/ Language: Русский / Genre:sf_history

Двойное отражение

Даниэль Клугер


Даниэль Клугер

Двойное отражение

или Эпизоды иной жизни Александра Грибоедова

На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой.

Юрий Тынянов. «Смерть Вазир-Мухтара».

1

Странная стояла погода – словно в сказке: «Принеси мне то – не знаю что, и приходи ко мне в день, чтобы был он нелетним-незимним, невесенним-неосенним.»

Такой вот выпал день, не относящийся ни к одному времени года. Впрочем, любой день в году мог бы оказаться таким же.

В рощице гремели пистолетные выстрелы, хотя время было мирное, да и дуэлянтами это место посещалось нечасто. Дуэлянтами – возможно. Тем не менее, действительный статский советник Александр Сергеевич Грибоедов не нашел ничего более подходящего.

«Для глупостей, – как полагал его же собственный лакей. – От безделия это-с. Или же от скуки-с. И с чего баре так скучают? Сколько радостей вокруг-с».

Лакейские соображения вовсе не интересовали Грибоедова, потому, видимо, лакей сидел на козлах брички, вместо кучера, и с неизъяснимым высокомерием посматривал на своего барина, а заодно и на раскрасневшуюся Элен Булгарину. Только при звуке очередного выстрела и гулком взрыве разлетающейся бутылки из-под «Клико», инстинктивно жмурился, после чего презрительно усмехался. А выстрелы гремели с завидным постоянством, через почти равные промежутки времени, так что со стороны могло показаться, будто на опушке рощицы идет облавная охота, вот только не слышно собачьего бреха.

– Если бы я знала, что так трудно этому научиться, ни за что бы не начинала, – мадам Булгарина капризно поджала губы. – Честное слово.

– Ну что вы, Леночка, – сказал Грибоедов. – У вас прекрасно получается. Просто нельзя же научиться всему сразу.

– Это ужасно! – она нахмурилась. – Опять не попала! Саша, ну покажите же еще раз, что нужно делать, и не смейтесь, пожалуйста, не то я рассержусь.

– Я вовсе не смеюсь, Элен, с чего вы взяли?

– Но улыбаетесь, что еще хуже, – заявила Леночка.

– Хорошо, буду серьезен, как гробовщик.

– Фу, Саша, что за сравнение.

– Не лучше и не хуже других… Позвольте, – сказал Грибоедов, отбирая у нее пистолет. Сказал уже без улыбки. Прикосновение к оружию всегда возвращало ему серьезность. Он зарядил пистолет, взвел курок.

Очередной выстрел гулко отозвался в рощице. И, само собой, из-за ближайших деревьев, будто еще одно эхо, раздался оглушительный птичий крик. Переполошенная стая шумно снялась в небо.

Странный каприз для юной красавицы – во что бы то ни стало научиться стрелять. Впрочем, не столь уж юной и не столь уж…Да и муж мог бы научить не хуже – как-никак, бывший капитан, воевал в двенадцатом. Впрочем, Булгарин не любил вспоминать о своей службе в армии Наполеона, о нашествии двунадесяти языков, равно как и о польском своем происхождении. А почему, собственно? В наше-то время… Если и попрекнет кто, разве что из вечно недовольных и уязвленных беллетристов. Не пользующихся благосклонным вниманием читающей публики. Публика, конечно, дура, но и литераторы, судя по всему, ненамного умнее.

Да, странная погода, странный каприз, и странно, что сам Грибоедов получал большое удовольствие от этих уроков. Впрочем, этого он не показывал. Ибо стыдился необъяснимых чувств и необъяснимых поступков. Хотя все ли на свете подлежит объяснению?

Леночка захлопала в ладоши:

– Браво, браво, Саша, ей-Богу, жаль, что вы не военный. Вы были бы необыкновенно хороши в мундире.

– Вряд ли, – сухо сказал он. – Была у меня тяга к военной карьере – в юности. К счастью, чаша сия меня миновала.

– Теперь позвольте попробовать еще раз, – сказала Леночка.

– Прошу, мадам.

– Как вы, однако, серьезны, Александр Сергеевич.

Грибоедов рассмеялся и развел руками.

– На вас, право, не угодишь. То я смеюсь не вовремя, то излишне серьезен.

– Напрасно вы спорите, – упрямо сказала Булгарина. – Вы и такой, и эдакий, но словно все время – мне назло. Сколько вас знаю – и никак не решу: какой вы? Какой вы на самом деле?

Грибоедов снова развел руками и ничего не сказал.

– Мне все время кажется: вы здесь – и нет вас, – тихо сказала она. – Я боюсь отвернуться: вдруг вы исчезнете. Право, что с вами?

– Ничего, – сказал Грибоедов. – Ничего, в самом деле. Вы просто устали. Хотите, прервемся на сегодня? Я отвезу вас домой.

– Лучше покажите мне все еще раз, не то мы с вами сегодня поссоримся. – Леночка вздохнула. – Несносный у вас характер, Саша. До сих пор не понимаю, как я вас терплю?

Он перезарядил пистолет и улыбнулся.

– Продолжим, если угодно?

Леночка кивнула.

– Видите ли, – он вновь улыбнулся, – вы слишком резко нажимаете на собачку, а следует это делать мягко, плавно. Вот, – он протянул ей пистолет. – Прошу. Отличный пистолет. Работы Лепажа. Давно ли он у Фаддея? Я и не знал. Для учебы следовало бы взять что попроще.

Леночка, словно с неохотой, приняла его.

– Нет, – сказала она. – Просто этот ваш пистолет – уж не знаю, Лепажа или еще кого, но он слишком для меня тяжел. Видите, у меня не хватает сил держать его. Господи, как вы невнимательны нынче, Александр! Помогите же мне.

Он осторожно взял ее за руку. Тонкие белые пальцы разжались, пистолет выпал.

– Правда ли, что вы покидаете нас? – тихо спросила она. – Тадеуш сказывал, вас отсылают на Кавказ, к генералу Ермолову. Надолго ли?

Он молча смотрел в ее светлые влажные глаза. Тщательно уложенные волосы отливали зеленью.

– Надолго ли?..

Бездонное небо опрокинулось на них. У него захватило дух.

Он не ответил.

… Впоследствии, много дней спустя, мягко покачиваясь в кибитке, уносившей его на юг, на Кавказ, к генералу Ермолову, к чеченцам – Грибоедов неожиданно вспомнил эту их встречу, потому, видимо, что она оказалась последней. И – странно – помнилось все: слова, жесты, даже птичий крик и гром выстрела. Не мог он вызвать в памяти лишь одного – ее лица. Закрывал глаза – и виделся ему лишь туманный силуэт, без четко обрисованных черт, без красок. Туманный силуэт на фоне бездонного серо-голубого неба. Словно кто-то небрежно мазнул кистью по незавершенному пейзажу. И казалось тогда, что сам он – не участник, а лишь зритель, праздный щеголь, явившийся на модный вернисаж, и в действии – чья=то неясная фигурка на листе бумаги, запечатлевшем опушку рощицы (штрихи пера – стволы деревьев), две фигурки (два мазка размытой туши). И все это – в изящной тонкой рамке.

Когда кибитка, в очередной раз, остановилась перед станциею, и Грибоедов пошел показывать смотрителю подорожную и требовать новых лошадей, охватило его вновь подобное чувство – некоей странности, а вернее говоря – нереальности происходящего.

Дорога, по которой он следовал, сразу за станциею уходила в густой, молочный туман, и все, что видно было за полосатыми столбами, казалось смутным рисунком, выполненным пером на листе бумаги, не хватало лишь рамки. И позади все представлялось рисунком, столь же смутным.

Когда кибитка вновь тронулась в путь, подумалось ему на мгновение, будто выехал он из одного рисунка и попал в другой, и отныне превратился всего лишь в персонажа, коего прихотлиая рука неведомого художника, по воле своей, перенесла с одного листа на другой.

2

Дорогой брат, вот я и решился вновь написать тебе. Все, как-то, не мог собраться. Трудна беседа на расстоянии. Может, и вообще – не имеет смысла. Суди сам: задаешь вопрос, после – ждешь ответ, а он то ли приходит, то ли не приходит, во всяком случае – не приходит вовремя. Впрочем, как знать, может быть, в этом и состоит великая, нам недоступная мудрость. Велит кто-то, имеющий право, дескать, ищи сам ответы на свои вопросы, братец, не уповая на подсказку. И ищем, впотьмах, спотыкаемся, разбиваем себе носы, а то и головы. Не всегда, далеко не всегда находим ответы на вопросы. Но опыта прибавляется, то, что называют «житейскою мудростью». И что на деле ни житейской, никакой другой мудростью и не является.

Все это так, к слову. Лукавым образом пытаюсь оправдать собственную леность. Не обращай внимания, брат. Так уж повелось, что письма начинаю я с филозофических рассуждений, большею частью – от мизантропии. Не писал, потому что времени не было. Наконец-то выбрал…

Странно, ей– же-ей странно подчас выглядят на бумаге привычные слова и обороты. Вот, гляди: «Выбрал время». Весьма спорное выражение, верно ведь?

Кстати, что такое время? После событий, которые нам довелось пережить, я часто думаю об этом. Существует ли, есть ли оно? Может быть, время – река, текущая из минувшего, сквозь настоящее, к грядущему? Где же ее исток? Ты скажешь: в прошлом. Где именно? Где то прошлое, то начало времен? А устье? В какое море, в какой океан впадает река времени? И что в нем, не пустота ли?

Однако же Господь, создавая Вселенную, создал и время, отсюда и ведомо нам, что сотворено все в шесть дней. А коли так – существует время, как и всякое творение Божье. Видимо, нам пока что не дано познать суть его, но что из того? Всякое ли творение подвластно нашему разуму?

Сказал Господь: да будет время… Неестественно звучит, право, нет в этой фразе красоты, может, потому великий поэт, творивший Библию, опустил ее.

Шесть дней творения…Что же меж ними? ночи? Любопытно, право. Не живем ли мы сейчас в длящейся между шестым и седьмым днями ночи? Не приходило ли тебе в голову это, брат? Но тогда – о каком же выборе вести речь?

Говорят: время – кольцо, где устье, там и исток. Кольцо, окружность… Вокруг чего? Опять-таки, пустоты? И нас всех несут воды времени вокруг пустоты? Можем ли мы шагнуть в нее, и перешагнуть ее, и оказаться в ином времени? Увы, боюсь, это невозможно, как невозможно родиться дважды.

Иные, правда, толкуют о змее, кусающей собственный хвост. Но тут уж я вовсе ничего не понимаю.

Прости, брат, что письмо свое начал именно так. Недели две у меня хандра, и в таком расположении духа сел писать. Все оттого, что месяц этот для меня – да и для тебя, я полагаю, тоже – особый.

Да, брат, все еще декабрь, скоро он закончится, а снега здесь нет. Думаю, что и к Рождеству не будет. Я уж не чаю увидеть его наяву и, быть может, потому часто вижу его во сне. Все мои сны, все мои ночи сейчас заполнены снегом, неведомо откуда и неведомо куда летящим. Белый снег на глубоком черном фоне – и ничего более. Чувствую, как он ложится на лицо, как морозные иглы покалывают щеки, как ледяная влага касается ресниц. Но…

Но, брат мой, но… Просыпаюсь, а снега нет. Сон – и только.

У вас он уже давно выпал. И лежит белым покровом на всем – на полях, на площадях… О, я знаю! Я видел площадь Северной Пальмиры…

Помнишь ли?

И четкие ряды каре…

Помнишь? Дальше, само собой, рифмуется: «в декабре». Кстати, у поэта нашего сказано: «он», а не «я». «Он видел площадь», и так далее.

Или «видит»?

Он видит площадь Северной Пальмиры и четкие ряды каре…

В декабре.

Кажется, так. Не помню точно, а шарить меж книг не хочется. Бросать письмо, вставать, идти к полкам… Обленился, да и нога болит, мочи нет.

Ах, Северная Пальмира, звезда моя полуночная, белый снег!

А вот у меня за окнами дождь. И сегодня, и вчера, и третьего дня. Отверзлись хляби небесные. Дом мой покачивается, подобно ковчегу патриарха Ноя, того и гляди – поплывет. Куда? Сквозь дождь, сквозь ветер – в пустоту?

Впрочем, дом крепок и никуда не уплывет, да и дождь, скорее, обычный. Серый, унылый. С тупым постоянством бьет в окно.

Будто картечь.

Вот, видишь ли, написал «картечь» – почему? откуда? – не знаю сам. Удивительно. Ведь непохоже, совсем непохоже на картечь, скорее на дробь полкового барабана, да и то – ежели бьет в него неумелый барабанщик.

Прихотлива память человеческая. Есть ли что прихотливее ее? Разве что – любовь. Ну, конечно же, любовь столь же прихотлива. Ergo, любовь – это память, память – любовь…Что же такое исповедь? Не просто, вернее, не только христианская, а вообще исповедь? Вдруг, вдруг, брат мой далекий и молчаливый, это и есть знаменитая и загадочная Любовь? Помнишь, у сурового флорентинца: «Высшей Силой, Полнотой Всезнанья и Первою Любовью сотворен…»? Кто знает…

Кстати об исповеди.

Представь себе туманный и сырой Амстердам. Некто в кабаке подсаживается к незнакомцу, а затем, в течение нескольких вечеров, гуляя с ним меж амстердамских каналов, рассказывает о себе. И как рассказывает! Поистине, величайшей храбростью нужно обладать, чтобы говорить так, как говорит о себе этот герой, выкладывать всю подноготную, притом и постыднейшую. И до каких низов, до каких глубин доходит! Как-будто, вполне искренне, ничего не скрывая, кажется, и скрывать-то более нечего. Исповедь? А-а…

Ничуть, дорогой мой, не бывало. В какой-то момент, в какой-то точке своего повествования он незаметно, но очень точно меняет слово «я» на слово «мы», и ведет далее свой рассказ уже и о себе, и о встреченном незнакомце, и тот, зачарованный, кивает согласно, мол, да, конечно, а там, глядишь, «мы» на «вы», и вот тебе уже и не исповедь, а яростное обвинение, брошенное в лицо… кому? Себе, нам, всем.

Каково?

Такую историю прочитал я третьего дня в романе французского беллетриста. Вот ведь как пишет – куда мне-то. Я, кроме писем к тебе, давно уж не пишу ничего. Впрочем, известны в истории личности, именно эпистолами своими снискавшие славу у потомков. Плиний Младший, к примеру. Буду тщеславиться сравнением с таковыми.

Вчера среди ночи отчего-то проснулся. Лежал без сна, слушал барабанную дробь. Затянувшаяся осень, брат, надоевшая, опостылевшая! Бог перепутал все, в том числе и времена года… Так и не уснул. Лежал сперва в темноте, после засветил лампу, раскурил трубку. Размышлял, вспоминал. О многом вспоминал, о многом размышлял. И то сказать – есть о чем… Да-а, и так меня, что-то повело, что закашлялся я, поперхнулся дымом, и в глазах моих поплыли весьма странные картины, уж и не знаю, право, откуда. То голову Иоанна Крестителя на блюде увидал, то Саломеи танец, то в углу – Вечного Жида, то бишь, Агасфера увидал. И что поразило меня – лицо его точь-в-точь моим оказалось. Будто в зеркале. Чего только с нашим братом, бывшим литератором, не случается? А если вдуматься – все мы Агасферы, все мы Вечные Жиды – странники волею Божией. Гневом Божиим. Скитальцы. Только мысли иной раз и возвращают к Отчизне, а, стало быть, к минувшему. Так-то, брат.

А, впрочем, хандра все это, сплин, как пишет лорд Байрон. И утром уж не было никаких особенных чувств, кроме легкой радости от того, что тучи слегка полегчали и солнце на короткое время заглянуло в окно. И печалит меня лишь отсутствие новых книг. Так что, брат, пришли-ка мне книг. Неужто у вас там никто более и не пишет? Ну хоть роман слезливый, что ли. Впрочем, нет, от романов меня еще больше скука разбирает. Лучше вот что. Дошел до меня слух, будто Никита Муравьев издал – то ли в Москве, то ли в Петербурге – свою книгу «Последний самодержец и российское народовластие». Одолжи, сделай милость. Хотя и живу анахоретом за тридевять земель, в тридесятом царстве, однако же кое-что почитываю, когда-никогда почта доходит, да и газеты европейские, да и в наши, российские, заглядываю.

Узнал из газет, что Фаддей сейчас в силе. Никак этому не удивляюсь, ибо есть люди безусловно лишние во всякое время, и есть люди во всякое время безусловно полезные. К таковым отнесу Булгарина. Я справедлив к нему. Разумеется, он наивен, как, впрочем, наивен любой государственный человек. Эх, брюзгою я, все-таки, стал. Пора заканчивать сие писание, а то, ей-ей, разворчусь под конец так, что и не остановишь.

Да, под конец скажу тебе вот еще что. Ты знаешь, брат, что моя педантичность вошла в поговорку. Глас народа – глас Божий, тем более, что мнение вполне справедливо. И потому хочу я вновь написать тебе о хорошо известном событии. Когда я писал о нем в прошлый раз, увы – допустил неточность в трех местах, а в одном – прямую ошибку. Понадеялся на память, не сверился со списком – и конфуз, брат. Потому на сей раз переписываю полностью, буква в букву. Знаю твою всегдашнюю снисходительность, на нее и уповаю.

«Белый, белый, белый снег летел серым дымящимся пространством, сам подобный ледяному дыму, летел, взбудораженный резкими порывами восточного ветра, впивался мириадами тончайших игл в лица, и затруднял дыхание, и заставлял щурить глаза, и заставлял съеживаться под зеленым сукном гренадерских мундиров, и все-таки горячил кровь.

Белый, белый, белый снег устилал площадь, хрустел и скрипел под ногами, громко, весело – мороз градусов в десять, хорошо! – если бы, если бы не ветер, злой, пронизывающий норд-ост, полуночный злодей. Морозные иглы окрашивали румянцем лица солдат, морозный воздух делал четким их беглый неровный шаг, усиливал, очерчивал голоса; впрочем, связных слов не было, был слитый воедино говор стеклянного оттенка (или только казалось?), вот ведь, взглянуть на лица – губы сжаты, а воздух полон невнятным говором.

Панов оглянулся. Он шел впереди неровного, готового вот-вот смешаться строя, и давно забытая лихорадка – ожидание неожиданного – путала его мысли. Вот и Кожин молчит, брови насуплены, лицо решительно у подпоручика, в руке – сабля наголо, иней на эполетах, а все-таки…

Замерзшие губы растянула улыбка. Панов отрешенно улыбнулся: чему? – вот этому утру (Одоевский, вчера: „Ах, как славно мы умрем!“), бесшабашно-радостным лицам солдат, Зимнему, даже колючему морозу и сердитому ветру, короче – всему.

Рота Лейб-гвардии Гренадерского полка, во главе с поручиком Пановым и подпоручиком Кожиным, при комплекте боеприпасов, с примкнутыми штыками, проследовала во внутренний двор Зимнего дворца, и тут только отрешенность оставила Панова: во дворе спешно строились гвардейские саперы, а комендант Башуцкий, стоявший тут же, в расстегнутом мундире, завидя лейб-гренадерские мундиры подходивших, поспешил к ним, хваля срывающимся голосом „за усердие в защите престола“.

Тут уж и Кожин заметил, что к чему, крикнул звонко:

– Ошибка! это не наши! – и, поворотясь к остановившимся гренадерам, скомандовал: „Налево кругом!“

Башуцкий замер с распахнутым ртом, полковник Геруа, строивший саперов, скомкал слова команды, меж тем как лейб-гренадеры спешно выправляли свою оплошность.

С площади донесся сухой треск ружейных выстрелов, разом вспоровший морозную упругость воздуха – то каре Московского полка огнем встретило атакующих конногвардейцев; впоследствии говорили, что конногвардейцы атаковали вяло и неохотно.

Эти новые звуки словно подстегнули и солдат Панова, и самого поручика; второй офицер, Кожин, большими шагами опередил его.

Однако, торопливо дойдя до дворцового крыльца, гренадеры замерли как вкопанные, Панов не сразу понял, что произошло, но, взглянув на крыльцо, почувствовал минутный приступ дурноты.

Господи, помилуй… Как славно мы… Мы?

Рука его, с саблею, дернулась вверх, будто для крестного знамения.

На крыльце, в окружении малочисленной, растерянной свиты, вернее, чуть впереди, одною ступенькою ниже, вне, стоял…

Он?

Николай?..

Император?..

Самодержец… Всея…

О Господи!

А сабля, сабля тяжелая в руке поручика становится еще тяжелее, вниз тянет руку, вниз.

Почему я?.. Почему мне?.. Я… Мы… Он… Делать-то, делать что, только не оглядываться, ни в коем случае не оглядываться, на лицах, там, за спиною, далеко-далеко позади, у серого горизонта, на солдатских лицах – ведь страшно! – всеобщая растерянность, это страшно, и черт возьми, черт, черт, черт возьми меня и… всех, всех, надо же что-то делать, матушка моя, надо же что-то сделать, Господи, и что же это, ведь жарко-то как, пот заливает глаза, пот склеил губы, душно, давит воротник, и, черт, черт, черт, ничего сказать не могу, ничего, никого не вижу, никого нет, только… он…

Николай был, был весьма бледен; казалось, белый, белый, белый снежный покров наложил свой отсвет на его покатый лоб; выбритые, словно бы втянутые щеки отливали синевой, особой синевой, холодной, морозной. Гвардейский мундир, руки по швам, голова непокрыта, ветер треплет волосы, холодно… ему?

Ему – холодно…

Когда гренадеры остановились, близко, всего-то шагах в двадцати, он хотел спуститься к ним, даже мускулы на ногах напряглись, и горло сжалось, хотел скомандовать, хотел поблагодарить, хотел…

Но – застыл, застыл на месте, будто от мороза, а в лицо ударили: нерешительность, растерянность, непонятность, невнятица – страх вспрыгнул на плечи: упасть, упасть, упасть!! – в снег, зарыться, раствориться навсегда, навсегда, навсегда исчезнуть.

Но – нельзя, замереть и раствориться нельзя, и ловя прыгающими белыми губами воздух, крикнул:

– Куда – братцы?!

И срывающийся, скачущий крик его уткнулся – в:

– Куда… братцы…

От этого сдавленного голоса, от этого скачущего крика солдатам неожиданно делается весело, смешно, отчаянно смешно. И они выкрикивают в ответ – нестройно, вразнобой:

– К…

– К… Московцам!..

А молоденький, белесый, впереди – делая свирепое лицо:

– Ура – Константин!

И остальные подхватывают:

– Ур-ра-ра-а – Константин!!.

А поручик, с саблею, высокий, молодой – молчит, и лицо его делается таким же застывшим и бледным, как у Николая, и взгляды их сталкиваются.

Медленно-медленно – живущая отдельно – поднимается рука, тот же сдавленный голос:

– Тогда…

…вам…

…туда…

И рука повернула влево, и палец уткнулся в – чернеющие ряды Московского полка.

Долго тянется мгновение.

Повернут ли?

Уйдут?

Останутся?

Некоторые – в задних рядах – повернули, готовы бежать, но поручик, поручик молчащий остался, не повернул, и другие с ним, шаг, другой – к ступеням, по ступеням, сабля в руке выше, выше, легче, легче, легчает сабля, взлетает, летит – вверх – холодные губы, голос – ледяной:

– Ваше вели…

Запнулся, губы задрожали:

– Высо…

Запнулся.

Не величество, не высочество, не царь, не царевич – кто?

„На золотом крыльце сидели… царь, царевич… король, королевич… кто… ты… такой…“

Снова сабля потяжелела, снова слова разорваны:

– Следуйте…

Следовать?

Ему?

Куда?

– …За нами!..

Свита, свита где, где солдаты, где Сухозанет с артиллерией, где Милорадович с гвардией, где? – он один, один на крыльце, за спиной – что? – за спиной дворец, пустой дворец, пустой, пустой, пустой…

Пустое.

Все пустое.

Все – пустое…

Гренадеры сомкнулись вокруг него, солнце, на миг выглянувшее из-за туч, ослепительно сверкнуло на штыках, и он пошел – медленно – через всю площадь – через белую площадь – к черному каре…»

Перечитывал сей опус, и пришло в голову: ежели бы поручик наш бедный растерялся? Ежели б увидел самодержца лицом к лицу, да вместо дела – во фрунт! – и: «Налево кругом!» А самодержец, обратно, не растерялся бы, там, глядишь, артиллерия подоспела бы, да картечью-матушкой по московцам, по невскому льду… Что потом? Ах, да что уж тут думать-то: крепость, эшафот, Сибирь, Кавказ. Выбор невелик. Так-то вот.

Фантазия, разумеется, но…

Могло быть?

Могло?

Да, конечно же, могло, то-то ведь и оно, что могло бы. И была бы Российская империя прежнею, сменилась бы лишь фигура с короною и скипетром, ну так то – как обычно. А только Сибирский генерал-губернатор, господин Пестель не своевольничал бы, не располагал бы огромною провинциею так, будто он – самодержец Сибирский, того и гляди – войною пойдет на Санкт-Петербургское княжество. Да и генерал Ермолов, царь наш Кавказский, не дерзнул бы, не спросясь, мир или войну по своему желанию укладывать. Что скажешь, брат? Скучнее бы все это для нас оборачивалось, а? Может и скучнее, да спокойнее как-то. Привычнее.

Что же до беллетристики нашей, то, как говорили римляне – «о покойниках или ничего, или хорошо». Думаю, теперь ты понимаешь, для чего я столь обширно цитировал сей роман. Ну что тут скажешь? Воля твоя, конечно, но по мне – Николай непохож. Не то чтобы вовсе непохож, но… Знаешь ли, как залитый тушью силуэт бывает похож на натуру. Да и в сумятицу мыслей Панова я, признаться, не верю. К тому ж, не стоило разумным таким вот штилем пытаться передать ее, уж больно сие от ума, а не сердца… Впрочем, это я так. Полюбилось брюзгою слыть.

Что же до хода событий, то, сколько я помню, подпоручик Кожин явился на площади не с пановскою ротою, а с тремя ротами того же Лейб-гренадерского полку, кои привел поручик Сутгоф несколько позже Панова. Впрочем, возможно, запамятовал.

И еще: слыхал я, будто поручик Панов, в скором времени после изложенного, погиб нелепою и страшною смертью и что иные усмотрели в этом руку Божью. Да и прочие многие участники событий декабря плохо кончили. Нимало не дивясь этому, хочу лишь сказать, что не следует рассматривать Бога в роли Великого Полицмейстера, и глупости наши, а равно и расплату за них, приписывать его вмешательству или попустительству.

Остальное как будто изложено верно. А словесные штудии… Что ж, роман – не реляция.

Устал я, брат мой и тезка, и нет более желания разбирать роман. Снег я люблю, по снегу тоскую. Может, потому и цепляюсь памятью за это сочинение. Обнимаю тебя.

3

Унылый дождь однообразно барабанил по оконному стеклу. Он был бы похож на осенний, если бы вперемежку с ним не сыпал с низкого неба крупный мокрый снег, похожий на серую размокшую соль. Экая неразбериха, прости Господи, только на нервы действует. Похоже на давешнее путешествие в Крым. Все бы ничего, но с тою поездкою связаны были не весьма приятные воспоминания. Впрочем, воспоминания, скорее всего, ни при чем, уж больно мерзкая погода. И без прочих неприятностей хватило бы, чтобы испортить настроение. А тут не только погода, хотя и погода тоже.

Грибоедов болезненно поморщился, судорожно дернулась щека: нет, кавказская зима не для него, суставы ноют, голова раскалывается, и на душе мерзко, хуже не бывает.

Сравнится ли что с московскою зимою? Ах, как хотелось бы сейчас туда, в настоящую зиму, в настоящий снег, а после – к камину, к книгам, к…

Ему, видимо, не скоро удастся насладиться этим, приходится мириться с тем, что есть, любоваться не тем, что в памяти, а тем, что перед глазами, как ни противоречит картина эта самому понятию наслаждения.

Впрочем, в горах сейчас хорошо, мороз как мороз, снег как снег, а небо и впрямь редкое: яркое, глубокое. И очень близкое, руку подними – коснутся пальцы синевы. Но то – в горах, нет настроения, нет желания сейчас отправляться в горы. К тому же, пейзаж за окном – прекрасный фон для всего прочего – войны с чеченцами, пьянства и грубости офицеров, изворотливого и замаскированного деспотизма Ермолова, словом, всего, что с некоторых пор определялось для него одним словом – Кавказ.

Он лениво потянулся, прошелся по просторной комнате – от стены к стене. Потолок низкий, сырой. Из углов тоже тянет сыростью.

Скорее всего, дело не в зиме. Просто все надоело: снег с дождем, чеченцы, Ермолов, опять-таки, – Кавказ. Скука смертная – вот и причина дурного настроения.

Грибоедов зевнул, еще раз прошелся по комнате. Недовольно покосился на груду пакетов с сургучными печатями. Пакеты были небрежно свалены на углу пустого стола, и это ему самому казалось странным и непривычным в высшей степени, то есть неприличным. К слову сказать, всякий раз, распечатывая письма, он испытывал какое-то неприятное чувство, легкий страх: что там, какую еще неожиданность принесут сухие казенные строки? Удивительно, но ни разу не возникло в нем ожидание чего-либо приятного и легкого. И то сказать – были к тому основания.

Почта из Петербурга прибыла третьего дня, вместе с дождем. Будто фельдъегерь прихватил по дороге и письма, и тучи. Фельдъегерь был незнакомым, на вопросы Грибоедова отвечал уклончиво и невнятно и поторопился удалиться.

Почта и дождь, в равной степени, вызывали стойкую неприязнь. Не хотелось притрагиваться к бумагам, ломать печати, вникать в суть изложенного. Не было желания.

Непонятное состояние последних недель вызывало в нем смутное беспокойство. Он всегда гордился своей аккуратностью, педантичностью, а тут…Впору было взять хорошей, крепкой водки и напиться до полного беспамятства. Только вряд ли от этого станет легче.

Раздражаясь все больше, Грибоедов подошел к столу, нехотя разобрал пакеты. Одно письмо было от Булгарина, прочие – от Министерства. Подумав немного, он сдвинул министерские в сторону, взял булгаринское письмо, сломал печать и поднес к глазам.

Принялся читать, все еще думая о здешних делах, так что до него не сразу дошел смысл прочитанного.

– Что за черт… – Он еще раз пробежал глазами письмо. – Что за…

В глаза ему сразу бросились строки:

«…возмущение, верные полки оказались в растерянности, чему немало способствовала двойная присяга…»

Грибоедов уронил письмо на стол. Снова схватил его, подбежал к окну.

Булгарин писал:

«…генерала Милорадовича, некто Каховской (или Каховский?), потому гвардия, как и армейские полки, бездействовала. Милорадович пытался воззвать к патриотизму солдат, за что и получил ответ свинцом. Можно ли было такое представить себе?! Герой двенадцатого года – и от кого? От русских же солдат, тех же самых, коих водил он в сражения! Ко всему прочему (ах, зол наш народ, Саша, зол, правду ты писал – „злые языки страшнее пистолета“), некоторое время погодя, пошли слухи, что и сам генерал-губернатор столицы замешан был в конспирацию. Не верю! В грязи желают извалять славное имя. Впрочем, все может быть в такое безумное время. Гвардейский экипаж поддержал бунтовщиков… Его Величество (Высочество? уж не знаю, как ныне следует именовать), словом, Николай Павлович, по оплошности ли, недосмотру, оказался чуть не один на один с ротой Лейб-гренадеров, примкнувших к возмущению, и был ими тотчас взят под караул и доставлен…»

– Черт!

«…кроме того, поговаривают, будто среди гвардейских офицеров тоже немалое число заговорщиков, российских Зандов и Брутов, иных ты, верно, и сам знаешь – Фон-Визин, Штенгель, Щепин-Ростовский, и давешний противник твой, герой Кавказа – Якубович. О прочих не ведаю, однако громких имен среди них множество, что и вносит сумятицу в умы обывателей…»

– Ч-черт!

«…Ах, Саша! Что будет с Россиею? – Бог весть. А с нами? Боже мой, Саша, что будет с нами? Гильотина? Робеспьер?.. Ведь страшно, Саша, страшно!.. Хотя, с другой стороны (тон Булгаринова письма стал вдруг трезво-резонерским), не впервые переживает Россия перевороты. Вспомни Михайловский замок и несчастного нашего государя– рыцаря Павла Петровича, вспомни злодея Мировича, да и мало ли еще темных историй. Одно лишь неясно пока: чего же, все-таки, желают конспираторы? Изменить ли фигуру на троне, или же образ правления?..»

Второе «страшно» было трижды подчеркнуто, что не очень соответствовало последующим холодным строкам. Впрочем, далее Фаддей вновь впал в слезливую напыщенность:

«…от знающих людей, что будто направили в Париж тайное послание к тамошним франкмасонам, и будто привезут вскорости в Санкт-Петербург гильотину, а с нею и знаменитого палача – ужасного Сансона, и будто бы…»

Грибоедов фыркнул, скривился.

«…будто бы Москва, а Санкт-Петербург сотрут с лица земли, и…»

Он осторожно сложил письмо и аккуратно положил его на стол.

Известие о тайном прибытии парижского Сансона, несомненно, сочинил сам Фаддей, он часто сочинял новости, а эта уж больно в его духе. Интересно, сколько бы должно было лет палачу Сансону? Тоже нашли бессмертного.

Впоследствии он пытался определить, каким был ход его мыслей в тот момент, по прочтении письма Фаддея. Ему казалось, что ни страха, ни иронии не испытывал он тогда, но лишь холод коснулся его лба, его сердца. И странным представилось ему то, что не кинулся он тотчас распечатывать письма из Министерства, уж в них-то наверняка содержалось немало важного. Но так ему казалось впоследствии, а тогда, похоже, он ничего не успел сообразить, потому что неожиданно послышались быстрые шаги, распахнулась дверь и в комнату стремительно вошел Ермолов. Генерал был один, без шляпы, сапоги и полы плаща заляпаны желтой грязью. Визит настолько поразил Грибоедова, что он оторопело смотрел, как Ермолов оглядывается, садится в кресло.

– Неужто не ждали? – отрывисто спросил генерал.

Грибоедов пожал плечами. Разумеется, не ждал и не мог ждать. Слишком неопределенным было его положение при штабе Кавказского корпуса.

Ермолов хмыкнул, бросил беглый взгляд на распечатанное письмо, лежавшее на столе, и спросил:

– Что прикажете делать, батюшка?

– Вы о чем, генерал? – в свою очередь, спросил Грибоедов. Лицо его приобрело невозмутимое, даже несколько надменное выражение.

– О чем? – Ермолов, словно в удивлении, вскинул голову. – Да как же – о чем? Да о том, ваше превосходительство, о том же. О столичных делах наших, о карбонариях… – Он кивнул на письмо Булгарина. – Вы, как я вижу, известие получили. Ну, и я получил… – генерал запнулся, раздраженно махнул рукой. – А-а, чего там. Что нам-то с вами хитрить, батюшка?.. Вот, почитайте сами… – он протянул Грибоедову письмо, которое держал в руке и которое Грибоедов только сейчас заметил. Грибоедов нехотя взял письмо, не читая, взглянул на подпись. Письмо было подписано Великим Князем Константином Павловичем. Он молча посмотрел на Ермолова. Тот нахмурился, уселся поглубже. Кресло заскрипело.

– Читайте, читайте! А после, – генерал развел руками, – после уж посоветуйте, как тут быть. Вы ведь, батюшка, дипломат, человек государственный. А я – солдат, кроме исполнения приказов ничего не разумею… Ф-фу-у… – Ермолов замолчал, уставился широко раскрытыми глазами в пол.

Грибоедов усмехнулся. Лукавил Алексей Петрович! Все он уже сам решил, все продумал. А на нем, на статском чиновнике проверяет решение. В чем-в чем, а в дипломатических подсказках покоритель Кавказа никогда не нуждался и не нуждается. Игра все это, театр, лицедейство. Тот же самый лукавый деспотизм. Как же похож герой наш на римских патрициев…

Он подошел к столу, отодвинул в сторону нераспечатанные письма. Снял очки, тщательно протер стекла. Стекла не требовали этого, но требовали правила игры. Вновь водрузив очки на нос и придав лицу выражение спокойной сосредоточенности, Грибоедов углубился в чтение послания Великого Князя. Удивительно. Нельзя было и сравнивать Фаддея с Константином Павловичем. Ни в положении, ни в рождении, ни в воспитании. Да и в разуме, пожалуй, тоже, а вот письма казались похожими, будто близнецы. Чем-то неуловимым, но, безусловно, чрезвычайно важным.

Дочитав, Грибоедов опустил письмо и, чуть усмехнувшись, сказал:

– Не понимаю.

– А-а, то-то! – с непонятной радостью подхватил Ермолов. – То-то же, и я не понимаю, в том-то и штука!

– Мне другое непонятно, – спокойно сказал Грибоедов. – Мне непонятно, какого ответа ждете вы от меня? Ведь послание Великого Князя – ясный военный приказ, – он улыбнулся уголками рта, вспомнив: «кроме исполнения приказов ничего не разумею…» – Исполняйте же приказ с Богом, ваше превосходительство. Тем самым вы исполните свой долг.

– Иными словами, какого рожна тебе, старый черт, от меня нужно? – Ермолов коротко рассмеялся, но тут же оборвал смех, вскочил и быстро зашагал взад-вперед.

Словно не замечая этого, Грибоедов продолжил:

– Великий Князь предписывает вам направить войска на север, дабы усмирить мятежников и умиротворить столицу. Первейшею же задачею ставится принятие мер к освобождению законного императора Николая Павловича, ныне содержащегося под стражею на гауптвахте Лейб-гренадерского полка. Что же здесь неясного, генерал? Что вас смущает? И что я, человек невоенный, могу посоветовать вам?

Ермолов остановился. Грибоедов, опустив письмо, смотрел на него с выражением доброжелательного любопытства. Наклонив седую львиную голову, Алексей Петрович, казалось, внимательно изучал квадратные носки своих заляпанных желтою глиной сапог и молчал.

– Разве что… – Грибоедов запнулся. Ермолов тут же поднял голову, остро глянул на него.

– Что – «разве что»?

– Вести из столицы чрезвычайно неопределенные, – сказал Грибоедов. – Действительно ли все столь серьезно? Судьба Николая Павловича… Нет, не могу ничего сказать.

– Известно ли вам, что мятежники присягали Константину? – отрывисто спросил генерал.

– Так пишут, – ответил Грибоедов. – Правда ли это – кто знает…

– Н-да… – вздохнул Ермолов. – Правда ли… Исполнить приказ… Что ж, исполнить приказ – не штука. Только приказ уж больно неточен… Да и судьба Николая Павловича неясна… – Ермолов снова замолчал. Грибоедов тоже молчал, и это было ему неприятно, казалось, будто они с генералом – два заговорщика: что-то замыслили, говорят намеками, понимая невысказанное.

– Н-ну ладно, – сказал Ермолов. – А вы-то, батюшка, что бы вы-то на моем месте сделали?

– Мне очень трудно представить себя на вашем месте, генерал.

– А вы постарайтесь, ваше превосходительство, – генерал прищурился. – Уж фантазии-то вам, я чаю, не занимать стать.

Грибоедов улыбнулся.

– Что ж, извольте. Пофантазировать я готов, – сказал он. – Ваше превосходительство, я бы выделил возможное количество войск – разумеется, без ущерба для ведения боевых действий здесь, на Кавказе. Скажем, одну пехотную дивизию, – он в раздумьи прошелся к печке. – И конный полк. Тоже много, но иного выхода нет. Далее, я поставил бы эти войска под начало дельного генерала. Например, Сипягина. Или Мадатова. Впрочем, это не столь важно.

Ермолов хмыкнул. Без видимого умысла, Грибоедов назвал тех ермоловских генералов, которые явно звезд с неба не хватали.

– Без подготовленных магазинов, зимою? – генерал усмехнулся. – Улита едет…

Грибоедов молчал. Ермолов, прищурившись, смотрел ему в глаза, потом спросил:

– Ну, а дальше-то что? Что смогут сделать одна дивизия и один полк? В Петербурге гвардии десять тысяч штыков, да армейцы, да экипаж, да еще… – он махнул рукой.

– Дальше? – Грибоедов еще раз перечел письмо Константина Павловича и, чуть пожав плечами, ответил: – Дальше… я приказал бы дожидаться, пока Великий Князь не прибудет к войскам и не примет командования. И потому приказал бы двигаться на Север не весьма ускоренно… Ну, а затем эти войска, а может быть, и другие, присоединившиеся, будут выполнять все повеления Великого Князя. Полагаю, все это произойдет ранее, нежели означенные силы достигнут столицы. Это явствует из послания Цесаревича… Разумеется, ежели Его Высочеству не помешает неожиданность.

– Следственно…

– Следственно, в Северную столицу войдет уже не дивизия и полк подчиненного вам, ваше превосходительство, Кавказского корпуса, но армия Великого Князя Константина Павловича. Ну, а там… – Грибоедов не договорил, развел руками.

Ермолов задумался.

– Разумеется, это всего лишь фантазии, – сказал Грибоедов.

– Да-с, фантазии… Через час я назначил военный совет, – хмуро сказал генерал. И снова замолчал. Грибоедов тоже молчал, ждал продолжения. Генерал подошел к столу, снял пальцами нагар со свечи. – Из Москвы вестей не получали?

Грибоедов отрицательно качнул головой. Генерал снова тяжело замолчал, искоса глянул на него.

– Значит, правда, что мятежники присягали Константину, – прежним хмурым голосом произнес он. – И ежели в столицу войдет Константин… – Ермолов отвернулся, вздохнул. – Вот что, голубчик. Так тому и быть. Так и положим. Дивизия и полк? Полка не дам, конница мне здесь нужна, хватит и дивизии… Генерала Сипягина? Можно и Сипягина. Только уж и вы, батюшка, отправляйтесь-ка на Север. Уж помогите Сипягину. Да и мне тоже.

– Я?

– Ну, а кто же еще? – Ермолов развел руками. – Вы, батюшка, куда яснее нас, стариков, все видите. Стало, вам и идти в Петербург. Вместе с Великим Князем.

– Ваше превосходительство, я человек невоенный…

– Э-э, бросьте, господин Грибоедов, бросьте, – поморщился Ермолов. – Видывал я вас, помнится, в деле, знаю. Опять же, Сипягин. Так что, через два дня, прошу покорно, извольте выступать, – и быстро пошел к двери.

Грибоедов рассмеялся. Он прекрасно понял, что Ермолов именно такой план действий и придумал, все прочее – театр, шутовство. Собственно, и он излагал не свой план, а Ермоловский. Кто же здесь кого обманывал – сейчас, только что?

– Алексей Петрович! – насмешливо окликнул он Ермолова. – А ежели военный совет положит иное? Как тогда?

Генерал остановился. Медленно повернулся. На его красивом мужественном лице появилась неприятная, неестественная улыбка. Грибоедов не любил, когда Ермолов улыбался. Глаза Алексея Петровича при всяком случае оставались холодными и несмеющимися.

– Военный совет? – переспросил он с нескрываемым удивлением. – Да что вы, голубчик, Господь с вами, какой военный совет? Нешто война в России?

Грибоедов снова коротко рассмеялся. Будто не слыша этого смеха, генерал сказал:

– Так скоро вошел я, ваше превосходительство, что и не поздоровался. Простите старого невежду, здравствуйте, батюшка. И – до свидания, – кивнув коротко, генерал мельком улыбнулся и вышел.

Неожиданный приступ веселости прошел, растаял бесследно, да и не веселостью это было, откуда веселью взяться? Нервическим приступом было все это, и смех не от веселости – от того же, от раздражения.

Ему вновь стало холодно. Он налил в крошечную рюмку водки, но пить не стал, оглядевшись, выплеснул водку на пол, вернулся к столу, сложил разбросанные пакеты в аккуратную стопку. Взял стопку обеими руками, поднес к печке и принялся бросать пакеты, один за другим, в огонь. Когда дотла сгорал один пакет, он бросал следующий. После этого холодно и безразлично перечел письмо Фаддея. Подумав немного, отправил в печь и его.

4

Дорогой брат, на прошлой неделе я, наконец-то, получил почту с Севера и, как видишь, сейчас же пишу тебе. Помилуй Бог, когда же, наконец, начнет наша почта приходить вовремя? Странно, однако же, получать послания столь явно помеченные печатью седой древности. Нимало не одивлюсь, если одним прекрасным утром распечатаю послание Авраама сыну его Исааку…

Ну, ладно, вновь я начинаю брюзжать. Неужто все к старости таковыми становятся? Скажешь, нестары еще? А это, брат, как посмотреть. Иной раз, и юнец восемнадцатилетний на деле – глубокий старец. Все от того, что душа-то, душа старится куда быстрее бренного тела. Вот ведь в чем парадокс: бренная наша оболочка, из праха земного созданная и в прах возвращающаяся, не стареет столь быстро, сколь стареет наша бессмертная часть, от Бога пришедшая и к Богу же стремящаяся. Может быть, это и есть каинова печать, которою отмечено бессмертие наше. Кощунственные мысли посещают меня и кощунственные речи веду я наедине с собою… или с тобою, брат. Вишь, какою тирадою разразился, а повод ничтожный – всего-навсего запаздывание почтовой кареты. Вот он, верный признак старости.

Пришла почта – и ладно. И замечательно. Да и то сказать – есть ли среди мыслей человеческих такие, чтобы требовали немедленного обнародования? Не знаю я таких мыслей.

Вот, кстати, и книга Муравьева, присланная тобою. С огромным интересом схватился за чтение. И что же? Разочарован. И весьма. Руку положа на сердце, куда более логики и разума ожидал я, памятуя имя автора. И, видимо, вовсе не следовало мне столько настаивать и утруждать тебя поисками и отправкой мне сего опуса. Впрочем, разочарование мое никоим образом не умаляет благодарности.

Но что же Муравьев? Подумай, что пишет! Знаю, что ты читал, и все же позволю процитировать (да ведь знаешь мои привычки):

«…После событий 14-го декабря в Северной столице Великой Империи воцарилось недоумение, в большой степени окрашенное страхом. Странная эта смесь грозила не столько новыми потрясениями Городу и Миру, сколько тем, что могла навсегда заменить собою привычную атмосферу. Но что опаснее и гибельнее для любого организма, особенно же – государственного, так это постоянство непостоянного, дрожь в членах и безответные вопросы в душе. Удивительнее же всего было, пожалуй, то, что подобным настроениям поддались не только столичные обыватели и части войск, не принимавшие участия непосредственно ни с той, ни с другой стороны. Это, как и робость придворных кругов и прогрессирующий паралич Сената (но об этом – ниже), можно было объяснить: для них все случилось неожиданно, и неясным было, чего хотят мятежники и чью руку следует держать. (Да и была ли та рука или руки?).

Непонятным для тех немногих, кто сохранил способность рассуждать, было поведение самих инсургентов.

Казалось бы, когда все кончилось, когда самодержец российский Николай Павлович, пробыв на престоле чуть более суток, оказался вдруг арестованным гренадерами поручиков Панова и Сутгофа, ими овладела растерянность. Кто-то из них, кажется, Кюхельбекер, разочарованно сказал своему другу: „Разве так свергают тиранов?“ Можно было, конечно, усмехнуться на это и сказать: лучше уж свергать так, а не с потоками крови. Да и, право же, неизвестно, был ли тираном сверженный.

Растерянность, окрашенная разочарованием, овладела даже самыми решительными и энергическими, как Рылеев, Пущин; Щепин-Ростовский и Якубович царили в салонах – байронически-мрачные и неразговорчивые, изрекали туманные угрозы, коих и сами не смогли бы прояснить.

Что до черни, то она побила на Невском лавки, принадлежащие немцам и жидам, а заодно и винные погреба по всему городу. Правда, на то, чтобы справиться с нею, у инсургентов достало сил и ума.

Но и только.

Все они готовы были умереть. О да, и они умерли бы достойно, в этом искусстве им не нужны были учителя! Путь на Дворцовую был для них Крестным путем, путем на Голгофу.

Они шли на смерть, а случилось так, что от них ныне зависела судьба России…»

Вот, брат, таким, примерно, образом рассуждает г-н Муравьев. Каково? Слов нет, имеется в рассуждении некоторое изящество, но если вдуматься в смысл, картина выходит странная. И появляется множество вопросов. Например, что ж за цена, в таком случае, заговорщикам российским, ежели они, составляя конспирацию, сами не знают, что делать? Ну и оставили бы все, как есть, сидели бы себе по домам, по деревням. Заговор во искупление! Ах, до чего скучно это… И почему, собственно, откуда в двлрянстве нашем (во всяком случае, в известной его части), чувство жертвы во искупление, чувство некоей неведомой вины, словно у блудного сына? В чем именно виновны? И сами не ведают, но – в жертву, и с радостию великой.

Ну и, primo, как же понимать сей пассаж о том, что 14-го декабря «все кончилось»? А я-то, по наивности своей полагал, что все только начиналось. Разве забыл летописец наш интриги генерал-губернаторов и армейских генералов? Разве забыл о неимоверном сломе, потрясшем империю? О, разумеется, не сразу, не вдруг, но через год, через два, через десять?

Где primo, там и secundo. Ирония судьбы полагается в том, что разочарование и растерянность, ожидание и некоторое напряжение овладело заговорщиками, да, но – только ими. А Муравьев стремится показать, доказать, будто настроение подобное овладело всеми гражданами империи.

Сдается мне, брат, что это – всего лишь скрытая попытка оправдания: дескать, никто ничего толком не мог поделать – ни заговорщики, ни с заговорщиками. Причем излагает он так, словно до 14-го декабря не знала Россия ни дворцовых переворотов, ни бунтов. Словно не было колик Петра Феодоровича, ни апоплексического удара Павла Петровича, ни прочих событий в таком же роде. Ах, летописцы российские! Когда же перестанем мы удивляться новизне ненового? И всякий раз всплескивать руками…

Может быть, и эти рассуждения его – отзвук того же чувства потусторонней какой-то вины? Впрочем, это уже всего лишь грех нерешительности. Грех ли? Подобная-то нерешительность, возможно, и отличает человека от прочих Божьих тварей. Коли так, раздражение мое несправедливо. И чувство вины уже становится сродни чувству религиозному.

По чести, лукавлю я, брат, не верь этой моей критике. Покаюсь тебе: далее не читал. Возможно, что и читать не буду. Лентяем я становлюсь, брат. Читаю я нынче мало, а писать – так и вовсе не пишу. Знаешь ли, устал я, устал, от чего? – и сам не ведаю. А вот давит душу какая-то тяжесть, и руки словно чужие. Случается, целый день просижу в креслах, гляжу в окно, будто в картину великого живописца Микель-Анжело… Хотя нет, сей флорентинец пейзажей не писал. А жаль, право, жаль. Он, мне кажется, привнес бы в природную картину ту долю бунтарского духа, которой нам самим как раз и не достает в нужную минуту.

Чудная картина, словно и не меняется, день ото дня все та же, так – мелочи уходят, а вроде бы все то же… Глядь – ан нет, уж другая картина, и, в первый момент, нереальная. Отчего же? Оттого, брат, что память еще прежнюю держит, вот они и смешиваются чудным образом: та, что была, и та, что есть. Не так ли жизнь человеческая? Кажется: день похож на день, месяц на месяц, а после вдруг – старость, а после вдруг – смерть.

Загадочно? Скучно, брат. Что может быть скучнее загадки, которую нет желания разгадывать? Разве что женщина, к коей не имеешь ни духовного, ни плотского влечения и тем не менее, терпишь, обманывая себя и ее, для чего? – Бог весть.

Давеча высказал это суждение на людях, и что же? – слыву отныне то ли последователем Диогена (с чего бы?), то ли учеником некоего немца… запамятовал его имя. Словом, филозофом. Ничего мне, выходит, не остается, как завтра же купить бочку побольше, и в ней доживать свой век. Чушь, право… Какой же я, к черту, филозоф?.. Я и мудрствовать– то не стараюсь, и все норовлю какую глупость сказать, ан-нет – считают это почему-то особым характером ума, «редкого и язвительного» (помнишь, как окрестил меня наш добрый приятель А.В.?).

Словом, скучно мне, и по возможности скуку эту я сам же и лелею. Тем, что избегаю общества знакомых и, казалось бы, приятных людей – а ведь таковых здесь немного, и уж с ними-то, казалось, сам Бог велел поддерживать добрые отношения – не приятельские, так хоть соседские. А вот поди ж ты…Но это – так, к слову. Может быть, останься я десять лет назад в Санкт-Петербурге, и там нынче стал бы нелюдим. И даже наверное: все это – не от окружения, а от натуры человеческой, от возраста проистекает. А здесь… Что же здесь-то? Странные здесь, иной раз, бывают встречи. Зашел как-то в трактир, позавчера или третьего дня, не помню точно. И встретил там старого своего знакомца, еще по Санкт-Петербургу. Слово за слово, и что-то мы с ним так вдруг подружились вновь, что выпили изрядно, а после я притащил его домой и подарил семь рублей серебром, да еще дюжину полотняных сорочек. Забыл сказать, но выглядел он прямым итальянским lazzaroni.

И сразу же после этого стал он мне вдруг резко неприятен и несносен, почему? сам толком не знаю, однако же постарался от него немедля избавиться, и, представь, еле от него отбился. Он-то, видишь, расчувствовался, даже слезу пустил. Слеза на кончике носа повисла. А нос красный, распухший.

Вот это меня и раздразило более всего: нос со слезою на кочике. Ужель и мы так состаримся? Ох, и жалко же, брат!

И так меня расстроила эта мысль, что, выпроводив беднягу, я тут же побежал к зеркалу. Всматривался в свое отражение до рези в глазах. И что же? Вроде бы ничего нового не усмотрел, а на душе стало скверно.

Не люблю я зеркал. И получил к той нелюбови изрядное подкрепление, хотя и несколько мистического свойства.

Давеча, у букиниста в лавке наткнулся на потрепанный томик арабских легенд, печатанный во Франкфурте в 1726 году. Зачем-то купил, но разобрал пока одну лишь историю.

Некий юноша, живший в Багдаде во времена знаменитого султана Саладина, дал обет творить добро. Этот весьма похвальный поступок воспоследовал за тем, как он, по вспыльчивости, оскорбил ветхого старца. Далее, известным восточным слогом (в немецком переводе звучащем до смешного напыщенно и тяжеловесно: «Дошло до меня, о великий царь наш, повелитель и господин…») излагаются невообразимые приключения пылкого юноши. Не буду утомлять тебя их пересказом, ты и сам можешь себе представить. Кого только очаровательный в наивности своей рассказчик не выводит в качестве воплощенного зла! Суть, однако, в том, что герой наш изрядно подустал рубить зло в капусту и творить добро. А злу, понятное дело, конца-края не видно. Словом, заявился он как-то в селение, где на все вопросы отвечали: «Спроси мудреца». Такая, стало быть, поговорка. Но оказалось – не поговорка. Оказалось, в горах, за селением, в глубокой пещере живет мудрец, и мудрец сей отвечает на любой вопрос. Ну, наш герой тут же отправляется в горы, проходит над пропастями, сражается с барсом, отыскивает пещеру и… встречает в ней своего двойника.

А точнее – в пещере той никто не живет и не жил, просто задняя стенка в ней – не что иное, как зеркало. Вот и спрашивай его, ежели охота. Себя, то бишь, спрашивай.

К чему это я? Да все к тому же. Не люблю я зеркал.

5

Оказавшись, волею судьбы и генерала Ермолова, в свите Великого Князя, Грибоедов недолго предавался мыслям о грядущем. За дорогу от Кавказа до Киева, где отряд Сипягина повстречался с полуэскадроном гродненских гусар, сопровождавших Константина Павловича в его бегстве из грозно затихшей Варшавы, он успел представить себе все мыслимые (а равно и немыслимые) варианты завтрашнего дня. Завтра… Что ж завтра-то? Ермоловская дивизия растянулась невероятно – сказывались зимние дороги, отсутствие магазинов, фуража, зимних квартир… Чем встретит их Петербург, картечью или цветами? А может быть, и вовсе не обратит внимания? Какую задачу задаст им северная столица?

Случалось, приходило ему в голову за долгую дорогу сюда, что ничего не произошло в действительности, что все события имели место лишь на бумаге – в письмах Булгарина и Великого Князя – или в речах – того же Ермолова, но никак не на самом деле.

Не хотелось о том думать, хотелось добраться до теплой постели, уснуть и проснуться – не завтра, а послезавтра, когда все, чему надо свершиться, уже свершилось бы. Но достижима эта мечта стала лишь тогда, когда штаб Константина остановился, наконец, верстах в шестидесяти от столицы, в поместье ***. Сам *** находился в Петербурге, их встретил управляющий, старик с апоплексическим лицом и остатками пегих волос за оттопыренными ушами. Услыхав, кто заехал к нему и кому он должен оказать гостеприимство, управляющий едва не грохнулся со ступеней высокого крыльца. Во всяком случае, взгляд, которым обратился он к раздраженно-хмурому Константину, был вполне бессмысленным. Адъютантам кое-как удалось привести его в чувство, и, спустя какое-то время, Великий Князь и офицеры расположились на ночлег.

Грибоедову досталась комната во втором этаже флигеля, с камином и постелью, покрытою пыльной попоной. Заспанная девка растопила камин, опасливо косясь на молчащего незнакомого барина. Грибоедов стоял спиною к ней, нелепо расставив ноги, и глядел в окно. Окно замерзло, ничего нельзя было рассмотреть, он просто скользил взглядом по причудливым узорам.

Дрова разгорелись, девка убежала. От камина потянуло влажным теплом. Грибоедов сбросил мокрую шубу, пододвинул ближе к огню кресло, сел. Тепло медленно обволакивало ноги, поднималось выше, наливало приятною тяжестью веки, вызывало дремоту. Но отдохнуть, наслаждаясь остановкою и теплом, ему не пришлось.

В дверь постучали.

– Войдите!

Дверь отворилась, однако в комнату не вошел никто. Грибоедов поднялся из кресла. На пороге стоял давешний управляющий.

– Виноват-с, – произнес, вернее, прошептал он. – Позвольте войти? – он держался за край двери кривыми пальцами.

– Прошу, – сказал Грибоедов.

Видимо, управляющий, приметив среди военных одного статского, счел возможным именно к нему обратиться, чтобы удовлетворить свое любопытство. Некоторое время он не решался войти, но желание поговорить с приезжим, что-то узнать от свежего человека, пересилило.

– Да вы сидите, ваше превосходительство, сидите, – поспешно сказал он и плотно прикрыл дверь за собою. – Я вас надолго не потревожу… – он помолчал, явно не зная, с чего начать. Чувствовалось, что гости посещали поместье не слишком часто – даром, что недалеко от столицы. – Вот-с… – сказал старик с виноватою улыбкой и как-то беспомщно развел руками. Грибоедов не торопился прийти к нему на помощь. Улыбка увяла на лице управляющего, пауза затягивалась, становилась просто неприличною. Наконец, приезжий сжалился:

– Давно ли хозяин уехал?

– Григорий Евсеевич? Да еще в начале декабря, почитай, – с видимым облегчением ответил управляющий. – Еще до того, как… – он запнулся.

– До чего? – спросил Грибоедов.

– Да вот… да вот-с, значит, до этого самого, – управляющий извлек из кармана большой красный платок, обтер лысину. – До всего этого.

Грибоедов усмехнулся. Заметив это, управляющий заторопился:

– Да вы, сударь, не подумайте, я – не то, что мужики здешние, чай, глупостей болтать не буду.

– А болтают? – безразличным тоном спросил Грибоедов.

– Как же-с! Болтают, ваше превосходительство, конечно, болтают, – управляющий говорил с видимым удовольствием, словно не замечая вежливого безразличия спросившего. – Еще как болтают!

– И что же именно? – Грибоедову вовсе не хотелось поддерживать беседу, но прервать ее он, почему-то, не мог, раздражался за это все более – не только на старика, но и на самого себя.

– Болтают, будто Бонапарт объявился на английских кораблях, – сказал, понизив голос, управляющий. – Будто вошел он в Неву и высадился в Петербурге. Ну и, понятное дело, объявил себя российским императором.

Это было настолько нелепо, что даже не смешно, но Грибоедов захохотал. Управляющий улыбнулся краешком рта:

– Да уж глупости, одно слово, – он махнул рукой. – Чего не наболтают. Однако… – он осторожно глянул на гостя. – Что ж в столице-то?

Но гость неопределенно пожал плечами и ответил:

– Мы ведь не из столицы, почтенный. Мы с Кавказа идем.

Управляющий покивал:

– Ну да, ну да, тоже, выходит, не знаете… – он вздохнул. – Я вот гляжу, батюшка, войско вы в Петербург ведете. Что же это, а? Может, и правда что? Ну, Бонапарт – не Бонапарт, но что-то стряслось?

Грибоедов вернулся к креслу. Едва оттаявшие сапоги снова замерзли, казалось, еще пуще прежнего, и неприятный озноб волнами пробегал по телу.

Его начало раздражать присутствие в комнате этого человека, вопросительно-просительное выражение его лица. Хотя раздражение это было вызвано всего лишь желанием отдохнуть. Он недовольно дернул плечом и сказал:

– Не знаю, любезный, ничего не знаю. Вот, Бог даст, войдем в Петербург, тогда будем знать. А сейчас… – он махнул рукой.

Поленья весело потрескивали, желто-голубые огоньки вели свою бесконечную пляску. Управляющий неловко топтался за спиной.

– Может, приказать ужин?

Грибоедов отрицательно качнул головой. Он очень хотел есть, хотел выпить чего-нибудь крепкого – лучше водки, – чтобы справиться с ознобом, чтобы хоть немного согреться. Но тогда ему пришлось бы терпеть присутствие этого человека, а больше голода его одолевало желание остаться в одиночестве, лечь и уснуть, забыться ненадолго. И он сказал:

– Ничего не хочу, ничего не надо, благодарю вас. Обсушусь вот, да и спать лягу. Устал.

– Виноват, виноват-с, ваше превосходительство, – управляющий, наконец-то понял, что его присутствие мешает приезжему, засуетился. – Что же это я, право… Отдыхайте, сударь, отдыхайте, – он замешкался немного у порога и вышел.

– Наполеон… Господи, ересь какая… – фыркнул Грибоедов. Он с наслаждением потянулся и решил уже не садиться перед камином, а покойно лечь в постель и проспать до самого утра.

И снова ему не пришлось отдохнуть. Едва успел он стянуть сапоги, едва подошел к кровати, как в дверь снова постучали. Явился адъютант от Великого Князя, молодой корнет, недавно еще бывший просто офицером Гродненского Лейб-гусарского полка, еще не обвыкший в роли Константинова порученца. Видя Грибоедова расположившимся ко сну, он несколько смешался, но доложил порученное.

Константин просил пожаловать на военный совет.

Грибоедов шепотом ругнулся и вдруг вспомнил Ермолова: «Какой военный свет? Нешто война в России?»

Пробормотал под нос эти слова, чем вызвал окончательное замешательство молодого гусара, махнул рукой, мол, не обращайте внимания, сударь, это я так. Быстро собрался, оделся и отправился в дом, где остановился Великий Князь.

Здесь собрались все или почти все офицеры; Грибоедов, как и ранее, оставался единственным статским. Он выбрал себе самый неприметный угол, сел, но через миг почувствовал, что, несмотря на старание быть как можно незаметнее, ему это не удалось ни в какой степени, присутствие его вызывает в военных известное чувство неловкости, вернее даже не неловкости, а недоумения.

Он поискал глазами генерала Сипягина, формально – своего непосредственного начальника. Сипягин сидел в противоположном углу и, казалось, дремал, во всяком случае, глаза его были прикрыты веками. Грибоедов подумал, что и генерал, по каким-то своим причинам, тоже хотел быть здесь как можно незаметнее. Не исключено, впрочем, что Сипягин попросту устал и решил подремать, а место, им занятое, случайно оказалось наименее освещенным в зале.

Великий Князь не сидел, мерил шагами залу, нетерпеливо поглядывал по сторонам, набычившись, покуда прибывшие рассаживались по скамьям, стоявшим вдоль стен. Грибоедов перестал разглядывать Сипягина и обратил свой взгляд к этому, куда более занимавшему его мысли человеку.

Из всех детей Павла I Константин, пожалуй, более других походил на отца – и лицом, и нравом. Грибоедову вдруг представилось, что по просторной пустой комнате, освещенной множеством свечей, скрипя половицею, расхаживает не Великий Князь Константин Павлович, а «гатчинский безумец», Мальтийский рыцарь, российский Гамлет, словно в чудовищном зеркале повторивший судьбу своего отца, Петра Федоровича… Он усмехнулся: так ли уж отличался декабрь двадцать пятого от марта восемьсот первого? И там – заговор, и здесь – заговор. И за четыре десятка лет до того – то же!

До его слуха доносился негромкий говор офицеров:

– …пустыня снежная… Вторая армия…

– …порох отсырел… лошади… подковы…

– …стихия мятежа страшнее Пугачева… господа… это, знаете ли, да…

– …гвардия… гвардия… гвардия…

Да-а… Впрочем, в восемьсот первом – заговор, в двадцать пятом – бунт? революция?

(На дворе уже – двадцать шестой.)

К тому же, там предали – близкие. Здесь, сейчас – кто знает? Пока непохоже.

Говор стих. Прибывшие, наконец, заняли свои места, голоса их увяли сами собой, и слышно было лишь, как ходит по зале Великий Князь. Вот он остановился посередине. Щеки его покрывал лихорадочный румянец, глаза были воспалены, редкие светлые волосы дыбились над раннею плешью. Белый конногвардейский мундир расстегнут, кулаки судорожно сжаты. Казалось, он сейчас закричит, затопает ногами, но, против ожидания, Константин заговорил спокойно и очень тихо:

– Господа, хочу поблагодарить вас всех за отличную службу. Переход был весьма тяжел. Тем не менее, в значительной мере, он удался. Теперь же – жду не только исполнения службы, но и ваших советов, – он пристально посмотрел на Сипягина, и Сипягин мгновенно побагровел.

Константин мрачно сказал:

– Войска у нас мало. Поскупился Алексей Петрович. Отсидеться решил, старый лис. Кавказское царство задумал, что ли?

– Война, Ваше Высочество, экспедиция за экспедицией, – генерал начал путано объяснять что-то о сложности боевых действий на Кавказе, но Константин оборвал его нетерпеливым движением руки.

– Оставьте, генерал, – сухо сказал он. – Тяжесть боевых действий нам известна, не дети, слава Богу. Да и сердиться на Ермолова не пристало нам, нищим, уж чем изволил поделиться, и на том спасибо. Хорошо хоть то, что не пришлось нам к нему, как в убежище, через всю Россию скакать…Как говорится, положение обязывает, тем более, положение хозяина, а он, что ни говори, хозяин Кавказа, я же… я же, господа мои, неизвестно кто. Так что, благодарю генерала Ермолова, и вас, ваше превосходительство, – он криво усмехнулся, не усмехнулся, дернул щекой. Перевел взгляд на сидевшего в углу Грибоедова, нахмурился, пытаясь вспомнить, кто сей статский господин? – вспомнил, еще больше нахмурился – тоже из ермоловцев, даром, что невоенный. Не нравился Великому Князю холодный блеск стекол, плотно сжатые узкие губы, отрешенно-бесстрастное лицо. Колючий господин, весьма колючий. Такой, похоже, мог бы приподнести сюрприз.

Но – не до впечатлений сейчас. И Константин прошел медленно к креслам во главе стола. Сел, опустил глаза. Молчал некоторое время, глядя в стол, постукивая мерно пальцами по доскам.

– Итак, господа, – снова заговорил он, – я в нерешительности. Начальник штаба Второй Армии, генерал Киселев, должен был предоставить нам, по крайности, столько же войска, сколько и Кавказский корпус. Пришлось и там, по нищете нашей, стать просителем… – Константин поморщился. – Да…

– Заносы, – сказал кто-то, Грибоедов не заметил – кто.

– Да, заносы. И магазинов не приготовили, ни фуража, ни продовольствия… Разумнее всего было бы выждать, поторопить Киселева… Выжидать мы не можем, промедления Господь нам не простит, – Константин говорил сухо, отрывисто, слова его падали в напряженную тишину свинцовыми гирьками. – Каждая минута, каждый миг промедления грозит смертью законному императору российскому. Но и вступать в столицу с этакой малостью мы также не можем. В Петербурге двадцать тысяч штыков гвардии. Генерал Милорадович убит, и насколько заражена гвардия случившейся мерзостию – не ведаю. Знаю, что среди бунтовщиков немало было гвардейских офицеров, молю Бога, чтоб они были отщепенцами, чтоб гвардии российской величайший позор не коснулся, – Великий Князь слегка пристукнул кулаком по столу. – Итак, господа, хочу знать ваше мнение, – Константин обвел взглядом собравшихся, остановился на молодом штабс-капитане, сидевшем неподалеку от Грибоедова. Кивнул офицеру. Грибоедов заметил, что щеки штабс-капитана стали пунцовыми, вернее, какими-то темно-рыжими, так что светло-рыжие бакенбарды утонули в этом сиянии.

Воцарилась тишина. Генерал Сипягин коротко кашлянул и тут же поспешно-испуганно прикрыл рот рукой.

– Силы противника, п-предположительно… – начал штабс-капитан. Голос его был высоким, чуть сдавленным. Грибоедов не особенно вслушивался в его речь. – Выступит маршем, – услыхал он и вовсе перестал слушать. Снова вспомнился ему Алексей Петрович Ермолов, прищур глаз его, неестественная улыбка и удивленные слова: «Какой военный совет, голубчик? Нешто война в России?»

Закончив говорить, штабс-капитан утер платком вспотевшее лицо и выжидательно посмотрел на Великого Князя. Константин кивнул, по его лицу невозможно было определить, доволен он или нет. Странно, но речь штабс-капитана, в основном сводившаяся к перечислению причин, затрудняющих вступление в Санкт-Петербург, подействовала успокаивающе. Сипягин откровенно дремал, привалившись головой к стене.

Заседание военного совета шло своим чередом. Офицеры продолжали высказываться – от младшего к старшему. Константин слушал молча, никого не перебивал.

В комнате стало жарко, душно. Грибоедов приспустил галстук. Мерное жужжанье неторопливых голосов убаюкивало и его, он вновь перестал слушать. Голоса слились в один негромкий гул, из которого изредка всплескивались отдельные слова:

– …артиллерия…

– …Московский полк…

– …приказ…

– …его величество… высочество…

– …Петербург… ветер… снег… снег…

Глядя на слегка порозовевшее лицо Константина, на его вздернутый нос, нахмуренные брови, Грибоедов вспомнил вдруг невнятные рассказы гродненских гусар о чудесном (во всяком случае, не очень понятном) спасении Великого Князя.

Говорили гусары, что подполковник Михайла Лунин, любимый адъютант Константина, был связан с петербургскими мятежниками и что будто бы сразу же после известных событий на Дворцовой площади получил он секретную депешу из столицы. В депеше этой предписывалось взять Великого Князя под стражу и препроводить его в Санкт-Петербург, где судьбу его должны были решить члены тайного Общества.

Впрочем, так только говорили. Депеши этой никто, кроме самого Лунина, разумеется, не читал. Лунин же никаких действий против Константина не принимал.

На следующий день, по получении секретной депеши из столицы, лихой ротмистр уговорил Константина отправиться на медвежью охоту.

Медведя они затравили знатного и ночь целую пировали в одном поместье под Варшавой.

И только наутро Лунин, будто случайно, показал Константину депешу. (Сам Великий Князь вестей из столицы не имел.)

– Спасибо, брат, этого я тебе никогда не забуду, – будто бы сказал ему тогда Константин и, не возвращаясь в Варшаву, с полуэскадроном гусар тотчас покинул Польшу, поспешил – сперва в Малороссию, затем – на Север.

Что же до Лунина, то ротмистр уничтожил депешу и, словно не заметив исчезновения Великого Князя, не торопясь, отправился после охоты в Санкт-Петербург, к своим друзьям, к своим былым единомышленникам.

Так ли все это было в действительности, Грибоедов не знал, проверить было мудрено; рассказы же гродненских гусар сопрягали имя ротмистра Лунина с именем Великого Князя постоянно. Во всяком случае, все это вполне соответствовало Лунину, соответствовало его натуре и даже внешнему облику – облику романтического рыцаря, воспетого бессмертным Сервантесом.

Грибоедов знавал Лунина по Петербургу и Москве – правда, некоротко. Сейчас ему вспомнились сплетни о бесчисленных проказах этого отчаянного человека, среди прочих – история с вызовом на поединок самого Великого Князя. История кончилась ничем, но в гвардии о ней долго говорили.

Случилось это на смотре Лейб-гусарского полка, где служил в те времена Лунин и августейшим шефом которого был Константин. Цесаревич на плацу был чрезвычайно насмешлив, попросту оскорбителен, его шутки и словечки заставляли лихих гусар бледнеть и краснеть, до того, что, в конце концов, из строя выехал ротмистр Лунин и вызвал великого князя на дуэль. «Молод еще – драться со мною,» – сказал Константин, но шутки свои прекратил, за дерзость ротмистра не наказал, много позже даже сделал его своим адъютантом.

Вспомнив о несостоявшемся поединке, Грибоедов вдруг подумал: что бы произошло, ежели бы события недавние имели иной ход? Ежели не угодила бы в Милорадовича пуля, остался бы он жив, попросту разогнал инсургентов, и депеша пришла бы уже не к Лунину, а, напротив того, к Великому Князю, с приказом об аресте ротмистра? Что бы сделал, как поступил бы Константин? Посвятил бы в содержание депеши своего адъютанта, отослал бы его… ну, скажем, на охоту? Или же, скрепя сердце, отправил бы его под конвоем в столицу? И пошел бы веселый ротмистр в Сибирь, в каторгу, в забвение.

Мысль показалась забавною. Грибоедов фыркнул. Заслышав смешок, Великий Князь, собиравшийся что-то сказать, резко к нему повернулся. Глаза его светлые потемнели.

– Вас что-то насмешило, сударь? – сдержанно спросил он. – Что же именно? Скажите, и мы посмеемся вместе. Видит Бог, нам сейчас весьма не хватает причин для веселья.

Грибоедов слегка замешкался. Его нисколько не смутило и не обеспокоило недоброе внимание Константина, просто он внезапно увидел комическую сторону происходящего, но не мог решить, следует ли указывать на нее остальным. Он снял очки, аккуратно протер их.

– Ваше Высочество, – сказал он. – Мне кажется, все говорилось здесь верно… я, впрочем, человек невоенный…

– И все-таки: что же вас так насмешило? – перебил его нетерпеливо Цесаревич.

– Смех, невольно вырвавшийся, не имел никакого отношения к обсуждаемому вопросу, – сказал Грибоедов деревянным голосом. – Я прошу за то у Вашего Высочества прощения. И прошу также позволить мне высказать некоторые соображения.

«Будь что будет», – подумал он.

Выражение лица Великого Князя несколько смягчилось.

– Извольте, – сказал он.

Грибоедов вздохнул, надел очки. Помолчал немного.

Лицо его вновь обрело невозмутимое выражение или, скорее, неподвижность. Да, неподвижность, словно обладатель этого лица внезапно надел маску, точь-в-точь повторяющую черты лица, но вырезанную из дерева. Маска эта защищала Грибоедова, он нуждался в защите, он мгновенно надевал маску в недобрую минуту, как сейчас. Голос, которым заговорил он, был столь же твердым и одеревеневшим, как и маска.

– Я человек невоенный, – повторил он. – Статский. В силу того, целиком полагаюсь на суждение господ, сведущих более моего, – он слегка поклонился в сторону офицеров, уже высказавших свое мнение. Странно, но и в этот раз он ощутил мгновенный укол тревоги, словно легкий поклон его был принят господами офицерами за издевку. «Только дуэлей мне сейчас не хватало», – подумал он, но продолжил: – Однако, не уверен… – Грибоедов перевел взгляд на Цесаревича. – Я не уверен, Ваше Высочество, что боевые действия будут иметь место. Более того, я совершенно убежден в обратном.

В светлой просторной комнате духота сгустилась невыносимо, и в этой духоте повисла тишина. Тишина эта имела явный привкус настороженности, тишина окрашена была снисходительностью и – чему удивляться – презрением. Как же иначе? Приходило ли в голову бравым воякам этим то, что собирался сказать им этот худощавый, бледный до желтизны господин? Да нет, вряд ли. Их снисходительность, их презрение – отсюда, от этой их плохо скрываемой – а иными и вовсе нескрываемой – мысли: ну что, что дельного может сказать им, боевым офицерам, сей высокомерный статский субъект, фрачник? (Грибоедов одет был не во фрак, в темно-серый сюртук.) Все это он прочитал – на выбритых лицах пехотных офицеров-ермоловцев и на лицах усачей-гусар.

И перестал смотреть.

Перестал видеть эти лица. Они не интересовали его более.

Брови Константина удивленно вздернулись.

– Однако… – протянул он чуть растерянно. – Господин… – он не мог вспомнить имени, поэтому запнулся, это вновь вызвало раздражение. – Извольте-ка объясниться. Я жду.

Грибоедов поднял глаза на Великого Князя и сказал – негромко, бесстрастным голосом, он чувствовал, что и маска на лице чуть смягчилась, стала негромкой:

– Сколько я могу судить, Ваше Высочество, – он обращался только к Константину, прочие его не интересовали более, они не существовали, расплылись, растворились в звенящей плотной духоте, не было их более, и Бог с ними, – военное решение… – Он вздохнул и сказал:

– Военное решение, возможно, не понадобится.

Первое слово было произнесено.

Из душной плотной пелены выплыло лицо очнувшегося от дремы Сипягина. Сипягин уставился на Грибоедова выпуклыми, слегка очумелыми от сна глазами.

– Не понадобится, – зачем-то повторил Грибоедов. И пояснил: – Бунтовщики присягнули вам, Ваше Высочество, – это было самое опасное место в монологе, – как же и кто же из них осмелится повернуть против вас оружие?

Тишина.

– Разве что вы, Ваше Высочество, изволите их примерно наказать, – безразличным голосом сказал он. – Но, в таком случае, речь должна идти не об обороне, а напротив. Впрочем…

Взрыв.

Стены зашатались, скамьи задрожали. Грубая ругань ударила в уши. Лицо Константина мгновенно залилось краской, даже плешь пурпурно засветилась сквозь редкие светлые волосы. Он пристукнул кулаком по столу, еще раз выругался – еще грубее и еще громче. Однако больше не сказал ничего, вместо него зашумел совершенно багровый Сипягин:

– Д-да как в-вы, в-ваше превосходительство, к-как вам… как вам не совестно напоминать о такой м-мерзости, к-как… – разволновался генерал, даже мундир расстегнул, полез за платком. Да и прочие господа военные задвигались, громко выражая свое негодование.

– Воля покойного государя…

– Губернатор…

– Генерал…

– Таганрог… Петербург… Варшава…

– Присяга… Сенат…

– Елизавета Александровна… Вдовствующая государыня…

– Армия… Армия… Армия…

– Гвардия… Гвардия… Гвардия…

– И в конце концов…

Зашаркали стульями, завертели головами, однако в рамках пристойности. Ибо и в справедливом возмущении своем помнили о Высочайшем присутствии.

И замолчали, видя, что их возмущение и негодование нисколько не взволновали холоднокровного господина.

Грибоедов по-прежнему не видел их, они по-прежнему не интересовали его. Он смотрел на разгневанного, но молчащего Великого Князя и ждал возможности продолжить.

Лицо Константина изменилось, краска сошла, будто слиняла. Константин стал бледен… бледен… бледностью, а вернее, внезапно проступившей нездоровой желтизной мог бы теперь поспорить с ним самим. Глядя в стол, сцепив судорожно лежащие на столе белые пальцы, сказал негромко и вежливо:

– Прошу вас, сударь, продолжайте, – и шум тут же прекратился. Вновь повисла в комнате тишина, менее снисходительная, менее презрительная, и куда более напряженная.

И Грибоедов продолжил:

– Не говорю сейчас о мерзости или, напротив, о сладости, – он дернул уголком рта. – Скажу лишь – войска, принесшие присягу Вашему Высочеству, искренне присяге этой верят… – он на миг замолчал. Так ли? Да, так, он уверен в этом, сейчас, во всяком случае, уверен. – Убежден, что мятежники не могли, да и не хотели изъяснять свои подлинные планы нижним чинам… да и многим офицерам также. Не думаю даже, что сами они ясно понимают собственные планы. Взбунтовать войска, поднять их, помешать вашему въезду в столицу… – Грибоедов сделал короткую паузу. – Уверен, не в их силах совершить это сейчас, – он слегка выделил слово «сейчас». Впрочем, заметил ли это Константин, сказать с уверенностью Грибоедов не мог. Он собирался было пояснить, что имел в виду, но Константин предостерегающе поднял руку, и Грибоедов замолчал.

– Благодарю всех, господа, – сказал вдруг Великий Князь. – Можете быть свободны. Переход был труден, дальнейший, возможно, будет труднее. Еще раз – благодарю.

Когда офицеры вышли, Цесаревич поворотился к Грибоедову, поднявшемуся при его словах, но несколько замешкавшемуся. Цесаревич некоторое время молча смотрел на него, глаза его были спокойны и холодны, Грибоедову стало зябко.

– Я отпустил и вас, сударь, – медленно произнес Константин. – Но коль уж вы изволили остаться, прошу, – он коротко указал на скамью. – Вам я особенно благодарен. Вы просветили меня. Садитесь же, – повторил он. Грибоедов подошел к скамье, но остался стоять, поскольку Константин встал. Цесаревич смотрел мимо, молчал. Вздохнул, прошелся по комнате. Остановился против Грибоедова. – Что же, – Константин по-прежнему смотрел в сторону, – и генерал Ермолов мыслит так же? – Светлые, чуть навыкате, глаза Великого Князя обратились на Грибоедова.

– Генерал Ермолов не делился со мною мыслями, Ваше Высочество, – это было сказано не весьма любезно, но Грибоедов устал. – Он лишь приказал мне сопровождать его превосходительство генерала Сипягина.

– Да-да… – рассеянно кивнул Константин. – Кавказский царь обходится без советников. Ах, старый лис… Все еще мнит себя львом… – он снова взглянул на Грибоедова, слегка прищурился. – Итак, сударь, вы полагаете, что в Петербурге меня ждут верные войска и верные люди? Хорошо, коли так… Впрочем, – Цесаревич вдруг усмехнулся, – не на это ли надеются бунтовщики? Будь императором, коль мы того хотим! А вот! – Константин скрутил кукиш и ткнул им куда-то, в сторону окна. – Вот вам, голубчики! Не принудите. Войдем в Санкт-Петербург, перевешаю, как собак…

Грибоедов произнес:

– Ваше Высочество, въезд в столицу может иметь последствия самые различные…

«Кровь, – подумал он, – кровь на снежном поле. Не дай, Господи…»

– Вы свободны, – сухо сказал Великий Князь. – Не задерживаю вас более, благодарю.

«Красное и белое».

Грибоедов склонил голову и пошел к выходу. В двери он едва не оглянулся. Ему очень хотелось увидеть лицо Цесаревича, но он пересилил себя, вышел и плотно прикрыл за собою дверь.

6

Ну вот, дорогой брат, наконец-то и мы дождались. У нас нынче с утра выпал снег. Удивительное явление! Знаешь ли, чувство мое к снегу всегда имело мистическую окраску. О, я знаю: снег – замерзшая вода… Ну что за объяснение? Не хочу я такого объяснения, нет у меня интересу к такому объяснению. Разумом понимаю его правоту, но вижу белизну сию, божественную белизну и – не верю. Как!

Это чудо, неслышно, невесомо парящее в воздухе – замерзшая вода? Да полно! А сердце человеческое – всего лишь мускульный мешок, знай себе гоняет по жилам красную жидкость?

А любовь – животное влечение к продолжению рода, выбор самки… Бр-р!

Что-то тянет меня сегодня на странные рассуждения. Бог с ними. Хочу я еще раз вернуться к «Последнему самодержцу и российскому народовластию». Ладно, не нужны мне трактования и прочие мудрствования. От лукавого они, и обойдемся без них. Желаю иметь перед глазами лишь цепь событий, но тут уж, будьте любезны, государи мои – всю цепь. Каждое звено, каждое, заметьте! Чего стоит история, ежели что-то высвечено ярко, что-то слегка, а что-то и вовсе тьмой окутано. Хороша цепочка. И что же та цепочка сможет связать? А Муравьев? Не могу удержаться от еще одной цитаты:

«Великий Князь Николай Павлович, пробыв на престоле менее суток и незаконно, был внезапно убит одним из инсургентов, или, вернее будет сказать, бывшим инсургентом, так как он, человек незаурядный и энергичный, в последние годы отошел от дел Общества. Я знаю его имя, но не хочу здесь называть».

Все? Представь, все. Видимо, автор счел достаточным для понимания самый факт насильственной смерти «последнего самодержца». Может быть, для кого-то и достаточно, но только не для того, кто хотел бы понять всю картину. Недостаточно, скудно для понимания! И что же остается делать нам, грешным? Вновь, в который уже раз обращаться к беллетристике, которая, хоть и расцвечивает все в тона, избранные автором, но, тем не менее, определенную пищу уму сообщает. Знаю, что ты не согласен, но попробуй непредвзято прочесть еще один отрывок из романа молодого нашего беллетриста. Собственно, я уже однажды цитировал его в письме, если помнишь, речь тогда шла об аресте Николая Павловича лейб-гренадерами поручика Панова.

Кстати, коль уж вспомнилось это имя. Я писал, что к нам сюда приходят самые невообразимые слухи. Правда ли, что и Панов, и Кожин, и Сутгоф нехорошо кончили? Сведения об их смерти весьма смутны и противоречивы.

Но я отвлекся. Итак, привожу здесь еще один отрывок из поминавшегося мною романа.

«Ветер, ветер имел цвет, был белым, завертывался в спирали, и спирали эти, огромные и причудливые, живыми драконами неслись над площадью, страшные снежные драконы вились над Дворцовою, и над набережной, и над замерзшею Невою.

Над улицами и домами.

Белый безумный ветер с Севера был неожиданно бесшумным, поглощавшим и пожиравшим звуки. Страшным казалось это призрачное безмолвие, белая мгла и белая тишина, поразившие огромный город, страшным казалось владычество белого ветра в столице великой Империи.

Неслышными были шаги, нереальными были редкие тени, скользившие набережными и бульварами.

Михаил Сергеевич Лунин шел, кутаясь в старую шинель, поглубже надвинув картуз. Он ощущал безумную тишину, принесенную в Петербург ветром, и оттого чувствовал себя совершенно одиноким, да что там – чувствовал!

Был.

Был единственным человеком в большом, внезапно опустевшем городе, единственным человеком среди белых драконов, и драконы вокруг него заворачивали свои длинные колючие хвосты.

Да, он был одинок, идущий под ветром и снегом, высокий, обманчиво-худой человек в серой шинели и сером картузе – казался одиноким.

И лишь тяжесть двух заряженных пистолетов под шинелью спорила с этим, доказывала, что не один он, что есть еще один, тот, к кому направлялся Лунин.

И белые, снежные драконы вились вокруг одного из этих двух, завихривались кольцами, толкали, толкали в спину, чтобы ускорить, убыстрить, связать их воедино поскорее, скорее, ско…

Словно сопротивляясь, словно споря с неизбежностью, с роком, замедлил Лунин шаги. И взъярились драконы, прорвали белое безмолвие, взвыли тясячей голосов: „Иди!.. Иди!.. Не смей останавливаться!..“

Говорил днем Пестель, только что примчавшийся в Петербург (к досаде Северян, аки по воздуху перенесен), только что освобожденный Южанами из-под ареста, говорил – о чем же, Господи, говорил-то? – да слова его, ах!.. и слова его путались сейчас в белом ветре, в белом ледяном дыме, заглушались белым воем… что-то там о тысячах сторонников по бескрайней Руси, и – удивительное дело! – ведь слушал ротмистр Лунин полковника Пестеля, слушал внимательно, слушал и соглашался, да-да! – со всем соглашался. И с тем, что необходимы стремительные шаги, решительные меры, и насчет судьбы бывшего (не-бывшего) императора. Говорил пехотный полковник о дивизии, идущей с Кавказа, и еще о двух – из-под Кишинева. Да… О Константине тоже говорил Пестель, об августейшем шефе Михаила Сергеевича, и смотрел он при этом на Михаила Сергеевича строго и недовольно. И горели щеки у подполковника Лунина, как у мальчишки. Горели, еще бы! Как не слушать, как не соглашаться, когда говорит вождь, великий человек, надменный оратор, убежденный! Российский Демосфен… черт знает! Ах, виновным, виновным чувствовал себя адъютант Великого Князя, что, получив вести из столицы, не арестовал тотчас Константина, позволил ему уйти из Варшавы. А ныне, по слухам, Константин объявился в России и идет в столицу во главе войск, данных ему генералом Ермоловым и генералом Киселевым, и ведь опасен, о, правда, опасен, ведь войска-то, войска присягали ему, господа, и что им теперь скажешь, сбитым с толку солдатам?! Да и мы-то, мы-то ведь тоже присягали, господа офицеры, разве не так?! И глядя в горящие глаза Пестеля, Лунин едва не признался в том, что сам же, своей волей, отпустил Великого Князя, зная, понимая прекрасно, что тот уж не вернется. Но не признался, потому что понял вдруг: Пестель о том знает, уж непонятно откуда, но – знает. А прочим знать необязательно.

Вдруг Лунин остановился. И вновь взвыли драконы, но он не слушал более их злых голосов, воплей. Неожиданная мысль: а не чувство ли вины толкнуло его навстречу серым глазам Пестеля, не оно ли заставило его взяться за это дело, за невысказанное это поручение, не?..

И тяжелы стали спрятанные пистолеты, ох тяжелы, и тяжесть их едва не согнула лихого ротмистра, едва пополам не переломила.

Нет. Нет, не может того быть, не было этого.

Нет?

Разумеется, нет, кто же еще мог за это взяться, кто, кроме него, ведь никого другого не было, такого – там – не было? Ведь он-то, он – единственный из всех бывших тогда – давно уже вышел из Общества, не имел с Обществом никаких сношений, ему и должно было свершить все. Ибо Общество, во всяком случае, должно оставаться чистым. Вот почему он, ротмистр Лунин, бывший адъютант наместника Польши Константина Павловича, идет сейчас на гауптвахту Лейб-гренадерского полка, идет с двумя заряженными пистолетами, идет на эту странную, страшную дуэль. Вот почему все расступились тогда перед ним, и прекрасные темные глаза Рылеева стали еще темнее.

Вот почему…

Тысячи сторонников по Руси.

Хорошо бы, ей же Богу, хорошо бы, коли так! Ах, хорошо бы!

Усмешка искривила плотно сжатые губы. Лунин снова быстро зашагал по набережной. Подумать только: тысячи сторонников! Да неужто? В самом деле? Так ли это? Ах, Павел Иванович, Павел Иванович, душа моя, да полно! Где они, сторонники, тысячи и десятки тысяч? Что ж молчат, что ж затаились, уж не снега ли боятся?

И рассмеялся лихой ротмистр, захохотал во все горло.

Ах, господин Пестель, полковник Павел Иванович, отчаянная душа, железный человек! Есть ли они? Не плод ли это фантазии Вашей? Не мертвые ли души эти ваши сторонники?

Но застыл, застыл на губах смех, заледенел, в кристаллы обратился, с неживым, потусторонним звоном покатился под ноги, и вновь – словно застыло все, и по-прежнему – ни единого звука.

Выбелил снег мысли и картины памяти.

Дальше шел одинокий странник. Дальше размеренно шагал, будто бы и сам, по своей воле, но – нет, нет… Дьявольски прочная цепь приковывала его к тому, к спящему под солдатской шинелью, спящему под присмотром растерянных, напуганных гренадеров. Прочная цепь, неразрывная. Кто каторжник, кто ядро? – Бог весть.

Застыло лицо, замерзли глаза… две льдинки… не видят ничего. Решительно отмеряют шаги – время, время – ближе, ближе гауптвахта, ближе рассвет…

Белый вихрь взъюжился, взвился – уже не спиралью, уже петлею… обхватил, ослепил… подхватил, поднял в ледяной воздух, в беззвездное небо… понес над замерзшей, заснеженной землею…

…он очнулся на неудобном жестком стуле с высокою спинкой, в углу сдавленного тяжелыми каменными стенами пространства, тяжело вздохнул, и только после этого томительного вздоха-отпущения посмотрел в другой угол – туда, где, укрывшись шинелью, на железной кровати спал последний российский самодержец…»

Сколько мне известно, ни разу, нигде, ни при каких обстоятельствах «государственные люди» наши не называли имени того, кто свинцовою точкой завершил родословие Романовых. Поправь, ежели неправ. Слухи – что, слухи были.

И уж, тем паче, имя Лунина поминалось в сплетнях единожды. Однако… сей беллетрист называет его. Ужели правда? Знавал я Лунина.

Слыхал я, что он и вовсе не объявлялся в Санкт-Петербурге. А также доходили до меня известия, что принял он постриг в одном латинском монастыре в Польше.

Ну да оставим все эти сомнения на совести автора. Коли лжет, воздастся ему по лжи его. О другом, о другом подумал я, читая сей opus.

Что есть казнь смертная, свершаемая над отдельным членом человеческого сообщества? Справедливость? Воздаяние?

Защита?

Допустим. Хотя… но – допустим.

А знаешь ли, сейчас вот, сию минуту подумалось мне – хорошо бы, кабы и слухов не было. Некто… и точка. Сумбурно я пишу, брат, сумбурно.

Так вот, помнишь ли, ранее писал я тебе о томике арабских легенд, купленном мной у букинистов? Есть там небольшая пиеса под названием «Лицо палача». Хотя, если говорить с откровенностью, не думаю, чтобы изысканный арабский рассказчик дал своей балладе столь грубое и прозаичное имя. (А что это именно баллада, в оригинале пиеса поэтическая, так за то голову готов заложить.) Скорее, сие название дал немецкий переводчик или переложитель. Но это – так, к слову. А почему я вспомнил эту легенду, сейчас ты поймешь. Вот о чем говорится в ней.

Стража Багдадского Калифа схватила некоего злодея. Злодея отчаянного, обагренного невинной кровью от макушки до пяток. Даже паломников, свершавших хадж в Мекку, сей негодяй грабил и жесточайшим образом убивал. Ну, Калиф (не сказано его имени, но, похоже, славный Гарун аль-Рашид) приговорил злодея к отсечению главы, позволив, однако, изъявить последнее желание – как то водилось в оны дни по всему миру, а в иных варварских странах и поныне водится. Злодей пожелал, чтобы палач, когда будет его казнить, открыл бы свое лицо.

Праведный судья немало был удивлен подобным странным желанием, однако бородою Магомета поклялся его исполнить.

Итак – настает день казни. Толпы обывателей Багдада стекаются на площадь к дворцу Калифа, а тут уж, на помосте, укрытом алым ковром, – плаха и огромный изогнутый меч, острый, как бритва. Звучат трубы, стража выводит злодея. Тот совершенно спокоен, ни одна черточка в лице не дрогнет.

Навстречу осужденному выходит палач – огромного росту, обнаженный по пояс, но в глухом клобуке с прорезями для глаз.

Сии два лицедея последней комедии сходятся у плахи. Один спокойно встает на колени, другой же, прежде чем взять в руки страшный меч свой, медленно стаскивает клобук, обнажая голову, отбрасывает его в сторону, и все окружающие видят его лицо.

Миг… другой… третий…

Палач медлит. Калиф, наблюдающий казнь, недоуменно хмурится. Толпа ропщет.

Палач медлит.

В конце концов осужденного уводят, ибо палач так и не смог заставить себя взяться за меч.

Почему?

Потому, видимо, что, свершая казнь с закрытым лицом, чувствовал себя лишь орудием правосудия. Открыв же лицо, показав всем и, прежде всего, осужденному свой лоб… глаза… нос… морщины, шрамы, прыщи, как бы перестал быть таковым, превратился всего лишь в человека, который готов отнять жизнь у человека же.

Превратился в убийцу.

7

Три дня, последовавшие за военным советом, принесли беспорядочные хлопоты свите и штабу Цесаревича. Грибоедов бесцельно ходил по дому, по усадьбе, слушал и не слышал, смотрел и не видел. Окружающим он казался рассеянным и ненужным, лишним, они старались не замечать его, он был занозой, неприятным и непонятным включением, инородным телом.

Сам Грибоедов чувствовал себя скверно, к бесцельному ожиданию прибавились легкий жар, ломота в суставах. Имела ли хворь причиной холод и сырость, царившие во флигеле, или переутомление последних недель, но он махнул рукой на всю суету и сборы-не сборы и на несколько дней слег в постель. Управляющий имением, взявший в обязанность опекать единственного статского (он просто боялся показываться на глаза Великому Князю и военным), принес, по просьбе больного, несколько книг из библиотеки отсутствующего хозяина поместья. Тот, видимо, отечественную словесность не жаловал, имел слабость к французской. Книги были: Парни, Расин, Ронсар и прочие. Стихов Грибоедов читать не стал; обнаружив томик Вольтера, взялся было за фернейского насмешника, но вскоре отложил и его. Чтение не отвлекало, чтение раздражало. Гладкие фразы, изящество, остроумие – все это казалось неуместным и неприятным, как смех на поминках. Отвлекало легкое полузабытье, то и дело накатывавшее на него и мягко размывавшее сознание.

В минуты бодрствования вспоминался военный совет – каким-то комком, путаницей лиц и мундиров. Комок топорщился шпорами, гудел бесконечно-бессмысленным словом тарабарского наречия.

Усилием воли он отгонял это досадливое гудение и вновь погружался в забытье.

Так продолжалось два дня. На третий день, в послеобеденное время, больного, в очередной раз, навестил управляющий. Он с неодобрением покосился на нетронутый обед, покачал головой. Грибоедов закрыл глаза, притворился спящим. Но управляющий вдруг сказал:

– Вы, ваше превосходительство, поели бы чего, а то сил не достанет. Вам, я чаю, скоро в Петербург отправляться.

Это было неожиданно, так что Грибоедов перестал притворяться, открыл глаза:

– С чего вдруг?

Управляющий замялся.

– Да вот… – он запнулся. Грибоедов выжидательно смотрел на него, и старик заговорил снова, видимо, ему и самому очень хотелось поделиться с гостем новостью.

– Случилось, сударь, случилось, – он прокашлялся. – Вести из Петербурга нынче пришли…

Грибоедов сел на кровати.

– Какие вести? – спросил он. – Кто прибыл?

Управляющий неловко пожал плечами.

– Военные как будто. Трое. Я, ваше превосходительство, их только из окна и видел.

– А что – Великий Князь посылал в столицу?

Управляющий приблизился к постели, оглянулся зачем-то и, понизив голос, торопливо заговорил:

– Да ведь то-то и оно, ваше превосходительство, что приехали не из наших, а из тех. Из мятежников, стало быть. Вот ведь какая штука. Их ведь его высочество тотчас под караул-то и посадил, а сейчас все наши у него. И вроде к походу приказано готовиться, а Константин Павлович гневны-с… – Наклонившись к гостю, старик сказал едва слышным шепотом: – Брата его высочества, Николая Павловича, вроде как жизни решили…

Позже Грибоедов, вспоминая эти дни, понял, что втайне давно был готов к этому известию, ожидал его. Все же на какой-то миг он словно застыл от слов управляющего, и лицо его – он почувствовал – передернуло судорогой. Управляющий испуганно отшатнулся.

– Ваше превосходительство, водички вот, водички вот выпейте, – забормотал он.

– К черту, – сказал вдруг Грибоедов ясным спокойным голосом. – К черту водичку. Не сочтите за труд, сударь, пришлите моего лакея. И – благодарю за заботу.

– Не следовало бы вам вставать сейчас, ваше превосходительство, – управляющий с сомнением покачал головой. – Больны ведь вы, слабы. Вот и лицо, не в обиду будь сказано, желтое и прозрачное, ровно воск. Уж полежали бы. Хоть до вечера.

Грибоедов холодно взглянул на него. Старик замолчал, кивнул головой и вышел из комнаты.

Одевшись, он не сразу отправился в дом, к Великому Князю: его не приглашали, возможно, не хотели тревожить больного, хотя, скорее, он просто раздражал всех (и Константина в том числе) своим присутствием. Следовало решить: идти ли к Великому Князю самому, без приглашения, или же сидеть здесь до вечера, и пусть все идет, как идет.

Он ближе пододвинул кресло к камину, сел. Протянул к огню зябнущие руки.

– Да-а, Алексей Петрович… Нешто война в России?

Внезапная злость охватила его при очередном воспоминании о генерале Ермолове. Знал, знал старый лис, куда посылает своего чиновника! Сам-то небось выжидает, словно ничего не произошло. Приказ Великого Князя выполнен, Великий Князь… Неожиданная мысль заставила Грибоедова выпрямиться.

А ведь уже не Великий Князь! Ежели управляющий не ошибся, не принял за правду досужие сплетни (ах, уж эти мне военные! почище девиц сплетни любят!), то, стало быть, отныне, Константин Павлович – Император Всероссийский, Самодержец… И на трон возвели его мятежники!

Грибоедов расхохотался, и в смехе его не было ни грана веселья, невеселый получился смех, леденящий самого смеющегося. Ах, господа мятежники, инсургенты российские! Как просто у вас все получается. Николай убит, престол – Константину («Ура, Константин!»), манифест о свободах, конституция, и… Веселись, Святая Русь, воля тебе дарована законным государем!

А того не подумали, господа инсургенты, что, может быть, силой возвести на престол не лучше, чем силой свести с него. Константин в бешенстве, надо полагать. Ему, категорически от власти отказывающемуся, власть эту силой навязывают. Ну, держитесь, благодетели…

«Парламентеров, возможно, пуля ждет, – подумал Грибоедов. – Хорошо, если не петля…»

Он поднялся со своего места, накинул на плечи шубу. Какие там, к черту, приглашения, до обид ли сейчас!.. В двери столкнулся со стариком.

– Что?.. – почувствовал, как сел голос, как схватили горло ледяные пальцы. Управляющий был бледен, на лице выступил обильный пот. – Что? Говорите…

– Беда… – выдохнул старик. – Беда, ваше превосходительство. Эполеты с них сорвали, в парк повели. Руки за спиной скручены…

– Кого повели? – тупо спросил Грибоедов, словно не понимая, что управляющий лишь подтвердил его давешнюю мысль.

– Да этих же, из Петербурга…

– В парк? – медленно повторил Грибоедов. – В парк… Ну да, конечно же, в парк… Куда же еще… – Он провел рукой по лицу, едва не сбив при этом очки. – А что – Великий Князь у себя?

Собственно, для чего он спросил это?

– Не ведаю, – управляющий пожал плечами.

– Х-хорошо…

– Не ходили бы вы сегодня, батюшка, – сказал управляющий. – Слабы вы еще, вон лицо какое. И руки дрожат. Это, ваше превосходительство, лихорадка. Беда просто. Отлежаться вам следует, чайку с малиной. А?

Грибоедов вздохнул.

– Ничего-ничего, – он улыбнулся. – Тут идти-то… – Он отстранил управляющего и решительно направился к выходу.

Ступени скрипели под ногами так, что казалось – вот-вот рассыпятся, и это ощущение нисколько не улучшало настроение. День был пасмурным, тусклым. Мокрый снег множеством ног превращен был в грязное месиво. У крыльца господского дома толпились солдаты. Грибоедов, поднимаясь по ступеням, механически отметил, что лица у многих были растерянными.

В передней он остановился. От быстрой ходьбы перехватило дыхание. Передняя была полна офицерами. Его заметили, и негромкие разговоры смолкли, словно присутствие нового человека вспугнуло собравшихся. Грибоедов отыскал глазами молодого адъютанта, подошел к нему.

– Здравствуйте, корнет, доложите Великому Князю – статский советник Грибоедов просит принять его незамедлительно, – отрывисто сказал он.

Корнет замешкался. Грибоедов сделал вид, что не заметил этого.

– Его Высочеству доложили, что вы серьезно больны, ваше превосходительство, – смущенно пробормотал корнет.

– Ерунда, простуда… Так вы доложите, я жду.

Корнет не двигался с места.

– Его Высочество не принимает, – сказал он. – Мне кажется, вам лучше вернуться к себе, ваше превосходительство.

Грибоедов коротко глянул на него, и лицо адъютанта стало пунцовым. В эту минуту дверь отворилась, и на пороге появился Константин. Взгляд его остановился на Грибоедове.

– Вы, господин Грибоедов? – он нахмурился. – Ко мне?

Грибоедов молча кивнул.

– Что ж, прошу.

В кабинете Константин сел за стол, некоторое время молча смотрел в исписанный лист бумаги, потом, не глядя на посетителя, сказал:

– Я слушаю вас.

Удивительно, но он казался абсолютно спокойным, даже более спокойным, чем сам Грибоедов. И руки, лежащие на столе, были неподвижны. И голос тих и бесцветен.

Грибоедов вдруг обнаружил, что не знает сам, о чем следует говорить с Великим Князем, и что, собственно говоря, заставило его прийти сюда.

– Ваше Высочество, – сказал он. Его голос, в отличие от голоса Константина, заметно дрожал, и это уже было весьма неприятным обстоятельством. – Ваше Высочество, я хворал.

– Да, мне доложили.

– За это время случилось что-то… – Грибоедов запнулся.

Константин поднял голову и холодно посмотрел на него.

– Господин Грибоедов, – тихо сказал он. – Почему, собственно, вы хотите знать все? Ежели вы и прикомандированы к войскам распоряжением генерала Ермолова, это не значит, что я избрал вас своим советником. Надеюсь, вам понятно?

– Да, Ваше Высочество, – голос Грибоедова уже не дрожал, но был столь же тих. – Я понял и прошу простить меня… Но позвольте спросить: какова судьба… – он вновь запнулся, но продолжил: – Какова судьба парламентеров?

– Не парламентеров, сударь, – холодно ответил Константин. – Бунтовщиков. Мятежников. Цареубийц!.. – выкрикнул он вдруг с такой силой, что Грибоедов вздрогнул. – Ступайте, господин Грибоедов, – промолвил он обычным голосом. – Вы больны. Вам следует отдохнуть.

Грибоедов шел от Цесаревича, чувствуя неприятную, предательскую слабость. Перед ним расступались. Он смотрел под ноги, не желая ни с кем встречаться взглядом. Когда он вышел на крыльцо, из парка донесся звук ружейного залпа.

8

Время свершило оборот, и вновь я – за бюро, вновь пишу к тебе, брат мой. Представь, чем больше пишу, тем чаще приходит в голову странная мысль, что не к тебе пишу я письма свои, хоть и ставлю каждый раз твое имя. К кому же?

К себе. Да, брат, словно разделилась душа моя на две половинки, и одна из них осталась во мне, в моей оболочке, другая же отдалилась, обрела самостоятельное существование, с тем и растаяла в серой полупрозрачной дымке.

И утратила душа моя нечто очень важное.

Половину свою, брат…

А та часть, что во мне, в прежней моей оболочке, переполнена памятью. Вот и тороплюсь, спешу изложить на бумаге все, что помню. Для чего? Для чего мне сейчас все это, зачем? Я же понимаю – это моя память, что же изменится от того, что завяжутся буква за букву? Видимо, надеюсь, что тем самым склею обе половинки. Кто знает…

Вот ведь какая странность, не правда ли, брат? Впрочем, боюсь, что и это чувство – всего лишь еще один признак наступающей старости. Той самой, о которой я уже писал тебе, если помнишь. Подкрадывающейся незаметно и неотвратимо. Да-да, скорее всего, так оно и есть.

Жаль, редко ты пишешь мне. Понимаю, что оказии случаются редко, и все-таки жаль…

Не знаю: что там у вас? как там? И заполняет моя фантазия те пробелы, которые оставляет память.

Память, память…

А что в памяти? Обрывки когда-то прочитанных книг. Книг, рассказывающих о прошлом. Вот, например:

«…белый город, северный город придавлен был снегом. Легкий, пушистый, невесомый – пока летел, пока висел в стоячем хрупком воздухе, – рухнув в изнеможении на квадраты города, он мгновенно отяжелел, огрузнел – и тяжким грузом лег на дома, на мостовые – придавил и сковал все.

И не только сам город, не только каменные громады, но и людей, обитавших в городе.

Чем больше новый, переродившийся снег тяжелел над ними, над их домами, над их душами, тем больше сковывало их всех – Оцепенение.

Пало с небес на Петербург Оцепенение, рухнуло с небес, овладело столицей и столичными обывателями. И – удивительно – нестрашным было оно, это Оцепенение. Не страх сковал души, ибо страх горяч, обжигающе горяч, и Оцепенение – леденило, словно навек поселилась зима в Северной Пальмире. Все замерзло, все застыло. На Петровской площади даже костры, вокруг которых грелись солдаты, казались неподвижными пирамидами, яркими, сверкающими, но – холодными, сделанными из светящегося льда. И сами солдаты были не живыми людьми, а фигурами из игрушечного ящика, выросшими внезапно, но неподвижными.

Ледяные огни на площади, ледяные огни вокруг Сената, ледяные фигуры солдат и офицеров, дальше – темные, почти черные дома, с тусклыми окнами и вовсе без окон – все это и складывалось в замерзшую мозаику, имя которой было – Оцепенение.

В этой мозаике застывшими вихрями выписывались слухи, сплетни и страхи – смерть Николая, смерть Лунина, присяга сенаторов, погромы, – все это вспыхнуло, взорвалось, взвилось к небесам и – застыло, замерзло, обеззвучилось…»

Память, память…

Чем далее, тем труднее дается мне прошлое, тем труднее вызывать в памяти черты, некогда знакомые, голоса…

Словно гляжу в зеркало. Отражение столь точно повторяет оригинал, до малейших подробностей, до мельчайших черточек.

Но…

Но, брат мой, но, душа моя, ведь все совсем не так. Не то и не так. Да, подробности, да, черточки.

Однако правая рука – на самом-то деле – левая. И наоборот. Лжет, выходит, отражение, все лжет, лжет зеркало. Лгут все зеркала! И как хитро лгут, не сразу и догадаешься.

Вот так же, возможно, и память моя. Раскрывается в буквах и словах, в черных знаках на гладкой белой бумаге, в четком почерке (я всегда любил свой собственный почерк! Мальчишество? Бог с ним…) Да, раскрывается – и все лжет.

Веришь ли?

Смешно. Да, смешно, брат! Вот, вот она – противоречивость натуры человеческой. Только что написал: все – ложь, и сам же спрашиваю: веришь ли? Смешно…

А во что, собственно?

В ложь, мною изложенную?

Или в то, что все, мною изложенное, – ложь?

Ведь я-то, я-то страстно желаю, чтобы верил. Потому что я же – верю! И в то, и в другое, и в третье. И во многое. Во все!

Кстати. (Впрочем, кстати ли?) Давеча встретил А. В. (Помнишь ли? Велел тебе кланяться.) Вот поистине счастливый человек. И знаешь ли, почему? Не меняется. Нисколько. Подобно натуре. Вечен и неизменен. Что ему катаклизмы, бури и потрясения? Он живет в ином мире, неизменном и гармоническом. Заешь, никакие иные звуки не касаются его слуха, ибо – Поэт еси. Поэт! А стихов не пишет. Вообще ничего не пишет, но – Поэт. Впрочем, это – так, к слову.

Вспомнил я эту встречу вот почему. Он сказал… За смысл ручаюсь… он сказал: «Все, что происходило, происходит и будет происходить – происходит в тебе и только в тебе».

Вот так, брат…

Иной раз лежу ночью без сна и все думаю, роюсь в памяти: так ли было? не так ли? Было – не было – не будет… Это ли было черным, это ли – белым? Не знаю, не знаю, и – знать не могу. Или не хочу, а ведь это, брат, одно и то же. Желание, хотение – несвершившаяся возможность, возможность же – свершенное хотение. Или свершающееся?

И это незнание иной раз доводит до слез, до боли сердечной. Ужели всякий историк такие муки испытывает?

Так-то вот, роюсь в памяти, гложут меня сомнения, а после – бюро, чернильница, перо, бумага, за окном – свет поднимающегося дня, в дорогу! – и ложатся на бумагу строки, и в строках тех уж нет места сомнениям. Прочь сомнения! Прочь ночные тревоги и страхи! Каждое слово исполнено одного определенного смысла. Прав, оказывается, А. В.! Напишу – и выходит, что было все так, а не иначе. Все происходит во мне и только во мне. И, значит, все было так, как я напишу.

Но означает ли это, что напишу я так, как было?

Знаем ли мы классическую историю такою, какою она в действительности была? Да нет…

Не историю читаем мы, но литературу. Литературу, созданную рукою Тита Ливия, Светония, Тацита.

Что истина?

Кем был Юлий Цезарь? Был ли он убит?

Каков был Нерон?

Вопросы, вопросы…

Ты, я чаю, догадываешься, к чему я клоню все это. Давеча вновь прибыла почта с Севера, с полуночи. И письмо твое, и бандероли с журналами.

Испугался я вдруг. Страшно стало мне ломать печати. Что, если?..

Что, если прочту я, что все было не так? И известия, полученные мною, сотрут мою память, и память моя станет палимпсестом, где прежние письмена едва угадываться будут под новыми? Как тогда? Что тогда?

Страх, страх белый одолевает меня. Страх пришел и заменил собою скуку, прежнее мое чувство. Страх – от старости. Чем больше пишу, тем больше отдаюсь памяти, тем больше старею. И не остановить этого, и не вернуть того…

Альпы, Бородино,
В старом ли, Новом Свете
все остается, но
все достается Лете…

Так, кажется? Кажется, так.

Но – полно! Полно, брат. Разомлел я от собственных тревог, сам видишь. Я уж говорил: сладостное удовольствие нахожу в странности нового чувства. А ведь…

…По Древнему Риму. Однако фантазия моя, сдается мне, стала убогою. Тщился я понять старика, а сам все думал: «Оставь! что мне до твоих восторгов, когда я и собственных не приемлю!» Угостил его стаканчиком бургонского. Он, видать, понял, ушел не поблагодарив. А я еще думал ему мелочь отдать кое-какую. Из карманов. Ан-нет! Ушел гордый потомок римлян, властителей мира.

Ну да Бог с ним, с потомком. Любят меня нищие и душевнобольные, видят каким-то особым зрением, угадывают во мне брата своего. Есть тут один, Гай Юлий Цезарь, он же, дай Бог памяти, Джузеппе (или Джованни? не все ли равно). И поведал он мне, что вовсе не был убит Брутом, ибо как раз на мартовские иды подцепил от девки дурную болезнь (как все-таки верно будет: французская болезнь? или итальянская болезнь?), лежал в горячке, и некий жид лечил его меркурием. Сей потомок Авраама так славно его вылечил, что он жив до сего дня. Хотел я спросить, а жив ли лекарь-иудей? Я бы и сам так не прочь… Когда же я (из чистого любопытства) напомнил знаменитое: «И ты, Брут», а затем битву у Филипп и принципат Августа, храбрейший из римлян презрительно взмахнул рукою и проговорил: «А, все это ваш Шекспир», – припечатал Барда бранным словом и отвернулся, дескать, нечего об этом и толковать более. И тут, представь, обнаружил я в лице его черты, схожие с чертами мраморного бюста Цезаря. Дьявольское наваждение! К счастью, императора кто-то окликнул, он ушел, а я вздохнул с облегчением. Слава Богу, а то я уж начал подозревать, что и сам я – то ли Теренций Плавт, то ли Ювенал, хорошо, коли не Давид-псалмопевец. А вел я все это к тому, что, опиши талантливо событие, никогда в истории не бывшее, и оно возникнет в истории. Вот к чему. Страшно и опасно прикасаться к прошлому, к истории. К забвению.

К зеркалу…

…не менее, как первоначальный слепок моего безумия. Очаровательная мысль, не так ли? Да, брат, вот она, истинная плата за труды. Как там?

И будет ночь, как ночь покоя,
Как перья в ангельском крыле,
Запечатленною строкою
На остывающем челе.

Как там дальше, не помнишь? Когда-то я любил это стихотворение – давным-давно, в юности:

И вы не знаете, что будет,
И вам придет ночная весть…

Дальше не помню. Помню только, что рифма была неудачная: «смесь».

Да, брат, вновь стала многоречивой моя эпистола. А перечитывать и выправлять что-то, что-то вымарывать, вычеркивать – боюсь.

Боюсь, брат…

Стоит мне только перечесть письмо, как тут же отправится оно в печь, в огонь. И не придет к тебе, и не прочтешь ты его никогда, как не довелось тебе прочесть многого из того, что писал я только тебе и для тебя…

9

Июньская ночь была на переломе. В ночном небе, по едва уловимым признакам, уже предчувствовался рассвет. Ветер, налетавший с вечера резкими порывами, утих, и тишина стала ясной и хрупкой.

Именно прозрачность и хрупкость предутренней тишины, хрупкость, подобная хрупкости стекла, заставили неспящего человека в спящем доме встать от письменного стола и подойти к окну.

Человек этот был невысок ростом, сух фигурою, желт лицом. Звали человека Александр Сергеевич Грибоедов, и его знала вся Россия как автора разошедшейся некогда в списках комедии «Горе от ума». Комедии прочили бессмертие, автору – тоже. Самому ему, впрочем, никакого дела не было ни до похвал, ни до ругани; что же касается бессмертия, то и к сему щекотливому предмету он относился без любопытства. Растасканная на поговорки, словечки, размноженная по всей стране комедия давно уже стала безразлична автору, в глубине души он не считал ее ни своевременной, ни удачной. К тому же прошло невесть сколько времени.

Сжегши с вечера все бумаги, какие смог отыскать в ящиках бюро и старых сундуках, Грибоедов половину этой ночи провел у письменного стола. Он не написал ни единого слова, только сидел над чистым листом, обхватив голову руками. Перед глазами все еще стояла картина того, как огонь в камине медленно поглощает пожелтевшую бумагу, как бумага корчится и чернеет в огне, как сургучи и воск старых печатей разжижаются в кровавые капли и шипя стекают на горящие поленья. По временам ему казалось, что такой финал и есть в высшей степени закономерный и справедливый финал любых писаний, ибо – для чего писать, как не для того, чтобы стала бумага пищею древней всепоглощающей стихии?

Он сжигал старые письма и записи, черновики незаконченного и отвергнутого, полагая, что тем самым очищает свою память от сора, нанесенного за много лет. Прав ли он оказался в этой надежде – пока что и сам не знал. Во всяком случае, в доме не осталось ни единого листа бумаги – за исключением того, что лежал на столе.

Сейчас он стоял у распахнутого окна и чувствовал некое оцепенение. Желтые сухие пальцы вросли в подоконник, желтое лицо – он видел отражение в створке окна – застыло, превратилось в неживую маску, и это ощущение усиливалось металлическим блеском оправы очков. Весь облик его стал хрупким – столь же хрупким, что и ночная прозрачная тишина. Но стоило с улицы донестись какому-то слабому звуку – то ли шагам ночного бродяги, то ли порыву стихшего было ветра, – как оцепенение оставило Грибоедова, руки его расслабились, черты лица смягчились, он словно погрузился на мгновение в прохладную белесую синеву. Непривычная, отрешенно-рассеянная улыбка проявилась на бескровных губах. Он осторожно закрыл окно и повернулся.

Улыбка замерла и исчезла, едва он оторвался от окна, глаза похолодели, взгляд замерз.

Его все чаще раздражала скудная обстановка рабочей комнаты. Грибоедову не раз приходило в голову, что стороннему взгляду эта скудость покажется нарочитой, выставленной напоказ. Собственно, в этом его упрекнули однажды. Странно: он прекрасно помнил упрек и насмешливый голос, бросивший его, а вот кто сказал, кто упрекнул – не помнил. Ни лица, ни имени. Впрочем, не все ли равно?

Он вернулся к столу, отодвинул кресла, сел. Тонкими, чуть подрагивающими пальцами подкрутил фитиль настольной лампы. Свет ее был слишком слаб, его недоставало на освещение всей комнаты, и от стола казалось, что помещение не имеет ни стен, ни углов, что стол и кресла стоят посередине огромного пространства, замкнутого и в то же время беспредельного.

В подрагивающих бликах и без того желтые руки выглядели еще более желтыми и сухими, особенно левая, давно, на дуэли простреленная Якубовичем.

Грибоедов взял из деревянного стакана перо, внимательно рассмотрел острие на свет, поморщился: слишком широкий разрез, он любил, чтобы перо оставляло тончайшую линию. Перо полетело в корзину, а Грибоедов принялся придирчиво перебирать остальные. Наконец остановился на одном, очень долго его разглядывал, пробовал пальцем. Достал из ящика стола перочинный ножик, подправил острие. Совсем уж было собрался подвинуть к себе одиноко лежащий лист бумаги, как взгляд его упал на едва освещенную книгу.

Медленно отложил он приготовленное перо, медленно, словно в раздумье, словно опасаясь чего-то, протянул руку, медленно раскрыл книгу наугад. И тут же (смешно!) наткнулся на опечатку. Недовольные морщины побежали из-под очков к уголкам рта. Грибоедов обмакнул перо в чернильницу и аккуратно исправил точку в книге на запятую. Потом закрыл книгу и долго держал ее перед глазами. Так долго, словно впервые видел, словно не сам написал ее. Словно не прошло с тех пор десяти лет.

Почти вслух, шевеля губами, прочитал то, что стояло на обложке:

– Петрополис. Трагедия в пяти актах. Сочинение Александра Грибоедова. Санкт-Петербург, тысяча восемьсот тридцать пятый год.

И отложил книгу. Пора было приниматься за письмо. Грибоедов пододвинул к себе лист, решительно ткнул перо в чернильницу. И на бумагу легла первая фраза:

«Милостивый государь Фаддей Венедиктович!»

Он писал, размеренно двигая рукой, размеренно поскрипывало перо по плотной бумаге. Это письмо он уже трижды или четырежды написал в уме – от первой до последней строки. Тщательнейшим образом отобрал, осмотрел и взвесил каждую фразу. И теперь рука сама двигалась, сама выписывала – аккуратно и без помарок – слова, одно за другим, словно кто-то диктовал:

«…имен моего противника и господ секундантов, не желая тем скомпрометировать не токмо их, но и Вас, Ваше Превосходительство. Что же до прочего…»

Перо на мгновение повисло в воздухе. Он помедлил, усмехаясь неизвестно чему, и дописал:

«…всего прочего, то тут я полностью полагаюсь на Ваше Превосходительство».

Он перечитал, подписался: «Александр Грибоедов», поставил дату – «Июня 20-го Дня Лета 1835». Аккуратно сложил письмо, сверху надписал:

«Его Превосходительству Господину Начальнику Канцелярии Фаддею Венедиктовичу Булгарину».

Он отложил письмо в сторону. Рядом легли очки и книга. Оставалось еще одно дело, пустяковое, но необходимое, и Грибоедов сам не понимал, отчего медлит. Он сидел в кресле, поза его стала напряженной, лицо – он чувствовал это – вновь превратилось в неподвижную маску. Время шло, в комнате явственно светлело, а он все так же сидел, не двигаясь и даже не дав себе труда погасить лампу. Казалось, и мысли его застыли, подобно лицу.

Но вот он вновь ощутил ход времени, словно чья-то рука толкнула невидимый маятник, и маятник закачался, постепенно увеличивая размах колебаний.

Грибоедов вздохнул, лениво надел очки. Вынул из тумбы стола плоский широкий ящик. Положил ящик перед собой, откинул крышку. Ящик был обит изнутри красным, местами стершимся бархатом, и на этом бархате тускло блестели два старых дуэльных пистолета.

Он рассеянно провел пальцем по чеканке, взял один из пистолетов, взвел курок, нажал на собачку. Сухо щелкнул кремень, вылетела искра.

Грибоедов положил пистолет в ящик, взял второй. С пистолетом в руке подошел к окну.

Город просыпался. Хотя на улице еще не появились люди, их присутствие чувствовалось где-то совсем рядом. И улица, уже не ночная, расплывающаяся в темной синеве, – обычная улица. Легкий ветер несет вдоль тротуаров сухую пыль.

Город просыпался. Город обретал реальность, и одновременно теряла реальность комната, в которой он находился. И вновь, как когда-то, давным-давно, охватило Грибоедова странное, пугающее чувство: будто он – некая расплывчатая фигурка, каприз художника, знак на картине. Вот-вот чья-то таинственная рука перенесет его.

Он потянулся к оконному стеклу, как к границе, отделяющей вымышленное пространство картины от реального пространства, и в ту же минуту напряглась его рука, держащая пистолет, щелкнул взводимый урок. Пистолет поднялся над просыпающимся городом.

Прогремел выстрел, оконное стекло разлетелось вдребезги, и хлынула в разбитую раму темнота.