Тут первая капля дождя упала ей прямехонько на нос, другая на скулу, скатилась к подбородку крупной слезой. Айя поежилась и засмеялась, отирая кулаком щеку, погрозила грязноватому неряшливому небу.

– Ну, началось… – вздохнул Леон. – Пойдем к машине?

– Постой, у меня тут кофе еще на семь глотков.

Сняла со спинки стула его джинсовую куртку и накинула на голову. Так и сидела, торопливо допивая свой кофе.

И тут Леона прошибло. Вдруг он понял, кого так мучительно она все это время напоминала. И почему при взгляде на нее то и дело возникают: слепящий свет, голубое покрывало, длинные послеполуденные тени от высоких монастырских стен и тишина каменных прохладных залов… Конечно, вот оно: Палермо, Музей изобразительного искусства, картина Антонелло да Мессина – «Мария Аннунциата»…

Он приходил туда дважды и оба раза – ради Марии. Подолгу стоял, нащупывая интонацию, меру, тембр… В те месяцы работал над несколькими барочными ариями, посвященными образу Девы. Многое не чувствовал, во многом сомневался… Странно – почему вдруг решил продираться к своим открытиям через иное искусство, через живопись?

Николь сначала иронизировала, потом слегка сердилась – по-своему, конечно, мягко улыбаясь: «А если я стану ревновать?..» Да-да: голубое покрывало, широковатый нос, высокое чело с благородными бровями – мальчиковое лицо из плавных раскосых овалов, и все вместе подчинено единому замыслу. Глаза с припухшими верхними веками ускользают, не смея на тебя взглянуть; щепоть левой руки придерживает на груди покрывало, а правая слегка приподнята: то ли Мария потянулась остановить того Невидимого, кто ее покидает, то ли ощупывает воздух перед собой, еще не веря в произошедшее… И странное ощущение, что эта девушка никого не слышит… Вернее, слышит только жизнь внутри себя.

«Леон, ну что ты прилип к этой картине! Ты меня поражаешь… Странные пристрастия…»

Та волшебная поездка на Сицилию – семейная вилла на вершине горы, многослойная синева моря, поутру блещущего серебром, – несколько безмятежных дней, когда он был близок к тому, чтобы произнести те самые слова, которых Николь ждала три года и не дождалась. Те слова, что открыли бы ему ослепительные своды высших сфер: возможность дорогостоящих рекламных турне, грандиозных «промоушнз» и прочих современных трюков для мгновенного вознесения певца на вершину международного музыкального олимпа.

Короче, те самые слова, что так просто, почти без выражения, он сказал на своей кухне вот этой глухой девушке с его джинсовой курткой на голове; этой девушке с широковатым носом, сосредоточенным взглядом из-под припухших век и ласточкиными бровями, на которые он готов смотреть не отрываясь всю оставшуюся жизнь.

– Вот теперь идем, – бросила она, снимая с головы куртку и перекинув ее через плечо Леона.

В Аррасе дождь уже покропил мостовые, оставил крупные оспины на лобовом стекле машины, так что ужинали поближе к стоянке, в каком-то неинтересном ресторане – просто чтобы отсидеться и передохнуть. Вообще каждые километров пятьдесят Айя предлагала где-то «посидеть», придумывала разные нелепые предлоги, как ребенок, оттягивающий возвращение с прогулки домой. Волновалась – не устал ли он? Неужели ее настолько пугало приближение Лондона?

На въезде в Брюссель они угодили в кошмарную пробку. Доползли до Гранд-плас и долго тыркались по окрестным переулкам в надежде урвать местечко для машины. Наконец повезло: на одной из парковок виртуозно втиснулись между двумя микроавтобусами и под ровным, жестким, но все еще терпимым дождем нырнули в подвальчик, в обещанную Леоном пивную, название которой «Cercueil» переводилось просто и брутально: «Гроб». У них и в витрине наглядно расположился скелет – в роскошном гробу со снятой крышкой, непринужденно свесив кости бывших рук по краям своей узкой обители.

Внутри псевдотаинственной крипты в мерцании свечных огоньков накачивалась пивом веселая публика. Скамьями служили, разумеется, гробы. Музыку крутили, разумеется, «Реквием» Моцарта.

– Забавное местечко, – заметила Айя, – хотя и выпендрежное.

– Но пиво первоклассное, – возразил Леон.

Он уже не боялся музыки «Реквиема», как это было в детстве. Но с первых тактов «Introitus» по-прежнему мороз продирал его по хребту, и распахивалась мертвенная равнина мессы, а сердце сжималось в невыразимой тоске чьего-то вечного плена. Какого черта я приволок ее именно сюда, подумал Леон, как обычно на какие-то мгновения забыв, что Айе совершенно все равно, что там лепечут, шепчут или изрыгают динамики.

Они заказали по кружке пива, как-то невзначай разговорились с соседом по столику, бельгийцем, автомехаником.

– Я в молодости подрабатывал в этой пивной, – сказал он и кивнул куда-то в угол: – В гробу лежал вон там, изображал покойника…

– Врет, – по-русски заметила Айя.

– Да нет, просто тяжеловесный бельгийский юмор. У французов есть куча анекдотов про бельгийцев, как у русских про чукчей.

Бельгиец, словно угадав, о чем идет речь, вставил:

– Зато у нас авторуты ночью освещены, не то что у французов: влетаешь в чертову задницу и думаешь – да что они, на фонарях экономят? – И довольно захохотал: – А им просто свет не нужен. Они с наступлением темноты самовоспламеняются!

* * *

Когда собрались выходить и сунулись наружу, дождь уже расхлестался вовсю. Накрывшись курткой Леона, добежали до стоянки, за две минуты вымокнув насквозь. Влезли в свой «Рено-Клио», включили печку… которая, как выяснилось, не работала. Сволочь Жан-Поль, ругнулся Леон, отирая мокрыми ладонями мокрое лицо, не предупредил! А надо было «Пежо» брать, желтое солнышко, тот хоть поновее…

Грохот дождя по жестяному навесу стоянки перекрывал все звуки, даже гомон и гул колоколов. А еще ведь предстояло искать ночлег, какой-нибудь отель неподалеку, влезть под горячий душ, переодеться в сухое…

– Как там Желтухин? – озабоченно спросил Леон, оборачиваясь. – Не помер, бедняга?

– Не знаю, молчит… Господи, папа тебя прибил бы! Зачем ты потащил кенаря в Лондон, можешь сказать наконец?

– Это подарок Фридриху.

– Что?! Да послушай… птицы – совсем не по его части!

– А вот это мы увидим, – буркнул Леон.

Выехали из крытой стоянки под обвал дождя, заколотившего в лобовое стекло машины остервенелыми кулаками. Леон запустил дворники на предельную беготню и воскликнул:

– Потерпите, птицы! Я знаю, где мы заночуем! – И повернулся к Айе: – В замке! Хотите в замок, принцесса?

– Смотри на дорогу, умоляю, – отозвалась она, стуча зубами. – Что ты еще придумал, что за замок…

– Скорее поместье. Для классического замка там нет оборонительных укреплений – ну, рва с водой, подъемного моста, чего еще? Дальнобойных мортир на стенах… Но галерея для менестрелей в дубовом зале и поворотный круг, такой, чтоб развернуться четверке лошадей, – это есть. И камин, в котором можно гулять по утрам, если пробить железную заслонку.

Леон и сам не знал, почему вспомнил про замок. Тот вдруг восстал в памяти во всем своем неуклюжем и неухоженном великолепии.

– Это недалеко, во Фламандском Брабанте, – торопливо пояснил он, – на пути в Лёвен… Прелестный шато, благородная романтика, бесконечные коридоры. Под ноги только надо смотреть.

– Зачем под ноги?

– Чтобы в колдобину не угодить.

– Он что, на реставрации, этот замок?

Ее простодушный вопрос почему-то привел Леона в восторг. Мгновенно перед глазами возникла милейшая чета Госсенс, его давние знакомые, Шарлотта и Марк (длинная цепь приятельств, украшенная дуолями-триолями побочных музыкальных связей и дружб) с целым выводком то ли пятерых, то ли шестерых очень музыкальных отпрысков. Этот караван замыкал ослик, баловень семьи, круглый год пасущийся на худосочном газоне перед внушительным, хотя и обветшалым парадным въездом в замок.

Оба, и Марк, и Шарлотта, время от времени перехватывали пару преподавательских семестров в университете Лёвена. Марк был политологом-славистом, Шарлотта хуже того – специалистом по музыке барокко. В длинных перерывах между университетскими заработками семья жила на пособие по безработице. Замок достался им в наследство – кажется, родители Шарлотты каким-то боком приходились родней королевской семье. Таким образом, простые и неприхотливые Госсенсы угодили в безнадежную социальную ловушку: получить муниципальное жилье владельцам замка, даже многодетным, – трудновато. Чинить все это былое величие Фландрии ни у них, ни у короля денег не было. Замок все больше ветшал, ценнейший узорный паркет (дуб и липа, палисандр и дусия) рассыхался и вздыбливался, неутомимый жучок точил мощные балки стен и кессонных потолков; в зимней оранжерее под дырами в стеклянном куполе чахли простуженные пальмы, сена на газоне для ослика явно недоставало, так что бедная животина перебивалась шоколадом.

Когда проваливались полы на одном этаже, семья перебиралась на другой.

Но одну из спален в бесконечных коридорах замка хозяева привели в удовлетворительный вид и сдавали неприхотливым путешественникам («Тоже грош, какой-никакой», – говорила Шарлотта). Года два назад Леон провел у них три безмятежных летних дня между двумя концертами – в Брюсселе и Брюгге, скармливая ослику все, что выносил после завтрака, весьма щедрого для такого скромного пансиона.

– Там есть огромная спальня, – сказал он, правой рукой растирая заледеневшие в мокрых джинсах колени Айи. – Такие перины, ах и вах! А у меня есть принцесса, которую я с упоением уложу на горошину…

– Смотри на дорогу, не трепись! – воскликнула она, трясясь от холода и обнимая себя обеими руками. – И руль держи! Если мы еще перевернемся…

Но они не перевернулись, хотя и проблуждали добрых часа полтора под обложным дождем. Ночь захлебывалась в могучих струях воды, раскачивала, трепала машину, обрушивала водопады на лобовое стекло. И Леон, и Айя совершенно окоченели, нахохлились, успели дважды поссориться. Кроме того, стрелка индикатора топлива уныло клонилась вниз, настойчиво намекая: подкормите лошадку…

Наконец нужный указатель вспыхнул в свете замызганных фар; оба они дико вскрикнули, свернули, еще раз свернули – на сей раз прямо в распахнутые ворота шато, которые никто никогда не закрывал. Въехали между двумя облупленными кирпичными колоннами, на каждой из которых грузно восседал нахохленный каменный грифон с фонарем в клюве, и покатили по воющему от штормовых порывов парку. Деревья раскачивались, как толпа безумных фурий. Впереди на холме мрачно громоздилась зубчатая туча, густо заштрихованная ливнем, – это и был замок. Слава богу: в трех окнах хозяйского этажа горел свет. Здесь поздно ложились.

Леон проехал длинную, в рытвинах, подъездную аллею («Если у них и в комнатах такие ямы, – пробормотала Айя, хватаясь за что попало – за колени Леона, за спинку сиденья, даже за руль, – то лучше уж в машине заночевать»), свернул к западному входу и прогудел тремя протяжными сигналами – больше шансов, что хозяева услышат полуночных гостей: дверной звонок мог быть испорчен.

И правда, через пару минут дверь приоткрылась, из нее выпал столб желтого света, в котором возникла долговязая мужская фигура. Приспустив боковое стекло, Леон крикнул:

– Марк! Принимай несчастных, хочешь или нет!

Марк в ответ что-то приветливо и бодро гаркнул, хотя по интонации Леон понял, что в пелене дождя гостя тот не узнал. Но к гостям здесь привыкли и принимали в любой степени опьянения, безумия, обнищания и влажности. Возможно, сказывалась славистская закваска Марка: в молодости он года три ошивался в Ленинграде, якобы одолевая аспирантуру, а на деле борясь за чьи-то права и с опасностью для жизни провозя в замурзанном рюкзаке и за ремнем джинсов запрещенную литературу.

Прихватив с вешалки в холле старый клеенчатый плащ, Марк сбежал по ступеням к машине и тут лишь узнал Леона: сквозь потеки дождя на стекле Айя видела бурные, судя по губам, восклицания по-французски.

Леон выскочил и врезался в его пылкие объятия. Затем они извлекли из машины Айю, клетку с обморочным Желтухиным, с головой укутали их в плащ, так что старая пыль, прибитая дождем, сразу же забилась в волосы, глаза и ноздри, и потащили эту странную фигуру (Марк крикнул по-русски: «Инсталляц девущка с папигайчик!»), обнимая с двух сторон, неуклюже взбираясь по ступеням к двери. Когда ввалились в холл, всех троих – и Айю, несмотря на плащ, – можно было вешать на просушку над камином, если бы тот работал. Но он не работал уже несколько лет – по запрету пожарной службы.

Здесь горела одна-единственная лампа где-то в горних высях потолка, освещая высокую резную дверь парадной залы (темный дуб, щедро отделанный бронзой). А дальше простиралась великая тьма гигантского холла. Светя под ноги фонариком, хозяин провел гостей к подножию величественной (даже в этом скудном свете) мраморной лестницы, и, оставляя мокрые следы на протертом ковре, они стали подниматься в жилые покои семьи – великое восхождение к престолу увядшей королевской славы: миновали галерею для менестрелей, несколько переходов с плавными полукружьями мраморных перил. Наконец Марк толкнул дверь третьей или четвертой справа по коридору комнаты, откуда хлынули свет и тепло, и гости вдруг попали в ярко освещенный, благоуханный, кофейный, шоколадный, хлебный, жарко натопленный рай.

Кухня была прямо-таки королевского размаха: в центре над пылающей чугунной печью сияла обитая красной медью огромная вытяжная труба-геликон, которой вторила надраенная медь развешанной по стенам кухонной утвари. В углу пришепетывал современный газовый камин с тихой бурей голубых огоньков за стеклом. Все это сливочным блеском отражал и множил прекрасно сохранившийся старинный кафель стен. По шоколадным плиткам пола гонял на трехколесном велосипеде четырехлетний малыш, огибая мраморный разделочный стол, за которым примостился с ноутбуком старший сын лет семнадцати. А из глубокого потертого кресла уже выпрастывалась навстречу гостям толстуха Шарлотта (опять восклицания, объятия, быстрая, как полет стрижа, французская речь под писк обалдевшего – уже от тепла и света – Желтухина).

Леон извлек из дорожной сумки две бутылки бордоского «Saint-Emilion». Из холодильника приплыли сыр, маслины, какой-то буро-томатный салат в пластиковой коробке, и главное – ура! – багет и масло, и баночка не то варенья, не то джема. Тут же был снят с гвоздя за дверью необъятный флисовый хозяйкин халат, и, дважды в него обернутая, Айя утонула в кресле Шарлотты, готовая тут же заснуть… и заснула! Но минут через пять ее растормошили, придвинули вместе с креслом к столу, сунули в руки пузатую фаянсовую чашку крепкого чая с толикой лимонного ликера – от простуды. И затем оставили в покое.

Все трое – Марк, Леон и Шарлотта, – судя по бешеной артикуляции и ежесекундному смеху в запрокинутых лицах, были увлечены оживленной перепалкой; Леон, кажется, даже принимался петь. В теплом воздухе плыли ароматы чая, кофе, душистого лимонного ликера, разогретого в печке багета. Пацан на велике нарезал вокруг стола опасные круги, не обращая внимания на окрики взрослых.

Айя прикрыла глаза, отплывая все дальше в блаженном озере тепла и света, ничего не желая, кроме как сидеть здесь и сидеть, утонув в пушистом коконе хозяйского халата. И если б ей сказали, что она останется в кресле до утра, она была бы абсолютно счастлива. И полагала, что так оно и устроится.

Но минут через сорок, когда оба ребенка – и большой и малый – были отправлены спать, Айю опять растормошили, всучили клетку с уснувшим Желтухиным, потащили из кухни. Прихватив фонарик, Марк пошел сопроводить их до «апартамента».

И вот эта дорога была едва ли не длиннее их дороги сюда из Брюсселя. Возможно, потому, что шли в темноте, за скудным лучом электрического фонарика, обходя опасные выбоины в паркете. Под ногами на все лады всхлипывали и крякали прогнившие половицы. То справа, то слева их обгоняли зловещие тени, лежа бегущие по стенам, где, как в теневом театре, вырастала гигантская клетка с нахохленной тенью Желтухина и уплывала к черным балкам потолка. Луч фонаря выхватывал пузырящиеся останки обоев позапрошлого века – тисненые «флёр-де-лис», золотистые «бурбонские» лилии с прорехами красного кирпича.

Айя чувствовала себя внутри какого-то барочного романа: бесконечные коридоры этой сюрреалистической коммуналки (вереница дверей справа, вереница – слева) казались сном, наваждением, чередой кадров из позабытого старого фильма о призраке замка. Летучих мышей тут не хватало. Впрочем, в других крыльях замка, возможно, водились и они.

– Сколько тут комнат? – спросила она, тронув Марка за руку.

– На этаже? – спросил Марк, обернувшись.

– Нет, вообще, в замке?

Он рассмеялся, будто она спросила о количестве птиц в здешнем парке, тоже взял ее за руку и ласково сказал:

– Кто ж их может сосчитать, дорогая. Здесь веками достраивалось то и это, потом еще какое-то крыло, и еще пристройка, и еще башенка… И кому понадобилась бы эта статистика?

Нужную спальню сам хозяин отыскал с третьей попытки: вначале сунулись в комнату с пыльной тушей старого рояля среди обломков стульев и оттоманок, затем нырнули в какую-то, судя по высоким книжным стеллажам, библиотеку, трижды в коридорах шарахались от зеркал, с амальгамой, изъеденной, как тело прокаженного: зловещие рожи, что глядели оттуда, оказывались их собственными лицами, подпаленными светом фонарика…

Наконец, одолев очередное колено этого сновиденного коридора, Марк завернул за угол, издал охотничий вопль, толкнул дверь и, нашарив выключатель, щелкнул.

Здесь ожили и люстра, и два прикроватных бра. Выплыла – на подиуме, как сцена в кафешантане, – огромная, с резным изголовьем, с жеманным кисейным пологом дубовая кровать, идеально застеленная белоснежным бельем. У стены напротив – такой же дубовый заковыристый шкаф, типа исповедальни из ташкентского костела, длинная скамья с высокой спинкой и комод, на который и была немедленно водружена клетка с притихшим от страха и качки Желтухиным.

Ничего лишнего в этой комнате не было, кроме грандиозного кресла с такой же резной лиственно-желудевой спинкой чрезвычайной высоты и строгости – кресла, явно перевезенного в опочивальню из зала королевского суда.

Это был блаженный конец пути, их ночлег, их райская обитель…

Марк, несколько смущенный лоцман, улыбнулся Айе и сказал:

– Надеюсь, дорогая, этот наглец не посмеет вас тревожить, и вы проспите ночь, полностью откинув копыта. – И Леону: – Старина, весь этаж в вашем распоряжении. Ты еще помнишь, где ванная?

– Да, тут недалеко, – ответил Леон, – километров пять. Но…

– Но горячей воды сегодня нет, – покладисто завершил Марк, вручая им фонарик, как букет фиалок – лампочкой кверху; после чего бесстрашно канул во тьму. И откуда-то (из какого камина?) докрикнул с дружеским смешком: – Только снимите обувь, когда полезете в кровать! И сами виноваты, предупреждать на… – Дальше эхо заструилось ему вслед, уползло, шурша вслед угасающим шагам.

– Он что-то сказал? – спросила Айя.

– Ничего хорошего, моя бедная принцесса. Пойдем все же, попытаем счастья в этой проклятой ванной?

Минут десять кротовьих блужданий под шуточки Леона, что метки надо бы ставить, как Том Сойер – на стенах пещеры, потребовались, чтобы разыскать ванную. Нашарили выключатель – и сиротский свет одинокой лампочки явил им стылое великолепие мраморных площадей.

– Вот это да-а-а… – прошептала зачарованная Айя. – Где кончается сия бальная зала? И где обещанная галерея для менестрелей?

Действительно, огромное до оторопи помещение можно было запросто принять за что угодно: зал конгрессов ООН, главную площадку Карнеги-холла… Одинокая лампочка – высоко, в небесах потолка – не в силах была зажечь и умножить огни в подвесках хрустальной люстры. В этом жидком, как спитой чай, свете (Барышня такой чай называла «пишерс»[2] и требовала, чтобы экономная Стеша немедленно заварила свежий черный прямо в ее стакане) торжественными ладьями плыли вдоль стен две глубокие, обшитые красным деревом мраморные ванны. Из оскаленных пастей бронзовых львиных морд торчали бронзовые краны.

От всего веяло холодом склепа: от бугристых стен (те же обои «флёр-де-лис», темные, как кожа христианских мучеников), от огромных высоченных окон с бархатными портьерами, от мраморного столика, от кокетливого новенького биде и шаткого унитаза шестидесятых годов прошлого столетия, с подвесным бачком и свисающей на цепи фаянсовой грушей. Когда окоченевшей рукой Айя открыла кран, из него полилась струйка ледяной воды.

Так что из всех предметов этой блистательной залы они решились почтить вниманием только унитаз, после чего пустились в обратный путь мрачными катакомбами коридоров, трижды обознавшись на тех же поворотах: сначала уткнувшись в тусклый бок давно онемевшего рояля, потом сунувшись в библиотеку.

Сколупнув только обувь, и то по наказу Марка и из уважения к трудам хозяйки, в постель заползли одетыми, не сняв ни свитеров, ни джинсов («Ночь любви отменяется, и меня не осудит даже изголодавшийся подводник», – бормотал Леон), обнялись покрепче и закопались под одеяло, как в сугроб, выбивая зубами мелкий зуммер.

Посреди ночи Леон не выдержал, вскочил, сорвал одну из портьер и накрылся с головой пыльным бархатом давно усопших королей…

* * *

…который утром оказался истинно королевским: винно-красным, ликующим, неумирающим, и курился мириадами веселых пылинок, облегая силуэт спящей на боку Айи.

Плита солнечного света, косо вывалившись из высокого окна, лишенного ночью гардины, падала на обои цвета топленого молока или старой кости – местами они потемнели до умбры жженой, но сохранили грубую текстуру дорогих обоев позапрошлого века: все тот же рельеф «бурбонских лилий», благородная труха поблескивающей в утреннем солнце позолоты.

Сейчас комната выглядела светлой и просторной; всюду – на столбцах балдахина, карнизах и дверцах шкафа, на высокой спинке прокурорского кресла – весело лепетали резные дубовые листья, пересыпанные ядреными желудями.

Изголовье кровати, сработанное искусным резчиком, являло собой кавалькаду пышнотелых нимф, окру живших разнузданного сатира. Видимо, лет триста назад сей игривый барельеф служил хозяевам замка чем-то вроде возбуждающей картинки из «Плейбоя».

Вместо сорванной гардины голубело небо, усердно протертое вчерашней бурей, а откуда-то снизу (чудесное наваждение? ведь это не может быть записью?!) – поднимались «Дунайские волны» в живом исполнении симфонического оркестра – конечно, малый состав, но и того хватит, чтобы согнать ослика с его газона.

Откуда оркестр? Ну да, в прошлый раз Марк рассказывал о своем друге, дирижере местного городского коллектива: тот конфликтует с кем-то из администрации концертного зала, и потому по выходным дням Марк пускает оркестрантов репетировать в замке…

Музыка, несмотря на «волновую природу звука», не могла разбудить «принцессу на горошине», закутанную в портьеру, в одеяло, одетую в джинсы, майку и джемпер: слишком надежно упаковано это чуткое тело. Айя крепко спала: пунцовая щека, належенная за ночь, даже на взгляд излучала жар.

Он тронул губами горячую бархатную щеку в ореоле золотых пылинок… не дождался ни единого движения в ответ и принялся за осторожные раскопки, бормоча:

– Безобразие… это археология какая-то… это какие-то римские колесницы, рыцарские латы… чертов пояс верности…

На последнем этапе раскопок она шевельнулась, заскулила сквозь сон, захныкала, выпутывая из губ медленные:

– Н-ну-у-у… н-н-невежливо… дайте ребенку поспа-а-ать…

Как это – поспать, возразил он, терпеливо выкапывая ее из-под слоев старых пыльных портьер, разворачивая, распеленывая, как мумию, я археолог, у меня плановая расчистка местности. Шеф, у меня персонал простаивает, можете убедиться… И тихо, вкрадчиво высвобождая из-под завала белья, одежды и гардин ее горячее – обожжешься! – тело, ахая при обнаружении очередного артефакта, выцеловывая его и бормоча: «Герцль, где моя грудка?», приговаривая: «Вот старшая… а вот младшая… а вот и старшая… а познакомьтесь: моя младшая…»

– Боже, как строго на нас смотрит призрак прокурора из того кресла… Нет, только глянь на эту порнографию у тебя над головой… Слышь, нимфа?! Открой глаза. Если б у меня был такой… персонал, как у этого с-с-сати-и-ира-а-а… я бы пере… пел всех сопрано во всех королевских… – …вдруг умолк, прислушиваясь к музыке, будто ожидая сигнала…

– Ну?! – учащенно дыша, выдохнула она; глаза уже открыты (светлый текучий мед, прозрачный янтарь в солнечном луче, зеленоватый, с вишневыми искрами): – Ау, персона-ал?!

И его разбойничий глаз, смола горючая, близко-близко к ее губам, а голова в профиль – к окну:

– Постой… это «Дунайские волны»… вступление… вот… вот сейчас…

И они накатили, эти волны, стремительные, жаркие, с качельными крутыми взлетами властного ритма, с этими божественными оттяжечками (внезапными – для людей непонимающих), с кружением комнаты вокруг королевской кровати, с опасным (на раз-два-три) поскрипыванием полога над головой, с яростным лучом солнца, прожигающим два тела на ветхом, но, черт побери, пурпурном, и значит, все же королевском бархате гардин… И несло, и кружило течение умопомрачительного вальса, всем составом оркестра внизу подхватывая и уверенно подводя неудержимо вальсирующую пару к заключительному аккорду финала…

– Стыдно признаться, – (это уже Леон, выравнивая дыхание, с академической миной на все еще разбойном лице), – но подобная упоительная сцена впервые проходит у меня в живом сопровождении симфонического оркестра. И надо сказать, в этом качестве с вальсами вряд ли что сравнится!

Несколько месяцев спустя она будет бесконечно прокручивать в памяти несколько драгоценных кадров этого утра, каждый раз так больно обжигавших ее, что даже отец замечал что-то в лице и говорил: «Ну, прошу тебя… прошу тебя… просто не думай! Старайся не вспоминать…» Но она все крутила и крутила свои неотснятые кадры: вот они бегут (весь этаж в нашем распоряжении!), голые беспризорники, свободные от всего мира, бегут по бесконечным коридорам в ванную, такую же холодную, но уже залитую солнцем сквозь переплеты высоких, прямо-таки церковных окон; вот, запрыгнув в мраморную ладью и включив краны, поливают друг друга ледяной водой и вопят от холода, как дикари, от счастья вопят, от солнца, а потом Леон с остервенелым рычанием растирает всю ее обеими ладонями до пылающей, как от ожога, кожи и, завернув в халат, взваливает тюком на плечо и несет – «С ума сошел, во мне аж сорок восемь кило!» (видела бы она, пушинка, как в марш-броске он таскал на носилках Шаули…) – и несет чуть ли не бегом обратно в спальню, где проснувшийся Желтухин Пятый, путешественник и златоуст, закинув головку и раскрыв клюв, встречает их такой заливистой серебристой «овсянкой», что кое-кто из присутствующих мог бы и позавидовать…

* * *

А какой горячий шоколад подавали здесь на завтрак, какие воздушные рогалики!

– Жюль приносит из булочной, – пояснил Марк, словно они должны были знать и неизвестного Жюля, и эту булочную. – Масла не жалейте. Джем вот, клубничный-малиновый… – И добродушно добавил: – Жрите, жрите, голодранцы влюбленные. Мы слышали, как вы орали…

И еще часа полтора они сидят в этой кухне, залитой солнцем и богато оркестрованной медью (никогда бы отсюда не уезжать, тем более в этот проклятый Лондон), и, судя по ритмичным волнам, охватывающим тело тугими кольцами, музыка внизу все звучит, так что, беседуя, Леон и Шарлотта громко шевелят губами в споре. Что-то о Вагнере… какой-то мужской хор в финале… «Неизвестно, у кого он спер эту тему. А что? В то время плагиатом не брезговали. Вспомни: Беллини запросто воровал мелодии у своего учителя Россини и одновременно, сука, писал на него доносы! А Вагнер… кстати, и с “Полетом Валькирий” есть некоторые сомнения у понимающих людей… Нет, я не потому, что он зоологический антисемит! Но согласись, что мелодические линии этих оперных сцен не свойственны вагнеровскому мышлению. Согласись!» «Ты хочешь сказать: “А был ли Вагнер?”». «Я хочу сказать, что он стибрил эти великие темы неизвестно у кого…»

Видимо, оркестр внизу играл именно Вагнера, тот самый мужской хор… Когда спор с Шарлоттой зашел в тупик, Леон вдруг подскочил к Айе, сорвал ее со стула, подхватил и увлек к окну. Толкнул приоткрытую створу и запел с вызывающим видом:

Der Gna-ade Heil ist dem Busser beschie-eden,
er geht einst ein in der Seligen Frie-eden![3]

…простирая руку картинным оперным жестом туда, где за каменными плитами двора осели от времени каретные сараи и давно опустелые конюшни с покосившимися башенками; где в огромной синеве утреннего неба купались отблески утра, а в пенном прибое легких облачков широким парусом двигалось умело поставленное облако; где на ближних холмах теснились еще прозрачные деревья замкового парка:

Hallelu-ujah! Hallelu-ujah! Hallelu-ujah!

Прижатая к нему всем телом, Айя задохнулась, чувствуя глубинную работу живых мехов, и, положив ладонь на грудь Леона, удивленно спрашивала себя: неужели это не бас? – такая резонирующая мощь вздымалась изнутри.

Зато звуковые волны, что накатывали снизу, из парадной залы, вдруг оборвались, и на террасу под окно высыпал состав всего оркестра – все одеты кто во что горазд, в джинсах и свитерах, в пиджаках и куртках. На запрокинутых лицах – изумление, восторг, веселая оторопь; и когда Леон умолк, струнники застучали тростями по декам – аплодисменты оркестрантов… Он слегка кланялся в высокой раме окна, поводил правой рукой, как бы разворачивая сердце к слушателям, левой по-прежнему тесно прижимая к себе Айю.

Наконец они собрались и, чтобы не отвлекать музыкантов, сбежали – по величественной мраморной лестнице, застланной дырявейшим на свете ковром, мимо мозаичного панно, где потускневшие рыцари Круглого стола с кубками в руках по-прежнему чествовали короля Артура, мимо застенчивых улыбок мраморных нимф, мимо грандиозной, прямо-таки соборной двери в залу парадных приемов…

Огибая кадки с чахлыми пальмами, прошмыгнули в оранжерею с дырами в стеклянном куполе и черным ходом выскочили в ослепительное утро, после чего минут пять еще искали свою машину, к которой их в конце концов привел – величавой походкой дворецкого – старый вежливый ослик.

– А что такое «аллилуйя»? – спросила Айя, когда они уже выехали из ворот, оставив позади мрачных грифонов в навершиях въездных колонн. – Знаю, что молитвенное заклинание, но что означает само слово?

Леон помедлил и сказал:

– Оно означает: «Славьте Господа!»

– На церковнославянском?

Еще одна крошечная пауза:

– Нет. На древнееврейском.

И улыбнулся этой своей непробиваемой улыбочкой, подмигнул ей и нажал на газ…

Но и об этом она вспомнит гораздо позже.

4

Единственно, что раздражало его в Англии, – их пресловутые рукомойники с пробкой в сливе и двумя кранами, с ледяной водой и с кипятком: постояльцу почтенного заведения предлагается ловить обе струи и смешивать их в пригоршне, отдергивая руки, как лягушка лапки. Не брезгливые, впрочем, могут набрать в раковину воды и плескать в физиономию в свое удовольствие…

В остальном любил он и лондонскую публику, на редкость сердечную, и лондонские залы, и все это вычитанное из книг, сегодня почти мифическое невозмутимое британство… Когда оказывался здесь, накидывал, если позволяло расписание, еще день-два – на Британский музей, на концерты, а порой и на бездельное шатание куда потянет и с удовольствием глазел на каких-нибудь болванов, важно топающих зимой в сланцах на босу ногу, а летом, наоборот, изнывающих от жары под шерстяными шапочками.

Ему нравилась и мгновенная смена здешней погоды – от проливного дождя до блеска яркого солнца, будто кто-то гигантский, вселенский смаргивал слезу и вновь таращился беспечной сферой голубого ока на британскую столицу. Нравились баржи и кораблики на Темзе, золотые отблески огней прибрежных баров на ее тягучей, как патока, воде; протяжные гудки и запах речного тумана…

Нравились чудесные летние парки с шезлонгами на каждом шагу, уютные старые пабы и то, что в центре Лондона можно обнаружить старый дом с садом, качелями и с каким-нибудь двухсотлетним буком, под которым жильцы спокойно жарят шашлыки и кол баски.

Как раз в один из таких старых домов, разве что без мангала под деревом, Леон предполагал наведаться.

Но накануне еще предстояло отпеть пару номеров в вечернем концерте в Кембридже, в знаменитой Часовне Кингс-колледжа.

* * *

Репетиция была назначена только одна и на утро, так что, прибыв на Паддингтон в вагоне «Евростара» в 8.45, они сразу угодили в нетерпеливые объятия встречавших, коих было трое (Леон пробормотал: «Вечная тройка военного трибунала»). Принимавшую сторону возглавлял и нещадно мордовал некий Арсен, доверенное лицо Филиппа в Англии – тот называл его «мой лондонский мальчик». «Мальчику» было за шестьдесят, но он всегда, в любое время года выглядел так, будто собрался на танцы где-нибудь в Буэнос-Айресе: щегольской, белый в полоску, костюм, остроносые белые туфли, платочек здесь, платочек там и непременные дымчато-сиреневые очки в сиреневой оправе. У Арсена была страшная судьба мелкого бизнесмена, попавшего в мясорубку большого грязного бизнеса в начале 90-х где-то в Воронеже. Дикая судьба: убийство бандитами дочери-подростка, пытки в милиции, затем одиночная камера в тюрьме и что-то еще подобное, о чем он сам никогда не распространялся, но описывал в стихах. Да-да, и, говорят, очень неплохих стихах, по которым можно было восстановить цепочку чудес: освобождение из темницы фараона, перемещение в Лондон, воссоединение семьи… Леон не знал подробностей биографии этого, как говорил Филипп, «современного святого великомученика», потому что стихов не читал вообще никогда и никаких. Но знал, что ушлый Филипп давно выдал Арсену большую генеральную доверенность в Англии.

Итак, Арсен представлял в этой троице интересы Леона и Филиппа; двое других представляли администрацию Кембриджа: пожилая полная дама русского происхождения и председатель какого-то там студенческого то ли совета, то ли комитета, не первой молодости парень («Называйте его Рик, он простой и свойский и к тому же, хи-хи, бывший хиппи»).

Встреча была ликующей, с ненужным и обременительным букетом цветов, несмотря на то что, как заподозрил и не ошибся Леон, все трое переругались, ожидая певца на перроне.

Кажется, больше всего их изумил Желтухин в своей медной карете: «О-о, какая птичка милая – это такой попугайчик?» «Нечто вроде». «Вы его из Парижа везли?!» «Да, это мой талисман: он вступает в паузах и держит ноту, пока я отдыхаю». Дама («Ольга Семеновна, но вы зовите меня просто Оля») округляла большие доверчивые глаза, потом спохватывалась и мило хихикала. «А ваша… э-э… спутница?» «Это тоже мой талисман. Она глухонемая, знаете, очень удобно для певца. Вы понимаете жесты глухонемых?» Испуганно-огорченные глаза: «О, нет, к сожалению…» «К тому же понимает она только по-казахски. Вы говорите по-казахски?» «Ой, н-нет, простите!» – И вновь – испуганно-виноватые глаза и мгновенье спустя – понятливое хихиканье.

– Ну, поехали, поехали! – возопил Арсен. – Промедление смерти подобно! – У него была слабость к высокому штилю и командным замашкам. Филипп говорил: «Имеет право: биография страстотерпца, помноженная на советско-бандитское прошлое». – Нам бы до пробок успеть!

Нет, не успели: тащились и тащились, мечтая добраться хотя бы к началу репетиции, – уже не до освежающего душа. Впрочем, в конце концов все успелось и все устроилось.

Еще в поезде Леон предупредил Айю:

– Они пишут, что им «удалось ухватить» комнату в гостинице Кингс-колледжа… Сам колледж – ты бывала там? – действительно прекрасен: пламенеющая готика, башенки, щиты с гербами, каменные химеры, витражи и мрамор, все как полагается. Но комната будет наверняка с раздолбанными кроватями, заржавелым душем и отсыревшей стенкой в ванной. Да: и не иди на поводу их идиотских ритуалов – ну, там, нас пригласят ступить на газон: ходить по траве простым смертным почему-то запрещается, можно только профессорам и их гостям. Принципиально – не топчи травку. И ради всех святых, не поддавайся на уговоры кататься на их дурацкой плоскодонке!

Все это их ожидало: и величественный замок Кингс-колледжа, и – перед башнями ворот – статный служитель в черной мантии с лиловым шарфом, свисающим ниже колен, и двор с первостатейным газоном размером с футбольное поле, и грандиозный собор, где вечером Леон должен был петь… Старая добрая Англия.

Навстречу – по диагонали через лужок – к ним направлялся меланхоличный пожилой парень в мятых брюках и оттянутом на локтях свитере.

– Ступите! Ступите на газон! – ликующим шепотом простонала Ольга Семеновна. – Какая удача, что мы встретили Стивена! Именно профессор Грэдли подписывал вам приглашение, значит, вы имеете право! Немедленно ступите на газон!

Неугомонные и радушные Оля и Рик повлекли их осматривать знаменитую обеденную залу. И было чем любоваться: стрельчатые потолки, витражи и гобелены, портреты королей и ректоров с неумолимыми лицами, старинные лампы над длинными рядами дубовых столов… Мрачноватая баронская пышность, неслышный шелест академических мантий.

Впрочем, дальше по коридору можно было расслабиться в другой столовой, видимо, для гостей – в комнатенке с пластиковыми столами, за одним из которых сидели два бородатых господина и, оживленно о чем-то споря, заглатывали серые макароны.

А номер оказался в точности таким, каким его описал Леон, все было на месте: две заботливо сдвинутые приютские кровати, заржавелый душ, застиранные полотенца и отсыревшая стена в ванной комнате.

– Молодцы! – сказал Леон с лукавым удовлетворением в голосе. – Только так и можно отстоять незыблемые ценности британской короны.

Арсен умчался, и можно было не сомневаться, что до вечера его ждет нескончаемая карусель самых неотложных дел («Интересно, когда он пишет свои пронзительные стихи?»). От остальных милых опекунов повезло ускользнуть лишь на время репетиции, когда Айя просто отсыпалась в номере. Но после полудня «наших гостей» вновь объяли радушным вниманием, потащив гулять по городку.

Ранняя весна (дымный солнечный свет, перламутровые стружки перистых облаков на слабой голубизне) уже окатила нежной зеленью буки, ясени, липы и дубы старинного студенческого городка. Неугомонными стрижами летали велосипедисты с корзинами на багажниках. В витрине магазина дамской одежды медленно крутились три безголовых манекена на крюках – как туши в мясной лавке. Похожие на вертела шпили церквей пронзали облачную карусель, и в воздухе висел постоянно угасающий гул колоколов, мечтательный и стойкий, будто одна колокольня передавала другой дежурство по небу.

Бывший хиппи, а ныне, как выяснилось, физик-теоретик, заведующий одной из ведущих лабораторий Кембриджа – но все равно в сланцах на босу ногу, – потащил их кататься по реке Кем на знаменитой кембриджской плоскодонке. Леон пытался элегантно отвертеться: а если я упаду в воду и промочу свой голос? Грозно округлял глаза, исподтишка показывая Айе кулак. Но та прямо-таки вцепилась в это предложение, и вся компания потащилась по переулкам вниз, к лодочной станции. По пути добрейшая Ольга Семеновна – у нее были милые отзывчивые карие глаза, такие добрые, что пропадало желание дурачить ее шуточками, – торопливо втемяшивала им сведения и факты: понимаете, соревнования и катания на плоскодонках – это важная часть кембриджской жизни! И важное противостояние с Оксфордом. Тамошние идиоты гребут, понимаете ли, сидя, зато мы стоим на корме и управляем лодкой с помощью шеста…

Она все время говорила это «мы», и хотелось расспросить, откуда она родом, в какой советской школе училась (он представлял ее на торжественной линейке, девятилетнюю, пухленькую, в белом переднике, ногти немилосердно обкусаны: уроки музыки, непременный «Полонез» Огинского…).

Тут и выяснилось, что Рик в гребле – настоящий ас, бывший капитан команды Кембриджа. Когда Ольга, опираясь на руку Леона, грузно опустилась на скамью, Рик, мягко оттолкнувшись шестом, послал лодку вперед, и по неширокой и неглубокой реке они поплыли под мостами, вдоль зеленых берегов, мимо старых ив, низко склоненных к воде, мимо лугов с пасущимися лошадьми, накрытыми не просто попоной, а целым одеянием, со штанинами… Леон сказал: «Смотри, лошадь в лиловой пижаме!» «Ага, – отозвалась Айя, – у меня есть несколько рассказов о лошадях, которые…» – проплыли, проплыли… В воздухе по-прежнему дрожал, умирая, колокольный гул, что напомнило Леону дом-бум колоколов монастыря Сент-Джон в Эйн-Кереме.

Наконец все затихло. В тишине только мерно вздыхала река шепотливым плеском…

Вдруг где-то возникло и стало нарастать: «Ха-ал ли-луйя! Ха-аллилуйя!..» Изумительное хоровое пение чистейшего тона разлилось по воде, растеклось по воздуху… «Ха-а-аллилу-у-йя!..»

Рик и Ольга завертели головами, ища ближайший собор или церковь с отворенными окнами: музыка была явно литургической, звучала мощно и стройно…

– Да нет, это где-то здесь, на воде, – сказал Леон. – Псалом «Super fumina Babylonis»…

Вот и тебе подарок, вот и тебе привет – именно здесь, в пятнах солнца на медленной воде…

Вскоре из-под арки каменного мостика выплыли одна за другой три плоскодонки, каждая опасно нагружена целым взводом парней – с ними-то Леон и репетировал утром в Часовне: калифорнийский юношеский хор в полном составе.

Голоса над водой звучали фантастически чисто:

…Si oblitus fuero tui, Jerusalem,
oblivioni detur dextera mea.
Adhæreat lingua mea faucibus meis,
si non meminero tui;
si non proposuero Jerusalem in principio lætitiæ meæ.[4]

– Не напелись пацаны, – улыбнулся Леон и сам же не выдержал искушения, страстного требовательного зова, и когда лодки поравнялись, вежливо расступаясь, чтобы не столкнуться, послал высокий и сильный свой, как тетива натянутого лука, голос поверх дружных полудетских голосов:

– Ха-а-аллилуйя! Ха-а-аллилуйя!

Хористы узнали его, лодки придержали бег, образовался некоторый затор. Пассажиры на других плоскодонках не пожелали уплывать, очарованные неожиданным бесплатным концертом щедрой капеллы.

– Халлилуйя-Халлилуйя! Ха-а-а-аллилу-у-уйя!..

И когда над водой растворился последний звук псалма, со всех сторон взамен цветов полетели аплодисменты, и «браво!», и восторженный женский крик.

И этот, и этот неотснятый кадр остался в памяти Айи навсегда: ажурные каменные мостики, зеленые луга с исполинскими тюльпанами, задумчивая лошадь в лиловой пижаме, едва оперенные дымчатые ивы на медленной реке, длинный шест в руках бывшего хиппи, с усердным лицом продвигающего плоскодонку по течению…

И лица румяных американских парней, с безмолвно ликующей «Аллилуйей» в губах, над безмолвно благостной водой…

* * *

Леон переодевался к концерту, тщательно, через носовой платок выглаживая отвороты фрака походным утюжком, с которым не расставался в поездках. Утюжок Айя видела впервые, и ее рассмешили точечные движения заправского портного.

– А мое платье погладишь? – спросила она лукаво.

– Конечно, – отозвался Леон.

– У тебя хорошо получается…

– Все лучшее, что я умею в этой низменной жизни, досталось мне от Стеши! – произнес он высокопарно. – Тащи свое платье…

И пока выглаживал вытачки-складки и подол, она обняла его сзади, уперлась лбом в его затылок…

– Я в детстве так жила – у папы на спине, на его огромной звучащей спине, это был мой дом, моя родина… Он играл в шахматы с Разумовичем, а я на нем висела. Иногда папа вставал и шел на кухню – со мной, как с обезьянышем…

– У тебя замечательный отец.

– Можно я останусь жить на твоей спине?

– Конечно, можно.

– Но как же ты станешь петь, последний по времени Этингер?

– На октаву ниже…

– Ты знаешь, что тебе очень идет фрак?

Он уже стоял одетый, отстраненный, окидывая и словно бы выпрямляя, выстраивая себя взглядом в узком длинном зеркале шкафа: поднимал и опускал руки, оттягивал книзу раздвоенный хвост манишки, будто примерял новый фрак у портного.

– Ты в нем такой стройный… даже высокий!

– Не смеши мою манишку…

– Ей-богу! Ты мне не веришь? Когда-нибудь, когда разрешишь, я сниму целый рассказ: «Голос». Начнется он так: ты голый распеваешься в ду́ше – еще домашний голос, росток голоса в бедном теле…

– В бедном?! Это еще что за новости?

– …а закончится – ты во фраке, в белой манишке, в бабочке… под сводами собора на фоне органных труб. И тогда уже Голос – повелитель, Голос – ветер и буря, судный Глас такой…

Она помолчала и проговорила трудно, хрипловато:

– Ты… ужасно красивый!

Леон расхохотался и воскликнул:

– Не произноси больше этой фразы, ради бога! Мне кажется, у тебя растут усики…

– Что-о?!

– Я это слышал от одной американки, с усиками. Мне было лет пятнадцать, я подрабатывал официантом, обслуживал их столик. Она притерла меня в углу возле дамского туалета. И чаевые сунула – целых пятьдесят долларов.

– Да ты что!

– Да… У нее были капельки пота над верхней губой, усики в росе… И произнесла она нечто вроде, насчет моей божественной красы…

– О-о-о! А ты?.. – с восторгом допытывалась Айя.

– Кажется, от ужаса я кончил прямо там, с подносом в руках… А теперь живо одевайся, говорю в последний раз, потом отлуплю как сидорову козу!

* * *

Леону доводилось петь в некоторых церквах и соборах Англии, и он ценил здешнюю акустику – она была безупречной. В этих величественных зданиях, как правило, не требовалось «подзвучки» микрофоном, при которой акустика становится сухой и напряженной, теряя драгоценные обертоны, стреноживая полет голоса.

В Часовне же Кингс-колледжа, где он дважды пел на концертах Королевского музыкального общества, акустика была просто изумительной, благородно-бархатной: придавала его «звону в верхах» огранку бриллианта.

Да и сам длинный зал грандиозной Часовни, черно-белые плиты мраморного пола, благородные и скупые по цвету витражи, стрельчатый потолок, зависший на тридцатиметровой высоте скелетом диковинной окаменелой рыбы, и главное, великолепный орган с крылатыми ангелами, трубящими в золотые трубы, – все это подготавливало ликование Голоса, чуть ли не евангельское введение во Храм.

Сегодня Леону предстояло исполнить партию альта в баховской мессе В-moll «Dona nobis pacem» на латыни и – что особенно он любил – «Dignare» Генделя.

Уже предвкушал благородную поступь органа, что сдерживает – благословляя! – моление рвущегося к небу голоса.

…Всегда смаковал эти гулкие покашливания, шелест нотных партий, приглушенные шаги последних, крадущихся на цыпочках к своим местам слушателей… Два-три мгновения волнующей тишины, и вот уже протяжная мощь органного вступления торжественно и грозно раздвигает золотые ризы:

– Di-igna-a-re, Do-omi-ine…

Три слога: первый скачок, секста вверх, плавное опадание на секунду… воля, простор, неимоверная благая ширь Господнего деяния – и струи пурпурных лучей хлынули, затопляя голубой, леденцовый, ало-желтый воздух собора.

Его мощный, гибкий и все же, как положено в духовной музыке, слегка потусторонний голос, мастерски сфокусированный, повисает в нужной точке пространства. Возможно, это и было секретом его удивительной власти над воображением публики: он всегда умело находил эту акустическую цель, внедрялся, прорастал и распластывался своим крылатым голосом, распространялся, овладевая всем воздухом, всей скрытой мощью собора, покрывая им огромные внутренние пространства…

– Die isto sine peccato nos custodire…

Лапидарный Гендель, по мнению знатоков соотносящийся с Бахом как Бетховен с Моцартом, здесь, в «Dignare», превзошел себя. Каноническая гармония отброшена, и от чуда модуляций на протяжении нескольких тактов под остинатные удары мурашки бегут по коже, будто вглядываешься в химеры Нотр-Дама.

– Miserere nostri Domine, miserere nostri!

Разве думал прагматик Гендель, уравновешенный мастер золотого, почти закатного барокко, что этот пустячок – чуть меньше двадцати тактов – спустя почти три века превратится в мировой шлягер!

«Dignare»… Не зря в старину давали классическое образование: латынь, пусть в объеме гимназического курса, латынь – жаргон медиков, теологов и юристов, золотая латынь, которую, как говаривала Барышня, попутно прикарманили итальянский, испанский, французский, да и английский с немецким… А вот попробуй найти аналог – споткнешься! «Dignare»… «Удостой» – как в классическом переводе? Вряд ли. Скорее – «Сохрани в достоинстве, Господи, избавь от искушений».

– Miserere nostri Domine, miserere nostri!

Хорошо жилось тогда, в XVIII веке: чуть что – помилуй, Господи!.. А нам сегодня кого молить, у кого защиты искать?

– Fiat misericordia tua…

Его голос взбирается вкрадчиво молящим «Miserere!» все выше, все выше, как бы испытывая публику, вручая ей еще более высокую ноту своего беспримерного диапазона:

– Do-omine, super nos, quemadmo-odum spe-eravimus in te… – как бы предлагая ступить вместе с ним на эфемерную лестницу, уходящую в такую запредельную высь, откуда не всегда и вернуться получается, лестницу ангелов, достойную, пожалуй, лишь легчайших шагов господних посланников, что снуют и снуют над головой спящего Яакова, где-то там, где вырос и жил сам Леон:

– In te, Domine, speravi: non confundar in aeternum.

Запрокинутое лицо Айи в зале… зачарованное – не пением, конечно, а чем же? Всем этим великолепием? Витражами, внутренним убранством Часовни? Да вот же оно, то лицо, на крайнем слева витраже, голубой лишь накидки на голове не хватает. Вот она, Мария Аннунциата, что встретилась в Палермо, на холсте, в тот день, когда, сдавшись упорной мягчайшей осаде, он уже готов был сказать Николь слова, которых так долго она ждала – и не дождалась… Не дождалась! Что же остановило его? Предупредительно поднятая строгая ладонь: погоди, не торопись, угадай меня, узнай меня – вылови – на острове, в пропотевшей красной рубахе, со шрамом под лопаткой, с Желтухиным в истории угрюмой семьи…

Молящее «Miserere!» все исступленнее, все настойчивее вздымается и рвется к небесам, распахивает невидимые божественные кулисы: сначала пурпурные, кровеносные, струйные, наполненные самым низким тембром диапазона, затем солнечно звонкие, складчатые, ликующие переливы среднего регистра, затем полетно-лазурные, упоительные, выше которых, кажется, даже мечта, даже сон не взмывают… И наконец его бесплотный, невесомый, самый прозрачный его белый голос раздвигает последнюю невидимую завесу и растворяется в китовых ребрах гигантского потолка…

* * *

После концерта организаторы пригласили солистов и кое-кого из гостей на ужин в ресторан где-то на окраине городка: заведение, декорированное под деревенскую харчевню, предлагало здоровые мясные радости – запеченные свиные ноги, здоровенные стейки, рыбу, зажаренную целиком, с хрустящим картофелем. Здесь было дымно, тесно и шумно, весело наяривал, путаясь под ногами и задевая колени и локти сидящих, ансамблик-троица, скрипка-флейта-гармонь, и Леон, возбужденный, или, как говорила Барышня, «вздернутый» после концерта, приобнимал Айю какой-то невидящей, по-прежнему концертной рукой… Он еще не вернулся к ней, всем существом еще стоял там, под органными трубами, и она – неожиданно для себя – так смешно, нелепо ревновала и злилась, не понимая, как ей вести себя в этом частоколе чужих лиц и рук, чужих восхищенных губ и глаз, обращенных к ее Леону, посягающих на него. А он, разгоряченный, непохожий на себя, обольстительный, женственный… как он отдается этим восхищенным глазам и губам, так предательски им отзывается, впивая мед и патоку комплиментов, льнет к ним, продолжая обнимать Айю невидящей рукой…

На него налетели сразу несколько человек: утренний Арсен, в другом уже, голубом, но таком же легкомысленном костюме танцора танго, кто-то из университетских преподавателей, любителей-меломанов, какой-то важный достопочтенный сэр – учредитель фонда (он слышал Леона впервые и прилип к его правому боку, как мидия, так что хотелось его отлепить и закинуть подальше в невидимое море). Все эти послеконцертные контрдансы и экосезы были для Айи обескураживающей новостью. А Леон, похоже, чувствовал себя как рыба в воде и лишь иногда, спохватываясь, слегка приваливал Айю к себе и машинально накладывал в ее тарелку еще одну ложку какого-нибудь дурацкого салата, даже не замечая, ест она хоть что-то или сидит – чужая, пришлая. Глухая…

У Айи не было ни сил, ни желания ловить гримасы, жесты и перепевы разных губ. Она устала. Она впервые побывала на концерте, да еще в таком подавляюще огромном соборе, впервые ощутила невероятную отдаленность, пугающую бестелесность Леона, когда ей казалось, что он уплывает под парусом органных труб и больше к ней не вернется; когда уже не верилось, что только вчера в их жизни был упоительный бег нагишом вперегонки по коридорам замка. Сегодня она впервые ощутила энергию его напряженных губ и языка, совсем иначе напряженных, чем в минуты любви… впервые пережила мгновения, когда чудилось – сейчас, на могучем выдохе, он поймет с оголенной ясностью: бремя профессии, да еще такой профессии несовместимо с бременем такой любви… И когда все закончилось и она осталась сидеть на скамье в опустелом соборе, одна, уже не веря, что он вернется прежним, Леон вдруг появился внизу: прекрасно-концертный, юный, одинокий, встревоженно озираясь и обшаривая взглядом ряды скамей. И она вскочила с безумным воплем, а он припустил к ней, как мальчишка… Сейчас ей хотелось лишь одного: склонить голову на его плечо в строгом фраке и закрыть глаза; а лучше утащить его, обвить всем телом, проникнуть в него каждым росточком, каждой клеткой кожи. Но напротив, весело чиркая глазами в ее сторону, сидел высокий, худой, длинноволосый молодой человек, не желавший отпускать внимание Леона ни на минуту. И она сочла нужным приглядывать, чтобы у Леона все было хорошо, – вдруг этот парень чем-то ему нужен? Она не догадывалась, что именно Леон был нужен парню до зарезу, так нужен, что тот говорил и говорил, заглядывая в глаза певцу, а попутно улыбаясь и Айе:

– Подумать только: сегодня все искусство барокко кажется настолько уравновешенным, а ведь в семнадцатом веке под этим словом подразумевали чуть ли не «варварскую готику». Да совсем недавно Бенедетто Кроче в своей «Истории итальянского барокко» утверждал, что «историк не может оценивать барокко как нечто положительное», что это – «выражение дурного вкуса»!

Леон что-то отвечал, такое же заумное, что-то про сознание современного человека, у которого в бэкграунде есть и Освенцим, и Хиросима, и пронзенные башни-близнецы, так что любое барокко покажется чуть ли не музейным выражением чувств. Тот засмеялся и покрутил головой:

– Но, маэстро Этингер, ваше исполнение было далеко от музейного! И весьма далеко от уравновешенного. Я, знаете ли, сегодня вряд ли засну… Это удивительное сочетание в вашем голосе ангельской отрешенности и какого-то… не могу подобрать точного слова: дьявольского искуса, чуть ли не греха – чего-то преступного, обольстительного… простите, если вас это задевает… – И никак не отставал, и приглашал-соблазнял Леона… Какой-то там блудный сын или что-то вроде. – Я слышал диск с вашим «Блудным сыном», – торопливо продолжал он, – это стало для меня настоящим шоком! Я был под впечатлением недели две и, знаете… в одну из ночей вдруг меня осенило: а что, если иначе оркестровать эту ораторию? Добавить в нее голос мальчика, а? Чистый безгрешный альт. Вы же с вашим бесподобным совратительным голосом будете – знак греха, падения, душевной низо́ты… А в финале – дуэт этих двух голосов, как сама адская амбивалентность человеческой натуры, как два крыла падшего ангела, где – и высота, и страшное падение в бездны порока…

– Мерси, – насмешливо-любезно отозвался Леон. – Значит, мне вы уготовили все самое ужасное, а какой-нибудь семилетний засранец, только что из подгузника, воспарит этаким белоснежным ангелом? Симпатичная идейка, ничего не скажешь…

А тот вроде и не слушал возражений певца, всплескивал длиннопалыми мосластыми руками, отбрасывал со лба длинный чуб, уговаривал, уверял:

– Но трактовка, согласитесь, оригинальная… Совершенно новый взгляд на тему. Все мы знаем эту притчу в евангельском варианте, у Луки. А ведь есть хасидская версия притчи, и там – послушайте, послушайте, это страшно интересно: там рассказывается, что в чужих странах блудный сын забыл родной язык, так что, вернувшись в отчий дом, не смог даже попросить слуг позвать отца. Тогда он в отчаянии закричал! И слепой старик-отец узнал его голос. Понимаете? Я представляю, как он – нет, вы, вы, маэстро! – запоет страшным голосом! Что?.. Нет, это я сам придумал, сейчас. И непременно воспроизведу этот крик! Представляю ваш потрясающий по силе голос грешника, припавшего к родному порогу! И – вопль, леденящий вопль отчаяния: внезапное tutti всего оркестра или хора, громкий аккорд на уменьшенном трезвучии! Помните, Масканьи в финале «Сельской чести» после бабьего визга: «Они убили кума Турриду!» – передает общий хоровой вопль в до мажоре? Между прочим, – понизив голос, заметил он, – метафора встречи отца и раскаявшегося сына в еврейской литургии связана с наступлением Нового года, когда всюду трубит шофар – ритуальный рог. Так вот, звук шофара символизирует и голос Блудного сына, как голос всего народа, взывающего к Небесному отцу в надежде на прощение…

Айя почему-то чувствовала – плечом, ладонью, гуляющей по колену Леона, что ему хотелось бы завершить этот разговор. Потянувшись к его уху, спросила:

– Кто этот зануда?

И он, слегка повернув к ней голову, беззвучно по-русски выплел губами:

– Композитор, очень талантливый, уже известный и, как полагается, – немного чокнутый.

Она кивнула и сказала:

– Очень хочется стать блудной дочерью. Может, смоемся?

Леон немедленно оборвал разговор с длинным занудой, извинился, поднялся и, чем-то отбрехиваясь, пожимая кому-то руки, кому-то кланяясь, кому-то улыбаясь, с кем-то прощаясь, припадая к чьим-то щекам, рукам и плечам, стал отступать, увлекая за собой Айю. Вот еще остановка:

– Рик, старина, сегодняшняя прогулка по реке – незабываема! Вы разрешите позвонить вам когда-нибудь по сугубо физическому вопросу? Благодарю, потому что…

Наконец вышли на волю – в накрапывающий дождик, в желтоватое электрическое небо, исчирканное проводами и шпилями, загруженное зубчатыми стенами университетских башен, между которыми обезумевшим призраком неслась бледная луна. Темные улочки были затоплены мощной сладостной волной весенних запахов, мокрой травы, набухших почек – и они долго гуляли, немного заблудились, вышли к реке с витающими над ней легкими прядями тумана. Останавливались перед афишками, налепленными на острия высоких чугунных оград, прочитывая их в свете фонаря и смешно выворачивая наизнанку фамилии лекторов и исполнителей (Леон так лихо присобачивал дикие имена и окончания к почтенным фамилиям, что Айя даже ослабела от хохота). Он то и дело строго вытаращивал глаза и говорил, что «перед Лондоном надо хорошенько выспаться».

Но, оказавшись в номере, продолжал колобродить, мотался из угла в угол, не снимая фрака, натыкаясь на кровати, очень много говорил, словно бы недопел, недовысказался там, когда стоял под органными трубами… Сидя в постели, Айя молча следила за его передвижениями, терпеливо ожидая, когда он угомонится.

– Я украл яблоко! – вдруг вспомнил он, остановился и запустил руку в карман висевшего на стене плаща. – Хочешь? – Присел на кровать и протянул: – Кусай! А между прочим, то, что предлагал сегодня Вернон… ну, этот, хмырь лохматый, симпатичный псих, – то, что он предлагает сделать с «Блудным сыном»… это не лишено, знаешь, некоего пронзительного смысла…

И лишь когда они, откусывая по очереди, доели довольно вялый плод, Леон с каким-то сожалением стянул фрак, медленно снял рубашку, расстегнул и стащил бабочку – совершил обратные действия предложенного ему утром преображения Голоса, до ростка в бедном теле… Разделся и лег, и она обняла это бедное тело, тихо поглаживая кончиками пальцев, чтобы после своей музыки он переключился на другой объект – на нее. Нежно поглаживала горло (вот здесь он живет, этот его таинственный голос? отсюда, что ли, растет?), грудь, медленно, томительно перемещая руку все ниже, вытанцовывая на его животе па-де-де своими балетными пальцами…

Вдруг, перехватив ее руку, Леон поднес ее к губам, поцеловал и уложил легкой рыбкой к себе на грудь, и ладонью прихлопнул… И Айя поняла, – рука ее неугомонная поняла: от его груди исходил покой до конца излитого чувства. Такой глубокий покой, что невозможно, бесполезно и даже грешно было его баламутить.

В тот вечер она впервые осознала, что у нее есть грозная соперница – Музыка; что после концертов (не всех, но тех, которых особенно ждет, перед которыми почему-то сильнее волнуется), он бывает настолько истощен – не физически, а душевно, – что на обеих его попросту не хватает; не хватает той могучей волны, что и в любви, и в искусстве выносит на гребень вздоха к вспышке ослепительной свободы. И впоследствии никогда не обижалась, чувствуя в нем это святое опустошение – куда полнее, чем после ночи любви… А с годами научилась понимать и предугадывать – гораздо чутче даже его самого – такие вот ночи; научилась принимать его потребность в одиночестве. И тогда молча прихватывала подушку и необидчиво уходила на кушетку в его кабинете: ей ведь с юности было абсолютно все равно, где приклонить голову…

Она приподнялась на локте и задумчиво проговорила:

– Сегодня было красиво. Ужасно красиво…

Он не сразу отозвался, не сразу понял ее – ведь в музыке сегодня было так много красивого; а сейчас она и сама была так волнующе красива в свете одинокого фонаря за окном, что мягко лепил тусклым золотом ее плечи, шею, ключицы и грудки-выскочки, придавая им целомудренное, чуть ли не иконное сияние.

Она пояснила:

– На концерте. Знаешь, была какая-то великая гармония между ритмами гигантских витражей, стрельчатых сводов этого устрашающего потолка и… ритмами музыки.

– А ты разве, – неуверенно спросил он, – неужели ты?..

– Я чувствовала шелест органных выдохов по телу, как дыхание кашалота, – торопливо объяснила она, – тяжкий, мерный, какой-то… преисподний зов в груди собора. И вдруг как подхватит, как… унесет к потолку! Такой ветер – кругами – внутри Часовни. И ты – в центре этой безумной спирали.

– А… мой голос? Хотя бы чуть-чуть…

– Нет, – сказала она честно. – Просто ты сам: одинокая душа в адском молчаливом вихре; как Желтухин в буре.

– И всё?.. – прошептал он.

– И всё, – повторила она спокойно.

Он лежал на спине, а она пальцем рисовала у него на груди вензеля, безмятежно улыбаясь. Вмиг он вспомнил своего дауна Саида, доверчивое лицо, благостное неведение своей ущербности: «Ты всегда мне будешь рассказывать интересные истории? Ты останешься со мной навсегда, будешь моим братом?» Сердце вскрикнуло, будто кто-то сжал его в горсти, захлебнулось такой болью, что горло перехватил спазм рыдания, совладать с которым не было возможности. И он – вот стыдоба – рванул с кровати («черт, съел что-то!»), заперся в ванной и, до упора запустив холодную воду из крана, сотрясался над хлещущей струей в неудержимых молчаливых горловых спазмах, ополаскивая лицо холодной водой и без конца повторяя: «Бедная моя… бедная моя… бедная…»

5

Приютом странной семейки (он, она и канарейка за копейку, чтобы пела и не ела) Леон выбрал скромный bed and breakfast в центре Лондона, на тихой полукруглой площади, в окружении таких же маленьких гостиниц и небольших уютных сквериков с университетскими теннисными кортами. Гостиница, скорее пансион, принадлежала пожилой супружеской паре итальянского происхождения. Здесь был вышколенный персонал – молодые ребята из Латвии и Литвы, а небольшой холл каждое утро встречал постояльцев ошеломляющим ароматом лилий, ибо огромный свежий букет всегда стоял в высокой напольной вазе. Все уютно и неназойливо, три звезды и, что важно, три сотни подобных гостиниц по всему Лондону и его предместьям – запаритесь отлавливать Камиллу Робинсон с супругом и «попугайчиком»…

* * *

Подписание контракта в English National Opera (как же был горд Филипп, добыв его, горд, как курица, снесшая золотое яйцо, – и надо признать, это яйцо таки заманчиво поблескивало с разных сторон) – должно было состояться днем и занять часа полтора, включая ланч с директором и двумя спонсорами проекта.

На дружеский визит к кальсонам Энтони Олдриджа, известного музыкального критика и декана Королевской академии музыки, в сущности, хватило бы и часа. И этот визит состоялся и немало порадовал и Леона, и Айю, так как обещанные исторические кальсоны по-прежнему идиллически сохли на веревке над кухонной плитой.

Энтони Олдридж жил в Найтсбридже, одном из очаровательных мест старого Лондона, в старинном особняке на Монтпельер-сквер, некогда принадлежавшем кому-то из композиторов восемнадцатого века – то ли Уильяму Бойсу, то ли Томасу Арну.

(«Впервые слышу об этих достойных пацанах», – невозмутимо отозвалась Айя на воодушевленный рассказ Леона.)

Музыкальная и прочая публика посещала Энтони Олдриджа еще и из любви к истории отечественной музыки: по уверению хозяина, четырехэтажный дом бурого кирпича в георгианском стиле, с обязательным садиком вокруг могучего каштана, с XVIII столетия сохранился нетронутым.

Дом, который посещали Клементи, Мендельсон, Бриттен и еще с десяток звезд музыкальной вселенной, нехотя разворачивал перед гостями свои полутемные тесные комнаты с обоями «Уильям Моррис», с коричневыми, будто облитыми яичным желтком картинами, со старинным клавесином, письменными столами английского ампира, скрипучими лестницами, нелепыми тупиками и странными, никуда не ведущими переходами. Весь он был пропитан тусклыми запахами старого дерева, просмоленных балок потолка и сгоревших в камине дров. Тяжелые бронзовые люстры на корабельных цепях висели так низко, что даже Леон умудрился здесь дважды набить себе шишки. Запутанная топография жилища была притчей во языцех и у гостей, и у хозяев: «Если вы хотите в конце концов вернуться домой из ознакомительного похода по одной из страниц истории музыки, – говаривал Энтони, – вам следует вначале хорошенько изучить схему этажей и переходов». Схема была остроумно вывешена в подслеповатой прихожей.

Леон бывал здесь примерно раз в году, за компанию с Филиппом (тот приятельствовал с Энтони, хотя за глаза называл его «старым ослом»), и при всей своей отменной памяти помнил только гостиную с некрашеным деревянным полом и с камином в стиле «Джеймс Уайат» и – по коридорчику направо – кухню с вышеупомянутой чугунной печью и непременными над нею кальсонами. Отдельным аттракционом гостю предлагался обязательный визит в туалет: по преданию, там водилось какое-то музыкальное привидение.

Пока в гостиной Леон с хозяином обговаривали программу мастер-классов в Королевской академии музыки, Айя отправилась в свободное плавание по всем этажам, лесенкам, аркам-переходам и каморкам полутемного дома, мысленно чертыхаясь в яростной тоске по фотику: обнаружила пропасть невероятных вещей, например, огромную хромую царь-шарманку, расписанную грехами и ужасами в стиле Босха, а также старинный дамский манекен с оторопелым личиком без скальпа и ампутированной выше колена ногой.

На обратном пути заглянула и в туалет, милую викторианскую комнатку с веночками резеды на обоях. На подиуме урчал допотопный унитаз с высоко подвешенным, словно бы вознесенным на некий умозрительный олимп фаянсовым бачком.

Когда собралась выйти, обнаружила, что заперта, и минут пять ломилась в дверь, пока не сообразила, что это не козни пресловутого привидения, а проделки Леона. Она притихла, и он мгновенно отпер, рванул на себя дверь, выволок Айю в темный коридор и там облапил, дыша коньяком и приговаривая:

– Музыкальный моментик… пьеса Шуберта…

– Ты с ума сошел?! – прошипела она, отбиваясь и смущенно оглядывая коридор поверх его плеча.

– Никого нет! – сообщил он, сверкая в темноте своими ослепительными зубами. – Мы брошены на произвол привидений. Англичане, как известно, эксцентричны: даже из собственного дома уходят, не попрощавшись.

Выяснилось, что «старый осел Энтони» и правда вылетел из дому посреди разговора, внезапно вспомнив о каком-то срочном деле, так что еще минут сорок гости пили чай на хозяйской кухне, угощаясь яблочным пирогом (который сами и принесли), наперебой предлагая версии на тему вечнозеленых кальсон: «У него их две пары, он стирает их по ночам, деля с семейным привидением… Нет! Это мемориальные кальсоны Мендельсона: он оставил их здесь, обделавшись после встречи с…»

Именно яблочный пирог вкупе с распитой на двоих бутылкой дешевого хереса, обнаруженной в одном из хозяйских шкафов, окончательно их помирил.

* * *

…А ведь не разговаривали целое утро – пока на электричке ехали из Кембриджа в Лондон, устраивались в отеле и затем подземкой добирались до дома Энтони Олдриджа.

Вернее, она с ним не разговаривала: нарочно отворачивалась, чтобы не видеть его лица и не отвечать на вопросы, руку отнимала – рыцарь, закованный в латы своей глухоты. Но старый георгианский дом, и трогательные кальсоны над плитой, и туалет с привидением, и бутылочка трофейного хереса, распитая в отсутствие странного английского джентльмена… Словом, Айя не то что перестала сердиться, но смягчилась, повернула к Леону лицо, повела своей роскошной бровью – приняла Леона к сведению.

Дело в том, что на рассвете, еще из студенческой кельи в Кингс-колледже он самовольно послал с ее телефона короткую записку Фридриху. Для начала прощупать почву: «Фридрих, я в Лондоне. Можно связаться с тобой?» Спустя минуту (да что он, не спит в шесть утра?) телефон завибрировал – будто от ужаса или нетерпения. Пришло сообщение: «Дорогая моя девочка непременно появись! Жду-целую! Фридрих».

– Отли-ично… – пропел Леон, озадаченно глядя на краткое, но столько вместившее послание.

Да это же восхитительно, вы только вдумайтесь: «дорогая моя девочка»… его дорогая девочка… и «жду», и «целую»… Что это значит? Расчетливое заманивание? Но даже и тогда текст был бы другим. Значит, все эти «девочки» и «целую» были в обиходе их отношений?..

Ну, проснись только… только проснись! Тебе придется объяснить убедительнее, чем раньше, эту «дорогую девочку»…

И сидел голяком на краю приютской кровати, искоса рассматривая безмятежно спящую «его девочку», пока не задубел, как ледышка, так что холодный душ спартанской гостиницы даже не показался ему чудовищным английским издевательством.

А она, проснувшись, впала в ярость: да как он смел распоряжаться ее личным телефоном, пока она спала?! Да, договаривались, но у него нет никакого права без ее ведома!!!.. Даже в руки брать ее личные!!!..

«Фу-ты ну-ты, Манька-Карамель», как говорила Стеша.

И опять: «Я не-е в тюрьме-е-е, гра-ажданин нача-а-альник!»

Зато он на сей раз был невозмутимо холоден: просто объясни, мне очень важно – какие на самом деле отношения вас связывали. Мне важно, понимаешь? От этого зависит вся моя концепция…

– Па-ашел к черту со своей ка-анцепцией!

Что ж, коротко и ясно. И очень громко для гостиничных покоев Кингс-колледжа. И – хмурое молчание всю дорогу, и вздернутое плечо, и грубо отнятая рука… Мегера, стерва, глухомань!

Мог ли ты когда-нибудь себе представить, чтобы так ныло сердце от одной лишь идиотской мысли, что они, что у них… Когда-то было это – с Габриэлой. Но – дядя, где твои семнадцать лет?!

* * *

В Лондоне Леон предпочитал азиатскую кухню. Так что на Шарлотт-стрит выбрали маленький корейский ресторан. Наугад зашли, перехватить по сэндвичу.

На аперитив тут подавали соджу разных вкусов – дынный, лимонный, арбузный…

Рослый официант с непроницаемым лицом и короткой толстой косичкой на затылке принес большую бутыль темного стекла и принялся за обычный спектакль: скупым вращательным движением крутнул ее, потряхивая, откупорил и, уважительно сжимая в обеих руках, отлил чуток в бокал, после чего наконец разлил настойку в две специальные стопки для соджу.

Чем-то он похож на… Виная, думал Леон, провожая взглядом широкую спину молодого человека. Сочетание хватки и расторопности?.. Нет, не то, другое тут, другое…

Вдруг с удивительной четкостью, зрительной и звуковой, с целым павлиньим хвостом запахов летней левантийской ночи – мирт, жасмин и лаванда, которую старик обожал, – возник тот поздний ужин с Иммануэлем, перевернувший всю жизнь Леона. Желтая струя электрического света в голубом кристалле бассейна, шевеление над головами мощно оперенных опахал двух старых пальм и удивительно живое лицо очень старого человека в инвалидном кресле напротив.

– …Я не говорю об оправдании убийства, я не о том… Слушай, цуцик, в конце концов, это действие имеет только один древний очевидный смысл: отнять у божьего создания жизнь, подаренную отнюдь не тобой. За это человек несет несмываемую каинову печать. Но! Есть ситуация, при которой убийство человека оправданно и даже вменяется в обязанность мужчине: если тебя преследуют.

Леон усмехнулся:

– Ну, кто меня преследует!

– Погоди, жизнь большая… – невозмутимо отозвался Иммануэль. – Я имею в виду преследователя, библейского «родэфа». Это положение юридически разобрано в наших святых книгах тысячи лет назад. Ничего нового ни под луной, ни под солнцем, ни вот под этим фонарем. Там ясно и просто сказано: «Убей родэфа – преследователя, который жаждет твоей крови. Убей его прежде, чем он успеет обагрить руки твоей кровью». Собственно, этим ты и занимался – не в личном смысле, в более высоком. Надеюсь, до личного смысла дело у тебя никогда не дойдет. Надеюсь.

Как долго они ужинали в тот день и о чем только не говорили – если время от времени в памяти по разным поводам всплывают обрывки давнего спора… Будто там, над бассейном в доме Иммануэля, был составлен черновой набросок целой жизни, длинный перечень главных законов, единственный неотступный путь – по рваной кромке боли, – что никогда не давал Леону свернуть в сторону.

Он поймал себя на том, что, не отвечая Айе, разглядывает целый взвод больших бутылей на полках за спиной бармена. На каждой значилась фамилия постоянного клиента; однажды уплатив за целую банку, они держали ее тут же, в ресторане, от раза к разу опустошая.

– Прости. Что ты сказала?

– Ах, ты еще и глухой! – спокойно отозвалась эта язва. И жалостным, детски-канючьим тоном: – Я спрашивала тебя, жмотина: а супец?!

Она обожала супы; обед не считался обедом, если его не предваряла тарелочка с пахучим озерцом, исходящим слезкой пара. Леон вскоре даже перестал ее спрашивать, какой бы суп она хотела, так как отвечала она одно и то же, умоляющим тоном голодного беспризорника: «Погорячее!»

Расторопный официант понатаскал на их стол дюжину мелких плошек со всякой всячиной: корешки, травы, овощи… Разве что камушков, змей и сушеных скорпионов тут не было. В круглое отверстие в столе насыпал углей, поставил в них керамический черный горшок, и минут через пять заказанный супец, придуманный лично Айей, уже весело кипел: она азартно тыкала пальцем в плошки, сочиняя рецепт, дирижируя варевом, ахая и восклицая, в последний миг хватая руку повара с уже занесенной над горшком щепотью.

Молчаливый повар-бармен-официант невозмутимо добавлял в горшок все, что она велела.

– Колдовское зелье, – с восторгом повторяла Айя, – сейчас попробуешь, что за чудо!

– Ну и как? – подозрительно спросил Леон, глядя, как с осторожным предвкушением она отправляет в путь первую ложку.

– Блаженство! – шмыгая носом, отозвалась она. Лоб ее мгновенно покрылся бисеринками пота. – Попробуй!

Леон попробовал и поперхнулся.

– Х-харакири без ножа, – он шумно задышивал огонь во рту. – Разве корейцы практикуют харакири? Надо спросить у повара. Кроме тебя этот дьявольский супец может хлебать только огнедышащий дракон…

Леон не ел слишком острого: он был воспитан, как говаривал сам, на деликатной Стешиной вкусовой сюите, богато оркестрованной мелодическими обертонами сухофруктов, кисло-сладких мелизмов, взбитых сливочных форшлагов и ореховых подголосков.

Между тем вездесущий Фридрих со своим письмецом старого сатира сопровождал их и в дом английских композиторов, и в корейский ресторан, незримо и надоедливо ерзал между ними, пил вместе с ними волшебную дынную настойку, хлебал с Айей невыносимо острый ее супец.

В конце концов Леон не выдержал:

– Ну хорошо, – сказал, сосредоточенно глядя в свою стопку, проклиная себя, что опять заводит эту шарманку, но не в силах заткнуться. – Хорошо, пусть это будет твоей тайной. Я понимаю, твоя личная жизнь… да, я не имею права на…

Она засмеялась, ложкой подхватила последнюю лужицу супа, отправила в рот и сказала:

– Господи, и с этим он с утра таскается, барахольщик! Вот дурак! Ну и последний же ба-ал-ван этот последний по времени Этингер! – Подперла кулаком щеку и смотрела на него в упор своими смеющимися блестящими глазами, не остывшими от горячего цунами корейского супца. Охала и повторяла: – Ну и дура-ак же мне достался…

А ему в грудь разом хлынуло какое-то птичье попискивающее счастье, под столом он накинулся на ее коленки, и она отпихивала его руки, повторяя:

– Ой, отстань, псих, истерик, синяя борода… Ты опрокинешь горшок! Прекрати, сейчас нас выведут!

– Супец! – сказал он. – Отныне кличка твоя будет – «Супец»!

И вновь, как совсем недавно, когда в одинокой беспомощной тоске мысленно обшаривал гигантские пространства в поисках этой глухой бродяжки, Леон чувствовал, что пропал, погиб, нелеп, смешон и связан… И при этом счастлив, как последний дурень.

Когда, расплатившись, они поднимались по ступеням к выходу, Леон вдруг сказал:

– Погоди минутку!

Метнулся вниз, к барной стойке, и по спине его она видела, с каким увлечением он толкует о чем-то с барменом, за что-то платит и толстым красным карандашом выписывает на свеженаклеенной этикетке большой бутыли: Etinger…

– Я купил нам личную именную бутыль дынного соджу, – сообщил ей, когда они пешком возвращались в отель.

– Господи, зачем это?!

– Не знаю, – честно отозвался Леон. – Как-то вдруг захотелось. Будем время от времени приезжать, приходить сюда и выпивать.

Айя пожала плечами и заявила, что он чокнутый, что в Лондоне она намерена появляться не чаще чем раз в столетие, и «тогда этой бутыли нам хватит лет на пятьсот»…

* * *

Вернувшись в отель, они выстроили стратегию предстоящего разговора с Фридрихом: никаких записочек, никаких умолчаний, никаких прошлых обид и заноз; ты сегодня в другом социальном статусе, ты вообще – другой человек. Все сумасбродства – крашеные дреды, кольчуга на лице, рваные джинсы и наркотики – все к черту уплыло, все забыто. Сегодня ты вернулась в Лондон с женихом (именно, с женихом!) и, пользуясь тем, что… короче, там видно будет – вперед!

Сам набрал домашний номер особняка в Ноттинг-Хилле – он шел ва-банк. Из недр артистического реквизита был извлечен самый гибкий, самый доверительный, самый респектабельный голос:

– Господин Бонке?.. Добрый день! Ваш номер мне надиктовала ваша племянница Айя – вот она сидит рядом и передает вам нежный привет.

(Она не сидела, а валялась тут же на кровати: лежала на животе, искоса, из-под локтя наблюдая за Леоном, и по тому, как побелели костяшки ее пальцев, вцепившихся в подушку, было ясно, как она волнуется.)

Голос Фридриха в трубке – неожиданный: довольно высокий, но приятный и совсем не старческий. Да-да, он понимает, что Айя попросила кого-то набрать номер, и благодарен неизвестному посреднику за эту любезность.

– В данном случае не кого-то, – с юморком в голосе (и тепла, тепла побольше, ты разговариваешь с будущим родственником!), – не посредника, а своего жениха.

– О-о! Да что вы! – Шуршание, перекладывание трубки из руки в руку, прикрытая ладонью мембрана и шипение в сторону: «Ты же видишь, что я разговариваю!» – Какая приятная новость, и так удачно, что именно сегодня…

– Дорогой Фридрих… могу ли я вас так называть?

Это ничего, что мы перебиваем старших, мы же волнуемся, чуток порывистости и нетерпения артисту не повредит: артист еще молод, избалован вниманием публики…

– Дорогой Фридрих, Айя всегда так тепло говорит о вас и очень переживает, что досадные обстоятельства…

…Голос Фридриха что-то пытается, но мы не дадим, наш доброжелательный напор, свойственный эмоциональной натуре, простителен артисту… Именно: ты избалован успехом и глуповат, прости господи. А теперь имя, имя, и дальше уже ходу нет:

– Да, я же забыл представиться, вот невежа: мое имя Леон Этингер, я оперный певец, и если вы любите оперу, возможно, когда-нибудь…

– Боже мой! Лена, Лена! Ты не представляешь, с кем я говорю!.. – И торопливо: – Это я жене, вот кто безумный оперный фанат. Но главное: мы же слышали вас в Венеции! Ведь вы пели в этом соборе, как его?.. Такой огромный, круглый, на стрелке острова… господи, надо же, вылетело из головы – название во всех путеводителях! Меня жена потащила, а я, грешным делом, невольник чести в этом вопросе. Сопротивлялся, конечно, но куда в Венеции вечером пойдешь! И уж на что без слуха, но ваш голос… это, знаете, сильное впечатление! – Он говорил без умолку и, видимо, вправду был озадачен и поражен…

…Чем же? Совпадением? Сочетанием несочетаемого? Странностью нашего союза? И как ни крути, вот уж действительно удача – этот «Блудный сын» в Венеции! Сколько сюрпризов ему уже принесла оратория забытого Маркуса Свена Вебера!

И прав Натан, прав: как драгоценна подлинность факта, как тверда реальная почва, как точна музыкальная тема: ни единой фальшивой ноты. Ах, какая удача – Венеция!

– Вот уж сюрприз! – не успокаивался Фридрих; его странное возбуждение казалось Леону преувеличенным: да, приятное совпадение, достойная партия девушке с проблемной, мягко говоря, юностью и проблемным грузом настоящего… Но не слишком ли радуется этот дядя… впрочем – дедушка, дедушка! – Слушайте, моя жена просто сойдет с ума от счастья! И я так рад, что Айя… кстати, как она, моя дорогая внучатая племянница?

– По-моему, прекра-асно, – Леон раскатал интимный смешок в самом низком своем регистре, – а иначе разве я предложил бы ей руку и сердце!

И оба рассмеялись: дуэт мужского смеха, каждый со своей подспудной партией. И тема Фридриха… Острый, проникновенный слух его собеседника улавливал тончайшие обертоны в волнующей партии этого несколько растерянного солиста.

Сейчас уже у Леона не было никакого сомнения, что угасающий самец на другом конце провода в бешенстве, в ревности и одновременно в ожидании встречи с «дорогой девочкой». В эти минуты он уже не сомневался, что «двоюродный дедушка» (вздор, тот был мужиком в расцвете сил, когда впервые увидел пятнадцатилетнюю Айю, да и сейчас не так еще стар!) все эти годы был безнадежно в племянницу влюблен и попросту разумно держал себя в узде.

Что, что его сдерживало: упрямый и неуправляемый характер девушки? Защитительная целостность глухоты – священная плева этого кокона беспощадной природы? А возможно, именно в своем добровольном отречении от нее Фридрих ощущал себя так называемым порядочным человеком? Ее отец Илья Константинович – вот кто должен был сразу учуять эти нечистые токи и наверняка учуял, недаром даже перед чужим человеком обронил что-то о своем неприязненном отношении к «немецкому родственнику»…

А ты бы?.. – спросил себя Леон. – За свою дочь порвал бы любого в куски! И будем надеяться, оперный ты отелло, что предусмотрительная природа в твоем случае распорядится снисходительно, послав тебе не дочь, а парня, на которого ты и внимания обращать не…

– Но звоним мы, собственно, вот почему. Айя помнит, что сегодня у дяди Фридриха день рождения, и просит пожелать ему…

– Ка-ак! Но разве вы не навестите нас вечером? – Искреннее огорчение в голосе. – Да я и слышать не хочу! У нас сегодня совсем небольшая компания… только свои, домашние… парочка друзей. Я тут недавно перенес операцию – так, ерунда, запчасть сменили к моторчику, на шумные приемы пока не настроен. Но Айя… Айя – она-а… особая тема, и…

Да, по некоторым вибрациям в его голосе, которым Фридрих, между прочим, отлично владел, чувствовалось, что Айя – тема особая. Поддержим, усилим, подкрутим часовой механизм, пусть потикает в твоих висках и ревность, и изумление. (Леон на секунду прикрыл глаза и с внезапным волнением подумал: вот ты, дядя, еще увидишь ее сегодня, увидишь!)

Минуту-другую отвел на традиционные пируэты: нам не хотелось бы врываться в узко-семейный… И слышать не желаю, мы же без пяти минут родственники! Будьте добры, никаких отговорок, не огорчайте мою жену: вечером мы вас ждем, и точка!

Ну, в таком случае, конечно, мы принимаем… и до-ми-соль-до… да-да, часов в семь… да, разумеется, она помнит адрес… и ре-фа-ля-до диез… Ну, так до вечера?

…Еще несколько ровным счетом ничего не значащих легких арпеджио и – мажорный аккорд с утопленной в басах темой рока…

Трубка положена на рычаг.

Айя вскочила с кровати, молча принесла из ванной полотенце, молча вытерла ему лоб, шею, даже грудь в расстегнутой рубашке.

– Пожалуй, я душ приму, – проговорил он. – У меня ведь подписание контракта, причем важнейшего, черт побери!

Ни о каком «важнейшем контракте» ни мозг его, ни чувства в данную минуту знать не желали.

– Но каков его русский!

– Я тебе говорила, – отозвалась она, бледная, притихшая и почему-то худенькая такая в этом махровом гостиничном халате.

– …Каков русский… – задумчиво повторил Леон. И кивнул на клетку, в которой лениво попискивал Желтухин Пятый: – Пусти полетать этот «подарочек». У него сегодня премьера…

6

Улица была типичной для Ноттинг-Хилла: terrace houses, длинные блоки, разделенные на секции сравнительно узких четырех– и пятиэтажных домов: выпяченные, как пивное брюхо, эркеры, ступени к высокому крыльцу парадного входа, полукруглые оконца мансард, губные гармошки коротких дымоходов на крыше; ну и традиционные «коммунальные садики» позади дома.

Но особняк Фридриха и Елены был чуть глубже утоплен в зеленой поросли кустов и стоял наособицу, завершая полукруг улицы. Позже, оказавшись внутри дома, Леон догадался: кто-то из бывших хозяев просто объединил два коттеджа в один, что дало неожиданный внутренний простор помещений, с улицы незаметный.

С улицы, как и говорил Натан, ничего вызывающего: четырехэтажный дом, выкрашенный в приятные цвета, кофе со сливками. На проезжую часть смотрят два просторных эркера со старыми стеклами в желто-лиловых медальонах. Изящный кружевной портик над входной дверью с двумя белыми колоннами, полуподвал, образованный веками поднимавшейся мостовой, и умильный, крошечный, чисто английский палисадник, огороженный низкой кованой решеткой… Хороший вкус, достойные деньги, проросшие в благопристойную жизнь благополучной лондонской прослойки.

Помолвленная пара тоже выглядела благопристойно, даже немного официально; чуть официальней, чем следовало для семейного вечера: «Видишь, ты спрашивала, к чему мне еще серый костюм, пижоном обзывала. А на такой вот случай ничего лучше не придумаешь».

Ее-то он одел в «Хэрродсе» – а где же еще? – попутно выяснив, что она ни разу (!) не бывала внутри культового универмага.

– Как?! Прожив в Лондоне столько лет, не заглянуть в это грандиозное сельпо, где продается все, от самолета до живого крокодила?!.

– И что б я там покупала: какое-нибудь модное дерьмо за пять тыщ фунтов?

Романтический памятник принцессе Диане и Доди аль-Файеду при первом же взгляде окрестила «Рабочим и колхозницей» – Леон чуть не помер от смеха там же, на эскалаторе…

И уж он покуражился – и над Айей, и над продавщицами модного дома «Nina Ricci», медленно перебирая модели на вешалках, щупая материю, заставляя принести то и это, заглядывая в примерочную, где раздетая и босая Айя перетаптывалась на коврике, почему-то не решаясь послать Леона к черту. Передавал ей то черную юбку, то голубую блузу, то какую-нибудь легкомысленную «фигарошку»… И, окидывая «модель» мимолетным и отстраненным взглядом, непререкаемым тоном бросал:

– Снимай. Не годится…

– Ну почему, почему – не годится?! По-моему, нормально…

– Я сказал – снимай. А зеленое платье не уносите, мэм, мы его еще не примеряли… – И, отдернув тяжелый занавес на кольцах, вбрасывал на руки Айе очередную тряпку: – Держи тремпель!

– Что?!

– Тремпель! Вешалка. Харьковское словечко, имя фабриканта. Не веришь – спроси у дяди Коли Каблукова…

Наконец одобрил платье серовато-жемчужного то на с коротким пиджачком: никаких вольностей, подол чуть выше колен, на ногах – классические лодочки. Выволок Айю из примерочной, одернул сзади пиджачок, сдул пылинку с воротника, огладил плечи, слишком подробно принялся расправлять складки на груди, попутно получив по рукам.

– Я как… референт президента фирмы по изготовлению пластмассовых контейнеров, – заметила она, втайне с удовольствием оглядывая себя в зеркале, уходящем к лепным гирляндам потолка и чуть удлиняющем фигуру; костюм уже не хотелось снимать никогда. – Слишком чопорно, нет?

– Точно, – отозвался он, окидывая ее оценивающим, каким-то отстраненным взглядом-махом. – Это нам и нужно. И чтобы это впечатление разбить, мы украсим тебя изумрудными сережками.

– Это еще зачем?! – возмутилась она. – Только деньги на ветер, с ума сошел!

– Цыц, – задумчиво обронил Леон. – Именно: изумрудные сережки, небольшие, но недешевые. Подарок жениха… Ее надо убить.

– Кого?! – испугалась Айя.

– Твою врагиню, – ответил он ласково, но с такой улыбочкой, что ей стало зябко. – Эту гадину Елену.

– Леон, послушай…

– Молчать!

И сережки были куплены в ювелирном магазине на Портобелло-роуд, и что поразило Айю – именно такие, какие Леон ей расписывал по пути: трогательные изумрудные слезки в окружении мелких, но чистых бриллиантов. (Более всего ее изумляла стрелковая точность и скорость, с какой он выбирал вещи и их оплачивал: пришел-увидел-оплатил.)

Впрочем, когда она прочитала цену товара в губах продавца (серьги оказались антикварными, первая половина девятнадцатого века), они с Леоном чуть не подрались прямо там, в магазине. Она хватала его за руки, подпрыгивала, пытаясь вырвать у него банковскую карточку…

– Впервые вижу, – заметил высокий лысоватый продавец, меланхолично наблюдая за этим боем быков, – чтобы девушка так сопротивлялась подарку.

Леон, победно улыбнувшись – как улыбался Исадоре наутро после водворения Айи в доме на рю Обрио, – пояснил:

– Это моя невеста.

– О, понятно, – отозвался тот невозмутимо. – Мисс примеряет должность охранительницы семейного кошелька.

Но именно эти серьги (и изумрудный ремешок к платью, и такой же – к новым часикам) придали ее слегка официальному облику строгое и нежное очарование, и пока пешком они возвращались в гостиницу, Леон раз пять останавливался, разворачивал Айю к себе, щурился, окидывая всю ее фронтальным, продленным, влюбленно-собственническим взглядом (одесский негоциант с супругой по пути в синагогу Бродского), щелкал пальцами и говорил себе: «Да! Изумительно!»

* * *

– Будь естественной, улыбайся – ты показываешь жениху ностальгические места своей юности. Два окна на втором этаже – чья это комната?.. Ага. А на третьем?.. Ясно…

Минут двадцать они потратили на «небольшую прогулку» по узкой дорожке позади дома. Капитан Желтухин попискивал, восседая на жердочке (матрос в «вороньем гнезде»): радовался легкой качке и узористому бегу теней сквозь прутья клетки, которую несла Айя. Клеточка убога, не для дарений, да… Ничего, сошлемся на иногородность: «сами мы не местные».

Искоса, не поворачивая головы, Леон осматривал коттедж, наполовину укрытый узловатыми ветвями старого бука. Надо полагать, летом с улицы дом полностью скрыт за густой листвой. Калитка садика наверняка заперта, высокая поросль кустов зажелтевшего дрока естественным забором отсекает частное владение от прохожих.

Прогулочным шагом они обошли квартал и наконец поднялись на крыльцо под чугунно-вязаный, будто пером каллиграфа писанный портик парадной двери. А как горят на солнышке начищенной бронзой почтовый ящик и почти интимная розочка с сосочком звонка!

– Подожди… – Айя перехватила руку Леона, уже готовую жать на кнопку. – Скажи только: какого черта мы носимся с кенарем? Зачем, что ты задумал?

Он нежно пробежал пальцами по ее щеке, подмигнул… А лицо чужое-чужое… и все мышцы напряжены и приведены в состояние боевой готовности: значит, опять будет лгать и изворачиваться. Ей захотелось протянуть руку и с силой провести по его лицу, разминая, разглаживая эту лукаво-холодную маску.

– Воительница моя, амазонка… ты обещала быть незаметной.

– Я боюсь тебя! – выдохнула она. – Ты сейчас такой, как на острове. Что у тебя на уме, кому там собираешься горло сдавить? – И взмолилась: – Леон! К черту их всех, уедем отсюда куда хочешь, немедленно и навсегда.

Он резко втянул воздух сквозь сжатые зубы, отвернулся, а когда вновь повернулся к ней, она увидела в его лице такую подавленную ярость, такое презрение, что отступила на шаг.

– Хорошо, – ровно проговорил он с этой ледяной улыбочкой. – Мы сейчас уйдем. А ты и дальше – скрывайся, садись в третье такси, меняй береты на платочки. Делай «куклу» и живи по водительским правам Камиллы Робинсон. И так до конца жизни или пока не убьют… Послушай, детка, может, тебе это нравится? Может, это твой допинг, а я напрасно суечусь, лишая тебя развлечений?

Она молча опустила голову, и он молча ждал, не помогая ей ни словом, ни движением. Разглядывал ее незаинтересованно, как прохожую, – черные беспросветные глаза скучающего хищника.

Он знал эти приступы тошнотворного страха перед последним шагом в пустоту, в зыбистую трясину опасности, сам проходил не раз, когда мысленно крался вслед за своим «джо», посланным в пульсирующий язычками огня, набухший ненавистью район действия… Страх Айи ощущал всей кожей, всеми нервами; ужасно за нее переживал, но ничего поделать не мог: она должна была справиться сама, решиться, принять это сражение как свое.

Ну, вот она молчит, и между ними – тысячи километров. А ведь она не произнесла своего «да» на его тихие слова – там, в кухне на рю Обрио. Она только плакала, а ее слезы – это просто божья роса.

Он предпочел не знать (и никогда бы не спросил), что там она себе говорит, как себя ломает; просто понимал, что вот сейчас, на этом крыльце, за эти две минуты между ними все и решается…

Вдруг она подняла к нему лицо, горестное и одновременно решительное, и по глазам, по губам он понял, что выиграл.

– Ты глянь, – сказал, – вон больная ворона кряхтит.

Айя обернулась. На чугунном копье ограды парка через дорожку сидела взъерошенная ворона и натужно вытягивала шею, будто пыталась что-то сказать; клюв разевала – длинный и острый, как хирургический пинцет, явно неможилось птице…

Когда – уже сама – Айя решительно потянулась к дверному звонку, Леон перехватил ее руку.

– Нас могут рассматривать из дома… – сказал он, улыбаясь одними губами. Взгляд его – горючая смола – растекался по каждой ее жилке. – Поцелуй-ка меня, ворона… веселей!.. Вот так.

Когда приблизились ее губы, пробежал по ним невесомым шепотом:

– Ничего не бойся, просто будь рядом.

Она молча кивнула. Уходящее солнце скользнуло по ее лицу последней волной, плеснув тихого золота в виноградно-янтарную зелень глаз.

Леон отстранился, большим пальцем мазнул по ее скуле, убирая слишком густо положенный тон темной пудры, беззвучно проговорил на легкой улыбке:

– Супец! Я на тебя надеюсь.

Она кивнула.

– Это – наш с тобой шанс, и другого не будет.

И опять она послушно кивнула.

– Теперь – звони!

Открыл им тот самый описанный ею восточный джинн с перекореженной физиономией, с удивлением в когда-то задранной, да так и рассеченной брови, с черной жесткой челкой, придававшей этому дикому лицу нелепо женское выражение.

Чедрик – телохранитель, привратник, прислуга, порученец и черт его знает, кто еще. (Леон вновь поразился острой наблюдательности Айи, тому, как точно она описывает внешность, осанку, повадки человека. Опять мелькнуло: если б не было этой бат-левейха[5], ее бы следовало придумать.)

При виде Айи Чедрик молча вытаращился, хотя явно был предупрежден.

– Что, бульдозер, не узнал? – спросила она. – Давай обыщи нас, бифштекс рубленый!

Это она незаметной обещала быть. Хорошенькое начало…

Но по выражению понурой физиономии громилы понял: все правильно, молодец, казахская хулиганка!

На ее хрипловатый голос в прихожую вышел Фридрих, и – мысленно сказал себе Леон – «занавес поехал»…

Он любил эти первые мгновения распахнутой сцены – всегда похожие на первое обнажение желанной женщины, когда ты жадно охватываешь взглядом всю ее, такую новую, неожиданную и все же страстно ожидаемую. Сцена обнажена, и необходимо подметить на лету все мельчайшие детали, и все уже неважно, ибо вот твой выход, действие мчится, ты посылаешь свой первый звук, первую ноту, первую фиоритуру… А взгляд все мечется, вибрируя и вбирая попутные детали, ибо ток действия еще не захватил публику настолько, чтобы сосредоточить внимание на самом главном: на собственно твоей партии в сложнейшей партитуре.

В фокусе его как бы раздвинутого увертюрой взгляда оказался Фридрих, сильно постаревший с того дня, как Адиль демонстрировал ему монеты Веспасиана: поредевшая волна зачесанных назад седых волос, нездоровое скуластое лицо с желтоватой кожей. Но все еще подтянутый, плечистый, крупный мужчина; да, к семидесяти, и все же – не старик пока. Не старик! И так небрежно-ловко сидели на нем темно-синяя вельветовая куртка свободного кроя, приятно перекликаясь с яркой сединой, и такие же свободные вельветовые брюки, и бледно-голубая рубашка с расстегнутым воротом. Правду сказал, мысленно отметил Леон: никакого протокола, домашняя вечеринка, почти семейный ужин.

Что сильно мешало сосредоточиться – избыточность этого яркого дома, избыточность во всем, начиная с прихожей, с ее пестрящего, черно-белого, как в голландских домах, шахматного пола; с двойных витражных панелей, сейчас разведенных по сторонам, так что полукруг лестницы, обегающей холл, увлекал взгляд дальше – к витражам площадки второго этажа.

В проеме открытой двери за спиной хозяина просматривалась часть гостиной: и там уже взгляд притягивал и завораживал рисунок персидского ковра на полу – редчайшей красоты и сложности, так что казалось кощунством по нему ступать. Цветовая гамма этого поразительного ковра (через минуту выяснилось: простертого от стены до стены) была настолько изысканна и строга и в то же время насыщена десятками оттенков розового, бежевого и доминирующего синего, что если бы в комнате этой совсем не оказалось мебели, при такой полной и напряженной жизни цвета внизу она бы вовсе не казалась пустой. Но мебель была, и под стать ковру: виднелся фасад явно антикварного буфета в персидском стиле (красное дерево с бронзовыми вставками и перламутровой россыпью инкрустаций), обитая синим шелком оттоманка, тонконогой газелью присевшая на ножках; восьмигранный торшер в стиле Тиффани…

Там же проплыла чья-то полосатая мужская спина, женская рука с бокалом (искры колец едва ли не на каждом пальце). Но это – там, там, в гостиной (сценическое действие разворачивалось, мчалось одновременно в нескольких регистрах, в оркестре вихрилось несколько разных тем); здесь же, в холле, хозяин с застывшей улыбкой смотрел на новую, совершенно иную, нежно-персидскую Айю (как точно подобраны ее сегодняшние цвета, браво, мельком похвалил себя Леон, – жемчужно-серый в одежде, и изумруды под дымчатую зелень глаз, и даже эта бледность кстати, и перламутр ее побелевших от напряжения губ).

Леон своим цепким взглядом буквально узоры по лицу Фридриха вышивал, видел, что «Казах» поражен, повержен, что глаз от внучатой племянницы не в силах оторвать, на спутника ее даже не глянул…

Да: все угадано верно. Твоя проклятая интуиция.

И не стоит так яриться, парень, можешь лишь посочувствовать мужику и втайне его даже благословить: возможно, лишь благодаря этой его слабости Айя еще жива.

Она же при виде Фридриха инстинктивно отпрянула к Леону, опустив и заведя за спину клетку с Желтухиным. Все это – в круговерти считаных секунд, которые все длились, как длился взгляд хозяина дома, вначале заметавшийся, затем растерянно зависший над собственной гостеприимной улыбкой.

Стиль – радушные родственные объятия – явно был продуман заранее: шагнув к девушке, Фридрих осторожно обнял ее, огладив плечи, скользнув ладонями к хлястику пиджачка; сплел пальцы у нее на талии и чуть привалил к себе, приговаривая:

– Вот и хорошо, вот и правильно, и пусть все наше плохое останется в прошлом…

При этом ритуал знакомства с женихом ни на йоту не пострадал: большая доброжелательная рука в руке Леона (мягковата для персонажа из воспоминаний Кнопки Лю; впрочем – недавняя операция, да), нужный градус улыбки на пороге гостиной, уже густо населенной голосами на едва слышимом фоне – черт побери, что за демонстративный книксен, что за дурной тон! – на приглушенном фоне неаполитанских песен в его, Леона, исполнении. Довольно старая запись, но из удачных:

«Dalla terra dell’amo-о-о-re… Hai il cuore di non torna-а-а-are?»

Интересно, кто из них решил, что певцу будет приятно накачиваться спиртным под собственное верхнее «до», прикрученное до пианиссимо?

Вот она, эта комната, где когда-то Айя возилась со своими так и не завершенными «Снами о прекрасной Персии». Дверь в кабинет Фридриха сейчас надежно закрыта – и это понятно, к чему демонстрировать сугубо профессиональную жизнь хозяина? Еще одна дверь… куда? Вероятно, в столовую, и там что-то звякает, кто-то шаркает, двигают стулья, накрывают стол к семейному ужину… Откровенно и приятно пахнет едой, что редкость в современных лондонских домах подобного уровня; в этом томлении нежного бараньего мяса угадываются ароматы специй Старгородского рынка Иерусалима. (И как сердце захолонуло: сейчас бы в харчевню старого Косты, да голубя заказать, фаршированного лесными орехами!)

В камине, облицованном иранской керамической плиткой (как знакомы иерусалимскому глазу эта лазорево-бирюзовая гамма, эти мотивы, коими переполнены арабские лавки Старого города: всадник с луком и колчаном стрел, конек-горбунок вздыблен, шея бубликом; охотник с соколом на сгибе локтя; пестрые стаи пузатых базедовых рыбок с вуалями хвостов; и – довольно редкий мотив – нежно-лимонный кенарь в кусте жасмина), – в камине, несмотря на теплую погоду, по синтетическим поленьям перепархивают голубовато-белесые огоньки встроенной газовой установки. Приятным пригласительным полукругом расставлены перед огоньком четыре низких викторианских кресла со стегаными спинками. Вся противоположная стена тесно – впритык – закрыта высокими книжными шкафами с затемненными стеклами в частых переплетах.

И глаз уже одобрительно выхватывает несколько бюстов работы Рубийяка на шкафах: Мильтон, Шекспир… Наполеон… и сумрачный горбоносый Данте в остролистом частоколе лаврового венка. Паросский мрамор, старомодный кабинетный шарм.

Так и тянет туда – пробежать глазами, прощупать корешки, извлечь книгу, полистать, вновь поставить на полку – к чему это? совсем не ко времени…

Обилие всюду уместных разнообразных и разнонаправленных ламп, угольков-огоньков, торшеров, спотов – чуть не на каждом шагу, целая световая клавиатура, предназначенная для неторопливой мелодии уютного быта, для удобной жизни сугубых индивидуалистов, привыкших к ежеминутному освещению передвижной личной капсулы.

Дальняя прозрачная стена гостиной раздвинута, и, спустившись по нескольким ступеням, можно перейти в застекленное пространство с плетеными креслами и диванами, подвесными люльками, круглыми восточными столиками и витыми металлическими стульями; в прекрасно спланированный, мягко освещенный дневными лампами зимний сад, наполненный зеленоватым, каким-то волнующим подводным светом, что доплескивает сюда, в звучащую гостиную, ко всем прочим ее дуновениям и ароматам (еды, духов, приятной мебельной полироли), травянисто-цветочные, чуть душноватые, чуть влажноватые запахи оранжереи.

Вот из какого дома улепетнула его любимая. Вот что она сменила на бродяжьи ночлеги, барные стойки, грязные бокалы в раковинах, непотребную одежку и полную свободу выбора партнеров, пейзажей и кадров… А ему, Леону, так нравился этот дом, так близки были вкусы хозяина, так притягивали взгляд подлинники персидских миниатюр на стенах, и захватывающая повесть сказочного ковра на полу, и старинные вещицы куда ни обернись; так очаровывал облик этой ни на что не похожей гостиной, струящейся синим сирийским шелком, какой продают в одной знакомой иерусалимской лавке, – сирийским шелком, из которого шьются облачения церковных патриархов и жилетки звезд мирового шоу-бизнеса.

Вряд ли тут развлекал кого-то Гюнтер. И все же Леон наводил резкость на каждое лицо, каждую фигуру, следуя за хозяином, представлявшим гостей.

Итак: в викторианских креслах с бокалами в руках – пожилая чета, из тех супружеских пар, которые при знакомстве даже представляются слитно: Джейкоб-и-Герда, например, или там Мэри-и-Джеймс. В данном случае она – типичная старая спортсменка из вечнозеленых рюкзаков и альпенштоков: крупные зубы, выскакивающие в улыбке, мужские носогубные складки вокруг решительного рта, ровная линия мужской стрижки над широким огнеупорным лбом, мужское рукопожатие… Ее симпатичный полноватый коротышка-муж, бурый ус моржовый: угрюмое лицо, голубые рачьи глаза и такая щетка усов – хоть пол ею подметай. Оба олицетворяют закон – компаньоны крупной юридической фирмы.

А зимний сад в этот миг дарит нам еще одну немолодую пару, которая переступает порог гостиной, взявшись за руки, как первая в мире райская чета. Эти – зубные щетки в пластиковой упаковке – как-то слишком промыты и даже продезинфицированы: выбеленные глаза, накрахмаленные брови, перекрахмаленные волосы… Норвежцы, учредители и вдохновители какой-нибудь организации-мироносицы, из тех, что снаряжают в плавание очередной гуманитарный, хорошо вооруженный кораблик «Свобода Газе!» – алые паруса под флагом капитана Сильвера.

Далее: погруженный в кресло и уже изрядно нагруженный спиртным румяный твидовый верзила – ноги протянуты аж до каминной решетки. Этот – явный британец, явный не-Гюнтер, что-то невысокое в МИДе, но, вероятно, очень нужное в бизнесе.

Наконец, еще один господин с внешностью ресторанного саксофониста где-нибудь в Сочи, в межкурортный сезон: стоит, опершись локтем о каминную полку с целым выводком фарфоровых книксенов, фижм и вееров. Этот – наоборот, очень живой и очень южный, но и его виноградные усики под носом-кеглей, полосатый приталенный пиджак и джинсы на ножках, тоже напоминающих виноградные усики, никак не могут принадлежать Гюнтеру. И точно: саксофонист оказался «главой нашего тегеранского отделения, автором книг по истории персидских ковров»…

– И мой сегодняшний утренний сюрприз: моя внучатая племянница Айя со своим… э-э-э… другом, под чье божественное пение мы, собственно, и… О господи! Как это понимать!? Сразу два певца?!

Ага, замечена клетка, вдруг поднятая Айей высоко, как фонарь в ночи, и в ней – желтый огонек бойкого кенаря.

– А это подарок дяде… – жизнерадостно улыбаясь, объявил Леон, принимая клетку из руки Айи и обнося ею гостей широким полукругом. – Прямиком из Алма-Аты, из «птичьих яслей» великого канаровода Ильи Константиновича.

Минуты три ушли на оживленные замечания гостей и некоторое замешательство Фридриха:

– Но… это, наверное, как-то мудрёно – ухаживать за ним?

– Да что вы! – весело отмахнулся Леон. – Это чистая радость! Вам ли не знать, с вашей персидской темой

Так – естественно и эффектно – Желтухин Пятый был представлен обществу и в своей медной карете водружен на каминную полку, всем видом и сутью перекликаясь со стилем этой комнаты.

И, словно подтверждая слова Леона о персидской теме, великий кенарь встрепенулся, вычиркнул две-три задиристых фразочки, вдруг свободно и щедро пропел светлую овсянку и сразу перешел на горную: начал в низком регистре и постепенно потянул вверх, вверх, замирая в непереносимой сладости звука. Было в его пении что-то родственное таинственным узорам ковра и простодушным мотивам на керамических плитках камина, благородным сюжетам персидских миниатюр на стенах и пленительным мини-сюжетам на глади сирийского шелка…

Вдруг кенарь залился такой чистейшей конкурсной трелью, такую руладу завинтил и длил ее, длил, выводя и вывязывая петли и кренделя, – голубчик, златоуст, потомственный солист! – что оцепенелая публика была окончательно покорена. Аплодировали от души, клетку обступили, дивились маленькому, но такому подлинному артисту, просовывали пальцы сквозь медные прутья: «Можно спинку погладить?»…

– Подумать только: какой голосище в мизерном тельце!

– Как и положено в таком доме – райское сопровождение ужина, – заметил специалист по коврам.

– Ну, не зря же клетку с канарейкой на Востоке исстари вешали в лавках и кофейнях.

– Хотя именно эта порода – русская канарейка, – любезно подчеркнул Леон. – И экземпляр из отменных. Полюбуйтесь, как подхватывает… – Вполголоса подпел Желтухину, демонстрируя, как тот развивает, рассыпает-расцвечивает тему и – замирает, постреливая черными дробинками глаз, в ожидании следующего вызова, следующей темы для вариаций. Две-три минуты артист и кенарь будто мячиком перебрасывались музыкальными фразами, и вились, и вились два голоса, беседуя, сплетаясь-расплетаясь.

Гости пребывали в полнейшем восторге, а Фридрих даже вышел в холл и крикнул куда-то на верхние этажи:

– Лена, где же ты? Пропускаешь такой номер: два кенаря – кто кого!

Но по голосу было слышно, что не в своей он тарелке: чем-то озабочен, даже подавлен…

* * *

Елена спустилась чуть позже («Ну, никуда еще вовремя не явилась, даже в собственную гостиную!» – это Фридрих на улыбке, но довольно раздраженной улыбке: видимо, гости, хотя и были «своими», толклись здесь уже минут сорок, и уж кому следовало их развлекать, так это хозяйке).

Елена оказалась бывшей красавицей. Впрочем, нет, не бывшей: высококлассная работа хирурга дорогой лондонской клиники была, как и полагается, практически незаметна. Разве что легкая приподнятость в натянутых скулах, веках и подбородке сообщала ее лицу слегка патетическое выражение (которому соответствовал и голос – высокий, бедноватый оттенками, слегка назойливый). Вероятно, в молодости это славянское лицо с задорным носиком и глазами цвета патоки было проще, мягче… милее, что ли. Сколько ей? На вид – тридцать девять, следовательно, лет пятьдесят пять. Бездетна; и это совсем другая тональность…

На пороге гостиной она чуть развела полноватые руки (не стоило так уж их обнажать), словно собираясь обнять всех разом, но никого не обняла; атласной щекой, впрочем, осторожно приложилась к мятым щечкам обеих пожилых дам. Знакомство с Леоном было отмечено целым спичем, посвященным… ну, это пропустим, обычные комплименты средне-бывалых любительниц оперного жанра, и, гос-с-споди, кто бы выключил наконец его неаполитанские, ни к селу здесь ни к городу, рыдания:

Ma non mi lascia-а-аre,
Non darmi questo torme-е-еnto!
Torna a Sorre-е-еnto,
Fammi vive-e-e-ere!

…Подняв палец, как бы предлагая прислушаться к улетающему ввысь и тающему его голосу, Елена заговорщицки улыбается:

– Леон, вы оценили?

Что тут ответишь… Ручку, ручку поцеловать, вот так, и на мгновение прижать ее к левому лацкану пиджака…

Но вот на Айе глазик хозяйки пыхнул, ох как пыхнул, хотя с самого начала Елена старалась ту не замечать и даже держаться к ней спиной:

– Как же это вы умудрились познакомиться! И с каких это пор Айя посещает концерты! – Это Леону, интимным тоном, да еще по-русски; подкожная инъекция капельки яда: – Уж мы-то с вами в курсе наших семейных проблем.

Леон подумал: гадина. Гадина!

– Айя, – мягко окликнул он, привлекая к себе девушку и изливая на нее сияние всех артистических рамп: – Продемонстрируй Елене Глебовне мой подарок, убедись, что это был правильный выбор.

И перехватив оценивающий и холодный взгляд Елены, мысленно усмехнулся: славный одесский выпад, правда, Барышня? Славный одесский выпад по пути в синагогу Бродского.

А скосив глаза на свою бродяжку, восхитился: как прекрасно она держится, как выигрышно демонстрирует украшение, наклоняя голову на косульей шее (вот тут они и мелькнули на тропинке в Эйн-Кереме – запятнанные солнцем, в густом сосновом аромате… прочь, милые, прочь!), и как идут ей новые серьги; да ей все чертовски идет: эти глаза с их сложной зеленовато-ореховой гаммой немедленно отзываются всему, что ни поднесешь: вот сейчас вспыхивает под ласточкиными бровями травянистая зеленца, зато вишневые искры золотого ликера исчезли напрочь.

Судя по всему, светской жизнью в этом доме ведала супруга. Во всяком случае, с ее появлением все оживилось, подтянулся и выстроился общий ход беседы, в водоворот небольшой группы гостей было умело вброшено несколько расхожих тем, и все заговорили: «Вы считаете, он пойдет на это безумие?.. А как это отзовется…» «Какие там теледебаты! Да мы скоро перейдем на кулачные бои при обсуждении годового бюджета – а что, вот в японском парламенте…» «Страшный ураган у берегов брахмапутры, видели во вчерашних новостях? Ужасно: просто, понимаете ли, плывут в океане дома…» «…И я не понимаю, почему это у одного государства может быть ядерное оружие, а другому запрещено?» «Фантастическое зрелище, что-то невероятное: она танцует на осколках стекла…» «Это какой-то фокус!» «Нет-нет, любому предлагается подняться на сцену и разбить вдребезги настоящее зеркало. Говорят, в Малайзии это такой вид танцевального искусства…»

Предзастольный шумок постепенно разогретой гостиной…

Che bella co-osa una giornata di so-ole, «Как ярко светит после бури солнце…» – где-то там, на террасе прекрасного дома в Санторини над морщинистой синевой залива пел его голос песню, посвященную Магде, песню, растворявшую боль и горе ее жизни… Un’aria sere-ena dopo la tempe-esta!

По молчаливому кивку Елены Глебовны Чедрик принялся за коктейли и аперитивы – в углу гостиной стояла небольшая консоль с дружной порослью разновысоких, разностильных и разнопузатых бутылок, ведерко со льдом и стеклянные кувшины с соками. Леон вышел в прихожую, извлек из своей сумки бутылку аквитанского «Saint-Esteph» девяносто пятого года…

– Ох, уж эти францу-узы (спасибо-спасибочки)! – Елена Глебовна приняла бутылку; тональность голоса – лукавая милота. – Эти патриоты отечественных вин…

– Ну, я вообще-то не француз, – уклончиво возразил Леон, – но винно-французский патриот, да.

– А вот мы поклонники вин и-таль-ян-ских! – отчеканила она. – И не просто итальянских… – И Чедрику: – Налей мистеру Этингеру нашего

В руках громилы возникла темная бутылка без этикетки, и через мгновение Леон уже пробовал-смаковал, катая во рту глоток… да, отличного белого. Тосканское? «Санджовезе»?

– А вот и нет! – торжествуя, воскликнула Елена с ухмылкой на славно отделанных устах. – Гадайте, гадайте, ну-ка…

Подтянулись крахмальные викинги, припали к бокалам, включились в гадание: «Верментино?» «Альбарола?»

– Боско? – предположил твидовый мидовец из кресла: значит, еще держал марку, не все еще плыло перед глазами.

Хозяйка наслаждалась бестолковостью горе-дегустаторов. Наконец приподнятым голосом произнесла заветное имя:

– Пигато!

– А я даже и не слышал о таком, – добродушно заметил морж-адвокат.

– И правильно, этот сорт винограда растет только у нас! Местная достопримечательность… Попробуйте!

Порубленным и сшитым на живульку громилой Чедриком Елена управляла полностью и молча, одними бровями: «подай», «налей», «убери», «сгинь!».

– Да, чудесный вкус… очень легкое вино… должно быть, в жару хорошо идет. Но не под мясо?

– Абсолютно справедливо, оно хорошо только под легкую лигурийскую кухню.

Как только Леон поймал тональность напыщенной болтовни Елены Глебовны, он немедленно прилип к ней и вил, и вил прихотливую ниточку разнотемного щебетания: как удачно подвернулись эти итальянские вина, вот по ним и поплывем. Что это значит – наше вино?..

Он и задал этот вопрос невинно-оживленным тоном (певец в восхищении):

– Вы что, сами выращиваете виноград?

Елена оживилась, усмешливо заметила, что не совсем, конечно, сама, не буквально сама, но… тут ее перехватили, и повторять вопрос, как-то вытягивать местность было не с руки. В сущности, хорошо, если пункт назначения так и не будет назван, – когда потом об этом разговоре станут напряженно вспоминать, перебирая каждую произнесенную фразу…

Смена тональности: а что там с ремонтом вашей яхты, дорогие Мэри-и-Джеймс? Мне порекомендовали одного подрядчика с Гамбургской судоверфи…

Впрочем, тема вин никак не оставляла кружок гостей, и в конце концов все разъяснилось: и симпатяги Джейкоб-и-Герда, и Мэри-и-Джеймс, мироносцы под черным стягом Веселого Роджера, владели фермами и виноградниками – одни в Тоскане, другие под Миланом, где знаменитые виноградники Ольтрепо-Павезе. Заповедный круг знатоков, винно-масонская ложа… Несколько минут увлеченного обмена опытом по самым насущным темам: как подвязывать, подрезать, под кармливать, бороться с паразитами… Какие субсидии дает государство владельцам виноградников…

– А у нас ведь еще и склоны крутые! – горячо подхватила Елена. – У нас ведь не Тоскана! На наших террасах надо быть горным козлом, чтобы выращивать виноград. Спасибо, построили эту монорельсовую дорогу, хоть не на горбу тащишь…

Итак, у нас – не ТосканаА что же? Где эта монорельсовая дорога и сколько их на бескрайних горных террасах Италии? Можно вообразить, как эта скроенная из лоскутов собственной кожи дамочка тащит на округлом плече корзину с виноградом. Что-то из итальянской живописи девятнадцатого века? Не помню, прочь…

– Я не видел, чтобы его продавали в винотеках… впрочем, я не любитель ходить по винотекам…

– Нет-нет, пигато раскупают на сувениры. Но в маленькой уютной траттории вам всегда подадут графинчик домашнего.

Опять небольшой водоворот реплик винно-посвященных. Надо вклиниться, нельзя упускать тему. Откуда это местоимение – наше, у нас… Где же это – у нас? Если не в Тоскане…

– Надо же! – воскликнул Леон. – И я-то считал себя ценителем, пока не угодил в настоящий клуб знатоков, и вот уже чувствую себя каким-то второгодником…

– Милый мой, – отозвалась очаровательная хозяйка, – просто в моем лице вы видите осатанелого фаната Италии, итальянской кухни, итальянской музыки… А то, что мы впервые услышали вас в Венеции, дорогой Леон, для меня это – особый знак.

В вашем лице… в вашем лице, прекрасная Елена Глебовна, я вижу лишь завистливую злобу, с которой ваши глаза с искусно подтянутыми пожилыми веками поминутно мечут картечь в мою любимую, – кажется, именно вы однажды бестрепетно предложили Гюнтеру «умолкать девку»?.. За что поплатитесь – да, вы, вы, Елена Глебовна.

Te si’ fatta ‘na veste sculla-ata,
nu cappie-ello cu ‘e na-astre e cu ‘e rrose…

«Ты купила платье с глубоким декольте, шляпу с розами и лентой…» Какая мука, дешевка – эти разговоры под переливы моего голоса… Но ведь неприлично и грубо – подойти и выключить мою обслуживающую неаполитанскую функцию? И толчком в сердце – Айя! Совсем брошена мною, бедняга… Глаза мечутся от одного лица к другому, губы безотчетно слегка шевелятся…

– …И я совершенно помешана на виноделии! У меня вон, гляньте-ка – целая полка специальных книг!

Елена взяла Леона под руку и потащила к тесному книжному царству противоположной стены, где в одном из шкафов и правда целую полку занимали пестрые винные справочники, каталоги выставок, альбомы и прочее пьяноведческое хозяйство. Вытянула один из ряда:

– Тут как раз о лигурийских винах, о нашем пигато…

Так-так… значит, Лигурия – морское побережье, известное огромным количеством бухт и романтических гаваней, и в каждой может ожидать свой тайный груз мирная яхта какого-нибудь почтенного бизнесмена…

– Никогда не случалось там бывать, – попутно солгал Леон на всякий случай.

– Неужели? – весело удивилась хозяйка. – А вот другие тенора не обходят своим вниманием наши края!

– Лена, ну что ты, в самом деле, навалилась на человека со своим винодельческим хобби! Он уже явно одурел от твоего энтузиазма…

Это Фридрих, радушный хозяин. Минуту назад окучивал моржа-и-альпинистку, до того что-то вяло обсуждал с румяным мидовцем… Но, развлекая гостей, то и дело поглядывает на «дорогую девочку» и раза три уже подходил к ней (довольно близко, черт побери!), и приобнимал за плечо, и что-то говорил, слишком приблизив лицо: да-да, для ее же удобства, конечно… А та, несмотря на дикое напряжение, держится молодцом, моя умница, хотя по тому, как еле заметно растягивает гласные, как крутит головой, пытаясь удержать в поле зрения, проследить, ухватить мимику всех персонажей и собеседников, видно, насколько она, в сущности, несчастна в этом доме.

А главное, Желтухин, оставленный гостями, примолк, несмотря на мои неаполитанские призывы, и едва слышно попискивает в своей походной клетке, но Фридрих – в полном порядке. Неужели наживка закинута напрасно, и бедный кенарь совершил свое эпохальное путешествие вхолостую? Неужели Илья Константинович ошибся и своим аллергическим приступом в подвале «птенческой лаборатории» Крушевич обязан вовсе не канарейкам?

– Допусти уж и меня к артисту, – добродушный Фридрих, добрейший дядя Фридрих, многоопытный «Казах», хитроумный тройной агент… Он что-то чувствует? Настороже? Желает прощупать жениха? – И мне охота похвастаться своей коллекцией… Вы должны оценить, Леон, – если вам хоть раз приходилось попасть в лапы к какому-нибудь букинистическому совратителю…

– Еще бы! Однажды я…

– …тогда вы меня поймете! Я и вообще помешан на антиквариате…

– Ну, оказавшись у вас дома, не заметить этого просто невозможно.

– Да, я и в ковровый бизнес угодил теми же тропками… Но книги, знаете, – это нечто особенное… это моя страсть! Шрифты, гравюры, обложки, затхлость застарелой пыли, запашок старой бумаги… Вам Айя, конечно, рассказывала о моем отце – простом казахском парнишке, который был просто выдающимся каллиграфом? Так что это – наследственное.

Интересно, что в разговоре с Леоном «Казах» предпочел перейти на русский. И говорит свободно, четко, «вкусно», не замыленно… Значит ли это, что русский ему роднее и приятнее английского? Или это знак уважения к Леону, знак особенной доверительности, вовлечение, так сказать, в круг семьи? Или попытка на сей раз во что бы то ни стало удержать возле себя Айю, окольцованную птицу…

Взяв Леона под локоть, Фридрих потянул его к соседнему шкафу.

– Основная коллекция у меня не здесь, и не только фолианты, между прочим. У меня инкунабулы есть, даже несколько папирусов!.. Но и тут кое-что имеется…

Открыл дверцу, наугад вынул первую попавшуюся книгу… затем еще и еще, и вправду – жемчужины!

Пальцы его крупных, красивой лепки, рук чуть подрагивали, когда он касался корешка и переворачивал страницы. Да: это страсть, это истинное. Так прикасаются к телу любимой женщины.

– …Позвольте, это… пятнадцатый век? Я не ошибся?

– А как же: басни Эзопа в переводе Генриха Штайнхофеля. – И нежно провел ладонью по развороту. – Аугсбург, 1479 год… А вот это… – потянулся и снял с верхней полки, – легендарный «Ганц Кюхельгартен», первая книга Гоголя, один из считаных оставшихся на свете экземпляров. Николай Васильевич в отчаянии от уничтожительной критики скупал собственные книги и уничтожал. По секрету: цена этого экземпляра на аукционе может дойти до полумиллиона долларов… Вообще, знаете, одно время у меня была страсть – покупать именно первые книги будущих классиков. Представьте, как на заре прошлого столетия вы лениво прохаживаетесь вдоль полок книжного магазина где-нибудь на Невском, не обращая ни малейшего внимания на имя «Владимир Набоков». Сборник стихов «Горний путь», всего пятьсот экземпляров, автору – 17 лет… – Фридрих вытянул из ряда книг тоненькую брошюру…

В какой-то момент глаза Леона безотчетно и беспокойно стали перебирать корешки на третьей полке сверху – так нащупывают гармонические ходы на клавиатуре, гармонические ходы, которые жаждет воплотить слух. Фридрих говорил и говорил, увлекаясь все больше, отмахиваясь на оклики жены: «Ну, понеслось, ну, теперь он не оставит человека в покое… Слышь, прекрати душить Леона книжной пылью! Он – артист, музыкант, а не книжный червь, можешь ты понять или нет!»

И Леон на это, с любезной полуулыбкой:

– Вы ошибаетесь, Елена Глебовна, я такой же чокнутый барахольщик, как ваш супруг…

– …Уж не стану демонстрировать моих «лилипутов», – торопился коллекционер. – Взгляните только на миг: вот эта сантиметровая крошка, в ней молитва «Отче наш» на семи европейских языках! Послушайте, Леон, вы должны прийти к нам просто так, вечерком, я покажу вам рукописи Томаса Манна – у меня целая тетрадь, сплошь записанная его рукой, из второй части «Иосифа и его братьев»… Есть несколько листов черновиков Шиллера! Есть и курьезы…

Тут Леон выдернул взглядом из строя книг серый безымянный корешок – вот она, тональность! Смутно волнуясь, может быть, слишком поспешно спросил:

– Вы позволите? Кажется, что-то примечательное…

– Да бога ради… Это как раз то, о чем я говорил.

Леон потянул на себя потрепанный том, который с готовностью вывалился прямо к нему в ладонь и так уютно в нее лег, точно узнал родную руку.

…Он держал в руках прадедову книгу, напечатанную в типографии полоумного графа Игнация Сцибор-Мархоцкого, книгу-курьез, без начала и конца, ошибку переплетчика, а может, придурь вольнодумца-деспота, благодетеля малых сих в государстве Миньковецком… На обложке – старинной кириллицей со всеми причиндалами дореформенной орфографии – дурацкое название: «Несколько наблюдений за певчими птичками, что приносят молитве благость и райскую сладость».

Следы скольких же пальцев хранит переплет этой книги, и среди прочих – его прапрадеда, николаевского солдата Никиты Михайлова, и прадеда его, Большого Этингера… Отпечатки Яшиных пальцев и пальцев Николая Каблукова… Следы жестких рук Якова Блюмкина, купца-разведчика Якуба Султан-заде, отпечатки осторожных пальцев умного антиквара Адиля, коснувшегося этой книги в последние минуты своей жизни…

А вдруг это случайное совпадение, в смятении подумал Леон, невероятный близнец книги, уникальный второй экземпляр?..

В эту минуту (повезло, повезло!) Елена Глебовна, подавляя в голосе явное раздражение, отозвала супруга для решения какого-то внезапно возникшего вопроса – хотя, казалось, для хозяйственных нужд под рукой у нее всегда имелся бугай Чедрик.

И предоставленный себе на считаные мгновения, все еще удерживая на лице светскую полуулыбку, Леон неторопливо раскрыл книгу. Как во сне, уперся в тяжелые кубические буквы экслибриса «Дома Этингера»: гривастый лев, трогательный символ его романтического и бестолкового семейства, второе столетие сидел на задних лапах, властно положив переднюю на полковой барабан.

Где я… что со мной… Почему позволяю всем этим выползкам безнаказанно бродить по проклятому дому под нереальное звучание моего собственного голоса? И где, черт возьми, мое оружие, чтобы положить сейчас здесь всех до единого, кто имеет отношение к…

Все с той же светской полуулыбкой умеренного интереса ко всему, что его окружало в интересном доме Фридриха и Елены Бонке, Леон листанул книгу до страницы смертельной опасности, где и встретил милый сплющенный фантик от карамели, бог знает сколько лет назад подаренный Барышне францисканским монахом; фантик слегка прилип к старой шероховатой бумаге, чудом зацепившись для свидетельства… Какого свидетельства?

Все было сосредоточено в этой книге: его семья, его судьба, его память, его риск и ненависть; его любовь…

Его любовь в эту минуту подошла и положила на плечо ему невесомую руку так тихо, что Леон вздрогнул, – перед этой чуткой рукой он был совершенно беззащитен: эта рука слышала не только речь, но и учащение пульса и, кажется, даже мечущиеся мысли. И ошеломленная внезапной бурей в его крови, Айя инстинктивно сжала пальцами его плечо.

– Да-да, вы обратили внимание на этот потрясающий экземпляр, – послышался за спиной голос вернувшегося Фридриха. – Причудливая штука, правда? Я купил его в Иерусалиме, в Старом городе, несколько лет назад – помнишь, Айя, старика антиквара с ущербной рукой, который совсем заморочил нам головы этими своими монетами? Меня, знаете ли, привлекло забавное сочетание: на обложке шрифт русский, а внутри – то ли иврит, то ли арамейский… Жаль, что мы с вами никогда не узнаем, что там, в этой книге…

А вы бы за переводом к сыну обратились, уважаемый господин Бонке, к сыну, который, не правда ли, специалист по семитским языкам…

Впрочем, Леон уже знал, «что там, в этой книге». В книге было последнее доказательство, за которым он пустился в путь, начав его с острова Джум в Андаманском море.

Так кто же из них успел подать сигнал – Кунья? Рахман? Сам Адиль, когда понял, кто перед ним стоит и зачем, угрожая оружием, приказывает спуститься в подвал? Сейчас это уже значения не имело, ибо убийца заметил движение антиквара и, прикончив старика, хладнокровно прихватил книгу, перед тем как покинуть лавку…

Остается узнать, кто именно сломал шею Адилю, кто пустил по следу Куньи и Рахмана убийц – «Казах» или Гюнтер, который так вовремя оказался в Иерусалиме и так искусно, так изящно вывел из строя видеокамеры, которые могли бы свидетельствовать о преступлении… Так Гюнтер? Или все-таки «Казах»?

Невозмутимо захлопнув книгу, Леон поставил ее на место.

– Ну, Фридрих, чего же мы ждем, – нетерпеливо окликнула Елена. – Все в сборе и все голодные!

– Да я и сам проголодался! – с удовольствием подхватил тот. – К столу, пожалуйста, прошу…

Он распахнул обе створки двери из гостиной в столовую, где посреди комнаты, обставленной шедеврами искусства восточных резчиков – витринами и буфетами с коллекцией посуды и мелкой скульптуры разных стран, стилей и эпох, – стоял просторно раздвинутый накрытый стол.

И правда, по-домашнему все было – никаких строгостей, никаких претензий на соблюдение сервировочного этикета, но все со вкусом и все, разумеется, антиквариат, никакой штамповки – такой разброс, такой свободный размах разностильного уютного быта! Леон и сам так уютно и по-домашнему накрыл бы стол: тут и «Веджвуд», и «Беллик», и целая флотилия изящных графинчиков английского серебра под водительством флагмана – высокого кувшина для домашней наливки, великолепного экземпляра «шинуазри»: горлышко – гофрированный раструб, а вместо ручки – крылатый дракон, когтистыми лапами вцепившийся в края кувшина: вольная фантазия мастера на китайскую тему.

По всему столу расставлены были закуски в керамических плошках иранской ручной работы. Издалека угадывалась изящно составленная композиция из стаффордширских фарфоровых статуэток (небольшая компания в стиле «рожденственский вертеп» – все персонажи «Принцессы Турандот»).

А в центре стола, в ярко-желтой керамической бадье, аппетитно и празднично, слегка растрепанной горкой красовался Главный Торжественный Салат…

Леон приблизился, не веря своим глазам:

…кропотливо вырезанная из красной луковицы роза с нежными, как губы девушки-подростка, лепестками – луковая роза украшала тайский салат из холодной говядины.

Ну что ж, сказал он себе, а в ушах уже пела, уже стремительно неслась, множа голоса и подголоски, нарастающая тема тревожной страсти и яростного возбуждения, что ж, блюдо распространенное; возможно, каждый повар просто обязан завершать данный популярный салат этой канонической розой. К тому же хозяева вполне могли заказать еду в соседнем тайском ресторанчике.

О нет… в этом доме – по всему видно – готовую еду не заказывают…

Леон собирался сесть рядом с Айей (ему нужна была ее рука, предупредительная рука-лоцман на его колене), но усадили их друг против друга; значит, приходилось надеяться лишь на движение ее бровей, на еле заметное шевеление губ. Фридрих – Леон это чувствовал, даже не глядя, – глаз не сводил с племянницы. Он сидел во главе стола, а возле Леона села хозяйка дома, и после первого же тоста – вполне традиционного, за здоровье именинника – от наших виноградников, что так жгуче Леона интересовали, повернула в сторону оперы. В свое время она наверняка закончила музыкальную школу, во всяком случае, музыкальные термины вворачивала густо и почем зря. Надо отдать ей должное – была в курсе музыкальной жизни Лондона, следила за расписанием фестивалей, за репертуаром театров, отлично знала все залы, их достоинства и недостатки («Вам уже приходилось петь в West Road Concert Hall? Там на удивление прекрасная акустика, даже в последних рядах слышно изумительно!»), довольно метко судила об исполнителях. Очень огорчилась, что ничего не знала о концерте в Часовне Кингс-колледжа: «Я непременно приехала бы!» «Не расстраивайтесь, Елена Глебовна, этот концерт наверняка мы повторим осенью. Я лично вас приглашу…»

Посыпались тосты: с норвежской стороны – за крепость здоровья дорогого Фридриха: ох, как оно необходимо при такой интенсивной жизни; затем на редкость уместный тост уже бессильного приподнять зад мидовца – «за тонкий вкус… и шир… широч-ч-чайшие познания нашего умнейшего Фрица в областях… – (задумался ненадолго и рукой махнул), – да во всех, к едрене фене, областях!» – опрокинул стопку, и все засмеялись…

Гостей Фридрих потчевал хорошими бренди и водками, сам же скупо прихлебывал сухое красное (единственное, что позволили врачи после операции). Вокруг стола никто не суетился – лишь Чедрик возникал изредка, но вовремя, унести-принести – из столовой лестница вела вниз, в полуподвальный этаж, в кухню, где он и затихал, как и положено джинну, в бессловесной готовности к вызову.

Все уже прилично накачались и досыта напробовались закусок, хотя Фридрих время от времени патетически восклицал: «Помните о баранине!» Неаполитанские песни пошли по второму кругу, и Леон, криво улыбаясь, сказал Елене Глебовне, что при следующей встрече подарит ей свой новый диск: «Песни сицилийских нищих». Та благодарно встрепенулась, не учуяв его глубоко спрятанного бешенства.

В какой-то момент открылась дверь в полуподвал, и из кухни явилась и строевым шагом промаршировала к столу с огромным блюдом запеченных морских гребешков… водонапорная башня – так выглядела эта могучая старая женщина с мощным задом и маленькой головой, гордо несущей седой кукиш на затылке. Да, Берта была Большой. И не такой уж старой, и очень бодрой. Сгрузила блюдо на стол, критически оглядела всю компанию. Уперлась взглядом в Айю, охнула и укоризненно покачала головой:

– Мы что, не знакомы, а, мэйдел?!

Айя вскочила и с криком: «Берта!» – обежала стол и повисла у той на шее. Берта обстоятельно и невозмутимо обняла, осмотрела «мэйдел» со всех сторон. Небольшой оперный немецкий Леона позволил различить басовитые: «Ты такая красивая, чертовка. И дорогая!.. Который же твой жених? Какой-нибудь богатый черт, а? – По кивку Айи нашла глазами Леона, скривилась и громко припечатала: – Нох айн казахе!» Фридрих одобрительно рассмеялся.

Берта принялась собирать тарелки из-под салатов, но тут неожиданно подал голосок Желтухин – будто, оставшись в одиночестве, почувствовал необходимость развлечь себя самого. Большая Берта застыла, бросила тарелки на столе, ринулась в гостиную, и через мгновение оттуда донесся ее изумленный вопль:

– Oh! Ein Vogelchen! Ein Vogelchen![6]

И завился басовитый и умиленный разговор-пересвист растроганной старухи с заскучавшим кенарем. Желтухин воспарил и, вдохновленный благосклонным вниманием, сыпал и сыпал новыми коленцами.

– Das muß ich dem Junge zeigen![7] – послышался энергичный голос Большой Берты.

Она появилась в дверях столовой с клеткой в руке и, не обращая внимания на гостей, крикнула Фридриху:

– Ein Vogelchen! Das will ich mal dem Junge zeigen![8]

Тот отозвался на немецком (судя по интонации – недовольно и малопочтительно, насколько это позволяла общая мажорная тональность вечера); из всей фразы Леон различил: «старая корова» и «чтобы не смела соваться, и вспомнила, как в прошлый раз…» – что-то в таком роде. Могучая старуха явно плевала здесь на всех, и на хозяев, и уж тем более на гостей.

Сквозь шумок застольного разговора слышно было, как топает она по лестнице, похохатывая и приговаривая:

– Юнге, юнге! Смотри, кого я тебе несу!

Медленно и едва заметно Айя выпрямилась на стуле – так выпрямляется скрипичная струна, подкрученная на колке. Одними губами Леон спросил, неподвижно скалясь: «Он здесь?» И она чуть прикрыла веки, побелев настолько, что темная пудра, которой она тронула скулы, зацвела двумя багровыми пятнами, горящими, как от пощечин.

Леон перевел дух, обернулся к Елене Глебовне и повел оживленный разговор о парижских премьерах. «Лючия де Ламмермур» в «Опера Бастий»… О да: бесподобное сопрано молодой японской певицы. Знаете, масло в верхах и бриллиантовая россыпь в среднем регистре…

К разговору, хвала милосердным богам, подключилась пожилая пара юристов – тоже меломаны, театральная публика, всё наши кормильцы, дай им бог здоровья. И дай мне хотя бы минуту… не успокоения – какое там успокоение! – но выдержки, пока где-то наверху скачет в клетке безмятежный Желтухин, лакмусовая бумажка на «грязную бомбу», славный маленький диверсант…

Он напрягал свой фантастический слух, чтобы уловить хоть дуновение звука там, наверху… Бесполезно: и дом построен основательно, и, несомненно, тут поработали над звукоизоляцией отдельных комнат.

Он улыбнулся Айе, кивнул на стол: ешь, моя радость, не сиди как приговоренная к повешенью… И та послушно вцепилась в вилку и нож, будто приготовилась к бою.

Вероятно, все было очень вкусным. Леон что-то жевал между фразами, слегка поворачивая голову то к Елене, то к моржовому усу – тот вспоминал драматическую судьбу Робертино Лоретти («Вы просто по возрасту не можете помнить его бешеную славу… Его пластинки расходились миллионными тиражами. Вот это была слава! Но в один прекрасный день – обычная история – у парня началась мутация…»).

– Что там она застряла, старая идиотка! – негромко по-русски спросила мужа Елена. – Пора баранину нести!

– Пошли за бараниной Чедрика, – слегка нахмурясь, проговорил Фридрих, и громила, будто услышав его слова, возник за спиной, склонился к уху, бормотнул пару слов и бесшумно метнулся в сторону лестницы.

– По поводу пресловутой «легкости» лигурийской кухни, – произнес Леон, как бы подхватывая разговор. – Мне казалось, что она… бедновата? В отличие от римской или пьемонтской. Вообще, когда я слышу об «итальянской кухне», я всегда недоумеваю: ее ведь просто не существует… Вернее, она – созвездие региональных кухонь.

И в этот миг уловил едва слышный глухой удар наверху, будто кто-то стул опрокинул (нет, для стула звук тяжеловат), и кто-то еле слышно вскрикнул, после чего наступила тишина.

– Что там самое известное, – увлеченно продолжал Леон, подняв голос на два тона, – трофи под соусом песто?

– А знаменитая фокачча?! – с неожиданным напором возразил лучший в мире знаток персидских ковров (оказывается, он не был узким специалистом). – А инсалата ди полипо, салат из вареного осьминога?! А асуги рипьени?

– Что еще за ас… суги, – подал голос британский дипломат, – впервые слышу!

– Как! – возопили иранские ковры, заглушая все, что Леон жаждал услышать – там, наверху. – Вы не пробовали фаршированные анчоусы?! Это делается так: рыбку чистят, расправляют книжкой, запихивают фарш, обваливают в яйце и сухарях, и…

Тревожные звуки наверху стали яснее и четче – видимо, там открыли дверь.

Фридрих чуть пригнул голову, прислушиваясь, а Елена, вскинув и без того высоковато перешитые брови, вопросительно обернулась к мужу…

В эту минуту произошло одновременно следующее: Фридрих торопливо снял салфетку с колен, поднялся, пробормотав извинения, и сверху грянул вопль Большой Берты:

– Friedrich! Der Junge stirbt![9]

И Фридрих ринулся прочь, через гостиную – в холл, к лестнице.

Елена пожала плечами и натянуто улыбнулась:

– Прошу извинить. Наша тетушка очень э-э… эмоциональна. Сейчас Фридрих разберется, что там за сюрприз… – И вздохнула: – Эти старики, знаете, сущие дети…

– Но готовит она изумительно! – заметила одна из дам. – Правда, Руди?

– Особенно тайский салат с говядиной, – вставил Леон. – А роза-то какая, прямо брабантские кружева!

– Ну-у… – рассеянно отозвалась Елена Глебовна. – Как раз к тайскому салату наша тетушка не имеет никакого отношения.

Сверху слышались глухие шумы, словно там двигали или тащили по полу что-то тяжелое; кажется, раздавался плач, больше похожий на скулеж собаки…

Они неплотно прикрыли дверь, значит, не до того им, значит, там – серьезное…

– Колин, еще виски? – приветливо осведомилась хозяйка у молодого дипломата, будто ничего не слыша. – Леон, обратите внимание: ваша невеста совсем не пьет. А помнится, она уважала крепкие напитки. – И ледяная улыбка в сторону Айи: – Не правда ли, дорогая?

– Правда, – вежливо отозвалась девушка. – В те времена, когда я была «казахской шлюхой».

С этой ее фразы действие покатилось сразу по нескольким звуковым дорожкам, завертелось, вспыхнуло, полетело, как хоровой дукс… Появился с блюдом дымящейся баранины Чедрик (возясь в кухне, он, скорее всего, ничего не слышал). Одновременно где-то наверху со стуком распахнулась дверь, выплеснув рев Большой Берты:

– Der Junge stirbt! Der Junge stirbt!.. – и властный, но в то же время испуганный оклик Фридриха, призывавшего наверх своего верного джинна.

Чедрик бросился к лестнице и там столкнулся с Фридрихом, сбегавшим к телефону в холле, где, судя по всему, стал названивать в неотложную помощь. И, как всегда бывает в самых срочных случаях, не мог добиться толку: его выспрашивали, куда-то переключали, там не сразу брали трубку, а когда брали, мучили идиотскими вопросами о температуре и цвете губ… Наконец трубку взял врач.

– Да, удушье, удушье! Странный приступ… – отрывисто бормотал Фридрих. – Внезапно и без всякой причины. Возможно, сердце… или астма. Нет, аллергией никогда не страдал. Да-да, прошу вас, ради бога!

Не заглядывая к гостям, опять взбежал по лестнице на второй этаж.

– А хорошо ли ему этак гонять – после операции-то, – негромко заметил кто-то из гостей.

За столом наступила пауза, некоторое участливое замешательство. Елена все еще прекрасно держалась. Она вздохнула и проговорила:

– Не понимаю, что там стряслось! Ужасно досадно: у нас тут проездом дальний родственник… человек, знаете, нелюдимый, странноватый. Может, ему нездоровится?.. Пожалуйста, ешьте баранину, пока не остыла. Колин, а ведь вы у нас специалист по баранине! Я помню прошлогодний очаровательный пикник у вас в Хэмпстеде…

За минуту до того, как приехала «скорая», Фридрих сошел вниз. Он держал себя в руках, только был изжелта-бледен. Заглянул в столовую, посылая гостям предупредительные пассы ладонями:

– Сидите, сидите, дорогие! Прошу меня извинить. Просто… э-э-э… небольшой приступ у моего сына. Сейчас тут начнется бедлам, так что я прикрою дверь, чтоб никого не беспокоить… Лена, будь добра!..

Извинившись, Елена поднялась из-за стола, и, пока шла к мужу, даже спина ее в элегантном платье была гораздо выразительнее, чем лицо и голос.

За хозяйкой плотно закрылась дверь, и две-три минуты за столом длилась неловкая тишина, что позволило Леону услышать несколько отрывистых, но драгоценных фраз в холле:

– …они говорят – опасно; поеду следом за «скорой».

– Я не дам тебе садиться за руль, сама поведу!

И еще:

– Боже мой, а поднимется ли он к двадцать третьему?..

– Ничего, еще десять дней. Будем надеяться…

– Так это дальний родственник… или все же сын? – наконец удивленно пробормотала альпинистка-альпеншток, нарушив молчание.

– Впервые слышу, что у Фридриха есть сын! – озадаченно отозвался ее муж. На что сосед его, норвежский миротворец, резонно заметил:

– В таком случае Елене он как раз и приходится дальним родственником… Колин, не подадите ли вы мне… о-о, благодарю вас, не затрудняйтесь…

В окно эркера видно было, как подъехал желтый с сине-зелеными шашечками мини-вэн, как выпрыгнули из него двое молодцев, вытянули носилки, какую-то аппаратуру, чемоданчик, поднялись на крыльцо – и разом холл наполнили знакомые всем звуки беды: отрывистые голоса, звяканье складных носилок, топот по лестнице…

– Неприятная история… – вздохнул специалист по иранским коврам. – У меня тоже прошлой весной двоюродный брат на собственной серебряной свадьбе, знаете…

Айя смотрела на Леона не отрываясь, будто боясь пропустить какой-то жест его, слово или движение брови – какой-то сигнал, по которому ей придется решительно действовать: куда-то бежать, что-то хватать?.. Леон же мысленно отсчитывал мгновения: вот парамедики поднялись по лестнице… там пять-семь минут на манипуляции – кислородная маска? капельница? – затем сгребут больного, погрузят на носилки…

Те считаные минуты, когда будут выносить больного к машине, сказал он себе, – они и есть единственный шанс опознать Гюнтера; пусть отекшего, непохожего на себя, но именно его, никакого сомнения, никакой подмены…

За столом гости вяло перебрасывались словами, кто-то вспоминал «как раз такую историю», кто-то сокрушался, что Фридрих разволновался – а ему-то, после операции на сердце, совсем негоже… «Вы не знаете, ему поставили байпасы?» «Обидно – они на днях собирались к себе в Лигурию. Ему бы сейчас полезно… морской воздух, йод, бром… это отлично восстанавливает сердце».

…Наконец торопливые шаги и отрывистые голоса стали приближаться – «возьми повыше, левее… осторожней, перила, перила!» – спускались все ниже: больного сносили по лестнице.

Мало что слышно было сквозь двойные двери.

Леон выждал, пока шумы поравняются с гостиной – значит, вынесли в холл, двигаются к выходу, – а там уже на крыльцо и к машине, и тогда…

– Нет, все же так нельзя! – произнес он легко и взволнованно, вскакивая и направляясь к дверям столовой. – Может, нужна наша помощь! – быстро пересек гостиную, толкнул обе створки двери и хищно прянул вперед, боясь пропустить мгновение.

Это было похоже на «Синдиков» Рембрандта или на «Ночной дозор» – когда каждая фигура на своем месте в неумолимой композиции картины и на краткий миг зафиксирована в том незыблемом движении, что выдано каждому персонажу.

Этажом выше на площадке стояла, прижав обе руки к щекам, зареванная и красная буйволица – Большая Берта. Фридрих и Елена, уже одетые, торопливо спускались по лестнице; Чедрик громоздился на пороге, сторожа распахнутую настежь входную дверь.

А двое парамедиков в темно-зеленой форме с нашивками «London Ambulance Service» тащили мимо Леона носилки, где, укрытый до подбородка, с выпученными и налитыми кровью глазами, с мучительной судорогой удушья на губах, безвольно простерся давний знакомец его юности: услужливый мастер-на-все-руки, расторопный повар-виртуоз… «Ужасный нубиец». Винай!

…Леон отпрянул и аккуратно прикрыл дверь. Постоял, пытаясь унять бешеное сердцебиение…

– …А знаешь, что я заметил? Ты не слишком жалуешь моих «ужасных нубийцев»!

– Глупости, Иммануэль. Напротив, я им благодарен: они так нежно за тобой приглядывают…

«Вот ты опять со своей идиотской интуицией. Брось, ее просто не существует. Разведка – дело скучное: анализ ситуации и фактов, помноженный на кровавый опыт других…»

Все верно, шеф, и потому секретный координатор по связям КСИРа с «Хизбаллой» годами ошивался у вас под носом… Родэф, истинный родэф, блестящий профессионал, полиглот, он окопался в одном из лучших домов, где собиралась элита нашей армии, разведки, цвет военной аналитики и военной промышленности, – свободно скачивал из самого воздуха этих свободных бесед бездну информации. Змея, вползшая в дом, он обвивал тело тщедушного старика, омывал его, кормил и ухаживал за ним – попутно вытягивая из его окружения драгоценные сведения…

А сейчас вы хотите, чтобы я отыграл ваш провал, отпасовал вам последний удар, уступил эту сладость: сжать пальцы на его горле?!

Нет уж! Нет!!! Это мой удар и моя заработанная радость: самому раздавить гадину, убить своей рукой родэфа, преследователя, убийцу Адиля, Куньи и Рахмана! Это – моя привилегия; вожделенный, заслуженный мною дар…

Первым делом он подошел к стереоустановке и выключил цвет: «Не каждая фотография достойна стать черно-белой». Ты потрудился сегодня, Голос, ты помогал изо всех сил, спасибо тебе…

В столовой едва теплился тихий принужденный разговор. Неловкая ситуация для гостей, когда не знаешь, что уместнее: предложить свое деятельное сочувствие или ретироваться восвояси, предоставив хозяевам самим достойно справиться с неприятностями.

Где-то там, в глубине дома, тягуче рыдала Большая Берта. Леон подумал – при этакой ее привязанности к «юнге» какой это был невероятный поступок: разыскать сбежавшую Айю и предупредить ее об опасности!

Перед гостями явился Чедрик и на довольно приличном английском неожиданно мягким голосом, никак не подходящим к его угрожающей внешности, передал, что Фридрих и Елена просят их извинить, предлагают гостям оставаться; буквально через полчаса Елена вернется – только подбросит мужа к приемному покою больницы, тут недалеко, – тем более что сейчас подадут десерт, который сегодня особенно удался.

И все-таки гости уже поднимались из-за стола, предпочитая откланяться: «Ну, какой там десерт, когда в доме несчастье…» «…Передайте благодарность за прекрасный ужин, за удовольствие общения… впрочем, конечно, мы позвоним попозже вечером – узнать, что и как…»

Леон выжидал, пока Чедрик оденет и проводит «нашего тегеранского представителя» и обе сиамские четы. Остался один лишь твидовый мидовец – тот как-то вдруг оказался совершенно пьяным, приплелся в гостиную, рухнул в викторианское кресло перед камином и немедленно уснул.

Леон огляделся в поисках Айи и напрягся: ее нигде не было. Неужто отправилась утешать Большую Берту? Сейчас, после всего?!

Вдруг он увидел ее и обмер: она неслышно и медленно спускалась по лестнице со второго этажа – тень, сомнамбула, в руках клетка с невесомым Желтухиным, – и вновь про себя ахнул: умница, умница!

Бледная как мел, она смотрела на него с ужасом в проваленных темных глазах.

Это не Леон стоял посреди холла – одинокий, отдельный, разящий, – это была смертельным кольцом свернувшаяся змея, готовая к удару. Это не Леон был – а тот, кого она боялась больше, чем Фридриха, больше, чем Гюнтера. Тот, кто едва не убил ее там, на острове, и ни объятия, ни слова, ни всплески сладкой боли не могли заслонить удушье, и уплывающее сознание, и те его глаза, что горючей смолой растекались в глубине ее оцепенелого сердца… Все это длилось какую-то долю секунды; они встретились глазами, и морок растаял: она увидела своего Леона и ускорила шаг, чтобы оказаться в спасительном кольце его рук.

А он представил, как с этим искаженным лицом она проскальзывает на второй этаж, прокрадывается в комнату ненавистного ей человека, хватает клетку с кенарем, и все потому, что просто не может – папина дочь! – бросить невинную птицу здесь, в этом доме.

– Мда, бывает… ужасно… – бормотал Леон, не глядя на Чедрика. – Аллергия – бич нашего времени.

И, повернувшись к Айе, тревожно-ласково:

– Пожалуй, мы тоже пойдем, дорогая?

Он молча снял с вешалки ее плащ, молча его развернул. И она послушно подошла и, неловко опустив клетку с кенарем на пол, молча продела руки в рукава. С угрюмой настороженностью за каждым их движением следил от дверей Чедрик. Толстые, как гусеницы, шрамы, багрово-синеватые в минуты растерянности или гнева, странно расцвечивали его диковатое лицо восточного джинна из спектакля какого-нибудь провинциального ТЮЗа. Внутренне он метался: чуял, что не стоило бы отпускать этих двоих безнаказанными, но перед глазами у него был хозяин, явно взволнованный возвращением преображенной девки. А как вилась хозяйка вокруг этого утонченного араба с таким подозрительно свободным русским языком! Огромный и сильный детина – монстр, готовый на любое насилие, – он настолько привык действовать по приказу, что сейчас чувствовал себя беспомощным.

Леон же медлил, наслаждаясь диковатой ситуацией, тонко, как бы невзначай испытывая терпение джинна, – хотел до дна испить последние минуты этого незадачливого, но такого блистательного визита… Вот сейчас он разглядел изумительные витражные панели, отделяющие прихожую от холла. Выполненные в стиле прерафаэлитов, они являли две разлученные фигуры: печальную деву в гирляндах цветов и фруктов и томного рыцаря – вероятно, раненного – в рубиновых брызгах на матово-бледном лице.

Перед тем как навсегда покинуть проклятый дом «Казаха», Леон через всю гостиную бросил взгляд на неубранный стол.

Последним в памяти осталось желтое керамическое блюдо – в нем горстка тайского салата и никогда никем не съедаемая, утонувшая в соусе луковая роза Виная.

Love in Portofno

1

Разумеется, он знал, по каким адресам следует обращаться за пресуществлением чистого бланка Schweizer Pass в реальный швейцарский паспорт, если б только решил подарить конторе этот восхитительный пейзаж: зеленые скалы над синей подковкой бухты, где в стае белокрылых яхт покачивается та, в чьем брюхе созрел радиоактивный эмбрион, некий груз, аллергенный для обладателя канареек.

Заодно уж и дату подарить, и имена харонов-перевозчиков.

Сбросить бремя священной казни на казенные руки…

Нет уж, мы по старинке как-нибудь, лично приглядим-озаботимся. Нам есть кого порадовать на небесах.

Точной даты операции он пока и сам не знал, как, впрочем, не знал и пункта отправления яхты. С именами тоже проблема: многовато их, аж по два на брата.

Так что в деле изготовления ксивы пришлось обойтись без конторы; у него и выбора, в сущности, не было.

– А хороша корочка… – Кнопка Лю задумчиво вертел в руках слишком новый, слишком красный, со слишком белым крестиком бланк. – Когда-то мечтал о такой… Где раздобыл, мон шер Тру-ля-ля?

Они сидели и тянули дешевый ром на кухонном островке в довольно забавной берлоге крошки-эфиопа. Эту социальную квартиру в Кретей (всего одна, зато большая комната с выходом на просторный балкон седьмого этажа) бывший марксист получил как беженец – из Анголы, кажется, или другого подобного рая, где в свое время очутился по просьбе и заданию советских товарищей.

– У меня просто дворец, старина, – хвастался он, впервые зазывая Леона в гости. – Альгамбра! Версаль! Тишина, море зелени, вид на озеро такой – Ниагары не захочешь! Тут тебе метро, тут и магазины… И никаких хлопот: весь товар, мебель-ковры-барахло, с грузовичком в придачу, – все в деревне у Шарло.

Бородавчатая физиономия старого хитрована морщилась в улыбке:

– Известно ли тебе, что мой Шарло – троцкист? Если б в молодости какой-нибудь гад заявил мне, что я всей душой буду предан троцкисту, я бы того в дым распустил! А знаешь, сколько у моего троцкиста пуделей? Восемь!..

Бывая у Кнопки Лю, каждый раз Леон изумлялся причудливому вкусу приятеля. Его квартира была настоящей лавкой старьевщика, то есть ужасно Леону нравилась: помимо фанерных полок с книгами и каталогами, тут были горы древних видеокассет с фильмами всех времен и народов, от «Набережной туманов» до «Летят журавли», и такие же горы древних аудиокассет с записями – от концертов Яши Хейфеца до конкурсов трескучих виртуозов тамтама.

Аппаратура, надо заметить, была из той же дорогой сердцу Кнопки Лю эпохи его молодости.

Бо́льшая часть мебели – шкафы, диван с гаремной россыпью подушек и подушечек, круглые кофейные столики, о которые гость спотыкался на каждом шагу, – была выдержана в марокканском стиле. Непременный персидский ковер (фазано-павлины, старательно клюющие блеклую травку) висел над диваном и нежно отсвечивал старыми красками, если до него дотягивался дневной луч. Довершала великолепие парочка музейных французских секретеров, которые не нужны, но нет сил расстаться, и пара-тройка русских икон, водруженных на эти самые секретеры.

Все имущество гордо стояло, лежало, валялось и прислонялось к стенкам на зеркальном от лака – как в московских хрущобах – полу.

Зато на стенах висела приличная реалистическая живопись конца позапрошлого века. Сюжеты: «Хмурым парижским утром дети идут в школу», «Утро лесбиянок», «Атака зулусов». Из нового – симпатичный зимний пейзажик «под Грабаря».

Возле помпезного, обитого винным бархатом, с золоченой развесистой спинкой кресла в стиле Людовика Шестнадцатого – в котором Кнопка Лю казался просто сморщенной сливой – неизменно стоял на полу высокий кальян (фальшивое серебро, фальшивое золото, темно-синее стекло фигурного корпуса – роскошная вещь!).

Главной же достопримечательностью квартиры, гордостью хозяина, не тускневшей с годами, была «американская» кухня-бар, то есть стойка в виде носовой части яхты, установленная прямо посреди комнаты. Она торчала, как утес в сердце залива, как взрезающий комнату волнолом, о который разбивались океанские валы спиртного. Множество ящичков по бортам яхты содержало несметные запасы сгущенки, шоколада и сухофруктов – хозяин любил сладкое. В буфете всегда можно было отыскать ром, зеленые лимоны, гашиш, кофе, сардины и фасоль в банках.

– Слушай, ты на флейте играешь? – внезапно спросил Кнопка Лю, откладывая в сторону чистую «корочку». Перегнулся через борт яхты, выдвинул один из семидесяти ящиков и извлек темно-красного лака бамбуковую трость. – Японская, видал? «Сякухати» называется! Четыре дырки всего, но, говорят, райский звук… На броканте нашел, выторговал за два евро… Теперь думаю, это ж какую наглость надо поиметь – купить музыкальный инструмент, не умея на нем играть! Так я что: ты научи-ка меня быстренько пару штук симфоний, а?

Леон молча отобрал у него японскую флейту и минут пять забавлялся, вытягивая из бамбуковой палки «Подмосковные вечера», довольно заунывные.

Вот тогда эфиоп принялся вновь ощупывать, осматривать и одобрительно обнюхивать девственный бланк Schweizer Pass. На его вопрос о происхождении сего пропуска в рай Леон усмехнулся, отнял от губ трость сякухати и весомо произнес:

– Не докатился я еще – мужскими победами хвастать…

Правильный ответ в образе благородного Тру-ля-ля.

На самом деле в его словах была некая доля истины: чистый бланк паспорта лет пять назад украла на спор некая девица, мелкая сошка в одном из отделов NDB. Она, конечно, не собиралась из-за Леона идти под суд и бланк в закрома родной конторы намеревалась возвратить – спор-то выигран. Но не успела… Нет, ничего страшного, упаси боже, с девицей не стряслось, кроме того, что она очень крепко спала в том прелестном гнездышке на подъезде к Женеве…

…вспомни только резную каменную террасу, выходящую на бледно-маслянистую гладь озера. Вспомни белоснежных лебедей – их грациозные шеи и алые клювы, которыми они выдалбливали из-под крыльев какие-то свои секреты…

…в том гнездышке, где Леон усердно потчевал дорогим снотворным ликером девицу, потерявшую голову от заезжего певца.

В этих придорожных мотелях, между прочим, всякое случается: вместе с бланком швейцарского паспорта из номера исчезло кое-что еще из мелочей, принадлежавших артисту, – дорогой кожаный несессер, серебряные запонки с монетами императора Адриана и галстук, купленный в дьюти-фри аэропорта Схипхол.

Возмущенному Леону ничего не оставалось, как устроить грандиозный скандал администратору. Полицию, впрочем, по понятным причинам никто вызывать не стал, хотя Леон категорически на этом настаивал и уговаривал барышню «действовать логично» – впрочем, с логикой у нее в то утро дела обстояли самым плачевным образом.

Ну, дело прошлое, все быльем поросло; паспорт он втайне от конторы приберег для себя, на всякий пожарный, то и дело меняя тайники в своей, мягко говоря, не обширной квартирке. Не Альгамбре. И не Версале.

На придумывание схронов он был мастак.

…И с утра тихо радовался тому, что перед отъездом в Лондон перепрятал свой запасец. Ибо сегодня он нанес неофициальный визит в собственную берлогу. И когда, неслышно отомкнув замок в калитке бывших конюшенных ворот, невесомо взлетел по винтовой лестнице к своей двери так, чтоб его не услышала Исадора (он еще не решил, стоит ли показываться ей на глаза и вообще обозначать свое присутствие в городе), едва провернув ключ в замочной скважине, сразу понял, что его навестили.

Нет, все стояло на своих местах, посуда цела, подушки не взрезаны, шкафы не вывернуты. Никакой ярости разочарованных грабителей – работа профессионалов…

Никогда он не мог объяснить, откуда приходит это острое, как запах скунса, ощущение чужой враждебной тени, все еще висящей в воздухе, еще не до конца развеянной: чувство диссонанса, не разрешенного в гармонический аккорд, едва слышная фальшь в застойном ожидании самого воздуха. Как будто пианист, всегда безукоризненно чисто пробегавший сложный пассаж, на сей раз прихватил мизинцем лишний звучок, и никто из публики не услышал этой мимолетной – на сотую долю секунды – оплошности, никто, кроме самого исполнителя да еще одинокого гения-слухача в оркестре.

Причем Леон сразу понял, что побывали гости недавно. А вот кто это был – ребята из конторы или те, другие, уже разыскавшие его адрес (да что там разыскивать, все на виду), – этого с ходу сказать не мог.

Они смотрели везде и прощупали многое – стояло-то все на своих местах, но возвернутое чужой рукой. Две рамки с фотографиями на «стейнвее» глядели слегка виновато (с любимыми лицами на старых карточках это случается от малейшего изменения ракурса): одна чуть сдвинута влево, под второй потревожена кромка пыли.

Тайник в массивной раме картины был вскрыт – и не подарил им ничего. Они – профессионалы! – нашли и аккуратно прикрыли еще два пустых тайника, в ванной и в спальне. Кухню оставили на закуску, но, вероятно, спешили и были уже утомлены и не так внимательны; во всяком случае…

…во всяком случае, когда, опустившись на корточки, он выщелкнул из связки ключей потайное лезвие и поддел им двойное донце столика размером с поднос в столовке Одесского судоремонтного, в руки ему вывалились бланки трех паспортов, седой паричок Ариадны Арнольдовны фон (!) Шнеллер и еще две-три вещицы, которые он не всем гостям демонстрировал.

Что и говорить, безукоризненный швейцарский паспорт ему и самому бы не помешал. Но сейчас он куда больше был озабочен безопасностью Айи.

И теперь предстояло самое сложное: объяснить маленькому эфиопу странную просьбу известного артиста, законопослушного гражданина – как говаривал сам Кнопка Лю, «элитной персоны, далекой от грязи и низости этого мира».

– Дело в том… – проговорил Леон взволнованным и смущенным голосом, – что мы боимся преследований ее мужа. Он способен на все, на все! Наймет частных сыщиков, громил, даже убийц… Ты не поверишь: он настоящий зверь, а я, извини, не приспособлен ломать чьи-то шеи. И вообще: мне голос надо беречь, голос и… репутацию! Ну и… в моем статусе…

Он умолк, понуро помотал головой и глотнул из рюмки.

Обезумел, понимаешь ли, чувак от любви – важная краска.

– Да ладно, ладно, – махнул рукой Кнопка Лю. – Не объясняй, чего там… Сам из-за этого дела горел и трещал по швам. Однако… как тебя угораздило влипнуть! Она что – настолько смазлива? Ну, молчи, молчи, не спрашиваю, я деликатный. Поиграй-ка еще на флейте, знаешь, вот это: «Течьёт река-а во-о-оль-га-а-а»…

Леон мягко отвел занесенную над его рюмкой маленькую крепкую руку с бутылкой и настойчиво продолжал:

– Ну, я и подумал: может, у тебя еще остались прежние… э-э… связи? Само собой, заплачу, сколько скажешь… – И умоляющим тоном: – Честно говоря, старина… я растерян и сам уже не рад своей эскападе. Ни черта не понимаю во всей этой идиотской конспирации, ты ж меня знаешь много лет! Просто мы хотим смыться на время, вот и все. А с ее документами это невозможно: «зверь» мгновенно нас выследит!

Он извлек из нагрудного кармана пиджака прозрачный пластиковый пакетик с паспортной фотографией Айи, помедлил и положил на стойку.

Что и говорить: вся затея с документом от начала до конца очень рискованна и абсолютно непрофессиональна.

– Хм! – одобрительно заметил эфиоп, бросив взгляд на паспортный квадратик, минутный шедевр фотоавтомата в придорожном кафе. – Правильное лицо. Какое-угодное…

Леон давно подозревал, что бывший филолог до сих пор поддерживает связи не только со своими прежними дружками, но и – принимая во внимание волшебную легкость, с которой он получил французское гражданство, квартирку и прочее благорасположение властей, – с совсем иными, куда более серьезными структурами, вроде DGSE. Обнаружение себя как перед теми, так и перед другими было делом опасным и ненужным, и в любом случае никто из конторы не погладил бы Леона по головке за столь рискованный фортель.

Но, во-первых, он был сейчас загнан в угол; во-вторых (и в-главных): он бы и себе не признался, что в самой потаенной сердцевине этой многоходовой и многолюдной постановки кроется его неистребимая жажда театра; что он упивается каждым поворотом сюжета, каждой двусмысленной фразой, да и всей этой историей, в которой свободно, как рыба меж сетями, переплывает от одной заводи к другой – не потому, что предусматривает и рассчитывает будущие ходы оперного либретто, а просто: наслаждаясь мизансценами. Почему-то в двух этих, таких разных состояниях души не было противоречия, будто каждым из них заведовал свой участок мозга: Леон пребывал в ярости; Леон наслаждался.

Кнопка Лю вновь подобрал с кухонной стойки бланк швейцарского паспорта и задумчиво его пощупал. Так хирург осторожно пальпирует область предполагаемой опухоли, так закупщик-эксперт модного дома чуткими многоопытными пальцами щупает материю для новой линии весенних моделей.

– На чье имя ксиву мастырить?

Леон запнулся, будто не ожидал подобного вопроса. Поднялся и вышел на балкон, с которого открывался вид на большой, но невзрачный пруд, тусклый в этот пасмурный день, как алюминиевая шайка в одесской бане. По окоему пруда росли плакучие ивы в вечно провожающем кого-то поклоне. В единственной лодочке гуляла семья: папа на веслах, грандиозная мама (она лодку потопит!) обеими руками прижимала к себе двух визжащих малышей.

– Не знаю! – отозвался Леон, не оборачиваясь. – Честно говоря, не задумывался. На какое-нибудь такое – расхожее, незаметное… Ну, пусть хоть на… Камиллу Робинсон, а?

Эфиоп кивнул, записал имя на обрывке муниципального счета за воду и спрятал бланк паспорта с фотографией в один из ящиков своей кухни-яхты.

– Не забудешь, куда положил? – встревожился Леон, переступая порог комнаты. Набычив голову, Лю укоризненно глянул на Леона своими лемурьими, в розовых прожилках, глазами и – вот, наконец! – перешел на русский:

– Замечьяние настояс-чего мудазвонца!

– Мудозвона, – поправил Леон.

Дальше они принялись обсуждать нынешний рынок предметов «де люкса» и даты ближайших распродаж. Леон просил подобрать ему небольшую прикроватную лампу Тиффани. Полагаюсь на твой безупречный вкус. Стиль – неперегруженный, традиционный, что-нибудь, знаешь, – «лист лотоса»… Цвета? Старая роза, бордо, блекло-зеленый…

– Не надумал свой гобелен продавать? – как обычно, спросил Кнопка Лю, и Леон, как обычно, добродушно послал его к чертям.

Они договорились о сроке – пять дней, шесть – самый крайний, помни, что мы рискуем, скрываясь от настоящего зверя! – и Леон вышел к лифту. Маленький эфиоп стоял в проеме двери – удивительно трезвый для такого количества спиртного, какое в себя влил. Громыхнул стакан лифта, причалив на этаже.

– Счастливчик, мон шер Тру-ля-ля… – с мечтательной грустью произнес эфиоп. – Эх, гдье мая молада-асть!

Леон шагнул в кабину и нажал нижнюю кнопку – фойе.

2

Айю он прятал в Бургундии, в деревушке среди лесистых холмов и полей.

Не в Жуаньи у Филиппа и даже не в Дило, на ферме старого польского ветерана и его супруги, коротконогой бургундки с железными руками трактористки. Слишком легко там было выйти на них – через Филиппа.

Собственно, он не так уж долго и решал, где ее спрятать. Колебался между коттеджем на берегу Прудов Святых Ангелов и съемной квартирой в прибрежном Канкале, в Бретани.

Поселок коттеджей по весне пустовал, и Леон мог бы договориться с владелицей одного из них, Авророй. Собачья парикмахерша Аврора (сама лохматая, как пудель, и дико активная, так что хотелось ее остричь и посадить на привязь), помимо предоставления «эстетических услуг», нелегально лечила больных животных, хотя диплома ветеринара не имела. К тому же она держала нечто вроде собачьего пансиона, вернее, притона – если судить по уровню собачьего бомонда и по запущенной территории вокруг коттеджа, обнесенной металлической сеткой. Так вот, Авроре лишние руки всегда были нужны, и Айе она бы искренне обрадовалась.

Зато в Канкале можно снять квартирку (на туристов там не обращают внимания) и гулять по утрам к причалу, наблюдая, как гладкие бутылочные подбрюшья валов катятся к берегу под безучастными небесами, как прилив охватывает кольцом ребристые утесы и по крутой дуге над волной, скрежеща голосами, скользят резкие тела белых чаек…

Там у причала, поросшего мохнатыми водорослями, можно за сущие гроши купить устриц (а лимон подарит продавец); в ближайшей продуктовой лавке отовариться хлебом, маслом и бутылкой шабли.

Погода в тех местах дрянная, а с вином и устрицами можно целый день не выходить из дома – что еще человеку нужно? Человеку, который спасается от людей…

* * *

Она молчала всю дорогу, молчала, пока они спешно выметались из лондонской гостиницы, срывая с вешалок в шкафу вещи и как попало бросая их в чемодан. Прижимала к груди клетку с Желтухиным и молчала, пока ехали в поезде, пока из Кале мчались в колымаге Жан-Поля…

И Леон молчал, сосредоточенно глядя перед собой на дорогу: гнал как одержимый. Слишком хорошо знал, чего стоит в таких случаях драгоценная фора, лишние два-три часа.

Без конца прокручивая минувший восхитительный вечер бешенства, ненависти и изощренной лжи, он выуживал из памяти реплики Елены, Фридриха и гостей, сопоставлял их, отсеивал ненужное, вновь вытаскивал за хвост какую-нибудь невинно произнесенную фразу – ядовитую гадину из клубка змей, – поворачивая ее так и сяк, мысленно проговаривая то важное, что выпало в осадок сознания и интуиции. Да, шеф, уж прости этот жалкий непрофессионализм – именно интуиции:

– У нас ведь не Тоскана… на наших террасах… спасибо, построили эту монорельсовую дорогу…

– …Боже мой, а поднимется ли он к двадцать третьему?..

– Еще десять дней. Будем надеяться…

– А вот другие тенора не обходят своим вниманием наши края!

И заветный ключ к событиям прошлого: книга с экслибрисом Дома Этингера на полке в проклятом доме «Казаха» – книга с закладкой-фантиком на странице смертельной опасности!

В те несколько часов он еще не вспомнил про игуменью Августу, настоятельницу монастыря в Бюсси. Молча гнал машину на сильно превышенной, но ровной скорости. Временами Айя косилась на мертвую хватку, с какой эти артистичные руки держали руль, но от замечаний удерживалась.

Он молчал. Многое надо было извлечь из памяти, проветрить, вывернув все заначки; слишком многое – из того, что подзабылось и осело в дальних уголках отрочества и юности.

Вспомнить – не обсуждал ли когда-нибудь он с Иммануэлем свою работу при «ужасных нубийцах»? Мог ли Винай вычислить занятие Леона или тот оставался для него просто «цуциком», давней благотворительной слабостью Иммануэля?

Вдруг он с горечью припомнил, как упрямо просил Иммануэля быть сдержанным при тайской парочке и даже в самых невинных обсуждениях – живописи, книг, музыки или очередной Владкиной выходки – переходил на русский язык, полагая, что оберегает свои частные интересы и контакты. Болван! Ведь Винай наверняка понимает русский, хотя, возможно, знает его не так хорошо и не так досконально, как иврит.

И главное: мог ли вчера Фридрих после их телефонного разговора упомянуть имя Леона при Гюнтере, объявить, что вечером в дом явятся Айя с женихом, – или инстинктивно предпочел держать сына подальше от девушки, тем более что, как обычно, Гюнтер отсиживался у себя наверху?

И уж конечно, не мешало бы знать наверняка: мог тот опознать Леона за считаные мгновения, когда самого его – оплывшего, полузадохнувшегося – парамедики волокли на носилках в машину?

* * *

Остановились они только раз, у одного из типовых придорожных заведений круглосуточного (судя по веренице трейлеров, припаркованных у кромки шоссе) обслуживания – заправить бензином бак и выпить кофе.

Ночь набухала мощными запахами весны. Сквозь бензиновые выхлопы грузовиков и легковых машин прорастало ее темно-зеленое, терпкое, душистое тело. Придорожные кусты бузины, уже оперенные листвой буки, дубы и каштаны – все источало предрассветную влагу в предвкушении ясного солнечного дня.

Они сидели в самом углу стеклянного зала с двумя игровыми и одним фотоавтоматом, и Айя молча смотрела, как, поставив локти на стол, Леон обеими ладонями с силой растирает лицо, взбадривая себя, но одновременно и укрываясь (хочешь не хочешь) от ее непереносимого взгляда.

Принесли крепкий и неожиданно отличный для дорожной забегаловки кофе. Обжигаясь, Леон его заглотал, рассеянно пролистывая окружающие лица усталой шоферни.

Наконец перевел взгляд на Айю, в ее вымогавшие хотя бы словечко глаза и, сцепив руки на столе, скупо обронил, что есть, мол, такое благородное понятие «месть».

– Благородное?! – спросила она.

Да. Благородное, что бы там кто ни говорил. Ибо подразумевает немалую силу чувств, невозвратимые потери и неослабное страдание оскорбленного.

Ты понимаешь, о чем я толкую?

– Пытаюсь…

– Вот… Кстати, прекрасно звучит на всех языках и у всех народов, а мне особенно на русском нравится – острое отточенное слово, удар кастетом: «месть!».

Все-таки он бандит, бандит, бандит, в смятении думала она. Достаточно посмотреть в эти испепеляющие глаза, когда он произносит это бандитское слово своими бандитскими губами!

– Дело в том, что… понимаешь ли, Супец… Я пока тебе – конспективно, как уговорились, да? подробности потом, если выживем… Короче, сегодня выяснилось, что этот твой родственничек, этот Гюнтер… он уже бывал в моей жизни, правда, под другим именем. Он уже в ней прохаживался, хозяйничал втихомолку и, похоже, очень уютно себя чувствовал. В свое время, понимаешь ли, мы с ним были очень, оч-ч-чень хорошо знакомы. Я поражен, что не опознал его раньше на той фотографии, пусть даже и со спины. Я просто идиот! Если б я вовремя его опознал, ты, моя героическая бедняжка, была бы избавлена от вчерашней вечеринки.

Взметнув ужаснувшиеся брови, она уставилась на этого чертова конспиратора. Никак не отозвалась, пыталась осознать новость, ждала еще каких-то объяснений, хоть какой-то внятной истории с началом и концом – той, что, судя по всему, он не собирался ей рассказывать.

– И вот теперь, подавившись этой пилюлей, я должен восстановить поруганную честь. – Он усмехнулся: – Ты бы сказала проще: отчистить обосранный мундир, да? Ну, прости за пафос, я не нарочно – это так, издержки оперного жанра. В реальной жизни мои мертвецы на поклоны не вставали.

Она смотрела на него и видела лишь одно: меловую бледность затравленного лица. Но, может, это усталость от бессонной ночи за рулем?

– Вот тут горит, не остывая, – бормотал он, нетерпеливым движением кисти ополаскивая горло и грудь. – Горит и жжет… и просит залить пожар. Я даже знаю, какой жидкостью его заливать… Но это уже – как ты говоришь? – это уже театр.

Он покрутил в пальцах пустую чашечку и твердо поставил ее на стол.

– Ну и… некоторое время я буду этим очень занят. Разнообразно и опасно занят… И, как приличный человек, вынужден объявить, что ты можешь чувствовать себя… э-э …свободной… – Он с трудом переглотнул, будто у него действительно болело горло. – Свободной от меня и от всех моих гнусных дел, моя любовь.

Зачем ты это сказал? Ведь это же ложь, ведь ясно: стоит ей всерьез вознамериться встать и уйти, как ты взовьешься и настигнешь, и опрокинешь ее, и сверху упадешь – как сбивают пламя на жертве.

– Он принес тебе… горе? – наконец спросила Айя, все так же пристально и сурово на него глядя, легко пропустив мимо ушей, просто отметая идиотское предложение какой-то там свободы (будто она уже не нахлебалась досыта этой свободы – в аэропорту Краби, когда уходила в водоворот толпы на свой безнадежный рейс, а он стоял и глядел вслед, не двигаясь, как зацементированный. Будто они оба не нахлебались этой свободы – когда она загибалась от тоски в Бангкоке, а он метался в поисках ее – аж до апортовых садов катился!). – Нет, ты сейчас скажи, я хочу понять. – И с напором: – Он зло тебе причинил?

– Дело не во мне. В одном старике, которого я очень любил.

– И Гюнтер… что – издевался над ним?

Она ничего не могла понять в этом внезапном обвале новых бед и злилась: на него, на себя – за примитивный первобытный страх, что всякий раз подкатывал из желудка к сердцу, когда Леон вскидывал на нее свои невыносимо горящие глаза на очень бледном лице и казался просто безумцем, просто окончательно спятившим артистом, вот и все!

– Пытал он, что ли, этого твоего старика? Убил его?

– Наоборот, – безрадостно рассмеялся Леон. – Гюнтер прислуживал ему, купал, кормил и укладывал спать. Готовил свой неподражаемый салат с луковой розой… А убил – другого старика, в другое время… И еще кое-кого прикончил – не сам, чужими руками, – кто был мне достаточно дорог, кто от меня зависел и верил мне, а я вот их не спас… И этот провал тоже во мне клокочет.

– Леон… – в отчаянии проговорила она. – Я ничего не пойму в твоей бормотне!

– Да что тут понимать! – рявкнул он, оскалившись так, что Айю продрал мороз по хребту. Это был оскал волка, не человека. – Это ты-то просишь «понять» – ты, которая бежала от него на остров, к морским цыганам?! Мне нужна его голова! – прошептал он, склонившись к ней над столом, проникновенно и страшно улыбаясь. И простонал, чуть ли не задыхаясь от нежности, как задыхался в самые острые мгновения любви: – Мне голова его нужна! С луковой розой во рту.

* * *

В тот момент, когда они вновь сели в машину и Леон выехал на шоссе и погнал к зазеленевшей над деревьями полоске неба с черными галочками какой-то высокой перелетной стаи, – в тот момент он и вспомнил про маленький женский монастырь в бургундских лесах. Усмешка в лукавой бородке Филиппа: «Чем хороши эти богоугодные заведения – они во все времена человеческой истории играли роль этакой банковской ячейки, где можно передержать что угодно: спасенное еврейское дитя, внебрачного отпрыска какого-нибудь барона, беглого генерала СС, наконец…»

– Я не прав, моя радость?

«Моя радость» – настоятельница монастыря матушка Августа, в рясе и клобуке, сидела за столом напротив и благоразумно молчала. На губах у нее всегда витала чудесная, слегка удивленная полуулыбка, как бы оставшаяся (как улыбка Чеширского Кота) от прошлого светского ее облика. А вслед за улыбкой, как продолжение чуда, возникал голос: глубокий и чувственный – альтовый, совсем не монашеский.

Матушка Августа в молодости была хорошей альтисткой – в те времена, когда звали ее Сесиль Фурнье и она концертировала, выступая (и побеждая) на международных конкурсах. Филиппа знала с детства: ее отец, контрабасист, много лет играл в оркестре Парижской оперы под управлением отца Филиппа, Этьена Гишара.

Но… что-то стряслось в судьбе этой незаурядной женщины, о чем не распространялся даже такой закоренелый и неутомимый сплетник, как Филипп. Последние лет двадцать Сесиль провела в этом маленьком монастыре, возведенном на месте обычной, средних размеров, крестьянской фермы. Каждое утро над пересохшим каменным колодцем звонил колокол церкви, перестроенной – Леону особенно нравился этот евангельский мотив – из бывшего хлева. Когда умерла прежняя игуменья, из русских эмигрантов старинной дворянской фамилии, Сесиль заняла ее место, приняв имя Августы.

И вот что вовремя вспомнил Леон: по соседству с монастырем существовала ферма, купленная парижскими друзьями игуменьи. Обычная бургундская ферма, из тех, где время остановилось век назад: деревянные ворота в невысокой каменной ограде, за ними – большой двор, клочковато заросший травой. Внутри, как водится, службы, ныне пустующие: хлев, сарай, конюшня и мастерская… Но главное – старый фермерский дом: прохлада и уют мощных каменных стен, ряд чердачных окон в высоких скатах черепичной крыши.

Большую часть года ферма пустовала. В ней-то однажды и пришлось заночевать Леону с Филиппом, когда они припозднились за ужином в монастыре, крепко выпили и как-то не хотелось вести машину по узким средневековым улочкам меж каменных стен, а затем и лесом, и пустынной дорогой, да все по темени, выколи глаз. Вот тогда игуменья и предложила им заночевать на ферме, тут рядом…

Дом оказался просторным, с красноватыми, как поджаренные гренки, плитами каменного пола. На первом этаже все было обустроено для большой семьи: кухня с современной газовой печью (но старинную чугунную никто не выбрасывал) и гостиная с истинно бургундским, циклопических размеров камином, приспособленным под местные холодные зимы. Наверху, как обычно, три спальни, на чердаке – сеновал, винный погреб – в подвале.

Традиционный, добротный основательный дом.

…Утром выяснилось – еще и светлый, несмотря на черные балки потолка и громоздкую дубовую мебель. Сквозь целый ряд высоких, в частых переплетах окон ломилось солнце, так что надраенная решетка чугунной плиты в кухне, ввинченные в балки потолка крюки для окороков и разрозненная кухонная утварь над печкой горели яростной медью. Над диваном в гостиной обнаружились две картины в золоченых рамах. На одной группа крестьян дружно валила дерево, на другой те же крестьяне работали на винограднике, и корзины с винно-красным изобилием гроздей казались совсем неподъемными для их согбенных спин.

Но все это проявилось и озарилось наутро, а накануне вечером две монахини и сторож отперли ворота и провели гостей в дом, где выяснилось, что на ферме какая-то поломка в электрической сети, так что сторож побежал в монастырь и вернулся с фонариком и тремя толстыми свечами монастырского производства. Совместными усилиями разожгли огонь в огромном камине, и до поздней ночи Леон с Филиппом сидели в двух таких же циклопических креслах, обращенных к огню, попивая монастырское винцо и мусоля свои, все те же музыкально-театральные темы, – стоило из Парижа уезжать! Леон, в своей жизни лишенный ежевечернего зрелища усмиренного огня, мирно лижущего бокастые поленья, невольно вспоминал то страшное пламя на Кармеле, черный скелет погибшей сосны. (Наутро странно было увидеть пирамидку белесого пепла на месте вчерашнего жарко-золотого цветения.)

Когда в сон потянуло, они даже не стали подниматься на второй этаж – искать спальни. Да и рассвет был – рукой подать. Филипп завалился на могучий диван с разлапистым резным изголовьем, а Леон, в свете огарка нащупав какую-то кушетку, решил: с его комплекцией – сойдет.

– Ты не находишь, что этот деревенский дом подвернулся очень кстати? – проговорил Филипп, ворочаясь с боку на бок на своем патриархальном ложе. – Не представляю, как бы я уснул в монашеской келье – с моими-то грехами, с моими-то мыслями о чьих-то соблазнительных формах за стенкой. А?

– Что? – донеслось с кушетки.

– Да я все насчет грехов… – вздохнул Филипп.

– А я безгрешен, – кротко отозвался Леон, и правда – уснул как младенец…

* * *

Он даже не стал заезжать в Париж; и когда с кольцевой дороги свернул на Фонтенбло, над верхушками деревьев огненной рыбкой уже всплывало солнце, вызолотив мох на огромных серых валунах вдоль дороги. Стволы сосен, буков и платанов вспыхнули красным золотом; под деревьями проступили гигантские резные папоротники немыслимых окрасок – охристые, ржаво-зеленые, кроваво-кирпичные… В приспущенные стекла машины вливался ни с чем не сравнимый древний папоротниковый дух – земли, полыни и почему-то моря – может, ископаемые эти растения за миллионы лет пронесли в своих древесных жилах память о морской глубине?

С рассветом ему полегчало – ему всегда, даже в самые тяжелые моменты жизни, становилось легче с наступлением дня.

К тому же Айя уснула и минут сорок спала, приоткрыв рот, с удивленным лицом, и когда проснулась, солнце уже бежало по мокрой траве на обочинах дороги, а Леон уже знал, куда они едут.

– Смотри, какое солнце кругло-малиновое… Прямо огонь в брюхе плещется!

– Ой… – сказала она, проснувшись, – как красиво…

Она так часто, совсем по-детски повторяла эту фразу, с такой благодарностью отзывалась на любой пейзаж, что Леон каждый раз давал себе слово купить ей камеру – сразу же, сразу же! Он снизил скорость, глубоко вдохнул папоротниковый ветер и стал ей описывать – очень смешно, в лицах – монастырь и его насельниц, старую монахиню Аглаиду, например. Как в один из его приездов, когда прямо у ворот монастыря развалилась очередная тачка изверга Жан-Поля, она предложила подбросить Леона в Париж. Рванула по деревенским дорогам со скоростью 120 в час, и он перепугался, что на репетицию приедет с мокрыми штанами.

– «А что это вы в Париж наладились?» – осторожненько так спрашиваю напряженным голосом, поверх визга тормозов. «Да на исследования еду: катаракты надо оперировать на обеих глазыньках, совсем слепая стала…» – и продолжает давить на газ, визжа тормозами, вписываясь в повороты деревенских каменных улочек, что твой каскадер… Это бургундская глубинка, – добавил Леон, – здесь, если верить местной шутке, покупая на почте марку с изображением Марианны[10], мужики плюют на нее с двух сторон…

Мысленно он перебирал варианты: в случае, если на ферме кто-то живет, – куда деваться? Надеялся, что и тогда матушка Августа согласится принять девушку на постой в какую-нибудь келью, хотя бы на несколько дней, пока Леон обмозгует ситуацию и выстроит либретто. Самое же дорогое в монастыре – русский язык. Айя может общаться с монахинями и паломниками. Там русский многие знают. Он вдруг вспомнил огромную бельгийку, сестру Ермигонию – всегда сонную, всегда на кухне: печет просфоры и истово молится. Если что подгорит – начинает внезапно и пугающе громко рыдать. Вообще-то у нее диплом Оксфорда, но что с того? У каждого своя биография. Во время редких наездов Леон говорил с нею по-французски; она называла его «месье Этинжэ́», по-своему произнося фамилию. Но вот в монастырь приехал столяр Федя из белорусской деревни. И однажды утром Леон прямо застыл на монастырском дворе, наблюдая истинное чудо: Ермигония (опять зареванная) балакает с Федей на великолепном и очень живом русском языке!

– Сестра Ермигония! – вскричал Леон. – Почему ж вы никогда со мной по-русски не говорили, мне было бы приятно!

– А зачем? Вы и так говорить умеете, месье Этинжэ… А Федя – нет…

На полях уже копошились люди и ползали тракторы. В матово-солнечной дымке утра замаячил над пятнистой черепицей домов бесплотный и будто парящий в воздухе Кафедральный собор Санса. Вскоре миновали Жуаньи – мелькнула среди старой терракоты крыш, с островками зеленого мха и темными пятнами копоти, высокая, узорная, чешуйчатая крыша церкви, устланная полукруглой черепицей.

Наконец проехали крошечный Брион и въехали в Бюсси.

Вот она, деревенская площадь с разъездом вокруг фонтана, вот почта, мэрия, продуктовая лавка. Магазинчик, где торгуют газетами, леденцами и табаком…

Он свернул к Отскому лесу, и вскоре показались ворота монастыря.

На проезжей части деревенской улицы монастырский сторож играл с мальчишками в футбол.

Фермерский дом оказался свободен, Желтухин Пятый, странник и храбрец, обрел наконец покой; Матушка Августа творила благодеяния с той же альтовой полуулыбкой. Огромный камин разжигался по-прежнему удивительно легко, дрова постреливали шальными искрами, и огонь отплясывал над золотыми поленьями нескончаемую свою жигу…

3

Для себя он снял номер в одной из тех затрапезных трехзвездочных гостиниц на площади Гамбетта́ в Двадцатом округе, что принадлежали марокканцам, тунисцам или пакистанцам и постояльцев имели соответствующих – небогатых туристов из России и стран Восточной Европы. В кафе на улице Пиренеев – за углом – всегда можно было перехватить сэндвич и кофе.

На стойке он предъявил паспорт благонадежного Льва Эткина и минут двадцать с весьма приблизительной туристической картой в руках донимал портье – несчастного пожилого армянина с благостным профилем очередного Папы Римского и фасом крестного отца итальянской мафии, – пытаясь на гремучей смеси французского и английского выяснить «местоположение Лувра» и «еще двух знаменитых музэйонс… как это… как это… Помпиду! Да, и Нотрэ Дам, пли-и-из!» – получая истинное удовольствие и от диалога, и от откровенной муки, написанной на лице портье, который разительно преображался, стоило ему сменить фас на профиль, и от реплик двух марокканцев из обслуги, отпускавших на счет «идиота-русского» тихие язвительные замечания на арабском.

Ему необходимо было уладить несколько неотложных дел: провести две репетиции с барочным ансамблем, обсудить с главным режиссером театра свое присутствие в репертуаре «Опера Бастий» на будущий год, договориться о недельном отпуске с девятнадцатого апреля и… и тому подобные рядовые и мелкие заботы по делам своего «оперного бизнеса», которые сейчас казались ему до смешного уютно-малозначимыми.

Вообще, за последние недели как-то померкла и отодвинулась вся его парижская жизнь, будто некий театральный осветитель погасил угол сцены, где в данное время нечего смотреть. Сейчас этот чертов осветитель с неумолимой ослепляющей яркостью озарил иное Средиземноморье: Иерусалим, милый дом в Эйн-Кереме, старый прекрасный сад в богатом предместье Тель-Авива, где в патио вокруг бассейна бродили тени, ставшие за последнее время столь осязаемо грозными, что полностью затмили его нынешнюю жизнь. Леон знал, что должен доиграть до финальной сцены этот спектакль – посмертный, но с такими живыми воспоминаниями, такими запахами летней жаркой ночи, что першило в горле и слезы выступали на глазах… И от того, как он расставит персонажей давнего спектакля, как исполнит свою партию и насколько убедительным выйдет финал, будет зависеть вся его дальнейшая жизнь…

Вечерами он валялся в возмутительно тесном номере паршивой гостиницы, где не то что шагать – повернуться было рискованно; просыпался среди ночи, вскакивал к компьютеру, шебуршил в Интернете, проверяя очередную дикую идею, пришедшую в голову, изучая расписание работы какой-нибудь очередной марины на очередной ривьере… Без конца крутил, переставлял, соединял известные ему детали, даты и факты, пытаясь собрать некий пазл, сценарий, сколько-нибудь пригодный для постановки.

На Лигурию указывали редкие белые вина, над которыми квохтала обольстительная Елена Глебовна: пигато, шаккетра… Опять же – монорельсовая дорога, построенная в помощь сборщикам винограда. Берем Лигурию, добавляем монорельсовую дорогу, множим на виноградники – получаем Чинкве-Терре: тысячелетняя культура вина, сотни виноградных хозяйств… Убедительная площадка для финальной сцены: все пять деревушек-борго расположены на террасных землях, подпираемых каменными стенами. Если верить Интернету, «протяженность этих стен семь тысяч километров – длина Великой Китайской стены»… О’кей, к черту Интернет, к черту туристические справочники. Важно то, что во всех пяти деревушках Чинкве-Терре марины нет, хоть бейся головой о какую-нибудь каменную террасу! Нет ни одной марины, только маленькие причалы для рыбацких лодок. Ближайшая марина – в Портовенере. Значит ли это, что вилла «Казаха» там и находится? И как опознать нужную яхту? Списки с фамилиями владельцев яхт в офисах марин, безусловно, существуют. Но кто выдаст их первому встречному, а главное – с чего ты взял, что яхта записана непременно на имя «Казаха»?

А ведь в Италии еще и нет адресных столов. Можно, конечно, обратиться в коммуну с запросом, оставив свои координаты. И если разыскиваемая персона готова встретиться с тобой, ты получишь по почте ответ. Помнится, Иммануэль рассказывал, что у нацистов в Италии были проблемы с домашними адресами евреев: приходилось конфисковывать в синагогах списки прихожан.

Все было глухо у него внутри, и ни единого звука не долетало из той области чувств, которую его бывший шеф именовал «твоей идиотской интуицией». Время шло, день проходил за днем, а Леон пока и не представлял, с какого конца подступиться к поискам. Впору было сдаваться конторе, подарив ее специалистам свое кровное прошлое…

Кроме того, его мучили некоторые побочные соображения: почему, собственно, пунктом отправления выбрана Лигурия, одна из самых дорогих европейских ривьер? Почему вообще Италия, когда самой немудреной дорожкой из Казахстана в Иран могла быть морская прогулка по Каспию?

Впрочем, напоминал он себе, в наши дни трафик любых передвижений определяется надежностью и быстротой каналов транспортировки. Маршруты зависят от связей владельца. Посмотреть, к примеру, как идет письмо, доставляемое какой-нибудь экспресс-почтой: маршруты могут кренделять из России в Париж через Латинскую Америку. Все зависит от расположения крупных сортировочных центров, объемов, перевозочных средств… А у нас перевозочное средство – какое? Яхта! И уместнее всего, и безопаснее всего она смотрится на обжитых просторах европейского Средиземноморья…

Мысленно он прочерчивал невероятный для яхты маршрут (это должен быть крейсер, а не яхта): из Средиземного моря через Суэцкий канал, а там, огибая Аравию, через Ормузский пролив – в Персидский залив?.. Безумный рейс.

Нет, самым разумным для яхты маршрутом может быть только: Средиземным морем – в Бейрут, а там (несмотря на беспредел в Сирии и Ираке) головорезы из «Хизбаллы» найдут способ переправить груз в Иран… Или, что не исключено, оставят его в Ливане – «грязная бомба» и «Хизбалле» пригодится в хозяйстве.

Вновь – по зернышку – Леон перебирал рассказ Айи: «Фридрих сказал: “Андрей участвует в какой-то операции российским экспертом… Андрей – консультант, он ведь там все знает”. В общем, как я поняла, на полигоне проводилась секретная операция – сбор плутония, что ли…»

Что ли, что ли, моя наблюдательная умница… Секретная операция Казахстана, России и Америки, столь умело заныканная от МАГАТЭ. Вот там, надо полагать, Крушевич и поживился… Только чем?

Натан, помнится, упоминал об альтернативном пути создания бомбы. В данном случае грязной бомбы, «пугалки-загрязнилки» для нашего огорода. Милые альтернативные плутониевые яблочки…

Что такое плутоний и с чем его едят, черт бы побрал твое музыкальное образование?

Он пытался на сей предмет покопаться в Интернете. Но когда ты – пришлец и кенарь, и изотоп плутония 239, с периодом полураспада порядка 25 тысяч лет, не сильно для тебя отличается от другого изотопа плутония, 238, с периодом полураспада всего в 87 лет, и тебе, в сущности, глубоко плевать, для чего используют тот и этот и почему сей таинственный процесс называется не «распадом», а «полураспадом»…

Вдруг вспомнился Бостон, гастроли трехлетней давности, визит в университетский музей науки (один из спонсоров гастролей непременно желал что-то там чудесное показать), и неожиданно сильное впечатление, когда провожатый предложил ему взять в руку черный шар величиной с теннисный мяч, который неожиданно оттянул руку восьмикилограммовым грузом. И щекастое, ужасно довольное лицо провожатого, похожего на пожилого подростка, хвастающего научными чудесами:

– А это и есть уран! Плотнее его только плутоний… ну, и платина.

Плутоний… Плуто, плут, плутократия… Вот кому надо позвонить: Рику, славному кембриджскому гребцу в сланцах на босу ногу. Кто, как не физик-теоретик, может доступно растолковать тупому лабуху всю эту ядерную хренотень? И мысленно огрызнулся: да раньше надо было звонить, раньше! О чем ты думал – профан, невежда!

Но Рик пропадал где-то на конференции в Бразилии, о чем любого желающего дружески извещал автоответчик, при всей своей приветливости не сообщая номера сотового телефона.

Наконец Леон застал его – после бессонного рейса – и благословил судьбу за простодушное величие подлинного человека науки: сразу почувствовал, что тут не требуется обычных в таких случаях идиотских легенд и тщательно продуманных историй. Рик был прост и утомлен, будто вернулся не с конференции, а с соревнований по гребле на реке Кем… Так что Леон – из уважения к его занятости – не стал особо крутить, на скорую руку соорудив байку из серии «и такое бывает».

– Рик, тут дурацкая история, – смущенно посмеиваясь, начал он, – даже неудобно, что беспокою. Ко мне в гости приезжает одесская кузина с женихом. Он какой-то гений в области ядерной физики, ну а меня, с моей авемарией, вы уже знаете… Как представлю напряженное общение с будущим родственником… Ну и я что: хотелось бы не то чтобы скоренько образование получить, – (тут перед ним мелькнул Кнопка Лю: «Ты научи меня быстренько пару штук симфоний»), – не то чтобы… но хоть чуть-чуть представить – о чем речь… А то я уж совсем – музыкальный болван болваныч. Боюсь ляпнуть что-то чудовищное, расстроить свадьбу сестры. Вот, залез в Интернет, а там в новостях все какой-то плутониевый путь создания ядерной бомбы…

– О’кей, – буркнул Рик. – Только плесну себе бренди.

– Да и я плесну, – обрадовался Леон, не уточняя, что именно себе плеснет (молока: с утра у него саднило горло). Они синхронно расстались на минуту и дальше («Значит, так, – плутоний, если уж мы о нем заговорили, – серебристый металл, довольно быстро окисляется, приобретая желтоватый оттенок…») – и дальше часа полтора увлеченно беседовали, мгновенно сблизившись (чего не случилось в Кембридже), приканчивая – по разные стороны Ла-Манша – содержимое двух разных бутылок, переспрашивая, поправляя, уточняя, терпеливо разъясняя – и кое-что записывая, чтобы не забыть…

– Черт, украл у тебя уйму времени! – прощаясь, воскликнул Леон и в ответ получил меланхолическое приглашение «позванивать, когда требуется, – глядишь, человеком станешь…».

Затем Леон часа полтора валялся в номере, перебирая листки из тощего гостиничного блокнота со своими каракулями, тасуя их, как карты, разглядывая, как самые дорогие фотографии:

«…в одном литре – 20 кг!!! но: критич. масса – около 11 кг, след-но, одним куском выше критической массы – взрыв! Потому: никогда больше 1–2 кг в одном куске, в свинцовой оболочке, не оч. толстой, т. к. плут-й не излучает гамма-лучей, только альфа-частицы (ядра гелия) со слабой проник-щей способн-ю… Несколько кг пл-ния вместе со свинц-й оболочк. провезти легко, потому боятся ноутбуков – идеальная упаковка! Но в аэропортах – через рентген – видят черное пятно, это – риск!

Главное: 12 кг плутония (в 4–5 отдел. кусках) – достаточно для бомбы…»

Обдумывая эти обрывочные сведения и сваленные в кучу цифры, он пытался вообразить, где на яхте спрятал бы небольшое количество плутония? И резонно себе отвечал: да где угодно, если как следует поломать голову.

* * *

…Между тем паспорт на имя Камиллы Робинсон был готов, и в наилучшем виде.

Они встретились на бегу, у того самого «музэйона Помпиду», на минуту присев на бортик фонтана Стравинского. Леон изумился безупречному исполнению этой изящной пьесы и с новым уважительным интересом разглядывал суетливого человечка в тяжелых ботинках и потертом комбинезоне смутно армейского образца.

– Я тут красоту навел, – пояснил Кнопка Лю, – велел понаставить с десяток въездов-выездов…

За его спиной в фонтане истекала двумя струйками знаменитая скульптура: непристойно красные и непристойно пухлые губы, формой в точности повторяющие толстые губы крошки эфиопа.

– Горжусь тобой! – ответил Леон, листая паспорт – уже настоящий, как бы размятый торопливыми и хваткими руками пограничников, слегка потертый, с чуть замусоленными уголками страниц.

Да, такую убедительную ксиву, такой подлинный пропуск в рай могли сработать только в самой серьезной лаборатории, криминальные структуры тут ни при чем. Интересно, во что мне станет эта дикая эскапада…

Впрочем, сейчас он не мог думать о том, что будет после. Внутри у него были взведены все пружины, словно чья-то неумолимая рука долго заводила механизм, поворачивая и поворачивая ключ, и еще докручивая на последние пол-оборота… И вот-вот раздастся то ли взрыв, то ли оглушительный звон обезумевшего будильника, то ли трактирная шарманка зальется расхожей полькой и будет крутить и крутить ее – не остановишь! – пока не раздолбаешь каблуки или не выдохнется завод.

Пока ускользающая дичь не забьется в моих руках – в смертельной агонии.

Сейчас он лишь отметил про себя, что Кнопка Лю и правда поработал на славу и что Камилле Робинсон придется при расчете накинуть ему сотню «целковиков».

Когда уже расставались (каждый торопился, у каждого свои дела-заботы), Леон вдруг щелкнул пальцами, будто вспомнил нечто забавное, подался к эфиопу и, понизив голос, проговорил:

– Да: я исчезаю, и, возможно, надолго… А ты, если захочешь опохмелиться, подскочи в Лондон. Корейский ресторан на Шарлотт-стрит – там ждет бадья отличного пойла. Назовешь у стойки мое звездное имя, тебе нальют. Вылакай все!

– Ты… очумел или как? – озадаченно пробормотал Кнопка Лю. – Где я, а где этот Лондон?

– Отличное корейское пойло, – со значением повторил Леон. Закинул на плечо пустотелый рюкзак с красной книжицей подорожной удачи внутри. – Соджу называется. Сод-жу!

И адресок повторил, улыбчиво и спокойно глядя в изумленные глаза Кнопки Лю. Знал, что тот запомнит: у старого марксиста была отличная память.

Он и сам не очень ясно представлял себе, к чему затеял этот финт. Точно так, уезжая на гастроли, всегда прихватывал на всякий случай тьму-тьмущую ненужного барахла – вдруг пригодится? И были, были моменты, когда потрясающим образом совпадали нужда с припасенным счастливым обстоятельством. Он был артистом, он был певцом и распеваться привык в разных регистрах и разных тональностях.

4

В один из этих дней, совсем измаявшись, поехал на ферму в Бюсси…

Неожиданно застал ухоженный дом, будто неделю в нем шуровала выездная бригада опытных уборщиков, и умиротворенную, загорелую под весенним деревенским солнцем, похожую на мальчика-мулата, скуластую сладостную Айю.

Она увидела его в окне, вскрикнула и побежала открывать… Оба одновременно споткнулись на пороге, уцепились друг за друга и замерли.

От нее пахло упоительной мешаниной: укропом и розмарином (помогала на монастырском огороде?), еле слышным ароматом специй, сладковато-пряным духом копченостей из монастырской коптильни, легкой испариной… Отросшие и уже вьющиеся волосы пружинили под его пальцами; он подумал, что они с Айей, должно быть, опять ужасно похожи этими упругими завитками одинаково крутых затылков.

В голове предательски мелькнуло: может, к черту все? Зайти в ближайшее интернет-кафе, черкнуть Шаули два-три слова о прекрасной Лигурии и о «казахском сыночке»; кинуть предположительную дату: двадцать третье апреля…

(«А поднимется ли он к двадцать третьему?» – и «он» поднялся: во всяком случае, в справочной службе лондонского госпиталя Святого Фомы некой девушке, озабоченным голоском осведомившейся о здоровье такого-то, ответили, что такой-то выписан позавчера в удовлетворительном состоянии.)

…короче, выложить все, что на сегодняшний день имеется в наличии, и закрыть эту тему навсегда. С перелицованным Винаем разберутся, и очень скоро. Иммануэль умер много лет назад в полнейшем неведении и вовсе не требует от тебя сведения счетов с его любимым «ужасным нубийцем»… В конце концов, разве ты не твердил годами самому себе и друзьям из конторы: «Я – артист, я – частное лицо. Я просто голос»? Так вот и стань частным лицом, просто Голосом – именно тогда, когда ты встретил свою пару: свою голубку, свою лебедицу, свою волчицу – кто там еще в животном мире никогда не расстается, а умирает от тоски, когда погибает другой?

Отослать письмо и все забыть… Им с Айей всего лишь придется погулять тут по лесистым холмам Бюсси как раз с неделю – время, которое он и взял для отпуска. А дальше можно будет просто жить: петь, фотографировать, забросить в Сену с моста Турнель седой паричок вместе с паспортом Ариадны Арнольдовны фон (!) Шнеллер и вожделенным швейцарским паспортом Камиллы Робинсон. Наконец купить Айе фотокамеру, да, пожалуй, и снять другую квартиру, побольше, ибо эта мадам Этингер весьма скоро потребует своей беспрекословной доли свободного пространства…

– Пойдем, что покажу! – выдохнула она ему в ухо, схватила за руку и минут двадцать таскала по двору и по дому: заставила подняться на до сих пор пахнущий сеном пустой чердак с мощными стропилами, высоко, как в соборе, вознесенными над головой. Затащила в винный погреб: «Настоящее чрево земли!» – где под низкими сводами выгнутого дугой потолка деревянные стеллажи целили запечатанные дула пыльных бутылок.

Это был добротный фермерский cave a vin. Если судить по кирпичной кладке – века полтора от силы. Но, присмотревшись, можно заметить серые камни прежней кладки, а копнув хорошенько, обнаружить кладку еще древнее. Короткий аппендикс лестницы штопором вонзался в грунт, глухо заваленный камнями. Старая добрая Бургундия: поколение за поколением тут рыли погреба, многокилометровые тайные ходы, что впоследствии заваливались и приходили в негодность.

– Ну, да, подвал… – одобрительно заметил Леон. – Хозяйство было немаленьким.

– Нет, ты глаза закрой и нюхай! – потребовала она. – Здесь есть одна тайна.

И сама зажмурила глаза, ноздри раздула, с шумом втягивая сырой воздух:

– Чуешь? Яблоками пахнет! Совсем как в ангаре у нас на Экспериментальной базе. Только это не апорт, там запах с кислинкой, а здесь сухой, сладковатый. Откуда – среди виноградников? Загадка!

– Ну уж и загадка, – насмешливо улыбнулся Леон. – Это запах ратафии, крепленого вина. Прежний хозяин гнал ее из яблок, вот и вся загадка. В тех вон бочках бродил сидр, набирал нужный градус, а потом отправлялся на винокурню, чтобы стать аперитивом…

…В этой подземной матрешке было сыровато и знобко, но въевшийся в стены стойкий запах яблочного брожения отгонял мрачные мысли.

Они прихватили бутылку красного сухого и по лесенке поднялись в кухню, озаренную жаркой медью сковород и половников, начищенных и развешанных по стенам.

Айя и тут не могла остановиться, все хвастала хозяйством: в шкафах целые залежи прошлого – смотри, какие ухваты, а какой серебряный щелкунчик, видал? А какие чугунные узорные подставки под все на свете! Без умолку болтала новым, свободным и полным голосом без обычной своей хрипотцы, будто дом и ферма принадлежали ей и Леону, а глаза, насыщенные всей этой зеленью, и медью, и красным деревом, и искрами каминного огня, молча умоляли только об одном: давай здесь останемся, давай!

Леон поймал ее за руку, притянул к себе, стиснул.

– Да что за безобразие! Охотник прискакал с намерением завалить лань, а та изворачивается и бегает по двору! Так: вот удобный диван: за-ава-а-аливаем…

– Погоди-погоди! – вскричала она. – А ситцевый балдахин в спальне, ты ж не видел! – Вырвалась, помчалась по деревянной лестнице на второй этаж, крикнула оттуда: – Ты просто рухнешь!

Он взбежал за ней следом, налетел, зажал под мышкой ее голову и – рухнул, заволакивая лань под ситцевый балдахин…

Проснулись только под вечер, не слышали, как вошла в дом и сновала по кухне, расставляя судки с едой, послушница из монастыря: матушка Августа считала своим долгом подкармливать девочку Этингера.

Солнце еще перебирало оборки балдахина – голубого, с черными провансальскими маслинами, – ползло по такой же голубой-оборочной скатерке на деревенского вида комоде, обтекая сливочным блеском фаянсовый кувшин с незабудками…

Проснулись, но все валялись, то и дело напоминая друг другу блаженно-тягучими, на зевках, голосами, что надо спуститься, поставить на газ чайник, приготовить что-нибудь пожрать… Часа через полтора Леон намеревался выехать в Париж. Медленный прозрачный разговор, не имеющий отношения к их страшному и мутному:

– А по-французски «крестьяне» – это «пейзане», да?

– Сейчас их так редко называют, только в смысле «деревенщина». Сейчас говорят «земледелец», agriculteur. Произносится приблизительно так: «агрикюльтёр».

– Покажи еще раз! – приказала она, обеими ладонями поворачивая к себе его лицо.

– Аг-ри-кю-уль-тёр… – он преувеличенно артикулировал, гримасничая, пытаясь дотянуться губами до ее лица. – Постой, а Желтухин-то где?

– Опомнился. Вот цена твоей любви. Желтухин теперь живет в трапезной. Поклонниками обзавелся! Его лично матушка Августа кормит. И, главное…

– Что это играет? – вдруг спросил Леон.

– Наверное, радио. Знаешь, я в кухне отыскала настоящее старое радио, явно по такому «агри-кюльтёры» слушали передачи во время войны. И оно действует: я ладонью слушала… Там такая смешная ручка-рулетик и дли-инная линейка станций. Видимо, прикрутила не до конца. А может, девушка-послушница включила. А что, ты?..

– Подожди! – Он перехватил и сжал ее ладонь.

Пел Андреа Бочелли… Разумеется, Леон сразу узнал этот голос, один из самых красивых голосов в мире – благородно-чувственный тенор, глубокий и мягкий в нижнем регистре:

Lo strano gioco del destino
A Portofno m’ha preso il cuor
Nel dolce incanto del mattino
Il mare ti ha portato a me…[11]

«И, между прочим, у нас там симпатичное общество собирается, – произнес в памяти голос Николь. – Где-где – в Портофино! Ну-у-у… ты уже забыл, я тебе вчера рассказывала? Love in Portofno…»

Популярная когда-то песенка «Love in Portofno» раскачивала мелодию, как лодку, ритмично лилась и лилась, обволакивая нездешними мечтами старый бургундский дом.

«…Можно прекрасно время провести: образованные люди, коллекционеры, умницы – всё наши соседи и всё наши клиенты… Кстати, и россияне есть, так что скучно тебе не будет…»

Леон рывком сел на кровати. Сердце колотилось о ребра, раскачивая не только тело, но и кровать, и весь дом.

Айя села рядом, нежно и сильно провела ладонью по его голой согнутой спине – от затылка до ягодиц. Молча прижалась щекой к плечу. Он даже головы не повернул.

Так вот оно: укрытая среди скал курортная деревушка Портофино. Маленькая удобная марина, уютная пьяцца, пустынная (не сезон) набережная…

«Ведь это полезно для голосовых связок – теплый морской воздух?..»

Сильным проигрышем вступила скрипка, пронеслась мелодическим вихрем, взмыла, растаяла в мягком, но темпераментном ритме ударных, подготавливая вступление голоса, полного чуть старомодной романтической любви:

So-cchiu-do gli o-о-о-cchi
E a me vicino
A Po-оrto-fno-о
Ri-ve-do te-е-е-е…[12]

И сразу же игривый, но несколько натянутый голос Елены Глебовны подчеркнуто произнес:

– А вот другие тенора не обходят своим вниманием наши края!

Леон вскочил и молча стал одеваться. Обняв колени, Айя следила за ним запавшими глазами. Весь солнечный взмыв ее гибкого тела, мягкая кошачья сила полуденной любовной схватки, весенний загар, солоноватый на вкус, – все вмиг ушло, оставив тоску и обреченную готовность к беде.

– Опять бежим? – спросила она. – Вот мне лафа… Ты просто путеводная звезда пилигримов.

– Одевайся! – коротко приказал Леон, быстрыми пальцами проигрывая пуговицы на блейзере. Надо успеть собраться, наскоро прибрать за собой в доме, попрощаться с благодетельницей – игуменьей Августой. – И поторопись… Мы возвращаемся в Париж.

Потом бесчисленное количество раз он допрашивал себя – почему не оставил ее на ферме, зачем поволок в безумие погони, в потный страх, в сердцебиение смертельной опасности, в блевотину соленой морской воды? И, как часто с ним бывало, не мог себе внятно ответить. Мысленно твердил, что ферма и монастырь – отнюдь не самое безопасное место (чепуха, чепуха, чепуха!), что Айя и сама бы отказалась с ним расстаться (приказал бы – осталась!), что она гениально подыграла в задуманном им спектакле, без которого… а иначе бы… а в противном случае…

И сам себя обрывал: чушь, бред, хрень собачья! Ты просто не мог от нее оторваться, вот и все! Не мог даже помыслить вновь ее потерять – обсирался от страха! Облепил себя ею, как пластырем, и ее связал по рукам-ногам – себя, ее… головоногий тяни-толкай!

Но даже в рваные, залитые кровью часы пыток, когда вопль раздирал его несчастные голосовые связки, он знал, почему это сделал: его инстинкт, его нутро, все его существо спасалось в этой любви и питалось ею; само присутствие Айи странным образом обосновывало справедливость смертного приговора, что самолично он вынес и привел в исполнение.

* * *

Портье затрапезного пансиона стоял лицом к входным дверям и потому являл ипостась угрюмого мафиози. Леон успокоил его с порога, просто подмигнув и невзначай обронив на стойку перед его грозным носом купюру в сотню евро. Тот нахмурился, засуетился (все же чаевые были неожиданно жирными) и обратил зверский фас к компьютеру, явив постояльцам благостный профиль Папы Римского…

После простора бургундского дома их возмутительно тесный закут, выкроенный в конце коридора явно из какого-нибудь бывшего туалета или кладовки, Айю не то чтобы шокировал, но озадачил.

– Мы здесь будем жить? – поинтересовалась она.

– Уже не будем. Завтра вылетаем в Геную.

– В Геную… – эхом повторила она, взметнув ласточкины брови. – А это что такое? – откинув занавеску на окне, ощупала никелированные ручки нашего транспорта, сложенного и прислоненного к стене. Леон снова восхитился: мгновенно заметила – вот наблюдательность, глаз-алмаз!

– Это инвалидное кресло.

– Та-ак… И кто тут инвалид?

– Я, – коротко отозвался он. Айя промолчала, продолжая осматриваться. Научишься тут помалкивать, подумал Леон чуть ли не с благодарностью. Если б она распахнула дверцы хлипкого шкафца, втиснутого в простенок, то обнаружила бы там и палку с крестовиной внизу. И то и другое, как и черный ортопедический ботинок, Леон приобрел в Гранд Фармаси Думер-Пасси.

Его любимый персонаж Ариадна Арнольдовна фон (!) Шнеллер (это, говорил Шаули, уже смахивает на обсессию) иногда взбадривалась, поднималась и шкандыбала, опираясь на палку: инвалидное кресло не всюду протащишь. А порой, как это было однажды в Праге, прямо-таки молодела лет на десять. Почему при этом Леон гримировался под Барышню в старости, он объяснить не мог. Эська, уже впавшая в маразм, столько раз повествовала о благородной Ариадне, принявшей еврейскую смерть, что в воображении Леона две старухи слились в один лелеемый им образ.

К тому же тут присутствовал еще нюанс: Леон ведь не просто выпускал в мир ожившую Ариадну: он посылал ее на месть. Спустя семь десятилетий после своего исчезновения старуха являлась в хаос этого грязного мира карающим ангелом, мышцей простертой, изничтожающей зло.

– Ты можешь еще поспать, – предложил Леон, доставая чемодан и раскрывая его на прикроватной тумбочке. – Время есть…

– Я бы хотела душ принять – это здесь позволяется?

– Вон там, за занавеской. Там и унитаз – не пугайся. Я буду выходить по требованию. А раздеваться лучше здесь – туда вползают по стеночке и только боком, причем левым. Постарайся локтем не сбить зеркало.

– Вот сволочи, – в сердцах бросила она, стянула через голову свитерок, расстегнула джинсы и переступила через них. – Бесстыжая обираловка!

– Да уж, это не ферма в Бюсси…

Она нырнула за занавеску и включила душ.

– Работает, слава богу! – крикнула оттуда. – И напор приличный… А мы ведь еще вернемся на ферму, а, Леон? Обещай мне. Я их всех так полюбила… Знаешь, там есть одна послушница – Нектария. Она египтянка, дочь дипломата, жутко умная, книжница такая, ой-ей-ей. Похожа на фараона в саркофаге, в смысле – высохшая, как мумия. И все время молчит…

Он не вслушивался в то, что она там бормочет, но сочетание ее голоса с шумом воды доставляло ему странное наслаждение, вначале необъяснимое, потом он понял: тот душ на пенишете, когда ему пришлось собственноручно мыть ее – тонкую, как мальчик-подросток, с этим шрамом под левой лопаткой, поливая на расстоянии и умирая от желания залезть к ней прямо в одежде и прижать к себе, ну и так далее.

Вдруг ему пришло в голову сейчас же опробовать на Айе… Точно! Почему бы и нет? И улыбнулся, предвкушая ее реакцию…

Достал из чемодана и открыл небольшую пластиковую «шкатулку с сюрпризом».

Она была трехэтажной: каждое донце выдвигалось, являя какие-то скучные баночки, пинцеты, тампоны и кисточки, лоскуты сероватой морщинистой кожи, напоминавшей шкурку ящерицы, прозрачные пластины с как бы проросшими сквозь них волосками бровей, усов и бород разного цвета… И несколько линз на глаза, которыми, впрочем, он редко пользовался, считая ненужным штукарством.

– …И вот кто-то привез в подарок монахиням невиданное баловство: черную икру! Ее вывалили из банок в лохань и поставили в трапезной на общий стол. Египтянка положила себе, как обычно, рисовой каши, сдобрила ее икрой и хорошенько посыпала сахаром. И принялась давиться этой бурдой – с каменным лицом. Представляешь? Смирение паче гордости. И никто ей ничего не сказал – чтобы не смутить…

По крайней мере, душ здесь работал хорошо, и Айя не торопилась, с удовольствием намыливая себя с головы до ног дешевым гостиничным шампунем, пригоршнями плеща в лицо воду, отфыркиваясь и продолжая громко вываливать впечатления из монастырских закромов:

– А еще там есть такая старенькая монахиня из Голландии, ну эта вообще – чудо из чудес. Захожу вчера в кухню и вижу кошмарную картину, можешь не верить: из огромной раскаленной духовки торчат тощие ноги в башмаках! Я ка-ак заору от ужаса! А она выползает ногами вперед – в нейлоновом подряснике, без единого ожога, и в одежде ни дырочки. Вот, говорит, проголодалась, решила отрезать себе кусок пирога. А тот стоит в самой глубине печи.

Леон наизусть подклеивал мятые мешки под глазами, почти не всматриваясь в свое отражение в зеркальце. Его пальцы досконально знали каждый выступ, каждую мышцу и впадину лица, надбровные дуги, горбинку хищного носа, и бежали, где-то прихлопывая складочку, где-то присборивая морщинку, придавливая весьма натуральную бородавку над правой бровью…

В театре он известен был тем, что не прибегал к услугам гримеров; а одна из них, китаянка Же Чен, когда бывала свободна, приходила поглядеть, как он гримируется. Бесшумно витала вокруг него, дышала в затылок, хмурилась где-то у виска, обдувала неслышным выдохом щеку. Говорила: маэстро Этингер, я учусь. Вы грим накладываете, как ноту берете: точно в тон…

– …Я вокруг нее прыгаю: как вы, да что вы, да не надо ли помочь… А она мне с таким спокойным достоинством: спасибо, мол, я справилась. На десятом десятке становишься как-то самостоятельнее… В общем, обязательно туда вернусь и сделаю серию рассказов о монастыре и о деревне – какие там лица есть, Леон, какие лица!

Наконец вышла из-за занавески, обернутая большим полотенцем. Другим полотенцем, поменьше, взлохмачивала темно-каштановую гривку уже отросших волос, что-то оживленно бубня из-под махровой ткани. Наткнулась на молча стоявшего Леона и подняла голову.

Она не издала ни звука, только отпрянула всем телом, уронила полотенце и осела на журнальный столик: к телу Леона была приставлена подрагивающая голова седой старухи с такими тошнотворными золочеными клипсами, что одно это могло кого угодно привести в ужас.

– Видали ее, – сказала страшная старуха отчетливыми губами Леона. – Разнагишалась тут. Подбери титьки, бесстыжая!

Айя изменилась в лице, медленно поднялась на дрожащих ногах и, размахнувшись, так что упало опоясывающее ее полотенце, с силой залепила старухе меткую сверкающую затрещину.

Та подхватила клипсу, издала короткое ржание и торопливо проговорила:

– Нормально, это шок… Да ладно тебе, Супец, я же просто для провер… – и вновь получила по мордасам уже с другой руки, для равновесия (ох и тяжеленькие это были ручки, когда Айя вкладывалась).

Короче, эксперимент, подытожил Леон, минут через пять собственноручно высушивая феном ее темно-каштановый затылок, эксперимент прошел успешно.

Она обозвала его клоуном – когда пришла в себя. Господи, говорила, бросая брезгливые взгляды на морщинистую образину, слишком натуралистично, по ее мнению, навороченную, – с кем я связалась! С кем связалась!

– С Ариадной Арнольдовной фон Шнеллер, – мягко втолковывал ей Леон, слегка грассируя. – Погоди, вот мы еще должны как следует продумать тебя… Ведь ты и сама была в этом бизнесе, а? Платка-берета, понимаешь ли, тут недостаточно, все это чепуха. Кардинально человека меняет прическа. Я тут из гримерки стащил пару симпатичных париков римских легионеров, надо выбрать, примерить… – И обиженно ахал, как хозяйка, чей пирог гости недохвалили: – Почему – в жопу? Ну при чем тут жопа, Супец! Кстати, о ней тоже надо подумать: твоя походка недостаточно сексуальна… Не дергайся! Рассматривай это все как грандиозный спектакль. Ты же художник! Ты же сама рассказыватель историй…

Позже он все-таки разгримировался (она в постель его не пускала) и, лежа на немилосердно комковатом матрасе, брошенном на какие-то металлические козлы, в желтоватом сумраке их постылого закута расписывал Айе Портофино и Чинкве-Терре – пять лигурийских деревушек, «Пять земель», пять борго, где сам вообще-то никогда не бывал…

Она лежала щекой на его плече, закинув руку ему на шею, сонно переспрашивая, уже совсем засыпая… и вдруг опять задавая какой-нибудь вопрос.

Было забавное ощущение, что он укладывает неугомонного ребенка, который вот уже и набегался, и устал, и три сказки выслушал, и дал честное слово крепко закрыть глазки, но вдруг широко открывает их, блестящие, полные оживления, и доверчиво спрашивает: а правда, что боженька видит, когда человек не спит, даже если у того глаза зажмурены? И ты отвечаешь: правда-правда, ну-ка, давай, усыпай, наконец!

Ему необходимо было продумать воздаяние в мельчайших деталях, перебрать возможности, предусмотреть проколы, ничего не упустить. К тому же хотелось (и это смутно ощущалось им как измена Айе) мысленно побыть наедине с Николь, попрощаться по-настоящему — она это заслужила.

Леон ринулся к ней за помощью, как только тенор Андреа Бочелли – там, на ферме – слился в его памяти с голосом Николь, безмятежным, ровным, но всегда исподволь вымаливающим у него хоть каплю ласки…

* * *

Ты поступаешь как подонок, твердил он себе, давя на газ, промахивая узкие каменные улочки Бюсси, Брион, поля и живописные городки со шпилями церквей. Обойдись без этой встречи, без этих преданных тебе и преданных тобою глаз… И понимал, что не получится, не получится обойтись. Ничего не выйдет без сведений, которые может сообщить ему только она. Мала рыбачья деревушка Портофино, но никто не даст ему нужного адреса, а времени на розыски просто нет. Двадцать третье апреля – вот оно, буквально на носу. Нет выхода, надо ей довериться – до известного предела, конечно. Провести партию умно и осторожно. По возможности не лгать. По возможности не ранить. По возможности вытянуть все, что необходимо.

И он позвонил – с телефона заправочной станции, когда Айя отлучилась в туалет.

Бесподобным своим слухом ощупывал, внедрялся в напряженную паузу, в перехваченное дыхание, воцарившееся на том конце провода, едва он выговорил:

– Николь… Николь, моя дорогая…

Удушающая волна собственной фальши окатила его изнутри, хотя насущная нужда в Николь и его симпатия к ней были самыми искренними. Разве он не скучал по ней время от времени?

Она перевела дух, негромко рассмеялась и сказала:

– Не дорогая, нет… Давай уже признаем, Леон, что – совсем тебе не дорогая. Но зачем-то нужна, слышу по голосу.

– Мне необходимо с тобой увидеться. Срочно. Сейчас. Возможно ли это?

– Конечно, – отозвалась она просто. – Конечно, мой дорогой

Они договорились о встрече, и нужно было мчаться, чтобы успеть…

Поэтому, когда вышла Айя, он купил ей кофе навынос, и по дороге она отхлебывала из картонного стакана, обжигаясь и морщась, когда на крутых поворотах кофе слегка выплескивался на руку. И вот эта его дорогая, дьяволица эта, детектор лжи, а не женщина, заметила, искоса на него глянув:

– Что может стрястись с кавалером за те пять минут, когда дама удалилась в туалет? Что за призрак тебе явился…

Он не стал обращать в шутку ее слова. Просто сказал, что да, через час должен встретиться с одним человеком, и займет это минут двадцать, тридцать, а ей, значит, придется пошататься где-то поблизости, чтобы…

– …Чтобы я ненароком с ней не столкнулась, – понятливо продолжила Айя, мгновенно и непринужденно преображая «человека» в существо женского пола.

И Леон, почему-то разозлившись, ледяным тоном отозвался:

– Именно так.

* * *

…Николь уже сидела где уговорились встретиться: за столиком кафе на площади Гамбетта́. То первое, что в голову ему пришло: и от гостиницы недалеко, и угловое расположение на пересечении двух улиц даст хороший обзор площади.

Когда уже его перестанет интересовать какой бы то ни было обзор каких бы то ни было площадей!

Сидела, как он велел, – в глубине зала в углу. И когда он возник в дверях и двинулся к ней между столиками, продолжала послушно сидеть, глядя на него с милой улыбкой.

Он подошел, склонился и поцеловал ее в душистую макушку, где пышная стрижка цвета спелой ржи свободно распадалась на как бы небрежные густые пряди. С нежностью поцеловал, совершенно искренней…

…при этом в памяти мелькнули искрящая синева Андаманского моря за бортом пенишета и его собственная рука, бестрепетно снимавшая бритвой густые ручьи совсем других, вшивых волос, что покорно падали на пол, открывая ужасный шрам, розовой пиявкой всосавшийся в тонкую спину…

Сел напротив, и с минуту он и Николь молча глядели друг на друга. Она прекрасно выглядела и была прекрасно одета – в фиалкового цвета кашемировый костюм, сидящий на ее полноватой фигуре как влитой. Надо сделать комплимент, спросить, не весенняя ли это модель ее нового модного дома… Какую все же кроткую ласку придает женскому лицу этот темно-голубой цвет глаз!

Красивая, подумал он. Верная. Богатая. Нежная… Ненужная.

– Ты изумительно выглядишь!

– Ну-ну, Леон… – проговорила она и улыбнулась через силу. – Ты явно торопишься, у тебя что-то стряслось, не стоит тратить время на комплименты.

И все, подумал он. Так женщины, воспитанные в приличных домах, дают понять бывшему любовнику, что полностью выздоровели от страсти.

– Я тороплюсь, – согласился он, – но не настолько, чтобы не полюбоваться тобой.

Ее лицо вмиг озарилось смуглой волной удовольствия – возможно, горького удовольствия – от его слов.

Ждала ли она от этого свидания чего-то серьезного? Тогда надо прекратить это мучительство.

Подошел официант. Леон, не спуская глаз с лица Николь, попросил кофе. Какой? Неважно, горячий, сказал он – и рассмеялся, вспомнив, что Айя так заказывает суп.

– Черный, по-турецки, пожалуйста.

Когда официант отошел, Леон проговорил с искренней силой:

– Николь, все так старо и так больно: прости меня!

– Не трать времени и на это тоже, – торопливо сказала она. – Я уже поняла: ты влюблен.

– Как догадалась?

– Ну, это просто: осунулся, высох, как копченая сельдь, растерял свою великолепную невозмутимость, стал похож на… – она грустно улыбнулась, подыскивая сравнение.

– …На арабчонка, – подсказал он.

– Да нет, ты ведь артист, всегда в образе. Сейчас ты скорее – сицилийский рыбак перед выходом на лов. Эти вьющиеся волосы… Очень романтично – я бы сказала, очень байронично. Странно, что ты всегда упорно их сбривал, будто самого себя ненавидел. Но ты весь какой-то… измученный. Я не спрашиваю, кто она. Наверняка что-то потрясающее… – Николь храбро улыбнулась, тряхнула прелестной стрижкой. – Так говори скорей, что тебе нужно.

– Твоя сдержанность, – быстро сказал он. Слегка подался к ней и, не отрывая глаз от ее озадаченного лица, подчеркнул: – Твоя благородная сдержанность.

И далее – не выбирая ни тембра голоса, ни выражения лица, ни каких-то особо убедительных слов:

– Мне нужно твое молчание, даже если сейчас тебя что-то поразит или расстроит. Твоя забывчивость нужна: все, о чем я спрошу, и все, что ты ответишь, ты просто выкинешь из головы и никогда вслух не произнесешь – даже самой себе, Николь…

Непроизвольно выпрямившись на стуле, она подняла с колен дорогую сумочку, переложила ее на стол и спросила серьезно, спокойно:

– Тебя разыскивает полиция? Потому ты назначил встречу в этой паршивой…

– Нет, за последнюю неделю я никого не убил, – оборвал Леон, усмехнувшись. – Но готов, чтобы тебя не разочаровать.

Видимо, на приличных женщин ты производишь стойкое впечатление убийцы, с горечью подумал он. Так ты и есть убийца, был убийцей и будешь им снова.

– Помнишь, ты рассказывала о Портофино?

– Конечно! – оживилась Николь. – Любимое место. Как раз на днях едем всей семьей, чтобы успеть к двадцать третьему…

– К двадцать третьему?! – воскликнул Леон, не удержавшись. – Да что, черт побери, такого там происходит в этот день!

– Ну как же – двадцать третье апреля, день Святого Георгия, – озадаченно пояснила Николь. – Он же патрон, покровитель Портофино. Там и церковь на горе с его мощами. С утра в этот день процессия торжественно обходит всю деревушку… А вечером вообще ужасно весело: музыка, иллюминация, толпы туристов. Главное развлечение – костер, когда стемнеет. На пьяцце устанавливают пеноллу – длинное такое бревно, метра три – и устраивают грандиозную огненную феерию. Символ борьбы Святого Георгия с драконом. Так красиво!

Красиво… Шумно, весело и красиво: туристы, музыка, наверняка колготня. Удобное время для чего угодно – скажем, для переправки на яхту нестандартного груза…

– …и пока огонь горит, все веселятся, пьют-едят, слушают музыку – ждут, в какую сторону упадет пенолла. – Николь с беспокойством вглядывалась в Леона, стараясь угадать причину этого неожиданного, мягкого, терпеливого, но все же – допроса. – Если в море – то рыбачий сезон будет удачным…

– И последние лет восемьсот пенолла падает в море… – в тон ей подхватил Леон.

– Конечно! Послушай, дорогой, к чему, собственно?..

– Ты говорила, там сейчас есть кое-кто из русских, – перебил он. – Кого имела в виду?

Она замешкалась.

– Я так сказала? Странно, почему я так выразилась, – не совсем они русские, конечно. У них скорее совершенно восточные вкусы, даже есть галерея персидских ковров где-то там – не то в Рапалло, не то в Генуе… Да, в Генуе – он еще приглашал посмотреть. А сами живут вообще в Лондоне. Хотя он – немец, вполне симпатичный, вполне интеллектуал… Фамилии не помню, надо дядю спросить – они клиенты нашего банка. Я видела его раза три на приемах. Имя какое-то типично немецкое, помпезно-императорское: Генрих или…

– …или Фридрих, – продолжил Леон ровным голосом.

– Точно! – воскликнула Николь. – Он – Фридрих, а жена… такая элегантная, очень сделанная дама, Хелен, а муж зовет ее коротко, как прислугу: Лена. Вот она как раз русская, да. И между собой они говорят по-русски. – Николь участливо покачала головой: – Милый, ты выглядишь таким изнуренным, и такая… придушенная ярость в твоем лице. Что стряслось? Что тебе сделали эти люди?

И Леон опять не ответил, опять перебил Николь, понесся дальше, не скрываясь, не играя, коротко и жестко задавая вопросы:

– Ты не помнишь, где находится их дом?

– Конечно, помню, довольно близко от нашего – на соседнем склоне, за мысом Кастелло Браун. Это тридцатиминутная прогулка. Постой, я нарисую… У тебя есть ручка или официанта спросить?

Леон поднял с пола рюкзак, нашарил в одном из карманов и достал три шариковые ручки – всегда таскал с собой несколько, ибо постоянный рок: какую ни возьми, кончился стержень.

Придвинув к себе салфетку, Николь развернула ее в квадрат, подумала и провела несколько основных линий:

– Точного адреса не скажу, но это просто: от церкви Святого Мартина вверх, вверх и вверх…

Как прилежная ученица, принялась уточнять пометками: перекрестки, повороты, стрелочки…

– Здесь будет развилка перед казармами карабинеров, на ней поверни резко влево. И поднимайся по этой улочке, которая постепенно перевалит на другую сторону горы, иди до самого конца – она приведет к двум прекрасным виллам, на которых, разумеется, ни адреса, ни фамилии владельцев не значится. По пути слева – за́мок за каменным забором, сплошь увитый глицинией, очень поэтичный, но тебе он не нужен: принадлежит, если не ошибаюсь, «Дольче и Габбана», а может, американскому сталелитейному магнату… Так вот, два палаццо. То, что ниже по горе, – приземистое, из серого камня, брутальное, но не лишено конструктивистского шарма. Там иногда обитает какой-то министр – то ли образования, то ли здравоохранения. А вот последняя вилла на склоне – это они, Фридрих и Хелен. Ты сразу опознаешь: очень высокий и очень противный кирпичный забор, как в техасской тюрьме, а за ним – прелестная, розоватого тона типично флорентийская башня. Дом тоже прекрасных пропорций, но за этим вульгарным забором все навсегда погребено. Короче, настоящая крепость на скале.

– У них есть выход к берегу?

– Не знаю. Некоторые владельцы вилл, удаленных от набережной, строят себе лифт и получают доступ к морю с другой стороны горы. Есть такие, кто предпочитает спускаться к воде по вырубленной в скале лестнице, – ну и что, что двести ступеней, зато для здоровья полезно. А бывает, в таких крепостях совсем уже хитрый спуск, чуть ли не природный туннель из самого дома…

– Ну да, – медленно проговорил Леон. – Карстовые скалы, пещерки, удобные пустоты…

– Ради бога, Леон, – хоть слово о себе, ну, успокой же меня!..

Он, как бы не слыша ее торопливой мольбы, придвинул к себе салфетку, подробно рассмотрел путеводный чертеж, молча сложил его вчетверо и спрятал в рюкзак, хотя мог и не забирать – он все запомнил, там и запоминать было нечего.

А вот интересно: на что «Казаху» – на итальянской ривьере – магазин ковров?

– Не знаешь, есть у них яхта?

– Нет, – определенно ответила она. – Только катер, прокатиться вдоль побережья.

– Ты уверена?

– Я бы знала, если б была… У каждой яхты есть место парковки – четко закрепленная прописка, стоит немалых денег. Мой дядя Гвидо – вот он сумасшедший яхтсмен – много лет плавает на большой гафельной яхте – знаешь, что это? Треугольные паруса называют «бермудскими», а четырехугольные – «гафельными». Я на ней выросла, так что знаю. Стоять на якоре в бухте могут все. Но швартоваться у причала – только члены Итальянского яхт-клуба, там всего четырнадцать мест.

И тем не менее двадцать третьего апреля из марины Портофино к берегам Ливана должна отправиться некая яхта с неким грузом…

Официант забрал из-под руки Николь пустой бокал, но она, даже не обратив внимания, продолжала задумчиво мять и крутить в руках ремешок своей дорогой сумочки. Наконец сказала:

– Постой-ка… Я могу ошибаться, но… Словом, не считай то, что сейчас скажу, святым писанием, просто прими к сведению. У них нет яхты, приписанной в Италии, но раза три в бухту приплывал и стоял там дня по два их приятель. Он тоже русский, тоже бизнесмен – однажды пригласил нас с отцом и с Гвидо на завтрак – на яхту. Она не очень большая, метров сорок пять, сорок шесть, но внутри великолепно отделана: просторный салон с дубовой мебелью, все обито вишневой кожей, по потолку – балки мореного дуба, в библиотеке – сплошь полированный клен… И тому подобное. Семь, кажется, кают – человек на четырнадцать. Команда – как обычно на средних яхтах: капитан с помощником, шеф-повар, официант, пара матросов… И стояла она не в марине, а в заливе Параджи. Мы добирались на катере Фридриха, странно и романтично, среди ковров.

– Среди ковров?!

Николь умолкла, озадаченная силой, с какой, не сдержавшись, вскрикнул Леон.

– Ну да… – в растерянности пробормотала она. – Ковры были из галереи Фридриха, такие рулоны – лежали на деке… Я еще вслух пожалела, что упакованы в непрозрачный целлофан – нельзя развернуть и посмотреть: Фридрих говорил, что торгует только дорогими экземплярами. Ну, оно понятно – морская вода для таких вещей нехороша… Потом коврами занялась яхтенная команда, их поднимали лебедкой, грузили… А нас встречал хозяин. Так вот, когда я что-то сказала о коврах, мол, жаль, что нельзя посмотреть, Фридрих сразу велел размотать рулоны. И после обеда мы любовались коврами, и правда, дивными: под стеклянным потолком, в солнечной паутине… Узоры переливались, как волшебные рыбы. Фридрих сказал, лучшие экземпляры, прямо со стендов. Их так и везли – на штангах.

– На каких штангах?

– Обычных, металлических. Ты видел, как в музеях висят гобелены и ковры… Леон? У тебя лицо… такое пугающее, дорогой… Что тебя потрясло?

Он не ответил.

Так вот где они прячут контейнеры с товаром. Что ж, довольно изобретательно: внутри пустотелой металлической штанги можно запаять несколько свинцовых контейнеров – они ведь маленькие: супертяжелый плутоний в одном кусочке весит два-три килограмма. Три-четыре прекрасных ковра на музейных штангах – вот вам и начинка для бомбы…

– А хозяин яхты – совсем невыразительная личность, знаешь, – продолжала Николь. Казалось, изо всех сил она пытается отвлечь Леона от каких-то непонятных ей и неприятных переживаний, почему-то связанных с клиентами ее отца и дяди. – Такой невзрачный: полноватый, лысоватый, нос уточкой. Зовут Андреа, а вот фамилию не спрашивай, я ее под пыткой не вспомню: что-то шипящее, длинное и каркает… Криш… Краш-ш…

– Крушевич, – проговорил Леон так тихо, что Николь разобрала это скорее по его губам. – Андрей Крушевич.

– Кажется, так, – с облегчением кивнула Николь. – Леон, я же с ума сойду от беспокойства! Ты угодил в беду?

Да, я угодил в беду, в ту беду, что сам для себя заквашивал много лет. И вот она поднялась, эта зловещая опара, топкая и вонючая, как болото…

Он смотрел поверх головы Николь, куда-то туда, где сновали парни из яхтенной команды Крушевича, стропили рулоны ковров, поднимали их лебедкой, перемещая в глубину палубы, пока респектабельные гости, сливки итальянской и швейцарской банковской элиты, направлялись в роскошный вишневый салон. Неплохо придуман тайник, ей-богу, он неплохо придуман. Гуардия костьера, береговая охрана, ищет нынче нелегалов. Кому придет в голову сунуть нос на такую вот яхту? А если и сунут, станут ли досматривать прекрасные персидские ковры, только что привезенные из дорогой галереи в Генуе, со всеми сопроводительными документами…

– Имя яхты, конечно, ты не помнишь…

– Нет, помню! – с торжеством воскликнула Николь. – Еще как помню! Точно так назывался кинотеатр в Афинах, где мы целовались с моим первым мальчиком. «Зевес» – вот имя его яхты.

– Да здравствует первый мальчик, – тихо выдохнул Леон.

Он достал купюру из портмоне, положил ее на стол и поднялся. Николь продолжала сидеть, молча изливая на него непереносимую тревожную ласку темно-голубых глаз. Уже не задавала вопросов. Она всегда чутко понимала пределы своего присутствия в его личном мире.

Он сказал:

– Николь! Я не повторяю просьбы, зная цену твоего слова. Вряд ли я когда-нибудь встречу человека благородней тебя. Я даже пока не придумал, как тебя благодарить и что сказать, чтобы…

– …Чтобы эта последняя встреча показалась мне слаще меда, – задумчиво продолжила она. На его попытку возразить протестующе подняла руку с сумочкой, как бы пытаясь защититься, – трогательный, немного жалкий жест. – И на этом, мой дорогой, пусть прозвучит финальный аккорд. То, что произошло между нами несколько недель назад, – то не в счет. Мы ведь оба с тобой прекрасно знаем, что все закончилось на Санторини…

Возникла пауза, такая плотная, что трудно было вдохнуть.

– Это ты… – наконец выговорил Леон, – была в гроте?

– Я не была в гроте, – со спокойной горечью отозвалась Николь. – Ты же знаешь, у меня никогда не было привычки следить за тобой, когда ты хотел побыть один. Просто я рано проснулась и, как ты велел, стала собираться… а тебя все не было. Я вышла на террасу и там столкнулась с этой сумрачной женщиной, женой твоего друга, ее звали… Магдой, правильно? Она расцветала, лишь когда ты брал первую ноту.

– Просто она любит музыку, – торопливо и смущенно вставил Леон.

– Просто она любит, – в тон ему подхватила Николь. – И точка. Она поднялась на террасу со стороны моря, с тропинки, в мокром купальнике. Она истекала водой, как кровью… У нее было какое-то странное, потрясенное лицо, и она тяжело дышала, будто спасалась бегством… Я спросила, не встретился ли ты ей на море, потому что нам пора в аэропорт. Она вдруг перебила меня, сказав что-то вроде: «Милая девочка, оставь его. Он ничего тебе не сможет дать». Это было так неожиданно и грубо, как… оплеуха! За что? Я растерялась. Просто спросила: почему? Она сказала: «Потому что любовь свирепа, и сейчас я это видела…» И прошла мимо меня в дом. А вскоре ты явился – тоже мокрый и какой-то… раздавленный. Не глядел на меня, только сказал мертвым голосом, чтобы я поторопилась. Вот и все…

Она подняла на него глаза и увидела, что Леон смотрит на улицу сквозь стеклянные двери кафе. У него было напряженное и в то же время отрешенно-счастливое лицо, не имевшее касательства к их разговору.

Он действительно напрягся: на скамейке напротив входа в кафе сидела Айя, которой полагалось болтаться по окрестным улицам. Она сидела, понятия не имея, что за ней наблюдают, перекинув ногу на ногу, разбросав руки по спинке скамьи так, что ее грудь натягивала тонкую ткань свитерка. Сидела, провожая взглядом прохожих, и, казалось, полностью была этим увлечена.

Перехватив взгляд Леона, Николь обернулась и пару мгновений жадно рассматривала девушку.

Спросила:

– Это она?

– Да, – обронил Леон.

– Какая… обыкновенная, – пробормотала Николь.

А он взгляда не мог отвести от сидящей фигурки, так ясно и так больно зная ее сквозь одежду, видя всю с головы до ног, с мальчишескими бедрами и грудками-выскочками, с этим ножевым шрамом на спине, всякий раз пронзавшим самого его, как впервые. Смотрел на нее и желал так мучительно, словно месяца два жил одними мечтами…

– Она глухая, – проговорил он, продолжая загадочно улыбаться, торжествуя, купаясь в созерцании фигурки на скамье (то же чувство охватывало его, когда в полном одиночестве он прослушивал особенно удачные свои записи: чувство абсолютного владения самым дорогим, самым драгоценным в жизни). – Абсолютно глухая! И у нее ужасный характер. И ей плевать, во что она одета и что о ней думают.

Вместе с Николь он смотрел туда, где, закинув одну длинную ногу на другую, девушка, больше похожая на кудрявого мальчика, какого-нибудь «Пастушка» Донателло, спокойно наблюдала жизнь не слишком густой толпы. И то, как она выхватывала каждый следующий персонаж и вела его по тротуару чутким движением брови, как шевелились ее губы и ежесекундно менялось лицо, само по себе было захватывающим зрелищем.

Николь очнулась первой. Легко коснулась плеча Леона и тихо проговорила:

– Забудь, что я сказала. Это просто зависть. Она… она прекрасна!

* * *

Среди ночи он проснулся, – возможно, потому, что вдруг приснился их двор в Одессе, две обшарпанные, препоясанные словесами колонны перед дверью в подъезд, за одной из которых он прятался в нетерпеливом ожидании Виная: во сне тот имел прямое отношение к убийству Большого Этингера, и оставить это безнаказанным было нестерпимо. А Владка, в коротком цветастом халатике, распаренная летним жарким пляжем, взбежала по щербатым ступеням, шлепнула ладонью по колонне, крутанулась вокруг нее и задорно крикнула:

– Пали-стукали сами за себя! – и дальше помчалась, размахивая пластиковой пляжной сумкой…

Проснулся от внезапно оглушившей его тоски по Владке и такого непереносимого желания ее немедленно увидеть, что даже испугался – не стряслось ли чего. Неслышно поднялся, стараясь, чтобы Айя не учуяла пустоты рядом с собой, достал уже сложенный в рюкзак ноутбук, открыл его на прикроватной тумбочке и – впервые за несколько последних лет – щелкнул по адресочку в «Скайпе». Видимо, нынешней ночью где-то там, в небесной комиссии по помилованиям, куда поступают приговоры наших душ и намерений, вышел Владкин срок; видно, положено было ей вернуться из пустыни.

Ты становишься сентиментальным придурком, думал Леон, с волнением слушая звонки, попутно себя ругая – приспичило же ночью звонить! – и злясь на нее, что не подходит к компьютеру… С какой стати ты подорвался, говорил себе, мог и до возвращения подождать. И раздраженно себе ответил: не мог! Ну, не мог!

Тут экран проснулся, и в отблесках настольной лампы расцвели рыжая грива и две ладони, усиленно трущие заспанное лицо. Потом Владка отняла руки и вгляделась в экран.

– Ой, Лео… – сказала, растерянно улыбаясь.

Он не верил своим глазам. Владка выглядела неправдоподобно молодо. Она не старела. А с чего ей стареть, с горечью подумал он, у нее же нет никаких «многия печали»…

– Ну, привет, – буркнул он, чуть не плача, умирая от желания проломить тонкую преграду между ними, схватить этого своего неудачного ребенка, прижать к себе и застыть, уткнувшись носом в молочную теплынь ее шеи, хоть на минуту погрузившись в запахи младенчества.

– Чё эт ты – взял и ночью позвонил! У нас вчера такое бурное собрание было, ты прям не поверишь: я вернулась прям больная, такая расстроенная – опять меня перевыбрали в комитет, опять на них пахать, они же все старые… А я, между прочим, встречалась с Папой Римским! Он так взял мою руку в свои… так нежно глянул прямо в глаза… Не веришь?! Просто я должна была убирать ихнюю временную резиденцию…

…Все в порядке, думал он, переводя дух, все по-прежнему… и не понимал, почему добровольно – на столько лет – изгнал из своей жизни свою нелепую, безмозглую, такую обаятельную Владку.

Вдруг за ее спиной, на собственном старом топчане он приметил такое, от чего даже рот приоткрыл – настолько неправдоподобно это выглядело:

– А… кто там у тебя?

– Кто? – Она обернулась, будто и сама подзабыла, что там за куча тряпья валяется. – Да это Аврам. Он вчера приперся – ну, жратвы приволок, две лампочки еще перегорели, кондиционер барахлит, то, се… Встал на табурет, и ка-ак шарахнет его радикулит! Или люмбаго? Представляешь, схватился за спину, воет, слезьми плачет, а сойти не может. Я его обняла, еле стащила. Уложила тут, натерла мазью… Да пусть полежит, не жалко ведь?

– Не жалко… – согласился сын, припомнив, что последние лет двадцать Аврам как-то забывает брать с них плату за эту квартирку.

– Он мне уже так надоел, – весело продолжала Владка. Она постепенно проснулась и сейчас входила в свой обычный градус вечно приподнятого настроения. – С этим сватовством. Выходи, говорит, за меня, сколько можно болтаться без присмотру. Дочери у него все давно позамужьями, ему одному скучно в большом доме… А мне его и жалко, конечно, – ну вот кто ему поясницу разомнет? Но опять же, Лео, прикинь: не станет ли он притеснять мою индивидуальность, а?

Главное, не расплакаться тут, глядя на это по-прежнему юное, безгрешное и прекрасное лицо.

– Д-дура! – сказал Леон. – Немедленно выходи за Аврама!

– Ты считаешь? – оживилась она. – Ну ладно! – И доверчиво добавила: – Он обещает, что не будет приставать. Говорит: «Мне уже не до этих глупостей. Устал к тебе мотаться. Пусть уже, – говорит, – ты будешь под боком…»

В этот миг Леон услышал тихий шорох и почувствовал, как проснулась и приподнялась в постели Айя, подалась к нему, замерла за его спиной.

– А еще у меня большой прорыв в науке! – увлеченно воскликнула Владка. – У меня скоро денег будет, Лео… я тебя озолочу! Только выправлю патент. Тут знающие люди говорят, что вот это уже – настоящее изобретение!

– Опять изобретение, – поморщился Леон. – Что ты там еще наворотила, а?

– Только никому, ладно? Это секрет – до патента. А то украдут. Мне дядька в ихнем комитете так и сказал: не советую вам сильно откровенничать по техническим деталям.

– Ну, короче… – Леон наслаждался, слушая звонкий, даже ночью, даже со сна, ее подростковый голос. В этом голосе заключено было все очарование его детства: Одесса, коммуналка, две любимые старухи, свирепые Владкины драки, с милицейскими приводами, дикие картины ее друзей-художников, синее море и два тенора – как два крыла, – однозвучным колокольчиком взмывавшие над искристой синевой…

– Гондононадеватель, – таинственно сообщила она, приблизив лицо к экрану.

Леон онемел – видать, за прошедшие без нее годы потерял квалификацию.

– Автоматический гондононадеватель, – торжественно и терпеливо повторила Владка.

Еще пару мгновений сын молча рассматривал четкое и живое изображение на экране.

– Господи… ты хоть видала когда-нибудь гондон? – наконец спросил он.

– Конечно, видала, – обиделась Владка. – На лекции по СПИДу в комитете афганских вдов и матерей. Нам такие страсти порассказали. И тут я представила – а если у мужика рук нет? А ведь сколько у нас этих инвалидо-солдат! Ведь это какая проблема, а? Сразу вспомнила такой пластмассовый пистолет с раструбом, помнишь, в детстве у тебя был, шариками стрелял… И это дало мне идею!

Айя позади Леона приподнялась на коленях, положила обе руки на его плечи, придвинулась, прижалась теплой грудью к его спине.

– Ой, эт кто это там? – восхитилась Владка, пытаясь разглядеть обнаженную девушку за спиной сына. – Шикарная какая деваха! Только ты приодень ее, Лео, слышь? Чё эт декольте у нее… до аппендицита!

Сын расхохотался. Все было восхитительно и все по-прежнему: каждое Владкино слово – лишнее, за каждую фразу ее хочется прибить.

Айя оторопело глядела на огненно-рыжую женщину в компьютере. И едва ли не в унисон с нею спросила:

– Кто это?

Леон молчал, смущенно улыбаясь между двумя этими женщинами.

– Кто она? – с напором повторила Айя, разглядывая бесшабашно-веселое, молодое Владкино лицо.

Он удивленно качнул головой, будто сам не верил тому, что сейчас произнесет.

– Моя мать, – сказал, будто пробовал на звук непривычное, еще не освоенное им слово.

5

В следующие гиблые месяцы ее беспросветного одиночества и тоски Айя вспоминала дни, прожитые с Леоном, как огромную, многоликую и просторную жизнь.

Как свою единственную светозарную жизнь.

Куда-то сгинули – как корочка отпала на здоровой коже – ее бродяжьи годы; даже то, что мысленно называла она «смертью в канаве», уплыло, как ветошь, как гнилой саван вослед истлевшему мертвецу.

И никак она не могла поверить, что жизни той было им отпущено всего ничего: несколько недель, если не считать их встречи на острове да еще той черной дыры – той разлуки, в которую они, дураки несчастные, сами прыгнули, как в звериную ловушку.

Эта прекрасная жизнь потом росла в ней, как дерево, – вроде и сама по себе, но в то же время по велению и под приглядом природы. В ее светлой кроне шелестели Париж и Кембридж, Лондон и Бургундия и во всем ослепительном блеске – последняя, солнечно-весенняя Лигурия: выхлест водопада из-под каменного мшистого моста, старый сарай с кусками шиферной крыши, прижатыми камнями, чтобы ветер не снес; пять отборных лимонов на малолетнем деревце, широкая штанина шальной радуги, спрятавшей в глубокий карман виноградник и колокольню. И ласковый белый кот, что сидел на каменном парапете над обрывом, невозмутимо зажмурив зеленые глаза…

Так стремительно в ней росла их огромная коротенькая жизнь – путешествие в страну-театр с человеком-театром, в чуткой готовности Леона к мгновенному воплощению, превращению, оборотной стороне, где день становился ночью, а луна так похожа была на «царский червонец».

Ее бесконечно удивляло то, как зависало время, как раздавалось пространство и каждый миг набухал сердцебиением опасного счастья. Как вилась среди каменных стен деревенская виа, как пронзительно синела внизу бухта, как в волшебном фонаре жили и двигались они с Леоном; как переплетались, касались, прорастали друг в друга их тела в пелене сна.

И как медленно, блаженно-устало расправлялась по утрам подушка, когда они поднимали с нее головы…

* * *

Портофино… Пор-то-фи-ино… Последний форт, конечная остановка. К нему и добираешься, как к последней точке на какой-нибудь вершине, по такой кудрявой спирали, будто штопор ввинчивается в нутро и на самом крутом вираже выдергивает сердце, словно пробку из бутылки… И тогда вокруг амфитеатром рассыпается деревушка, встроенная в излучину горы.

Но до двадцать третьего оставалось еще двое суток. И прежде времени соваться в крошечный Портофино, где каждый приезжий неизбежно выставляет себя на подиум набережной-пьяццы, собравшей в каменный кулак нити считаных, с горы сбегающих улочек, было крайне рискованно.

Так что остановились в Рапалло, на той же ривьере – не Рим и не Милан, но все же курортный туристический город, вполне обитаемый даже в это пустоватое время года.

В Рапалло Ариадна Арнольдовна фон Шнеллер поднялась с инвалидного кресла и, укрепив себя мысленно и телесно, перешла на палку.

…Вечером двадцать первого апреля к одному из недорогих отелей на набережной подъехало такси. Из него выскочила хмурого вида распатланная девица в темных очках и, распахнув заднюю дверцу, принялась немилосердно тянуть из машины свою бабку («Всю дорогу, – рассказывал потом за ужином таксист своей супруге, – она обращалась к пожилой синьоре так: “Ну, заткнись уже, ба!” Вот это наша молодежь, и мы ее заслужили»).

Старуха не то чтобы сопротивлялась, скорее бестолково пыталась помочь, цепляясь за дверцу и всюду застревая ногой в черном ортопедическом ботинке, тыча по сторонам распальцованным копытом своей инвалидной палки. Таксист с неодобрительным видом ждал окончания этой корриды.

Сердобольный молодой портье, заметив сквозь стеклянные двери отеля затруднения синьоры, поторопился выйти… Он же помог девушке извлечь из багажника и разложить инвалидное кресло – девица благодарила и чуть ли не руки ему целовала: можно представить, как она, бедная, намучилась в дороге.

Старуху усадили, вкатили в разъехавшиеся двери… Тут опять возникли затруднения. Внучкин-то швейцарский паспорт был предъявлен и принят к регистрации, а вот старуха рылась в своей допотопной сумочке с застежкой в виде львиной морды, беспомощно выворачивая ее и встряхивая над тощими коленями в синих спортивных штанах, с которыми никак не вязались крупные позолоченные клипсы в ушах. Голова ее – трогательный серебристый ежик – слегка подрагивала: старческий тремор.

– Боже! – вскричала девица по-английски. – Ты забыла паспорт в аэропорту! Я так и знала! Я знала, что вся эта поездка будет моим мучением, я так и знала!

– Синьорина, синьорина, пожалуйста, не волнуйтесь! – поспешил вклиниться в назревающий, а вернее, перманентный скандал молодой человек. Для служащего небольшого отеля он говорил по-английски совсем неплохо. – Это не трагедия. Сейчас Винченцо поднимет вас в номер, а в аэропорт мы позвоним чуть позже. Я надеюсь, там не выбросят паспорт синьоры…

И когда кресло со старухой уже вкатили в номер, паспорт, слава богу, нашелся – где-то в складках допотопной вязаной шали, накрученной на бабкины шею и плечи. Так что звонить в аэропорт, а тем более ехать туда отпала необходимость. Винченцо получил свои чаевые – и пусть передаст молодому человеку, который так мило помогал и беспокоился, что паспорт мы при случае, попозже… да ведь это и не важно, а?

Девица улыбалась и встряхивала бесподобной гривой – темно-русой, с высветленными прядями, отчего та казалась пышной плиссированной юбкой, довольно нелепой.

– А вот этот концерт с потерянным паспортом – он к чему был? – спросила Айя, заперев дверь номера.

– Чтобы никчемная и немощная бабка покрепче связалась с твоим безукоризненным швейцарским паспортом.

– Но зачем? У тебя у самого есть надежный…

– Не такой надежный, как твой, – возразила старуха, поднимаясь с кресла и стаскивая с ноги бочонок ортопедического ботинка. – К тому же Ариадна Арнольдовна в свое время поколесила по миру и всюду оставила неизгладимый след. Пора ей и на покой. – Взвесив в руке тяжеленький снаряд, бабка от всей души запустила им в угол комнаты и принялась выпутываться из лапчатой бежевой шали: старое милое снаряжение со дна картонного ящика во фрипри[13] неподалеку от дома. – Боюсь, это последний вояж славной старухи, после которого она откинет ортопедические копыта.

– К огромному облегчению наследницы… – вставила Айя.

Леон рухнул на застеленную кровать и с наслаждением потянулся. Номер был хорош: просторная комната, высокие потолки, бронзовые бра, худо-бедно копия Караваджо, ну и прочие карнизы-плафоны-гардины; балкон во всю стену… Что тут скажешь: Лигурия, почтенная итальянская ривьера.

Айя открыла балконную дверь и вышла оглядеться. Сказала оттуда:

– Красота – сдохнуть!

Подобные реплики означали у нее обычно профессиональное равнодушие к объекту. Когда ей хотелось снимать, она молчала, щурилась и беспокойно шарила руками где-то в районе диафрагмы, где должен был висеть фотоаппарат.

Балкон их удачно расположенного номера (третий этаж) смотрел и на море, и на город.

Парадная дверь отеля выходила на небольшую площадь, в центре которой на постаменте (как пожилой регулировщик, ожидающий выхода на пенсию) стоял бравый бронзовый мужчина с двумя живыми голубями – на голове и на эполете.

Слева, за каменным парапетом набережной сверкала морская гладь, похожая на задний двор большого мебельного склада, заваленный всяким-разным: нескончаемой толпой бок о бок тянулись вдоль набережной лодки, катера, бесчисленные ряды маленьких парусных яхт со спущенными (штанами, подумала Айя) парусами…

Парадный бульвар по правую руку плавно обегал чудный сквер с толпой каштанов и фикусовых деревьев. Высокие чугунные фонари, уже затеплившись электрическим медом, освещали шеренгу элегантных фасадов в стиле бель эпок: высокие окна, мансардные окошки в скатах черепичных крыш, невесомые изящные балкончики.

Внизу под цветными парусиновыми тентами сновали официанты.

Нежные весенние сумерки все длились и длились, баюкая нарядную и праздную жизнь вечного курорта…

Но по-настоящему взгляд притягивали дальние планы, озаренные уходящим солнцем: россыпь домов и башенок на горах, невесомая гребенка акведука на фоне пепельного неба – все было уравновешено ритмами разнообразной и разноплановой зелени.

Там и тут по холмам, как сухопутные медузы, расселись огромные клубни бледно-зеленых агав. Рассыпчатые гривы гигантов-пальм над гладкими от старости, темными и неуловимо эротичными стволами, издали казались метелками от пыли, воткнутыми в холмик. Они выплескивались из комковатых крон зонтичных пиний, черными облаками присевших на зубчатые баш ни и крыши старинных вилл.

И всюду крутизна темно-зеленых кудрей на горах была расчесана зубьями кипарисов…

– Тот мужик внизу, обгаженный голубями, – он кто? – спросила Айя, вернувшись с балкона в комнату.

– Скорее всего, Витторио Эмануэле Третий, – отозвался Леон, блаженно пошевеливая большими пальцами босых ног. Он еще в аэропорту обнаружил, что ортопедический ботинок маловат и слишком тяжел. – Его Величество король единой Италии, император Эфиопии, король Албании… Савойская династия, если не ошибаюсь.

– Жирненькое местечко, – заметила Айя.

– Ты еще не видала Портофино, – возразил Леон. – Скромное, оглушительное рыбачье богатство первейших мира сего. Говорят, там и Берлускони держит виллу, и еще кое-кто…

– А рыбачьи борго на скалах, про которые ты соловьем разливался, – там тоже гламур прет из каждой собачьей будки?

– Разумеется. – Леон скукожился на постели, подтянул ноги и по-стариковски затряс немощной головой: – Туристы обгадили этот мир, дитя мое, как голуби – беднягу Витторио Эмануэле.

– Ты похож на старика Вольтера, – пробормотала она, внимательно его изучая. – Тебя можно снимать без конца, и каждый снимок будет иным.

– Я похож на Барышню, – отозвался он. – На свою знаменитую прабабку Эсфирь Гавриловну Этингер. Понятно?

– Понятно. – Двумя пальцами она приподняла полосатый парик – как дохлую медузу – и с минуту покручивала его над макушкой. Наконец опустила, но задом наперед, отчего приобрела вид горца в папахе. – Даю тебе пять дней, старая мымра. Если через пять дней мои руки – вот эти, – растопырила пальцы и уставилась на них, как безумная леди Макбет, – если они не будут заняты фотокамерой, а мои изголодавшиеся по работе глаза будут вынуждены созерцать одну только твою мятую рожу…

Через пять дней, дитя мое, мы с тобой будем либо навсегда свободны, либо…

– Кстати, на какой помойке ты надыбал эти бездарные перстни и клипсы?

– Цыть, ничтожная! Это старая французская бижутерия. Между прочим, на сцене под софитами сверкает, как яхонты и рубины.

– Зато без софитов ты – вылитая бандерша на покое.

– И прекрасно! Поди-ка сюда, моя скромница… по кажу тебе суперприемчик старых шлюх.

– Попробуй только!.. Убери свои старые лапы! И смой с лица это дерьмо!!! – И вслед ему, в ванную: – И развратные клипсы – к черту!

* * *

Карту рыбачьей деревни Портофино Леон знал наизусть, до мельчайших деталей.

Ограниченную естественной береговой линией, стиснутую между скалами, ее можно было обойти за час: коммуна, полиция, Церковный дом братства Богоматери (он же – воскресная школа, где детишки корпят над катехизисом), адзьенда туристика, крошечный театрик, где проходят фестивали и концерты… На оконечности мыса расселась под старыми пиниями кряжистая круглая, желто-серая башня замка Кастелло Браун. Две церкви, Святого Георгия и Святого Мартина, отмеряли время неторопливыми колоколами. Ну и, конечно, пьяцца Мартири дель Оливетта, туристическое сердце Портофино – рестораны, магазины, лотки и лавки – подковой лежала у набережной марины с двумя ее причалами: моло трагетти для рейсовых катеров и моло Умберто Примо – для швартовки яхт, катамаранов и лодок…

Поднявшись на рассвете, Леон тщательно выбрился и привычно загримировался, боком присев на краешек стула. Бывали моменты, когда эта, им же сочиненная, личина казалась ему приросшей к его коже.

(Однажды приснился сон, в котором он до утра слой за слоем снимал вязкую ветошь морщин, похожих на рыбачью сеть с застрявшими в ней ракушками, водорослями и скелетами рыб, но так и не смог очистить лицо. Проснулся в ужасе и долго умывался, вновь и вновь намыливая физиономию и подозрительно вглядываясь в отточенную линию скул, высокий тонкий нос и густые сумрачные брови…)

В последнее время – чаще всего на рассвете – его допекал покойный Адиль: улыбаясь, плыл на изнанке еще закрытых глаз. Или валялся на дне подвала с подвернутой детской рукой. А то вдруг поднимался как ни в чем не бывало и успокаивающе говорил: главное, что ты получил мой сигнал, падре Леон. Я ведь не перепутал страницу, хотя уже видел, как разминаются, готовясь, руки убийцы… И если соберешься мстить за меня, падре Леон, не отдавай эту радость пуле; пусть твои руки – у тебя ведь они обе сильные и здоровые, – пусть они насладятся его последним всхлипом.

Странно, что минувшие годы – музыка, спектакли, города, все, что (ему казалось) милосердно стянуло края этой раны и замутило наконец бесконечно длящийся полутораминутный ролик в Интернете, где толпа глумилась над мертвыми телами парней, которым он обещал защиту, – эти благополучные годы словно бы отпали, унеслись, обнажив ту же разверстую рану, по-прежнему истекавшую его виной, его отчаянием и ядом неосуществленной мести.

И вот он настиг неизвестного врага, был на расстоянии вытянутой руки, увидел его личину… И – отшатнулся, опознав знакомые черты.

Сейчас, проснувшись ночью даже на минуту, чувствовал ровный внутренний жар, так что хотелось пар выдохнуть; а проведешь рукой по лбу – холодная испарина.

Он прислушивался к себе и чувствовал только хриплый безумный гон – то ли охотника, мчащегося во весь опор, то ли волкодава, спущенного с цепи…

Забыл, когда в последний раз распевался. Да и кто распевается на охоте?

Он допускал, что обезумел, что одержим маниакальным стремлением к убийству, и Айю тащит за собой, как заложницу, прикрученную к руке веревкой.

Может, его уже надо вязать по рукам-ногам, запереть в психушку, накачивать какой-нибудь прохладительной дрянью?

Он распаковал фирменную коробку «Левенгука», извлек из футляра и осмотрел бинокль, купленный в аэропорту: легкая компактная модель, двадцатипятикратное увеличение. Хотя, если верить Николь, из-за гористого ландшафта и густой растительности рассмотреть что-либо на соседнем склоне очень сложно. С вертолета разве что… Ничего, попытка не пытка. Ну-с, обновим снаряжение…

Он вышел на балкон и навел окуляры на дальнюю заманчивую гору, на виллы какой-нибудь Санта-Маргариты. Перед глазами промахнула полоса густой курчавой зелени, залатанной черепичными крышами, не сколько старых агав, в вихре бледно-зеленых полосатых лент… полет замедлился… Глаз нащупал объект, пальцы подкрутили колесико резкости… И вот на макушке горы возникла зубчатая кирпичная стена поместья – новенькая черепица, одна к одной, по периметру круглой башни, как классическое трезвучие, взбегают окошки – до-ми-соль-до! – и флаг развевается, семейный или гостиничный вымпел. Прекрасно, прекрасно. Вероятно, это и есть тот самый рай на земле.

Леон выждал еще минут десять – жалко было внучку будить. Но никуда не денешься, первый рейд надо провести как можно раньше. Первый прогулочный рейд… Где моя инвалидная клюка о четырех копытах? Вот она, приготовлена. Ортопедический ботинок (настоящий «испанский сапог») нешуточно сдавливает ногу: старухина хромота будет вполне натуральной. Сидела бы дома, старая, чего по горам-то шляться…

Наконец приступил к побудке – это всегда занимало какое-то время, словно, засыпая, Айя погружалась в более глубокие слои забытья, чем остальные люди. Чтобы выманить ее из Аида, Орфею недостаточно было окликнуть или просто погладить щеку. Порой приходилось минут пять тормошить ее, щекотать, бормотать в шею или в спину патетические монологи, выцеловывать ушко, рявкая отрывистые приказы, даже вполне чувствительно кусать.

Наконец она открыла глаза, узрела над собой морщинистую образину, опять испугалась, опять вспомнила, закрыла глаза и простонала:

– Уйди-и-и-и… сгинь, старуха!

– «Стару-уха! Прокля-а-атая! Ты меня с ума-а свела!» – пропел он Германа из «Пиковой дамы», раскопал под одеялом некую пятку, схватил ее и бесцеремонно потащил Айю с кровати…

* * *

Они сели на первый рейсовый автобус – почти пустой, с несколькими местными мужчинами, говорливыми и громкоголосыми даже в это раннее время (ресторанная и туристическая обслуга разъезжалась по рабочим местам), и, взревывая на кольцах серпантина, тяжело переваливаясь с боку на бок, автобус пошел на приступ горы. Справа ступенчато взбегали еще спящие виллы, отели, великолепные дворцы ривьеры, а вниз на дорогу сползали клочья дымной бороденки утреннего тумана, что цеплялись за ветви пиний и жестяные на вид ленты агав.

Слева тусклой сталью отсвечивал залив, пронзенный вязальными спицами – целым лесом голых яхтенных рей. Два паруса – белый и оранжевый – медленно шли себе, как по рельсам, в полнейшем безветрии, и все пространство бледного аквамарина казалось обитаемым, прогулочным и привычным продолжением суши – как всегда бывает на всех ривьерах.

Промахнули Санта-Маргариту с ее роскошными дворцами в стиле ар-нуво и возносились все выше, к голубеющему небу полуострова Портофино.

И вот в жемчужной дымке на невидимой линии стыка воды и воздуха созрел восход солнца: желтый слиток топленого масла растекся по подолу горизонта, стекая на гигантский поддон моря, закипевшего янтарным огнем. Лохматые ветви сосен и мерлушковые шкурки пиниевых крон на ближних планах, за которыми воссиял залив, показались совсем черными, а склоны гор вспыхнули вечнозеленым блеском. В гуще олеандров и дрока, фисташки и мирта, пушистого дуба и каштана торчали небрежно заточенные карандаши кипарисов. Глянцевой патокой сияли апельсиновые и лимонные деревца, сбрызнутые золотыми каплями плодов. Среди благородного серебра олив и лавра по-осьминожьи скручивались конечности полосатых агав и громоздились колючие заросли кактусов… Сводный райский хор встречал солнце ежеутренней распевкой.

В последний раз автобус навалился боком на поворот, и по излучине горного хребта цветными лоскутами рассыпалась почти вертикальная рыбачья деревня с уже озаренными солнцем напластованиями черепичных крыш – крапчатых, карминных, серовато-зеленых, плоских, разноуровневых и высокоскатных; с двумя колокольнями старых церквей, с зеркальными заплатками окон, с красно-желто-лиловой гармоникой домов над бухтой и с серо-голубым донышком каменной пьяццы, еще погруженной в рассветную тень…

Выйдя из автобуса, они были немедленно взяты в плен одуряющим запахом фокаччи, только что вынутой из печи. Голодные, совершенно проснувшиеся, шальные от дорожных виражей, пошли на запах, как на дудку крысолова, и обнаружили только что открытую панеттерию[14], где купили две божественно хрустящие, пахнущие оливковым маслом, присыпанные травкой фокаччи. Свернув их конвертиком, тут же принялись отщипывать, отхрустывать и жевать…

Скособоченный Леон весьма натурально наваливался на свою палку, Айя же, глаза ее, все существо – были полностью поглощены красками и запахами лигурийского утра.

В тающей деревенской тишине, продутой морским бризом и уже просверленной множеством птичьих голосов, они шли по испятнанной солнцем улочке, старательно нарисованной Николь на салфетке далекого отсюда парижского кафе.

Эта улица – скорее, деревенская виа, оправленная низкой оградой из серых камней, увитых плющом, – вилась по горе между прекрасными палаццо, как неторопливый ручей, то припадая к очередным воротам, то отбегая прочь.

Сквозь прорехи в плотной стене темно-зеленых кустов то справа, то слева вспыхивала внизу синева окольцованной домами бухты, густо простеганной лодками, яхтами и катерами. Перетасованные цветные кубики домов так ритмично и уместно, так продуманно точно сидели в вертикальной складке горы, что казались притороченными рукой опытного портного.

Голубую стену залива разделяла надвое колокольня церкви Святого Мартина, а выше на горе на флагштоке Святого Георгия полоскался белый с красным крестом флаг.

Улочка взбиралась по горе. Показалась каменная, шевелящаяся от густой глицинии ограда виллы «Дольче и Габбана». Значит, следующая будет именно той, ради которой они сегодня поднялись так рано.

Здесь неподалеку должна проходить узкая и крутая, но пригодная для машины дорога и спуск к морю, где – если верны расчеты – уже стоит на якоре яхта Крушевича.

– Ну вот… – сказал Леон, останавливаясь и оглядываясь на Айю.

На дальних планах море уже слепило открыточной синькой, припорошенной пенными гребешками, но ближе к берегу, возле причала, отражало растительность скал, окрашивающих прибрежную воду в глубокую малахитовую зелень, на которой особенно ярким вымпелом покачивался какой-то красный ялик.

– Дальше не пойдем. Вернее, обойдем с другой стороны. Во-первых, нам нужен вид сверху, во-вторых, ближе подбираться опасно.

– Почему? – спросила она. – Думаешь, у них камеры?

– Не только камеры. Это тебе, знаешь ли, не Лондон. Такие владения охраняют гораздо тщательнее, чем коллекции живописи в лондонских домах. Пошли, дайка руку!

Он помог ей взобраться на склон и потащил еще выше, и вскоре сильно удалившаяся вилла «Казаха» как бы всплыла из густой зелени, так что виднелась уже не только смугло-розовая башня за высокой кирпичной стеной, но и черепичная крыша дома, и два балкона второго этажа с изящным плетением чугунных перил.

– Здесь? – тяжело дыша, спросила Айя, но Леон только мотнул головой, продолжая взбираться по крутой тропе на гребень горы.

Он приметил поляну, окруженную оливковой рощицей, посреди которой расселись три неряшливые агавы.

– Леон, я устала, понял! – крикнула она. – Откуда в тебе-то силы карабкаться, с этим чертовым копытом!

– С копытом да… Кстати, ты права. – Он опустился на землю, расшнуровал и стащил оба ботинка, связал их шнурками и забросил в рюкзак. – Как я раньше не догадался!

А вот и не догадался, как не догадывался снять снаряжение в марш-бросках, потому что просто надо было переть и переть дальше.

– Прости, моя бедная!

Будто в ортопедическом ботинке топала она, а не он.

И еще минут пять взбирались по склону вверх, пока наконец Леон не возгласил привал. Айя со страдальческим воплем повалилась на дерн у каменистого взгорка, откуда веером разошлись пять стволов одного дерева, под землей продолжая сплетаться в объятии родственных пут. Этот взгорок с естественной оградой сложно-семейной оливы удачно закрывал их лежбище с трех сторон.

Леон достал бинокль, принялся молча изучать виллу Фридриха и Елены, наполовину скрытую кронами старых пиний. Скорее, палаццо: было нечто величавое в четырехугольной башне, опоясанной открытой галереей. По периметру башни – полукруглые сдвоенные окна, разделенные витыми колонками – флорентийский стиль. Большой двор замощен плитами пористого местного известняка и огорожен безобразной кирпичной стеной, наверняка оборудованной скрытыми от посторонних глаз камерами видеонаблюдения.

– Ну, что такого ты там обнаружил? – спросила Айя лениво. Она лежала на спине, сняв кроссовки, задрав одну босую ногу на другую, – внимательно разглядывала объект над головой: почти на уровне ее глаз, на серой, богатой зеленоватыми и желто-коричневыми вкраплениями скале замерла изумрудная пластичная ящерка с длинным хвостом… Сидела, не убегала, просилась в кадр. Будто красовалась и сама получала от этого удовольствие…

Леон перевел бинокль на море и там застрял, внимательно и терпеливо ползая по бокам яхт и кораблей, въедливо прочитывая названия. После чего долго исследовал марину, перегруженную катерами и небольшими яхтами, набережную в зеленых и темно-красных заплатах тентов, оконечность гористого мыса с белой башенкой маяка.

Наконец спрятал бинокль в рюкзак, перекатился к Айе и пристроил голову у нее на животе.

Минут десять он растолковывал ей возможности современных охранных систем: периметральная радиосистема, датчики в комнатах, реагирующие на тепловое излучение, приемники и передатчики сфокусированных инфракрасных лучей: человек пересекает луч, невидимая цепь разрывается, на пульт охраны поступает сигнал… и бог знает, что еще можно придумать на любой вкус и страх.

Ну и круглосуточная группа охраны, по старинке готовая к реагированию. Мысленно он отметил, что идею с проникновением в дом надо оставить за невыполнимостью…

Дом наверняка оборудован запасным выходом к какой-нибудь домашней пристани, сказал он себе, порода этих скал карстовая, пустотелая – тот же средиземноморский известняк, что у нас. Вспомни гигантскую цепь пещер-каменоломен Соломона, длиннейший подземный ход от Иерусалима до Иерихона, по которому, если верить историкам, царь Седекия бежал от Навуходоносора…

Да, но ты не Седекия, усмехнувшись, напомнил себе, на розыски времени нет, значит, остается одно: яхта. И она уже должна, непременно должна быть где-то неподалеку!

– Слушай… как могло случиться, что ты ничего не знала об этом доме? Неужели Фридрих никогда не предлагал тебе погостить в раю?

– Чтобы я явилась со своей вонючей фотокамерой и предательски снимала их рай во всех сомнительных ракурсах? Вероятно, это был запрет Гюнтера: он вообще уже много лет не слишком церемонится с папашей. Иногда и разговаривает не словами, а так – кивками и жестами. Ну, а Елена при моем появлении от ненависти косеет… Ты обратил внимание, что она болтала о чем угодно: сорта вин, скалы-террасы… Но при всех этих «у нас», «к нам» «наш виноградник» – ни разу не произнесла название места? Не думаю, что для друзей и деловых партнеров это такая уж тайна, но ясно, что чужаков предпочитают держать на приличном расстоянии…

– А если б я прямо спросил?

– Она бы выкрутилась. В этом она виртуоз.

Айя ладонью, пахнущей травой и хвоей, накрыла глаза Леона и сказала:

– Мне надоела эта старуха! Я ее боюсь и не хочу на нее смотреть!

Ну да, бедная: она вынуждена все время натыкаться взглядом на дряблую морщинистую образину…

– Потерпи, – отозвалась старуха. – Потерпи меня еще немного, и я никогда больше тебя не потревожу. И осторожней, не сдвинь мешки под глазами…

За последние два дня Айя то и дело порывалась вновь вцепиться в него со своими невозможными вопросами, растерзать, пустить клочки по закоулочкам… И – отступалась, сникала, вспомнив про свое обещание. Обещание она держала: сама же его дала (вспомни, как плакала! вот и жди теперь конца мытарств). Просто понимала, что биться о Леона со своим гудящим колоколом дознания бесполезно: все равно ничего не скажет. Сколько раз уже, упершись в очередной невыносимый, недоуменный, темный тупик, руками всплескивала:

– Опять спрашивать нельзя?

– Нельзя спрашивать.

– Опять – когда-нибудь?

И он эхом:

– Когда-нибудь. Уже скоро…

– А эта твоя страсть к постоянному маскараду… – и торопливо: – Не сейчас, не сейчас – вообще, весь этот театр как образ жизни: эпохи, костюмы, фижмы-декольте, куртуазная пластика: руки-ноги-походка, будто в штанах у тебя не… молчу, молчу! Пусти, ну, больно же! Я о чем: тебе это нравится? Все это притворство, вся эта понарошка

Ты еще, слава богу, моего голоса не слышишь, подумал он, а то бы сбежала – от отвращения… Вслух сказал:

– Это не притворство. Это моя профессия: музыка, голос… и, конечно, театр. Это моя природа. Я на подмостки вышел в таком детстве, в каком ты только на коньках разъезжала. Ну и, послушай… скучно ведь – без театра!

– Что скучно – жизнь скучна? Правда скучна?

– Разумеется, – отозвался он. – Нет ничего тошнее протокольной правды. Да и у правды много одежд и много лиц. У нее оч-чень оснащенная гримерка!

Айя приподнялась на локте, слегка склонилась над фальшивой личиной, с подробным брезгливым вниманием пробираясь взглядом среди морщин и бородавок. Резко отвернулась. Проговорила:

– Не понимаю! Мне, наоборот, из каждого мига жизни нужно извлечь ядро правды, хотя бы зернышко. Но – правды голой, без одежд, без грима. Ухитрилась извлечь зернышко правды – тогда он навсегда остался, этот миг. А не удалось, – ну, значит… все зря.

– Что зря?

– Тогда он погас, миг жизни, – спокойно пояснила она. – Ушел, развеялся… Ведь его нельзя воспроизвести, как какую-нибудь оперную постановку. Жизнь не терпит дублей. Ее невозможно спеть.

Леон хотел сказать: ого, еще как можно, да еще сколько этих разных жизней можно пропеть самыми разными голосами!

И в который раз горло перехватило отчаянием: она ведь не знает, что такое Музыка! Умом понимает, ритмы чувствует – кожей, но не знает, не представляет, что это: мелодия, гармония, наслаждение звучащего мира… Боже ж мой, какой жестокий надзиратель над его жизнью – там, наверху – придумал для него эту казнь! Вериги эти для его редчайшего голоса, неподъемную, немыслимую эту любовь: жернов – на шею, якорь – на ноги…

Он замолчал, и на какое-то мгновение Айе показалось, что рядом лежит чужой человек, чей мир обернут к ней совершенно чуждой ей стороной – звучащей, переодетой, загримированной… ненастоящей!

Это ощущение длилось две-три секунды – как наваждение. Но вот его рука беспокойно нащупала и стиснула ее руку, и сразу же рядом опять оказался Леон, хотя и в нелепой личине старухи; Леон – многоликий, волевой, скрытный и разнообразный: жестокий, холодный, взрывной и томительно нежный. Леон, без которого жизнь невыносима; Леон, с которым за несколько недель пролистали сотни километров, видали сотни разных лиц, сидели за столиками ресторанов, любили друг друга в замке, в отелях, в каюте корабля, на крестьянской ферме; общались с друзьями, рисковали в доме врага… Ну и пусть гримируется, черт с ним, решила она. Ведь когда-нибудь – он обещал – спрашивать будет можно, можно будет спрашивать! Да он и ждать не станет, все расскажет сам. Вот тогда обнажится ядро его правды, только потерпеть. Он же предупредил: потерпи меня, недолго осталось.

– Бабка, а мы на набережную скатимся? Я бы съела чего-нибудь…

Он протянул с этим дурацким стариковским гримасничанием:

– Где мои ботинки, детка? Дай-ка их сюда. И палку, палку тоже. А поднять старуху?! Вот так-то. Сейчас мы промчимся рысью еще в одно местечко, а потом вернемся и спустимся к набережной.

– Куда это еще?!

– Ты же любишь монастыри, – сказал он. – Вперед, к аббатству Сан-Фруттуозо!

* * *

Тропинка из Портофино к аббатству Сан-Фруттуозо (на итальянском она так мило называлась: «мулаттьера», ибо скорее всего предназначалась для передвижения мулов) была снабжена указателями, как и все дорожки в Национальном парке.

В начале пути мощенная каменная дорога могла и машину принять, какую-нибудь малолитражку, но вскоре превращалась в тропу, взбегала вверх, к вырубленным в скале ступеням, естественными волнами спускалась и поднималась по склону горы, и бежала, согласно природным впадинам и выпуклостям, временами становясь норовисто-утомительной.

В двух местах ее перегородили калиткой от диких свиней (объявление завершалось вежливой просьбой «закрывать за собой»). Первую калитку миновали в районе Палара, и дальше ровная каменистая тропа катилась через каштановый лес до самого Вессинаро…

В Английской бухте сделали небольшой привал, и Леон вновь извлек «прибор Левенгука», который, увы, опять не отыскал на глади сей очаровательной водной гостиной яхты по имени «Зевес»…

Тронулись дальше, хотя Леон все меньше верил, что обнаружит яхту где-то еще, – далековато от места действия.

После Английской бухты «мулаттьера» пустилась качать их вверх и вниз; подъем сменялся спуском, а тот очередным подъемом. Вторую «кабанью» калитку миновали у Каппелетты, и когда добрели до цели, обогнув гигантскую, какую-то инопланетную агаву, Леон разрешил последний привал на этой птичьей высоте.

Внизу мерцала слезка сапфировой бухты, как на заказ сделанная гигантским ювелиром. Ее обступили курчавые от зелени скалы, отражаясь в воде иссиня-зеленой густой стекловидной массой, серыми напластованиями, застывшими разломами окаменелого теста земли.

А в укромном углублении между скал розовело аббатство. С первого взгляда оно и казалось порождением скалы, если бы не ряд широких арок нижней галереи, ряд тройных венецианских окон жилого здания и круглый чешуйчатый шлем церкви.

– О-о-оххх… – выдохнула Айя в отчаянии, в упоении. – Это бы я сняла-а…

Отсюда открывался такой неохватный вид, что цепенела душа.

Справа широкой стиральной доской уходили к небу крутые террасы с зеленеющими виноградниками – путаница узловатых бурых лоз, глубокие продольные морщины на бугристом челе горы. Над ними вздымалась буйная зелень: пинии, оливы, буки и дубы; лиловые и белые дымки фруктовых деревьев.

Слева отвесно вниз уходила ребристая скала, протянув в море могучие отростки гигантской куриной ноги, вокруг которой махрилась и взлетала широкая штанина крахмальной пены.

А до горизонта сотнями оттенков сине-зеленого вздымалось море, оживленное парусами, белым пометом пены от катеров и баркасов, далекими кораблями и ближайшими к берегу лепестками рыбачьих лодок.

Дуга прекрасного белого пляжа в летний сезон, вероятно, пестрит цветными купальниками, а под навесами лотков идет торговля мороженым и хот-догами.

У мини-причала покачивался рейсовый катер, а поодаль в заливе стояла на рейде одинокая яхта…

Достав из рюкзака бинокль, Леон нетерпеливо навел на нее резкость: сначала глаза окунулись в рябую блескучую плоть волнующейся воды, жадно забегали меж скорлупками рыбачьих лодок… И вдруг в окулярах выросла, навалилась на Леона яхта, в темно-синем зеркальном борту которой бешеными звездами вскипали, вспыхивали, взрывались и переливались безмолвной канонадой блики волн, а солнечная паутина, как живая, ощупывала белые буквы: «Zeves».

* * *

Солнце уже перевалило за полуостров Портофино… Оранжевая черепица домов еще сияла среди зелени гор, и церковь Святого Мартина, в ее полосатой робе, еще стояла по пояс в солнечном кадмии и сурике, но мозаичное панно перед входом выложенное серой и голубовато-синей галькой (медузы, трезубцы Нептуна, дельфины, изогнутые в подводном танце), уже пребывало в сумеречной тени.

Тем не менее аккордеонист, сидящий перед церковью на складном стульчике, так низко надвинул на лоб длинный козырек черного кепи, что совсем не было видно лица. Зато его пес – лохматый, дружелюбный – валялся на спине, подставляя брюхо каждому, кто бросал мелочь в раскрытый футляр аккордеона или просто подходил поближе.

Легко разворачивая и сворачивая перламутрово-алый зубасто-клавишный инструмент, музыкант со сдержанным изяществом исполнял расхожий репертуар променадов и набережных. Он был профессионалом. Мелодии известных танго и фокстротов плавно вливались одна в другую, не противореча ничьему вкусу. Мелочь сыпалась в раскрытый футляр – не водопадом, время еще было не курортное, – но все же не пересыхающим ручейком.

Пес так и лежал доверчивым брюхом кверху, выжидательно посматривая на прохожих из-под мохнатого уха, принимаясь весело крутить хвостом (профессиональный вымогатель!), если кто-то склонялся его погладить.

И ясно было, что дуэт не торчал весь день там, где приселось-прилеглось, не ждал милостей от туристов, а неустанно рыскал в поисках заработка.

Во всяком случае, эту парочку, всюду собравшую дань, чуть позже Айя с Леоном видали и на набережной, под каменным забором национального парка, где взвод идиотских тушканчиков цвета фуксии выстроился рядом с высоко подвешенной тушей носорога, и на пьяцце, перед входом в кафе «Эксельсиор». Так и не поднимая лица, закрытого козырьком черного кепи, уперев подбородок в грудь, музыкант разворачивал и собирал мехи аккордеона, вытягивая душу «Бесамэмучей», а пес ассистировал, руля хвостом и подставляя желающим приветливое брюхо.

Из-под длинного зеленого тента, где в конце концов выбрали столик Леон и Айя, открывался вид на бухту, на марину и на причал, где сейчас швартовалась небольшая яхта. Два матроса в красивой белой форме, но босиком, деловито суетились на борту. Они бросили на причал канат, внизу его поймал служащий марины и принялся накручивать на кнехт. Хозяин яхты стоял на верхней палубе в полном одиночестве: наблюдал за швартовкой и кормил с ладони какую-то птицу, то ли ручную, то ли просто местную, прилетевшую за привычной данью.

Два аквабайкера с рычанием гоняли по заливу, лихо огибая катера и лодки, прямо-таки вышивая узоры по синей глади – как плугом вспахивая толщу воды, играючи разваливая ее на сверкающие пласты морской пены.

Под терпким соленым бризом плескались и лепетали протянутые над пьяццей треугольные цветные флажки. Тот же бриз воровато обыскивал кальсоны на веревке под окнами одного из домов.

Обаяние курортного межсезонья, отметил Леон, задумчиво обводя глазами пустую пьяццу.

Из-под рук аккордеониста изливалась томительно-страстная «Бесамэ-муча», и все, что попадало в обзор, двигалось словно в такт этой затаенной страсти. Две пары трижды прошлись мимо их столика. Пожилой элегантный господин, опираясь на сложенный черный зонт с круглой ручкой, вел двух коричневых такс, подметавших камни пьяццы своими длинными ушами.

Вдоль причала околачивалась стайка моряков в безуспешном ожидании клиентов, желающих прокатиться вдоль залива.

Ничего, вот уж завтра покатаете, завтра, в день Святого Георгия…

А к праздничному костру коммуна уже готовилась. На пьяцце, у самой кромки набережной была сгружена огромная куча песка (противопожарные заботы), и трое рабочих устанавливали и крепили очищенное от сучьев бревно, высокое, как телеграфный столб, подтаскивая к эпицентру будущего огня всякий хлам, вроде старых рыбачьих лодок, ящиков, обломков стульев и деревянных ставней…

Очередное истомное танго сменили «Подмосковные вечера», уже обкатанные на любом итальянском курорте, – в последние лет двадцать русские туристы заработали право на свою задушевную долю в международном бизнесе бродячих менестрелей.

– Супец! – окликнул Леон, с иронической нежностью изучая деятельно жующее лицо напротив. – Я истекаю любовью…

– Вот дурень, – ухмыльнулась она.

– …ты жарко сияешь в центре моей вселенной.

– Это цитата?

– Это образ. Ну, как твой минестроне по-гену эз ски?

– Мировецкий! – привычно откликнулась она.

Им попался симпатичный официант – пожилой, но смешливый, как подросток. Это он посоветовал Айе «минестроне по-генуэзски», дунув в ее сторону поцелуем на кончиках пальцев – самая простодушная реклама. Бабушку он пытался отговорить от стейка: «Не тяжело ли столько мяса вашему желудку, синьора? Все мы в этом возрасте уже знаем наши проблемы по утрам, а?» Это было так трогательно (Леон мгновенно вспомнил Иммануэля: «В мои годы, цуцик, ты поймешь, что по утрам главное – не проснуться, а просраться!»), что он сдался и приструнил себя рыбой по-лигурийски, и это тоже было неплохо – филе, запеченное в пиниевых орешках и маленьких иссиня-черных маслинах.

День уходил – их последний день, прекрасный, ветреный… и все-таки безмятежный, несмотря на изнурительные поиски яхты и мускулистую, рвущую постромки охоту Леона.

День уходил: сгинули, как нечистая сила, рычащие аквабайки и скутеры, вода марины плескалась в лиловой тени, и лодочки-катера мерно качались на волнах. Выше, над домами, в курчавом, колючем и листвяном боку горы стояли башни и башенки, колокольни церквей, палаццо и виллы, чьи венецианские арочные окна досылали зеркальные блики вслед уходящему дню…

Расплатившись, они поднялись и побрели вверх, к остановке автобуса. Честно говоря, Леон так устал за этот день и так натер ногу ортопедическим ботинком, что инвалидная палка-краб на подъеме пришлась очень кстати. Примеряю старость, подумал без малейшей иронии.

Косой лоскут золотого дня медленно уползал вверх, к крышам, будто рука гигантского фокусника, томительно медля, все выше поднимала отрез золотой парчи, накинутый на волшебный ящик «с фокусом» или на классический цилиндр, где вот-вот должны показаться заячьи уши. Сквозь поросль темно-зеленых лаковых кустов виднелась гряда цветных домов над пристанью и пьяццей, по пояс погруженных в вечер. Они уходили в тень, эти цветные картинки – красные, оранжевые, желтовато-лиловые, с темно-зелеными заплатками ставен, – как уходил под воду какой-нибудь античный город.

* * *

Аккордеонист доиграл «Подмосковные вечера», сложил инструмент в футляр, поднялся со складного стульчика и вошел в ближайший из ресторанов на набережной. Собака осталась сидеть у входа, послушно его дожидаясь.

Он прошел в дальний угол длинного зала, сел у зеркальной стены и кивнул кряжистому коротконогому человеку лет сорока пяти, который здесь был то ли за официанта, то ли за хозяина; во всяком случае, в его фигуре было старомодное обаяние героев итальянских фильмов середины прошлого века: рукава белой рубахи закатаны по локоть, свободные полотняные брюки подхвачены широкими красно-синими подтяжками. Лицо некрасивое и мрачноватое, но, улыбаясь, он становился похож на дружелюбную жабу из какого-то мультфильма. Несмотря на некоторую тучность, ловко сновал между столиками, даже в напряженное обеденное время. Сейчас, впрочем, ресторан был пуст или почти пуст…

Заметив знак посетителя, он подхватился и, на ходу вынимая из нагрудного кармана блокнот с карандашом, поспешил к клиенту:

– Буона сэра, синьор!

Аккордеонист сделал заказ: графинчик «вино ди каса», свежепосоленные анчоусы и «мисто грильято» из рыбы сегодняшнего улова. Улов они обсудили отдельно.

– Си, синьор, – кивнул официант, записывая заказ. – Что-нибудь еще?

– Мне кажется, я видел Кенаря, – негромко обронил аккордеонист, не поднимая головы. – С ним девушка.

Официант помедлил, вложил в карман блокнот, передвинул прибор с солонкой и перечницей поближе к клиенту.

– Прямо-таки видел и уверен, что это он?

– Не на все сто, – отозвался тот. Вытянул палочку «гриссини» из плетеной корзинки, переломил пополам и задумчиво сунул в рот. – Я не мог пялиться. Но паричок знакомый. Любимый его – старушечий. И грим любимый – ну, все это мы проходили в Праге, не так ли? Надо бы его тормознуть.

– Кенаря-то? – усмехнулся официант и ушел выполнять заказ.

Вскоре вернулся с подносом, на котором стоял графинчик с белым вином и тарелки с хлебом и анчоусами.

– Прего, синьор… – и склонился чуть ниже, смахивая ладонью со скатерти невидимую крошку. – Кенарь… ведь он чего захочет, то и споет.

– А вот это дудки, – сдержанно заметил музыкант. – Предупреди «Дуби Рувку»… Еще не хватало, чтобы этот выкамаривал тут в самый острый момент, с него станется.

– Ладно, – сказал официант и ушел.

Следующий обмен репликами состоялся при появлении «мисто грильято».

– Все равно он не может знать, когда Перс отчалит, – заметил официант. – И не станет обыскивать всю акваторию в поисках корыта Физика. Он же не ясновидящий.

– Не ясновидящий… – Музыкант двумя пальцами взял с края тарелки дольку лимона и с силой выжал его на рыбу. – Но чертовски мозговитый.

– Наше дело простое: удостовериться, что корыто с дерьмом уплыло по адресу. – При виде двух пожилых дам, входящих в ресторан, официант расцвел улыбкой дружелюбной жабы, – уан миныт, мизз! – И вновь повернулся к клиенту: – А разбираться с Персом и его товаром будут не здесь. Надеюсь, Кенарь еще не спятил: заваривать кашу под носом у макаронников. У нас с ними и так в прошлом месяце были осложнения.

– Ну-ну, – буркнул музыкант, и желваки его задвигались энергичнее: то ли рыбу жевал, то ли злился.

– Си, синьор! Как насчет кофе?

– Да, позже. Что там мой Кикко?

– Сидит.

– Цены ему нет…

Неторопливо смакуя кофе, аккордеонист попросил счет, по-прежнему предпочитая даже в кафе сидеть, опустив голову, скрывая лицо под длинным черным козырьком кепи. Впрочем, время от времени он мельком окидывал взглядом ту часть пьяццы и причала, которая видна была из дальнего угла длинного и узкого зала. В открытом окне квартиры последнего этажа дома напротив – где в распахнутых окнах еще плескалось усталое солнце – на подоконнике сидела черноволосая девушка. Вернее, она полулежала на тяжелом своем правом бедре, опасно склоняясь, и весело переругивалась с дружком, который в зеркальной позе полулежал внизу, на палубе пришвартованного катера. Темой спора был завтрашний праздник; кажется, девушка приглашала парня полюбоваться на костер сверху, из этого самого ее окна. Одно из ее колен, согнутое голубоватым обнаженным снарядом, обещало куда более горячий костер, чем какое-то там бревно…

Аккордеонист неохотно отвел взгляд от этого колена. Он и сам был не прочь полюбоваться завтрашним костром из окна этой девицы. Но для него, к сожалению, был приготовлен совсем другой наблюдательный пункт.

Честно говоря, он не верил, что Кенарь – если то, конечно, был он – зачем-то полезет в самое пекло, спутав ребятам все карты. С другой стороны, однажды ему лично пришлось наблюдать, как это случилось в Праге: объект вдруг изменил планы, с утра рассчитавшись в отеле, и стало ясно, что операция отменяется. Тогда стремительно, в считаные секунды и во весь опор из слаженной волчьей стаи, несущейся за антилопой под водительством вожака, вдруг выхлестнулось поджарое тело отнюдь не самого крупного молодого самца, взметнулось дугой, перелетев через головы, и приземлилось прямо на спину убегающей жертве.

Ну еще бы, мрачно подумал он, эти магнитные яблочки были его специализацией… Когда-то ужас «черного мотоциклиста» заставлял отсиживаться в бетонных щелях самых отпетых головорезов «Хизбаллы» и прочей швали Южного Ливана… Но в Праге Кенарь все-таки был внутри операции, и с ним считались, ибо против Натана Калдмана вряд ли кто смел подняться. Сейчас же – другое дело! Натан сам уверял, что Кенарь, хотя и добыл драгоценные сведения о «Казахе», за что ему очередное спасибо, ныне изолирован, отлучен, выведен из темы. Вроде какой-то у него пиковый интерес в этом деле, что смертельно опасно для любой операции… Скажем, эта девушка – почему она так тревожит наших? К тому же, поговаривают, сам Калдман досиживает на своем месте последние дни: и здоровье шалит, и откровенно он постарел и отяжелел. А подобный балласт наши кормчие живо сбрасывают с лодки.

Аккордеонист отсчитал монеты, дождался сдачи, ссыпал мелочь в карман.

Так же аккуратно он сложил листок счета и вложил в портмоне, в особый кармашек на молнии, который про себя называл «конторским». Между прочим, сегодня они с Кикко недурно заработали. Пса он одалживал у одного из надежных местных агентов: тот лет пятнадцать работал экскурсоводом на прогулочных катерах и потому имел широкий доступ к самым разным событиям и персоналиям.

Но то, что ресторанные чаевые бухгалтерия не возвращает, это несправедливо, надо как-то эту тему поднять.

Что поделать: он тоже отчитывался перед Гуровицем в командировочных расходах.

6

Да что ж это за новое несчастье такое!

Она стала отключаться в самый неподходящий момент. Для начала – утром не пожелала проснуться. А между тем надо было выезжать из отеля: накануне Леон разыскал в Интернете и снял комнату в скромном bed and breakfast в самом Портофино: пришло время перегруппироваться к месту действия. В том, что все должно решиться в отблесках грандиозного костра Святого Георгия, у Леона уже не было сомнений.

С утра тугой холодный ветер натянул в небе войлочное полотнище, по которому неслись темные дымки́. Временами серое полотно проседало, выплескивая колкую россыпь нетерпеливого дождика. И чувствовалось, что на смену этому грядет другой дождь – терпеливый и настойчивый.

Минут двадцать Леон честно пытался разбудить Айю вполне гуманными способами:

– Ах, ты еще и спящая царевна… Ну все, алё! Мы же ничего не успеем! Эй, Супец… мы так не договаривались! Ну, что это за номера? Ты же не устроишь мне такую подлянку, а, Супец? – ничего еще не понимая, еще не веря, что так может быть, что она это не нарочно… что она не шутит, не придуривается, не издевается…

В конце концов вспылил, подхватил ее под мышки, стащил с кровати и приволок в душевую кабину, где, прислонив к стене, с ужасом наблюдал, как она сползает на пол, безвольно вытянув руки и поникнув головой. Тут он встревожился не на шутку.

Пульс у нее был замедлен, но прощупывался ясно. Бледность – не болезненная, просто утренняя, сонная. Ни температуры, ни других симптомов гриппа. Что за хрень?

Чередуя горячую и холодную воду, он минут пять поливал Айю, осевшую на пол душевой кабины, самым сильным массирующим напором, пока наконец она не открыла глаза, с туповатым удивлением обнаружив Леона, изрядно взбешенного, растерянного и мокрого.

Он поднял ее, вынес в комнату, энергично растер, натянул какую-то одежду и только тут заметил, что она трясется, как заяц.

– Что с тобой? – Он встряхнул ее. – Тебе плохо? Что болит?

– Да нет… так… поспать минутку, – и норовила повиснуть на нем, распластаться, стечь на пол.

Пока он метался по комнате, собирая вещи, пока гримировался, вызывал такси, она по-старушечьи сидела на балконе с пустым безучастным лицом.

Словом, бабка с внучкой покидали отель, поменявшись ролями. Леон, обнимая за талию, буквально тащил Айю на себе. Она была тяжелой – совсем не такой, как в замке Госсенсов, когда он с легкостью, словно птичку, нес ее на плече. Еле выползли…

Хорошо хоть дежурил сегодня не тот молодой человек, перед которым позавчера разыгрывали немощь полупарализованной старухи, а какая-то девушка, к тому же занятая приемом и размещением пожилой японской четы.

Оставив на стойке ключи и чаевые, Леон погрузил Айю в такси, забросил в багажник чемодан и инвалидное кресло, и всю дорогу до Портофино – благо ехать недолго – бабка на заднем сиденье молчаливыми тычками корректировала внучкину выправку.

Мутный день слизал, как масло с бутерброда, синеву моря и неба, задул все краски рыбачьей деревни, будто заботился о том, чтобы с ночным костром во славу Святого Георгия ничто не могло соперничать.

Их bed and breakfast оказался очень мил – даже милее, чем на картинках в Интернете: в сущности, это был просто дом на одной из кудрявых улочек, где за кружевными чугунными воротами открывался двор, затейливо мощенный местной голубой галькой и сплошь заставленный псевдоантичными скульптурами. Все они истекали струями разной толщины и напора. То ли хозяева были восторженными адептами системы фэн-шуй, то ли просто любили фонтаны, лейки, прыскалки и прочие струйные затеи, но к входной двери пансиона постояльцы пробирались, обивая чемоданы о посейдонов, русалок и веселых водяных с задорными гениталиями.

В уютном холле, выдержанном в зеленых тонах (зеленый креп на стенах, зеленая обивка дивана и кресел, зеленый ковер, зеленые гардины), по периметру стен были вмонтированы заросшие водорослями аквариумы, а самый большой аквариум, с крупными золотыми рыбинами – язык просто не поворачивался назвать их «рыбками», – занимал половину огромного окна на залив. Леон бы не удивился, узнав, что сервис данного заведения включает и рыбную ловлю.

Все это настолько уже мокро, что хочется оказаться в каменистой пустыне и умереть от жажды…

Три ступени вели из холла в коридор с двумя двухместными и двумя одноместными комнатами. Не Альгамбра, сказал бы Кнопка Лю. Но в деревянной раме окна распахивалась такая бирюза залива, а завтракать можно было на каменной террасе под зеленым, конечно же, тентом, с таким видом на бухту и цветную гармонику домов, что это полностью искупало все издержки рыбного хозяйства. Впрочем, сейчас Леону – с чемоданом, инвалидным креслом и Айей на прицепе – было не до пейзажей.

Он приволок ее в комнату, где просто сгрузил на кровать. И заскулив от облегчения, она обняла подушку и вытянулась, ни на что больше не реагируя.

Леон стоял над ней, мучительно всматриваясь в обморочное лицо, бледное даже на фоне белого покрывала.

Так вот оно, значит… вот как это к ней приходит и наваливается. Как же все эти годы она среди чужих – бесчувственная, беспомощная? И в какую нору заползала, предчувствуя наступление очередного беспамятства?

А отцу каково знать это с самого ее детства, и жить, и надеяться – издалека, – что рядом с ней в кромешные дни окажется какая-нибудь сердобольная душа или, по крайней мере, не враждебная…

Теперь-то ясно, как легко было вытащить у нее все деньги, украсть камеру, да просто удавить ее за ненадобностью, выбросив в ближайшую канаву.

Получи еще одного проблемного ребенка, мрачно сказал он себе: медвежонка в зимней спячке…

Опустился рядом на кровать, медленно, нежно провел ладонью по упругим кольцам каштановых кудрей, почти черных на фоне бледной щеки; приложил ладонь к шее: пульс бился медленно и ровно – организм, черт подери, погружался в анабиоз…

В замешательстве Леон прокручивал возможные действия.

Рассыпа́лся намеченный план: бежать из Портофино ночью сразу после сделанного: пешком по мулаттьере – нагруженными мулами – до бухты Сан-Фруттуозо, по пути избавясь от инвалидного инвентаря. Оттуда на первом же рейсовом катере до Санта-Маргариты, а там на поезде до Генуи, и вылететь куда получится ближайшим рейсом. А хоть и в Бангкок, а хоть и в Краби; снова снять пенишет и махнуть вдвоем на остров Джум на неделю-другую, пока не проветрится воздух, пока не выветрится из него вонючая труха и гниль последней смерти в их жизни.

Но сейчас… Как сейчас-то быть?

Ладно, не паникуй, приказал себе. Надо дать ей полный покой, а там будет видно. До ночи время есть.

Он раздел ее, с трудом ворочая странно безличный куль тела, – не верилось, каким порывисто-гибким, каким чутко-ритмичным оно бывает в иное время, – укрыл одеялом, поставил на прикроватную тумбочку чашку с водой – если вдруг очнется и захочет пить. Постоял в раздумьи…

Делать нечего: старухе Ариадне Арнольдовне придется чуток помолодеть. И первым делом – к черту ортопедический ботинок! Это будет пражский вариант: старая дама не так уж стара, она еще ого-го, чуть-чуть кокетка и держится молодцом… К тому же, надо надеяться, сегодня вечером затеряться в толпе огнепоклонников будет несложно.

Но до наступления вечера предстояло еще кое-что подготовить.

В любимый и полезный дамский рюкзачок Леон уложил бинокль и – никогда не знаешь, что может пригодиться, – связку ключей якобы от дома, среди которых было несколько отмычек, а также неприметный ключ со спрятанным в нем умелым лезвием, в свое время оказавшим Леону не одну услугу самого разного свойства. Облачился в приталенный бежевый плащ с большими накладными карманами – старая привязанность, милый амулет – и вышел, аккуратно захлопнув дверь, повесив на нее картонку «Non disturbare».

Пансион держала симпатичная пожилая пара из тех, кто, прожив вместе лет сорок, становятся так друг на друга похожи – в жестах, внешности, манере говорить, – что уже неважно, к кому из них обращаться. У этих двоих были одинаковые челки цвета одуванчика. К сожалению, кто-то из них постоянно околачивался в холле, где и стойки никакой не было – просто крепкий деревянный стол, на котором пузатился компьютер сильно устаревшей модели. Сейчас здесь присутствовала синьора – прохаживалась с лейкой вдоль горшков с целым панно каменных роз, от голубого до нежно-лимонного цвета.

Леон попросил карту Портофино, дотошно выспросив у добрейшей тетки дорогу до Кастелло Браун. Он ведь открыт?

– Открыт, открыт. – Приветливые зеленые глаза из-под челки. – Советую вам, синьора, обратить внимание на тамошнюю лестницу, вернее, на майоликовую плитку, для Лигурии нетипичную.

– Такая жалость, – вздохнула Ариадна Арнольдовна, соорудив из морщинистых губ скорбную подковку. – Мы с внучкой мечтали об этой поездке полгода, и надо же, она у меня совсем раскисла: температура, и горло болит… Я, пожалуй, пройдусь, пока она спит, а вы уж ее не беспокойте.

– О, бедняжка. – Струя воды из лейки кланялась каждому цветочному горшку. Может, эти две добродушные челки – просто водяной и наяда на пенсии? – Конечно, пусть девочка отдыхает…

* * *

Майоликовой плиткой лестницы в Кастелло Браун пришлось-таки полюбоваться и даже обсудить ее с симпатичным парнем – то ли смотрителем, то ли заезжим сотрудником министерства культуры: действительно, непривычное для Италии сочетание цветов, слишком яркая сине-бирюзовая керамика. Скорее, андалузская, не правда ли? И удивляться не стоит: морские добычи Генуэзской республики, ее участие в крестовых походах…

А вот чему удивляться стоило: из окна замка отчетливо – даже и бинокль не требовался – видна была сине-белая яхта Крушевича в заливе, точнехонько против мыса Портофино. Леон предполагал, что из Сан-Фруттуозо ее пригонят сюда загодя, но… чуть свет, и уже здесь? Не затеют ли они погрузку среди бела дня? Неужто его подвело чутье, заточенное на полет мухи, на еле слышное пианиссимо, замирающее под куполом храма? Неужто вся затея окажется бредом, пустышкой, провалом самонадеянного наглеца?..

Он не стал спускаться к набережной – нечего там раньше времени глаза мозолить, – зато не меньше часа провел в наблюдении за поместьем «Казаха».

Там было поразительно тихо. Кроме двух незнакомых бугаев с выбритыми колотушками чугунных затылков (очевидно, охрана: время от времени они пересекали двор из большого дома в пристройку при воротах и обратно), никто не появлялся ни на балюстраде башни, ни на балконах, ни во дворе… Лишь за кремовыми шторами в открытой балконной двери второго этажа кто-то разок прошелся, чуть поддернув их на ходу.

Леон полагал, что к делу приступят с наступлением темноты, а главное, с наступлением праздника – когда внизу, на пьяцце, запалит свой огонек Святой Георгий, покровитель разбойников, победитель драконов, и этот огонь, это бушующее пламя как занавесом отделит море от суши, погрузив во тьму всю окрестную акваторию.

На сей раз он решил хорошенько исследовать зады поместья – точнее, фасад, выходящий на море. По едва заметной козьей тропке спустился чуть ниже и с полчаса сидел, как ворона, на опасном козырьке скалы, под которым внизу с тяжелым ритмичным грохотом разбивались, взлетая веерными взрывами, мутно-зеленые волны. Спасибо тучам – сегодня его не слепило солнце, так что он сразу был вознагражден: высмотрел крошечную заводь, к которой прямо из скалы спускались грубо стесанные ступени; две последние, опасно скользкие, вылизывала волна. Там к железной свае был пришвартован темно-синий катер. В темноте он будет совсем не виден, и это проблема. А следить отсюда, как этот катер выйдет, – в той же темноте и с такой высоты – можно будет только по звуку. Да и не успеть оказаться вовремя там и тут… Нет, придется поджидать их на море…

И вот тут ангел-страстотерпец, добросовестно хранивший его на разных виражах судьбы, вновь поощрительно похлопал по плечу: обрати, мол, внимание. Внизу на ступенях возник, на миг пригнувшись (будто из стены вынырнул), один из тех бугаев, что околачивались во дворе. Видимо, из дома к морю шел-таки ход в скале – карстовые пустоты, приятный сюрприз природы. Поистине, удобнейшее расположение дома, пригодное для любой затеи: для интрижки, для контрабанды, для сложной операции по переправке плутония в Ливан. Для избавления от назойливого мертвеца, наконец.

Бугай прыгнул на палубу катера и минут десять возился там, переставляя какие-то ящики. Место освобождает, понял Леон… Не стал дожидаться, пока на ступенях покажется второй, пока они примутся вдвоем затаскивать ящики внутрь туннеля. Все их действия можно было легко просчитать, все у них шло по плану.

Все шло по плану и у него, у Леона.

Если не считать внеплановой комы его возлюбленной…

* * *

На причале он снял у прокатного морячка лодку, предварительно переодевшись в общественном туалете на набережной.

Перелицевать старушку в суховатого пожилого господина спортивной жилки было легко – стоило лишь стянуть с мочек ушей позолоченные, с крупными зелеными стекляшками, клипсы и сбросить плащ, под которым черный свитерок-унисекс и черные джинсы вообще не останавливали на себе ничьего взгляда. Он знал толк в преображениях, особенно в тех операх, где исполнял сразу две партии и за пять минут должен был перевоплотиться из мужчины в женщину, а затем наоборот.

Сел на весла и отчалил, кропотливо пробираясь меж лодками и катерами, а когда вышел из марины на открытую воду, минут за десять-пятнадцать догреб до яхты – вблизи она оказалась еще прекраснее.

Николь описала ее довольно точно, и Леон на таких бывал: наверху, на сандеке, в кормовой части у них имеется круглый спа-бассейн для любителей позагорать, в носовой части – смотровая площадка, с которой сегодня ближе к ночи команда непременно будет любоваться зрелищем костра и фейерверка (и это, кстати, означает, что подходить следует с другой стороны, от мыса Кастелло Браун, ибо отсюда берег и бухта видны будут как на ладони. Скорее всего, чтобы насладиться зрелищем, они оставят освещенными только верхнюю палубу и корму, плюс обычные стояночные огни).

Что там еще? Тендеры, кран с электрической лебедкой находятся в кормовой части мостиковой палубы. Трап на таких яхтах тоже обычно электрический, закреплен на корме, другим концом опускается на подошедший катер. Но если качает, как сейчас, проще пришвартоваться и, пока идет погрузка, одерживать катер, цепляясь за кормовой релинг. Интересно, сколько же человек будет на катере?

План его был прост и даже в чем-то изящен. Он не сомневался, что Винай (Леон даже мысленно продолжал называть его Винаем) намерен сопровождать груз до пункта назначения. Непременно будет сопровождать, от погрузки на катер в домашней заводи «Казаха» до выгрузки в порту Бейрута – слишком многое тут поставлено на карту, слишком многое укрывают в себе пленительные узоры драгоценных персидских ковров.

Да только не видать ему берегов Ливана – в этом Леон как-то странно, как-то неумолимо был уверен.

На яхте, похоже, отсыпались, как и в доме Фридриха: затишье перед делом. Только на корме возился кто-то из матросов – может, проверял готовность лебедок.

Разглядел Леон и принайтовленный катер – родной, яхтенный. Выходит, начинку для будущей «грязнули» доставит сюда ночью тот катер, который чистили сегодня в уютной заводи под прекрасным палаццо. И два бритых бугая-на-все-руки погрузят ковры на лебедки, помашут ручкой Винаю (из Портофино в Бейрут – с любовью) и вернутся восвояси на дачу

Что мы имеем в таком случае? Несколько драгоценных минут погрузки: вот ковры застропили, подняли лебедкой, переместили на палубу… и пока снимают обвязку, пока на палубе все внимание – на товар

Можно было попытаться в суматохе погрузки проникнуть на яхту с кормы. Однако численность команды и невозможность остаться незамеченным сразу отметали этот план, а отсутствие оружия еще более усложняло казнь. Было лишь одно место, где они могли остаться с Винаем наедине: море. Правда, жидкая среда начисто лишала Леона преимуществ удара – того, чему он был обучен: летящая рука или нога в молниеносном выпаде. Но вода… она с юности была для него дружественной стихией, во всяком случае, дружественнее, чем для остальных участников грядущего спектакля – разумеется, если среди них нет такого же любителя фридайвинга, как он сам.

Выходит, попытать удачу он мог лишь в крошечном промежутке времени – считаные минуты! – когда катер приблизится к яхте и начнется выгрузка ковров и перенос их на борт. И вот тогда незаметно взобраться на катер, напасть и утащить князя в воду.

Мысленно он называл операцию «Русалка».

Леон поднялся на ноги в своей прогулочной лодке, покрутил над головой снятым свитерком, приветливо окликнул матроса:

– Хэ-э-эй! – (старый мудак-турист на скорлупке интересуется за шикарную жизнь). Ему хотелось услышать акцент – опознать язык, на котором говорит команда яхты.

Не будет ли стоять тут этот плавучий дворец еще денек? Он бы внучку привез, она еще никогда таких яхт не видала. Устраивают ли они экскурсии? Он готов заплатить, чтобы попасть на судно.

Ему ответили сквозь зубы, посоветовав не крутиться тут и проваливать. И никаких внучек, и никаких экскурсий, что за наглость! Им сегодня не до гостей, и вообще, в двенадцать ночи их тут уже не будет… Выговор гортанный, родной язык – арабский. Во всяком случае, у этого моряка. Но команда может быть и смешанной.

* * *

Когда он вернулся, Айя еще спала – в той же позе, с тем же выражением на лице беспробудной, ангельской, мать твою, отрешенности. Он постоял, раздумывая, не предпринять ли еще какие-то бодрящие действия – влить в нее, что ли, глоток горячего кофе… Но сразу же отверг эту идею: глядя на Айю, неподвижной позой и каким-то застылым изнеможением напоминавшую надгробие саркофага богатой этрусской госпожи, он чувствовал всю невозможность вторжения в капсулу ее островной отдаленности, отделенности – от него, от мира, да и от самой себя.

Где там она плыла, что видела, что чуяла в своем безмолвном парении?

Почему, в бессильной ярости спросил он себя, почему ты не выяснил, сколько это у нее длится, почему не выспросил, как она выкарабкивается из темной утробы забвения? Да что там, поздно спохватился!

Еще есть время, беззвучно повторил он себе, не слишком уже веря в эту сомнительную мантру, – есть еще время…

И прилег рядом, приказав себе поспать (не спал всю ночь, мысленно отрабатывая каждую минуту операции). Понимал бесполезность этого намерения: никогда не мог отключиться по внутреннему приказу (шеф говорил – хлипкая нервная организация)… Задумчиво и медленно скользил взглядом по лицу, волосам и плечам спящей рядом с ним совершенно беззащитной женщины – в сущности, мало ему знакомой… Протянул руку и легонько, указательным пальцем очертил брови, скользнул по переносице, обвел рисунок губ… Нет, не беззащитной, вдруг понял он. Она излучала властную магию отрешенного покоя, будто в глубине естества была уверена: пока она под охраной такого глубокого сна, с ней ничего не случится. Это из детства, подумал он: спрячусь в сон, чтобы меня не увидели.

Он обнял ее, умиротворенную запредельным покоем, и минут через пять вдруг и сам уснул – будто, уцепившись за волшебный плотик, вплыл в озеро столь необходимого ему забытья, большим ковшом черпнув глубоководной тишины…

* * *

Часа через три открыл глаза, все еще продолжая плыть вместе с ней в медленном потоке, что с каждой минутой вихрился и бурлил, растаскивая их в разные стороны, отталкивая друг от друга, выталкивая Леона прочь, вовне.

Пока он спал, прошел сильный дождь, и сейчас в открытое окно вливалась сладко пахнущая мокрой землей и зеленью, промытая дождем весенняя ночь. Там, внизу, уже бурлила деревушка, освещенная мелкими, как просо, пригоршнями цветных огоньков, оттуда слабо доносилась музыка: праздник был в разгаре, но костер еще не запалили. Ничего, скоро уже, подумал Леон…

Он знал, что в запасе у него есть час, хороший час, как говорил Иммануэль, путая в русском слова «добрый» и «хороший», – а ведь это два разных слова, порой противоположных по смыслу.

Как полагается в таких случаях, он оделся во все черное. В рюкзаке – плотно скатанный гидрокостюм: бог знает сколько лет ему, но хранит, и греет, и прячет тело — оно не отсвечивает. Никаких молний на запястьях, на лодыжках (это ценишь, когда нужна решительная свобода рук и ног), без шлема (даже в воде Леон предпочитал использовать свой слух максимально). А главное достоинство сих рыцарских лат – нет желтых дайверских вставок; вот уж чего нам не нужно – легкости опознавания. Ни в воде, ни на суше…

Жаль, что нельзя использовать ласты, – ему могут понадобиться ноги, сила железной икры, смертельный удар стопы.

Теперь надо как-то выскользнуть из пансиона, не привлекая к себе внимания хозяев. (Вот уж разгулялась бабулька! А не пригласить ли доктора к вашей девочке, синьора? Что там у нее с температурой?)

Он уже смирился с тем, что Айя лежала в прежней позе, неслышно и спокойно дыша, никак не реагируя ни на слова, ни на прикосновения. А ведь она должна была ждать его с вещами на повороте к тропе на Сан-Фруттуозо!

Сейчас надо мучительно соображать, как незаметно вернуться в пансион, когда все будет завершено, – ведь вода непременно смоет грим. Окно их комнаты – высокий бельэтаж – выходило на склон, поросший кустами олеандров и горбатыми, грубо слепленными кактусами. Удачно для спуска, не слишком удачно для возвращения. Правда, окно соседней комнаты выходит на каменную террасу, где у стены стоит огромная декоративная винная бочка. Вот с нее, подтянувшись, можно уцепиться за подоконник и перемахнуть сюда, в открытое окно. Не смертельно, не цирк. Но можно ли быть уверенным, что часа через два, когда он вернется, хозяева и постояльцы будут спать, а не сидеть и разгуливать по террасе с бокалами вина – как сейчас, например, – любуясь расцветом, а затем и умиранием костра?

В том, что вернется, Леон был абсолютно уверен. И все же…

…все же, перед тем как выйти, извлек из рюкзака Айи ноутбук, включил его, набрав пароль (Ko Jum, разумеется), создал прямо на рабочем столе два новых файла. Одно из писем обдумывал гораздо дольше, чем второе, предназначенное лично ей, Айе. Дописав, еще раз внимательно проверил первое послание, отключил ноутбук, но не стал его прятать, оставил на столе. Чепуха, конечно, сказал себе. Это так, на всякий случай. Возможно, придется отсидеться где-нибудь пару дней… А она умница, с его инструкциями она доберется куда следует. Если и когда очнется, мягко поправил он себя, и сердце ухнуло в гулкий погреб. Ерунда, бодро возразил он себе же, с чего б ей валяться долго? Конечно, очнется – завтра утром. Продрыхнет сутки и придет в себя, как наверняка это бывало и раньше. Еще и покоя тебе не даст, этак-то отдохнувши. И очень даже неплохо, что в этом нешикарном заведении комнаты убирают раз в три дня…

Накинув все тот же старомодный плащик, нацепив «золотые» клипсы, он вышел из номера и бесшумными шажками (роль Маркизы-Розалинды-Линды-Инды… прочь!) спустился по трем ступеням в холл. Тут все было тихо и все славно: хозяева наверняка торчали на террасе, а четверо других постояльцев, молодая норвежская пара и две пожилые лесбы из Милана, отжигали в веселой толпе на пьяцце. Да, все очень удачно… кроме того, что Айя по-прежнему лежала там, за его спиной, – недвижная, как труп на анатомическом столе…

Он пересек уютный зеленый холл, мягко отворил дверь в крапчатый дождик и вышел в оливковую от жирного света фонаря у ворот, вздыхающую влагой, журчащую фонтанами ночь.

* * *

С наступлением темноты весь Портофино замерцал огненными стежками – будто вселенская портниха приметала великолепное полотно волшебной деревушки и осталось лишь прострочить его на машинке «Зингер». Силуэты домов и колокольня церкви Сан-Мартино вышиты мелким бисером цветных лампочек.

Толпы туристов уже вовсю колобродили на пьяцце. Столики из окрестных ресторанов (партер будущего театра) вынесли из помещений и расставили в опасной близости к костру – а все уже было к нему готово. На колокольне Святого Георгия по-прежнему развевался в черном небе подсвеченный праздничный флаг – красный на белом крест.

Леон пробрался через толпу к окраине набережной, где по договоренности, стоившей ему немалых денег, все тот же моряк оставил ему лодку с веслами, спрятанными под брезент, – обычно здешние рыбаки на ночь уносили весла домой. И пока шел, за его спиной уже разжигали костер под восторженные вопли, упоительный бабий визг и аплодисменты…

Перед тем как ступить в лодку, Леон оглянулся.

Деревушка для богатых амфитеатром спускалась к каменной площади, на дне которой уже ворочалось, дышало и пульсировало огненное сердце праздника. Из него прорастали и опадали стебли молодого пламени. Кроткий дождик никак не мог стать помехой этим буйным всплескам. Ветер, к ночи окрепший, тащил в разные стороны охапки огненных брызг в густой волне дыма, и они вспыхивали бурей золотых жучков, расплескивались, взмывали высокой волной фейерверка. Вот пламя взметнулось, взбегая вверх по пенолле. Веселый, пышный и все же поднадзорный огонь (пожарная машина стояла чуть поодаль, и резиновые удавы змеились по камням в полной готовности к удушению злого веселья) казал всем бешеные языки, пытаясь дотянуться до визжащей публики за столами… Вдруг грохнуло и рассыпалось небо: высоко-высоко взметнулся и пролетел-проскакал ало-золотой конь первого фейерверка. И впрямь – роскошное зрелище, подумал Леон, отворачиваясь чуть ли не с сожалением: это было его родное, любимое; это был – театр.

Сначала – под шум, под музыку – Леон запустил мотор и шел минут пять в сторону мыса, удаляясь от сверкающей буйной пьяццы, держа в виду притихшую и озаренную одними только стояночными огнями яхту в заливе. Потом заглушил мотор и, не приближаясь, остался ждать в полной тьме…

Черная толща воды вздымала и резко бросала его лодку вниз: не шторм пока, но и не прогулочная гладь. В плотных тучах неслась бешеная дымно-серебряная луна, давно не чищенный «белый червонец», и в те мгновения, когда черный флер облаков расступался, являя бледную монету, серебро волн казалось зловещей, истекающей маслом шкурой волшебного буйвола, уносящего лодку на могучем хребте…

То и дело, будто спохватываясь, ветер постреливал сверху и с боков шрапнелью колючего дождя. Раза два погромыхивало, но не здесь, – где-то там, над Генуей… Впрочем, кто сейчас разберет, что там гремит – гроза или фейерверк. А салют над Портофино только набирал силу. Черное небо то и дело вздрагивало от серии ударов, и в нем расцветали такие гобелены, такие узоры (Айя сказала бы: такие рассказы!), отражаясь в воде и в ней же угасая, что за команду яхты Леон мог быть спокоен: каждый хоть краем глаза таращился туда – на берег, стараясь ухватить хотя бы клочок от веселья богатых, от роскоши праздничной жизни, от ликования Святого Георгия.

Тихий дракон на скромной яхте свернул свой грозный хребет, готовя новые жертвы, – возможно, и среди тех, кто сейчас восторженно визжал на разукрашенной и озаренной костром пьяцце.

И опять сыпал дождь, и морская соль просачивалась сквозь кожу, пробирая сыростью до костей… В считаные минуты над бесконечно движущимися рядами пологих валов стал собираться туман, вернее, пока туманец; он поднимался от воды – связующая дырявая ткань меж двумя стихиями… Отсюда костер на пьяцце казался тугим огненным ядром, внутри которого желтым, красным, оранжевым переливались сполохи, и вверх выпархивали пышные облака дыма, и доносилась музыка, в которой Леон различил мелодию старой песенки «Love in Portofno», приведшей его сюда, как дудочка крысолова:

So-cchiu-do gli o-о-о-cchi
E a me vicino
A Po-оrto-fno-о
Ri-ve-do te-е-е-е…

Он был полностью готов: одежда и седой паричок лежали свернутыми на дне лодки – дай-то бог, пригодятся, когда, сделав дело, он вернется на берег, где наверняка уже умрет костер, придушенный водой и туманом.

Гидрокостюм натянут. Нелишняя одежка при такой погоде – и наверняка при такой неласковой воде. В других обстоятельствах на нем можно было закрепить фонарик, нож, даже пистолет… если б все это не противоречило сценическому замыслу: никаких ножей и пуль, ведь сегодня играем «Русалку»: «Давно желанный час настал!» – величественная и грозная ария Наташи…

Полиция не должна заинтересоваться этим трупом: мало ли кто в пьяном виде упал за борт яхты – вряд ли кому из команды и тем более владельцу нашего летучего голландца придет в голову привлекать внимание «гуардиа костьера» к маленьким интимным прогулкам на столь длинные расстояния… Нет-нет: ни стреляных, ни резаных, ни колотых ран. Просто легкие, полные воды. Просто долгое и страстное объятие русалки в таинственной глубине вод – давно желанный час настал

Ты слышишь, Адиль? Эй, ребята мои истерзанные, слышите меня? Упьется он сегодня водичкой, ваш убийца…

Распластавшись на дне лодки, Леон прислушивался: фейерверк на берегу закончился, и к мерному угрюмому гулу бесконечно катящихся волн примешивались слабые звуки музыки, доносящиеся с берега… Его глаза внимательно следили за линией оконечности мыса Портофино: по его расчетам, с минуты на минуту должен был показаться катер. Время от времени приходилось садиться на весла и подгребать ближе к яхте, но крайне осторожно, чтобы оттуда не заметили лодку… Как кстати это волнение на море: взрыхленные ветром борозды ежеминутно изменчивой морской пашни скрывали лодку в грядах волн гораздо лучше, чем любое укрытие.

* * *

И вот его слух различил рокот мотора, а минут через пять этот звук был услышан на яхте, и – будто эхом там все откликнулось – озарилась и оживилась нижняя палуба: кто-то из команды расчехлял лебедки, громко переговариваясь на английском, – готовились принимать товар с сопровождающим.

Леон дождался, когда катер окажется в поле видимости, отвел лодку подальше от круга света, падающего с яхты, выждал еще пару мгновений и (он никогда не молился, никогда ни о чем не просил, даже мысленно, не потому, что был так уверен в личной удаче, – просто в подобные минуты забывал о себе) – и тихо скользнул в воду…

Она ожгла ледяным огнем, так что сердце занялось. Железная лапа сжала горло до потери дыхания, и невольно Леон хлебнул изрядную порцию горько-соленого пойла. На секунду показалось, что не выдержит он, выскочит из воды и погребет к берегу, и гори все огнем! – но вскоре чуток отпустило, дыхание выровнялось. Оказалось, можно терпеть. Вода, даже такая холодная, по-прежнему оставалась его стихией. Он поплыл к корме яхты, давая волне вздымать его и погружать в лощины падающих валов, стараясь уворачиваться от хлестких оплеух, попутно одарявших его новыми порциями соленых глотков, – пока на гребне одного из валов не обнаружил, что слишком близко подобрался к катеру. Там уже заглушили мотор и швартовались.

Леон нырнул (уши рубануло топором боли) и, оставаясь под водой, приблизился еще, вынырнул у самой кормы.

На катере, как он и предполагал, суетились трое – те двое, которых он видел в бинокль, когда сидел на козырьке скалы и рассматривал домашнюю заводь «Казаха», и Винай, Гюнтер Бонке. Вот теперь, с удовлетворением отметил Леон, видно то, чего он не заметил, когда, укрытого одеялом, Виная сносили на носилках по лестнице: он погрузнел и явно потерял спортивную форму, чего не скажешь о двух бугаях из охраны.

Сейчас все зависело от того, насколько близко удастся подобраться к Винаю, от внезапности нападения, от его, Леона, реакции… Он чувствовал себя прекрасно: так же, как за минуту до выхода на сцену, разве что тихонько не пропевал первые такты партии.

Между тем трое на катере занялись делом: на нижней палубе яхты все было готово к подъему груза, плавно завертелись лебедки, опускаясь к самому борту катера. Оба охранника (Леон мысленно называл их «амбалами», как Барышня всегда называла грузчиков) приготовились стропить, вдвоем поднимая первый из длинных и тяжелых рулонов, запаянных в плотный целлофан.

Вот он – миг, которого ждал Леон: затих последний аккорд увертюры. Он мягко подтянулся, ухватился за борт и взметнулся на корму. Винай стоял спиной к нему, очень близко, так сладостно, так благодарно близко, словно хотел услужить напоследок. Тело Леона сгруппировалось перед броском, и…

…в следующее мгновение с яхты донесся предостерегающий крик, Винай резко обернулся, будто его дернули, и встретился глазами с Леоном. Он дико всхрапнул, шарахнулся к носу катера, и в тот же миг один из амбалов, бросив на палубу свой конец рулона, ринулся на корму…

Это были обученные люди. Леон подпустил бугая поближе, выкинул правую руку с растопыренными пальцами и, прикрывая бок левой, перехватил его запястье, рванул на себя, одновременно уклоняясь от удара, и ребром левой ладони, прямой и твердой, как доска, нанес два страшных удара – справа и слева – у основания шеи. Амбал обмяк, стал валиться на Леона, тут сразу подоспел второй, на которого времени осталось чуть, и, толкнув на него тушу первого, сбив с ног, Леон прыгнул за борт и сильной дугой ушел в глубину…

Неудача… Ах, твою ж мать, какая неудача!

Нужно было уходить, просто плыть к берегу, и черт с ней, с лодкой… Однако все его естество, его сердце, клокочущая ярость его памяти не допускали этой мысли. Сбежать?! Когда наверху, так близко – враг, заслуживающий смерти от его руки?! Но – Винай! Как мгновенно тот опознал Леона – с первой же секунды, несмотря на полусмытый грим, а может, и не узнал, может, просто почуял смерть?

Скрываясь под водой, Леон подсчитывал доходы и убытки: один выведен из строя, трап с яхты еще не спущен, значит, вряд ли в катере быстро может очутиться кто-то из команды, и вряд ли среди них есть профессиональные бойцы. А грузить ковры им надо, и уходить им надо, так что в катере сейчас – Винай с единственным защитником. Леон всплыл туда, где в кругу электрического света над головой темнело днище катера. Сейчас он уже слышал глухие отрывистые голоса.

– Ищи, ищи! – приглушенно крикнул Винай на английском. – Выше фонарь! Он всплывет!

– Да уж сколько минут прошло… – неохотно ответили по-русски. – Наверняка утоп… Прибьет его где-нибудь в Санта-Маргарите.

– Нет! Нет! – вновь ожесточенный фальцет: Винай. – Он долго под водой может, сам видал! Надо искать! Крикни, пусть сверху дадут прожектор. – Его голос, странно высокий, поднялся до истерики: – Не стрелять! Не стрелять! – Это он наверх, понял Леон, это яхтенным. – Только живой! Он мне нужен! Он – разменная монета!

И Леон поплыл на этот голос – зазывный, как голос сирены, самый для Леона вожделенный. Сквозь тонкий слой воды видел, как с фонарем в руке, чудесно освещенный, Винай склоняется над бортом, жадно и опасливо вглядываясь, надеясь увидеть всплывающее тело…

И тогда, собрав мышцы в единый ком, Леон торпедой вылетел из воды, мощным замко́м обхватил голову Виная, резко рванул, будто срывал ее с плеч, и ринулся обратно, в глубину, всем телом сплетясь в смертельный клубок со своей добычей…