В Кейптауне (Южная Африка) от рака умирает старый профессор. Госпожа Керрен, всю жизнь боровшаяся с ложью и зверствами, но фактически изолированная от реальных ужасов режима апартеида, теперь вынуждена заставить себя смириться с неправдой, царящей вокруг. В большом письме к дочери, давно сбежавшей в Америку, героиня перечисляет странные события последних дней. Она пишет о пожаре в "черном" городке по соседству и обнаруживает простреленное тело сына местного служащего: подросток-активист, скрывающийся в ее доме, убит силами безопасности. В минуту отчаяния единственным человеком, с кем она может поделиться своей болью и гневом, оказывается бездомный алкоголик, неожиданно появляющийся на пороге ее дома.
1986-1989 ruen М.П.Соболеваa7c01757-7129-102a-98fe-19ab0d4120de Ustas FB Tools 2007-07-05 http://www.noblit.ru ecdc0d6f-7129-102a-98fe-19ab0d4120de 1.0 Дж.М.Кутзее: Железный век/пер. М.П.Соболева Амфора СПб. 2005 5-94278-790-5, 0-14-027565-7 Joseph Maxwell Coetzee Age of Iron

Джозеф М. Кутзее

Железный век

Посвящается V.H.M.C. (1904 – 1985)

Z.C. (1912 – 1988)

N.G.C. (1966 – 1989)

1

Вдоль стены гаража идет дорожка, ты должна ее помнить – иногда вы с подружками там играли. Теперь она заброшена, ею никто не пользуется, там скапливаются и гниют нанесенные ветром листья. Вчера вечером в конце этой дорожки я обнаружила сооружение из коробок и полиэтиленовой пленки. Внутри, скорчившись, спал человек. Я уже видела его на улицах: высокий, тощий, с обветренным лицом, в мешковатом сером костюме, в шляпе с обвисшими полями. Он так и спал в шляпе, подвернув под голову поля. Типичный обитатель дна, из тех, что слоняются возле автостоянок на Милл-стрит, клянчат деньги у покупателей, пьют в подземных переходах, едят из мусорных бачков. Хуже всего им приходится в августе, с началом сезона дождей. Он спал в своем картонном доме, раскинув ноги как марионетка, приоткрыв рот. От него шел неприятный запах – мочи, бормотухи, волглой одежды и чего-то еще. Нечистоты.

Некоторое время я стояла над ним и смотрела – и принюхивалась. Гость, заявившийся именно теперь – не раньше и не позже.

В тот день доктор Сифрет сообщил мне плохую новость. Но плохая или хорошая, она была моей и только моей, и отказаться от нее я не могла. Мне оставалось лишь принять ее и унести с собой; плакать, протестовать было бы бесполезно. «Спасибо, доктор, – сказала я. – Спасибо, что вы были со мной откровенны».

«Мы сделаем все, что в наших силах, – сказал он. – Мы будем бороться вместе». Но за его участием я видела желание сбыть меня с рук.

Sauve qui peut![1]. Солидарность с живыми, а не с умирающей.

Только когда я вышла из машины, меня вдруг затрясло. К тому времени как я закрыла дверь гаража, дрожь била меня так, что пришлось стиснуть зубы и вцепиться пальцами в сумочку. Тогда я и увидела эти коробки – увидела его.

– Что вы тут делаете? – спросила я, даже не пытаясь скрыть раздражение.

– Вам тут не место. Уходите.

Он не шевельнулся, молча разглядывая меня из своего укрытия: толстые чулки, синее пальто, юбку, вечно как-то обвисающую на мне, редкие седые волосы и между ними – голый череп с розовой, как у младенцев, старушечьей кожей.

Потом он подобрал ноги и не спеша поднялся. Молча, ни слова не говоря, повернулся ко мне спиной, встряхнул черную полиэтиленовую пленку, сложил пополам, еще и еще раз пополам. Достал сумку (Air Canada) и застегнул молнию. Я отступила, пропуская его. Он прошел, оставив за собой коробки, пустую бутылку, запах мочи. Брюки на нем сползли, он подтянул их. Я задала, желая убедиться, что он уйдет, и услышала, как он запихнул полиэтилен в кусты с другой стороны изгороди.

Итак, в один час два события: новость, которую я давно со страхом ожидала, и другая весть – первый лазутчик. Один из стервятников, приведенный сюда безошибочным инстинктом. На сколько еще станет моих сил от них отбиваться? Пожиратели отбросов Кейптауна, число которых никогда не убывает. Без еды, без одежды, без крова – они не болеют, не замерзают, не умирают с голоду. Алкоголь греет их изнутри. Любой вирус, любая инфекция, попадая им в кровь, гибнет в этом жидком пламени. Мухи с прозрачными крыльями и блестящими глазами, не знающие жалости. Они наследуют мне.

О, как медленно входила я в этот пустой дом, где не осталось уже и эха, где даже следы на половицах не выражают ничего, кроме скуки. И как мне хотелось, чтобы ты была здесь – обняла меня, утешила. Я начинаю понимать подлинный смысл объятий. Мы обнимаем, чтобы обняли нас. Обнимаем своих детей, чтобы попасть в объятия будущего, пересечь границу смерти. Так было всякий раз, как я тебя обнимала. Мы рожаем детей, чтобы они нас усыновили. Это так просто – тайна материнства; отныне и до самого конца я буду говорить тебе только о ней. Как же мне хотелось, чтобы ты была здесь! Чтобы можно было подняться в твою комнату, присесть на кровать, запустить пальцы в твои волосы, шепнуть тебе на ухо: «Пора вставать». Так я будила тебя в школу. А когда ты повернешься, обнимала тебя, теплую теплотою крови, и твое дыхание пахло молоком. Это называлось у нас «обнять покрепче мамочку», тайный же, невысказанный смысл был в том, что мамочку нужно утешить, что она не умрет, но продолжит в тебе свою жизнь. Жить! Ты – моя жизнь, и я люблю тебя, как саму жизнь. По утрам, выйдя из дома, я поднимаю палец, слегка лизнув его, чтобы узнать – откуда ветер. Если с северо-запада, с твоей стороны, я долго стою, сосредоточенная, и принюхиваюсь – не донесет ли какой-нибудь его порыв тот молочный дух, что сохранился у тебя за ушами и в складках шеи.

Главное, что мне предстоит с сегодняшнего дня, – не поддаться соблазну разделить с кем-нибудь свою смерть. Из любви к тебе и из любви к жизни – простить живых, уйти без горечи, без упреков. Принять в объятия свою, единственную смерть. Кому же я тогда пишу? Тебе? И да и нет. Себе; тебе во мне.

Остаток дня я старалась чем-нибудь себя занять: прибирала, разбирала ящики стола, выбрасывала бумаги. В сумерки я снова вышла из дома. Позади гаража стояло то же самое укрытие, аккуратно обтянутое черной пленкой. Человек лежал внутри, подобрав ноги, а рядом с ним – пес, который при моем появлении навострил уши и завилял хвостом. Колли, совсем молодой, почти щенок, черный с белыми пятнами.

– Чтобы не было огня, – сказала я. – Вы поняли? Не мусорить и не разжигать огня. Он сел, потирая голые лодыжки, оглядываясь кругом, словно не понимал, где находится. Вытянутое обветренное лицо с характерно опухшими глазами алкоголика. Странные зеленые глаза: нездоровые глаза.

– Дать вам что-нибудь поесть? – спросила я. Он прошел вслед за мной в кухню вместе с псом, который не отставал от него ни на шаг, и стал ждать, пока я сделаю бутерброд. Откусив кусок, он словно забыл про него и продолжал стоять с полным ртом, прислонясь к дверному косяку, глядя прямо перед собой пустыми зелеными глазами, а пес тихонько скулил.

– Мне надо прибраться, – сказала я нетерпеливо и собралась закрыть за ним дверь. Он безропотно удалился, но, прежде чем скрыться за углом, отшвырнул – я успела это увидеть – бутерброд, за которым тут же прыгнул пес.

При тебе здесь еще не было столько бездомных, но сейчас они часть нашей жизни. Боюсь ли я их? В целом – нет. Они попрошайничают, иногда крадут; от них грязь, шум, пьянство—не более того. Кого я боюсь, так это сбивающихся в стаи подростков, хищных, как акулы, с угрюмыми лицами, на которые уже упала тень тюремной решетки. Дети, презревшие детство – время,

когда еще возможно удивление, когда растет душа. Их души, эти органы удивления, недоразвиты, но уже окаменели. А по другую сторону разделительной линии – их белые сверстники с такими же недоразвитыми душами все плотнее и плотнее заворачиваются в свои коконы, чтобы там уснуть. Бассейн, верховая езда, уроки танцев, крикет на лужайке; всю жизнь они проведут внутри обнесенных стенами садов, под охраной бульдогов; дети рая, светловолосые, невинные, излучающие нездешнее сияние, нежные, словно путти.

Место их пребывания – лимб нерожденных; они невинны невинностью пчелиных деток, белых, упитанных, купающихся в меду, вбирающих его сладость сквозь нежную кожицу. Их души погружены в дрему, преисполнены блаженства, не имеют ничего общего с жизнью.

Зачем я кормлю этого человека? По той же причине, по которой я накормила бы его собаку (конечно, украденную), если бы она стала просить. По той же причине, по которой я давала тебе грудь. Наполниться, чтобы давать и давать от полноты, – существует ли более глубокая потребность? Даже старость пытается выжать из своего иссохшего тела последние капли. Упрямая воля давать, питать. О дальновидность смерти, избравшей мою грудь целью первого броска!

Сегодня утром я принесла ему кофе и застала его в тот момент, когда он мочился в канаву. Он не выказал ни малейшего смущения.

– Хотите получить какую-нибудь работу? – спросила я. – Могу вам дать ее сколько угодно.

Он ничего не ответил, но выпил кофе, держа кружку обеими руками.

– Вы растрачиваете бессмысленно свою жизнь, – сказала я. – Вы же взрослый человек. Как вы можете так жить? Валяться весь день и ничего не делать. Не понимаю.

Я действительно этого не понимаю. Есть во мне что-то, что противится безволию, апатии, желанию не быть.

То, что он сделал в ответ, потрясло меня. Глядя мне – впервые – прямо в глаза, он плюнул, и его плевок—густой, желтый, с коричневыми разводами кофе – остался лежать на цементной дорожке рядом с моей ногой. Затем он сунул мне в руки пустую кружку и не спеша пошел прочь.

Вот оно, потрясенно думала я, то самое, что разделяет нас. Плюнуть не на меня, а передо мной, чтобы я могла это увидеть, рассмотреть хорошенько, обдумать. Его ответ, из его собственных уст, еще не успевший остыть. Слово, опровергнуть которое невозможно. Язык, существовавший до всякого языка. Сначала этот взгляд, потом плевок. А взгляд? В нем не было уважения, уважения мужчины к женщине, которая годится ему в матери. На—получи обратно свой кофе.

Сегодня он не ночевал тут. И коробки пропали. Но я обнаружила в дровяном сарае сумку «Air Canada» и место, где он, по-видимому, устроился среди дров и хвороста. Поэтому я знаю, что он рассчитывает вернуться.

Целых шесть страниц о человеке, с которым ты незнакома и никогда не познакомишься. Почему я пишу о нем? Потому что он – это и я и не я. Потому что в его взгляде я читаю о себе то, что можно написать. Иначе мое письмо стало бы просто стенанием—то погромче, то потише. Когда я пишу о нем, я пишу о себе. И когда пишу о его собаке – тоже о себе, и когда пишу о доме – тоже о себе. Мужчина, дом, собака – неважно что, если это позволяет мне протянуть к тебе руку. В другом мире не нужно будет слов. Я просто встану у тебя на пороге. «Принимай гостью», – скажу я тебе, и на этом кончатся все слова. Я обниму тебя и буду в твоих объятиях. Но в этом мире и сейчас я могу дотянуться до тебя только словами. И вот день за днем я превращаю себя в слова, оборачивая их бумагой, как лакомство: лакомство для моей доченьки, на ее день рождения. Слова из моего тела, частицы меня, которые она в свое время раскроет, чтобы съесть, усвоить, принять их в себя. Как пишут на пузырьках: бабушкины леденцы, леденцы по бабушкиному рецепту, которые с любовью производит старость, ибо у нее нет выбора, как только любить тех, кому она отдает себя, чтобы ее либо выбросили, либо проглотили.

Хотя дождь шел почти весь день без перерыва, но только когда стемнело, я услышала скрип калитки, а потом царапанье собачьих когтей на веранде.

Я смотрела телевизор. Некто из племени министров и замминистров зачитывал обращение к стране. Я осталась стоять, как всегда, когда я их слушаю, – чтобы сохранить остатки самоуважения (кто, когда его расстреливают, захочет сидеть?). Ons buig nie voor dreigemente nie, говорил он: мы не испугаемся угроз – все, что в этих случаях говорят. Занавески позади меня не были задернуты. В какой-то момент я почувствовала, что он тут, этот человек, которого я не знаю, и тоже смотрит – через мое плечо. Я прибавила звук, чтобы до него доходили если не слова, то хотя бы интонации медленной, грубой речи африкаанс, с ее убийственными окончаниями – словно молотом забивают в землю кол. Так мы слушали вместе, удар за ударом. Прожить под ними всю жизнь – какое бесчестие! Развернуть газету, включить телевизор – все равно что встать на колени, чтобы на тебя помочились. Под ними: под их толстыми животами, переполненными мочевыми пузырями. Бывало, я шептала им: «Ваши дни сочтены» – им, которые меня переживут.

Я собралась в город за покупками и как раз открывала дверь гаража, когда меня сразила боль. Именно сразила: накинулась на меня сзади, словно собака, и вцепилась зубами в спину. Я вскрикнула, не в силах шевельнуться. И тут он, этот человек, появился откуда-то и помог мне дойти до дома.

Я прилегла на диван, на левом боку, в единственном отныне возможном для меня положении. Он ждал. – Присядьте, – сказала я. Он сел. Боль немного унялась. – У меня рак, – сказала я. – Он уже добрался до костей. От этого боль. Я не была уверена, что он меня понял. Какое-то время мы молчали. Потом он сказал:

– У вас большой дом. Вы могли бы сдавать комнаты.

Я устало отмахнулась.

– Можно сдавать комнаты студентам, – неумолимо продолжал он.

Я зевнула, почувствовала, что у меня выпала челюсть, и прикрыла рот рукой. Когда-то в таких случаях я краснела. Теперь уже нет.

– Одна женщина помогает мне по хозяйству, – сказала я. – Она вернется в конце месяца, отправилась к своим. А у вас кто-нибудь есть?

«Отправиться к своим» – странное выражение. А у меня есть свои? Ты мне своя? Не думаю. Быть может, лишь Флоренс имеет право так сказать.

Он не ответил. В нем есть что-то, отрицающее детство. Словно у него не только нет детей в этом мире, но и в прошлом нет детства. Его лицо – костяк, обтянутый задубелой кожей. И как невозможно представить молодой змеиную голову, так и за его лицом нельзя отыскать лицо ребенка. Эти зеленые глаза, глаза зверя, – разве бывают дети с такими глазами?

– Мы с мужем давно расстались, – сказала я. – Он уже умер. Моя дочь живет в Америке. Уехала в семьдесят шестом и не вернулась. Вышла замуж за американца. У них двое детей.

Дочь. Плоть от плоти моей. Ты. Он вынул пачку сигарет.

– Пожалуйста, не курите в доме, – сказала я. – В чем заключается ваша инвалидность? Вы сказали, что получаете пенсию по инвалидности.

Он вытянул правую руку. Большой и указательный пальцы были вытянуты, остальные согнуты.

– Не могу ими двигать, – сказал он.

Мы оба глядели на его руку, на искалеченные пальцы с грязными ногтями. Я не заметила на ней рабочих мозолей.

– Несчастный случай?

Он кивнул – жест, ни к чему не обязывающий.

– Я заплачу вам, если подстрижете лужайку. Почти час он безо всякого усердия подрезал садовыми ножницами траву, которая в некоторых местах была уже по колено, и расчистил участок в несколько ярдов. На большее его не хватило. «Эта работа не по мне», – сказал он. Я заплатила ему за час. Выходя, он споткнулся о кошачью миску, усеяв всю веранду объедками.

В целом от него больше вреда, чем пользы. Но не я его нашла, это он нашел меня. А может быть, просто выбрал единственный дом, где нет собаки. Царство кошек.

Кошки недовольны новыми жильцами. Стоит им высунуть нос из дома, как собака, играя, кидается на них, и они раздраженно прячутся внутрь. Сегодня они отказались есть. Я решила, что им не нравится еда из холодильника, подлила в нее горячей воды и размешала вонючую кашицу (тюленье мясо? китовое?). Но они все равно не стали есть и ходили вокруг миски, подергивая кончиками хвостов. Я сказала: «Ешьте!» – и пододвинула им миску. Старшая брюзгливо подняла лапку, давая понять, чтоб я ее не трогала. Тут мое терпение лопнуло. «Идите вы к черту! – крикнула я, придя в ярость, и швырнула в них вилкой. – Меня тошнит от вашего корма!» В моем голосе прозвучало что-то новое, какая-то безумная нотка; услышав ее, я испытала ликование. Хватит заботиться о людях, заботиться о кошках! «К черту!» – крикнула я изо всей мочи. Они кинулись прочь, скребя когтями линолеум. Какое мне до всего дела? Когда я в таком настроении, я способна, не задумываясь, положить руку на доску и отрубить ее хлебным ножом. Что мне до этого тела, предавшего меня? Я смотрю на свою руку и вижу просто инструмент, крюк, годный лишь на то, чтобы подцеплять им другие вещи. А эти ноги, неуклюжие отвратительные ходули, – зачем я их повсюду таскаю с собой? Зачем беру на ночь в постель, складываю под одеялом, и руки тоже складываю, только ближе к лицу, – чтобы лежать без сна среди всего этого хаоса? И живот; в котором все что-то булькает, и сердце, которое бьется, бьется, – зачем? Какое они имеют ко мне отношение?

Перед смертью нам становится тошно; так нужно, чтобы отлучить нас от тела. Грудь, питавшая нас, иссякает, и ее молоко горчит. Мы отворачиваемся от нее и не успокоимся, пока не обретем независимую жизнь. И все же та, первая, земная жизнь, жизнь на теле земли – будет ли, может ли быть что-то лучше нее? Вопреки всему мраку ярости и отчаянию я люблю ее и еще не готова расстаться со своей любовью. Боль вернулась; я приняла две пилюли из тех, что дал мне доктор Сифрет, и прилегла на диван. Проснулась я через несколько часов одурманенная, окоченевшая. Кое-как поднялась в спальню и легла в постель не раздеваясь.

Среди ночи я почувствовала, что в комнате кто-то есть. Это мог быть только он, только его запах. Потом он исчез.

В коридоре скрипнула половица. Сейчас он в кабинете, подумала я; вот он включает свет. Я пыталась вспомнить, лежат ли на столе какие-нибудь личные бумаги, но в голове у меня все смешалось. Вот он изучает книги, полку за полкой, думала я, пытаясь собраться с мыслями, и кипы старых журналов. Рассматривает картинки на стене: Софи Шлиман в драгоценностях из гробницы Агамемнона; Деметра из Британского музея. Вот он, стараясь не шуметь, выдвигает ящики стола. Верхний набит письмами, счетами, отклеенными марками, фотографиями – все это его не интересует. А в нижнем он находит коробку из-под сигар, и в ней монеты – пенсы, драхмы, сантимы, шиллинги. Он погружает в нее руку со скрюченными пальцами, вытаскивает две монеты по пять песет, достаточно большие, чтобы принять их за рэнды, кладет в карман. Отнюдь не ангел. Скорее насекомое. Когда дом погружается в темноту, они вылезают из-за плинтусов в поисках объедков.

Я услышала, как он пытается открыть две запертые двери в дальнем конце коридора. Только хлам, хотелось мне ему шепнуть, старый хлам и мертвое прошлое; но тут мое сознание опять затуманилось.

Весь день пролежала в постели: нет сил, нет аппетита. Читала Толстого: не ту знаменитую повесть, где герой умирает от рака, – ее я слишком хорошо знаю, – а историю о том, как сапожник приводит в дом ангела. Может ли так случиться, что и я встречу своего ангела на Милл-стрит, приведу его домой, обласкаю? Вряд ли. Возможно, где-нибудь на большой дороге некоторые из них еще сидят, прислонясь к верстовым столбам, и дремлют на солнышке, ожидая случая. Или в палаточных городках. Но не на Милл-стрит, не в предместьях. Ангелы покинули эти места. Если в дом и постучится оборванец, то это всего лишь отверженный, алкоголик, пропащая душа. А все-таки в глубине сердца мы ждем, что наши дома, где ничего не происходит, дрогнут, как в том рассказе, от ангельского пения. Этот дом устал ждать, когда, наконец, наступит утро, он устал стоять. Половицы в нем больше не пружинят, электрические провода высохли, потрескались, трубы забиты грязью. Водостоки отошли в тех местах, где гвозди съедены ржавчиной или вывалились из прогнившего дерева. На крыше мох почти скрыл черепицу. Дом, построенный основательно, но без любви, холодный, равнодушный, готовый умереть. Даже солнце Африки оказалось бессильно согреть его стены, словно кирпичи, из которых он сложен, сделанные руками заключенных, упорно излучают тоску.

Прошлым летом, когда меняли канализацию, я наблюдала, как рабочие выкапывали старые трубы. Они углубились в землю на два метра, доставая оттуда обломки кирпича, ржавое железо, нашли даже подкову. Но не кости. Место, лишенное человеческой истории; ни духам, ни ангелам оно не нужно.

Это письмо – не исповедь моего сердца. Чего-то другого, только не моего сердца.

Сегодня утром машина никак не хотела заводиться, поэтому мне пришлось попросить помощи у этого человека, моего жильцами подтолкнул ее по дорожке.

– Пошла! – крикнул он и хлопнул по крыше. Двигатель заработал. Я вырулила на дорогу, проехала несколько ярдов и вдруг, под действием внезапного импульса, остановилась.

– Мне надо на Фиш-Хук! – крикнула я ему сквозь облако выхлопов.

– Хотите поехать со мной?

Так мы отправились все втроем – собака на заднем сиденье – в зеленом «хилмане» твоего детства. Долгое время ни один из нас не произнес ни слова. Мы проехали больницу, университет, Бишопскорт; собака положила морду мне на плечо, чтобы ее обдувал ветер. Потом мы поползли в гору по Винберг-Хилл. Перевалив холм, я выключила зажигание, и машина покатилась вниз. Мы мчались все быстрее и быстрее, пока руль не задрожал в моих руках, а пес заскулил от возбуждения. По-моему, я улыбалась; не исключаю, что даже закрыла глаза.

У подножия холма, когда машина пошла тише, я украдкой глянула на него. Он сидел спокойно, невозмутимо. «Молодец!» – подумала я.

– В детстве – сказала я, – у моего старшего брата был велосипед с очень плохими тормозами. На нем я скатывалась с горок – брат меня на это подначивал. Я не знала, что такое страх. Дети не способны постичь идею смерти. Им просто не приходит в голову, что нельзя жить вечно. На его велосипеде я съезжала с гор еще круче этой. Чем быстрей я разгонялась, тем более живой себя чувствовала. Я вся трепетала жизнью – словно вот-вот вырвусь из кожи. Вероятно, что-то подобное испытывает бабочка, выходя из кокона или в полете. В старых автомобилях, таких как этот, вы еще можете катиться вниз. А в современных моделях, когда выключаешь зажигание, руль заклинивает. Вы наверняка это знаете. Но иногда об этом забывают, и машина теряет управление. Тогда она срывается и падает в море.

В море. Плыть по сверкающему под солнцем морю в стеклянном пузырьке, сражаясь с мертвым рулем. Так бывает? Со многими ли? Если подняться воскресным вечером на Чэпменс-Пик, удастся ли мне их увидеть, этих мужчин и женщин, кишащих в воздухе, словно насекомые, в своем последнем полете?

– Я хочу кое-что рассказать вам, – начала я. – Когда моя мать была еще маленькой девочкой – это было в начале века, – их семья на Рождество отправлялась к морю. Тогда еще путешествовали в фургонах, запряженных волами. В таком фургоне они проделывали весь путь от Юниондейл на Истен– Кейп до Плеттенберг-Бей в устье реки Писангс – не меньше ста миль и уж не знаю сколько дней пути. На ночь они делали привал. Однажды они остановились на самой вершине горного перевала. Бабушка с дедушкой спали в фургоне, а детей укладывали под ним. И вот – так начинается эта история – моя мать лежала в ночной тиши на горном перевале, укутанная в одеяло, а рядом спали ее братья и сестры. Сквозь спицы колес она глядела на звезды, и постепенно ей стало казаться, что звезды движутся, – либо звезды движутся, либо колеса, очень-очень медленно. И она подумала: «Что мне делать? Вдруг фургон покатится с горы? Наверное, нужно закричать? Что, если я промолчу, а он покатится все быстрее и быстрее, и там, внутри, мои родители? А вдруг мне все это только кажется?» С неистово бьющимся сердцем, задыхаясь от страха, она лежала, смотрела на звезды и думала: крикнуть или не крикнуть? И старалась уловить скрип колес. В конце концов она уснула, и все ее сны были о смерти. А утром, пробудившись, увидела, что солнце мирно сияет, что фургон никуда не делся и родители никуда не делись и что все хорошо и все как прежде. Я ожидала, что он что-нибудь скажет – что-нибудь о горах, или о машинах, или о велосипедах, или о своем детстве. Но он упорно молчал.

– Она никому не рассказывала о том, что было в ту ночь, – опять начала я.

– Может быть, она решила дождаться меня! Я слышала от нее эту историю много раз, во многих версиях. Но всегда это было по пути к реке Писангс. Какое прекрасное, манящее название! Я была уверена, что это самое красивое место на земле. Через несколько лет после того как мать умерла, я съездила в Плеттенберг-Бей и увидела впервые реку Писангс. Это даже не река, а ручеек; он едва пробивается сквозь водоросли, а по вечерам над ним висят тучи москитов. Рядом – лагерь отдыха, где полно визжащих детей, где толстые мужчины в шортах и босиком жарят сосиски над газовыми плитами. Не рай, отнюдь. Не то место, куда стоит путешествовать год за годом через горы и долины. Машина ползла вверх по Бойес-Драйв, послушная, но старая, как Росинант Я крепко вцепилась в руль, понукая ее.

Над Мёйзенбергом, там, где открывается вид на Фолс-Бей, я остановилась и заглушила двигатель. Пес принялся скулить. Мы выпустили его. Он обнюхал придорожные камни, кусты и поднял лапу. В затянувшемся молчании мы наблюдали за ним. Наконец он заговорил.

– Вы не так поставили машину, – сказал он. – Надо было развернуть ее в направлении спуска.

Я не показала, что задета. Мне всегда хотелось выглядеть самостоятельной, а теперь больше, чем когда-либо, – ведь скоро я не смогу обойтись без посторонней помощи.

– Вы уроженец этих мест? – спросила я.

– Да.

– И всю жизнь тут прожили? Он беспокойно поерзал. Два вопроса подряд – одного более чем достаточно.

Совершенно прямая волна длиною в сотни ярдов накатила на берег, перед ней скользила одинокая согнутая фигурка на доске. На той стороне бухты виднелись ясные голубые очертания гор. Жажда, подумала я: глаза мои так жаждут всего этого, что я боюсь даже моргнуть. Этого моря, этих гор: хочу запечатлеть их так глубоко, чтоб, где бы я потом ни оказалась, они всегда стояли передо мной. Жажда моей любви к этому миру.

Стайка воробьев опустилась в придорожных зарослях, принялась чистить перья, снова поднялась в воздух. Человек вышел на берег и, взяв свою доску, начал карабкаться по откосу. Внезапно глаза у меня наполнились слезами. Оттого, что я долго смотрела не моргая, сказала я себе. На самом деле – я плакала. Сгорбившись над рулем, я дала волю поначалу только сдержанным всхлипываниям, потом долгим бездумным рыданиям, опроставшим легкие, опроставшим сердце.

– Ради бога простите, – наконец смогла выговорить я. И, немного успокоившись: – Простите. Не знаю, что на меня нашло.

Я могла бы не извиняться. Он сидел так, словно ничего не случилось.

Я утерла глаза, высморкалась.

– Поехали? – спросила я.

Он открыл дверь и свистнул. Собака запрыгнула внутрь. Послушный пес; принадлежал, должно быть, приличной семье.

Машина действительно была развернута не в ту сторону.

– Дайте задний ход, – сказал он.

Я отпустила ручной тормоз, отъехала немного назад под уклон, включила первую передачу. Машина затряслась и встала.

– Она никогда не заводилась на задней передаче, – сказала я.

– Сворачивайте на встречную полосу.– Он давал указания, словно муж, который учит жену водить.

Я еще немного отъехала назад и стала разворачиваться. Оглушительно сигналя, мимо нас по встречной полосе пронесся огромный белый «мерседес».

– Я его не заметила, – ахнула я.

– Езжайте вперед! – заорал он.

Я в изумлении уставилась на орущего прямо мне в лицо чужого мужчину.

– Езжайте! – снова заорал он. Двигатель завелся. Всю обратную дорогу я скованно молчала; Он попросил высадить его на углу Милл-стрит.

Самый скверный запах – от его ног, от ботинок. Ему нужны носки. И новые ботинки. Нужна ванна. Ванна каждый день и чистое белье; постель и крыша над головой; горячая еда три раза в день; счет в банке. Это больше, чем я могу ему дать; больше, чем может дать женщина, которая сама хотела бы, говоря по правде, забраться на колени к своей матери, чтобы та ее утешила.

Он вернулся ближе к вечеру. Стараясь забыть о том, что произошло, я повела его по саду, показывая, что надо сделать. – Вы знаете, как подрезать кусты? Он покачал головой. Нет, не знает. Или не желает знать. В самом дальнем и самом заросшем углу сада ползучие растения покрыли ковром дубовую скамью и кроличью клетку.

– Все это надо расчистить, – сказала я.

Он приподнял зеленый ковер. На полу клетки лежали высохшие кости, среди них – полностью сохранившийся скелет молодого кролика, в предсмертных конвульсиях выгнувшего назад шею.

– Кролики, – сказала я. – Они принадлежали сыну моей домработницы. Я позволила ему держать их здесь. Потом его жизнь как-то изменилась, что-то отвлекло его, и он о них позабыл. Они умерли с голоду. Я была в это время в больнице и ничего не знала. Когда я вернулась и поняла, какая трагедия разыгралась здесь, в глубине сада, я ужасно расстроилась. Бессловесные существа, даже крикнуть они не могут. Гуаява роняла источенные червями плоды, покрывавшие землю скользким, неприятно пахнущим ковром.

– Если бы хоть деревья перестали плодоносить, – сказала я. – Но на это рассчитывать не приходится.

Пес, который неотступно следовал за нами, мимоходом обнюхал клетку. Когда мертвые давно мертвы, они уже ничем не пахнут.

– Хотя бы, насколько возможно, постарайтесь привести все это в порядок, – сказала я. – Чтобы это не пришло в полное запустение.

– Зачем? – спросил он.

– Потому что такой я человек, – сказала я. – Потому что не собираюсь оставлять после себя беспорядок. Он пожал плечами, улыбаясь чему-то.

– Если хотите, чтобы я вам платила, – сказала я, – придется эти деньги заработать.

Весь остаток дня он работал, выкапывая мотыгой сорняки и траву. Время от времени он останавливался и стоял, бессмысленно глядя вдаль, притворяясь, будто не замечает, что я наблюдаю за ним сверху. В пять часов я с ним расплатилась.

– Я понимаю, что вы не садовник, – сказала я, – и никогда им не станете. Но впредь я не намерена подавать вам милостыню.

Запихивая в карман свернутые купюры, подчеркнуто глядя в сторону,

он негромко спросил:

– Почему? – Потому что вы ее не стоите.

На что он, улыбнувшись чему-то своему, повторил:

– Не стоите… Кто вообще чего-нибудь стоит? В ярости я швырнула ему кошелек.

– На что же вы тогда рассчитываете? Брать? Брать что захочется? Нате – берите!

Он преспокойно взял кошелек, вытряхнул оттуда тридцать рэндов и какую-то мелочь и отдал мне его обратно. После чего удалился в сопровождении оживившегося пса. Вернулся он через полчаса; я услышала звяканье бутылок.

Он подобрал где-то матрас – один из тех складных матрасов, с которыми люди ходят на пляж. В своем гнездышке, среди сваленного в дровяном сарае мусора, он лежал и курил, поставив в изголовье свечу.

– Я хочу получить обратно свои деньги, – сказала я. Он порылся в кармане и вынул несколько купюр. Я их взяла. Не вся сумма, но неважно.

– Если вам что-то будет нужно, попросите, – сказала я. – Я не скупердяйка. И поосторожнее со свечкой. Не хочу, чтобы тут был пожар. Я повернулась и вышла. Но тут же вернулась.

– Вы сказали, – начала я, – что этот дом можно превратить в пансион для студентов. Что ж, я могла бы еще лучше сделать. Я могла бы превратить его в приют для бродяг. Могла бы содержать благотворительную столовую и ночлежку. Но я этого не делаю. Почему? Потому что дух милосердия оставил эту страну. Потому что те, кто принимает милостыню, презирают ее, а те, кто милостыню дает, делает это, изверившись в ней. А кому нужно милосердие, если оно не связывает сердце с сердцем? Что такое, по-вашему, милосердие? Деньги? Тарелка супа? Милосердие: милость сердца. Слово «милость» когда-то означало «любовь». Принять любовь так же трудно, как подарить. Это требует такого же усилия. Я хочу, чтобы вы это поняли. Я хочу, чтобы вы хоть что-нибудь поняли, вместо того чтобы просто проваляться всю жизнь.

Ложь: «милость» никогда не означало «любовь». Проповедь моя зиждется на ложной этимологии. Впрочем, он едва ли слышит то, что ему говорят. Быть может, несмотря на пронзительный взгляд этих птичьих глаз, он гораздо больше одурманен алкоголем, чем мне кажется. А может быть, ему в конечном счете наплевать. Может быть, он уже за пределами милосердия. Так как жить в этой стране все равно что жить на борту тонущего корабля, этакого старого лайнера, капитан которого вечно пьян, команда мрачнее тучи, а спасательные шлюпки текут, я всегда держу возле кровати коротковолновый приемник. Большую часть дня приходится слушать одни слова; но после полуночи некоторые станции позволяют себе музыку. Прошлой ночью откуда-то – из Хельсинки? с островов Кука? – то затухая, то приближаясь, до меня донесся гимн всех народов, небесная музыка, покинувшая нас много лет назад и пришедшая опять со звезд преображенной, нежной, словно во свидетельство того, что все когда-то отданное еще вернется. Замкнутая, похожая на яйцо, обнимающая нас вселенная.

Я лежала в темноте, слушая эту музыку звезд с сопровождающими ее стуками и потрескиванием – словно сыпался метеоритный дождь, – и улыбалась, ибо сердце мое преисполнилось благодарности за пришедшие ко мне издалека добрые вести. Единственная граница, закрыть которую они не могут, думала я: уводящая ввысь граница между Южно-Африканской Республикой и империей неба. Куда мне вскоре предстоит отбыть. Куда не требуется въездной визы.

Все еще под воздействием музыки (кажется, это был Штокхаузен) я села за пианино и стала играть некоторые старые вещи – прелюдии из «Хорошо темперированного клавира», прелюдии Шопена, вальсы Брамса—по ветхим, в желтых точках, сухим как пыль нотным альбомам. Я играла плохо, перевирая все те же аккорды, что и пятьдесят лет назад, повторяя затверженные ошибки, которые намертво въелись в пальцы и которые мне уже никогда не исправить. (Кажется, археологи больше всего ценят те кости, что источены болезнью или расщеплены стрелами: доисторические кости, несущие на себе отпечаток истории.) Устав от сладости Брамса, я закрыла глаза и стала брать наугад аккорды, в надежде, что пальцы сами найдут тот единственный, который я признаю своим, – мы когда-то звали его последним аккордом, аккордом сердца. (Я имею в виду то время, когда тебя еще не было; когда, проходя по улице жарким воскресным днем, можно было услышать, как из гостиной какого-нибудь дома доносятся слабо, но неотступно звуки перебираемых клавишей, – это хозяйская дочь ищет желанное и неуловимое созвучие. Очаровательное, грустное и таинственное время. Время невинности.) «Иерусалим, – запела я тихонько, беря аккорды, которые слышала в последний раз сидя на коленях у бабушки. – Не здесь ли возвели Иерусалим?»

Под конец я вернулась к Баху и стала повторять снова и снова первую фугу из Первого тома. Звуку не хватало чистоты, мелодия была смазана, но время от времени на несколько тактов являлась подлинная музыка, та, которая не умирает, спокойная, уверенная в себе. Я играла для себя. Но в какой-то момент – оттого ли, что скрипнула половица или тень скользнула по занавеске, – я поняла, что он тоже слушает снаружи.

Поэтому я стала играть Баха для него, стараясь делать это как можно лучше. Когда отзвучал последний такт, я закрыла ноты и, сложив на коленях руки, долго сидела, изучая овальный портрет на обложке – тяжелый подбородок, довольная улыбка, припухшие веки. Чистый дух, думала я, но до чего же нелепа его оболочка! Где он теперь, этот дух? В звуках, которые унеслись в эфир, выйдя из-под моих неумелых пальцев? В моем сердце, где все еще ликует музыка? Проник ли он в сердце того человека в мешковатых брюках, который подслушивает под окном? Связала ли нить звука хоть ненадолго наши сердца– органы любви?

Зазвонил телефон: женщина из дома напротив хочет меня предупредить, что заметила на моем участке бродягу. «Это не бродяга, – сказала я. – Это человек, который у меня работает».

Я не собираюсь больше подходить к телефону. Не хочу ни с кем говорить, кроме тебя и толстого человека на портрете, толстого человека на небесах, а ни один из вас не позвонит. Небеса. Я представляю их как вестибюль гостиницы с высокими потолками, где из репродуктора тихонько льется «Искусство фуги». Там можно сидеть в глубоком кресле, обитом кожей; там нет боли. Вестибюль, полный старых людей, которые дремлют, слушая музыку, а их души выходят и возвращаются, как дыхание. Место, где не продохнуть от душ. Одетые? Я полагаю, да; но с пустыми руками. Место, куда нельзя принести ничего, кроме неких абстрактных одежд и воспоминаний внутри; воспоминаний, из которых вы состоите. Место, где ничего не происходит. Железнодорожный вокзал после отмены поездов. Слушать нескончаемую небесную музыку и ничего не ждать, перебирая на досуге накопленные воспоминания.

Смогу ли я сидеть в кресле, слушая музыку и не беспокоясь о том, что в этом доме темно и пусто, что кошки, голодные и злые, бродят по саду? Должно быть, смогу, иначе – к чему небеса? И все же умирать, оставляя дом необитаемым, – прости, что я тебе это говорю, – противоестественно. Для того чтобы ум и сердце обрели покой, надо знать, кто придет за нами следом, чье присутствие наполнит комнаты, которые мы когда-то считали своими.

Я вспоминаю заброшенные фермы, мимо которых проезжала в Кару и на западном побережье. Их владельцы много лет назад переселились в города, забив досками окна и заперев ворота. Теперь там хлопает на веревке белье, из труб идет дым, дети играют во дворе и машут проезжающим машинам. Эта земля отходит новым владельцам, наследники потихоньку заявляют о себе. Земля, которую отнимали силой, использовали, грабили, опустошали, бросали, когда она переставала быть плодородной. Быть может, и любили, совершая над ней насилие, но любили лишь в расцвете юности, а значит, в конечном счете, любили недостаточно.

После того как это произойдёт, вам разжимают пальцы, чтоб убедиться, что вы ничего не унесли с собой. Камешек. Перышко. Горчичное зернышко под ногтями. Это как уравнение, головоломное уравнение длиною в несколько страниц: вычитание за вычитанием, деление за делением, пока голова не пойдет кругом. Каждый день я принимаюсь за него вновь, а в глубине души живет искорка надежды, что в одном-единственном случае, в моем случае, в него вкралась ошибка. И каждый день я натыкаюсь на ту же пустую стену: смерть, забвение. Доктор Сифрет в своем кабинете: «Надо смотреть в глаза правде». Все равно что сказать: надо смотреть в стену. Только не ему – мне. Я думаю о пленных, стоящих на краю рва, куда скатятся их тела. Они умоляют карателей, плачут, острят, предлагают выкуп, предлагают все, что у них есть, даже одежду со своего плеча. Солдаты смеются. Они знают, что все равно все возьмут, в том числе и золотые коронки.

Нету другой правды, кроме внезапной боли, которая пронзает, когда по оплошности представишь, как солнечный свет будет литься в окна пустого дома, на пустую кровать, или Фолс-Бей под голубым небом, девственный, вечный, – когда мир, в котором прошла моя жизнь, являет мне свое лицо, но уже без меня. Мое существование день ото дня все больше похоже на то, как отводят взгляд, съеживаются от страха. Смерть – единственная оставшаяся мне правда. Смерть—то, о чем я не в силах думать. Каждую минуту, когда я думаю о чем-то другом, я отгоняю мысль о смерти, отгоняю правду.

Я пытаюсь заснуть. Ни о чем не думаю; постепенно меня охватывает покой. Я падаю, говорю я себе, падаю; благословен грядущий сон. И тут, на пороге забвения, во мне что-то шевелится, что-то тянет меня назад, и это может быть только страх. Я стряхиваю его. Я лежу в своей комнате на постели, со мной все в порядке. На щеку мне садится муха. Чистит ножки. Начинает исследовать меня. Она ползет через мой глаз, открытый глаз. Я хочу моргнуть. Хочу смахнуть ее – и не могу. Глазом, который мой и не мой одновременно, я ее изучаю. Она вылизывает себя, если это можно так назвать. Среди этих выпуклых органов нет ни одного, напоминающего лицо. Но она здесь, на мне; она ползет по мне, по существу из иного мира.

Или, например, два часа дня. Я лежу на диване или в постели, стараясь меньше опираться на бедро, где боль сильнее всего. Передо мной встает картина: Эстер Уильяме, ее пухленькая фигурка в ярких купальниках; вот она беззаботно плывет на спине по небесно-голубой зыблющейся глади; она улыбается и поет. Невидимые пальцы перебирают струны гитары; девичьи губы, с изгибами, подчеркнутыми ярко-алой помадой, выговаривают слова. О чем они поют? Закат… Прощание… Таити. Меня охватывает тоска по старому биоскопу «Савой», билетам за шиллинг и четыре пенса в давно отмененной валюте, от которой осталось лишь несколько фартингов, завалявшихся в ящике стола: с одной стороны Георг Шестой, добрый король и заика, с другой – пара соловьев. Соловьи. Я никогда не слышала песни соловья, и уже не услышу. Я принимаю тоску, принимаю ностальгию, принимаю короля, плывущих девушек, принимаю все, что может меня занять.

Или я встала и включила телевизор. По одному каналу футбол. По другому – чернокожий человек, сложив руки на Библии, проповедует на языке, которому я не знаю даже названия. Через эту дверь я впускаю мир, и это тот мир, который до меня доходит. Словно смотришь в трубку.

Три года назад в доме побывали грабители (возможно, ты помнишь, я тебе писала). Взяли то, что смогли унести, но прежде перевернули все ящики, разрезали все матрасы, побили посуду, бутылки, разбросали по полу всю еду, что была в кухне. «Зачем они это делают? – спросила я следователя. – Какой в этом прок?» «Просто они такие, – ответил он. – Это животные».

После этого я поставила на все окна решетки. Мне делал их пухлый индус. Закрепив решетки в раме винтами, он залил их клеем. «Чтобы было не отвинтить», – пояснил он. А уходя сказал: «Ну, теперь вы в безопасности», и похлопал меня по руке.

«Теперь вы в безопасности». Слова, которые мог бы сказать смотритель зоопарка, запирая на ночь бескрылую и бесполезную птицу. Птицу додо: последнюю из додо, старую, уже не кладущую яиц. «Теперь вы в безопасности». В клетке, вокруг которой рыщут хищные звери. Додо трепещет в своем гнезде, спит, приоткрыв один глаз, угрюмо приветствует рассвет. Но она в безопасности, в клетке; решетки не подведут, не подведут провода: телефонный провод, по которому она может взывать о помощи в экстренном случае; телевизионная антенна, по которой к ней доходит свет мира; антенна радиоприемника, ловящая музыку звезд. Телевизор. Зачем я смотрю его? Каждый вечер – парад политиков: с самого детства, стоит мне только увидеть эти тяжелые, пустые лица, как меня начинает мутить и портится настроение. Тупые двоечники, сидевшие на задних партах, выросли, и теперь им доверено управлять государством. Вместе с родителями, дядьями и тетками, братьями и сестрами: тучи саранчи; напасть, которой поражена вся страна; они жрут без конца, поглощая все новые жизни. Почему, чувствуя ужас и отвращение, я все-таки за ними наблюдаю? Почему допускаю их в свой дом? Не потому ли, что царство саранчи – это правда Южной Африки, и мне тошно от этой правды? Они уже не претендуют на законность. Разум они давно отринули. Для них существует только власть, оцепенение власти. Они едят и говорят, пережевывая жизни, рыгая. Медленная, сытая речь. Они сидят кругом, без конца дебатируя, издавая законы, похожие на удары молотка: смерть, смерть, смерть. Брезгливости они не знают. С тяжелыми веками и заплывшими глазами, они хитры хитростью потомственных крестьян. Они плетут друг против друга интриги, с крестьянской медлительностью вынашивают их десятилетиями. Новые африканцы, с внушительными животами и тяжелыми подбородками, сидящие на своих постах: Кетчвайо, Дингааны в белой шкуре. Они подавляют своей тяжестью. Огромными, как у быков, яйцами подавляют своих жен и детей, выдавливают из них искру Божию. В их собственных сердцах не осталось ни искорки огня. Вялые сердца, тяжелые, словно кровяной пудинг. Что они принесли нам, какую весть? Да ничего нового. Все то же, что было от века. Единственное, что им удалось, это возвести оцепенение в ранг добродетели. Ввергнуть в оцепенение: сделать неподвижным, сковать, остановить в развитии. Оцепенелый: замерший, застывший, остановившийся в развитии. Шаг за шагом: замереть – закоченеть – закаменеть. Превратиться в камень. Их весть заключается в том, что ничего нового сказано уже не будет. Весть, превращающая людей в камни.

Мы смотрим в телеэкран, как птицы смотрят на змей, зачарованные тем, что готово нас поглотить. Зачарованность – наша дань смерти. С восьми до девяти мы собираемся у телевизоров, и они являют нам себя. Ритуальное действо, вроде шествия епископов с опущенными на лицо капюшонами во время войны в Испании. Танатофания: нам демонстрируют нашу смерть. !Viva la muerte! – их угрожающий клич. Смерть молодым. Смерть жизни. Вепри, пожирающие свое отродье. Я говорю себе: то, что я смотрю, это не ложь, а стоящая за ней правда. Но так ли это?

Я подремала (я все ещё пишу о вчерашнем дне), почитала, снова подремала. Заварила чаи, поставила пластинку. В воздухе, такт за тактом, воздвигались «Гольдберг-вариации». Я подошла к окну. Уже почти стемнело. Этот человек сидел скорчившись, прислонившись к стене гаража, и курил: я видела тлеющий кончик его сигареты. Я не знала, видит он меня или нет. Мы стали слушать вместе. Я подумала, что в эту минуту так же хорошо знаю, что он чувствует, как если бы он был моим любовником. Эта мысль пришла неожиданно и наполнила меня отвращением, но не смутила. Он и я, тесно прижавшись друг к другу, закрыв глаза, отправляемся знакомой дорогой. Немыслимая пара! Как поездка в автобусе на Сицилии, где вы прижаты лицом к лицу и телом к телу к какому-нибудь незнакомцу. Но, может быть, именно такова загробная жизнь: не вестибюль с музыкой и креслами, но огромный набитый автобус, следующий из ниоткуда в никуда. Сидячих мест нет: теперь всю вечность придется стоять, прижимаясь к посторонним людям. В спертом воздухе вздохи и бормотание: «Простите, простите». Отныне всегда на виду. Конец частной жизни. Вечность как промискуитет. Вот он сидит, скорчившись, в другом конце двора, курит, слушает. Две души, его и моя, спаренные и унесенные далеко отсюда. Как спариваются насекомые – хвостом к хвосту, глядя в противоположные стороны, оставаясь почти неподвижными, если не считать того, что у них ходит грудь, и это можно принять за дыхание. Покой и исступление. Он щелчком отбросил сигарету. Искры там, где она упала на землю. Потом темнота.

Этот дом, подумала я. Этот мир. Этот дом, эта музыка. Все это.

– Это моя дочь, – сказала я. – Та, что живет в Америке.

Я смотрела на фотографию его глазами: женщина лет тридцати с приятной улыбкой на фоне зеленеющего поля подняла руку, чтобы поправить растрепанные ветром волосы. Женщина, нашедшая себя. То новое, что в тебе появилось, – уверенность.

– А это их дети. Два мальчика в шапочках, в пальто, в сапожках и перчатках замерли возле снеговика, ожидая щелчка фотоаппарата.

В молчании мы сидели за кухонным столом. Я поставила перед ним чай и печенье «Мари». «Мари»: печенье для стариков, для тех, у кого нет зубов.

– Я хочу попросить вас сделать для меня кое-что, если я умру. Я хотела бы послать дочери кое-какие бумаги. Но не теперь, а когда меня уже не будет. Для меня это важно. Поэтому я не могу отослать их сама. Я запакую их в бандероль, наклею марки. Вам надо будет только отнести их на почту. Вы это сделаете? Он беспокойно заерзал.

– Я не стала бы просить вас об одолжении, если б можно было устроить это как-то иначе. Но меня уже здесь не будет.

– Вам больше некого попросить? – сказал он.

– Мне есть кого попросить, но я прошу вас. Это личные бумаги, личные письма. Они достанутся моей дочери. Это все, что я могу ей дать, все, что она пожелает взять из этой страны. И я не хочу, чтобы кто-то другой открыл их и прочел.

Личные бумаги. Слова, что ты теперь читаешь – или не прочтешь уже никогда. Дойдут ли они до тебя? Дошли ли? Два вопроса, предполагающие один ответ – ответ, который мне узнать не дано. Для меня это письмо навсегда останется письмом в бутылке; я доверила его волнам, наклеив на него марки Южно-Африканской Республики и надписав твое имя.

– Я не знаю, – сказал этот человек, мой посланник, беспокойно двигая ложку.

Он ничего не намерен обещать. А если и пообещает, то все равно в конце концов поступит по-своему. Последняя воля, не имеющая силы. Ибо мертвые – уже не люди. Вот закон: любой договор с мертвыми теряет силу. Мертвых нельзя обмануть, нельзя предать, если только вы не совершаете это в своем сердце, где они живут.

– Неважно, – сказала я. – Я хотела еще попросить вас приходить и кормить кошек. Но я устрою все иначе.

А как? В Египте кошек замуровывали вместе с мертвым хозяином. Не этого ли я хочу? Их желтые глаза в темноте, шныряющие туда-сюда в поисках выхода из склепа.

– Мне придется их усыпить, – сказала я. – Они слишком стары, чтобы привыкнуть к новому дому.

Мои слова разбивались о его молчание, словно вода о камни.

– Что-то нужно сделать, – продолжала я. – Не могу же я оставить все как есть. На моем месте вы бы чувствовали то же самое.

Он покачал головой. Неправда. Да, неправда. Как-то зимней ночью; раньше или позже, когда искусственный огонь в его жилах не сможет больше его отогреть, он погибнет. Умрет в подворотне или на задворках, обхватив себя руками, и, когда его найдут, собака—эта или другая – будет выть над ним и лизать ему лицо. Потом его увезут, а собаку бросят, вот и всё. Ни последней воли, ни наследства, ни мавзолея.

– Я отправлю вашу бандероль, – сказал он.

2

Вернулась Флоренс. На этот раз, кроме двух маленьких дочек, с ней приехал сын, Беки.

– Это надолго, Флоренс? – спросила я. – Вы уверены, что вам всем хватит места?

– Если его оставить, он во что-нибудь ввяжется. Сестра больше не может за ним смотреть. А там, в Гугулету плохие дела, очень плохие.

Так что теперь у меня их пятеро на заднем дворе. Пятеро, и еще собака и две кошки.

Когда месяц назад Флоренс собралась уезжать, я уверяла ее, что прекрасно справлюсь сама. Но конечно же очень скоро я все запустила, и теперь наверху стоял вязкий кисловатый запах кольдкрема, талька, грязного постельного белья. Я смущенно ходила за ней, пока она, подбоченясь, раздувая ноздри и поблескивая очками, делала обход, находя повсюду свидетельства моей беспомощности. После этого она принялась за работу. К концу дня ванная и кухня сияли, чистая спальня благоухала свежестью, вся мебель была отполирована.

– Вы просто чудо, Флоренс, – говорила я, следуя обычному ритуалу. – Не представляю, что бы я без вас делала. – На самом деле прекрасно представляю. Я потонула бы в грязи, которую разводит вокруг себя равнодушная старость.

Приведя в порядок дом, Флоренс взялась за свое хозяйство. Она поставила на плиту ужин и повела двух своих девочек в ванную. Я наблюдала, как она их моет, как безжалостно трет за ушами и между ног, спорая, решительная, глухая к их хныканью, и думала: какая изумительная женщина и какое счастье, что она не моя мать!

Ее пятнадцатилетний сын слонялся по двору. Когда-то мне представили его как Дигби, теперь его зовут Беки. Высокий не по возрасту мальчик, унаследовавший суровую материнскую красоту. «Надо же, как ты вырос», – сказала я. Он ничего не ответил. Больше он уже не маленький мальчик с открытым лицом, который, навещая мать, первым делом бросался к кроличьей клетке, вытаскивал оттуда толстую белую крольчиху и прижимал к себе. И конечно, недоволен тем, что его разлучили с друзьями и спрятали где-то в чужом дворе вместе с маленькими сестренками.

– Давно закрылись школы? – спросила я Флоренс.

– С прошлой недели. И в Гугулету, и в Лэнга, и в Ньенга. Детям нечем заняться. Болтаются по улицам и ввязываются во всякие неприятности. Здесь он хоть у меня на глазах.

– Без друзей ему тут скоро наскучит.

Она пожала плечами, по-прежнему с серьезным лицом. Кажется, я никогда не видела, чтобы она улыбалась. Но быть может, она улыбается детям, когда остается с ними наедине.

– Кто он такой? – спросила Флоренс.

– Его зовут мистер Веркюэль, – сказала я. – По крайней мере, так он утверждает. Я никогда не слыхала такого имени. Я позволила ему тут пожить. У него собака. Предупредите детей, чтоб были с ней поосторожнее. Пес совсем молодой, может цапнуть.

Флоренс покачала головой.

– Если от него будет какое-нибудь беспокойство, я попрошу его уйти, – сказала я. – Не могу же я прогнать его за то, чего он не сделал.

Прохладный ветреный день. Я, в халате, сидела на балконе. Внизу на лужайке, Веркюэль разбирал старую сенокосилку, а дети за ним наблюдали. Старшая девочка – Флоренс говорит, что ее зовут Хоуп (настоящие их имена она мне не доверит), – присела неподалеку на корточки, зажав руки между коленями. Она старалась держаться вне его поля зрения. На ней были новые красные сандалии. Малышка, Бьюти, тоже в красных сандалиях, ковыляла по лужайке, выбрасывая вперед ножки, и иногда вдруг садилась в траву. Я наблюдала, как она приблизилась к Веркюэлю, широко раскинув руки и сжав кулачки. В нескольких шагах от сенокосилки он поймал ее и отвел, взяв за пухлую ручку, на безопасное расстояние. Спотыкаясь, она снова направилась к нему. Он снова поймал ее и отвел подальше. Это уже напоминало игру. Станет ли непреклонный Веркюэль играть?

В очередной раз Бьюти направилась к нему; в очередной раз он спас ее. Затем – чудо из чудес – откатил полуразобранную сенокосилку в сторону, подал одну руку малышке, другую – Хоуп и начал кружиться на месте, вначале медленно, потом все быстрее. Хоуп, в ее красных сандалиях, приходилось теперь бежать, чтобы не оторваться от земли; что до малышки, то она повисла на нем, визжа от восторга. Все это время пес прыгал и лаял за запертыми воротами. Такой шум! Такой восторг!

В этот момент, очевидно, появилась Флоренс, потому что кружение стало замедляться, потом остановилось. Она что-то негромко сказала Хоуп, та выпустила руку Веркюэля, забрала сестренку, и обе пропали из виду. Я услышала, как закрылась дверь. Собака завыла от разочарования. Веркюэль вернулся к сенокосилке. Через полчаса пошел дождь. Мальчик, Беки, целыми днями сидит на кровати Флоренс и листает старые журналы, а Хоуп с благоговением наблюдает за ним из своего угла. Когда ему надоедает читать, он становится на подъездной дорожке и бросает теннисный мяч о стену гаража. Нестерпимый для меня звук. Хотя я закрываю голову подушкой, мне не уйти от этого безжалостного стука.

– Скоро ли откроются школы? – раздраженно спрашиваю я Флоренс.

– Я скажу ему, чтоб перестал, – говорит она. Через минуту стук прекращается.

В прошлом году, когда начались беспорядки в школах, я высказала Флоренс все, что об этом думала.

– В наше время возможность получить образование почитали за счастье, – сказала я. – Родители отказывали себе во всем, чтобы дети могли ходить в школу. Если бы тогда кто-нибудь сжег школу, его сочли бы сумасшедшим.

– Теперь всё иначе, – ответила Флоренс.

– Вы одобряете то, что дети жгут школы?

– Я не могу указывать этим детям, что им делать, – сказала Флоренс. – Теперь всё по-другому. Теперь нет отцов и матерей.

– Ерунда, – сказала я. – Всегда будут отцы и матери. На этом обмен мнениями закончился.

О том, что происходит в школах, молчит радио, молчит телевидение, молчат газеты. В мире, который они показывают, счастливые дети по всей стране сидят за своими партами и узнают, чему равен квадрат гипотенузы и что попугаи обитают в джунглях Амазонки. О событиях в Гугулету я могу судить только по тому, что знаю от Флоренс и что вижу, стоя на балконе и глядя на северо-восток; к примеру, что сегодня Гугулету не горит или, если и горит, то не очень сильно. Страна все время тлеет, но я, со всей моей доброй волей, участвую в этом лишь наполовину. Подлинная моя забота внутри: это та вещь, то слово для этой самой вещи, медленно прокладывающей себе путь внутри моего тела. Унизительное состояние, а в такие времена еще и нелепое. Смешон банкир, на котором загорелась одежда, и вовсе не смешон такой же нищий. Но я ничего не могу с собой поделать. «Посмотрите на меня! – хочется мне крикнуть Флоренс.

– Я тоже горю!»

Большую часть времени мне удается не давать буквам этого слова сомкнуться, подобно зубьям капкана. И читаю я всегда настороженно, пропуская строки и даже целые абзацы, следя краем глаза, не пошевелилось ли где это слово, все время ждущее в засаде.

Но в темноте, когда я одна в своей постели, соблазн взглянуть на него становится неодолимым. Меня почти толкает к нему. Я вспоминаю себя девочкой в длинном белом платье и соломенной шляпке на огромном пустом побережье. Ветер несет тучи песка. Я придерживаю руками шляпу, я зарываюсь ногами в песок, я сопротивляюсь ветру изо всех сил. Но постепенно здесь, в пустынном месте, где никто меня не видит, это становится непосильной задачей. Я расслабляюсь. Ветер подталкивает меня сзади, словно невидимая рука. Какое облегчение – подчиниться ему. Сперва шаг за шагом, потом переходя на бег, я отдаюсь ему целиком. Вот уже много ночей подряд он приводит меня к «Венецианскому купцу». «Разве я не ем, не сплю, не дышу, как и вы? – кричит еврей Шейлок. – Разве у меня не идет кровь?» – И показывает кинжал с насаженным на него фунтом кровоточащего мяса. «Разве у меня не идет кровь?» – доносятся до меня слова длиннобородого еврея в скуфейке, приплясывающего от ярости и боли на сцене.

Если бы ты была здесь, я выкрикнула бы тебе свой крик. Но тебя нет. Тогда пусть это будет Флоренс. Флоренс должна пережить эти минуты, когда страх выходит из меня, оставляя листья на ветках скукоженными. «Все будет хорошо» – вот что я хочу услышать. Хочу, чтобы кто-нибудь обнял меня – Флоренс или ты – и сказал, что все будет хорошо.

Сегодня ночью я лежала в постели, подложив под бедро подушку, прижав руки к груди, чтобы не пустить боль дальше. Часы показывали 3:45, и я с завистью думала о том, как Флоренс спит в своей комнате среди своих детей, – четыре дыхания с разными промежутками, сильные и чистые. Когда-то и у меня все это было, подумала я. Теперь это есть у тебя, а у меня ничего. Четыре безостановочных дыхания и еле слышное тиканье часов. Сложив вдвое лист бумаги, я написала Флоренс записку: «Ночью плохо себя чувствовала. Если удастся заснуть, не будите. Попросите детей не шуметь. Спасибо. Э. К.», спустилась на кухню и оставила ее посередине стола. Потом, дрожа от холода, снова забралась в постель, приняла пилюли, закрыла глаза, обхватила себя руками и стала напрасно ждать, чтобы ко мне пришел сон. Флоренс не даст того, что мне нужно. И никто мне этого не даст.

В прошлом году, когда ее младшая дочка была еще грудным ребенком, я как-то отвозила Флоренс в Брэкенфелл, туда, где работает ее муж.

Она наверняка ожидала, что я высажу ее и уеду. Но мне стало любопытно, я хотела посмотреть на него, посмотреть на них вместе, поэтому я отправилась с ней. Был конец субботнего дня. От стоянки мы прошли по пыльной дороге мимо двух длинных низких сараев. В третьем посреди проволочной загородки стоял человек в синем комбинезоне, а у него под ногами толклись цыплята, точнее молодые курочки. Девочка, Хоуп, вырвалась от матери, бросилась к загородке и вцепилась в проволочную сетку. Человек обменялся с Флоренс то ли взглядом, то ли вопросом, то ли приветствием. Но для приветствий не было времени. Уильям, муж Флоренс, был на работе и должен был работать безостановочно. Работа заключалась в том, что он хватал одного цыпленка, переворачивал вниз головой, зажимал кудахтающее и бьющее крыльями тело между коленями, закручивал ноги проволокой и передавал другому мужчине, помоложе, который подвешивал его на крюк идущего поверху конвейера, и оно отправлялось дальше в глубь сарая, где третий мужчина в забрызганном кровью переднике вытягивал ему шею и перерезал ее таким маленьким ножичком, что он почти не был виден в руке, и тем же движением швырял голову в бачок, полный мертвых голов.

Такова была работа Уильяма, и я увидела все это прежде, чем сообразила задать себе вопрос, хочу ли я это видеть. Шесть дней в неделю он занимался тем, что связывал ноги цыплятам. А возможно, меняясь с другими, подвешивал их или отрезал им головы. За триста рэндов в месяц плюс питание. Он уже пятнадцать лет на этой работе. Так что не исключено, что некоторые тушки, которые я начиняла сухарями, яичным желтком и саго и натирала маслом и горчицей, были непосредственно перед тем зажаты между коленями этого человека, отца детей Флоренс. Который вставал в пять утра, когда я еще спала, чтобы вымыть из шланга корыта под клетками, наполнить кормушки, подмести сараи, а после завтрака приступить к бойне, к разделке и потрошению, к замораживанию тушек, упаковке тысяч голов и лап, многих километров кишок, целых гор перьев. Поняв, куда я попала, мне надо было сразу же уйти. Сесть в машину и уехать и позабыть все как можно скорее. Вместо этого я стояла словно завороженная и смотрела, как трое мужчин предают смерти беззащитных птиц. А рядом со мной, вцепившись пальчиками в проволочную решетку, стоял поглощенный этим зрелищем ребенок.

Как это трудно и как легко – убивать, умирать.

В пять часов, когда закончился рабочий день, я с ними распрощалась. Пока я ехала обратно в этот пустой дом, Уильям отвел Флоренс с детьми в общежитие. Он умылся; она приготовила на ужин цыпленка с рисом на керогазе, потом дала грудь малышке. По субботам часть рабочих с фермы уезжали куда– нибудь на выходные, поэтому Флоренс и Уильям могли уложить детей спать на пустые койки и пойти прогуляться в тёплых сумерках вдвоем.

Они шли вдоль дороги и говорили о прошедшей неделе, как они ее провели; говорили о своей жизни.

Когда они вернулись, дети давно уже спали. Они повесили перед своей койкой одеяло, чтобы уединиться. Теперь впереди у них была целая ночь; лишь один раз Флоренс выскользнула на полчаса из постели, чтобы в темноте дать ребенку грудь.

Воскресным утром Уильям – под этим именем его знают на работе – надел костюм, шляпу и хорошие туфли. Вместе с Флоренс они пошли на автобусную остановку; она несла за спиной ребенка, он вел за руку Хоуп. На автобусе они доехали до Кёйлривир, там взяли такси до Гугулету, где у сестры жил их сын.

Был уже одиннадцатый час, становилось жарко. Только что закончилась церковная служба; в гостиной собралось много народу, все громко разговаривали. Потом мужчины ушли, и Флоренс стала помогать сестре стряпать обед. Хоуп заснула на полу. Вбежавшая с улицы собака лизнула ее в лицо. Собаку прогнали, а Хоуп подняли и уложили на диване; она так и не проснулась. Улучив момент, когда они с сестрой остались одни, Флоренс дала ей деньги за проживание Беки, на еду, на ботинки, на учебники; сестра спрятала их за лифом платья. Потом явился Беки и поздоровался с матерью. Когда мужчины вернулись, все сели обедать: цыпленок с птицефермы, или фабрики, или как она там называется; рис, капуста, подливка. Приятели Беки стали звать его с улицы; он поспешно доел обед и вышел из-за стола.

Так все это было. Так должно было быть. Обычный день в Африке: жаркий, неспешный. Можно даже сказать: жизнь как она есть.

Пришло время уезжать. Они направились к автобусной остановке; теперь отец нес Хоуп на плечах. Подошел автобус, и они простились. Флоренс с дочерьми отправилась на нем до Моубрея, там они пересели на другой автобус и доехали до Сент-Джордж-стрит, а оттуда, на третьем, до Клоф-стрит. От Клоф-стрит они пошли пешком. Когда добрались до Схондер-стрит, тени стали удлиняться. Надо было накормить ужином Хоуп, которая устала и капризничала, искупать малышку, догладить недоглаженное с вечера белье.

По крайней мере, он хоть не скот режет, говорила я себе, а только цыплят, с их безумными цыплячьими глазами, с их манией величия. Но памятью все время возвращалась на эту ферму, эту фабрику, это предприятие, где муж женщины, живущей со мною бок о бок, топчется день за днем в своей загородке среди запаха крови и перьев, среди кудахтанья обезумевших птиц: нагнуться, ухватить, сжать, связать, подвесить. Я думала о тех, кто, по всей Южной Африке, пока я сижу тут и смотрю в окно, убивает цыплят, копает землю, тачку за тачкой; о женщинах, которые перебирают апельсины, обметывают петли. Кто сосчитает эти лопаты, апельсины, петли, этих цыплят – вселенную труда?

– это все равно что просиживать целый день перед циферблатом, провожая секунды, отмеряющие твою жизнь.

С тех самых пор, как Веркюэль взял у меня деньги, он пьет не переставая, не только вино, но и бренди. Иногда он остается трезвым до полудня, чтобы после нескольких часов воздержания предаться пьянству с еще большим сладострастием. Но чаще всего он пьян к тому моменту, когда утром куда-то уходит.

Сегодня, когда он явился после очередного отсутствия, светило неяркое солнце. Я сидела наверху, на балконе. Он не заметил меня и уселся во дворе, привалившись к стене дома; пес пристроился рядом с ним. В это время там уже был сын Флоренс со своим товарищем – прежде я его никогда не видела – и Хоуп, которая буквально пожирала их глазами. Они включили радио; визгливая и тупая музыка была еще хуже, чем стук мяча.

– Воды! – крикнул им Веркюэль. – Принесите воды! Незнакомый мальчик, товарищ Беки, пересек двор и опустился рядом с ним на корточки. Я не слышала, о чем они говорили. Потом мальчик протянул руку:

– Дай сюда, – сказал он.

Веркюэль ленивым движением оттолкнул руку.

– Отдай, – сказал мальчик и, опустившись на колени, принялся вытаскивать бутылку у Веркюэля из кармана. Тот вяло сопротивлялся.

Мальчик отвинтил крышку и вылил на землю бренди. Потом отшвырнул бутылку Она разбилась. Глупо так делать – едва не крикнула я ему.

– Они хотят, чтоб ты был как пес! – сказал мальчик. – Ты хочешь стать псом?

Пес Веркюэля тревожно завыл.

– Пошел к черту – ответил Веркюэль, едва ворочая языком.

– Пес! – сказал мальчик. – Пьяница!

Он повернулся спиной к Веркюэлю и с достоинством направился обратно к Беки. Как самоуверен этот ребенок, подумала я. Если так ведут себя будущие вожди народа, сохрани нас Бог от этих вождей.

Девочка почувствовала запах бренди и наморщила нос.

– И ты тоже пошла к черту, – махнул на нее Веркюэль. Она не двинулась с места. Потом вдруг повернулась и бросилась в комнату к матери.

Музыка стихла. Веркюэль уснул под стеной, склонившись на бок, а собака легла мордой ему на колени. Я вернулась к своей книге. Скоро солнце скрылось за облаками, стало прохладно. Начал накрапывать дождик. Пес отряхнулся и направился в укрытие. Веркюэль, поднявшись на ноги, последовал за ним. Я стала собирать свои вещи. В домике шла какая-то возня. Сперва оттуда выскочил пес и, обернувшись, залаял; потом задом выбрался Веркюэль; за ним появились оба мальчика. Когда второй мальчик, товарищ Беки, приблизился, Веркюэль размахнулся и ударил его ладонью по шее. Мальчик ахнул от изумления – я услышала это даже с балкона. Он тоже ударил Веркюэля, который пошатнулся и едва не упал. Пес с лаем прыгал вокруг них. Мальчик снова ударил Веркюэля, и теперь к нему присоединился Беки. «Прекратите!» – крикнула я. Они не обратили на меня никакого внимания. Веркюэль уже лежал на земле, и они пинали его; Беки вытащил свой брючный ремень и принялся его хлестать. «Флоренс, остановите же их!» – крикнула я. Веркюэль закрывал лицо руками. Пес кинулся на Беки, но тот отпихнул его и продолжал стегать Веркюэля ремнем.

– Вы, оба, прекратите сейчас же! – закричала я, ухватившись за перила. – Иначе я вызову полицию! Тут появилась Флоренс. Она что-то резко сказала мальчикам, и те отошли. Веркюэль поднялся на ноги. Я спустилась вниз так быстро, как могла.

– Кто этот мальчик? – спросила я Флоренс. Мальчик, который разговаривал с Беки, замолчал и стал меня разглядывать. Мне не понравился его взгляд; высокомерный, задиристый.

– Они вместе учатся в школе, – сказала Флоренс.

– Пусть отправляется домой, – сказала я. – Мое терпение иссякло. Не хватало только драк у меня во дворе. Не хватало здесь посторонних.

У Веркюэля из губы шла кровь. Странно было видеть кровь на-этом задубелом лице. Словно мед на золе.

– Он не посторонний, он у нас в гостях, – сказала Флоренс.

– А что, сюда пропуск нужен? – спросил Беки. Они с товарищем обменялись взглядом. – Нужен пропуск? – Они с вызовом ждали, что я отвечу. По-прежнему играла музыка: нечеловеческие, скрежещущие звуки; мне хотелось закрыть ладонями уши.

– Я не говорю, что нужен пропуск, – ответила я. – Но какое он имеет право приходить сюда и оскорблять этого человека? Человек этот здесь живет. Это его дом.

Флоренс презрительно фыркнула.

– Да, – повторила я, оборачиваясь к ней, – он тоже здесь живет, это его дом.

– Он здесь живет, – сказала Флоренс, – но толку от него никакого. Никчемный человек.

– Jou moer![2] – сказал Веркюэль. Сняв шляпу, он старался выпрямить тулью;

теперь он поднял руку со шляпой, как будто намеревался ударить.– Jou moer! Беки выхватил у него шляпу и забросил на крышу гаража. Пес яростно залаял. Шляпа медленно скатилась с крыши.

– Он не никчемный человек, – сказала я тише, обращаясь к одной Флоренс. – Никчемных людей нет. Все мы просто люди.

Но Флоренс не расположена была выслушивать проповеди.

– Никчемный, да еще и пьяница, – сказала она. – Целый день только пьет, пьет, пьет. Нечего ему здесь делать.

А если он и правда – никчемный? Что ж, может быть. Хорошее слово, его нынче редко услышишь.

– Он мой посланник, – сказала я. Флоренс подозрительно уставилась на меня.

– Он должен передать мое послание. Она пожала плечами. Веркюэль поплелся прочь со своей шляпой и со своим псом. Я услышала, как захлопнулась калитка.

– Скажите мальчикам, чтобы оставили его в покое, – сказала я. – Он никому не делает зла. Словно старый кот, которого прогнали с его территории молодые соперники, Веркюэль пропал куда-то – ушел зализывать раны. Я представила, как буду рыскать по паркам и звать тихонько: «Мистер Веркюэль! Мистер Веркюэль!» Старушка, разыскивающая пропавшего кота. Флоренс открыто гордится тем, что Веки избавил нас от никчемного человека, но предсказывает, что он вернется, едва начнутся дожди. Лично я сомневаюсь, что он появится, пока здесь мальчики. Я так и сказала Флоренс.

– Вы показываете Беки и его товарищам, что можно безнаказанно поднимать руку на старших. А это ошибка. Вы можете считать его кем угодно, но для них он старший! Чем больше вы потакаете детям, Флоренс, тем более вызывающе они будут вести себя. Вы говорили мне, что восхищаетесь сверстниками сына, потому что они ничего не боятся. Смотрите: они могут начать с презрения к собственной жизни и кончить презрением к жизни всех остальных. То, что вам так нравится в них, для других не обязательно благо. Я все время вспоминаю то, что вы мне на днях сказали: что нет больше ни матерей, ни отцов. Не могу поверить, что вы действительно так думаете. Дети не могут расти без матерей или отцов. Все эти поджоги и убийства, о которых приходится слышать, это ужасающее бесчувствие, да и теперешнее избиение мистера Веркюэля, – чья, в конечном счете, это вина? Несомненно, виноваты родители, говорящие: «Иди и делай что хочешь. Теперь ты сам себе хозяин, у меня больше нет над тобой власти». Какой ребенок в глубине сердца захочет такое услышать? И вот он отворачивается в смятении, говоря себе: «Больше у меня нет матери и отца – да будет смерть мне и отцом и матерью». Вы умываете руки, и смерть усыновляет их.

Флоренс покачала головой:

– Нет, – решительно сказала она.

– Вспомните, что вы рассказали мне в прошлом году, Флоренс, когда в поселках происходили эти неописуемые вещи. Вы тогда сказали: «Я видела, как горела женщина; она кричала „Помогите!», а дети смеялись и подливали в огонь бензин». Вы тогда сказали: «Не думала я, что до этого доживу».

– Да, я так сказала, и все это было. А кто их сделал такими жестокими? Белые – вот кто их такими сделал! Да! – Она дышала глубоко, взволнованно. Мы были в кухне. Флоренс гладила. Ее рука с силой надавила на утюг. Я тихонько дотронулась до ее руки. Она подняла утюг: на прожженной простыне осталась коричневая метка. Беспощадна, подумала я: война без пощады и без границ; Благо тому, кого она обошла стороной.

– А когда в один прекрасный день они станут взрослыми, – сказала я мягко,

– уверены ли вы, что жестокость покинет их? Какие родители выйдут из тех, кому внушили, что время родителей кончилось? Куда мы денем родителей после того, как уничтожим саму идею родителей? Они пинают и бьют человека, потому что он пьет. Они поджигают людей и смеются, глядя, как те умирают. Как будут они относиться к собственным детям? Какую любовь они могут им дать? У нас на глазах их сердца каменеют, и что вы при этом говорите? Вы говорите: «Это не мой ребенок, это белый ребенок; это чудовище – порождение белого человека». И это все, что вы можете сказать? Свалить всю вину на белых и отвернуться?

– Нет, – сказала Флоренс, – это неправда. Я не отворачиваюсь от своих детей. – Она сложила простыню поперек, вдоль и еще раз поперек, вдоль – аккуратно, уверенно, уголок к уголку. – У нас хорошие дети, они крепче железа, мы гордимся ими. – Она разложила на гладильной доске одну из наволочек. Я ждала, что она скажет дальше. Но она ничего не сказала. Ей неинтересно было со мной спорить.

Крепче железа, думала я. Пожалуй, как и сама Флоренс. Железный век. За ним следует бронзовый. Как долго, как долго еще ждать, пока вернутся, следуя круговороту, более мягкие эпохи: век глины, век земли? Спартанская матрона с железным сердцем, рожающая воинов своей отчизне. «Мы гордимся ими». Мы. Возвращайся со щитом или на щите.

А я? Что им всем до моего сердца? Мое единственное дитя за тысячи миль от меня, в безопасности; скоро я стану дымом и пеплом; так что мне до этого времени, в котором детство презираемо, в котором дети учат друг друга никогда не улыбаться, не плакать, на потрясать, словно молотом, поднятыми кулаками? Или это и впрямь время, выкопанное из прошлого, восставшее из земли, время-ублюдок, время-урод? Откуда еще взяться железному веку, как не из века каменного? Разве мало было у нас вортрекеров, многих поколений вортрекеров, африканеров с угрюмо сжатыми губами, марширующих, распевающих патриотические гимны, отдающих честь знамени, готовых умереть за отчизну?

Ons sal lewe, ons sal sterwe![3]. Разве мало сейчас белых фанатиков, проповедующих старый режим—дисциплину, работу, повиновение, самопожертвование, – режим смерти детям, среди которых многие еще даже не могут завязать шнурки на ботинках? Все это один кошмарный сон! Дух Женевы, торжествующий в Африке. Кальвин, весь в черном, со стылой кровью в жилах, потирающий руки на том свете; улыбающийся своей ледяной улыбкой. Кальвин, возродившийся в защитниках догмы, в охотниках за ведьмами и с той и с другой стороны. Какое счастье, что для тебя все это уже позади!

Второй мальчик, товарищ Беки, приехал на красном велосипеде с толстыми ярко-голубыми покрышками. Когда прошлой ночью я ложилась спать, велосипед все еще стоял во дворе, и его мокрая рама блестела в лунном свете. В семь утра я выглянула в окно, и он стоял на том же месте. Я приняла пилюли и заснула еще на час-другой. Мне снилось, что я попала в давку. Со всех сторон на меня сыпались толчки, пинки, ругань, разобрать которую я не могла, но знала, что эта ругань грязная, угрожающая. Я отбивалась, но руки у меня были как у ребенка, а мои удары звучали как выдохи: пуф, пуф.

Когда я проснулась, Флоренс с кем-то громко разговаривала внизу. Я позвонила – один раз, второй, третий, четвертый. Наконец она появилась.

– Кто там, Флоренс? – спросила я.

Она подняла упавшее одеяло и сложила его в ногах.

– Никого там нет.

– Товарищ вашего сына сегодня здесь ночевал?

– Да. Он не может ехать в темноте на велосипеде, это опасно.

– А где он спал? Флоренс подобралась:

– В гараже. Они с Беки спали в гараже.

– Но как они туда попали?

– Они забрались через окно.

– Почему они прежде не спросили у меня разрешения?

Пауза. Флоренс взяла поднос.

– Этот мальчик, что, тоже собирается здесь жить, в моем гараже? Они спят в машине, Флоренс? Флоренс покачала головой.

– Не знаю. Спросите их сами.

В полдень велосипед стоял на том же месте. Сами мальчики не показывались. Но когда я вышла взять почту из ящика, на другой стороне улицы стоял желтый полицейский фургон с двумя полицейскими в форме; тот, что был с моей стороны, спал, прислонившись щекой к стеклу. Я махнула рукой полицейскому за рулем. Мотор завелся, спавший сел прямо, фургон пополз по подъездной дорожке, лихо развернулся и поравнялся со мной.

Я ожидала, что они выйдут из машины. Ничего подобного. Они молча сидели, ожидая, что я скажу. Дул холодный северо-западный ветер. Я придерживала рукой воротник халата. Внутри машины потрескивала рация. «Vier– drie-agt», – произнес женский голос. Они никак не отреагировали. Два молодых человека в голубой форме.

– Могу я вам помочь? – спросила я. – Вы кого-то ждете?

– Можете ли нам помочь? Откуда мне знать, дама. Если можете, то помогите. В наше время, подумала я, полицейские вежливо разговаривали с женщинами. В наше время дети не поджигали школы. «В наше время» – выражение, которое сегодня встретишь разве что в письмах в газету. Старики и старушки, дрожа от праведного негодования, хватаются за перо, последнее оставшееся у них оружие. В наше время, которое прошло; в моей жизни, которая кончена.

– Если вам нужны эти ребята, я хочу чтоб вы знали: они находятся здесь с моего разрешения.

– Что за ребята?

– Те, что у меня в гостях. Школьники. Из Гугулету.

Из рации послышался громкий шум.

– Мы не знаем никаких ребят из Гугулету, дама. Хотите, чтобы мы за ними приглядели?

Они переглянулись, довольные своей шуткой. Я взялась рукой за перекладину калитки. Халат распахнулся; шеей и грудью я почувствовала холод.

– В мое время, – сказала я, отчеканивая каждое из старых, обесцененных, смешных слов, – полицейские так не разговаривали с дамами. – И повернулась к ним спиной.

Сзади пронзительно, словно попугай, заверещала рация; а мажет быть, они сами заставили ее издать такой звук – я бы этому ничуть не удивилась. Прошел час, а желтый фургон по-прежнему стоял за воротами.

– Я серьезно думаю, что вам следует отправить домой этого мальчика, – сказала я Флоренс. – Из-за него ваш сын попадет в беду.

– Я не могу отправить его, – сказала Флоренс. – Если он уедет, Беки тоже здесь не останется. Они с ним вот так. – Она подняла руку с двумя перекрещенными пальцами. – Им лучше быть здесь. В Гугулету все время беспорядки, а потом появляется полиция и стреляет.

Что в Гугулету стреляют – как это известно Флоренс и как, вероятно, известно тебе, находящейся за тысячи километров отсюда, – я слышу впервые. В новостях, которые здесь передают, не говорится ни о беспорядках, ни о стрельбе. Страна, если им верить, полна доброжелательных сограждан.

– Раз они здесь, чтоб не участвовать в беспорядках, тогда почему за ними охотится полиция?

Флоренс сделала глубокий вдох. С тех пор как родилась маленькая, в ней все время чувствуется еле сдерживаемая ярость.

– Не меня надо спрашивать, – заявила она, – почему полиция охотится за детьми и в них стреляет и сажает их в тюрьму. Не меня надо об этом спрашивать.

– Прекрасно, – сказала я, – больше я этого делать не стану. Но я не могу превратить свой дом в приют для всех мальчишек, убежавших из поселков.

– А почему нет? – спросила Флоренс, подавшись вперед. – Почему нет?

Я налила горячую ванну, разделась и с трудом опустилась в воду. Почему нет? Я уронила голову, и волосы, упавшие мне на лицо, оказались в воде; ноги, испещренные синими венами, торчали как палки. Больная и безобразная старуха, которая цепляется за то, что прошло. Живые, теряющие терпение, если смерть долго не приходит, и умирающие, исполненные зависти к живым. Отвратительное зрелище. Дай бог, чтобы это не затянулось.

В ванной нет звонка. Я прочистила горло и позвала: «Флоренс!» Трубы и голые стены гулко отозвались. Глупо думать, что Флоренс услышит. А если б и услышала, почему она должна прийти?

Милая мамочка, думала я, посмотри на меня, дай мне руку!

Дрожь пробегала по мне с головы до пят. Я закрыла глаза, и передо мной встала мать, какой она мне является, в своем поношенном старушечьем платье, с закрытым лицом. «Подойди ко мне!» – прошептала я. Но она не послушалась. Раскинув руки, словно парящий ястреб, мать начала подниматься в небо. Она поднималась все выше и выше. Вот она достигла слоя облаков, прошла сквозь него, взмыла дальше ввысь. Чем выше она поднималась, тем становилась моложе. Волосы опять потемнели, кожа посвежела. Старая одежда спала, как сухая листва, и под ней оказалось то голубое платье с перышком в петлице, в котором я вижу ее в самых ранних воспоминаниях – воспоминаниях о том времени, когда мир был еще молод и когда все было возможно.

Выше и выше взмывала она, в красоте вечной юности, неизменная, улыбающаяся, блаженная, лишенная памяти, к самой границе небесного купола. «Мамочка, посмотри на меня!» – шепнула я в пустую ванную.

В этом году дожди начались рано. В августе пошел уже четвертый месяц дождливого сезона. Стоит дотронуться до стен, как на них проступают пятна сырости. Кое-где стала пузыриться и трескаться штукатурка. Вся одежда источает резкий запах плесени. Как я мечтаю еще хоть раз надеть свежее, пахнущее солнцем белье! Если бы у меня впереди был хоть один летний день, когда идешь по Авеню и вокруг тебя темно-коричневые тела ребятишек; они возвращаются из школы – смеются, хихикают, они пахнут молодым здоровым потом; девочки, хорошеющие год от года, plus belles. Если же мне и этого не суждено, пусть останется хотя бы благодарность – безграничная, от всего сердца благодарность за то, что и мне был отпущен срок в этом полном чудес мире.

Я пишу, сидя в постели, сжав колени от холода. Благодарность: написав это слово, я его перечитываю. Что оно означает? Чем больше я смотрю на него, тем больше оно кажется непроницаемым, темным, таинственным. И вдруг чувствую, как мое сердце медленно раскрывается, переполненное благодарностью, подобно спелому гранату, обнажая зерна любви. Благодарность, благой дар. Дар, любовь: слова-сёстры.

В пять утра меня разбудил сильный дождь. Он низвергался потоками, выплескивался из переполненных водостоков, протекал сквозь трещины в черепичной крыше. Я спустилась в кухню, заварила себе чаю, завернулась в одеяло и села проверять счета за последний месяц.

Щелкнул замок калитки, и на дорожке послышались шаги. Чья-то фигура под черным полиэтиленовым мешком, согнувшись, проскользнула мимо окон. Я вышла на веранду и сквозь стену дождя позвала: «Мистер Веркюэль!» Ответа не последовало. Сгорбившись и поплотнее запахнув халат, я шагнула во двор/ Домашние тапки у меня на ногах, неизвестно зачем отороченные овчиной, в ту же минуту промокли насквозь. Шлепая по текущим везде ручьям, я прошла через двор к дровяному сараю, хотела войти внутрь и в темноте на кого-то наткнулась. Это был Веркюэль, стоявший ко мне спиной. Он выругался.

– Заходите в дом! – крикнула я, стараясь перекричать шум дождя. – В дом! Вы не сможете здесь спать.

Держа над головой мешок наподобие капюшона, он последовал за мной в освещенную кухню.

– А эту штуку оставьте на улице, с нее течет, – сказала я. И тут меня ждало потрясение: он был не один. Вслед за ним зашла женщина, маленькая, мне по плечо, старая – во всяком случае не молодая, – с посинелым, опухшим лицом и недобрым взглядом.

– Кто это? – спросила я.

Веркюэль, не смутившись, встретил мой взгляд своими желтыми глазами. «Пес, не человек!» – подумала я.

– Можете подождать здесь, пока дождь перестанет, а потом уходите, – холодно сказала я и повернулась к ним спиной.

Я переоделась, закрылась у себя в спальне и попыталась читать. Но слова шелестели мимо меня, словно листья. С легким удивлением я почувствовала, что веки у меня смыкаются, услышала, как выпала из рук книга.

Проснулась я с одной-единственной мыслью – выпроводить их из дома.

Женщины нигде не было видно, а Веркюэль спал, свернувшись на диване в гостиной, засунув руки между колен, по-прежнему в своей неизменной шляпе. Я стала трясти ею. Он зашевелился, облизал губы и нехотя сонно зачмокал. И я моментально вспомнила этот звук—так же делала ты, когда я не могла добудиться тебя по утрам в школу. «Пора вставать!» – звала я, раздвигая шторы, и ты отворачивалась от света с таким же точно чмоканьем. «Ну-ка, радость моя, вставай!» – шептала я в твое ушко, еще не очень настойчиво, чтобы можно было посидеть с тобой рядом, проводя рукой по твоим волосам снова и снова пальцами, живыми от любви, пока ты до последнего цеплялась за сон. «О, если бы это никогда не кончалось!» – так думала я, когда рука, через которую шел поток любви, касалась твоей головы.

И вот теперь твое уютное сонное бормотание вернулось ко мне, родившись в горле этого человека! Значит ли это, что я должна так же подсесть к нему и, приподняв шляпу, гладить его сальные волосы? Меня передернуло от отвращения. Как легко любить ребенка, и как трудно любить того, в кого он со временем превращается! И этот человек когда-то плавал, подняв к ушам сжатые кулачки, зажмурившись от наслаждения, в утробе женщины, деля с ней, живот в живот, ее кровь. И он вышел через костные врата наружу, в сияние, и ему дано было узнать материнскую любовь, amor matris. Затем постепенно был отлучен от нее, принужден остаться один и начал сохнуть, чахнуть, корежиться. Отделенная жизнь, жизнь неполноценная, как и у всех остальных; хотя в его случае, конечно, еще более недостаточная, чем у других. Человек средних лет, который все еще сосет из бутылки, впадая в тупое оцепенение, пытаясь таким образом достичь изначального состояния блаженства.

Пока я так стояла над ним, вернулась его женщина. Не обращая на меня никакого внимания, она с трудом добралась до ложа из подушек, которое устроила себе на полу. От нее несло одеколоном – моим одеколоном. Следом вошла разъяренная Флоренс.

– Я ничего не намерена сейчас объяснять, Флоренс, – сказала я. – Оставьте их в покое, им нужно проспаться.

Флоренс сверкнула очками – она явно готовилась что-то сказать, но я не дала ей.

– Прошу вас! Они здесь не останутся. Запах, тошнотворно сладкий и вместе с тем отвратительный, продолжал стоять в туалете, хотя я несколько раз спустила воду. Я вышвырнула коврик на улицу, чтобы он мок под дождем.

Позже, когда Флоренс на кухне кормила детей завтраком, я опять спустилась вниз и без предисловий обратилась к Беки:

– Я знаю, что вы с приятелем спали в моей машине. Почему вы не спросили у меня разрешения? Молчание. Беки сидел, не поднимая глаз. Флоренс продолжала нарезать хлеб.

– Отвечай: почему вы не спросили разрешения?

Девочка перестала жевать и уставилась на меня.

Отчего я так по-дурацки себя вела? Оттого, что меня вывели из себя. Оттого, что меня все используют. Оттого, что они спали в моей машине. Машина, дом – все это мое. Я еще жива. Тут, к счастью, появился Веркюэль и разрядил обстановку. Ни на кого не глядя, он прошел через кухню на веранду. Я отправилась за ним. Пес стал прыгать на него, упираясь лапами в грудь, вилять хвостом: он был вне себя от радости. Он прыгнул и на меня, оставив на юбке следы мокрых лап. Как глупо выглядит человек, отгоняющий собаку.

– Заберите, будьте добры, отсюда свою подругу, – сказала я ему.

Он ничего не ответил и смотрел на хмурое небо.

– Забирайте немедленно, или я ее выведу! – в ярости крикнула я.

Он как будто не слышал.

– Идемте, вы мне поможете, – велела я Флоренс. Женщина лежала на своем ложе из подушек лицом вниз; возле рта было мокрое пятно. Флоренс потянула ее за руку. Она поднялась, еле держась на ногах. Наполовину направляя, наполовину подталкивая, Флоренс вывела ее из дома. На дорожке нас догнал Веркюэль.

– Это уж слишком! – бросила я ему.

Оба мальчика с велосипедом были уже на улице, но делали вид, что не слышат нашу перебранку. Они поехали по Схондер-стрит – Беки пристроился на раме, а его приятель крутил педали.

Женщина принялась честить Флоренс охрипшим голосом, изливая на нее поток бессвязных ругательств. Бросив на меня злорадный взгляд, Флоренс сказала: «Совсем пропащая» – и ушла в дом.

– Чтобы я никогда ее больше здесь не видела, – сказала я Веркюэлю.

Оба мальчика на велосипеде показались снова; они на большой скорости катили по направлению к нам по Схондер-стрит. Приятель Беки изо всех сил жал на педали. За ними по пятам ехал вчерашний желтый полицейский фургон.

У края тротуара стоял небольшой грузовичок, в кузове которого были стержни и шланги – все, что нужно для прочистки канализации. Велосипед мог свободно проехать в этом месте. Но, когда желтый фургон поравнялся с мальчиками, его дверь распахнулась и отбросила их в сторону. Велосипед завихлял и потерял управление. Какую-то секунду я видела, как Беки проваливается вниз, вскинув руки над головой, и как другой мальчик стоит на педалях, отвернув лицо и защитным жестом выставив перед собой руку. Шум уличного движения, доносившийся с Милл-стрит, не мог заглушить тупой звук тела, на лету остановленного препятствием, долгий изумленный выдох «А-ах!» и треск столкнувшегося с грузовичком велосипеда. «Боже!» – пронзительно вскрикнула я и, услышав этот крик, не узнала своего голоса. Казалось, время остановилось, а затем пошло снова, и в нем остался провал: вот мальчик выбрасывает вперед руку, чтобы спастись; в следующее мгновение он уже часть спутанного клубка в канаве. Когда замер последний отзвук моего крика, вернулась привычная картина: Схондер-стрит, спокойное утро буднего дня и поворачивающий за угол ярко-желтый фургон. Чья-то охотничья собака отправилась обследовать место происшествия. Пес Веркюэля обнюхивал ее, пока она, не обращая на него внимания, обнюхала мостовую, потом принялась лизать. Я не могла двинуться с места. Внутри я чувствовала холод, руки и ноги не повиновались мне; в сознании всплыло слово «обморок», хотя я никогда в жизни не падала в обморок. Эта страна! – подумала я. И еще: Слава богу, что ее уже здесь нет!

Распахнулась калитка, и появился мужчина в синем комбинезоне. Он пнул собаку, которая с обиженным недоумением отскочила прочь. «Господи!» – сказал он. Потом нагнулся и стал освобождать из рамы велосипеда руки и ноги.

Когда я подошла туда, меня трясло. Я позвала: «Флоренс!» Но Флоренс не появлялась. Высвободив тела, мужчина отставил в сторону велосипед. Беки лежал внизу, под другим мальчиком. На лице у него было выражение глубокой серьезности; он постоянно облизывал губы; глаза были закрыты. Пес Веркюэля попытался его лизнуть. Я шепнула: «Уйди!» – и отпихнула его ногой. Он завилял хвостом.

Рядом со мной оказалась женщина; она вытирала руки полотенцем.

– Это мальчики, что развозят газеты? – спросила она. – Это те, что развозят газеты, вы не знаете? – Я покачала головой.

Мужчина в синем костюме снова попытался разделить два тела. Он действовал нерешительно. Прежде всего ему надо было поднять второго мальчика, который лежал лицом вниз поперек Беки, придавив его своей тяжестью. Но он не спешил это делать, и я понимала, почему. Поза, в которой тот лежал, была какой-то неестественной.

– Пойду вызову «скорую помощь», – сказала женщина. Нагнувшись, я взяла бесчувственную руку мальчика.

– Обождите! – сказал мужчина. – Надо осторожнее.

Выпрямившись, я почувствовала такое головокружение, что пришлось закрыть глаза.

Ухватив мальчика под мышки, он стащил его с Беки и положил на мостовую. Беки открыл глаза.

– Беки! – позвала я. Он ответил спокойным, равнодушным взглядом. – Всё в порядке, – сказала я. Он продолжал смотреть на меня так же спокойно, безропотно принимая эту ложь. – Сейчас приедет «скорая». Тут рядом со мной оказалась Флоренс. Она опустилась на колени и заговорила с сыном, гладя его по голове. Он начал отвечать ей – медленно, невнятно. Слушая его, она задерживала руку.

– Они налетели сзади на грузовик, – объяснила я.

– На мой грузовик, – добавил мужчина.

– Их толкнули полицейские, – сказала я. – Ужасно, просто ужасно. Это те самые полицейские, с которыми я вчера разговаривала, я в этом уверена. Флоренс подсунула руку под голову Беки. Он медленно сел. На одной ноге у него не было ботинка; брючина была порвана и намокла от крови. Он осторожно приподнял ее рваный край и уставился на рану. Ладони у него были ободраны, на них висели ошметки кожи.

– «Скорая» сейчас приедет, – сказала я.

– Нам не нужна «скорая», – сказала Флоренс. Она ошибалась. Другой мальчик лежал теперь, раскинувшись, навзничь. Ассенизатор пытался своей курткой остановить кровь, которая струилась по его лицу. Однако кровотечение не прекращалось. На минуту он отнял куртку от раны, чтобы выжать ее, и я успела увидеть, что кожа на лбу раскроена поперек, словно мясницким ножом. Кровь сплошным потоком заливала мальчику глаза, от нее волосы его стали блестящими; она текла на мостовую, она была повсюду. Я никогда не думала, что она может быть такой темной, такой густой и тяжелой. Какое же нужно иметь сердце, подумала я, чтобы вот так качать и качать ее!

– Когда приедет «скорая»? – спросил ассенизатор. – Я не знаю, как остановить это. – С него лил пот; он изменил положение, при этом пропитанный кровью ботинок хлюпнул.

Помню, когда тебе было одиннадцать лет, большой палец у тебя попал в хлеборезку. Я помчалась с тобой в травматологическое отделение на Гроте– Схюр. Там мы сидели, ожидая своей очереди, и ты сжимала забинтованный палец, чтобы остановить кровь. «Что теперь со мной будет?» – шепнула ты. «Тебе сделают укол и наложат швы, – шепнула я в ответ. – Всего несколько швов, просто несколько раз уколют иголкой».

Субботний вечер только начинался, но уже потихоньку стали поступать жертвы несчастных случаев. Человек в белых туфлях и помятом черном костюме все время сплевывал кровь в плевательницу. На носилках юноша, до пояса обнаженный, в расстегнутых брюках, прижимал к животу скомканную намокшую тряпку. Кровь на полу, кровь на скамьях. Что была наша ничтожная горсточка криви рядом с этим черным потоком. Изобильная кровью страна. Муж Флоренс в желтом клеенчатом фартуке и сапогах бродит по щиколотку в крови. Опрокинутые на спину быки с перерезанным горлом испускают напоследок фонтан крови, подобно китам. Сухая земля впитывает кровь тех, кто на ней существует. Страна, которая выпивает реки крови и всё никак не насытится.

– Дайте я, – сказала я ассенизатору.

Он отодвинулся. Опустившись на колени, я приподняла намокшую синюю куртку. Кровь бежала по лицу мальчика непрерывным ровным потоком. Я прихватила большими и указательными пальцами края разошедшейся плоти и сжала их, как могла. Пес Веркюэля опять сунулся к нам.

– Уберите собаку, – бросила я. Ассенизатор пнул его ногой. Пес взвизгнул и отскочил в сторону. Но где сам Веркюэль? Или он и впрямь ни на что не годен?

– Идите еще раз позвоните, – велела я ассенизатору.

Пока я изо всех сил сжимала пальцы, мне удавалось сдерживать кровотечение. Но стоило мне чуть ослабить зажим, кровь снова шла безостановочно. Просто кровь и ничего больше, такая же, как у нас с тобой. А вместе с тем я впервые видела, какой алой и какой черной бывает кровь. Возможно, дело тут было в коже – молодой еще, нежной, густо-темной, – по которой она струилась; но даже у меня на руках она казалась темнее и вместе с тем ярче обычной крови. Зачарованная, испуганная, я не могла оторвать от нее взгляда, я буквально оцепенела. И все же я никогда—всей глубиной своего существа – никогда не поддалась бы этому оцепенению, не позволила бы себе расслабиться и отстраниться. Почему? – спрашиваю я теперь себя. И отвечаю: потому что кровь – это драгоценность, дороже золота и бриллиантов. Потому что кровь едина: состав жизни, розданный нам – каждому в его отдельном существовании, но изначально неделимый; мы получаем его взаймы, владеем им сообща; он доверен нам, и мы обязаны его сохранить; кажется, что он живет в нас, но это только кажется, ибо в действительности мы в нем живем.

Море крови, собранной воедино: не это ли ждет нас в конце времен? Кровь всех – ало-черное Байкальское море под холодным голубым небом Сибири, окруженное ледяными утесами, – густая, вязкая, она лижет снежно-белые берега. Кровь человечества, возвращенная к себе самой. Кровь как существо. Но всего ли человечества? Нет: в Кару под палящим солнцем сделана запруда и обнесена колючей проволокой – то кровь африканеров и их данников, неподвижная, застойная.

Кровь – священная, проклятая. И ты, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, каждый месяц истекающая кровью в чужую землю.

Вот уже двадцать лет, как прекратились мои кровотечения. Пожирающая меня болезнь суха, бескровна, нетороплива и холодна; ее хозяин – Сатурн. Есть в ней нечто такое, о чем невозможно помыслить. Забеременеть этими наростами, этими холодными, отвратительными опухолями; вынашивать и вынашивать их выводок дольше любого определенного природой срока, не имея ни сил носить их, ни возможности утолить их голод: дети внутри меня, которым надо все больше и больше пищи, которые не растут, а разбухают, вооруженные зубами, когтями, вечно холодные и алчущие. И сухие, сухие: я чувствую, как они ворочаются в моем высохшем теле, не вытягиваясь и брыкаясь, как человеческие дети, а меняя положение в поисках нового места, в которое можно впиться. Как яички насекомых в теле хозяина, ставшие червями и безжалостно поедающие его. Мои яички, выросшие внутри меня. Мои, меня: как страшно писать это, тем не менее это правда. Мои дети и твои сестры, дочь моя жизнь. Ужасно, когда материнство оборачивается пародией на себя! Старуха с липкими от крови пальцами, припавшая к мальчику: зловещий образ, если вдуматься. Я слишком долго жила. Уничтожение огнем – единственная достойная смерть, которая мне осталась. Шагнуть в огонь и вспыхнуть как пакля и почувствовать, как эти тайные соучастники тоже съежатся и вскрикнут в последний миг своими непривычными тоненькими голосами; сгореть без остатка, чтобы избавить мир от своего присутствия, чтобы в нем опять стало чисто. Эти чудовищные наросты – знак, что человек пережил себя. Так и с этой страной: пора уже ей сгореть, пора уже кончиться и дать дорогу тому, что вырастет потом на пепелище.

К тому времени, как приехала «скорая помощь», я совсем закоченела и не могла сама подняться. Когда я разжала слипшиеся пальцы, зияющая рана снова открылась.

– Он потерял много крови, – сказала я.

– Рана не серьезная, – бросил врач «скорой». Он поднял мальчику веки. – Контужен, – сказал он. – Как это произошло?

Беки, без брюк, сидел на кровати, опустив руки в таз с водой; Флоренс стояла на коленях и забинтовывала ему ногу.

– Почему вы предоставили мне одной за ним ухаживать? Вы что же, не могли остаться и помочь?

Я знала, что говорю раздраженным тоном, но хоть тут-то я была права.

– Мы не хотим иметь дела с полицией, – сказала Флоренс.

– Речь не об этом. Вы оставили меня одну ухаживать за приятелем вашего сына. Почему я должна это делать? Он мне никто.

– Где он? – спросил Беки.

– Его повезли в больницу, в Вудсток. Он контужен.

– Что значит «контужен»?

– Он без сознания. Ударился головой. Ты знаешь, почему вы налетели на грузовик?

– Они нас толкнули.

– Правильно, они вас толкнули. Я это видела. Счастье еще, что вы оба остались живы. Я собираюсь подать жалобу.

Беки с матерью переглянулись.

– Мы не хотим иметь дела с полицией, – повторила Флоренс. – На полицию бесполезно жаловаться. – Она снова взглянула на сына, словно проверяя, одобряет ли он ее слова.

– Если не жаловаться, они будут и дальше делать все что хотят. Даже если вы ничего не добьетесь, все равно нельзя это так оставлять. Я имею в виду не только полицию. Вообще всех, кто у власти. Они должны знать, что вы их не боитесь. Это очень важно. Они же могли убить тебя, Беки! Что они имеют против тебя? Что вы со своим товарищем задумали?

Флоренс завязала бинт и что-то тихонько ему сказала. Он вынул руки из таза, и я почувствовала запах антисептического средства.

– Больно? – спросила я.

Он протянул руки ладонями вверх. Кровь продолжала сочиться в тех местах, где кожа была содрана до мяса. Раны, полученные в бою? Должна ли я смотреть на них как на боевые раны, раны чести? Мы вместе рассматривали кровоточащие ладони. Мне показалось, что он сдерживает слезы. Ребенок, просто ребенок, который хотел покататься на велосипеде.

– А твой товарищ? – спросила я. – Разве не надо предупредить его родителей?

– Я могу позвонить, – сказала Флоренс. Она долго громко разговаривала с кем-то по телефону. Я разобрала только «Вудсток».

Через несколько часов позвонили из автомата; какая-то женщина спросила Флоренс.

– В той больнице его нет, – доложила Флоренс.

– Это была его мать? – спросила я.

– Нет, бабушка. Я позвонила в больницу.

– У вас, вероятно, нет его имени. Когда его привезли, он был без сознания,

– сказала я.

– Такой пациент не поступал, – сказал мужчина.

– С ужасной раной поперек лба.

– Не поступал, – повторил он.

– Они заодно с полицией, – сказал Беки. – Они все заодно – «скорая», врачи, полиция.

– Ерунда, – сказала я.

– Никто больше не доверяет «скорой». Они все время связываются по рации с полицейскими.

– Ерунда.

Он улыбнулся по-своему обаятельной улыбкой; ему доставляло удовольствие поучать меня, объяснять мне, что такое настоящая жизнь.

– Это правда, – сказал он. – Спросите кого угодно.

– Почему тебя преследует полиция?

– Не меня. Они всех преследуют. Я ничего не сделал. Если они видят школьников, они начинают за ними гоняться. А мы ничего не сделали, просто мы не хотим ходить в школу. Они думают запугать нас своим террором. Они террористы.

– Почему вы не ходите в школу?

– А зачем? Школы нужны для того, чтобы приспособить нас к системе апартеида.

Я покачала головой и обернулась к Флоренс. Она слегка улыбалась и даже не позаботилась скрыть свою улыбку. Ее сын положил меня на обе лопатки. Что ж, тем лучше.

– Быть может, я слишком стара, – сказала я ей, – но не могу поверить, что вы хотите, чтобы ваш сын слонялся по улицам, ожидая конца апартеида. Апартеид умрет не завтра. Мальчик просто губит свою жизнь.

– А что важнее, – с вызовом спросил Беки, уже чуя за собой победу, – покончить с апартеидом или чтобы мы ходили в школу?

– Одно с другим не связано, – ответила я устало. Но была ли я права? Если это не связано, то что? – Я могу отвезти вас в Вудсток, – предложила я. – Только поедем сейчас.

Когда Флоренс поняла, что Веркюэль отправится с нами, она попыталась протестовать. Но я настояла на своем.

– Он нужен мне на тот случай, если машина забарахлит, – сказала я.

Итак, мы отправились в Вудсток. Веркюэль сидел рядом со мной, и пахло от него еще хуже, чем обычно, словно это был запах самой отверженности. Флоренс с Беки на заднем сиденье молчали всю дорогу. Машина с усилием одолела небольшой подъем у самой больницы; на этот раз у меня хватило ума развернуть ее в направлении спуска.

– Говорю вам, тут нет такого человека, – заявил регистратор. – Если вы мне не верите, идите сами посмотрите в палатах.

Как ни была я утомлена, я все же потащилась за Флоренс и Беки по мужским палатам. Был тихий час; за окнами на деревьях тихо ворковали голуби. Но никакого темнокожего мальчика с забинтованной головой – одни белые в пижамах, бессмысленно смотревшие в потолок, в то время как из репродуктора лилась умиротворяющая музыка. Мои тайные братья, подумала я: вот где мне положено находиться.

– Если он не здесь, то куда еще его могли отвезти? – спросила я в регистратуре.

– Поищите в Гроте-Схюр. Стоянка в Гроте-Схюр была забита. Полчаса мы простояли на въезде, не выключая мотора; Флоренс с сыном тихонько разговаривали, Веркюэль смотрел перед собой ничего не выражающим взглядом, я зевала. Как неторопливый выходной в Южной Африке, подумала я, как поездка куда-то всей семьей. Можно сыграть в слова, чтобы убить время, но эта троица вряд ли согласится. Игра в слова – это из того прошлого, по которому я одна могу испытывать ностальгию. Тогда мы, представители среднего, обеспеченного класса, отправлялись по воскресеньям на загородные прогулки, переезжали с одного места на другое, любовались видами и заканчивали день чаем с булочками и земляничным вареньем где-нибудь в кофейне, расположенной так, чтобы из окон был виден закат над морем.

Одно место освободилось, мы заехали на стоянку.

– Я подожду здесь, – сказал Веркюэль.

– Куда могли поместить контуженого человека? – спросила я у служащего. В поисках палаты S-5 мы прошли длинными шумными коридорами, потом втиснулись в лифт вместе с четырьмя мусульманками в чадрах, которые держали подносы с едой. Стесняясь своих забинтованных рук, Беки прятал их за спину. Мы обошли палату S-5 и палату S-6 – ни одного мальчика. Флоренс остановила какую-то сестру.

– Посмотрите в новом корпусе, – посоветовала та. Совсем обессилевшая, я покачала головой.

– Больше не могу, – сказала я. – Вы с Беки идите, а я буду ждать вас в машине.

Я и вправду устала; бедро у меня болело, сердце колотилось, во рту был неприятный привкус. Но не только это. Мне пришлось увидеть слишком много больных людей сразу, и это подавляло меня – подавляло и уничижало. Черные и белые, мужчины и женщины, они бродили по коридорам, ревниво наблюдая друг за другом, разглядывая меня, когда я к ним приближалась, безошибочно распознавая идущий от меня запах смерти. «Самозванка! – казалось, шептали они, желая схватить меня за руку, потянуть за собой. – Ты думаешь, что можешь приходить и уходить когда угодно. Или ты не знаешь правил? Это жилище теней, дом скорби, через который надлежит пройти, прежде чем умереть. Это вынесенный всем приговор: до казни—тюремное заключение». Сторожевые псы, расхаживающие по коридорам, следя, чтобы никто из обреченных не ускользнул обратно – туда, где свет и воздух и царство милости в вышине. Это место зовется Аид, и я в нем – беглая тень. Выйдя наружу, я содрогнулась.

В молчании мы сидели вдвоем – Веркюэль и я, как сварливые супруги, слишком долго живущие вместе, между которыми давно все переговорено. Мне показалось даже, что я начинаю привыкать к запаху. Не так ли и с Южной Африкой? Не любя ее, я приучила себя к ее дурному запаху. Брак – это судьба. Мы становимся теми, с кем вступаем в брак. Вступив в брак с Южной Африкой, становимся южно-африканцами – уродливыми, угрюмыми, апатичными; единственный признак жизни в нас – когда нам перечат, мы показываем клыки. Южная Африка – старая злая собака, которая улеглась на пороге и не спешит умирать. И кто дал стране такое скучное название! Будем надеяться, что его сменят, когда все начнется заново.

Мимо прошла стайка медсестер, они весело смеялись—очевидно, был конец смены. А я лишаю себя их заботы, подумала я. Каким облегчением было бы – прямо сейчас отдаться в их руки! Лечь в чистую постель, почувствовать на своем теле легкие пальцы, уйти от боли, уйти в беспомощность – что меня от этого удерживает? Горло мне сжал спазм, я почувствовала, как вскипают слезы, и отвернулась. Проходящий ливень, сказала я себе, капризы погоды. Но, по правде говоря, я плачу все легче и легче, все меньше и меньше стыдясь этого. Я знала женщину (ничего, что я говорю с тобой о таких вещах?), которой очень легко было испытать наслаждение, оргазм. Она говорила, что содрогания проходят по ее телу, словно рябь по воде. Интересно, думала я, что должен чувствовать человек, живущий в таком теле? Стать как вода: это ли называют блаженством? Так вот, эти внезапные ливни, эта способности переходить в жидкое состояние – в некотором роде ответ. Слезы не скорби, но печали. Легкая, мимолетная грусть: синева, но не глубокая – скорее, светлая синева высокого неба в холодный зимний день. Пустяк, легкое возмущение на поверхности водоема, которое я чем дальше, тем меньше считаю нужным скрывать.

Я утерла глаза, высморкалась.

– Не обращайте на меня внимания, – сказала я Веркюэлю. – Я плачу без причины. Спасибо, что вы со мной поехали.

– Зачем я вам нужен, не понимаю, – сказал он.

– Тяжело все время быть одной. Вот и всё. Я не искала вас, просто вы оказались рядом, – значит, так и должно быть. Вы появились. Это все равно, что родить ребенка. Ребенка не выбирают, он появляется, и всё.

Глядя в сторону, он медленно улыбнулся сведущей улыбкой.

– И кроме того, – сказала я, – вы толкаете машину. Без машины я никуда не смогла бы выбраться.

– Проще купить новый аккумулятор.

– Мне не нужен новый аккумулятор. Как вы не понимаете. Неужели это нужно объяснять? Это старая машина. Она принадлежит к тому миру, от которого почти ничего не осталось. Все-таки она пока на ходу. Я держусь за все, что имеет отношение к этому миру и что еще работает. Нравится мне оно или нет—не имеет значения. Дело в том, что я сама принадлежу к этому миру, а, слава богу, не к теперешнему. В теперешнем мире вы не можете быть уверены, что тронетесь с места, когда захотите. В моем мире вы просто включаете зажигание. Если машина не заводится, вы используете заводную ручку. Если и это не помогает, вы просите кого-нибудь толкнуть вас. Если машина и после этого не заводится, вы едете, куда вам надо, на велосипеде, или идете пешком, или сидите дома. Так обстоит дело в моем мире. Мне хорошо в нем, потому что он мне понятен. И я не вижу, почему я должна меняться.

Веркюэль молчал.

– А если вы скажете, что я просто ископаемое, – продолжала я, – то посмотрели бы лучше на себя. Вы уже поняли, что думают современные дети о пьянстве и безделье, leeglopery. Пусть это послужит вам уроком. В Южной Африке, какой она станет в будущем, работать придется каждому, и вам в том числе. Нравится вам это или нет, но советую приготовиться заранее. Над стоянкой сгущалась темнота. Куда запропастилась Флоренс? Я чувствовала изнуряющую боль в спине. Мне давно уже пора было принять пилюли.

Я подумала о пустом доме, о долгих ночных часах, которые меня ожидают. Опять легко подступили слезы.

Я заговорила:

– Я рассказывала вам о дочери, той, что в Америке. Она для меня всё. Я не сказала ей правду – всю правду о своем состоянии. Она знает, что я заболела, что перенесла операцию, и считает, что операция прошла успешно и я поправляюсь. Когда ночами я лежу в постели и вглядываюсь в черную дыру, куда неудержимо падаю, меня спасает только мысль о ней. Я говорю себе: ты дала этому миру ребенка, ты вырастила из нее женщину, ты позаботилась о том, чтобы она начала новую жизнь. Все это я сделала, и никто этого у меня не отнимет. Эта мысль – как столп, за который я держусь, когда меня треплют бури. Есть одна маленькая хитрость, к которой я иногда прибегаю, чтобы успокоиться. Я говорю себе: сейчас тут два часа ночи, в этой части света, значит, там, на ее стороне, шесть вечера. Представь себе: шесть часов вечера. А теперь представь все остальное. Она только что пришла с работы. Вот она вешает пальто. Вот открывает холодильник и достает пакет с замороженной фасолью. Вот высыпает фасоль в кастрюлю. Берет две луковицы и начинает резать их. Представь себе фасоль и луковицы. Представь тот мир, в котором она все это делает, его звуки и запахи. Представь летний вечер в Северной Америке, с занавеской от комаров на двери, звуки детских голосов, доносящиеся с улицы. Представь свою дочь в ее доме, в ее жизни, с луковицей в руке, в стране, где она может спокойно жить и умереть. Время идет одинаково и в той стране, и в этой, и во всем остальном мире. Представь себе, как оно идет. Здесь становится светлее, там темнее. Она ложится спать; вот она задремала рядом с мужем в их супружеской постели, в их спокойной стране. Я представляю ее тело – неподвижное, живое, успокоенное, спасенное. Я жажду обнять ее. Мне хочется сказать ей: «Я так тебе благодарна» – от всего сердца. И еще мне хочется сказать, но этого я не говорю: «Помоги мне!» Вы понимаете? Понимаете?

Дверь в машине была открыта. Веркюэль сидел откинувшись, одна нога на земле. Я услышала, как он глубоко вздохнул. Наверняка он ожидает Флоренс как избавления. До чего утомительны эти исповеди, эти жалобы, эти требования!

– Потому что есть одна вещь, которую никогда нельзя просить у ребенка, – продолжала я, – это чтобы он обнял, утешил, спас. Любовь, утешение можно только давать, но не требовать. И это еще один закон, железный закон. Когда старый человек начинает клянчить любовь, в этом есть что-то мерзкое. Противоестественное: словно отец или мать хотят влезть в постель к своему ребенку. Но как все-таки трудно оторваться от связи с живыми, от тех прикосновений, что соединяют всех живущих в одно целое! Словно пароход, который уносит из гавани: канаты натягиваются, дергаются, наконец они порваны. Отправиться в последнее путешествие. Оставить позади тех, кто тебе дорог. Как все это грустно, как грустно! Когда мимо нас прошли сейчас эти сестры, я уже готова была вылезти из машины и сдаться, отправиться снова в больницу, чтобы их руки раздели меня, уложили в постель, ухаживали за мной. Именно их руки для меня сейчас превыше всего. Их прикосновения. Иначе зачем мы их нанимаем – этих девушек, этих детей, – как не ради того, чтоб их проворные, ласковые руки прикасались к нашему постаревшему телу, которое уже невозможно полюбить? Зачем даем им в руки светильники и называем ангелами? Потому что они входят к нам посреди ночи, чтобы сказать: пора? Возможно. Но и потому еще, что они протягивают нам руку, восстанавливая разорванную связь.

– Скажите все это вашей дочери, – спокойно заметил Веркюэль. – Она приедет к вам.

– Нет.

– Просто возьмите и скажите. Позвоните ей в Америку. Скажите, что она вам нужна.

– Нет.

– Тогда не говорите потом, когда будет поздно. Она вам не простит.

Этот упрек был как пощечина.

– Вы не понимаете, – сказала я. – Вызывать сюда дочь совсем не входит в мои планы. Мне ужасно не хватает ее, это правда, но она мне здесь не нужна.

Надо отдать ему должное, его не удалось сбить с толку всей этой чепухой.

– Тогда выбирайте – говорить или не говорить.

– Можете быть уверены, что не скажу, – солгала я. В моем голосе появилось что-то новое, какая-то неподвластная мне нота. – Вы забываете, что это не нормальная страна, куда можно приехать и откуда можно уехать по желанию.

Он явно не собирался мне помогать.

– Дочь не вернется, пока здесь не изменится положение вещей. Она дала клятву не возвращаться в Южную Африку – такую, какой мы с вами ее знаем. Она ни за что не станет обращаться за разрешением на въезд к этим – не знаю, как и назвать их, – к этим людям. Она говорит, что вернется только тогда, когда все они будут висеть на фонарях вниз головой. Тогда она вернется, чтобы швырять в них камнями и танцевать на улицах.

Веркюэль широко ухмыльнулся, показав зубы. Желтые лошадиные зубы. Старая лошадь.

– Вы не верите мне, – сказала я, – но, может быть, однажды вам случится ее встретить, и тогда вы сами убедитесь. Она железный человек. И я не буду просить ее нарушить клятву.

– Вы тоже железный человек, – сказал он мне.

Некоторое время мы сидели молча. Что-то сломалось во мне.

– Что-то во мне сломалось, когда вы это сказали, – вырвалось у меня, и я не знала, что говорить дальше. – Если бы я была из железа, я бы так легко не сломалась.

Четверо женщин, с которыми мы ехали в лифте, пересекли площадку в сопровождении маленького человека в синем костюме и белой шапочке. Он посадил их в машину, и они отъехали. – Что такого сделала ваша дочь, что ей пришлось уехать? – спросил Веркюэль.

– Ничего. Просто она была сыта всем этим по горло. Она уехала и не вернулась. Начала новую жизнь. Вышла замуж, завела детей. Самое разумное, что можно сделать.

– Но она не забыла.

– Нет, она не забыла. Хотя откуда мне знать? Может быть, в конце концов все забывается. Мне трудно это представить, но, возможно, так оно и есть. Она всегда говорит: «Я уроженка Африки, Южной Африки». Я слышала, как она употребляет это выражение в разговоре. Этому должно быть какое-то продолжение, но она никогда не договаривает. Поэтому оно всегда повисает в воздухе. «Я уроженка Южной Африки, и ноги моей там больше не будет». «Я уроженка Южной Африки и когда-нибудь вернусь туда». Которая из этих двойняшек?

– Значит, она в изгнании.

– Это не она, а я в изгнании. Он понемногу учился со мной разговаривать. Учился поддерживать беседу. Мне захотелось остановиться и сказать: «Как я рада!» Какое это облегчение после долгого молчания; на глаза навернулись слезы.

– Не знаю, есть ли у вас дети. Впрочем, я не знаю даже, чувствует ли мужчина то же самое. Но когда из вашего тела появляется на свет ребенок, вы отдаете ему свою жизнь. Особенно если это первый ребенок, первенец. Ваша жизнь уже не с вами, она уже вам не принадлежит, она отошла к ребенку. Поэтому на самом деле мы не умираем: просто передаем жизнь дальше; ту жизнь, что какое-то время была в нас и останется после нас. Я только оболочка, понимаете, оболочка, из которой вышел мой ребенок. Что будет со мной, не имеет значения. Все, что происходит со старыми людьми, не имеет значения. И все-таки – я говорю слова, которые вы вряд ли поймете, но неважно, – все– таки страшно, когда оказываешься на самом краю жизни. Пусть всего лишь легкое касание – только бы меня не отпускали.

Показались Флоренс с сыном и скорым шагом пересекли автостоянку.

– Вам надо было уехать к ней, – сказал Веркюэль.

Я улыбнулась:

– Не могу позволить себе такой роскоши. Только американцам разрешено умирать в Америке. Флоренс резко открыла дверь и забралась на заднее сиденье. Когда она садилась, машину качнуло.

– Вы его нашли? – спросила я.

– Да, – ответила она. Лицо у нее было мрачнее тучи.

Беки сел с ней рядом.

– Ну и?..

– Да, мы нашли его, он в этой больнице, – сказала Флоренс.

– С ним все в порядке?

– Да, с ним все в порядке.

– Отлично, – бросила я. – Спасибо, что поставили меня в известность.

Всю дорогу мы молчали. Только дома Флоренс наконец выговорилась:

– Там, в больнице, они положили его со стариками. Это ужасно. Один из них сумасшедший, он все время кричит и ругается, и сестры боятся к нему подходить. Как они могли положить туда ребенка! Там же не больные, там люди, которые дожидаются смерти.

«Дожидаются смерти» – эти слова не шли у меня из головы. Я хотела что-нибудь съесть, но не могла. Когда я нашла Веркюэля в дровяном сарае, он при свече возился со своим ботинком.

– Я возвращаюсь в больницу, – сказала я. – Поедете со мной?

Палата, о которой говорила Флоренс, находилась в дальнем конце здания, и, чтобы в нее попасть, нужно было спуститься в подвальный этаж, пройти через кухню и снова подняться наверх.

Все оказалось правдой. Наголо обритый человек, тощий как скелет, сидел в кровати и, ударяя ладонями по ляжкам, распевал во весь голос. Широкая черная перевязь охватывала тело, прикрепляя его к кровати. Что он пел? Если это и был язык, то мне неизвестный. Я стояла в дверях, не в силах войти внутрь, трепеща от страха, что сейчас он обратит в мою сторону взгляд, перестанет петь и укажет на меня своей иссохшей черной рукой.

– Белая горячка, – сказал Веркюэль. – У него белая горячка.

– Нет, кое-что похуже – прошептала я.

Веркюэль взял меня за локоть и ввел в палату. Посередине был длинный стол, на котором громоздились подносы. Кто– то кашлял с таким звуком, словно легкие у него были полны молока.

– В углу, – сказал Веркюэль.

Он не узнал нас, да и я с трудим узнала мальчика, от чьей крови слипались мои пальцы. На голове у него была повязка, лицо опухло, левая рука была прибинтована к груди. Он лежал в голубой больничной пижаме.

– Не говори ничего, – сказала я. – Мы просто пришли узнать, все ли с тобой в порядке.

Он открыл раздувшиеся губы и снова их сомкнул.

– Ты меня вспомнил? Я та женщина, у которой работает мать Беки. Сегодня утром я все видела, все, что произошло. Ты скоро поправишься. Я принесла тебе фруктов. – Я положила фрукты на тумбочку: сперва яблоко, затем грушу.

На его лице ничего не отразилось.

Он мне не нравился. Он мне и сейчас не нравится. Я заглядываю в своё сердце и не могу найти там никаких к нему чувств. Есть люди, сразу же располагающие к себе, а есть такие, к которым мы с самого начала холодны. Только и всего. Этот мальчик не похож на Беки. Он лишен обаяния. В нем есть какая-то тупость, намеренная, упрямая. Один из тех мальчиков, у которых слишком рано грубеет голос, которые к двенадцати годам оставляют детство позади и становятся жестокими, всезнающими. Упрощенные люди; упрощенные во всех отношениях: быстрее, проворнее, выносливее, чем настоящие; лишенные чувства юмора, беззастенчивые, невинные. Пока он лежал на мостовой, пока я думала, что он умирает, я делала для него все что могла. Но, сказать по правде, я бы лучше потратила силы на кого-то другого.

Помню, как я выхаживала старого рыжего кота, который не мог открыть рот из-за нарыва. Когда я подобрала его, он был слишком слаб, чтобы сопротивляться. Я поила его молоком через трубочку, давала ему антибиотики. Когда он достаточно окреп, я его выпустила, но продолжала оставлять ему еду. Целый год он время от времени появлялся возле дома; целый год еда исчезала. Потом он куда-то пропал. И все это время он видел во мне врага. Даже совсем ослабевший, он напрягался, съеживался, сопротивлялся у меня в руках. Та же стена отчуждения вокруг этого мальчика. Хотя глаза его были открыты, он не видел меня и не слышал, что я говорю.

Я повернулась к Веркюэлю.

– Идем? – сказала я.

Затем, повинуясь внезапному порыву, даже больше – сознательным усилием не дав себе подавить этот порыв, коснулась руки мальчика – той, что была свободна.

Это было не пожатие и не ласка—мимолетное касание; мои пальцы на секунду задержались на тыльной стороне его руки. Но я почувствовала, как он напрягся, почувствовала мгновенную яростную отдачу.

«За твою мать, которой здесь нет», – подумала я про себя. А вслух произнесла:

– Не суди поспешно.

Не суди поспешно: что я хотела этим сказать? А если я и сама не понимаю, то кто поймет? Уж конечно не он. Хотя его непонимание наверняка еще глубже. Мои слова слетали с него как сухие листья, едва я успевала их произнести. Слова женщины – следовательно, заслуживающие презрения; старой женщины – следовательно, вдвойне заслуживающие презрения; а помимо всего прочего, еще и белой.

Я, белая. Что я представляю себе, когда думаю о белых? Стадо овец, которое толчется под палящим солнцем на пыльной равнине. Я слышу топот копыт, слышу невнятный звук, в котором ухо постепенно различает один и тот же блеющий вопль: «Я! Я! Я!», повторяемый с тысячью разных модуляций. А посреди стада лениво расхаживают красноглазые, клыкастые, кровожадные, не желающие меняться старые буры, рыча: «Смерть! Смерть!» И я – пусть даже себе во вред – избегаю, подобно ему, прикосновения белых людей; возможно, и я бы отпрянула, коснись моей руки старая женщина, – если бы эта женщина не была я сама. Я сделала еще одну попытку.

– До того как выйти на пенсию, – сказала я, – я преподавала в университете.

Веркюэль внимательно слушал, стоя с другой стороны кровати. Но я обращалась не к нему.

– Если бы ты прослушал мой курс, посвященный Фукидиду, – продолжала я, – ты бы лучше понял, что бывает с человечеством в период войн. С тем человечеством, среди которого мы родились, к которому принадлежим.

Глаза у мальчика были какие-то затуманенные: матовые белки, тусклые темные зрачки, будто отпечатанные типографской краской. Но даже если ему дали сильное обезболивающее, он наверняка понимал, что я стою перед ним, понимал, кто я такая, понимал, что я обращаюсь к нему. Понимал, но не слушал, как не слушал никогда своих учителей, а лишь сидел в классе, обратившись в камень, недостижимый для слов, ожидая, когда прозвенит звонок, отбывая положенное время.

– Фукидид писал о том, как люди создали законы и стали им следовать. Руководствуясь этими законами, они уничтожали врагов, всех без изъятия. Большинство тех, кто подвергся уничтожению, наверняка чувствовали, что происходит какая-то ужасная ошибка, что этот закон к ним не относится. Когда им перерезали глотки, последнее слово их было: «Я!..» Попытка протестовать. «Я» есть исключение.

Были ли они исключением? Дело в том, что, когда у нас есть время высказаться, мы все заявляем о себе как об исключении. Каждый заслуживает отдельного рассмотрения. Права быть выслушанным.

Но бывают эпохи, когда нет времени на такие вещи, как расследования, исключения, помилования. А раз нет времени, мы руководствуемся законами. И это скверно, очень скверно. Вот чему учит Фукидид. Скверно, когда мы оказываемся на пороге таких времен. Вступать в них надлежит с тяжелым сердцем. Радоваться тут нечему.

Он заранее спрятал руку под простыню, чтобы я не вздумала опять ее коснуться.

– Доброй ночи, – сказала я. – Желаю тебе хорошо поспать и утром чувствовать себя лучше.

Старик больше не пел. Руки его приподнимались на ляжках, словно выброшенные на берег рыбины. Глаза закатились, по подбородку тянулись нити слюны.

Машина не заводилась, и Веркюэлю пришлось ее толкать.

– Этот мальчик не похож на Беки, совсем не похож. – Я чересчур много говорила, но мне уже трудно было остановиться. – С ним я чувствую себя не в своей тарелке, хотя стараюсь этого не показывать. Очень жаль, что Беки находится под его влиянием. Но, вероятно, таких как он сотни тысяч. Больше, чем таких как Беки. Подрастающее поколение.

Когда мы вернулись, он, не дожидаясь приглашения, пошел за мной в дом.

– Я устала, мне надо поспать, – сказала я; потом, видя, что он не собирается уходить, добавила: – Может, вы хотите что-нибудь поесть?

Я поставила перед ним еду, приняла свои пилюли и стала ждать, чтоб они подействовали.

Держа буханку изувеченной рукой, он отрезал себе хлеба, густо намазал маслом, отрезал сыра. Ногти у него почернели от грязи. Кто знает, что еще он брал руками. И это человек, которому я открываю свое сердце, доверяю последнее, что у меня есть. Отчего я выбрала такой кривой к тебе путь? Мое сознание словно водоем, в который он опускает палец, чтобы возмутить воду. Без этого – неподвижность, застой.

Окольность. С ее помощью я выбираю верное направление. Ход рака.

Входящий в меня грязный ноготь.

– У вас неважный вид, – сказал он.

– Я устала.

Он жевал, показывая длинныё зубы.

Он наблюдает, но не судит. Всегда в легком алкогольном тумане.

Алкоголь смягчает, предохраняет. Mollificans[4]. Это помогает прощать. Он пьет и отпускает грехи. Вся его жизнь – отпущение грехов. Мистер В., с которым я говорю. Говорю и затем пишу. Говорю, чтобы написать. Не то что подрастающее поколение, поколение непьющих: с ними я говорить не могу, могу только читать мораль. У них чистые руки, чистые ногти. Новые пуритане, они строго соблюдают закон. Им ненавистен алкоголь, смягчающий закон, растворяющий железо. Им подозрительны праздность, отзывчивость, окольность. Подозрительна непрямая речь, такая, как эта.

– А еще мне тошно, – сказала я. – Я ношу ребенка, которого не могу родить. Не могу; потому что он не хочет рождаться. Он не в состоянии жить вне меня. Поэтому он мой пленник и я его пленница. Он стучит в ворота, но не может выйти. Вот что все время происходит. Ребенок внутри меня стучит в ворота. Дочь – мое первое дитя. Моя жизнь. А этот, второй, нежеланный последыш. Хотите посмотреть телевизор?

– Вы сказали, что собираетесь спать.

– Нет, сейчас мне лучше не оставаться одной. И потом тот, что внутри, стучит уже не так сильно. Он получил свою пилюлю и задремал. Я всегда принимаю две пилюли, если вы заметили: одна мне и одна ему.

Мы вместе сели на диван. Показывали интервью с каким-то краснолицым человеком. Кажется, он разводил диких зверей и давал киностудиям напрокат львов и слонов. «Расскажите о ком-нибудь из выдающихся личностей по ту сторону океана, с которыми вам довелось встречаться», – сказал ведущий.

– Пойду заварю чай. – Я встала.

– А больше у вас ничего нет? – спросил Веркюэль.

– Есть шерри.

Когда я вернулась с бутылкой шерри, он стоял у книжной полки. Я выключила телевизор,

– Что вы там нашли? – спросила я.

Он показал мне толстый том, который держал в руках.

– Это увлекательная книга, – сказала я. – Женщина, которая ее написала, путешествовала по Сирии и Палестине, переодевшись мужчиной. Это было в прошлом веке. Типичная отчаянная англичанка. Но иллюстрации не ее. Их делал профессиональный художник.

Мы стали вместе листать книгу. Используя законы перспективы, иллюстратор сумел придать стоянкам под луной, песчаным холмам, священным руинам какую-то напряженную таинственность. Никто не сделал ничего подобного с Южной Африкой – не превратил ее в таинственную землю. И теперь уже поздно. В воображении она навсегда останется страной направленного, мощного света, где нет теней, нет глубины.

– Берите и читайте какие хотите книги, – сказала я. – Наверху их еще больше. Вы любите читать?

Веркюэль отложил книгу.

– Я иду спать, – сказал он. Я опять почувствовала легкое замешательство. Почему? Потому, что, говоря по правде, от него плохо пахнет. Потому, что я предпочитаю не думать о том, как он выглядит в нижнем белье. Самое страшное – ноги: с ороговелыми потемневшими ногтями.

– Можно задать вам один вопрос? – сказала я. – Где вы жили прежде? До того, как стали бродяжничать?

– Я ходил в море, – ответил Веркюэль. – Я же вам говорил.

– Но в море нельзя жить. Люди не рождаются в море. Ведь вы не провели там всю свою жизнь.

– Я работал на траулерах.

– А потом?

Он покачал головой.

– Я просто спросила, – сказала я. – Хочется хоть немного знать того, кто живет с тобой рядом. Это естественное желание.

Он криво улыбнулся, обнажив ряд длинных желтых зубов – свою собачью сущность. Ты что-то скрываешь, подумала я, только что? Несчастную любовь? Судимость? И я тоже улыбнулась. Так мы стояли с ним, улыбаясь – каждый своим собственным мыслям.

– Если хотите, – сказала я, – можете опять спать на диване. Он как будто замешкался.

– Собака привыкла спать вместе со мной.

– Прошлой ночью ее с вами не было.

– Если я не приду, она не даст никому покоя.

Я не заметила, чтобы прошлой ночью от собаки было какое-то беспокойство. Пока она сыта, ей все равно, где он спит. Подозреваю, что он использует ее как предлог; женатые мужчины обычно ссылаются на то, что жена будет беспокоиться. С другой стороны, быть может, я доверилась ему как раз из-за собаки. Собаки вынюхивают, что добро и что зло; охраняют черту между ними; это стражи.

Меня этот пес так и не принял. Слишком сильно от меня пахнет кошками. Женщина-кошка: Цирцея. А он, обойдя на траулерах все моря, бросил здесь якорь.

– Как хотите, – сказала я и пошла закрыть за ним дверь. Бутылку шерри он прихватил с собой, но я сделала вид, что не заметила. Все-таки жаль, подумала я (последняя мысль, перед тем как отключиться под действием пилюль), мы могли бы прекрасно жить в этом доме вместе—я наверху, он внизу—все то время, какое мне еще осталось. Чтобы ночью кто-то был поблизости. Ведь это все, что нам в конечном счете нужно: чтобы рядом кто-то был, чтоб было кого окликнуть в темноте. Мать – или того, кому случится ее заменить.

Верная своему слову, я побывала на Кэледон-сквер и попыталась выдвинуть обвинение против тех двух полицейских. Но оказалось, что право выдвигать обвинение имеет только «непосредственно потерпевшая сторона».

– Сообщите нам все, что вы знаете о пострадавших, чтобы мы начали расследование, – сказал мне регистратор. – Кто эти два мальчика?

– Я не могу назвать имена без их разрешения.

Он положил ручку. Молодой человек, подтянутый, весьма корректный, – полицейский нового поколения. Из тех, кто отшлифовывает свою подготовку на дежурствах в Кейптауне – учится не терять самообладания, оказавшись лицом к лицу с отстаивающим свои права либералом-гуманистом.

– Не знаю, дорожите ли вы честью мундира, который носите, но ваши коллеги на улице его позорят. Кроме того, они позорят меня. И мне стыдно. Не за них, за себя. Вы не даете мне выдвинуть обвинение, потому что я якобы не являюсь пострадавшим лицом. Но я пострадала, непосредственно пострадала от их действий. Вы хоть понимаете, о чем я говорю? Он не отвечал – просто стоял выпрямившись и настороженно ждал, что последует дальше. Тот, кто сидел позади него, склонился над своими бумагами, делая вид, что не слушает. Но боялись они напрасно. Больше сказать мне было нечего; во всяком случае я не нашлась что сказать.

Веркюэль ждал меня в машине на Бёйтенкант-стрит.

– Я вела себя как идиотка, – сказала я, внезапно почувствовав, что сейчас расплачусь. – «Мне стыдно за вас», – заявила я им. Они, должно быть, всё еще смеются. Но какие другие чувства могу я испытывать? Или надо смириться с тем, что так и будешь отныне жить: в состоянии стыда? Возможно, стыд—это просто то самое, что я постоянно испытываю. Это образ жизни тех, кто предпочел бы умереть.

Стыд. Унижение. Прижизненная смерть. Какое-то время мы молчали.

– Не дадите мне взаймы десять рэндов? – сказал Веркюэль. – В четверг я получаю свою пенсию по инвалидности. Тогда я вам отдам.

3

Прошлой ночью, уже под утро, раздался телефонный звонок. Женский голос, одышливый, какой бывает у тучных людей:

– Мне нужна Флоренс.

– Она спит. Все спят.

– Знаю, разбудите ее. На улице был дождь, впрочем, не очень сильный. Я постучала в комнату Флоренс. В тот же момент дверь распахнулась, словно она уже стояла там, ожидая, когда ее позовут. В глубине комнаты ребенок застонал во сне.

– Вас к телефону, – сказала я.

Через пять минут она поднялась ко мне. Без очков, с непокрытой головой, в длинной белой ночной сорочке она выглядела гораздо моложе.

– У меня неприятности, – сказала она.

– Что-то с Беки?

– Да, мне придется уехать.

– Где он?

– Я поеду сначала в Гугулету, а потом, наверно, в Зону Си.

– А где она, эта зона? Она удивленно на меня посмотрела.

– Я хочу сказать, если вы знаете дорогу, я отвезу вас на машине.

– Да, – сказала она, словно все еще сомневаясь. – Но я не могу оставить детей одних.

– Тогда надо взять их с собой.

– Да, – повторила она.

Я никогда еще не видела ее в такой нерешительности.

– И мистера Веркюэля, – сказала я. – Он поможет мне с машиной.

Она покачала головой.

– Да, – сказала я твердо. – Он мне необходим.

Пес лежал рядом с Веркюэлем. Увидев меня, он несколько раз стукнул хвостом об пол, но не поднялся.

– Мистер Веркюэль! – громко позвала я. Когда он открыл глаза, я отвела в сторону фонарь. Он выпустил газы.

– Мне надо отвезти Флоренс в Гугулету. Это срочно, мы не можем ждать. Вы с нами поедете? Он ничего не ответил, только плотнее свернулся, лежа на боку. Пес тоже изменил положение.

– Мистер Веркюэль, – сказала я, направив на него свет.

– Отвали, – пробормотал он.

– Не могу разбудить его, – сообщила я Флоренс. – А мне нужно, чтобы кто-то толкал машину.

– Я буду толкать, – сказала она. Уложив обоих детей на заднем сиденье и укрыв их потеплее, Флоренс стала толкать. Мы отъехали. Стекла запотели изнутри от нашего дыхания. Пытаясь разглядеть дорогу, я поползла по Де-Вааль-драйв, поплутала по улицам Клермонта и наконец выехала на Ленсдаун-роуд. Стали попадаться первые автобусы, ярко освещенные и пустые в этот час. Еще не было пяти утра.

Остались позади последние дома, последние фонари. Теперь мы ехали на северо-запад, навстречу непрекращающемуся дождю, ведомые слабым желтым свечением наших фар.

– Если вам будут махать, чтоб вы остановились, или если что-нибудь увидите на дороге – не останавливайтесь, поезжайте дальше, – сказала Флоренс.

– Даже не подумаю, – сказала я. – Надо было раньше меня предупредить. И давайте договоримся, Флоренс: при первом же признаке опасности я поворачиваю назад.

– Это не значит, что так случится, я вам просто говорю. Я продолжала ехать в темноту, исполненная дурных предчувствий. Но никто не преграждал нам путь, не делал знак остановиться, ничего не лежало поперек дороги. Похоже, для неприятностей было еще слишком рано и они отдыхали, чтобы позже встретить нас во всеоружии. Обычно в этот час тысячи людей тащились на работу по обочинам дороги, но сейчас все было пусто. Только туманные вихри наплывали на нас, окутывали машину, отлетали назад. Духи, призраки. Места, где не услышишь птиц: как Аорн. Я вздрогнула; увидела, что Флоренс на меня смотрит.

– Далеко еще? – спросила я.

– Недалеко.

– Что вам сказали по телефону?

– Вчера опять была стрельба. Они дают оружие witdoeke[5], а те стреляют.

– И в Гугулету стреляют?

– Нет, только в кустах.

– При первом же признаке опасности, Флоренс, я возвращаюсь. Мы только заберем Беки и сразу обратно. Вам нельзя было его отпускать.

– Да, только теперь надо повернуть, повернуть налево.

Я повернула. Впереди, метров через сто, показалось заграждение с мигающими огнями, машины по обочинам, вооруженные полицейские. Я остановилась, подошел полицейский.

– Что вам тут нужно? – спросил он.

– Я отвожу свою домработницу, – сказала я и сама удивилась тому, как спокойно я лгу. Он рассматривал детей, спящих на заднем сиденье.

– Где она живет?

– Семьдесят пятый, – сказала Флоренс.

– Можете высадить ее тут, она дойдет, отсюда недалеко.

– На улице дождь, а она с маленькими детьми, я не позволю ей идти пешком,

– твердо сказала я.

Поколебавшись, он все-таки махнул фонарем, чтобы я проезжала. На крыше одной из машин стоял юноша в военной форме с автоматом наперевес и смотрел в темноту.

Теперь в воздухе висел запах гари, мокрой золы, горящей резины. Мы медленно двигались по широкой немощеной улице, застроенной типовыми домиками. Мимо проехал полицейский фургон, покрытый проволочной сеткой.

– Здесь поверните направо, – сказала Флоренс. – Еще раз направо. Вот здесь.

Неся на одной руке малышку и ведя за собой старшую девочку, которая так и не проснулась до конца, она подошла по затопленной дорожке к номеру 219, постучала и скрылась внутри. Хоуп и Бьюти. Словно живешь в аллегории[6]. Не выключая мотора, я стала ждать.

Полицейский фургон, который мы видели, поравнялся с машиной. Свет брызнул мне прямо в лицо. Я подняла руку, чтобы защитить глаза. Фургон отъехал.

Прикрывая себя и ребенка прозрачным дождевиком, появилась Флоренс и забралась на заднее сиденье. Но человек, спешивший за нею сквозь дождь, был не Беки, а мужчина лет тридцати—сорока, тщедушный, подвижный и с усиками. Он сел со мной рядом.

– Это мистер Табани, мой двоюродный брат, – сказала Флоренс. – Он будет показывать дорогу – А Хоуп? – спросила я.

– Я оставила ее у сестры.

– Где Беки?

Они молчали.

– Точно не знаю, – сказал мужчина. Голос у него оказался на удивление спокойным. – Он приехал вчера утром, оставил свои вещи и куда-то ушел. После этого мы его не видели. Он не ночевал дома. Но я знаю, где живут его друзья. Можно для начала поискать там.

– А вы что скажете, Флоренс? – спросила я.

– Надо его найти, – сказала Флоренс. – Что еще остается.

– Я могу сесть за руль, если хотите, – сказал мужчина. – В любом случае так будет удобнее.

Я вышла и села назад, рядом с Флоренс. Дождь пошел сильнее; теперь машина то и дело ныряла в лужи на неровной дороге. Оранжевые уличные фонари еле теплились; мы поворачивали то налево, то направо, потом остановились.

– Только не выключайте мотор, – сказала я мистеру Табани.

Он подошел к одному из окон и постучал. Последовал долгий разговор с невидимым мне человеком. Вернулся он промокший насквозь и продрогший. Негнущимися пальцами достал пачку сигарет и попытался зажечь одну.

– Только не в машине, пожалуйста, – сказала я.

Они с Флоренс обменялись взглядом. Мы сидели молча.

– Чего мы ждем? – спросила я.

– Сейчас пришлют того, кто покажет дорогу.

Из дома выскочил мальчик в вязаном шлеме, который был ему велик. Ничуть не смущаясь, он приветствовал нас всех улыбкой, забрался в машину и начал давать указания. Не старше десяти лет. Дитя времени: среди окружающего насилия чувствует себя как дома. Возвращаясь к собственному детству, я вспоминаю только долгие дни, когда некуда скрыться от солнца, пахнущие пылью мостовые под сенью эвкалиптов, тихое журчание воды в придорожных канавах, воркование голубей. Детство как сон, как прелюдия к беспечной жизни и незаметному переходу в нирвану. Оставят ли нам, детям той минувшей эпохи, по крайней мере нашу нирвану? Сомневаюсь. Если есть на свете справедливость, нас не пустят дальше порога преисподней. Как белые личинки, запеленутые в свои коконы, мы присоединимся к душам младенцев, чье вечное хныканье Эней принял за плач. Ибо мы белые, а это цвет чистилища: белый песок, белые камни, струящийся отовсюду белый свет. Словно вечность, проведенная на пляже, словно бесконечное воскресенье в окружении тысяч нам подобных, разомлевших, полусонных, убаюканных набегающими на берег волнами.

In limine primo[7]: на пороге смерти, на пороге жизни. Существа, выброшенные морем и оставшиеся на песке, не горячие и не холодные, ни рыба ни мясо.

Остались позади последние дома; теперь мы ехали в сером предутреннем свете по местности с выжженной землей и обуглившимися деревьями. Нас обогнал пикап, в кузове которого, укрывшись брезентом, сидели три человека. На следующей заставе мы нагнали их снова. Они смотрели нам прямо в лицо без всякого выражения, ожидая, пока их пропустят. Полицейский махнул им, чтобы они проезжали, потом махнул нам.

Мы повернули на север, прочь от гор, съехали с шоссе на грязную проселочную дорогу, которая скоро превратилась в песок. Мистер Табани остановил машину.

– Мы не можем ехать дальше, – сказал он, – слишком опасно. У вас что-то с генератором, – добавил он, указывая на красную лампочку на приборной доске.

– У меня все очень запущено, – сказала я, не вдаваясь в объяснения.

Он выключил мотор. Некоторое время мы сидели, слушая, как дождь барабанит по крыше. Потом Флоренс вылезла из машины, и за нею мальчик. Ребенок мирно спал у нее за спиной.

– Советую вам держать двери закрытыми, – сказал мне мистер Табани.

– Вы надолго?

– Не знаю, постараемся не задерживаться. Я покачала головой:

– Я тут не останусь. Я была без шляпы и без зонтика. Дождь хлестал мне в лицо и затекал за воротник, редкие волосы облепили череп. Я подумала, что так можно запросто простудиться и умереть. Мальчик, наш проводник, был уже далеко впереди.

– Накиньте это на голову, – сказал мистер Табани, подавая мне прозрачный дождевик.

– Ерунда, – ответила я. – Немного дождя мне не повредит.

– И все-таки держите его над головой, – настойчиво повторил он, и я поняла.

– Идемте, – сказал он. Я последовала за ним.

Кругом были только серые песчаные дюны, заросли ивняка да смрадный запах свалки и пожарища. По обеим сторонам тропинки валялись куски полиэтиленовой пленки, старое железо, стекло, кости животных. Я уже дрожала от холода, но стоило мне прибавить шагу, как сразу начиналось неприятное сердцебиение. Постепенно я стала отставать. Задержится ли Флоренс хоть на минуту? Нет: amor matris[8] – это сила, которая ни перед чем не остановится.

В том месте, где тропинка разветвлялась, меня ждал мистер Табани.

– Спасибо, – задыхаясь, проговорила я, – вы очень добры. Простите, что я вас задерживаю. Больное бедро не дает быстро идти.

– Обопритесь на мою руку, – сказал он.

Нас обогнали бородатые, сурового вида мужчины, вооруженные палками; их цепочка быстро прошла мимо. Мистер Табани сошел с дороги. Я крепче вцепилась в его руку.

Тропа расширилась, а затем уперлась в неглубокий пруд. На другой стороне пруда начинались лачуги; те из них, что спускались ближе к воде, были затоплены. Все дюны к северу, насколько хватало взгляда, были покрыты лачугами – построенными основательно из дерева и железа или наскоро сооруженными из полиэтилена, натянутого на каркас из веток.

На краю пруда я остановилась.

– Идемте, – сказал мистер Табани. Держась за него, я сделала первый шаг, и мы стали переходить пруд по щиколотку в воде. Одна туфля у меня осталась на дне.

– Осторожнее, тут могут быть стекла, – предупредил он. Я выудила туфлю.

Людей совсем не было видно, только какая-то старуха с полуоткрытым ртом стояла в дверном проеме. Но пока мы шли, в шуме, который поначалу можно было принять за шум ветра или дождя, стали различимы вопли, восклицания, крики на фоне одного низкого звука, сравнимого только со вздохом – глубоким вздохом, повторявшимся снова и снова, как будто весь мир тяжело вздыхал. Потом снова появился мальчик, который нас сюда привел, и стал что– то возбужденно говорить мистеру Табани, дергая его за рукав. Оба они куда– то направились, и я потащилась за ними, вверх по песчаному откосу.

Мы оказались в задних рядах толпы, насчитывавшей сотни людей. Они наблюдали картину разрушения: сожженные дымящиеся лачуги и лачуги все еще пылающие, от которых валил черный дым. Груды мебели, постельных принадлежностей, домашней утвари мокли под проливным дождем. От одной лачуги к другой переходили группки людей, пытаясь спасти то, что осталось внутри, и потушить огонь, – по крайней мере, так я сперва подумала. Затем до моего потрясенного сознания дошло, что те, кого я вижу перед собой, не спасатели, но поджигатели и что они ведут борьбу с дождем, а не с пламенем.

От людей, толпившихся по краям песчаного амфитеатра, и исходил вздох. Словно на похоронах, стояли они под проливным дождем – мужчины, женщины, дети, – даже не пытаясь укрыться, и смотрели, как идет разрушение.

Человек в черном плаще размахнулся топором и выбил окно. Перейдя к двери, высадил ее с третьего удара. Из дома вылетела женщина с ребенком на руках, словно выпущенная из клетки птица, и за нею трое босоногих ребятишек. Он дал им дорогу. Потом стал наносить удары по косяку. Все строение зашаталось.

Один из его товарищей, с жестянкой в руке, шагнул внутрь. Женщина метнулась за ним и появилась с ворохом постельного белья. Она попыталась повторить свой отчаянный бросок, но ее выволокли наружу.

В толпе снова прокатился вздох. Из хибары потянулись струйки дыма. Женщина поднялась с земли, ринулась в дверной проем, ее выволокли снова.

Из толпы вылетел камень и ударился о крышу горящей хибары. Следующий угодил в стену, еще один упал к ногам человека, который орудовал топором. Тот угрожающе крикнул. Он и шестеро других бросили свое занятие и, размахивая кольями и палками, двинулись по направлению к толпе. Послышались вопли, люди кинулись бежать, и я вместе с ними. Но в этом вязком песке я едва переставляла ноги. Сердце у меня колотилось, грудную клетку то и дело пронзала боль. Я остановилась и, согнувшись, пыталась отдышаться. Неужели все это происходит со мной?– думала я. – Зачем я тут? Я представила маленький зеленый автомобиль, который спокойно дожидаемся у обочины. Ничего не желала я так страстно, как забраться в свою машину, захлопнуть дверь, отгородиться от этого угрожающего мира ярости и насилия.

Невероятно толстая девочка-подросток оттолкнула меня с дороги. «Будь ты проклята!» – пробормотала я, падая. «Будь ты проклята! – пробормотала она в ответ, бросив на меня злобный взгляд. – Убирайся! Убирайся!» И она стала карабкаться по песчаному откосу, при этом ее огромный зад ходил ходуном.

Еще один такой удар – и мне конец, подумала я, зарывшись лицом в песок, Эти люди способны выдержать много ударов, но я – я словно хрупкий мотылек.

Возле самого уха раздался скрип шагов. Я успела увидеть коричневый ботинок с болтающимся язычком и привязанной подметкой и инстинктивно отпрянула. Но удара не последовало.

Я поднялась. Слева от меня происходила какая-то потасовка; те, кто всего минуту назад бежал в заросли, так же внезапно повалили оттуда назад. Громко и тонко вскрикнула женщина. Как мне выбраться из этого страшного места? Где пруд, который я переходила вброд, где тропа, ведущая к машине? Везде пруды, озера, водная гладь; везде тропинки, идущие неизвестно куда. Я услыхала отчетливый хлопок выстрела – раз, другой, третий. Не особенно близко, но и не далеко.

– Идемте, – произнес кто-то рядом со мной; мимо скорым шагом прошел мистер Табани.

– Иду! – выдавила я и, полная благодарности, заковыляла следом. Но я не поспевала за ним. – Пожалуйста, не так быстро, – попросила я. Он дождался меня, и мы вместе перешли обратно пруд и вернулись на тропу.

Нас догнал какой-то юноша с налившимися кровью глазами.

– Куда вы? – спросил он. Суровый вопрос, суровый голос.

– Я ухожу. Уезжаю. Я не могу здесь оставаться.

– Мы хотим взять вашу машину, – сказал мистер Табани.

– Она нужна нам, – подтвердил юноша.

– Я никому не позволю взять машину.

– Это друг Беки, – сказал мистер Табани.

– А мне все равно. Я не дам ему свою машину.

Юноша – в сущности не юноша, а мальчик, одетый по-взрослому и ведущий себя как взрослый, – сделал странный жест: держа одну руку на уровне головы, ударил по ней другой рукой, так что ладони слегка соприкоснулись. Что означал этот жест? И означал ли он что-нибудь?

От ходьбы у меня нестерпимо ломило спину. Я замедлила шаг и остановилась.

– Я должна поскорее добраться домой, – сказала я. Это была мольба; в моем голосе не было твердости.

– Вам хватило того, что вы увидели? – сказал мистер Табани; он как будто отстранился от меня.

– Да, мне этого хватило. Я приехала сюда не затем, чтобы на это смотреть, а затем, чтобы забрать Беки.

– И теперь вы хотите обратно домой?

– Да, я хочу домой. У меня боли, и силы мои на исходе.

Он повернулся и пошел дальше. Я тащилась позади. Вдруг он снова остановился.

– Вы хотите обратно домой, – сказал он. – А как насчет тех, кто живет здесь? Когда они хотят домой, им приходится возвращаться сюда. Что вы на это скажете?

Лицом к лицу, мы стояли под дождем посреди дороги. Идущие мимо люди тоже остановились и с любопытством стали меня рассматривать – словно это и их касалось, словно это касалось всех.

– Мне нечего сказать, – ответила я. – Это ужасно.

– Это не просто ужасно, – сказал он, – это преступление. Когда у вас на глазах совершается преступление, то что вы скажете: «Я видела достаточно, я не за этим приехала, я хочу домой»?

В немом отчаянии я покачала головой.

– Правильно, – сказал он. – Вы так не скажете. Тогда что вы скажете? Что это за преступление? Как его назвать?

Он учитель, подумала я: вот почему он так хорошо говорит. То, что он делает сейчас со мной, он много раз проделывал с учениками. Этим приемом пользуются, когда хотят вложить в уста ребенка собственный ответ. Этот род чревовещания был привилегией Сократа, и в Африке он действует не менее угнетающе, чем в Афинах.

Я обвела взглядом окруживших нас людей. Видят ли они во мне врага? На их лицах я не заметила враждебности. Они просто ждали, что я отвечу.

– Я действительно хотела бы многое сказать, мистер Табани, – начала я. – Но это должно исходить от меня самой. Когда человека вынуждают говорить, он вряд ли скажет правду – вам должно быть это известно.

Он хотел мне ответить, но я не дала.

– Погодите. Потерпите минуту. Я не ухожу от вашего вопроса. То, что здесь творится, ужасно. Но я должна найти этому собственные слова.

– Тогда послушаем, что вы скажете. Говорите! Мы ждем! – Он поднял руки, призывая к молчанию. В толпе послышался одобрительный ропот.

– Это ужасное зрелище, – промямлила я, – оно возмутительно. Но его нельзя осудить словами, которые заимствованы у других. Я должна найти свои слова. Иначе это не будет правдой. Вот все, что я могу сейчас сказать.

– Что за дерьмо говорит эта женщина, – сказал мужчина в толпе. Он оглядел стоящих вокруг. – Дерьмо, – повторил он. Никто с ним не спорил. Люди понемногу начали отходить.

– Да, – обратилась я к нему. – Вы правы. То, что вы сказали, правда.

Он посмотрел на меня как на сумасшедшую.

– Но чего вы от меня хотите? – продолжала я. – Чтобы говорить об этом, – я показала рукой на заросли, на дым, на мусор, которым была усеяна дорога, – нужен язык богов.

– Дерьмо, – повторил он с вызовом. Мистер Табани повернулся и пошел дальше. Я поплелась за ним. Толпа рассеялась. Через минуту меня торопливо обогнал мальчик. Потом показалась машина.

– У вас ведь, кажется, «хилман», – сказал мистер Табани. – Немного их еще продолжает ездить.

Я этого не ожидала. Мне казалось, после случившегося ему не о чем со мной говорить. Однако он явно так не думал.

– Это еще с тех пор, когда «британское» означало «самое лучшее», – ответила я. – Мне, право, жаль, что я ничего не могу толком объяснить. Он никак не отозвался на мою попытку извиниться:

– И оно действительно было лучшим?

– Разумеется, нет. Это был такой послевоенный лозунг. Вряд ли вы помните, вы были еще ребенком.

– Я родился в 1943 году, – сказал он. – Мне сорок три года. Вы не верите?

– И он повернулся ко мне, демонстрируя свою ухоженную внешность. Тщеславие, но импонирующее тщеславие.

Я попыталась завести машину, аккумулятор сел. Мистер Табани вместе с мальчиком вылезли и стали толкать, стараясь не увязнуть в песке. Наконец мотор завелся.

– Езжайте прямо, – сказал мальчик. Я повиновалась.

– Вы учитель? – спросила я мистера Табани.

– Бывший учитель. Но я пока оставил это занятие. До лучших времен. Теперь я торгую обувью.

– А ты? – спросила я мальчика.

Он что-то пробормотал, но что – я не расслышала.

– Он безработный молодой человек, – сказал мистер Табани. – Ведь так?

Мальчик улыбнулся со значением.

– Сверните тут, сразу за магазинами, – сказал он.

Среди пустыря одиноко стояли в ряд три небольшие лавочки, выпотрошенные и выгоревшие.

– Это уже давнее, – сказал мистер Табани. – С прошлого года.

Мы выехали на широкую и грязную дорогу. Слева стояла кучка домов – настоящих кирпичных домов, крытых асбестом, с трубами на крышах, а между ними и вокруг них уходили вдаль по равнине лачуги поселенцев.

– Вон там, – сказал, указывая вперед, мальчик.

Это было длинное низкое строение, возможно клуб или школа, обнесенное проволочным забором. Но сейчас большие участки забора были снесены, а от самого здания остались только закопченные стены. Перед ними собралась толпа народа. Некоторые обернулись и наблюдали за подъезжающим «хилманом».

– Выключить мотор? – спросила я.

– Можете выключить, здесь вам нечего бояться, – сказал мистер Табани.

– Я не боюсь, – сказала я. Сказала правду? В каком-то смысле да: по крайней мере, после увиденного только что меня уже меньше волновало, что будет со мной.

– В любом случае можете быть спокойны, – продолжал он ровным тоном. – Ваши мальчики тут и готовы защитить вас. – Он указал куда-то рукой. Только теперь я их увидела: три коричнево-зеленых военных грузовика чуть дальше по дороге, почти сливавшиеся с деревьями, и головы в касках, отчетливо различимые на фоне неба.

– Чтобы вы не подумали, – закончил он, – что это черные сводят между собой счеты, решают свои фракционные разногласия. Смотрите: вон моя сестра.

Моя сестра, сказал он, не Флоренс. Быть может, одна я в целом свете зову ее этой кличкой. И вот теперь я оказалась там, где открываются подлинные имена людей.

Она стояла, прислонившись спиной к стене, укрываясь от дождя: спокойная добропорядочная женщина в тёмно-красном пальто и белой вязаной шапочке. Хотя она никак не отреагировала на наше приближение, я была уверена, что она видит меня. Я позвала:

– Флоренс! – Она подняла на меня невидящий взгляд. – Он нашелся?

Она кивком указала внутрь разоренного здания и отвернулась. Мистер Табани стал протискиваться сквозь толпу, собравшуюся у входа. Я остановилась в замешательстве. Мимо сновали люди, обходя меня стороной, словно я была дурным предзнаменованием.

Девочка в зеленой школьной форме двинулась прямо на меня, занеся руку, будто хотела дать оплеуху. Я отпрянула, но она просто притворялась. Вернее было бы сказать она не ударила меня, потому что удержалась в последний момент.

– Думаю, вам тоже стоит посмотреть, – сказал мистер Табани, который появился снова; он учащенно дышал. Потом пошел к Флоренс и обнял ее. Она положила голову ему на плечо и разрыдалась.

Внутри здание представляло собой свалку: строительный мусор и обугленные балки. Пять тел положены были в ряд у дальней стены, так, чтобы по возможности защитить их от дождя. Посредине лежал Беки, сын Флоренс. На нем были все те же серые суконные брюки, белая рубашка и бордовый джемпер – форма его школы, – только он был бос. Глаза широко открыты, и рот тоже. Он и его товарищи много часов пролежали под дождем – здесь, а до этого еще в том месте, где они встретили свою смерть; их одежда и даже волосы выглядели какими-то негнущимися, застывшими. В уголках глаз у него были песчинки. Во рту тоже песок.

Кто-то дергал меня за руку. Я тупо посмотрела вниз и встретила открытый серьезный взгляд маленькой девочки.

– Сестра, – сказала она, – сестра… – Она не знала, что сказать дальше.

– Она думает, вы одна из сестер, – объяснила какая-то женщина, ласково улыбнувшись.

Я не хотела, чтобы меня отвлекали; только не теперь. Я покачала головой.

– Она решила, что вы одна из монахинь католической церкви – сказала женщина. – Нет, – обратилась она к девочке по-английски, – это не сестра, – и осторожно разжала вцепившиеся в мой рукав детские пальчики.

Флоренс была окружена тесным кольцом людей.

– Так надо, чтобы они лежали там под дождем? – спросила я мистера Табани.

– Да, так надо. Чтобы все видели.

– Но кто это сделал?

Меня трясло. Тело сводили судороги, руки дрожали. Я вспомнила открытые глаза мальчика и подумала: что последним видел он на этой земле? Я подумала: ничего ужаснее в этой жизни со мной не случалось. Еще я подумала: теперь у меня открылись глаза, и я никогда не смогу их снова закрыть.

– Кто это сделал? – сказал мистер Табани. – Если хотите, можете вынуть пули из их тел и посмотреть. Но я могу заранее сказать, что вы обнаружите: «Сделано в Южной Африке». Вот что вы обнаружите.

– Выслушайте меня, пожалуйста, – сказала я. – Я не могу быть равнодушна к этому, к этой войне. Да это и невозможно. Нет такой решетки, чтобы от нее отгородиться. – Я бы с удовольствием заплакала, но тут, рядом с Флоренс, я не чувствовала себя вправе плакать. – Она внутри меня, и я внутри нее, – прошептала я.

Мистер Табани нетерпеливо пожал плечами. Он выглядел подурневшим. Я, несомненно, тоже дурнею день ото дня. Метаморфоза, в результате которой наша речь коснеет, чувства притупляются и мы обращаемся в животных. Где на здешних берегах растет трава, что от этого сохранит?

Я рассказываю тебе о событиях сегодняшнего утра, не забывая ни на минуту, что у рассказчика, кто бы он ни был, есть на тебя права. Это я одолжила тебе свои глаза; голос, звучащий в твоей голове, – мой голос. Только через меня можешь ты оказаться здесь, на этой пустынной равнине, чувствовать запах дыма, видеть тела умерших, слышать плач, зябнуть под дождем. Ты думаешь мои мысли, чувствуешь мое отчаяние; а также первые ростки готовности приветствовать все, что кладет предел человеческой мысли, будь то сон или смерть. Ко мне обращено твое сочувствие, и вместе бьются наши сердца.

А теперь, дитя мое, плоть от плоти моей, моя лучшая часть, я прошу тебя отстраниться. Я рассказываю тебе это не для того, чтобы ты меня пожалела, но для того, чтобы ты узнала правду. Знаю, тебе было бы легче, если бы рассказывал кто-то другой, если бы чужой голос звучал у тебя в ушах. Но никого другого нет. Есть только я. Пишущая это слово: я, я. А потому я прошу тебя: не слушай меня, слушай написанное мной. Если ложь, мольбы и оправдания вплетены между словами, не пропусти их. Не отмахивайся от них, не прощай. Читай всё, и даже эту мою мольбу, бесстрастными глазами.

Кто-то пробил камнем ветровое стекло. Большой, с детскую голову, бессловесный, он лежал на сиденье среди осколков, словно новый хозяин машины. Моей первой мыслью было: где я возьму ветровое стекло для «хилмана»? А затем: как хорошо, что все одновременно приходит к концу!

Я скатила камень с сиденья и стала вынимать осколки ветрового стекла. Найдя себе занятие, я начала успокаиваться. А кроме того, мне стало безразлично, жива я или нет. Что бы ни случилось со мной, это уже не имело значения. Я подумала: мою жизнь теперь можно выбросить. Мы убиваем этих людей, словно выбрасываем мусор, но в конечном счете это нам не стоило жить на свете.

Я думала о пяти телах, чье присутствие в сожженном клубе так весомо, так убедительно. Их дух не покинул это место, думала я, никогда не покинет.

Если бы в тот момент кто-то вырыл для меня могилу в песке и жестом показал лечь в нее, я забралась бы туда безропотно и улеглась там, сложив на груди руки. А почувствовав, как песок сыплется мне в рот и в утолки глаз, я бы и пальцем не шевельнула.

Читая, не жалей меня. Не давай своему сердцу биться согласно с моим.

Я высунула в окно руку с монетой. На нее тут же налетела целая стая. Ребята стали толкать, мотор завелся. Я высыпала содержимое кошелька в подставленные ладони. Там, где дорога переходила просто в колею, стояли отведенные в кусты военные машины, но не три, как я сперва подумала, а пять. Под взглядом юноши в дождевике защитного цвета я вышла из машины, такая закоченевшая в своей мокрой одежде, что чувствовала себя почти голой. Я надеялась, что нужные слова сами придут ко мне, но они не приходили. Я протянула руки, ладонями вверх: у меня ничего нет, говорили они, у меня нет слов.

– Wag in die motor, ek sal die polisie skakel, – обратился он ко мне сверху. Прыщавый юноша, играющий в чванливую, смертоносную игру. «Ждите в машине, я свяжусь с полицией». Я покачала головой и продолжала качать безостановочно. Он говорил, обращаясь к кому-то рядом с собой, к кому-то, кто оставался для меня невидим. На лице у него была улыбка. Конечно же, они с самого начала за мной наблюдают и уже составили свое мнение. Добродетельная чокнутая старуха, вымокшая, как курица, под дождем. Добродетельная? Ни в коей мере: не помню, чтобы я кому-нибудь делала добро. Чокнутая? Вне всякого сомнения. Так же, как и они. Все мы – потерявшие рассудок, одержимые бесами. Когда безумие садится на трон, какой подданный избегнет заразы?

– Не надо вызывать полицию, я не нуждаюсь в помощи, – отозвалась я. Но он продолжал вполголоса говорить в сторону. Возможно, они уже вышли на связь.

– Понимаете ли вы, что вы делаете? – обратилась я к юноше. Улыбка замерла у него на губах. – Понимаете ли вы, что делаете? – крикнула я, и голос у меня сорвался. Он ошалело смотрел сверху. Ошалев оттого, что на него кричит белая женщина, которая годится ему в бабушки.

Подошел военный с соседней машины и смерил меня спокойным взглядом:

– Wat is die moeilikheid? – спросил он юношу.

– Nee, niks moeilikheid nie. Net hierdie dame wat wil weet wat aangaan[9].

– Здесь опасно находиться, леди, – сказал он, обернувшись ко мне. Это явно был офицер. – Я сейчас вызову патруль, и вас проводят до шоссе.

Я опять покачала головой. Теперь я вполне владела собой, не было даже желания заплакать, хоть я и не исключала, что могу в любую минуту сорваться. Что мне нужно было от них? Что нужно было старой даме? Ей нужно было открыть им нечто, что могло быть открыто в это время и в этом месте. Ей нужно было, до того как они от нее избавятся, предъявить им свой шрам, то, что болит, навязать им это, заставить их увидеть это собственными. глазами: какой-нибудь шрам, любой, но в конечном счете – всегда свой, поскольку только наши собственные шрамы мы носим с собой. Я даже подняла руку к пуговицам на платье. Но мои пальцы посинели, замерзли.

– Вы видели, что там, внутри? – спросила я надтреснутым голосом. Теперь подступили слезы.

Офицер бросил сигарету и вдавил ее в мокрый песок.

– За последние сутки это подразделение не сделало ни одного выстрела, – мягко сказал он. – Позвольте дать вам совет: не спешите расстраиваться по поводу того, в чем вы не понимаете. Те, что там, внутри, – не единственные жертвы. Убитые есть постоянно. А это просто те, кого подобрали вчера. Сейчас стрельба на время поутихла, но как только прекратятся дожди, она снова вспыхнет. Не знаю, как вы сюда попали, – они должны были закрыть дорогу, – но это нехорошее место, вам здесь быть не следует. Мы свяжемся с полицией, чтобы они проводили вас отсюда.

– Eg het reeds geskakel[10], – сказал юноша в грузовике.

– Почему просто не сложить оружие и не вернуться домой – всем вам? – спросила я. – Ведь ничего не может быть хуже того, что здесь делается. Я хочу сказать – хуже для ваших душ.

– Нет, – сказал он. Я ожидала непонимания; ничего подобного – он меня прекрасно понял. – Теперь уж мы останемся тут до конца.

Меня била дрожь. Сжатые пальцы было не разогнуть. Ветер прилеплял к телу промокшую одежду.

– Один из убитых мальчиков – мой знакомый, – сказала я. – Я знала его с пяти лет. Его мать у меня работает. Вы еще слишком молоды для этого. Поэтому мне тошно. Вот и всё.

Я снова подъехала к клубу и стала ждать, не выходя из машины. Оттуда выносили тела. От собравшейся толпы в моем направлении шла какая-то волна: мстительность, враждебность, хуже того – ненависть. А если бы я не заговорила с солдатами, изменилось бы что-нибудь? Нет. Мистер Табани подошел узнать, что мне нужно.

– Извините; но я не уверена, что найду дорогу обратно, – сказала я.

– Доезжайте до асфальтовой дороги, поверните направо, следуйте указателям,

– коротко бросил он.

– Да, но каким указателям?

– Указывающим путь в цивилизацию. – И он повернулся ко мне спиной.

Я ехала медленно, отчасти потому, что в лицо мне задувал ветер, отчасти потому, что все чувства мои онемели. Я заблудилась в каком-то незнакомом предместье и минут двадцать кружила по улицам, неотличимым одна от другой, пока оттуда не выбралась. Наконец я оказалась на Вортрекер-роуд. Лишь начиная отсюда и уже до самого дома люди провожали взглядами машину с разбитым ветровым стеклом.

Дом показался мне холодным и чужим. Я говорила себе: прими горячую ванну, отдохни. Но мной овладело каменное безразличие. Сделав над собой усилие, я потащилась наверх, стянула мокрую одежду, завернулась в халат, забралась в постель. Песок, серый песок скрипел между пальцами ног. И я подумала, что никогда больше не согреюсь. У Веркюэля есть пес, к которому он может прижаться. Веркюэль научился жить в этом климате. Что же до меня и до того мальчика, которого скоро положат в землю, то никакой пес нам уже не поможет. Песок уже у него во рту, уже проник внутрь, уже заявил на него свое право.

Шестнадцать лет прошло с тех пор, как я в последний раз делила постель с мужчиной или мальчиком. Шестнадцать лет одиночества. Тебя это не удивляет?

Я писала. Я пишу. Я следую за своим пером, куда бы оно ни привело меня. Что еще мне остается?

Я проснулась измученная. Опять была ночь. Куда девался день?

В туалете горел свет. На стульчаке, в спущенных штанах и в шляпе, сидел Веркюэль и крепко спал. Я остолбенела. Он не проснулся, напротив – свесив голову на грудь, с полуоткрытым ртом, спал невинным сном ребенка. Его длинные худые ляжки были совсем безволосыми.

Дверь в кухню осталась открытой, весь пол был усеян мусором из опрокинутого бачка; тут же возился пес, теребя старую упаковку. Увидев меня, он виновато прижал уши и застучал по полу хвостом. «Ну, это уж слишком! – пробормотала я. – Это уж слишком!» Пес проскользнул на улицу. Я села за кухонный стол и дала волю слезам. Я оплакивала не ту путаницу, что творилась у меня в голове, не домашний разгром, а мальчика, Беки. Куда бы я ни повернулась, передо мной стоял он, с выражением наивного удивления в открытых глазах, которым он встретил свою смерть. Я рыдала, уронив голову на руки, скорбя о нем; о том, что у него отняли; о том, что отняли у меня. Какая это прекрасная штукa – жизнь! Как это здорово, что Бог выдумал ее! Ничего лучше он не мог выдумать. Дар, самый щедрый из даров, неиссякающий, возобновляемый из поколения в поколение. И Беки, у которого его отняли, которого вырвали из жизни навсегда.

«Я хочу домой!» – так я расхныкалась, к стыду своему, перед мистером Табани, продавцом обуви. Детский лепет в устах старого человека. Домой, в свою кроватку, погрузиться опять в дремоту детства. Пробуждалась ли я от нее когда-нибудь? С таким же успехом можно спросить: знают ли мертвые, что они мертвы? Нет, мертвым ничего не дано знать. Но в нашем смертном сне нас иногда посещает прозрение. Мои прозрения, более древние, чем память; говорят, что некогда я была живой. Выла живой, а потом меня похитили из жизни. Это случилось еще в колыбели: ребенка подменили, оставив вместо него куклу, которую затем вынянчили и вырастили, и которую я зову «я».

Кукла? Кукольная жизнь? И я прожила ее? Может ли зародиться такая мысль в сознании куклы? Или она приходит и уходит, как все остальные прозрения, как вспышка молнии, клинок ангельского знания, вспарывающий пелену тумана? Может ли кукла узнать куклу? Может ли она познать смерть? Нет: куклы растут, обретают способность ходить и говорить, их повсюду возят; они стареют, увядают, отходят в мир иной; их вкатывают в огонь или зарывают в землю; но они не умирают. Они застывают навек в оцепенелом изумлении, поразившем их в тот момент, когда взята была жизнь—не их жизнь, но жизнь тех, вместо кого они были оставлены в качестве знака. Их знание лишено содержания, лишено земного веса; подобно голове куклы, оно пусто, бездумно. И сами они не дети, а только представление о детях – такие пухлые, такие розовые, такие ясноглазые и голубоглазые, какими дети никогда не бывают, и проживают они не жизнь, но представление о жизни, бессмертное, неистребимое, как и все представления.

Аид, ад: царство представлений. Кто сказал, что ад—конкретное место где-нибудь в антарктических льдах или в глубине вулкана? Разве ад не может быть в нижней части Африки, и разве не могут обитатели ада разгуливать среди живых?

«Отец, взгляни на меня, я горю!» – взывал ребенок, стоя рядом с отцовой постелью. Но отец продолжал спать и видеть сны.

Вот почему – теперь я хочу, чтобы ты это поняла, – я так жадно цепляюсь за память о матери. Ибо это она дала мне жизнь, и никто другой. Цепляюсь не только за память о ней, но за нее самое, за ее тело, за мое появление на свет из этого тела. С кровью и с молоком впитывала я его и ожила. А потом меня украли, и с тех пор меня нет.

Есть одна моя фотография – ты видела ее, хотя, возможно, и не помнишь. Она сделана в 1918 году, когда мне еще не было двух лет. На ней я стою; такое впечатление, что я тянусь к фотоаппарату; моя мать, наклонившись надо мной сзади, удерживает меня за какую-то шлейку, пропущенную под мышками. Сбоку, несколько отступив, словно не замечая меня, стоит мой брат Пол в лихо заломленной фуражке. Лоб у меня наморщен, взгляд устремлен в аппарат. Может быть, я просто щурюсь на солнце или, подобно дикарям с Борнео, испытываю смутное чувство, что фотоаппарат собирается похитить мою душу? Или еще хуже: мать не дает мне сбить фотоаппарат со штатива, потому что я своим кукольным рассудком знаю, что он увидит невидимое глазу: увидит, что меня там нет? И моя мать это знает, потому что ее там тоже нет? Пол, к которому привело меня перо, уже мертв. Когда он умирал, я держала его за руку. Я ему шепнула: «Ты увидишь маму, это будет для вас такая радость». Он был бледен, даже глаза у него стали белесыми, словно далекое небо. Он посмотрел на меня усталым, пустым взглядом, словно хотел сказать: «Как же мало ты понимаешь!» Жил ли когда-нибудь Пол? Как-то в письме он назвал меня «сестра моя жизнь», взяв чужие слова. Что, если он понял в конце концов свою ошибку? Что, если видел меня насквозь этими полупрозрачными глазами?

В тот день нас фотографировали в саду. Позади нас цветы, кажется штокрозы. Слева грядка с дынями. Я узнаю это место. Этот дом в Юниондейл, на Чёрч-стрит, мой дед купил, когда экспорт страусовых перьев пошел в гору. Год за годом фруктами, цветами и овощами полнился сад; они выбрасывали семя, умирали и воскресали снова, их благословенное изобилие всегда было с нами. Но взлелеянное чьей любовью? Кто подрезал розы? Кто укладывал семена дыни в теплую влажную землю? Дед ли мой вставал в четыре часа утра, чтобы открыть заслон и пустить в сад воду? Если не он, то кому же сад принадлежал по праву? Чей дух это, чьи призраки? Кто там, за рамкой картины, опершись на мотыгу, опершись на лопату, ждет, когда можно будет вернуться к работе; кто, опершись на края прямоугольника, гнет его и продавливает?

Dies irae, dies illа[11], когда отсутствие обернется присутствием, а присутствие отсутствием. На снимке мы видим не тех, кто попал в объектив, а тех, кто в него не попал. Этот снимок и другие, подобные ему, лежа все эти годы в альбомах, в ящиках письменных столов по всей стране, потихоньку созревали, преображались. То ли фиксаж оказался негодным, то ли проявка обнаружила больше, чем можно было ожидать, – кто знает, как это случилось?

– только они опять стали негативами, особого рода негативами, на которых мы начинаем видеть то, что прежде было за рамкой, оставалось скрытым.

Не оттого ли наморщен мой лоб и не оттого ли тянусь я к аппарату, что смутно чую в нем врага, смутно знаю – он не солжет, но обнаружит, кто мы есть на самом деле: куклы? И я рвусь вперед, чтобы выбить аппарат из чьих-то рук, пока еще не поздно? И чьи это руки? Чья бесформенная тень тянется к моей матери и двум ее отпрыскам по возделанной грядке?

Скорбь, которую уже не выплакать слезами. Я как раковина, полая внутри. Судьба посылает каждому ту болезнь, которую он заслужил. Моя – выедает меня изнутри. Если меня открыть, обнаружится, что внутри я полая, как кукла: кукла, в которой сидит рак и облизывается, щурясь на яркий свет. Не его ли провидела я в свои два года выглядывающим из черной коробки? Не пыталась ли я всех нас спасти от рака? Но меня удержали и нажали кнопку; он выскочил и вошел в меня.

Теперь, когда не осталось мяса, он гложет мои кости. Гложет тазобедренный сустав, гложет спинной хребет, начал уже глодать колени. Сказать по правде, кошки никогда по-настоящему меня не любили. Только это существо остается верным до конца.

Я поднялась наверх и открыла дверь в туалет. Веркюэль по-прежнему был там и все так же глубоко спал. Я потрясла его, позвала: «Мистер Веркюэль!» Он открыл один глаз. «Подите лягте».

Но нет. Сначала я услышала, как он шаг за шагом, словно старик, спускается по лестнице. Потом – как закрылась входная дверь.

Изумительный день. Один из тех спокойных зимних дней, когда кажется, что свет струится из каждого уголка неба. Веркюэль повез меня по Бреда– стрит, потом выехал на Оранж-стрит. Возле Правительственной авеню я попросила его остановиться.

– Мне пришла мысль съехать на машине прямо по Авеню, – сказала я. – Стоит только миновать цепь, и никто уже не сможет мне помешать. Но хватит ли там места, чтобы проехать, как вы думаете?

(Ты, может быть, помнишь, что в начале Авеню стоят две стальные швартовые тумбы, а между ними натянута цепь.)

– Там можно сбоку проехать, – сказал он.

– Ну а потом остается только держать прямо.

– Вы правда собираетесь это сделать? – спросил он. Его безжалостные цыплячьи глаза заблестели.

– Если хватит мужества.

– А зачем? Чего ради?

Трудно под таким взглядом отвечать высокими фразами. Закрыв глаза, я попыталась удержать картину: машина несется по мощеной дороге, так что пламя веером отлетает назад, несется мимо туристов, бродяг и влюбленных парочек, мимо музея, картинной галереи, ботанического сада, наконец замедляет ход и останавливается, горя и разваливаясь, перед домом позора.

– Теперь можно возвращаться – сказала я. – Мне просто хотелось проверить, могу ли я это сделать. Он зашел в дом, и я заварила ему чай. Пес си дел у его ног и в зависимости от того, кто из нас говорил, навострял уши то в его, то в мою сторону. Прекрасный пес: рожденный под счастливой звездой, подобно некоторым людям.

– Отвечая на ваш вопрос «Ради чего?», – сказала я. – Тут все дело в моей жизни. Жизни, которая почти ничего не стоит. Я прикидываю, что можно за нее выручить.

Его рука мирно поглаживала собачью шерсть; туда-сюда. Пес зажмурился, потом закрыл глаза. Любовь, подумала я: как ни странно, но то, что я вижу, это любовь.

Я сделала еще одну попытку:

– Есть такой знаменитый роман о женщине, совершившей прелюбодеяние – в старину прелюбодеяние считалось преступлением – и осужденной на людях носить на груди букву «А», пришитую к платью. Она носит эту букву столько лет, что никто уже. не помнит ее значения. Никто даже не помнит, значит ли она вообще что-нибудь. Эта буква становится на ней чем-то вроде кольца или броши. Может быть даже, с тех пор и пошла мода носить на одежде надписи. Но этого в книге нет.

Все эти публичные выступления, демонстрации – в этом суть истории – как можно быть уверенным в том, что они означают? К примеру, старая женщина сжигает себя. Почему? Потому что безумна? От отчаяния? Оттого что у нее рак? Я подумываю, не написать ли на машине в качестве пояснения какую– нибудь букву. Но какую? А? Б? В? Какая подойдет в моем случае? И вообще – зачем объяснять? Кого, кроме меня, это касается? Быть может, я бы еще что-то сказала, но в этот момент щелкнул замок калитки, и пес зарычал. К дому по дорожке шли две женщины с чемоданами, в одной из них я узнала сестру Флоренс.

– Добрый день, – сказала она. – Мы пришли забрать вещи моей сестры. Флоренс. – Она вынула ключ.

– Да, – сказала я. Они отперли комнату Флоренс. Немного погодя я туда зашла.

– Как Флоренс? – спросила я. – С ней все в порядке?

Сестра, вынимавшая вещи из ящика, выпрямилась, тяжело дыша. Ей явно пришелся по душе этот глупый вопрос.

– Нет, не сказала бы, что она в порядке. Совсем не в порядке. Как она может быть в порядке? Другая женщина продолжала складывать детскую одежду, делая вид, что не слушает. Вещей было больше, чем помещалось в двух чемоданах.

– Я не это имела в виду, – сказала я. – Впрочем, неважно. Могу я попросить вас кое-что передать Флоренс?

– Да, я возьму, если только это не займет много места.

Я выписала чек.

– Передайте Флоренс, что мне очень жаль. Передайте ей, я не могу выразить словами, как мне жаль. Я все время думаю о Беки.

– Вам очень жаль.

Снова ясный день. Веркюэль в необычайно возбужденном состоянии. «Значит, сегодня?» – спросил он. Я ответила: «Да», шокированная его нездоровым интересом, и едва не добавила: «Но вам-то какое до этого дело?»

Да, сказала я, сегодня. Но сегодня уже прошло, а я так и не исполнила обещанного. Ибо до тех пор, пока тянется цепочка слов, ты можешь быть уверена, что я этого не исполнила: вот еще один закон. Пускай смерть – это последняя и главная помеха писанию, но и писание тоже помеха смерти. А потому – удерживая смерть на расстоянии вытянутой руки – я хочу рассказать тебе, что я намеревалась это исполнить, что я уже приступила к исполнению, но так и не исполнила. А кроме того, рассказать, что я приняла ванну, потом оделась; и пока я готовила таким образом свое тело, к нему начал возвращаться некий отсвет гордости. Какая разница: ожидать в постели, пока остановится дыхание, или отправиться куда-то и самой со всем покончить! Итак, я намеревалась это исполнить – вправду ли? Да. Нет. Да-нет. Есть такое слово, но в словарях ты его не найдешь. Да-нет: то, что знает каждая женщина; то, чего никогда не понять мужчине. «Вы собираетесь это сделать?» – спросил меня мужчина с жадным блеском в глазах. «Да-нет», – следовало бы мне ему ответить. Я оделась в белое с голубым: голубой костюм, белая блузка, завязанная бантом на шее. Я тщательно накрасила лицо и сделала прическу. Все то время, что я сидела перед зеркалом, меня била легкая дрожь. Боли я не чувствовала. Рак перестал глодать меня.

Веркюэль последовал за мной на кухню, он прямо-таки светился любопытством. Пока я завтракала, он не находил себе места. Это раздражало, выбивало из колеи. Но когда я наконец взорвалась: «Да оставите ли вы меня в покое?» – он отвернулся с выражением такой ребяческой обиды, что я потянула его за рукав:

– Я не то имела в виду. Только, пожалуйста, сядьте. Из-за вас я начинаю нервничать, а как раз сейчас мне нужно быть спокойной. Так трудно на чем-нибудь остановиться! То мне кажется: скорее бы положить всему этому конец – этой бессмысленной жизни. И сразу вслед за этим думаю: но почему я должна нести ответственность? Почему должна быть выше своего времени? Разве моя вина, что нынешнее время покрыло себя позором? Почему именно мне, старой и беспомощной, терзаемой болью, предоставлено одной выкарабкиваться из этой бездны позора? Мне хочется обратить свою ярость против людей, сотворивших это время. Хочется обвинить их в том, что они испортили мне жизнь, как портят еду таракан или крыса – просто пройдясь по ней или обнюхав ее или совершив на ней свои естественные отправления. Я знаю, это ребячество – указывать пальцем и винить кого-то другого. Но почему я должна мириться с тем, что моя жизнь все равно что выброшена, независимо от того, кто сейчас у власти в этой стране? В конце концов, власть есть власть. Она вторгается в жизнь человека, потому что такова ее природа.

Вы хотите знать, что со мной происходит, вот я и пытаюсь вам объяснить. Я не хочу уходить, ничего не получив за свою жизнь, хочу выкупить себя, но не могу решить, как это сделать. Это, если угодно, безумие, которое в меня вселилось. Вас этим не удивишь. Вы знаете эту страну. Безумие тут разлито в воздухе.

На протяжении этой речи лицо Веркюэля сохраняло то же замкнутое выражение. И теперь он сказал странную фразу:

– Хотите, куда-нибудь прокатимся?

– Мы не можем сейчас поехать кататься, мистер Веркюэль, и вы должны это понимать.

– Можно просто прогуляться и вернуться к двенадцати часам.

– Это смешно – отправляться на прогулку в машине с продырявленным ветровым стеклом.

– Я его совсем выну. Зачем он вам нужен, этот кусок стекла.

Почему я позволила себя уговорить? Возможно, меня в конце концов подкупило внимание, которое он вдруг стал проявлять. Он был возбужден, как мальчишка, сексуально возбужден, и я чувствовала себя объектом его возбуждения. Мне это льстило; в каком-то смысле, вопреки всему, мне это даже нравилось. Правда, я смутно чувствовала в этом что-то нечистое – вроде собаки, которая возбужденно роет землю в том месте, где лежит плохо зарытая падаль. Но я не была расположена докапываться до причин. В конечном счете, чего я хотела? Не принимать окончательного решения. Оставаться в подвешенном состоянии, без мысли, без боли, без сомнения, без осознания, пока не наступит полдень. Пока на Сигнальном холме не раздастся пушечный выстрел и я отправлюсь – или не отправлюсь – мимо цепи и вниз по Авеню, положив рядом с собой бутылку с бензином. Но до тех пор – побыть в бездумном состоянии; слышать, как поют птицы, чувствовать кожей ветерок, видеть небо. Жить.

Итак, я уступила. Веркюэль обернул руку полотенцем, еще больше разбил стекло и расширил отверстие, так что теперь в него влез бы ребенок. Я отдала ему ключ. Рывок – и мы отправились.

Подобно любовникам, решившим посетить те места, где они сделали друг другу первые признания, мы стали подниматься в гору по дороге на Мёйзенберг. (Любовники! В чем я призналась Веркюэлю? В том, что хочу, чтобы он бросил пить. В чем он мне признался? Ни в чем; возможно, даже скрыл свое настоящее имя.) Мы поставили машину на том же самом месте. Ну вот, наслаждайся этим видом в последний раз, сказала я себе, впившись ногтями в ладони, окидывая взглядом Фолс-Бей, бухту обманувшей надежды[12], и дальше, на юге, холодные зимние воды самого малопосещаемого из океанов.

– Если б у нас была лодка, вы могли бы отвезти меня в море, – пробормотала я.

К югу: только я и Веркюэль; пока не достигнем широт, где живут альбатросы. Где он сможет привязать меня к доске или бочке, неважно, и оставить качаться на волнах под могучими белыми крыльями.

Веркюэль задним ходом выехал на дорогу. Мотор в его руках стал более послушным – или это мне показалось?

– Простите, если говорю бессвязно, – сказала я. – Я изо всех сил стараюсь не сбиться с пути. Стараюсь не утратить сознания необходимости. Но сознание необходимости все время меня покидает. Когда вот так сидишь среди этой красоты, даже когда сидишь дома среди знакомых вещей, то почти невозможно поверить, что вокруг тебя зона убийств и разрушения. Это начинает казаться просто дурным сном. Что-то давит на меня, что-то подталкивает изнутри. Я стараюсь не обращать внимания, но оно не отступает. Я подаюсь чуть-чуть – давление увеличивается. Я перестаю сопротивляться, и жизнь сразу приходит в норму. Я погрязла в ней. Я утратила чувство стыда, стала бесстыдна, словно дитя. Стыд от этого бесстыдства – вот чего я не могу забыть, вот чего я не могу после простить себе. Поэтому я должна собраться с силами и повернуть на дорогу, ведущую вниз. Иначе я пропала. Вы меня понимаете?

Веркюэль ссутулился над рулем, словно у него было слабое зрение. Это он-то, с его ястребиным взглядом. А если и не поймет – что с того?

– Это как пытаться бросить пить, – продолжала я. – Пытаться снова и снова, вечно пытаться и все-таки знать в глубине души, что рано или поздно соскользнешь обратно. В этом тайном знании есть стыд, и он такой греющий, такой знакомый, такой приятный, что влечет за собой новые потоки стыда. Кажется, что нет предела человеческой способности испытывать стыд. Но до чего же трудно расстаться с жизнью! Мы так за нее цепляемся! Я думаю, в последний момент требуется нечто иное, чем воля, нечто совсем чуждое, постороннее всем соображениям, что выплеснуло бы тебя через край. Нужно перестать быть собой и стать кем-то иным. Но кем? Кто он, ждущий, чтобы я слилась с его тенью? Где найти его? Мои часы показывали 10:30.

– Пора возвращаться, – сказала я. Веркюэль сбавил скорость.

– Если вы этого хотите, я отвезу вас назад, – сказал он. – А то мы можем поехать дальше. Можно объехать весь полуостров. Сегодня отличный день.

Мне надо было сказать ему: «Нет, немедленно отвезите меня обратно». Но секунду я колебалась, и слова внутри меня не пережили этого секундного колебания.

– Остановитесь тут, – сказала я. Веркюэль съехал с дороги и остановился.

– Я хочу попросить об одном одолжении, – сказала я. – Пожалуйста, не смейтесь надо мной.

– Это и есть одолжение?

– Да. Ни теперь, ни впредь. Он пожал плечами.

На другой стороне дороги какой-то оборванец продавал сложенные в поленницу дрова. Он окинул нас взглядом и отвернулся.

Время шло.

– Помните, я говорила вам о своей матери, – сказала я наконец. – Как она девочкой лежала в темноте, не зная, что движется над нею – фургон или звезды. Эта история поддерживала меня всю жизнь. У каждого из нас есть история, которую он рассказывает себе, пытаясь понять, кто он такой, откуда он взялся. Так вот, я выбрала эту, или она выбрала меня. Оттуда я пришла, там мое начало.

Вы спрашиваете, хочу ли я ехать дальше. Если б только это было возможно, я предложила бы вам поехать на Истен-Кейп, к вершине перевала Принца Альфреда, на ту самую стоянку. Я бы даже сказала: не надо карт, держите путь по солнцу на северо-восток. Когда мы окажемся там, я узнаю это место: цель путешествия, начало пути, связывающую меня с миром пуповину. Высадите меня там, на вершине перевала, и поезжайте дальше, а я останусь ждать ночи и звезд, чтобы надо мной проехал призрачный фургон.

Вся беда в том, что – с картой или без – мне уже не отыскать это место. Почему? Да потому, что я потеряла некое желание. Год назад, даже месяц назад это было бы еще возможно. Желание, быть может самое страстное желание, на которое я способна, привело бы меня к этому единственному месту на земле. Тут моя мать, сказала бы я, преклонив колени. Тут то, что дает мне жизнь. Святая земля – святая не как место погребения; но как место воскресения – вечного воскресения из земли. И вот это желание – назовите его, если угодно, любовью – потеряно. Я больше не люблю эту землю. Вот и всё. Я словно мужчина, которого кастрировали. Кастрировали в зрелом возрасте. Я пытаюсь представить себе, как должен воспринимать жизнь тот, с кем это случилось. Я представляю, как он видит то, что прежде любил, знает памятью, что нужно любить все это, но не может больше вызвать в себе любовь. «Что это такое – любовь?» – говорит он себе, шаря в памяти. Но на всем теперь лежит печать скуки, неподвижности, покоя. Что-то, что у меня прежде было, оказалось предано, думает он и старается почувствовать всю остроту предательства. Но больше ни в чем нет остроты. Вместо этого он чувствует позыв, легкий, но постоянный, к оцепенению, оторванности. Оторван, говорит он себе, пытаясь ощутить горечь этого слова. Но и она оказывается размытой, стертой. Жизнь отходит все дальше и дальше, думает он; через неделю, через месяц я всё забуду. Вместе с лотофагами, от всего отделенный, уносимый течением. В последний раз старается он испытать боль отделенности, но его посещает лишь быстротечная грусть.

Не знаю, понятно ли, о чем я говорю, мистер Веркюэль. Речь идет о решимости; я пытаюсь сохранить ее, но мне это не удается. И, сказать вам по правде, я тону. Сижу тут рядом с вами и тону.

Веркюэль ссутулился, прислонившись к двери. Пес тихонько скулил. Упершись лапами в сиденье, он напряженно смотрел вперед и не мог дождаться, когда мы снова поедем. Так прошла минута. Потом он опустил руку в карман куртки, вынул коробок спичек и протянул его мне.

– Сделайте это сейчас, – сказал он.

– Что сделать?

– Это.

– Вы хотите?

– Сделайте это сейчас. Я выйду из машины. Сделайте – здесь, сейчас.

В уголке рта у него прыгала вверх-вниз капля слюны. Пусть бы он оказался сумасшедшим, подумала я. Пусть бы я могла сказать о нем: спятивший, бессердечный, бешеный пес.

Он потряс коробком перед моим носом.

– Вам этот, что ли, мешает? – он указал на сидящего рядом с поленницей человека. – Так ему наплевать.

– Не здесь, – сказала я.

– Поедем на Чэпменс-Пик. Там вы сможете направить машину прямо вниз, через парапет, если вам так хочется.

Это было все равно что оказаться в машине вдвоем с мужчиной, который пытается тебя соблазнить, а когда ему это не удается, выходит из себя. Словно я заново переживала все самое худшее, что было со мной в девичестве.

– А если мы просто поедем домой? – сказала я.

– Я думал, вы серьезно.

– Вы не понимаете.

– Я думал, вам нужен кто-нибудь, кто подтолкнет вас, когда вы поедете вниз. Я готов это сделать.

В Хоут-Бей возле гостиницы он снова остановил машину.

– У вас найдутся для меня деньги? Я дала ему десять рэндов.

Он зашел в магазинчик и вернулся с бутылкой в коричневом бумажном пакете.

– Выпейте, – сказал он, отвинчивая крышку.

– Нет, спасибо. Я не люблю бренди.

– Это не бренди, это лекарство. Я отхлебнула из бутылки, попыталась проглотить, но задохнулась и закашлялась; при этом у меня выскочила челюсть.

– Подержите во рту, – сказал он.

Я отхлебнула снова и подержала во рту. Вначале бренди обжег десны и нёбо, потом они онемели. Я сделала глоток и закрыла глаза. Внутри меня что– то начало проясняться: что-то, скрытое завесой, облаком. Значит, это оно и есть, подумала я. Всего-навсего? И это тот путь, который указывает мне Веркюэль? Он развернулся и направился обратно к вершине горы; там он поставил машину на площадке в зоне отдыха, высоко над бухтой. Он приложился к бутылке и протянул ее мне. Я осторожно отпила. Покрывавшая все вещи серая пелена стала заметно прозрачней. Неужели это так просто, изумленно думала я, не веря себе, и совсем не вопрос жизни и смерти?

– Только еще одно, последнее, – сказала я. – Меня толкнуло на это вовсе не мое состояние, не моя болезнь, дело совсем в другом.

Пес принялся тихонько скулить. Веркюэль протянул к нему вялую руку, и тот ее лизнул.

– Во вторник застрелили сына Флоренс. Он кивнул.

– Я видела его тело, – продолжала я и отхлебнула еще, думая: неужели я стану словоохотлива? Не дай бог! А если и Веркюэль станет словоохотлив вслед за мной? Он да я, в маленькой машине, открываем друг другу душу под воздействием винных паров? – Его смерть потрясла меня, – сказала я. – Я не говорю, что скорбела о нем, потому что у меня нет на это права; так могут сказать только его родные. Но я все еще – как бы это сказать? – не могу успокоиться. Это связано каким-то образом с мертвым телом, с его весомостью. Будто посмертно он сделался очень тяжелым, вроде свинца или той густой слежавшейся грязи, которую достают со дна канав. Будто, умирая, он испустил последний вздох, и с ним ушла вся легкость. Теперь он лежит на мне своей тяжестью. Не давит на меня, а просто лежит. То же самое было со мной, когда его друг на улице истекал кровью. Такая же тяжесть. Тяжкая кровь. Я пыталась ее остановить, не дать ей стекать в канаву. Столько крови! Если всю ее собрать в ведро, я, пожалуй, не смогла бы его поднять. Все равно что поднять ведро свинца.

Прежде я никогда не видела, как умирают черные, мистер Веркюэль. Я знаю, что они умирают постоянно, но всегда где-то далеко. Я видела только, как умирают белые, а они умирают в собственной постели и становятся очень сухими, сухими и легкими, словно тонкие листы бумаги. Несомненно, они должны хорошо гореть, почти не оставляя золы, мусора. Знаете, почему я решила себя сжечь? Я подумала, что буду хорошо гореть.

А этих людей – Беки и остальных – не сожжешь. Все равно что пытаться сжечь чугунные или свинцовые болванки. Может быть, они и утратят прежнюю форму, но, стоит пламени потухнуть, они вновь тут как тут, всё такие же тяжелые. Если они пролежат достаточно долго, они, возможно, уйдут в землю, погружаясь в нее постепенно, миллиметр за миллиметром. Но не глубоко, нет; они останутся у самой поверхности, колеблясь от наших шагов. Стоит лишь поскрести носком ботинка, и вы их увидите: их лица, их открытые глаза, забитые песком.

– Выпейте, – сказал Веркюэль, протягивая бутылку.

Его лицо менялось на глазах: губы стали влажные, плотоядные, выпяченные, взгляд затуманился. Как у женщины, которую он с собой привел. Я взяла у него бутылку и вытерла о рукав.

– Вы должны понять, что это не просто личное чувство – та тревога, о которой я вам толкую. Скорее всего, в нем вообще нет ничего личного. Конечно, я была привязана к Беки, пока он был еще маленький, но мне совсем не нравилось то, что с ним потом стало. Не таким я хотела бы его видеть. Он и его товарищи считают; что детство осталось позади. Что ж, возможно, они уже не дети, а тогда кто они? Маленькие угрюмые пуритане, презирающие смех, презирающие игру.

Отчего же мне скорбеть о нем? Все дело в том, что я видела его лицо. Умирая, он снова стал ребенком. Должно быть, маска спала с него и сменилась чисто детским изумлением, когда в последний миг до него дошло, что швыряние камнями и стрельба вовсе не игра; что скандирование лозунгов не остановит великана, который, тяжело переставляя ноги, направился к нему, с полной горстью песка наготове, чтобы залепить ему рот; что в конце длинного тоннеля, где он, давясь и тужась, задыхался, совсем темно.

Мы похоронили этого ребенка и теперь по нему ходим. Должна вам сказать, что, когда я хожу по этой земле, по Южной Африке, мне все время кажется, будто я ступаю по лицам черных. Хотя они мертвы, их дух не нашел покоя. И вот они лежат упрямо, всё такие же тяжелые, ожидая, пока мой ноги пройдут по ним, ожидая меня, ожидая, когда можно будет подняться снова. Миллионы чугунных болванок под кожей земли, ожидающих, что железный век повторится.

Вы думаете, что я сейчас расстроена, но что я это переживу. Глаза на мокром месте, думаете вы, слезы чувствительности, которые легко приходят и уходят. Что ж, это правда, я действительно и прежде расстраивалась, и мне казалось, что хуже быть уже не может. А когда это самое «хуже» случалось – а оно обязательно случается, – я и это переживала, по крайней мере мне так казалось. В том-то и беда! Мне приходилось все время переживать самое худшее, чтобы не окаменеть от стыда. Вот это самое переживание я не могу больше выносить. Если я переживу и на этот раз, у меня никогда больше не будет возможности не пережить. Ради своего собственного воскресения я не могу позволить себе и на этот раз пережить.

Веркюэль протянул бутылку, из которой уже порядком было отпито. Я оттолкнула его руку.

– Больше не хочу пить, – сказала я.

– Давайте, – сказал он. – Напейтесь для разнообразия.

– Нет! – воскликнула я. Во мне поднялась хмельная ярость в ответ на его грубость, его равнодушие. Зачем я тут? С ним вдвоем в этой отслужившей свой век машине мы, должно быть, выглядели ни много ни мало запоздалыми беженцами времен Великой депрессии. Нам не хватало только матраса из кокосового волокна да привязанной сверху клетки с цыплятами. Я выхватила у него из рук бутылку и хотела вышвырнуть, но пока опускала окно, он успел ее отобрать.

– Вон из моей машины! – крикнула я.

Он вылез, прихватив с собой ключ зажигания. Пес спрыгнул вслед за ним. У меня на виду он зашвырнул ключ в кусты, повернулся и пошел прочь с бутылкой в руке.

Я сидела, клокоча от ярости, но он даже не обернулся. Минута проходила за минутой. С шоссе подъехала машина и остановилась рядом с моей. Оттуда вырывалась музыка, какие-то металлические инструменты. Среди этой оргии звуков сидящая внутри парочка смотрела на море. Южная Африка отдыхает. Я вышла и постучала им в стекло. Мужчина обернулся ко мне, продолжая жевать.

– Нельзя ли сделать потише? – сказала я.

Он что-то покрутил или сделал вид, что крутит, но звук не уменьшился. Я опять постучала. Он что-то выразительно проговорил за поднятым стеклом, затем, взметнув тучу пыли, развернулся и поставил машину на другой стороне площадки.

Я пошарила в кустах, там, где должен был упасть ключ, но ничего не нашла.

Когда машина наконец отъехала, женщина в ней обернулась и проводила меня взглядом. Лицо, не лишенное привлекательности и вместе с тем некрасивое: замкнутое, подобравшееся. Она словно боялась, что свет, воздух, сама жизнь, объединившись, нанесут ей удар. Собственно, даже не лицо, а выражение, но выражение, за давностью ставшее лицом. Утолщение перегородки, отделяющей внешний мир от внутреннего. Своего рода эволюция, но в обратную сторону. Рыбы в глубинах древнего моря (ты наверняка это знаешь) имели наросты, чувствительные к свету, наросты эти потом стали глазами. Сегодня в Южной Африке я наблюдаю, как глаза людей вновь зарастают пеленой, а ее первооткрыватели, колонисты, уже готовы вернуться обратно в глубину морей. Или все-таки мне нужно было согласиться, когда ты звала меня к себе? Часто в минуты слабости мне хотелось воспользоваться твоей добротой. Как хорошо для нас обеих, что я от этого удержалась! У тебя на шее повис бы альбатрос из старого мира; а я – смогла бы я оставить Южную Африку позади, если бы сбежала к тебе? Откуда мне знать – возможно, и мои глаза уже закрыла пелена. И эта женщина в машине, быть может, отъезжая, говорила своему спутнику: «Что за старая мымра! И с таким непробиваемым лицом!» Да и велика ли честь – тихонько смыться именно теперь, когда источенный червями корабль явно тонет, в обществе теннисистов, жуликоватых маклеров, генералов, набивших карманы алмазами и отбывающих, чтобы залечь где-нибудь подальше в тихих водах? Генерал Г., министр М., приобретя недвижимость в Парагвае, коптят мясо над жаровней под южным небом, попивают пиво вместе со своими присными, затягивают старые песни и рассчитывают перейти в мир иной, достигнув глубокой старости, во сне, в окружении внуков и пеонов, стоящих в изножье с обнаженной головой. Африканеры Парагвая вместе с африканерами Патагонии – одна мрачная диаспора: люди с красными лицами и выпирающими животами, с толстыми женами, коллекцией оружия в гостиной, забронированными в колумбарии местами обмениваются воскресными визитами с сыновьями и дочерьми Барби, Эйхмана; бандиты, убийцы, мучители, палачи – оказаться в такой компании! И потом, я слишком устала. Устала запредельно и хочу одного – закрыть глаза, заснуть. Да и что такое смерть, как не восхождение к последней, предельной усталости?

Я вспоминаю твой последний звонок: «Как ты себя чувствуешь?» – «Ничего, только устала, – ответила я. – Оправляюсь понемногу. Флоренс, как всегда, моя опора, а еще у меня появился человек, который ухаживает за садом». «Я рада, – сказала ты своим энергичным голосом – настоящая американка. – Тебе надо побольше отдыхать, набираться сил».

Разговор матери и дочери по телефону. Там полдень – тут вечер, там лето – тут зима. И при этом такая слышимость, словно ты говоришь из соседнего дома. Слова наши разъяты, пропущены сквозь небеса и снова собраны, в таком же точно виде. Вместо проложенного по морскому дну кабеля, который связывал тебя со мной, – бесперебойная, абстрактная, небесная связь: идеи тебя с идеей меня; не слова, не живое дыхание между нами, а идеи слов, идея дыхания, закодированная, переданная, раскодированная. В конце ты сказала: «Спокойной ночи, мама» – на что я: «До свидания, милая, спасибо, что позвонила», позволив голосу задержаться на слове «милая» (непростительная роскошь!), сложив на нем весь груз моей любви, молясь, чтобы дух этой любви дошел до тебя сквозь холод воздушных путей. В телефонном разговоре – любовь без правды. В этом письме ниоткуда (каким оно оказалось длинным!) – правда и любовь наконец соединились. Каждое «ты», выходящее из-под моего пера, дрожит и мерцает любовью, подобно огням святого Эльма; во мне ты – не та, что сейчас в Америке, не та, какой была, когда покинула эту страну, но в другом своём, более глубоком и неизменном, облике: та, которую люблю и которая не умрет. Я обращаюсь к твоей душе, и, когда окончится это письмо, только душа моя останется с тобой. Как мотылек, выходящий из кокона, расправляющий крылья, – надеюсь, читая, ты увидишь его мельком: увидишь душу, готовую отправиться в дальний полет. Белый мотылек, облачко, выходящее изо рта тела на смертном одре. Вся эта борьба с болезнью, этот мрак и проклятие современного мира, эта непоследовательность, эти метания (немногое остается добавить, чтобы завершить сцену в Хоут-Бей: вернулся пьяный и злой Веркюэль, нашел ключ и отвез меня домой; по правде говоря, это пес привел его обратно) есть лишь часть метаморфозы, попытка стряхнуть с себя умирающую оболочку.

А потом – после смерти? Не бойся, я не стану преследовать тебя. Тебе не придется закрывать окна и заслонку в печной трубе, чтобы белый мотылек ночью не впорхнул в дом и не присел у тебя на лбу или на лбу одного из твоих сыновей. Он разве что легонько коснется твоей щеки, когда ты отложишь последнюю страницу этого письма, – перед тем как отправиться в новое путешествие. Не душа моя останется с тобой, а лишь ее призрак, дыхание, колебание воздуха вокруг этих слов, легчайшее из дуновений, вызванное призрачным движением пера по бумаге, которую ты держишь теперь в руках. Оставить себя, оставить тебя, оставить этот дом, где все еще живы воспоминания, – это нелегко, но я учусь. И музыку. Нет, музыку я заберу с собой, ее по крайней мере, потому что она вплетена в мою душу. Ариозо из «Страстей по Матфею» вплетены и завязаны тысячью узлов, так что их никто, ничто уже не развяжет.

Если Веркюэль не пошлет эти записки, ты никогда их не прочтешь. Никогда не узнаешь об их существовании. Какая-то часть правды – моей правды: как я жила здесь и сейчас – никогда не обретет плоти.

На что же я делаю ставку, доверяя их Веркюэлю? Что за пари на него заключаю?

Это ставка на доверие. Я прошу всего лишь отнести бандероль на почту, подать ее через прилавок. Ему так мало надо сделать, почти ничего. Отнести или не отнести – разница легче перышка. И если после моего ухода останется хоть отзвук почтительности, доверия, долга, он непременно отнесет.

А если нет?

Если нет, тогда доверие утрачено и все, что мы – все мы – заслужили, это быть сваленными в яму и там остаться. Поскольку я не могу довериться Веркюэлю, я должна ему довериться.

Я пытаюсь сохранить живой свою душу во времена, для души неблагоприятные.

Легко подавать милостыню сирым, обездоленным, голодным. Труднее подавать тем, чье сердце ожесточилось (я думаю о Флоренс). Но тяжелее всего та милостыня, которую я подаю Веркюэлю. Того, что я ему даю, он мне никогда не простит. Милосердие, прощение ему незнакомы. (Милосердие? – спросит Веркюэль. – Прощение?} Не рассчитывая на его прощение, я подаю ему без милосердия, служу без любви. Дождь, падающий на бесплодную почву.

Будь я моложе, я, вероятно, отдалась бы ему. Такие вещи делаешь, зная, что совершаешь ошибку. Вместо этого я доверяю ему свою жизнь. Моя жизнь – эти слова, след, который остается на странице после того, как над ней прошлись скрюченные пальцы. Когда ты их читаешь – если читаешь, – они входят в тебя и начинают дышать снова. Они, если угодно, мой способ продолжать жить. Когда-то ты жила во мне, когда-то и я жила в своей матери; и как она во мне живет, как я продолжаю тянуться к ней, так и в тебе я хотела бы жить.

Я отдаю свою жизнь Веркюэлю, чтобы он донес ее до тебя. Я доверяю ему потому, что я ему не доверяю. Я люблю его потому, что я его не люблю. Оттого, что он лишь слабая тростинка, он стал моей опорой.

Может показаться, что я знаю, что говорю, но, поверь мне, это не так. С самого начала, когда я нашла его там, за гаражом, спящим в картонном домике, я ничего не понимаю. Я ощупью нахожу путь в тоннеле, который становится все темней. Ощупью пытаюсь найти путь к тебе; каждое мое слово – на ощупь.

Какое-то время назад я простыла, и от этой простуды остался сухой лающий кашель. После каждого приступа, длящегося по несколько минут, я долго не могу отдышаться.

До тех пор пока мне приходилось выносить одну только боль, я справлялась с ней, держа ее на расстоянии. Это не мне больно, говорила я себе, больно кому-то другому, кому-то, кто лежит со мной в одной постели. С помощью этой хитрости мне удается не подпускать ее близко. Когда же фокус не срабатывает, когда боль заявляет на меня свои права, я все-таки ее терплю.

(Хотя чем выше вздымаются волны, тем больше я убеждаюсь, что все мои хитрости будут в конце концов сметены, подобно плотинам в Зеландии.) Но теперь, во время этих приступов кашля, я не могу отдалиться от себя самой. Больше нет рассудка и нет тела, есть только я – живое существо, которое мечется, ловит ртом воздух, которое тонет. Связанное с ужасом унижение. Еще одна долина, которую приходится пересечь на пути к смерти. Как это может происходить со мной?—думаю я, когда кашель сотрясает меня. – Где справедливость? Связанное с наивностью унижение. Даже собака с перебитым хребтом, издыхающая на обочине, не станет думать: Где же справедливость?

Для того чтобы жить, сказал Марк Аврелий, требуется искусство борца, а не танцора. Главное – это удержаться на ногах; в изящной походке нет необходимости. Вчера, обнаружив, что буфет пуст, я вынуждена была отправиться за покупками. Когда я тащилась домой с нагруженными сумками, на меня напал мучительный кашель. Трое проходивших мимо школьников остановились и уставились на старуху, которая прислонилась к фонарному столбу, рассыпав кругом бакалею. В промежутках между приступами кашля я махала рукой, чтоб они ушли. Не представляю, как все это выглядело со стороны. Рядом остановилась машина. Женщина за рулем окликнула меня: «С вами все в порядке?» «Я ходила за покупками», – выдавила я. «Что?» – морща лоб, переспросила она.– «Ничего!» Она отъехала. Какими мы становимся уродливыми, когда падаем в собственных глазах! Даже королевам красоты становится не по себе. Уродство – что это, как не душа, проглядывающая сквозь плоть?

Но прошлой ночью случилось самое худшее. В сумбур моей болезненной наркотической дремоты ворвался собачий лай. Он продолжался без конца – настойчивый, неослабевающий, механический. Почему Веркюэль не заставит собаку замолчать? Я не рискнула спуститься по лестнице. В халате и тапочках я вышла на балкон. Было холодно, шел небольшой дождь.

– Мистер Веркюэль! – хрипло каркнула я. – Почему лает собака? Мистер Веркюэль!

Лай прекратился, потом начался снова. Веркюэль так и не показался. Я забралась в постель и лежала без сна, слушая этот лай, словно молоток у меня в ушах.

Вот так старухи падают и ломают бедро, предупредила я себя; это ловушка, в которую они попадают. Держась обеими руками за перила, я сползла вниз.

В кухне кто-то был, но не Веркюэль. И этот кто-то даже не пытался спрятаться. О Боже, подумала я: Беки! Холод пробежал по моему телу.

В призрачном свете, который лился из открытого холодильника, он обернулся ко мне, и я увидела, что его простреленный лоб забинтован.

– Что ты ищешь? – шепнула я. – Тебе нужна еда?

Он сказал:

– Где Беки?

Голос более низкий и грубый, чем у Беки. Кто это может быть? В полном смятении я пыталась подобрать имя.

Он закрыл дверцу холодильника, и мы остались в темноте.

– Мистер Веркюэль! – позвала я охрипшим голосом. Пес лаял безостановочно.

– Сейчас придут соседи, – шепнула я.

Минуя меня, он задел меня плечом. Я отпрянула и тотчас же по запаху поняла, кто передо мной.

Он был уже у двери. Пес зашелся лаем.

– Флоренс тут больше не живет, – сказала я и включила свет.

Одежда на нем была чужая. А может, это просто такая мода. Куртка на взрослого человека и слишком длинные брюки. Один рукав пустой.

– Как твоя рука? – спросила я.

– Мне нельзя двигать рукой.

– Отойди от двери, – сказала я.

Когда я приоткрыла дверь, пес попытался на меня прыгнуть. Я слегка стукнула его по носу: «Сейчас же замолчи! – Он тихонько заскулил. – Где твой хозяин?» – Он навострил уши. Я снова закрыла дверь.

– Что ты хотел? – спросила я мальчика.

– Где Беки?

– Беки мертв. Его убили на прошлой неделе, когда ты был в больнице. Застрелили. Он умер мгновенно. На следующий день после того, как вы разбились на велосипеде.

Он облизал губы. В нем чувствовалась какая-то загнанность, неуверенность в себе.

– Хочешь съесть что-нибудь? Он покачал головой.

– Деньги. У меня нет денег на автобус.

– Я дам тебе денег. Но куда ты собрался ехать?

– Мне нужно домой.

– Прошу тебя, не делай этого. Я знаю, о чем говорю, я видела, что творится на равнинах. Обожди, пока жизнь снова не придет в норму.

– Она никогда не придет в норму.

– Пожалуйста, не будем опять начинать этот спор, у меня нет на это ни времени, ни желания. Побудь здесь, пока все поутихнет. Пока ты не поправишься. Почему ты ушел из больницы? Тебя выписали?

– Да, меня выписали.

– Чья это на тебе одежда?

– Моя.

– Это не твоя одежда. Где ты ее взял?

– Моя. Мне ее друг купил.

Он лгал неумело, как всякий пятнадцатилетний подросток.

– Присядь. Я дам тебе что-нибудь поесть. Потом ты сможешь выспаться. Подожди до утра, а там решишь, что делать дальше.

Я вскипятила чай. Он сел, не обращая на меня никакого внимания. То, что я не поверила его рассказу, ничуть его не смутило. Ему было все равно, верю я или нет. Что он мог обо мне думать? И думал ли обо мне вообще? Был ли он думающим человеком? Нет, в отличие от Беки он был бездумным, бессловесным, лишенным воображения. Но он жив, а Беки умер. Смерть выбирает тех, в ком больше живости, а флегматики выживают. На свою беду Беки оказался слишком подвижным. Я никогда не боялась Беки. Что касается этого мальчика, я бы так не сказала. Я поставила перед ним чай и бутерброд, сказав: «Пей, ешь». Он не шелохнулся. Облокотившись на стол, он крепко спал. Глаза у него закатились. Я потрепала его по щеке: «Проснись!» Он вздрогнул, выпрямился, откусил кусок и принялся поспешно жевать. Но челюсти двигались все медленнее, и он остался сидеть с полным ртом, оцепенев от усталости. Я взяла у него бутерброд и подумала: «Попав в беду, они являются к женщине. Вот и он явился к Флоренс, только Флоренс больше нету. Где, интересно, его собственная мать?»

В комнате Флоренс он на минуту опомнился: «Велосипед», – пробормотал он.

– С ним все в порядке, он у меня. Просто Надо его починить. Я попрошу мистера Веркюэля.

Итак, этот дом, в котором жили когда-то мы с тобой, превратился в убежище, в перевалочный пункт. Дорогое мое дитя, я пребываю в тумане заблуждения. Времени остается так мало, а я все еще не нашла пути к спасению. Насколько в моих силах исповедаться, я исповедуюсь тебе. Ты спросишь, в чем мое заблуждение. Если бы я могла положить его в банку, словно паука, и послать тебе, я бы это сделала. Но оно, подобно туману, везде и нигде. Я не могу указать на него, определить его, назвать его по имени. Неохотно, с трудом, я все же решаюсь произнести первое слово. Я не люблю этого ребенка, того, который спит в комнате Флоренс. Тебя я люблю, а его нет. У меня совсем нет боли за него, ни в малейшей степени.

Да, ответишь ты, любить его мудрено. Но нет ли в том, что он нелюбим; также и твоей вины?

Я этого не отрицаю. И в то же время я этому не верю. Мое сердце отказывается считать его своим ребенком, вот и всё. В глубине сердца я желаю одного: чтобы он ушел и оставил меня в покое.

Таково мое первое слово, моя первая исповедь. Я не хочу умирать, пребывая в этом состоянии – в состоянии уродства. Я ищу спасения. Как мне спастись? Делая то, что мне не хочется делать. Первый шаг к спасению – то, что я это знаю. Прежде всего я должна полюбить нелюбимое. Например, этого ребенка. Не смышленого мальчика Беки, а именно его. Для этого он здесь. Он – часть моего спасения. Я должна его любить. Но я не люблю. Я даже не хочу этого достаточно сильно для того, чтобы полюбить его вопреки себе. Это потому, что я еще не захотела всем сердцем выйти из тумана заблуждения.

Я не нахожу в себе любви, желания любить, желания желания любить.

Я умираю оттого, что в глубине сердца не хочу жить. Оттого, что я хочу умереть.

И потому я решусь произнести еще одно слово. Если я не хочу любить его, то как я могу говорить о любви к тебе? Ибо любовь – не голод, ее нельзя утолить, успокоить. Любя, любишь еще больше. Чем больше я тебя люблю, тем больше должна была бы любить его. Чем меньше я люблю его, тем меньше, быть может, люблю тебя.

Эта крестообразная логика заводит меня туда, куда я идти не хочу! Но разве позволила бы я распять себя на ней, если бы и впрямь этого не хотела? Начиная это длинное письмо, я думала, что его тяга будет так же сильна, как морское течение, что под волнами, ходящими туда и сюда, будет присутствовать сила, с постоянством луны притягивающая тебя ко мне, меня к тебе: кровная тяга дочери к матери, женщины к женщине. Но с каждым новым днем, который я к нему добавляю, оно становится все более отвлеченным, все более безадресным, словно письмо со звезд, из родимого хаоса, – бесплотное, бескровное, прозрачное как кристалл. Или такова судьба моей любви?

Помню, когда этот мальчик был ранен, как обильно, как грубо истекал он кровью. По сравнению с ним такой тоненькой кажется моя струйка, льющаяся на бумагу. Излияние усохшего сердца. Я уже писала о крови, знаю. Я обо всем уже писала. Я всю себя исписала, выдавила последнюю каплю крови, и все-таки продолжаю писать. Это письмо превратилось в лабиринт, и я, словно собака, суюсь то в одно, то в другое ответвление этого лабиринта, скребусь и скулю, возвращаясь все на те же места, надоевшая себе и другим. Почему я не взываю о помощи, не взываю к Богу? Потому что Бог не может мне помочь. Бог ищет меня, но не может схватить. Бог – другая собака в другом лабиринте. Я его чую, а Он чует меня. Я сука в течке. Бог – кобель. Бог чует меня, он думает только об одном – как ему найти меня и взять. Он носится туда-сюда по лабиринту, скребет когтями грязь. Но он так же безнадежно заблудился, как и я. Мне снятся сны, только вряд ли это Бог мне снится. Когда я засыпаю, перед закрытыми глазами начинается бесконечная возня каких-то фигур, лишенных тела, лишенных формы, окутанных серым или коричневым светящимся туманом. Во сне мне является слово: Бородино. Жаркий летний день; русская равнина; всё в дыму; горит сухая трава. Две армии топчутся на ней, потеряв всякий строй, обожженные, в страхе за свою жизнь. Сотни тысяч людей, безликих, лишенных голосов, усохших как скелеты, застрявших на поле бойни, каждую ночь маршируют взад-вперед по выжженной равнине, где пахнет порохом и кровью: стоит мне закрыть глаза, и я прямиком направляюсь в этот ад.

Я почти уверена, что эти две армии внутри меня вызваны к жизни красными пилюлями, диконалом. Но я уже не могу заснуть без этих красных пилюль. Бородино, диконал: я изучаю эти слова. Они напоминают анаграммы. Но анаграммы чего? И в каком языке?

Пробуждаясь от Бородино, я всегда кричу, или плачу, или захожусь кашлем, который исходит откуда-то из глубины грудной клетки. Потом я затихаю и лежу, рассматривая место, куда я попала. Я в своей комнате, в своем доме, в своей жизни: все слишком похоже на настоящее, это подлинник, не подделка. Значит, я вернулась: снова и снова я возвращаюсь, извергнутая из чрева кита. Каждый раз происходит это чудо, безвестное, безрадостное, бесполезное. Каждое утро я извергнута, выброшена на берег, мне дана еще одна возможность. И что же? Я лежу неподвижно на песке и жду следующей ночи, когда волны подхватят меня и унесут обратно в темную утробу. Выродок, промежуточное существо, не способное дышать в воде, не смеющее расстаться с морем и стать обитателем земли. Когда ты улетала, в аэропорту, ты обхватила меня и посмотрела мне в глаза. «Не зови меня обратно, мама, – сказала ты, – потому что я не вернусь». И ты отрясла прах этой страны со своих ног. Ты была права. И все же какой-то своей частью я постоянно настороже, постоянно обращена к северо– западу, готова встретить тебя, обнять тебя, если ты вдруг смягчишься и в том или ином виде меня посетишь. В этом твоем решении, в письмах, которые ты пишешь, есть нечто, вызывающее не только восхищение, но и ужас: в них – я буду с тобой откровенна – не хватает любви, по крайней мере той потребности в любви, которая рождает любовь. Нежные, участливые, даже откровенные, полные заботы обо мне, это все-таки письма человека, ставшего чужим, отстранившегося. Что это – обвинение? Нет, только упрек, горький упрек. А это длинное письмо – что тут скрывать – зов, устремленный в ночь, на северо– запад. Я зову тебя вернуться ко мне и зарыться головой мне в колени, как делают дети, как ты делала, пробираясь носом, словно крот, к тому месту, из которого появилась на свет. Это письмо зовет: возвращайся, не отделяйся от меня. Вот мое третье слово.

Если бы ты сказала, что вышла из меня, мне не понадобилось бы говорить, что я вышла из чрева кита.

Я не могу жить без ребенка. Не могу умереть без ребенка.

В твое отсутствие от меня родится только боль. Я произвожу боль. Tы – моя боль.

Что это – обвинение? Да. J'acсuse[13]. Обвиняю в том, что ты меня покинула. Я швыряю тебе в лицо это обвинение, швыряю на северо-запад, в лицо ветру. Швыряю тебе в лицо свою боль.

Бородино: анаграмма слова «вернись» в каком-нибудь языке. Диконал: «позвала».

Слова, вырвавшиеся из чрева кита, искаженные, таинственные. Дочь.

Среди ночи я набрала номер «линии жизни».

– Доставка на дом? – повторила женщина. – Я не знаю, кто занимается доставкой на дом, кроме «Статтафордз». Может, вам обратиться в «Обеды на колёсах»?

– Вопрос не в том, чтобы готовить еду, – сказала я. – Готовить я могу сама. Мне нужно, чтобы кто-то доставлял продукты. Мне трудно носить сумки.

– Оставьте ваш телефон, а утром я скажу социальному работнику, чтобы он вам позвонил.

Я повесила трубку.

Конец накатывает стремительно. Я не учла того, что, когда едешь под гору, двигаешься все быстрее и быстрее. Я думала пройти весь путь неторопливым шагом. Ошибка, очевидная ошибка.

Есть что-то унизительное в том, как это все кончается, – унизительное не только для нас, но и для нашего представления о самих себе, о человеческой природе. Люди, которые лежат в темных спальнях и ходят под себя. Люди, которые лежат в кустах под дождем. Ты этого не поймешь, тебе еще рано. Веркюэль, тот поймет.

Веркюэль опять исчез, а пес остался. Жаль. Не Одиссей, не Гермес, даже, может быть, и не посланник. Праздношатающийся тип. Паникер, несмотря на свою задубелую внешность. Ну а я? Если Веркюэль не прошел испытания, то что же я? Или моим испытанием было – хватит ли у меня мужества устроить самосожжение перед резиденцией Лжи? В уме я тысячу раз проигрывала эту сцену: я чиркаю спичкой и чувствую, как начинает стучать в ушах, и сижу изумленная, даже довольная, среди бледно-голубых языков пламени, а одежда сгорает на мне, не обугливаясь. Как легко придать смысл своей жизни, удивленно думаю я; эта мысль проносится в последний момент, перед тем как вспыхнут брови и ресницы, и больше уже ничего не увидишь. После этого мыслей уже нет, есть только боль (ибо за всё надо платить). Была бы она на хуже зубной боли? Хуже чем роды? Чем мое бедро? Чем роды, помноженные на два? Сколько диконала нужно, чтобы притупить ее? Честно ли будет проглотить весь диконал, прежде чем направить машину вниз по Авеню мимо цепи? Обязательно ли умирать в полном сознании, не изменяя себе? Обязательно ли рожать свою смерть без обезболивания?

Надо признаться, в этом позыве было всегда что-то глубоко ложное, какой бы яростью или отчаянием он ни был вызван. Если умирать недели и месяцы в еврей постели, пройдя через чистилище боли и стыда, недостаточно для спасения души; почему я должна спастись, превратившись на две минуты в огненный столп? Прекратится ли ложь оттого, что старая больная женщина себя убьет? Чья жизнь от этого изменится и как? Я все чаще возвращаюсь к Флоренс. Если бы она проходила мимо, ведя за руку Хоуп и неся за спиной Бьюти, произвело бы это на нее впечатление? Бросила она хотя бы взгляд? Обманщица, кривляка, подумала бы Флоренс: несерьезный человек. И отправилась дальше.

Какую смерть она сочла бы серьезной? Какую одобрила бы? Ответ: ту, что венчает честно прожитую трудовую жизнь; или ту, что приходит сама, неотвратимо, без предупреждения, как удар грома или пуля в лоб.

Судить предоставлено Флоренс. Ее глаза за стеклами очков смотрят спокойно, оценивающе. Это спокойствие она уже успела передать своим дочерям. Флоренс судья, а я подсудимая. Если моя жизнь судится, то это потому, что я провела десять лет под судом у Флоренс.

– Есть у вас деттол?

Я вздрогнула от его голоса. Этого мальчика. Я сидела и писала за кухонным столом.

– Поднимись наверх и поищи в ванной. Дверь направо. Посмотри в шкафчике под раковиной. Некоторое время он плескался наверху, потом спустился обратно, но уже без повязки. Я с изумлением увидела, что швы у него не сняты.

– Тебе не сняли швы? Он покачал головой.

– Когда же ты вышел из больницы?

– Вчера. Позавчера.

К чему все время лгать?

– Почему ты не остался там, пока тебя вылечат? Молчание.

– Нужно держать шов под повязкой, иначе туда попадет инфекция и у тебя останется шрам. – Метка на всю жизнь, словно удар хлыста, который пришелся по лбу. Напоминание.

Кто я ему, чтоб его пилить? Но я сжимала его открытую рану, останавливала ему кровь. Как неистребимо желание вынянчить! Курица, потеряв своих цыплят, принимает утенка и, не обращая внимания на желтый пушок, плоский клюв, учит его купаться в песке, клевать червяков.

Я вытряхнула красную скатерть и начала ее разрезать.

– У меня в доме нет бинтов, – сказала я, – но она совершенно чистая, если тебя не смущает красный цвет. – Я дважды обернула отрезанную полоску вокруг его головы и завязала сзади узлом. – Тебе необходимо пойти к врачу или в больницу, чтобы сняли швы. Их нельзя оставлять.

Шею он держал прямо, словно кол. От него исходил запах, который, должно быть, и будоражил пса: нервозности, страха.

– У меня голова в порядке, – сказал он, – зато рука, – он осторожно повел плечом, – мне надо беречь руку.

– Скажи, ты от кого-то скрываешься? Он молчал.

– Я хочу поговорить с тобой серьезно. Тебе еще рано заниматься такими вещами. Я это сказала Беки, и тебе скажу то же самое. Ты должен слушать меня. Я старый человек. И я знаю, о чем говорю. Вы еще дети. Вы бросаетесь своей жизнью, еще не понимая, что такое жизнь. Сколько тебе – пятнадцать? В пятнадцать лет рано умирать. И в восемнадцать рано. И в двадцать один.

Он поднялся, тронув кончиками пальцев красную повязку. Как ленточка. Во времена рыцарства, когда мужчины рубились друг с другом насмерть, на шлемах у них развевались ленточки их дам. Призывать этого мальчика к благоразумию значит бросать слова на ветер. Слишком сильна в нем тяга к сражению, она ведет его. Сражение: естественный способ уничтожить слабых, а сильным обеспечить продолжение рода. Покрой себя славой, и у тебя будет все что пожелаешь. Кровь и слава, смерть и секс. И я, накаркивая смерть, обвязываю ему голову ленточкой!

– Где Беки? – сказал он.

Я пыталась прочесть что-нибудь на его лице. Или он не понял, что я ему сказала? Забыл?

– Сядь, – сказала я.

Он сел. Я перегнулась к нему через стол:

– Беки лежит в земле. Положен в ящик и опущен в яму, а сверху навалили землю. Из этой ямы ему никогда не выбраться. Никогда, никогда, никогда. Пойми: это не игра, не футбол, когда упавший встает и продолжает играть. Люди, против которых вы играете, не скажут друг другу: «Он же еще ребенок, так выпустим в него игрушечную пулю». Они вообще не видят в тебе ребенка. Они видят в тебе врага, и их ненависть к тебе так же сильна, как твоя ненависть к ним. И рука у них не дрогнет пристрелить тебя; напротив, они довольно улыбнутся, когда ты упадешь, и сделают еще одну зарубку на прикладе.

Он смотрел на меня так, словно я наносила ему удары по лицу, удар за ударом. И все же, упрямо выставив подбородок, сжав губы, даже не думал уклониться. Глаза все так же подернуты туманной пленкой.

– Ты думаешь, что им не хватает дисциплины. Ты ошибаешься. У них отличная дисциплина. Только она не позволяет им вырезать всех вас, все мужское население, – а отнюдь не сострадание и не братские чувства. Исключительно дисциплина: указания сверху, которые могут в любой момент измениться. Сострадание выброшено за ненадобностью. Это война. Прислушайся к моим словам, я знаю, что говорю! Ты думаешь, я пытаюсь уговорить тебя отказаться от борьбы. Что ж, ты прав. Именно это я и делаю. Я говорю: подожди, ты еще слишком молод. Он сделал нетерпеливое движение: разговоры, разговоры! Разговоры, придавившие целые поколения его предков. Ложь, обещания, уговоры, угрозы – его деды и прадеды сгибались под их тяжестью. Но он – нет. Он отбросил все разговоры. Будь они прокляты!

– Ты скажешь, пришло время драться. Ты скажешь, пора выиграть или проиграть эту битву. Позволь кое-что сказать тебе об этом «выиграть или проиграть», позволь кое-что сказать об этом «или». Послушай меня. Ты знаешь, что я больна. А знаешь ли ты, что со мной? У меня рак. И этот рак вызван тем накопившимся стыдом, что я испытала за свою жизнь. От этого и заболевают раком: когда тело начинает само себя ненавидеть, само себя пожирать. Ты скажешь: «Что толку поедать себя со стыда? Я не хочу слушать про ваши чувства, это опять слова, почему вы ничего не сделаете?» И на это я отвечу тебе: «Да», и еще раз «Да», и еще раз «Да». Я ничего другого не могу тебе осветить, когда ты задаешь мне этот вопрос. Но знаешь ли ты, чего стоит сказать это «Да». Это как предстать перед трибуналом и иметь возможность сказать только два слова – «да» и «нет». Стоит тебе открыть рот, как судьи предупреждают: только «да» или «нет», и ничего больше. «Да», – говоришь ты. Но при этом все время чувствуешь внутри другие слова, словно ребенка в утробе. Не когда он начинает шевелиться, еще нет, а как в самом начале, когда в женщине пробуждается глубинное знание, что она беременна. Внутри меня не одна только смерть. Есть и жизнь. Смерть сильна, а жизнь слаба. Но я должна служить жизни, должна поддерживать ее живой. Должна.

Ты не веришь в слова. Ты считаешь, что только удар – это что-то настоящее. Удар или пуля. Но послушай: разве ты не слышишь, что мои слова тоже существуют. Послушай! Возможно, они только воздух, но они выходят из моего сердца, из моей утробы. Они не «да» или «нет». Внутри меня живет что– то другое, иное слово. И я по-своему борюсь за него, борюсь за то, чтобы его не заглушили. Я как одна из тех китаянок, которые знают, что, если родится девочка, ребенка заберут у нее и прикончат, потому что их семье, их деревне нужны рабочие руки, нужны сыновья. И они знают, что после родов в комнату войдет какой-то человек с закрытым лицом, возьмет ребенка у повитухи и, если он не того, какого надо, пола, отвернется из деликатности и удавит его, просто-напросто стиснув его крохотный носик и закрыв ему рот. Минута – и все кончено. Предавайся скорби, если хочешь, скажут потом матери: твоя скорбь в природе вещей. Но не спрашивай: почему это зовется сыном? Почему это зовется дочерью и должно умереть?

Пойми меня правильно. Ты ведь тоже чей-то сын. Я не против сыновей. Но случалось ли тебе видеть появившегося на свет младенца? Так вот, не легко было бы сказать, девочка это или мальчик. У всех младенцев между ног – одна и та же пухлая складка. Та почка, тот росток, который якобы выделяет мальчиков, не такая уж важная штука на самом-то деле. Не настолько, чтобы определять жизнь и смерть. Тем не менее все остальное, все, чему нет определения, все, что подается при нажатии, обречено остаться неуслышанным. Я говорю от его лица. Тебе надоело слушать старых людей, я понимаю. Тебе не терпится стать мужчиной и делать то, что они делают. Надоело готовиться к жизни. Ты думаешь: вот она, жизнь. Как же ты ошибаешься! Жить не значит следовать за палкой, за флагштоком, за ружьем, куда бы они тебя ни привели. Жизнь не где-то впереди. Ты уже в центре жизни. Зазвонил телефон.

– Не беспокойся, я не собираюсь брать трубку, – сказала я.

Мы молча ждали, пока звонок прекратится.

– Я не знаю твоего имени.

– Джон.

Джон: nom de guerre[14], вне всякого сомнения.

– Какие у тебя планы?

Он, кажется, не понял, о чем я.

– Что ты намерен делать? Хочешь остаться здесь?

– Мне надо домой.

– А где твой дом?

Он смотрел на меня упрямо, не в силах выдумать новую ложь. «Бедное дитя», – прошептала я.

Я не собиралась за ним подглядывать. Но на мне были шлепанцы, дверь в комнату Флоренс была открыта, и он сидел ко мне спиной. Сидел на кровати, поглощенный тем, что держал в руке. Услышав шаги, он вздрогнул и сунул этот предмет в постель.

– Что это у тебя там? – спросила я.

– Ничего, – ответил он, как всегда поневоле встречаясь со мной взглядом.

Вероятно, я бы оставила его в покое, но тут я заметила, что кусок плинтуса отломан и лежит на полу, а за ним открылась кирпичная кладка.

– Что ты задумал? – сказала я. – Зачем ты разбираешь стену?

Он молчал.

– Покажи, что ты там прячешь. Он покачал головой. Я присмотрелась внимательней. В кладке был оставлен паз для вентилятора, через него можно было просунуть руку под половицы.

– Ты что-то держишь под полом?

– Я ничего не делаю.

Я набрала номер, который оставила Флоренс. Подошел ребенок.

– Мне нужна миссис Мкубукели, – сказала я. Молчание на том конце.– Миссис Мкубукели. Флоренс.

На том конце приглушенный разговор, потом в трубке женский голос:

– Кого вам позвать?

– Миссис Мкубукели. Флоренс.

– Ее здесь нет.

– Это миссис Каррен, – сказала я. – Миссис Мкубукели прежде у меня работала. Я звоню по поводу приятеля ее сына, он назвался Джоном, не знаю, как его настоящее имя. Это очень важно. Если нету Флоренс, могу я поговорить с мистером Табани?

Снова продолжительное молчание. Затем мужской голос:

– Табани слушает.

– Это миссис Каррен. Вы должны меня помнить. Я звоню по поводу приятеля Беки, они вместе учились. Не знаю, известно ли вам, но он попал в больницу.

– Да, я знаю.

– Теперь он вышел из больницы, или сбежал, и явился сюда. У меня есть основания предполагать, что он прячет здесь какое-то оружие, какое именно, я не знаю. Видимо, они с Беки спрятали его у Флоренс в комнате. Я думаю, потому он и вернулся.

– Да, – сказал он без всякого выражения.

– Мистер Табани, я не прошу вас брать на себя опеку над этим мальчиком, но сейчас он нездоров. Он получил тяжелую травму. И мне кажется, что его эмоциональное состояние очень неустойчиво. Я не знаю, как связаться с его семьей. Я даже не представляю, есть ли у него семья в Кейптауне. Он мне этого: не скажет. Я только прошу, чтобы с ним поговорил кто-то, кому он доверяет. Его надо забрать отсюда, пока с ним чего-нибудь не случилось.

– Что вы имеете в виду: его эмоциональное состояние неустойчиво?

– Я хочу сказать, что ему нужна помощь. Что он, возможно, не отвечает за свои поступки. Что у него ушиблена голова. Что я не могу заботиться о нем, у меня нет сил. Пусть кто-нибудь приедет.

– Я подумаю.

– Меня это не устраивает. Мне нужно точно знать.

– Я попрошу кого-нибудь забрать его, но не могу сказать, когда это будет.

– Сегодня?

– Я не обещаю. Может быть, сегодня, может быть, завтра. Посмотрим.

– Мистер Табани, мне хотелось бы, чтоб вы поняли одну вещь. Я не пытаюсь учить этого мальчика или кого-то другого, как ему распорядиться своей жизнью. Он достаточно взрослый и достаточно упрямый, чтобы поступать как ему заблагорассудится. Но эта бойня, это кровопускание во имя товарищества мне глубоко отвратительно. Я считаю это варварством. Вот что я хотела вам сказать.

– Я плохо вас слышу, миссис Каррен. Ваш голос доносится очень, очень слабо. Надеюсь, вы меня слышите.

– Я вас слышу.

– Прекрасно. Тогда позвольте вам сказать, миссис Каррен, что, по-моему, вы плохо себе представляете товарищество.

– Спасибо, достаточно хорошо представляю.

– Нет, не представляете. – Он говорил с абсолютной убежденностью. – Когда вы всей душой и всем телом участвуете в борьбе, как эти молодые люди, когда вы готовы, не задумываясь, отдать жизнь друг за друга, тогда возникают узы, которые сильнее всех других возможных уз. Это и есть товарищество. Я вижу все это ежедневно собственными глазами. Наше поколение не идет ни в какое сравнение с ними. Вот почему мы должны уступить место молодежи. Мы уступаем им место, но не отступаем. Мы стоим за ними. Вот чего вы не можете понять, потому что слишком далеки от этого.

– Да, я от этого далека, – сказала я, – далека и слаба. И тем не менее, боюсь, я очень хорошо представляю себе, что это за товарищество. Оно было и у немцев, и у японцев, и у спартанцев, и у воинов Шаки. Товарищество – это просто маска смерти, обряд убиения и умирания, который выдается за связующие узы. (Узы чего? Любви? Сомневаюсь.) Такое товарищество не вызывает у меня сочувствия. Вы совершаете ошибку – вы, и Флоренс, и все остальные, кто им восхищается и, что самое скверное, внушает это восхищение детям. Это просто еще одна холодная как лед, вдохновленная смертью мужская затея. Вот что я по этому поводу думаю.

Не буду повторять всего, что мы друг другу сказали. Мы обменялись мнениями. И каждый остался при своем.

Потянулся остаток дня. За мальчиком никто не явился. Я лежала в постели, одурманенная наркотиками, подложив под спину подушку, пытаясь то так, то этак облегчить боль, мечтая уснуть и страшась снова увидеть Бородино.

В воздухе сгустилась влага, пошел дождь. Вода сочилась из засорившегося водостока. От коврика на лестничной площадке шел запах кошачьей мочи. Гробница, подумала я, Гробница позднебуржуазной эпохи. Я поворачивала голову то в одну, то в другую сторону. На подушке тонкие, давно не мытые седые волосы. А в комнате Флоренс, в густеющих сумерках, лежа навзничь на кровати, прижимает к себе бомбу, или что там у него, мальчик, с широко открытыми глазами, больше не замутненными, ясными, и думает – нет, прозревает. Прозревает миг торжества, когда поднимется, наконец, в полный рост – могучий, преображенный. Когда развернется огненный цветок, встанет столп дыма. Бомба, которую он прячет на груди, подобна талисману: так лежал во тьме своей каюты Христофор Колумб, прижимая к груди компас, таинственный инструмент, долженствующий привести его в Индию, на Острова Блаженных. Толпы полуобнаженных девушек поют и открывают ему свои объятия, а он бредет к ним по отмели, держа перед собой стрелку, которая никогда не отклоняется, но всегда указывает в одном направлении – в будущее.

Бедное дитя! Бедное дитя! Все вдруг расплылось передо мной от подступивших слез. Бедный Джон, который в прежние времена был бы взят для работы в саду и приходил в полдень к заднему крыльцу, чтоб получить свой хлеб с вареньем и напиться воды из жестянки; Джон, сражающийся теперь за всех оскорбленных и униженных, попранных, осмеянных, за всех черных садовников Южной Африки! Холодным ранним утром я услыхала, что кто-то пытается открыть калитку. Веркюэль, подумала я, вернулся Веркюэль. Потом позвонили в дверь – раз, другой, третий – длинным, требовательным, нетерпеливым звонком, и я поняла, что это не Веркюэль.

Теперь, чтобы спуститься вниз, мне нужно немало времени, особенно в том одурманенном состоянии, которое наступает после пилюль. Все время, пока я ползла по полутемной лестнице, они звонили в звонок, стучали в дверь. «Иду!» – откликнулась я как могла громко. Но меня не дождались. Я услышала, как распахнулась калитка. Забарабанили в дверь кухни, и раздались голоса, говорящие на африкаанс. Затем скучный, непримечательный – словно камнем ударили о камень – звук выстрела. В наступившей тишине послышался отчетливый звон разбитого стекла.

– Стойте! – крикнула я и кинулась бегом – действительно бегом, хотя не подозревала, что это еще возможно, – к кухонной двери. – Стойте! – крикнула я, шаря рукой по стеклу, пытаясь справиться с засовами и цепочками. – Не делайте ничего!

На веранде спиной ко мне стоял человек в синем плаще. Он наверняка слышал меня, но не обернулся.

Отодвинув последний засов, я распахнула дверь и предстала перед ними. Халат я забыла накинуть и теперь стояла с голыми ногами в белой ночной сорочке, напоминая, надо думать, восставшую из мертвых.

– Стойте! – сказала я. – Не делайте пока ничего, он просто ребенок!

Их было трое. Двое в форме; третий, одетый в джемпер с полосой поперек груди и изображенным на ней бегущим оленем, держал в руке пистолет, дулом вниз.

– Дайте мне поговорить с ним, – сказала я, шлепая по натекшим за ночь лужам. Они изумленно уставились на меня, но удерживать не стали.

Окно в комнату Флоренс было разбито, внутри темно. Но, заглянув через дыру в стекле, я различила фигуру, скорчившуюся возле кровати, в дальнем углу.

– Открой дверь, мальчик мой, – сказала я. – Я обещаю, что они ничего тебе не сделают Ложь. Он погиб, и не в моей власти было его спасти. Но что-то передавалось от меня к нему. Я жаждала обнять его, защитить.

Один из полицейских оказался рядом со мной, он прижимался к стене.

– Скажите ему, чтоб вышел, – проговорил он.

В ярости я накинулась на него:

– Уйдите прочь! – И зашлась кашлем. Вставало солнце, розовое среди плывущих в небе облаков.

– Джон! – позвала я сквозь кашель. – Выходи! Я не дам им тебя обидеть. Теперь рядом со мной оказался человек в джемпере.

– Скажите ему, чтоб отдал оружие, – произнес он, понизив голос.

– Какое оружие?

– У него пистолет, что еще – не знаю. Скажите, чтобы он всё отдал.

– Сперва пообещайте, что вы его не тронете.

Его пальцы сомкнулись на моем плече. Я пыталась сопротивляться, но безуспешно.

– Вы тут схватите пневмонию, – сказал он.

На меня что-то накинули сзади: пальто… плащ… плащ одного из полицейских.

– Neem haar binne[15], – пробормотал он. Они отвели меня обратно на кухню и закрыли за мной дверь.

Я села, опять встала. Плащ пропах сигаретным дымом. Я сбросила его на пол и открыла дверь. Ноги у меня посинели от холода.

– Джон! – позвала я.

Все трое склонились над рацией. Тот, кто отдал мне свой плащ, обернулся.

– Дама, здесь находиться опасно, – сказал он и снова запихнул меня внутрь, потом попытался найти ключ, чтобы запереть дверь.

– Он просто ребенок, – сказала я.

– Дайте нам делать свою работу, – ответил он.

– Я за вами наблюдаю, – сказала я. – Я вижу все, что вы делаете. Говорю вам, он просто ребенок!

Он как будто собирался ответить, потом со вздохом предоставил мне выговориться. Молодой мужчина, худой и крепкий. Чей-то сын; вероятно, не единственный в семье. Множество двоюродных братьев и сестер, дядей и теток, дедушек и бабушек, стоящих рядом, позади него, над ним, подобно хору, наставляющему, предостерегающему. Что я могла ему сказать? Что общего было у нас с ним, кроме того, что он явился сюда защищать меня, защищать, в более широком смысле, мои интересы?

– Ek staan nie aan jou kant nie[16], – сказала я. – Ek staan aan die teenkant.

– Я на другой стороне. Но и на другом берегу, на другом берегу реки. На дальнем берегу, и смотрю назад.

Он повернулся и обвел взглядом плиту, раковину, кухонные полки;

приходился занимать die ou dame[17], пока его товарищи делают там, снаружи, свою работу.

– Вот и всё, – сказала я. – Это конец. Все равно я не вам это говорю.

Кому же тогда? Тебе, всегда тебе. Как я живу, как жила – мой рассказ. Опять звонок в дверь. Еще мужчины, в ботинках, фуражках, в камуфляже, протопали через весь дом. Все они сгрудились у кухонного окна.

– Ну sit daar in die buitekamer[18], – объяснил полицейский, указывая в сторону комнаты Флоренс. – Daar's net die een deur en die een venster[19].

– Nee, dan het ons hom[20], – сказал один из новоприбывших.

– Предупреждаю вас, я слежу за всем, что вы делаете, – сказала я.

Он обернулся ко мне.

– Вы знаете этого мальчика? – спросил он.

– Да, я его знаю.

– Вы знали, что у него оружие? Я пожала плечами:

– Помоги, Господи, в наше время безоружным.

Вошел еще один человек – молодая женщина в форме; от нее пахнуло свежестью и чистотой.

– Is dit die dame di??[21] – сказала она; потом, повернувшись ко мне: – Нам придется ненадолго освободить дом, пока тут не закончат. Есть у вас к кому пойти – знакомые или родственники?

– Я никуда отсюда не пойду. Это мой дом. Любезности, заботливости в ней ничуть не убавилось.

– Разумеется, – сказала она, – просто оставаться здесь опасно. Нам придется попросить вас куда-нибудь уйти, это ненадолго.

Стоявшие у окна мужчины больше не разговаривали – они нетерпеливо ждали, пока я уйду.

– Bel die ambulans[22], – сказал один из них.

– Ag, sy kan sommer by die stasie wag[23], – ответила женщина, потом повернулась ко мне. – Идемте, миссис… – Она ждала, что я добавлю свое имя. Я молчала. – Чашечку горячего чая, – предложила она.

– Я никуда не пойду.

Они обратили на мои слова не больше внимания, чем если бы я была ребенком.

– Gaan haal'n kombers, – сказал мужчина, – sy's amper blou van die kоue[24].

Женщина поднялась наверх и принесла одеяло с моей кровати. Она обернула его вокруг меня, легонько обняла за плечи, потом помогла надеть шлепанцы. Вид моих ног не вызвал у нее никакого отвращения. Хорошая девушка, которая будет кому-то хорошей женой.

– Хотите взять с собой лекарства или что-нибудь еще? – спросила она.

– Я никуда не уйду отсюда, – повторила я, вцепившись в стул, на котором сидела.

Они перекинулись вполголоса несколькими словами. Внезапно меня подняли, взяв сзади под мышки. Женщина взялась за мои ноги, и они понесли меня к выходу, словно ковер. Спину пронзила боль. – Отпустите меня! – крикнула я.

– Сейчас, – успокоительным тоном сказала женщина.

– У меня рак! – закричала я. – Отпустите меня!

Рак! С каким наслаждением швырнула я им в лицо это слово! Они мгновенно замерли, словно напоровшись на нож.

– Sit haar neer, dalk kom haar iets oor, – сказал державший меня человек.

– Ek het mos ges?jy moet die ambulans bel[25]. – Они кое-как положили меня на диван.

– Где вы чувствуете боль? – спросила, нахмурившись, женщина.

– В сердце, – сказала я. Она с удивлением на меня посмотрела. – У меня рак сердца. – Тогда она поняла; она замотала головой, словно отгоняя мух.

– Когда вас трогают, вам больно?

– Мне больно все время, – сказала я.

Она переглянулась с мужчиной позади меня; он сделал ей какой-то знак, так что она не могла сдержать улыбки.

– Я заразилась им, испив из чаши горестей, – продолжала я безудержно. Что за беда, если они сочтут меня чокнутой. – Когда-нибудь вы тоже можете им заразиться. Это повальная болезнь.

Раздался звон разбитого стекла. Они оба поспешно вышли из комнаты; я поднялась и заковыляла следом. Все осталось по-прежнему, только было выбито второе оконное стекло. Во дворе никого; полицейские, их было теперь шестеро, притаились на веранде, держа наготове оружие.

– Weg! – яростно закричал один из них. – Kry haar weg![26] Женщина запихнула меня обратно в дом. Когда она стала закрывать дверь, раздался внезапный взрыв, потом пальба, потом продолжительное оцепенелое молчание, потом негромкие голоса и донесшийся откуда-то лай собаки Веркюэля.

Я попыталась распахнуть дверь, но женщина крепко держала меня.

– Если вы ему что-нибудь сделали, я вам никогда этого не прощу, – сказала я.

– Всё в порядке, сейчас мы опять вызовем «скорую», – сказала она, стараясь меня успокоить. Но «скорая» была уже тут, стояла на тротуаре. Со всех сторон подходили возбужденные люди – соседи, прохожие, старые и молодые, черные и белые; жители соседних домов наблюдали за происходящим со своих балконов. Когда мы с женщиной-полицейским оказались у входа в дом, привезенное на каталке покрытое одеялом тело погружали в машину.

Я собралась залезть в «скорую» следом за ним; один из санитаров даже подал мне руку, но вмешался полицейский.

– Постойте, мы пришлем за ней другую машину, – сказал он.

– Мне не надо другой машины, – сказала я. На его добродушном лице выразилось замешательство. – Я поеду с ним, – сказал я и опять попыталась залезть внутрь. Одеяло упало с меня.

Он покачал головой: «Нет», – и сделал знак санитару, тот закрыл дверь.

– Господи, прости нас! – вырвалось у меня. Завернувшись в одеяло, я побрела по Схондер-стрит, уходя все дальше от толпы. Я почти дошла до утла, когда меня нагнала женщина-полицейский.

– Возвращайтесь домой! – велела она.

– У меня больше нет дома, – в ярости бросила я и продолжала идти дальше.

Она попыталась удержать меня; я стряхнула ее руку.

– Sy's van haar kop af[27], – заметила она, ни к кому не обращаясь, и отстала.

На Бёйтенкант-стрит, под путепроводом, я присела отдохнуть. Непрерывный поток машин тек мимо по направлению к центру. Никто даже не взглянул на меня. На Схондер-стрит, я, со своей растрепанной головой и в розовом одеяле, представляла необычное зрелище; здесь, среди грязи и бетона, я стала частью городского царства теней.

По другой стороне улицы прошли мужчина с женщиной. Мне показалось, что я ее узнала. Не ее ли Веркюэль привел ко мне в дом? Или это у всех женщин, которые ошиваются возле отеля «Авалон» и винного магазина «Солли Крамер», такие паучьи ноги? Мужчина с пластиковой сумкой за плечами был не Веркюэль.

Поплотнее закутавшись в одеяло, я легла. Костями я ощущала вибрацию бетона от идущего наверху транспорта. Пилюли мои остались дома, а дом был в чужих руках. Смогу ли я прожить без пилюль? Нет. А хочу ли я жить? Меня все больше охватывал безразличный покой старого животного, которое, чувствуя, что час его близок, холодеющее, инертное, ищет в земле какую-нибудь дыру, где все, его окружающее, откликается медленно бьющемуся сердцу. Найдя за бетонным столбом место, куда тридцать лет не заглядывало солнце, я свернулась на здоровом боку, слушая пульсацию боли, ставшую почти биением сердца.

Должно быть, я уснула. Должно быть, прошло какое-то время. Когда я открыла глаза, возле меня сидел на корточках ребенок и шарил в складках одеяла. Рука его ползала по моему телу. «Для тебя тут ничего нет», – хотела я сказать, но у меня выскочила челюсть. Мальчик самое большее лет десяти, обритый наголо, босой, с тяжелым взглядом. Позади два его товарища, еще младше. Я выпихнула челюсть изо рта.

– Оставьте меня в покое, – сказала я. – У меня заразная болезнь.

Они неторопливо отошли подальше и, словно вороны, стали ждать.

Мне надо было освободить мочевой пузырь. Я уступила позыву и, не вставая, помочилась. Слава Богу, что есть холод, подумала я, слава Богу, что есть бесчувствие: все для того, чтоб были легкими роды.

Мальчишки опять приблизились. Я безразлично ждала, пока их руки начнут меня обшаривать. Меня убаюкивал шум колес; подобно детке в улье, я была частью гудящей, снующей жизни. Наполненный шумом воздух. Тысячи крыльев проносятся взад и вперед, не соприкасаясь. Как им всем хватает места? Как умещаются в небесах души всех умерших? Оттого, говорит Марк Аврелий, что они друг в друга перетекают: сгорают и смешиваются и таким образом становятся вновь частью великого круговорота.

Умереть после смерти. Стать единым прахом.

Край одеяла откинули. Я чувствовала свет сквозь веки и холод на щеках, там, где текли слезы. Мне что-то втиснули между губами, пытались чем– то раздвинуть десны. Давясь, я отодвинула голову. Теперь все трое наклонились надо мной в полумраке; быть может, за ними были еще другие. Что они делают? Я попыталась оттолкнуть руку, но она надавила еще сильнее. Из горла у меня вырвался отвратительный скрежет, словно раскололи полено. Руку убрали.

– Не… – сказала я, но нёбо саднило так, что трудно было выговаривать слова.

Что я хотела им сказать? «Не делайте этого?» «Не видите – у меня ничего нет?» «Неужели у вас нет жалости?» Какая ерунда! Почему в мире должна быть жалость? Я вспомнила жуков, больших черных жуков с выпуклыми спинами, которые умирают, слабо шевеля лапками, а муравьи стекаются к ним, вгрызаясь в мягкие места, сочленения, глаза, вырывая кусочки мяса.

Это была просто палка, длиной в несколько сантиметров; он пытался засунуть ее мне в рот. Я чувствовала во рту оставленные ею комочки грязи.

Кончиком палки он приподнял мне верхнюю губу. Я отдернула голову и попыталась сплюнуть. Он выпрямился, шаркнул босой ногой, окатив мне лицо пылью и мелкими камешками.

Проезжавшая машина высветила детей своими фарами. Они стали удаляться по Бёйтен-кант-стрит. Вернулась темнота.

Неужели все это и впрямь было? Да, все это было, и к этому больше нечего добавить. Это случилось в двух шагах от Бреда-стрит, и Схондер-стрит, и Вреде-стрит, где век назад кейптаунские патриции распорядились возвести просторные дома для себя и своих нескончаемых потомков, не подозревая, что настанет день, когда цыплята вернутся под их сень на свой насест.

В голове у меня был туман, серая каша. Меня била дрожь, рот сводило зевотой. На какое-то время я отключилась. В лицо мне ткнулась собачья морда. Я попыталась ее отстранить, но она все лезла ко мне, минуя пальцы. И я покорилась, думая: есть кое-что похуже собачьего мокрого носа, ее напряженного дыхания. Я дала ей лизать мое лицо, лизать губы, вылизать соль моих слёз. Возможно, это были поцелуи – как посмотреть.

С собакой кто-то был. Мне показалось, что я узнаю запах. Веркюэлъ? Или все бродяги одинаково пахнут палой листвой, нижним бельем, гниющим в мусорной куче?

– Мистер Веркюэль? – прокаркала я, и пес возбужденно заскулил, фыркнув мне прямо в лицо.

Вспыхнул огонек спички. Да, то был Веркюэль собственной персоной.

– Кто вас здесь положил? – спросил он.

– Я сама, – ответила я, стараясь не касаться ободранного нёба.

Спичка погасла. Опять потекли слезы, которые пес с готовностью вылизал.

Я никак не предполагала, что Веркюэль, с его торчащими ключицами, с узкой, будто у чайки, грудной клеткой, так силен. Однако он поднял меня, прямо в одеяле с мокрым пятном, и понес. Сорок лет, подумала я, сорок лет прошло с тех пор, как меня нес на руках мужчина. Беда рослых женщин. Не это ли ожидает в конце: сильные руки, несущие по песку, по отмелям, мимо волнорезов, в темную глубину?

Мы были далеко от путепровода, в благословенной тишине. Какое облегчение! Куда подевалась боль? Или она тоже повеселела?

– Не возвращайтесь на Схондер-стрит, – велела я. Когда он проходил под фонарем, я увидела, как напряжены у него мускулы шеи, и услышала его частое дыхание.

– Опустите меня на минуту, – сказала я. Он опустил и передохнул. Сколько еще мне ждать, пока куртка спадет с него и за плечами прорежутся могучие крылья?

Он понес меня по Бёйтенкант-стрит, через Вреде-стрит и, постепенно замедляя шаг, ощупью находя в темноте дорогу, в темный лесок. Сквозь ветки виднелись звезды.

Здесь он посадил меня на землю.

– Я так вас рада видеть, – эти слова исходили из самого сердца. Потом я сказала: – До того как вы пришли, на меня напали какие-то дети. То ли хотели меня изнасиловать, то ли им было любопытно, я так и не поняла. Поэтому я так странно говорю. Они сунули мне в рот палку, не знаю зачем. Что они могли найти в этом приятного?

– Они искали у вас золотые коронки, – сказал он. – Они сдают золото в ломбард и получают за него деньги.

– Золотые коронки? У меня нет золотых коронок. Я вообще вынула зубы. Вот они.

Он достал откуда-то из темноты кусок картона – сложенную картонную коробку. Постелил ее на землю, помог мне лечь. Потом, неспешно, без малейшего стеснения, улегся тоже, ко мне спиной. Пес устроился между наших ног.

– Не хотите часть одеяла? – сказала я.

– Всё в порядке. Прошло какое-то время.

– Простите, но мне очень хочется пить, – прошептала я. – Здесь нет нигде воды?

Он встал и вернулся с бутылкой. Я понюхала: сладкое вино, бутылка наполовину пуста.

– Все, что у меня есть, – сказал он.

Я выпила. Вино не утолило жажды, но звезды в небе поплыли. Все отошло куда-то далеко: запах сырой земли, холод, мужчина рядом со мной, мое собственное тело. Как рак в конце долгого дня устало складывает клешни, так и боль отправилась на покой. Я снова окунулась в темноту.

Когда я проснулась, он перевернулся на другой бок и положил одну руку мне на шею. Я могла освободиться, но не хотела его беспокоить. Так, пока занимался постепенно новый день, я лежала с ним лицом к лицу и не двигалась. Один раз он открыл глаза, настороженные, как у зверя. «Я все еще здесь», – шепнула я. Глаза закрылись. Мне пришла мысль: кого из живущих на земле я лучше всего знаю в этот час? Его. Каждый волос в его бороде, каждую морщину на лбу. Его, а не тебя. Потому что он здесь, теперь, рядом со мной.

Прости меня. Времени мало, мне приходится довериться сердцу и говорить правду. Слепо, покорно я следую за правдой, куда бы она ни привела.

– Вы не спите? – шепнула я.

– Нет.

– Оба мальчика мертвы, – сказала я. – Они убили обоих. Вы знали?

– Я знаю.

– Знаете, что случилось дома?

– Да.

– Ничего, если я буду говорить?

– Говорите.

– Я вот что хочу сказать: в тот день, когда Беки умер, я познакомилась с братом Флоренс – родным или двоюродным, не знаю. Это образованный человек. Я сказала ему, как жалею о том, что Беки оказался вовлечен в эту – как назвать ее? – в эту борьбу. Я сказала: «Он совсем еще ребенок. Ему еще рано. Если бы не его друг, он бы никогда в это не ввязался». Потом я снова говорила с ним по телефону. Я сказала ему прямо, что я думаю о товариществе, во имя которого погибли оба эти мальчика. Я назвала это мистическим притяжением смерти. Я обвиняла Флоренс и его в том, что они этому потворствуют. Он вежливо выслушал меня и сказал, что остается при своем мнении. Я не сумела его убедить. Но теперь я спрашиваю себя: а есть ли у меня право рассуждать о товариществе, да и о вообще о чем-либо? Какое право у меня желать, чтобы Беки и его друг остались в стороне от борьбы? Мнение, которое существует в пустоте, которое никого не задевает, это не мнение. Мнения должны быть услышаны – услышаны и взвешены, а не просто выслушаны из вежливости. А чтобы их взвесили, они должны иметь вес. Для мистера Табани то, что я говорю, не имеет веса. Флоренс – та просто не слышит меня. Для нее все происходящее в моей голове не имеет ровно никакого значения, я это знаю.

Веркюэлъ поднялся, зашел за дерево и помочился. Затем, к моему удивлению, подошел и лег снова. Пес свернулся рядом, ткнувшись носом ему между ног. Я ощупала языком ссадину во рту и почувствовала вкус крови.

– Мои взгляды не изменились, – продолжала я. – Мне по-прежнему претят все эти призывы жертвовать собой, ведущие к тому, что молодые люди в грязи истекают кровью. Война всегда не то, чем она притворяется. Поскребите ее, и вы обязательно найдете стариков, посылающих на смерть молодых во имя той или иной абстрактной идеи. Что бы мистер Табани ни говорил (я не виню его: будущее всегда приходит под каким-нибудь покровом; явись оно нам таким как есть, мы обратились бы в камень от этого зрелища), эта война остается войной старых против молодых. «Свобода или смерть!» – кричат Беки и его друзья. Чьи это слова? Не их собственные. «Свобода или смерть!»– наверняка повторяют те две маленькие девочки во сне. Нет! Мне хочется сказать им: Спасайтесь! Чьим голосом говорит подлинная мудрость, мистер Веркюэль? Думаю, что моим. Но кто я такая, кто я такая, чтобы вообще иметь голос? Могу ли я, по совести, убеждать их отвернуться от этого зова? Что мне еще остается, кроме как сидеть в сторонке, не открывая рта? У меня нет голоса; я давным– давно его потеряла; а может быть, у меня его никогда и не было. У меня нет голоса, и точка. Далее должно быть молчание. Но этим самым—что бы это ни было – этим голосом, который и не голос вовсе, я все продолжаю говорить. Все продолжаю.

Что делал сейчас Веркюэль—улыбался? Его лицо было скрыто. Беззубым шепотом, шепелявя, я продолжала.

– Давным-давно было совершено преступление. Как давно? Не знаю. Но явно раньше 1916 года. Так давно, что я в него родилась. Оно – часть моего наследства. Часть меня, а я – его часть. Как и за всякое преступление, за него следует расплата. Раньше я полагала, что эта расплата исчисляется стыдом. Прожить всю жизнь со стыдом и со стыдом умереть, не– оплаканной, в какой-нибудь дыре. Я с этим примирилась. Я не пыталась уйти от этого. Хоть я и не просила совершать преступление, но оно было совершено во имя меня. Временами я изливала свою ярость на людей, которым досталась черная работа,

– вы были свидетелем этому, этой постыдной ярости, такой же тупой, как те, против кого она была обращена, – но в каком-то смысле я примирилась и с тем, что они живут внутри меня. И когда в ярости я призывала на их головы смерть, то призывала смерть и на свою голову. Во имя чести. Священного понятия чести. Honesta mors[28]. Я не представляю себе, что такое свобода, мистер Веркюэль. Уверена, что Беки и его друг тоже этого не представляли. Быть может, это всегда лишь то, что непредставимо для нас. Однако когда мы сталкиваемся с несвободой, мы ее узнаём, не так ли? Беки не был свободен, и это знал. Вы не свободны, по крайней мере тут, на земле, так же, как и я. Я рождена в рабстве и почти наверняка в рабстве умру. Жизнь в кандалах, смерть в кандалах: все это входит в цену; от этого не отвертишься, скулить по этому поводу бесполезно. Чего я не знала, чего я не знала– слушайте же!

– это что цена еще выше. Я обсчиталась. Где вкралась ошибка? Она как-то связана была с честностью, с представлением, вынесенным из того, чему меня учили, вычитанным из книг, что будто бы душа честного человека не подвержена порче. Я всегда старалась быть честной, честной с самой собой, и стыд был моим поводырем. Пока мне было стыдно, я знала, что не уклонилась в бесчестие. Именно так я использовала стыд: как ориентир, как что-то всегда неизменное, к чему можно вернуться вслепую, чтобы коснуться его и понять, где ты находишься. В остальном я старалась держаться подальше от моего стыда. Я никогда не отдавалась ему. Стыд никогда не становился постыдным наслаждением, никогда не переставал глодать меня. Я не гордилась им, я его стыдилась. Моего собственного стыда. День за днем полный рот пепла, день за днем во рту один и тот же вкус.

Это моя исповедь, мистер Веркюэль. В это утро я исповедуюсь так полно, как только могу. Я ничего не утаила. Я признаю, что была хорошим человеком. И продолжаю им быть. Но, как видно, пришли времена; когда недостаточно быть хорошим.

Чего я не рассчитала, так это что с меня могут потребовать больше, чем просто быть хорошей. Поскольку хороших людей в этой стране и так достаточно – хороших или почти хороших. А нынешнее время требует совсем другого. Оно требует героизма. Это слово, когда я его произношу, кажется в моих устах неуместным. Сомневаюсь, чтоб я его вообще употребляла, даже когда читала лекции. Почему? Быть может, из уважения. Быть может, от стыда. Так опускаешь глаза перед голым человеком. Должно быть, в лекции я употребила бы вместо него слова героическое поведение. Герой и его героическое поведение. Герой, обнаженная античная статуя. Веркюэль издал глубокий стон. Я нагнулась над ним, но видна была только небритая щека и волосатое ухо. «Мистер Веркюэль», – шепнула я. Он не шелохнулся. Спит? Притворился, что спит? С какого момента он перестал слушать? Слышал ли, что я сказала о героизме? О честности и стыде? Теряет ли силу исповедь, если она не услышана? Слышишь ли меня ты, или я и тебя усыпила?

Я отошла в кусты. Кругом пели птицы. Кто бы мог подумать, что на городских окраинах столько птиц! Словно в Аркадии. Неудивительно, что Веркюэль и его друзья предпочитают жить на свежем воздухе. Зачем еще нужна крыша, кроме как для защиты от дождя? Веркюэль и его товарищи.

Я снова легла рядом с ним; ноги у меня замерзли и были в грязи. Уже совсем рассвело. На нашей сплющенной коробке посреди пустыря мы, наверное, видны были с дороги. Таковы мы, должно быть, перед лицом ангелов: люди, живущие в стеклянных домах; ни одно наше действие не скрыто. Наши сердца тоже обнажены в стеклянной грудной клетке. Птичье пение лилось на меня, словно дождь.

– Сегодня утром я совсем хорошо себя чувствую, – сказала я. – Но лучше нам вернуться домой. Хорошее самочувствие обычно означает, что скоро мне станет хуже.

Веркюэль сел, снял шляпу, почесал голову длинными грязными ногтями. Пес прибежал откуда-то и поднял суету вокруг нас. Веркюэль сложил кусок картона и спрятал его в кустах.

– Вы знаете, что мне удалили грудь? – вдруг ни с того ни с сего сказала я.

Он замялся, ему как будто стало не по себе.

– Разумеется, я об этом сожалею. Сожалею, что теперь я меченая. Как будто пытаешься продать мебель с царапиной или прожженную. Это совсем хороший стул, говоришь ты, но покупателя на него не находится. Люди не любят меченые предметы. Я говорю о своей жизни. Может быть, она и не так хороша, но все-таки это жизнь, а не полужизнь. Я думала ее продать или просто отдать, чтобы честь была спасена. Но кому она нужна в таком состоянии? Все равно что пытаться потратить драхму. Вполне хорошая монета, но только где– то в другом месте, не здесь. Здесь она подозрительно выделяется. Но я еще не совсем отчаялась. Я все еще продолжаю искать, что бы с ней сделать. У вас есть какие-нибудь предложения?

Веркюэль надел шляпу, натянул ее поглубже, сперва на лоб, потом на затылок.

– Я с удовольствием куплю вам новую шляпу, – сказала я.

Он улыбнулся. Я взяла его под руку, и мы не спеша направились по Вреде-стрит.

– Хочу рассказать вам, что мне приснилось, – сказала я. – Человек, который мне снился, был без шляпы, но мне кажется, это были вы. У него были длинные масленые волосы, зачесанные назад. – Длинные и масленые, а также грязные; они лежали у него на спине противными крысиными хвостами, но этого я не сказала.

– Мы были с ним на берегу моря. Он учил меня плавать. Держал меня за руки и тянул за собой, а я только лежала на воде и перебирала ногами. На мне был трикотажный купальный костюм, какие носили в наши дни, цвета морской волны. Я была ребенком. Впрочем, во сне мы всегда дети. Он тянул меня за собой, уходя спиной в море, и смотрел мне прямо в глаза. Глаза были совсем как у вас. Волн не было, только легкая сверкающая рябь. На самом деле вода была тоже маслянистая. Когда его тело погружалось в нее, на нем оставалась блестящая пленка. Про себя я подумала: сардины в масле; я маленькая сардинка; он уводит меня в масло. Я хотела сказать: «Повернем обратно», но боялась открыть рот, чтобы масло не попало мне в легкие. Утонуть в масле – на это у меня не хватило бы мужества.

Я сделала паузу, чтобы он мог что-нибудь вставить, но он молчал. Мы свернули на Схондер-стрит.

– Разумеется, я неспроста вам это рассказываю. Мы всегда пересказываем сны с какой-то целью. Вопрос в том, с какой? В тот день, когда я впервые увидала вас за гаражом, я получила дурные вести о себе, о своей болезни. Это не могло быть простым совпадением. Тогда я подумала: не это ли ангел, посланный указать мне путь? Конечно, вы им не были и не могли быть – теперь я это вижу. Но это лишь половина правды. Мы наполовину видим, наполовину создаем видимое. Поэтому я продолжала сочинять истории, в которых вы меня ведете, а я за вами следую. А если вы всегда молчите, так это оттого, говорила я себе, что ангелы бессловесны. Ангел ведет, а женщина следует за ним. Его глаза открыты, он видит; ее – закрыты, она еще погружена в земной сон. Вот почему я жду от вас указания, помощи.

Входная дверь была заперта, но ворота во двор стояли настежь. Никто не убрал битые стекла; дверь в комнату Флоренс косо висела на одной петле. Я смотрела себе под ноги, еще не смея заглянуть в комнату, не имея на это сил. Дверь в кухню осталась открытой. Ключа они так и не нашли.

– Входите, – сказала я Веркюэлю.

Дом и был и не был таким, как прежде. В кухне все вещи были не на своих местах. Мой зонт висел там, где он не висел никогда. Диван был сдвинут, так что стало видно пятно на ковре. И повсюду странный запах, острый и вездесущий: не сигаретного дыма и пота, а чего-то другого, но чего – я не могла понять. Они оставили свое клеймо буквально на всем. Усердные исполнители, подумала я. Тут я вспомнила папку на письменном столе, письмо, все к этому моменту написанные страницы. Значит, и это, подумала я, и это они наверняка просматривали! Переворачивали страницы сальными пальцами, без любви пробегали взглядом обнаженные слова.

– Помогите мне подняться наверх, – попросила я Веркюэля. Папка, которую я оставила в последний раз открытой, была закрыта. Замок у бюро сломан. На книжных полках зияли пустые места.

В двух нежилых комнатах вскрыты замки.

Шкафы, буфеты обысканы.

Они перерыли всё. Словно грабители нанесли очередной визит. Обыск только предлог. Настоящая цель—дотронуться, замусолить пальцами. Дух злобы. Как изнасилование: чтобы изгадить женщину.

Не находя слов, я обернулась к Веркюэлю. Меня мутило.

– Там кто-то есть внизу, – сказал он.

С лестничной площадки было слышно, как кто-то говорит по телефону.

Разговор прекратился. В коридоре показался молодой человек в форме и кивнул нам.

– Что вам нужно в моем доме? – спросила я.

– Просто проверка, – добродушно отозвался он. – Мы не хотели, чтобы сюда проникли посторонние. – Он взял свою фуражку, шинель, винтовку. Не ее ли запах я почуяла? – Следственная группа прибудет в восемь, – сказал он. – Я подожду снаружи. – Он улыбнулся: по-видимому, полагал, что оказывает мне услугу, что я должна быть ему благодарна.

– Мне надо принять ванну, – сказала я Веркюэлю.

Но я не приняла ванну. Я закрыла за собой дверь спальни, проглотила две красные пилюли и легла, дрожа всем телом. Дрожь становилась все сильнее, меня трясло, словно лист во время бури. Хотя я озябла, дрожь эта была не от холода. Остановись, сказала я себе, сейчас нельзя раскисать; думай только о том, что будет через минуту.

Дрожь немного улеглась.

Мужчина, думала я: единственное существо, какой-то своей частью принадлежащее неизвестности, будущему, словно он бросает впереди себя тень. И все время пытается догнать эту убегающую тень, слиться с обликом своих упований. Но я – мне не дано стать мужчиной. Я слишком мала, слепа, близка к земле.

Постучав, в комнату вошел Веркюэль, а за ним тот полицейский, на котором был вчера джемпер с оленем. Сегодня он был в пиджаке и галстуке. Дрожь опять вернулась. Он сделал Веркюэлю знак, чтобы тот ушел. Я села в кровати.

– Не уходите, мистер Веркюэль, – сказала я; потом полицейскому: – Какое вы имеете право врываться ко мне в дом?

– Мы о вас беспокоились. – Он отнюдь не выглядел обеспокоенным. – Где вы были прошлой ночью? – И, не дождавшись от меня ответа: – Вы уверены, что справитесь без посторонней помощи, миссис Каррен?

Я сжимала кулаки, но дрожь становилась все сильнее; наконец меня начало трясти.

– Мне не нужны посторонние! – крикнула я ему. – Вы здесь – посторонний!

Его это не смутило. Напротив, казалось, он не прочь был послушать, что я еще скажу.

«Возьми себя в руки! – подумала я. – Они упекут тебя в больницу, объявят сумасшедшей и увезут отсюда!»

– Что вам здесь нужно? – уже спокойнее спросила я.

– Я только задам вам несколько вопросов. Как вы познакомились с этим мальчиком, Йоханнесом?

Йоханнес: это его подлинное имя? Наверняка нет.

– Он был приятелем сына моей домработницы. Школьным приятелем.

Он вынул из кармана небольшой магнитофон и поставил на кровать рядом со мной.

– А где теперь сын вашей домработницы?

– Умер и зарыт в землю. Вам наверняка об этом известно.

– Что с ним случилось?

– Его застрелили.

– Еще кого-нибудь из них вы знаете?

– Из кого «из них»?

– Из его приятелей.

– Тысячи. Миллионы. Больше, чем можно сосчитать.

– Я хочу сказать: из той же ячейки. Кто-нибудь из них бывал здесь, на территории вашей собственности?

– Нет.

– Известно ли вам, как к ним попало оружие?

– Какое оружие?

– Пистолет. И три детонатора…

– Я не знаю никаких детонаторов. Не знаю, что это такое. Пистолет принадлежал мне.

– Они взяли его у вас?

– Я им дала. Не им, а этому мальчику, Джону.

– Вы дали ему пистолет? Это был ваш пистолет?

– Да.

– Зачем вы дали ему пистолет?

– Для самозащиты.

– От кого ему нужно было защищаться, миссис Каррен?

– Ему нужно было защищаться от нападения.

– Какой марки был пистолет, миссис Каррен? Есть ли у вас на него разрешение?

– Я ничего не понимаю в марках пистолетов. Он был у меня с незапамятных времен; с тех времен, когда никто не слышал ни о каких разрешениях.

– Вы уверены, что дали его мальчику? Вам должно быть известно, что за это вас могут привлечь к уголовной ответственности.

Пилюли начали действовать. Боль в спине немного отпустила, тело расслабилось, я снова стала воспринимать окружающий мир.

– Вы собираетесь и дальше заниматься этой ерундой? – сказала я. Я снова легла на подушку и закрыла глаза. Голова кружилась. – Те, о ком мы говорим, уже мертвы. Больше вы им ничего не можете сделать. Вам их не достать. Вы совершили казнь. К чему теперь начинать судебный процесс? Почему просто не закрыть дело?

Он взял магнитофон, что-то там покрутил и положил обратно на подушку.

– Я только проверяю, – сказал он.

Я вяло смахнула магнитофон с подушки. Он успел его подхватить.

– Вы рылись в моих личных бумагах, – сказала я. – Вы взяли принадлежащие мне книги. Верните их. Верните мне всё. Все мои вещи. Им нечего у вас делать.

– Мы ваши книги не съедим, миссис Каррен. В конце концов вы всё получите обратно.

– Они мне не нужны в конце концов. Они мне нужны сейчас. Это мои вещи. Мои, личные.

Он покачал головой:

– Это уже не личное дело, миссис Каррен, как вы прекрасно знаете. Больше ничего нет личного.

Я уже едва ворочала языком.

– Уйдите, – с трудом сказала я.

– Всего несколько вопросов. Где вы были прошлой ночью?

– С мистером Веркюэлем.

– Это мистер Веркюэль?

Мне стоило больших усилий открыть глаза.

– Да, – пробормотала я.

– Кто такой мистер Веркюэль? – Потом, совсем другим тоном: – Wie is jy?

– Мистер Веркюэль за мной ухаживает. Ми стер Веркюэль мой самый близкий человек. Подойдите, мистер Веркюэль.

Протянув руку, я нащупала штанину Веркю-эля, потом нашла его руку, поврежденную руку, со скрюченными пальцами, и вцепилась в нее жадной старческой хваткой.

– In Godsnaam, – произнес где-то далеко голос следователя. Во имя Господа Бога – обвинение или проклятие нам обоим? Рука моя разжалась, я заскользила в забытье.

Мне явилось слово: Табанху, Таба Нху. Я пыталась сосредоточиться. Семь букв, анаграмма чего? С огромным усилием я переставила «б» в начало. Потом я отключилась.

Очнулась я с тяжелой головой, охваченная болью, мучимая жаждой. Прямо в лицо мне глядел циферблат, но я не понимала, что показывают стрелки. В доме тихо – тишина покинутых домов.

Табанху. Непослушными руками я освободилась от простыни, в которую завернулась. Принять ванну?

Но ноги вели меня дальше. Со стонами, держась за перила, согнувшись в три погибели, я спустилась вниз и набрала номер в Гугулету. Долго никто не подходил. Наконец трубку взял ребенок, девочка. «Мистер Табани здесь?» – спросила я. «Нет». – «Тогда позови миссис Мкубулеки, нет – миссис Мкубукели». – «Миссис Мкубукели здесь не живет». – «Но ты знаешь миссис Мкубукели?» – «Да, я его знаю». – «Миссис Мкубукели?» – «Да». – «Как тебя зовут?» – «Лили». – «Ты одна дома?» – «Еще моя сестра». – «А сколько лет твоей сестре?» – «Шесть». – «А тебе?» – «Десять» – «Можешь передать то, что я скажу, миссис Мкубукели?» – «Да». – «Это касается ее брата, мистера Табани. Пусть она скажет мистеру Табани, чтобы он был осторожнее. Скажи ей, что это очень важно. Мистеру Табани надо быть осторожнее. Меня зовут миссис Каррен. Можешь записать? И мой номер телефона». Я продиктовала номер, сказала по буквам фамилию. Миссис Каррен: шесть букв, анаграмма чего? Постучав, вошел Веркюэль.

– Будете что-нибудь есть? – спросил он.

– Я не голодна. А вы берите все что найдется.

Мне хотелось остаться одной. Но он не уходил, с любопытством рассматривая меня. Я сидела в постели, в перчатках, держа блокнот на коленях. Так я сидела уже с полчаса, глядя в пустую страницу.

– Жду, пока согреются руки, – сказала я. На самом деле я не писала не оттого, что зябли пальцы. Причина – в пилюлях, которые я теперь принимаю все чаще, постоянно увеличивая дозу. Они как дымовые шашки. Стоит их проглотить, как внутри меня высвобождается туман – туман небытия. Приняв пилюли, я уже не могу писать. Еще один ужасный закон: письмо невозможно без боли. Помимо этого, когда я их принимаю, ничего ужасного уже не существует; все становится безразлично, все одинаково.

И тем не менее я пишу. Глубокой ночью, пока Веркюэль спит внизу я вновь принимаюсь за письмо, чтобы добавить только одно—про «Джона», угрюмого мальчика, к которому я так и не смогла привязаться. Так вот, хотя он мне никогда не нравился, я чувствую, его в себе более явственно, более пронзительно, нежели я чувствую Беки. Он ли во мне, я ли в нем – он или тот след, который он по себе оставил. Сейчас глубокая ночь – и вместе серый рассвет его последнего утра. Я здесь, в своей постели—и вместе в комнате Флоренс, где только одно окно, одна дверь и нет другого выхода. За дверью люди; они засели там, словно охотники, ожидая, когда можно будет одарить его смертью. На коленях он держит пистолет, который пока еще заставляет их медлить, который был их с Беки величайшей тайной, который должен был сделать их мужчинами; и я тут же – стою, мешкая, в стороне. Дуло пистолета зажато у него между коленями, и он проводит по нему рукою – вверх-вниз. Он прислушивается к доносящимся снаружи приглушенным голосам—и я вместе с ним. Он готовится к тому моменту, когда в легкие хлынет удушливый дым, когда дверь от толчка распахнется и огненный шквал сметет его с лица земли. Готовится в этот миг успеть вскинуть пистолет и сделать один-единственный выстрел прямо в средоточие огня.

Немигающий взгляд остановился на двери, через которую ему предстоит уйти из этого мира. Во рту пересохло, но страха он не чувствует. Сердце бьется ровно, будто в груди сжимается и разжимается кулак.

Глаза его открыты, мои же закрыты, хоть я и пишу. Я закрыла глаза, чтобы видеть.

Пока происходит все это – времени нет, хотя его сердце отбивает время. Я, ночью, пишу в своей комнате, но кроме того—я с ним, так же, как и с тобой, там, за морями.

Еще не вечность; еще мешкает время. Покамест, подвешенное состояние, – пока не наступит тот момент, когда распахнется дверь, за которой увидим – сперва он, а следом и я – слепящую белую вспышку.

4

Сегодня был сон о Флоренс – а может быть, видение. В этом сне я увидела ее вновь идущей по Авеню. Она вела за руку Хоуп и несла на спине Бьюти. Все трое были в масках. И я там, окруженная толпой, состоящей из людей самых разных сословий. Настроение у всех праздничное. Все они собрались, чтобы присутствовать на моем представлении. Но Флоренс возле нас не задерживается. Глядя прямо перед собой, она проходит, как сквозь сборище призраков.

Глаза ее маски точно такие, как на фресках античного Средиземноморья: большие, овальные, со зрачком посередине; миндалевидные глаза богини.

Я стою в центре Авеню, напротив здания парламента, в кольце людей и показываю фокусы с огнем. Надо мной возвышаются громадные дубы. Но я сосредоточена не на фокусах. Все мое внимание поглощено Флоренс. Темное пальто, строгое платье спали с нее. Она проходит мимо в белой комбинации, которую треплет ветер, босая, с непокрытой головой, с обнаженной правой грудью, и один обнаженный ребенок в маске семенит рядом с ней, а другой вытянул руку, указывая через ее плечо.

Которая из богинь является с обнаженной грудью, рассекая воздух? Афродита, но не та, что покровительствует наслаждению, – другая, более древняя, ненасытимая, богиня стонов в темноте, пронзительных и кратких, богиня земли и крови; восстав, показавшись на мгновение, она проходит мимо.

Ни слова, ни знака не исходит от богини. Взгляд ее открыт и пуст. Она видит и не видит.

Я стою, пылая, и не могу пошевельнуться. Отлетающие прочь языки пламени голубые, как лед. Никакой боли я не чувствую.

Таково видение, посетившее меня во сне прошлой ночью, – оно пришло оттуда, где времени нет. Вечно проходит мимо меня богиня, и вечно я, застыв в изумлении и раскаянии, отказываюсь следовать за ней. Снова и снова всматриваюсь я в клубящийся вихрь, но не вижу той, что должна появиться оттуда следом за богиней с ее детьми: женщины с извивающимся, как змеи, пламенем в волосах, которая бъет в ладоши, пляшет и восклицает.

Я пересказала свой сон Веркюэлю.

– Это правда было? – спросил он.

– Было? Разумеется, нет. Этого не могло быть. Флоренс не имеет к Греции ни малейшего отношения. За теми, кого мы видим во сне, стоит что-то совсем другое. Они только символы.

– Но они там были? Она там была?—упрямо твердил он, не давая сбить себя с толку. – Что вы еще видели?

– Еще? А есть что-то еще? Вы что-то знаете? – сказала я осторожно, начиная понимать.

Он смешался и покачал головой.

– Все то время, что мы с вами знакомы, – сказала я, – я стою на берегу реки и жду своей очереди. Жду, чтобы кто-нибудь показал, как мне перебраться на другой берег. Каждый день, каждую минуту я этого жду. Вот что я еще видела. А вы – тоже это видите?

Он ничего не ответил.

– Потому я и не хочу возвращаться в больницу; в больнице меня усыпят. Так говорят о животных, подразумевая, что делают им добро, но с людьми там делают то же самое. Там я погружусь в сон без сновидений. Там меня накормят мандрагорой, чтобы я задремала и упала в реку и меня унесло течением. Так мне никогда не переправиться. Я не могу этого допустить Я чересчур далеко зашла. Я не могу позволить, чтобы мне закрыли глаза.

– Что вы хотите увидеть? – спросил Вер-кюэль.

– Хочу увидеть вас таким, какой вы на самом деле.

Он недоверчиво пожал плечами:

– А кто я такой?

– Просто человек. Человек, пришедший без приглашения. Больше пока ничего не могу сказать. А вы? Он покачал головой.

– Если хотите что-нибудь для меня сделать, – сказала я, – можете наладить радиоантенну.

– Может, лучше я принесу вам снизу телевизор?

– Я не перевариваю телевизор. Меня от него тошнит.

– От телевизора не может тошнить. Это просто изображение.

– Не бывает просто изображения. За изображением всегда стоят люди. Они посылают изображения, чтобы людей от них тошнило. Вы прекрасно это знаете.

– От изображения не может тошнить. Иногда он так делает: начинает упрямиться, провоцирует меня, прикидывается, что он глупее, чем есть на самом деле, а сам смотрит, как я сержусь. Так он со мной заигрывает – до того неуклюже, до того отталкивающе, что сердце готово разорваться.

– Сделайте, пожалуйста, антенну – вот все, что мне нужно. Он отправился вниз. Через несколько минут лестница заскрипела под его тяжелыми шагами, и он появился, неся телевизор. Он установил его напротив кровати, включил и отступил в сторону. Было три часа пополудни. На фоне голубого неба развевался флаг. Духовой оркестр исполнял гимн Республики.

– Выключите, – сказала я. Он прибавил звук.

– Выключите! – в бешенстве заорала я.

Он обернулся кругом и встретил мой испепеляющий взгляд. Потом, к моему изумлению, начал топтаться на месте. Покачивая бедрами, вытянув руки и прищелкивая пальцами, он танцевал – да, сомнений быть не могло, танцевал. И беззвучно открывал рот, сопровождая это словами. Какими? Разумеется, я их не знала.

– Сейчас же выключить! – заорала я снова. Беззубая старуха в припадке ярости; должно быть, на это стоило посмотреть. Он уменьшил звук.

– Выключить! Он выключил.

– Не надо так расстраиваться, – пробормотал он,

– Тогда не надо валять дурака, Веркюэль. Не надо потешаться надо мной.

– Зачем принимать это так близко к сердцу?

– Затем, что я не хочу отправиться в ад и слушать там «Die stem» до конца времен.

Он покачал головой:

– Можете не беспокоиться, – сказал он, – скоро все это кончится. Потерпите.

– У меня нет времени, чтобы терпеть. У вас оно, может быть, есть, а у меня его нет.

Он снова покачал головой.

– Может быть, у вас тоже есть время, – прошептал он и подарил меня своим хитрым оскалом.

Словно небеса разверзлись на мгновение, и оттуда хлынул свет. Как человек, изголодавшийся по доброй вести, не слышавший за свою жизнь ничего, кроме дурных вестей, я не могла удержаться и расплылась в ответной улыбке. «Правда?» – сказала я. Он кивнул. Мы продолжали улыбаться друг другу, как два идиота. Он многозначительно прищелкнул пальцами и, нелепый, словно баклан – одни перья да кости – повторил свое танцевальное па. После чего вышел из комнаты, взобрался на стремянку, соединил порванные провода, и у меня снова появилось радио.

Но что было слушать? Радиоволны теперь несут на себе такое количество продаваемого товара, что музыка почти вытеснена из эфира. Я заснула под «Американца в Париже» и проснулась под непрекращающийся стук морзянки.. Откуда она доносилась? С корабля в открытом море? С какого– нибудь старенького пароходика, курсирующего между Вэлвис-Бей и Эсеншн– Айленд? Точки и тире следовали друг за другом, словно неторопливый, ровный ручеек, который не иссякнет до тех пор, пока не придут домой коровы. Что за послание в них заключено? Какая разница. Они барабанили, словно дождь, дождь неведомых смыслов, утешая меня, помогая скоротать ночь в ожидании часа, когда можно будет повернуться на другой бок и протянуть руку за следующей пилюлей. Не хочу, чтобы меня усыпили, сказала я. На самом деле я уже не могу обходиться без сна. Чем бы меня ни одаривал диконал, он, по крайней мере, дает мне сон, или подобие сна. Тогда боль отступает, время ускоряет шаг, горизонт проясняется, и я могу на время отвлечься от боли, к которой приковано все мое внимание: вздохнуть с облегчением, разжать кулаки, вытянуть ноги. Будь благодарна за эту милость, говорю я себе: за то, что оглушили твое больное тело, погрузили душу в дремоту, и она, наполовину покинув свою оболочку, отдается на волю волн.

Но отсрочка никогда не длится долго. Опять набегают облака, мысли сбиваются в кучу, ведут себя словно сердитый, не смолкающий ни на минуту мушиный рой. Я трясу головой, пытаясь их отогнать. Вот моя рука, говорю я себе, широко открыв глаза, разглядывая ручейки вен на тыльной стороне ладони; вот простыня. И вдруг – словно меня молнией поразило – я проваливаюсь в небытие; в следующее мгновение я снова тут: лежу, уставившись на свою руку. Между этими двумя мгновениями может пройти час или секунда, в которые я отсутствовала, находясь где-то далеко отсюда, борясь с чем-то густым и вязким, что заполняет рот, сдавливает язык у самого корня; с чем-то, что поднимается из глубины морей. Я выныриваю на поверхность, отряхиваясь, как пловец. В глотке горчит, я чувствую вкус желчи. Безумие, говорю я себе: это вкус безумия! Как-то, очнувшись, я обнаружила, что стою лицом к стене. В руке у меня карандаш со сломанным грифелем. И по всей стене – корявые, сходящие на нет каракули, бессмысленные, вышедшие изнутри меня или того, кто во мне.

Я позвонила доктору Сифрету.

– Мне кажется, диконал стал плохо на меня действовать, – сказала я и описала симптомы. – Я хотела спросить, не можете ли вы назначить какое-то другое средство.

– Я никак не ожидал, что вы все еще считаете себя моей пациенткой. Вам давно следовало лечь в больницу, там вам окажут соответствующую помощь. Я не могу вести прием больных по телефону.

– Мне надо от вас совсем немного, – сказала я. – От диконала у меня начались галлюцинации. Нельзя ли назначить что-нибудь другое?

– А я говорю вам, что заочно лечить не стану. И никто из моих коллег не станет.

Я долго молчала, и он, должно быть, поду мал, что нас разъединили. По правде говоря, я колебалась. Ты понимаешь? Мне хотелось сказать: я устала, до смерти устала. In manus tuas[29]: возьмите меня в свои руки, позаботьтесь обо мне или, если это невозможно, сделайте то, что делают в таких случаях.

– Позвольте задать только один вопрос, – сказала я. – Эти симптомы – они бывают и у других?

– Пациенты реагируют на лекарства по-разному. Вполне возможно, что ваши симптомы вызваны диконалом.

– Тогда, если вы вдруг передумаете, будьте так добры, позвоните в аптеку «Авалон» на Милл-стрит и продиктуйте им другой рецепт. Я не обманываюсь насчет своего состояния, доктор. Мне нужно не лечение, а только избавление от боли.

– А если вы передумаете, миссис Каррен, и захотите явиться ко мне на прием, днем или, ночью, вам достаточно поднять телефонную трубку.

Через час раздался звонок в дверь. Рассыльный из аптеки принес новое лекарство из расчета на две недели приема. Я позвонила в аптеку:

– Тайлокс, – спросила я, – это что, самое сильное средство?

– В каком смысле?

– Я хочу сказать, это последнее, что можно назначить?

– У вас совершенно неверное представление, миссис Каррен. Не бывает первых и последних средств.

Я приняла две новые пилюли. Опять боль, как по волшебству, ушла куда-то, опять эйфория, ощущение, что возвращаешься к жизни. Я приняла ванну, снова легла, попыталась читать и погрузилась в сумбурный сон. Час спустя я уже проснулась. Боль потихоньку просачивалась обратно, вместе с сопровождающей ее тошнотой; вдали замаячила тень привычной депрессии.

Лекарство от боли: луч света, после которого становится вдвое темней.

Вошел Веркюэль.

– Я приняла новые пилюли, – сказала я. – Они ничуть не лучше. Быть может, немножко сильнее, вот и всё. – Примите больше, – сказал Веркюэль. – Не обязательно ждать четыре часа. Совет алкоголика.

– До этого наверняка дойдет дело, – сказала я. – Но если я могу принимать их, когда захочу, отчего не принять все сразу?

Мы помолчали.

– Почему вы выбрали именно меня? – спросила я.

– Я вас не выбирал.

– Почему вы пришли сюда, в этот дом?

– Тут нет собаки.

– А еще?

– Я думал, вы не станете поднимать шума.

– А я подняла шум?

Он приблизился ко мне. Лицо у него опухло, от него пахло спиртным.

– Если хотите, чтобы я вам помог, так я помогу, – сказал он. Наклонившись, он взял меня за шею так, что большие пальцы слегка надавили на гортань, а три искалеченных оказались под ухом.

– Не надо, – шепнула я и оттолкнула его руки. Глаза у меня наполнились слезами. Я взяла его руки в свои и стала колотить ими о свою грудь – жест скорби, прежде мне незнакомый.

Скоро я затихла. Он по-прежнему склонялся ко мне, позволяя себя использовать. Пес положил нос на край постели, вынюхивая, Что мы делаем.

– Вы позволите собаке со мной спать? – спросила я.

– Зачем?

– Чтобы согреться.

– Он не станет. Он спит со мной.

– Тогда ложитесь здесь.

Я долго ждала, пока он поднимется ко мне наверх. Приняла еще одну пилюлю. Потом свет в коридоре погас. Я услышала, как он снимает ботинки.

– Можете на этот раз и шляпу снять, – сказала я.

Он лег у меня за спиной, поверх одеяла. Я почувствовала запах от его немытых ног. Он тихонько свистнул; пес запрыгнул на кровать, покружился на месте, устроился между его и моими ногами. Словно оберегающий нашу честь Тристанов меч. Пилюли снова сотворили чудеса. В течение получаса, пока он и собака спали, я лежала не шевелясь, забыв о боли, с душою чуткой, как натянутая тетива. Перед глазами мелькнуло видение: Бьюти на спине у матери приближается ко мне, повелительным жестом указывая вперед. Потом оно ушло, и заклубившаяся пыль; пыль Бородино, накатила на меня, словно поднятая колесницей смерти. Я включила свет: полночь.

Скоро я задерну занавес. С самого начала это рассказ не о том, что происходит с моим телом, но с душой, которой оно дает кров. Ты не увидишь того, что свыше твоих сил: как женщина мечется в горящем доме от окна к окну и зовет на помощь сквозь решетки.

Веркюэль со своей собакой так мирно спят рядом с этими потоками скорби. Они исполняют свое предназначение – ждут, пока на свет явится душа. Совсем еще неумелая; мокрая, жалкая, слепая.

Наконец я узнала, почему пальцы у него не действуют. В море произошла авария, и пришлось срочно покидать судно. В суматохе рука у него попала в шкив, и ее раздавило. Целую ночь он провел на плоту вместе с еще семью моряками и одним мальчиком. На следующий день их подобрал русский траулер, и ему оказали помощь. Но было уже поздно.

– Вы выучили что-нибудь по-русски? – спросила я.

Единственное, что он запомнил, это «хорошо».

– А вы никогда не слышали про Бородино?

– Бородино я не помню.

– Вам не приходило в голову остаться у русских?

Он как-то странно на меня посмотрел. Больше он ни разу не ходил в море.

– И не скучаете? – спросила я.

– Ноги моей больше там не будет, – сказал он.

– Почему?

– Потому что в следующий раз так легко не отделаюсь.

– Откуда вы знаете? Кто имеет веру в себя, может ходить по воде. Или вы не верите в чудеса?

Он молчал.

– Например, явится смерч, выхватит вас из воды и поставит на твердую землю. Я уж не говорю о дельфинах. Дельфины всегда спасают тонущих моряков. Кстати, почему вы вообще стали моряком?

– Не всегда знаешь наперед, что тебя ждет. Я легонько тронула его безымянный палец.

– Вы совсем ничего не чувствуете? – Нет. Нервы омертвели.

Я всегда подозревала, что ему есть что рассказать о себе, и, начав с пальцев на руке, он стал рассказывать. История морехода. Верю ли я ей? По правде сказать, мне всё равно. Нет такой лжи, в которой не скрывалась бы доля правды. Просто надо уметь слушать.

Еще он работал грузчиком в доках. Как-то, при разгрузке, они почуяли дурной запах, а когда открыли контейнер, то обнаружили труп спрятавшегося там «зайца», который умер от голода.

– Откуда он был? – спросила я.

– Из Китая. Далекий путь. Также он работал на псарне.

– Это там вы привязались к собакам?

– Меня собаки всегда любили.

– В детстве у вас была собака?

– Ммм… – сказал он, не имея в виду ничего определенного. С самого начала он решил, что будет сам выбирать, какой вопрос ему слышать, какой нет. Все же постепенно мне удалось из отрывочных сведений сложить историю жизни, столь же незаметной, как и любая другая жизнь на земле. Интересно, что еще ему уготовано после того, как завершится эпизод со старой женщиной из большого дома? Одна рука изуродована, совсем не действует. Больше не может вязать канаты морским узлом. Нет уже былой сноровки; нет и просто добропорядочности. Достиг средних лет, но так и не обзавелся женой. Одинок: stoksielalleen – словно кол в чистом поле; и никого рядом. Кто за ним будет присматривать?

– Что вы станете делать, когда меня не будет?

– Буду жить дальше.

– Я в этом не сомневаюсь. Но кто еще будет в вашей жизни? Он улыбнулся настороженной улыбкой:

– А мне еще кто-то нужен?

Не ответ, а простодушный вопрос. Он просто не знает, этот недочеловек. И спрашивает меня.

– Да, по-моему, вам нужна жена, если это не кажется вам чересчур эксцентричным. Пусть даже та женщина, что вы сюда приводили, если в вашем сердце найдется для нее чувство.

Он покачал головой.

– Не имеет значения. Я имею в виду не брак, а совсем другое. Я могу обещать, что вы будете у меня под присмотром, только у меня нет ни малейшего представления о своих возможностях после смерти. Может быть, там не дозволено присматривать за кем бы то ни было. В подобных местах есть определенные правила, и их не всегда удается обойти. Или даже там вообще ничего нельзя делать тайно, в том числе присматривать за кем-то, и в сердце не останется места ни для чего личного. Все будет стерто. Все. Страшная мысль. Ее достаточно, чтобы заставить человека взбунтоваться, сказать: если это то, что меня ожидает, то я отказываюсь; вот мой билет, возьмите его обратно. Но я сильно подозреваю, что возвращать билеты тоже не дозволено будет ни под каким видом. Вот почему я не хочу оставлять вас в одиночестве. Не исключено, что мне придется уйти окончательно.

Он сидел сгорбившись на кровати ко мне спиной и гладил пса по голове, зажав его морду между коленями.

– Вы меня поняли?

– Ммм… – Мычание, могущее означать «да», но на самом деле ничего не означающее.

– Нет, не поняли. Ничего вы не поняли. Меня ужасает не ваше будущее одиночество, а мое.

Каждый день он отправляется за покупками. По вечерам готовит еду и не отходит от меня, пока я не поем. Я ничего не хочу есть, но сказать ему это у меня не хватает духу.

– Мне трудно есть, когда вы на меня смотрите, – говорю я как можно мягче, а потом прячу еду и скармливаю ее собаке.

Его излюбленный деликатес – поджаренная с белым хлебом яичница, на которую кладутся кусочки тунца, и все это поливается кетчупом. Жаль, я не догадалась своевременно обучить его кулинарии.

Хотя в его распоряжении весь дом, живет он фактически в моей комнате. Оберточную бумагу, пустые упаковки он бросает прямо на пол, и они, как призраки, танцуют на сквозняке. «Уберите этот мусор», – умоляю я. «Уберу обязательно», – обещает он и иногда действительно убирает, но тут же оставляет еще больше.

Мы спим с ним на одной кровати, подобно сложенной вдвое странице, подобно Двум сложенным крыльям: старые приятели, однокоечники, сопряженные, сочлененные. Lectus genialis, lectus adversus[30]. Ногти у него на ногах, когда он снимает ботинки, желтые, почти коричневые, ороговевшие. Он никогда не опускает ноги в воду из страха, что туда упадет: упадет в глубину, где нечем дышать. Высохшее существо, живущее в воздухе, подобно тем шекспировским феям-саранче, у которых кнутовище из косточки сверчка, а хлыст из паутины. Целые орды их ветер уносит в открытое море, где они, уставая, начинают садиться друг на друга, а сверху опять друг на друга, в бесчисленных количествах, грозя затопить Атлантику. Их всех поглощает океан, всех до единой. Прозрачные крылья на дне моря колышутся, словно целый лес листьев; миллионы мертвых глаз; и ползающие по ним крабы, которые жуют их, ухватив клешнями.

Во сне он храпит.

Твоя мать пишет тебе, лежа бок о бок со своим призрачным мужем. Прости, если это зрелище тебя оскорбляет. Нужно любить то, что оказывается рядом. Нужно, подобно псу, любить кормящую тебя руку.

Миссис В.

Двадцать третье сентября, равноденствие. Непрерывный дождь льет с неба, которое, охватив со всех сторон гору, нависло так низко, что кажется – протяни палку и его достанешь. Утешающий, глушащий звук, как будто огромная рука, рука воды, накрыла дом; стук дождя по черепице, журчание воды в водостоках – уже не шум, а сгустившийся, сделавшийся жидким воздух.

– Это что такое? – спросил Веркюэль.

Он взял небольшую шкатулку из розового дерева с крышкой на шарнирах. Если открыть ее и держать под определенным углом к свету, там появляется портрет молодого человека с длинными волосами в старомодном костюме. Стоит слегка изменить угол, и изображение распадается на серебряные штрихи за зеркальной поверхностью.

– Фотография из прежних времен. Когда еще не было фотографии.

– Кто это?

– Точно не знаю. Должно быть, один из братьев моего дедушки.

– У вас дом как музей.

(Он рылся в комнатах, вскрытых полицейскими.)

– В музее на вещах есть таблички. А здесь все таблички потерялись. Это давно заброшенный музей. Его самого пора сдать в музей.

– Вы бы продали эти старые вещи, если они вам не нужны.

– Продайте, если хотите. И меня вместе с ними.

– Зачем?

– На кости. На волосы. Зубы тоже продайте. Если думаете, что я хоть чего-то стою. Жаль, что у нас нет такой тачки, в которой дети возили Гая Фокса. Вы могли бы отвезти меня на Авеню с приколотой на груди буквой. И там поджечь. Или в какое-нибудь место поскромнее, вроде мусорной кучи, и там от меня избавиться.

Раньше, если он хотел покурить, он выходил на балкон. Теперь он курит на площадке лестницы, и дым тянет обратно в комнату. Я этого терпеть не могу. Однако пора начинать привыкать к тому, чего не можешь терпеть.

Как-то он застал меня, когда я стирала в тазу свое нижнее белье. В согнутом положении я испытывала сильную боль, вид у меня наверняка был ужасный. «Давайте, я это сделаю», – предложил он. Я отказалась. Но все равно мне было не дотянуться до веревки, так что вешать белье пришлось ему: старушечье белье, серое, тоскливое. Иногда, когда боль вгрызается глубже всего, когда я вздрагиваю и белею и на мне выступает холодный пот, он сжимает мне руку. Я извиваюсь, как рыба на крючке, и знаю, что мое лицо уродливо в эти минуты; такое выражение лица бывает у людей, когда они предаются любви: животное, хищное. Он не любит, когда у меня такое лицо, и отводит глаза. А я – я думаю: пусть видит, пусть узнает, что это такое!

У него в кармане нож. Не складной перочинный ножик, а опасное лезвие с остро заточенным кончиком, воткнутым в пробку. Когда он ложится спать, то кладет его на пол рядом с собой, там же, где кладет деньги. Итак, меня хорошо стерегут. Смерть еще десять раз подумает, прежде чем попытаться пройти мимо этого пса, этого человека.

Он спросил меня, что такое латынь.

Мертвый язык, ответила я; язык, на котором говорят мертвые.

– Серьезно? – сказал он. Кажется, это его поразило.

– Серьезно, – ответила я. – Теперь его услышишь только на похоронах. Да изредка на свадьбах.

– И вы можете на нем говорить?

Я прочла наизусть несколько строк из Вергилия, о мертвых, которые не могу найти покоя:

Neс ripas datur horrendas et rauca fluenta
transportare prius quam sedibus ossa quierunt.
Centum errant annos volitantque haec litora circum;
tum demum admissi stagna exoptata revisunt[31].

– Что это значит? – спросил он.

– Это значит, что, если вы не отправите письмо моей дочери, я буду сто лет безутешна.

– Неправда.

– Правда. Ossa: это слово означает «дневник». Тот, куда вписаны дни вашей жизни.

Через некоторое время он опять пришел.

– Скажите еще раз на латыни, – попросил он.

Я произносила строки и видела, что его губы двигаются. Пытается запомнить, подумала я. Но тут было другое. Дактиль пульсировал в нем, заставляя глотку сжиматься и расширяться.

– Это то, чему вы учили? Это была ваша работа?

– Да, это была моя работа. За это мне платили. Я была голосом мертвых.

– Кто платил за это?

– Налогоплательщики. Все жители Южной Африки, от мала до велика.

– А меня могли бы научить?

– Я могла бы вас учить. Латыни наверняка могла бы. Насчет греческого я не уверена. Я и сейчас могла бы учить вас, если бы у нас на все было время.

Я видела, что он польщен.

– Вам легко будет выучить латынь, – сказала я. – Вы должны многое помнить.

Еще один брошенный мною вызов, еще одно признание, что я знаю. Я как та женщина, у которой муж завел любовницу на стороне, и она все пилит его, заставляя сказать правду. Но его мои намеки не задевают. Ему нечего скрывать. Он и впрямь ничего не ведает. Несведущ и невинен.

– Есть вещи, которые сами собой не приходят, так? – сказала я. – Почему вы не хотите просто говорить, куда бы ни привели вас слова?

Но он стоял на пороге и не мог его перешагнуть. Стоял заартачившись, не говоря ни слова, прячась за завесой табачного дыма, щурясь, чтобы я не могла заглянуть ему в глаза. Пес покружил возле него, приблизился ко мне, снова отправился восвояси.

Возможно ли, чтобы послан за мной был не он, а пес? Тебе, надо думать, никогда не случится его увидеть. Я бы с удовольствием послала тебе его фотографию, но последние взломщики забрали мой фотоаппарат. И потом, он не из тех, кто хорошо выходит на снимках. Я видела его фотографию в паспорте. Там у него вид заключенного, которого только что извлекли из темноты его камеры, впихнули в комнату под слепящие лампы, приставили к стене, прикрикнув, чтоб стоял смирно. Отнятое грубой силой изображение. Он словно какое-то полумифическое существо – из тех, что получаются на снимках в виде пятна, неотчетливого силуэта, который сливается с мелколесьем и может быть равно человеком или зверем – или просто дефектом проявления: недоказуем, незасвидетельствован. Или они пытаются скрыться за край снимка, и тогда в капкане кадра остается рука, или нога, или затылок.

– Не хотите съездить в Америку? – спросила я его.

– Зачем?

– Отвезти мое письмо. Можете не посылать его, а отвезти лично – на самолете туда и обратно. Попутешествуете. Это лучше, чем плавать. Моя дочь вас встретит и обо всем позаботится. Я заранее куплю билет. Поедете?

Он мужественно улыбался. Но я знаю, что иногда своими шутками затрагиваю больное место.

– Я говорю совершенно серьезно.

Но, по правде сказать, невозможно предлагать такое всерьез. Подстриженный в парикмахерской Веркюэль в покупном костюме у тебя в доме слоняется по спальне для гостей, до смерти хочет выпить, но не решается спросить; и ты за стенкой, уложив детей, мужа, погрузилась в это письмо, признание, безумие, – такое невозможно себе представить. К чему все это, говоришь ты себе, скрипя зубами. От этого я уезжала, зачем меня снова к этому возвращать?

Когда у меня выдается время, я всегда роюсь в старых снимках, которые ты мне посылала из Америки, и рассматриваю их фон и все предметы, которые волей-неволей оказались в кадре, когда ты нажала кнопку. К примеру, на той фотографии, где мальчики сняты в своем каноэ, я перевожу взгляд с их лиц на покрытое рябью озеро, на темно-зеленые ели и обратно на оранжевые спасательные жилеты, надетые на них, похожие на те резиновые крылышки, что были в старину. Их блестящая поверхность меня совершенно завораживает. Резина или пластик или что-то среднее: что-то грубое, твердое на ощупь. Отчего этот чуждый мне, чуждый, быть может, вообще человеку материал, выкроенный, герметически запаянный, надутый, привязанный к телу твоих детей, так ярко обозначил для меня мир, в котором ты живешь, и отчего он так угнетает мой дух? Понятия не имею. Но коль скоро это письмо вновь и вновь выводит меня из той точки, где я ничего не понимаю, и приводит туда, где я начинаю нечто понимать, позволь мне сказать, в порядке предположения: меня угнетает то, что твои дети никогда не утонут. Сколько ни есть озер и других водоемов в этой стране озер и рек, если им вдруг, по несчастью, случиться выпасть из каноэ, они благополучно останутся плавать на поверхности, паря на своих ярко-оранжевых крыльях до тех пор, пока не прибудет моторная лодка и не заберет их, и все кончится хорошо.

Твоя надпись на обороте снимка называет это место зоной отдыха. Прирученное озеро, прирученный лес, переменившие свои имена.

Ты пишешь, что решила больше не иметь детей. А значит, эти два мальчика – упавшее в снега Америки семя, – которые никогда не утонут, которые проживут свои среднестатистические семьдесят пять лет, а то и больше, – последние в роду. Даже я, живя на берегах, где воды поглощают взрослых, где продолжительность жизни падает год от года, умираю непросветленной. На что же надеяться этим бедным мальчикам, резвящимся в своей зоне отдыха? В семьдесят пять или восемьдесят пять – они умрут такими же несведущими, как новорожденные младенцы.

Значит, я призываю смерть на головы своих внуков? И может быть, ты в эту самую минуту с гадливостью отбросила исписанный лист? «Безумная старуха!» – возможно, кричишь ты.

Это не мои внуки. Слишком далеки они от меня, чтобы быть среди моих детей. Я не оставлю большой семьи. Дочь. И консорта с его собакой.

Боже меня упаси желать им смерти. Тем более что двое мальчиков, чьи жизни соприкоснулись с моей, уже мертвы. Нет, я желаю твоим детям жить. Только крылья, которыми ты их снабдила, не являются гарантией жизни. Жизнь – пыль между пальцами ног. Жизнь – пыль, набившаяся в рот. Жить значит чувствовать ее на зубах.

Или: жить значит тонуть. Погружаться в воду, до самого дна.

Уже недалек тот час, когда мне придется прибегать к чужой помощи даже в самых интимных вещах. А значит, пора положить конец этой жалкой повести. Не то чтобы я сомневалась в Веркюэле. Когда речь заходит о жизни и смерти, я верю в него неколебимо. В нем с самого начала была какая-то пусть непостоянная, но предупредительная забота обо мне, которую он не умел выразить. Я упала, а он меня подхватил. Когда он тут появился, то не искал во мне опоры, а стал опорой для меня: мы с ним оперлись друг на друга и с тех самых пор переживаем все перипетии этого взаимного выбора.

И вместе с тем трудно представить человека, менее способного быть нянькой, nourriсe[32], кормильцем. Он сух. Он утоляет жажду не водой, а огнем. Наверное, поэтому так трудно представить, чтоб у него были дети: сперма его наверняка сухая, коричневая, как пыльца или как пыль на дорогах этой земли. Мне необходимо его присутствие, его утешение, его помощь, но и ему помощь так же необходима. И это помощь, которую мужчина мо жет получить только от женщины. Не соблазн, а посвящение: Он не умеет любить. Я говорю не о движениях души, а о гораздо более простой вещи. Он не умеет любить так же, как мальчик не умеет любить. Не знает, где бывают молнии, пуговицы и застежки. Не знает, что куда вставить. Не знает, как исполнить то, что ему надлежит исполнить.

Чем ближе подходит конец, тем он преданнее. Но и тут мне приходится направлять его руку.

Я вспоминаю тот день, когда мы с ним сидели в машине и он протянул мне спички и сказал: «Сделайте это». Я пришла в ярость. Но была ли я к нему справедлива? Сейчас я вижу, что он понимает в смерти не больше, чем девственница в половой жизни. И испытывает такое же любопытство. Любопытство пса, который обнюхивает чей-то пах, помахивая хвостом и высунув язык, словно пенис, красный и нелепый. Вчера, когда он помогал мне сесть в ванну, халат распахнулся, и я заметила, что он на меня пялится. Совершенно как те дети на Милл-стрит, он лишен чувства пристойности. Пристойность: вещь необъяснимая, основа всякой этики. То, чего мы не делаем. Не пялимся, когда душа покидает тело, но застилаем глаза слезами или прикрываем их ладонями. Не пялимся на шрамы, потому что это то место, где душа пыталась вырваться, но ее впихнули обратно, снова заперли, зашили.

Я спросила его, кормит ли он кошек. Он ответил «Да», хотя я знала, что это ложь. Все кошки давно пропали, выжиты из дома. Но теперь мне уже все равно. Кроме заботы о тебе и заботы о нем, мое сердце почти ничего не вмещает. Мне было ужасно холодно прошлой ночью, и я пыталась звать тебя, чтобы с тобою проститься. Но ты не пришла. Я шептала твое имя. «Дочь моя, дитя мое», – шептала я в темноту; но видела перед собой только фотографию: твой портрет, но не тебя. Отрезано, подумала я, и это тоже отрезано. Теперь меня уже ничто не держит.

Тем не менее я заснула и вновь проснулась, и сегодня утром чувствую себя очень бодро. Так, может быть, не только от меня исходит зов. Может быть, когда я так холодею, кто-то пытается вызвать меня из тела, кто-то там, за морями, а я и не подозреваю об этом.

Как видишь, я все еще верю в твою любовь.

Скоро я отпущу тебя, оборвав эту свитую из слов веревку. Жалеть меня не стоит. Но задержись мыслью на том, кто остается, – на человеке, не умеющем плавать и еще не научившемся летать.

Спала и проснулась от холода: живот, сердце, даже кости – все закоченело. Дверь на балкон была открыта, и ветер вздымал занавески.

Веркюэль стоял на балконе и глядел вдаль поверх моря шумящей листвы. Я прикоснулась к его руке, к его высоким плечам, провела по костяному хребту позвоночника. Стуча зубами, я проговорила:

– На что вы смотрите?

Он мне не ответил. Я придвинулась ближе. Море теней внизу, под покровом листвы, что ходит, шевелится – будто поверх тьмы пелена.

– Пора? – сказала я. Я вернулась в постель, забралась между холодными простынями. Занавеси разошлись, и он оказался рядом со мной. Впервые я не почувствовала запаха. Он обнял меня и сжал с такой силой, что дух вышел из меня вон. И не обрести было тепла в этом объятии.

1986-89