Джеймс Олдридж. Избранное. Вища школа Харьков 1985 James Aldridge My Brother Tom: A Love Story 1966

Джеймс Олдридж

МОЙ БРАТ ТОМ

Повесть о любви

Уильяму и Томасу

Мои родители действительно были англичане, и я действительно вырос в небольшом австралийском городке, но отец мой не был юристом, и у меня никогда не было младшего брата: события, о которых рассказано в этой книге, не имеют никакого отношения к жизни моей семьи, и все персонажи мной вымышлены. «Я» рассказчика — просто литературный прием, позволяющий вести повествование более сжато и в то же время более свободно.

1

Эту повесть о лете 1937 года я думал начать с разговора о некоторых вопросах, волнующих нас с Эйлин (Эйлин — это моя жена) с той поры, как нашему сыну пошел семнадцатый год. Затем уже я собирался перейти к самой повести, герой которой вовсе не мой сын, а мой младший брат Том, кому семнадцать исполнилось двадцать семь лет назад в маленьком австралийском городке, со всех сторон окруженном бушем. Мне хотелось, чтобы читатель почувствовал, как сильно отличаются те, кто сегодня переступает грань между отрочеством и юностью, от тех, кто ее переступал тогда; казалось, это облегчит мою задачу — объяснить, что же произошло с моим поколением за минувшие годы. Но сейчас меня одолело сомнение, есть ли в этом смысл.

Одно ясно: не такое уж мы замечательное поколение, как привыкли думать. Да, мы воевали, но вот война окончилась, и первое же с перепугу возведенное на нас кем-то обвинение расстроило наши ряды. Слишком мы легко отступились от того, что считали справедливым; а вот истины, обретенные нами в молодые годы, и теперь остаются истинами, только мы не сумели передать их дальше. Это важно понять; ведь отчасти история моего брата Тома — взгляд в прошлое под нравственным углом. Том, как бы трудно ему ни приходилось в борьбе, никогда не терял надежды; а мой сын Дик выходит в жизнь в неустойчивом, расшатанном мире, где нелегко найти окрыляющую цель.

Тут мы с Эйлин не сходимся. Я смотрю на этих двух юношей, разделенных таким большим расстоянием, сквозь призму моральных, общественных, политических оценок — подход, которым теперь часто пренебрегают, и, по-моему, напрасно. А для Эйлин с ее житейской трезвостью любая идеология — даже та, которую она принимает, — лишь завеса, скрывающая лучшие стороны жизни. И мы с ней часто спорим и даже ссоримся всерьез.

Сам Дик, испытывающий сейчас первые восторги только-только оперившегося птенца, похож не на меня, а на Эйлин. Те же черты, тот же склад ума, тот же блестящий взгляд, в котором словно читается дерзкий вызов жизни. Именно поэтому между ними постоянно идет война; баталия порой вспыхивает из-за невымытой ванны, а кончается гневной тирадой на тему о грубости и распущенности современной молодежи. Но тем не менее духовно они близнецы.

На мой взгляд, самая большая угроза, нависшая над Диком, заключается в идейной пустоте. Ведь основные заботы нашего времени — физическая безопасность и материальное благополучие, других почти нет. Эйлин это мало трогает; зато она с содроганием думает о том, что в области секса нравы шестидесятых годов сильно смахивают на порядки скотного двора, и собирается внушать сыну нехитрую мораль: соблазнил девушку — женись. Безнадежность этой затеи ей вполне ясна, так как, зная себя, она знает и его; но никакого другого решения проблемы она пока не придумала. В сущности, тут мы смотрим на дело одинаково, только нравственный аспект опасности воспринимаем по-разному.

Итак, признаюсь откровенно: повесть о моем брате Томе я решил написать в подкрепление некоторых своих мыслей. Но тем не менее это прежде всего повесть о любви. Быть может, можно было удачнее выбрать параллель тому, что происходит в наши дни, не знаю. Весь фон, разумеется, совсем иной: сырая, черная лондонская улица, на которой я живу, ничем не напоминает приятно сухой, чуть пыльный австралийский городок, мирно прикорнувший в скорлупе белой тени эвкалиптов и перечных деревьев, окаймляющих его главную улицу. В те годы это было глухое захолустье, но и в нем отдавались все толчки сотрясавших мир катастроф.

2

Сент-Хэлен, железнодорожный и торговый центр фермерского района, равного по величине среднему английскому графству, стоит на реке Муррей, со стороны штата Виктория, у длинной, миль в десять, излучины, зимой превращающей низменный берег в болотистый остров, известный под названием Биллабонг. Муррей для нас то же, что Скамандр для троянцев, только наши языческие божества — это не золотые тени павших героев, а крупные фермеры, самодержцы равнинных полей пшеницы. В декабре, после уборки урожая, эти поля представляют собой плачевное зрелище. Скваттеры и более поздние поселенцы в погоне за пахотными угодьями свели природные заросли эвкалиптов, чьи корни крепили почву, и теперь летние ветры беспрепятственно свирепствуют там, сдирая с земли верхний покров и крутя пыльные вихри над оголенной равниной. Уже к тридцатым годам плодородный краснозем нашего края был почти до предела истощен.

Но, по видимости, Сент-Хэлен процветал даже в те годы, когда почти вся молодежь была безработной, а почти все деньги либо лежали в банках, либо значились в долговой графе домашних приходо-расходных книг. Все мы жили на грани нищеты, и, хоть никому неохота было признавать это вслух, в городе, расположенном среди океана пшеницы, даже респектабельная часть населения только что не голодала. Все, что выращивалось и производилось вокруг, направлялось через Сент-Хэлен в большие города — не только пшеница, шерсть и баранина, но также апельсины и виноград с верховьев Муррея, латук и помидоры из речной долины, масло с маслозавода, мясо со скотобойни. Мне с детства запомнилось страдальческое мычание гонимого на убой скота, будившее меня по утрам на моей веранде. Много лет спустя, оцепенело бродя по полю недавнего боя, где простились или еще в муках прощались с жизнью четырнадцать тысяч русских и немецких солдат, я вспоминал эти тягостные утра, полные смертельной тоски обреченных животных. Помню, я тогда долго не мог есть мясо, так меня потрясла мысль о том, что пищей нам служит мертвечина.

В городке было четыре школы: одна католическая, две — содержавшиеся на средства штата (кстати сказать, превосходные), и дорогой частный пансион для девочек, где в ту пору училась моя пятнадцатилетняя сестра Джин. Было пятеро адвокатов (считая и моего отца), пятеро врачей, местная газета, в которой я только что начал работать, восемь пивных, пять банков и три частных самолета. Владельцем одного из них был коллега отца, тоже адвокат-юрисконсульт, бывший летчик, ас первой мировой войны. Тон в городе задавали лавочники; адвокаты, врачи и провизоры были носителями культуры, а пшеничные магнаты окрестной равнины составляли аристократию, феодальному характеру которой ничуть не мешала тесная и непринужденная связь с городским населением.

Мой отец, Эдвард Дж.Квэйл, англичанин по рождению, приехал в Сент-Хэлен из золотоискательского городка Бендиго в штате Виктория, а раньше он жил в Новой Зеландии, а еще раньше — в Натале, в Карачи, в Британском Гондурасе и среди прочих мест — в Бэдли Солтертоне, где одно время состоял не то дьяконом, не то викарием. Но от церковной кафедры он отказался еще до того, как попал в Австралию, и, на четвертом десятке получив диплом юриста, стал тем, что в Австралии называют «амальгамой», — адвокатом и юрисконсультом с правом совмещать обе эти юридические профессии в провинциальных городках штата Виктория, Характер его тоже представлял собой амальгаму: в нем уживались фанатик-моралист и адвокат романтического склада, но уживались всегда с трудом.

Он ни в чем не разменивался на мелочи. Духовной опорой ему служил епископ Беркли, а его романтическими alter ego[1] были Уолтер Патер, Анатоль Франс и Рескин. Он был человек невысокого роста, крайне запальчивый и всегда непоколебимо убежденный в своей правоте. Я уверен, что и с церковью он разошелся не из-за морально-теоретических разногласий, а потому, что в какой-то стычке с церковным начальством он был, конечно, прав, а начальство, конечно, виновато. Живя в Сент-Хэлен, он часто вел богословские споры с местным англиканским священником, но в церковь не ходил, хотя нас заставлял исправно посещать церковные службы. С советниками муниципалитета он спорил о дорогах и о дорожных пошлинах, с полицией — о борьбе против пьянства в субботние вечера, и не было такой сессии выездного суда, во время которой он не рассорился бы с судьей. Казалось, он всегда, даже в простом разговоре, вел судебную тяжбу, причем тяжбу такого сорта, что только господу богу под силу было найти ей справедливое решение. По существу, это был не столько юрист, сколько догматик, стремившийся к исправлению городских нравов, страстный проповедник морали, весь смысл жизни видевший в праве истолковывать и поучать. Все прочее в той или иной мере представлялось ему пустой тратой времени. И если в нас с Томом сильна была моралистическая жилка, ясно, кому мы этим обязаны.

Я вовсе не сужу отца, я просто рассказываю о нем и о том влиянии, которое он оказал на наши жизни. Он был и умен, и великодушен, и образован. Хорошо знал английскую литературу и считал, что ни одно творение Шекспира не может сравниться с «Фаустом» Марло[2]; (в честь Марло я и получил имя Кристофер). Был всегда чужд злопамятства, хотя и считал, что зло должно быть наказано. Уроженец острова Мэн, он гордился своей фамилией, напоминавшей о бойцах древности — викингах, и сам был бойцом по духу. Он бился против враждебно настроенного австралийского городка его же оружием — презрением и насмешками. Вероятно, как многие англичане, он приехал в Австралию с уже сложившимся чувством превосходства, и никакие новые впечатления не могли это чувство изменить. Но местные жители не желали мириться с его английским высокомерием; они высмеивали его попытки вмешиваться в их жизнь, навязывать свои нравственные законы, и он в ответ еще больше презирал все австралийское, в чем бы оно ни выражалось. Как-то раз он вывесил на дверях своей конторы объявление о том, что людей, неспособных правильно выговаривать английские слова и пользоваться английскими оборотами речи, просят за советом не обращаться. В ту же ночь кто-то оборвал все английские розы в нашем садике, и это озлобило даже мою мать, женщину кроткую и, в отличие от отца, совершенно не склонную ненавидеть, морализировать и сражаться.

В результате семья наша бедствовала: ведь к отцу шли только отчаявшиеся, те, у кого не хватало денег на другого адвоката, такого, который не был бы на ножах со всеми судебными и гражданскими властями. А между тем юрист он был очень хороший и в законах разбирался лучше всех адвокатов и юрисконсультов города, лучше даже многих судей, но если нам кое-как удавалось сводить концы с концами, то лишь благодаря тому, что его таланты и знания ценились на стороне — у страховых компаний и фабрикантов сельскохозяйственных машин, вечно судившихся с мелкими фермерами за просрочку платежей.

Я никогда не спорил с обидчиками отца; я рано приучился относиться терпимо к австралийскому зубоскальству и подчас даже сам принимал участие в общих насмешках. Зато мой брат Том, в детстве не ладивший с отцом (чего обо мне нельзя было сказать), то и дело дрался из-за него в школе; верней, даже не из-за него, а из-за того положения, в которое он нас ставил своей враждой с горожанами. Когда Тому было десять лет, я однажды видел, как он накинулся на одного двенадцатилетнего провокатора, обозвавшего нашего отца истуканом. Майк Митчелл, кажется, и выговорить этого слова не успел, как на его голову обрушился яростный удар сплетенных в двойной кулак рук Тома. И это было в духе моего брата: маленький белокурый крепыш, брыкливый, как жеребенок, он всегда готов был мгновенно вступиться за свою честь. А между тем его голубые, словно бы девичьи глаза ясно говорили о природном его миролюбии, хоть в городе мало нашлось бы мальчишек нашего возраста, с которыми ему ни разу не случалось подраться.

3

Том рос настоящим сорвиголовой — так, по крайней мере, казалось со стороны, и, пожалуй, я был единственным, кто знал его тайну. Я знал, как он сам мучается от своего безрассудного озорства, — всем нам, Квэйлам, хорошо знакомы эти муки протестантской совести. Но совесть Тома никогда не умела удержать его вовремя. Сколько окон было разбито им в школе словно бы по какому-то наитию! А однажды он устроил близ дома пожар, от которого на двухстах акрах выгорело скошенное сено, — не нарочно, разумеется, просто хотел расчистить площадку для сожжения чучела Гая Фокса (в Австралии ноябрь — летний месяц). Его нещадно выпороли за это. В другой раз ему взбрело на ум пропустить живую гадюку через мамин старинный каток для белья, чтобы сплющить ее и носить в виде пояса. Помню, с катка потом долго не отмывались черные пятна змеиной крови. Как-то он за пять шиллингов подрядился взобраться на мачту местной радиостанции и закрепить изолятор на одной из оттяжек. Верхушка мачты, стометрового деревянного шеста, угрожающе качалась, пол-улицы собралось внизу и, затаив дыхание, следило за Томом, пока он благополучно не слез на землю. В десять лет он попался на том, что воровал пустые бутылки на заднем дворе фабрики безалкогольных напитков, а потом сдавал их на приемный пункт той же фабрики по пенни за штуку, но хозяин, Исси Сайон, человек умный, отпустил его, дав только хорошего пинка в зад. Дважды он убегал из дому и оба раза проводил ночь на Биллабонге, удил там рыбу, ставил капканы на кроликов. Мать едва не заболела от волнения, хотя она всегда твердо верила в способность Тома из любой передряги выходить целым и невредимым, и Том это знал. Его ловили, приводили домой и, после того как отец «всыплет ему горячих», отправляли спать. Том переносил наказание терпеливо, без слез, но я знал, что, оставшись один, он втихомолку плачет, не столько от боли, сколько от обиды. Когда пороли меня, я начинал вопить благим матом после первого же удара и тем облегчал свою участь; но я с детства умел идти на компромиссы, а Том этому так и не научился.

Этот другой Том, с горючей, как сухой кустарник, совестью, постоянно терзался из-за своей необузданности и легкомыслия. Лето, о котором я здесь пишу, было для него переломным: остались позади драчливые и беспечные мальчишечьи годы, явилась потребность привести в равновесие две стороны собственного существа — необузданно-озорную и чувствительно-совестливую. Он только-только прикоснулся к жизни и ощутил ее трепетное биение, только-только по-новому посмотрел вокруг себя, и первая сложность, вставшая перед ним, состояла в открытии, что наш исповедующий равноправие австралийский городок лишь ждет случая раздавить и стереть в ничто его, как и всякого другого.

К этому времени Том уже получил все, что мог получить от городской средней школы. Он давно и без колебаний выбрал для себя профессию юриста, но об университете не приходилось и мечтать: на это у нас не было денег. И отец взял его к себе в контору бесплатным помощником «до осени» — как будто можно было надеяться, что, когда в садах созреют сочные фрукты, а на полях уберут золотой урожай пшеницы, нечаянная удача вдруг откроет ему заветный путь.

Том понимал, что надежд у него мало. Способный от природы, он, однако, бездумно тратил школьное время на что угодно, кроме учения, и его академические успехи не позволяли ему рассчитывать на стипендию, а без стипендии Мельбурнский университет был доступен только детям богачей. Мне пришлось еще раньше Тома испытать это расхождение мечты с действительностью; впрочем, я, надо сказать, не так уж стремился в университет. Мне хотелось стать журналистом и работать в газете, в большом городе, но, во-первых, я не имел необходимой подготовки, а во-вторых, юноше из провинции трудно было найти в большом городе работу, да и коренному горожанину не легче. Исходя из этого, я повел атаку на владелицу нашего сент-хэленского «Вестника», симпатичную старушку, по фамилии Ройс, и до тех пор приставал к ней, пока она не согласилась взять меня временно, на год. Я уже два года околачивался без работы после окончания школы, пробавляясь всякими случайными занятиями, и потому принял, как чудо, получение этого места, хоть получил я его только на один год и знал, что буду зарабатывать меньше фунта в неделю.

Вероятно, я должен был радоваться свершившемуся чуду, но летом 1937 и 1938 года будущее выглядело так мрачно, что душа не лежала к радости. Я испытывал гнетущее чувство, что все мы зашли в тупик и податься нам некуда. Во время депрессии, которой не суждено было окончиться вплоть до 1939 года, через наш городок проходили тысячи безработных, рыскавших по округе в поисках сезонного заработка. Недели не было, чтобы кто-нибудь не ночевал у нас в гараже на земляном полу. Если это был австралиец, отец через Тома посылал в гараж кипяток для чая, хлеб и джем (масло мы и сами не каждый день ели), если же забредал иммигрант из Англии, старый или молодой, отец шел взглянуть на гостя и в тех случаях, когда гость казался ему достойным такой чести, приглашал его поужинать или позавтракать с нами. Том вел с этими людьми втихомолку крамольные разговоры, я же боялся их, чувствуя, как мы им противны со своей милостыней и с бесконечными отцовскими словоизлияниями. Только бедняки были терпимы к бродягам, богачи (вроде меня) ненавидели и боялись их.

Городок делился не только на богатых и бедных; существовало еще разделение на фермеров и собственно горожан, на любителей крепких напитков и азартных игр и противников крепких напитков и азартных игр; но самое четкое разделение было по признаку религии — на католиков и протестантов.

Здесь уже не могло быть компромиссов; для моего отца это был вопрос чести, вопрос доверия к ближнему. Все католики в его глазах были стяжатели, обманщики, люди без стыда и совести, они попросту находились за пределами морали. Отец был страстным приверженцем Реформации; она для него и сейчас не утратила живого значения: ведь это благодаря ей англичанин стал свободен в своих мыслях. Австралиец-католик — такая комбинация всегда казалась отцу отвратительной, но австралиец-католик да еще и любитель крепких напитков и азартных игр, вроде Макгиббона, — это уже было просто воплощение кромешного зла.

И вот в это лето Том имел неосторожность влюбиться в Маргарет Макгиббон, чей отец, Локки Макгиббон, держал в городе цирк, устраивал матчи по боксу, был завзятым картежником, спекулировал чем придется и среди местных католиков не знал себе равных по части насмешек над протестантским ханжеством и английским снобизмом в лице моего отца. Сложные из-за неосторожности Тома отношения между нашими семьями начались с того дня, когда дом Локки Макгиббона был дотла уничтожен пожаром.

4

В маленьком городке, где нет незнакомых, никто не может остаться безучастным к такой беде, как пожар. Дома в Сент-Хэлен были все больше деревянные, крытые рифленым железом, и население жило в постоянном страхе перед огнем. Пожарный колокол зазвонил около двух пополуночи, и сразу же город охватила телефонная лихорадка. Чуть ли не впервые я себя почувствовал заправским газетчиком. Позвонил на станцию, и Фред Гибсон сказал мне, что горит дом Макгиббонов на Мун-стрит.

— Мне отсюда все видно, Кит! — крикнул он в трубку. — Знаешь, какая крас…

Колокол в пожарном депо звонил не переставая. У нас в доме никто уже не спал. Том успел одеться и ругал меня на все корки: два дня назад я снял с его велосипеда шину и надел на свой, считая, что мне по роду занятий велосипед нужней.

— Да шевелись ты! — нетерпеливо кричал он с порога. — Тебе придется меня отвезти.

Я натянул штаны и куртку поверх пижамы, торопливо сунул босые ноги в туфли. Но у Тома костюм был в полном порядке. В этом отношении он пошел в отца: все было для него лучше, чем показаться на люди неряшливо одетым.

— А ты, помнится, не любил глазеть на пожары, — съехидничал я.

— Не любил и не люблю, — сердито огрызнулся он, уже сидя на раме моего велосипеда. — Но я должен быть там, понял? Должен, вот и все.

Мы долго кружили вслепую по темным улицам — Том для скорости вместе со мной нажимал левой ногой на педаль, — но, только выехав на Мун-стрит, увидели полыхающее пламя. Перед домом, где был пожар, собралась толпа, были тут и соседи и прибежавшие с других улиц. Пожарная команда энергично сражалась с превосходящими силами противника, на мостовой громоздилась куча домашнего скарба Макгиббонов — мебель, одежда, кухонная утварь, — а рядом, в ночных сорочках, выглядывавших из-под пальто, стояли миссис Макгиббон и две ее дочери (самого Локки не было в городе). Младшая, Смайли, плакала, старшая держалась спокойно и с достоинством; в этом не было ничего удивительного, — авантюризм Локки, часто приводивший к житейским крахам, выработал у членов его семьи философское отношение к жизни.

Облокотясь на велосипед, я смотрел в окна дома, за которыми бушевал огонь. Две фигурки, украшавшие каминную полку, горели, как два языческих идола на ритуальном костре; из мягкого кресла, прорвав горящую обивку, вдруг со звоном выскочила пружина. Кое-какие предметы обстановки еще уцелели в самом центре этой геенны местного значения, но никто не двигался с места, чтобы вытащить их из огня.

— Еще можно спасти кое-что, — с волнением в голосе сказал Том.

Никто не обратил на него внимания.

Он в нерешительности переминался с ноги на ногу. Огонь в комнате подобрался к пианино. Не в силах дольше терпеть вынужденное бездействие, оскорбительное для его расцветающей мужественности, Том вдруг перепрыгнул через путаницу пожарных рукавов, пробежал по дорожке, ведущей к горящему дому, и исчез в нем с той стороны, где пламя было послабее. Через минуту он показался опять, взъерошенный, точно спугнутый голубь, таща за собой что-то большое и нескладное. Это оказалась гладильная доска. На ней уже тлела матерчатая обшивка, и Том на бегу сбивал огонь. Весь красный, с опаленными волосами, он подбежал к миссис Макгиббон и бросил доску на мостовую у ее ног.

— Господи Иисусе, Том! — растерянно воскликнула миссис Макгиббон. — Что это тебе вздумалось?

Но Том уже не слышал.

— Сдурел ты, что ли? — заорал я на него. — Покрасоваться захотелось?

— Много ты понимаешь! — буркнул он в ответ и с гримасой отвращения поплелся прочь.

Но я понимал. Вчерашний мальчишка почувствовал силу обстоятельств, которые жизнь громоздит перед взрослым мужчиной, и ему захотелось хоть чем-нибудь выразить свой протест против этой тупой и жестокой силы, свое нежелание подчиниться ее неожиданно мощному напору.

Первые дни кругом только и разговору было, что про пожар у Макгиббонов, и, когда Локки вернулся из Нуэ, соседнего городка, куда он ездил проводить матч боксеров-любителей из числа сезонных батраков, соболезнования посыпались на него со всех сторон; Локки в городке любили. Семья нашла себе пристанище в старом домишке у реки, приходские власти помогли обжиться, хотя, надо сказать, большая часть имущества Макгиббонов каким-то чудом уцелела от огня.

Но прошло немного времени, и происшествие позабылось, только в жизни нашей семьи огонь стал играть постоянную и какую-то роковую роль. Вскоре Том поскандалил с отцом из-за своей дружбы с одним старым немцем, паровозным механиком, жившим при железнодорожном депо. Старика звали Ганс Драйзер, он был членом Клуба левой книги и давал Тому читать книжки о гражданской войне в Испании. Одна такая книжка попалась отцу на глаза, и он, недолго думая, бросил ее в топившуюся плиту, а Том пригрозил в отместку сжечь «Возрождение» Уолтера Патера, одну из любимых отцовских книг, — угроза совершенно несбыточная, так как Том почти с религиозным благоговением относился к печатному слову.

Недели через две после пожара у Макгиббонов к отцу явился мистер Дормен Уокер, торговец зерном и фуражом и в то же время местный агент Австралазийской компании страхования от огня, которая не раз пользовалась юридическими советами отца. По его словам, Локки Макгиббон потребовал от компании выплаты страховой премии в размере пятисот фунтов. Дормен Уокер был убежден, что Локки сам поджег свой дом, чтобы получить премию (что, кстати, вполне было похоже на Локки), но отец не поверил. При всей его пигмалионовской щепетильности в вопросах морали ему всегда трудно было представить себе, что кто-то может сознательно обманывать закон, и он не намерен был брать Локки под подозрение только по слову этого плюгавого, сморщенного человечка. К тому же в нем говорило инстинктивное недоверие юриста к догадкам, не основанным на фактах.

Он, однако, понимал, что обязан принять во внимание такую возможность. Сперва он было предложил обратиться в полицию — пусть расследуют дело и установят, есть ли улики, позволяющие говорить о преступлении; но Дормен Уокер (он был протестант, хоть и австралиец, но отец презирал его за хитрость и отсутствие собственного достоинства) возразил, что у Локки полно дружков, а начальник местного полицейского управления сержант Джо Коллинз — католик, и потому полиция не станет всерьез заниматься расследованием причин пожара, так же как она никогда не занималась всерьез расследованием тех сомнительных затей, ради которых Локки каждое воскресенье ездил за реку, в Новый Южный Уэльс. А между тем у Дормена Уокера откуда-то были сведения, что денежные дела Локки сейчас особенно плохи: подходит срок двум его векселям на сумму около тысячи фунтов, и ему грозит полное разорение.

— Хорошо, — сказал отец. — Ищите тогда улики сами, а я дам вам на помощь Тома. Но помните, Уокер, не хитрить и не шпионить. Действуйте только в открытую.

В нашей семье презирали шпионство, нас с детства учили, что честный человек всегда действует в открытую, и Том был тут первым учеником, хотя к другим статьям семейного кодекса морали относился все более и более критически.

Итак, на следующий день Том вместе с Уокером отправился осматривать сгоревший дом — закон предоставлял страховым агентам такие полномочия, и Локки, сколько ни злился, не мог этому помешать. Тому, вероятно, нравилось разыгрывать детектива, но особенно ему нравилось представлять закон; так же как и отец, свято веря в исконную непогрешимость правосудия, он считал это своим природным правом, от которого не намерен был отступаться, что бы там ни внушал ему старый Ганс Драйзер.

Для того же, для чего отец послал Тома — проследить, чтобы все было по-честному, — Локки Макгиббон послал свою старшую дочь, Маргарет (у нее было два или три имени, но мы все звали ее Пегги). До этого случая Том и Пегги не обменялись и сотней фраз за всю свою жизнь, включая ночь пожара, и нынешняя их встреча в таких сложных обстоятельствах не сулила ничего хорошего. Локки при всей своей дерзости был увертлив и осторожен — дела его того требовали, — но жена и дочери Локки, все три статные, яркие, золотисто-рыжие, ничего на свете не страшились.

Пегги в то лето шел восемнадцатый год. У нее были рыжие волосы и зеленые, с лукавинкой, глаза, и она уже гораздо больше была женщиной, чем ее ровесник Том — мужчиной. Похожая на свою красавицу мать, она успела стяжать себе славу записной кокетки и обольстительницы. Это ее зеленые, с лукавинкой, глаза принесли ей такую славу. Вся живость ума, все женское естество Пегги светились в этих глазах, которые ни перед кем не опускались долу и каждого, словно с любопытством, спрашивали о чем-то. Вероятно, в том и состоял секрет ее женской привлекательности: когда ее взгляд встречался с вашим, вам казалось, что она рассматривает вас неспроста, что она о вас думает, что-то хочет в вас понять, даже обещает вам что-то, и это обычно вводило в заблуждение мужчин, видевших зазывную смелость там, где в действительности было лишь насмешливое любопытство. По-моему, Пегги и сама не знала, чему обязана своей неоправданной репутацией, но я, надо сказать, никогда не обманывался на ее счет.

На самом деле Пегги была девушкой самых строгих нравственных правил, потому что верила в бога и побаивалась святых отцов; не исключено было даже, что ей предстоит пойти в монахини, как это часто бывает в католических семьях, где есть две дочери. Впрочем, в равной степени можно было ожидать, что она пойдет по стопам матери, когда-то выступавшей в оперетте, и станет танцовщицей — она уже и сейчас считалась у нас одной из лучших исполнительниц народных шотландских танцев. Для нее были открыты оба пути. Но, по правде сказать, я затруднялся представить ее себе в монашеском сане: очень уж она была бойка и язычок у нее был злой, отцовский. Тому это пришлось испытать на себе, пока он прилежно копался в золе и пепле под искореженными кусками рифленого железа.

— Роетесь тут, как две крысы в куче гнилья, — презрительно говорила она Тому и Дормену Уокеру. — Крысы, вот вы кто!

Том краснел и молчал.

Стоило им взяться за обугленные останки какого-нибудь макгиббоновского кресла или комода, Пегги тотчас заносчиво повышала голос:

— Не трогайте! Не имеете права!

А когда Том хотел было заглянуть в лежавшее на боку оцинкованное корыто, она закричала не своим голосом:

— Брось сейчас же! Бесстыдник!

— Слушай, Пегги, — сказал Том, — мы ведь только хотим выяснить, где раньше всего загорелось.

— А с какой стати? Не имеете права!

— Нет, имеем. Дело ведь касается страховки.

— Вот дурак! — сказала Пегги. — Уж если бы Локки сам поджег, можешь быть уверен, он бы следов не оставил.

— Мы только хотим выяснить, где загорелось, — твердил свое Том.

— На крыше, вот где, — сказала ему Пегги. И прибавила с насмешкой: — Са-мо-вос-пламенение!

Том даже не огрызнулся, слишком поглощенный своим делом и сознанием важности этого дела, возложенного на него законом. Он только снова покраснел и упрямо продолжал рыться в горелом хламе. Чем задорней дразнили его в тот день зеленые глаза Пегги, тем усердней трудился он, стараясь откопать среди черной золы вещественные доказательства вины Локки.

— Ничего ты все равно не найдешь, — сказала Пегги час спустя, когда ей самой уже надоело. — Ты даже не знаешь, где искать.

— Не беспокойся, — ответил Том со зловещей многозначительностью. — Кое-что я уже нашел.

— Что?

— Молчи, Том, если ты правда нашел что-нибудь, — поспешил вмешаться Дормен Уокер. — Не показывай вещественных доказательств раньше времени.

Дормен Уокер, казалось, еще сильней сморщился за это утро. Изнемогая от жары, он присел в тени под перечным деревом. Шел уже двенадцатый час, у всех троих лица были черные от сажи и копоти, одежда в грязи.

— Свинья! — крикнула Пегги Дормену Уокеру. — А ты, если ты такой умный, — набросилась она на Тома, — зачем тебе работать на своего дуралея отца?

Том ответил на это оскорбление тем, что целых пять минут ожесточенно рылся в обломках, не говоря ни слова.

— Сволочи поганые! — разъяренно прошипела Пегги и вдруг повернулась и пошла прочь.

Ничего особенного во всем этом не было. В нашем городишке не привыкли стесняться в выражениях, и все мы, каждый по-своему, уже как-то приспособились к словесным перепалкам такого рода. Я, например, давно сам стал принимать участие в этих чисто австралийских забавах — в конце концов, я родился и двадцать лет прожил в Австралии, так стоило ли восставать против ее обычаев, тем более зная, что это ни к чему не приведет. Моя пятнадцатилетняя сестра Джин была вспыльчива от природы, но умела себя сдерживать — недаром она воспитывалась в дорогом пансионе. Один лишь Том оказался тут беззащитным, потому что его обнаженная совесть не допускала компромиссов. Из нас троих он больше всего походил на отца, но при этом в нем уже появилось нетерпимое отношение к тому порядку вещей, который охраняла общепринятая мораль, все равно — австралийская или английская, потому что он понемногу приучался смотреть на все с другой, новой точки зрения. Вероятно, тут сыграл свою роль старый Ганс Драйзер, железнодорожник из красных, а может быть, просто сказалось время, в которое мы жили: наше будущее, лишенное перспектив, лицемерие наших политических и церковных деятелей, кризис внешнего мира — мира, где японцы бесчинствовали в Маньчжурии, итальянцы применяли газ против абиссинского населения, а немецкие бомбардировщики превратили Гернику в развалины, пока мистер Иден[3] отстаивал благородную позицию невмешательства.

Однажды я спросил Тома, что ему так нравится в старике Драйзере и его политических взглядах, и получил Обезоруживающий своей наивностью ответ:

— Он хочет спасти мир.

— А как? — поинтересовался я. — С помощью своих книжонок, что ли?

— Не знаю, Кит, но только я бы тоже этого хотел.

— Чего?

— Спасти наш окаянный мир.

Я расхохотался, а между тем это было сказано от самой глубины сердца.

Когда Пегги Макгиббон обратила против новоявленного спасителя мира свой здоровый австралийский (а не католический на этот раз) юмор, Том в качестве самозащиты еще плотнее замкнулся в своем сосредоточенном упрямстве и этим лишь сделал себя более уязвимым. На следующее утро, встретив Тома на улице, Пегги затянула кальвинистский гимн: «Трудитесь, ибо ночь близка…», а дальше перешла на сочиненный каким-то досужим католиком пародийный текст, содержавший довольно грубый намек на то, что кальвинисты днем честные люди, а ночью бессовестные жулики.

Пародия была смешная, но Том возмутился: во-первых, мы вовсе не были кальвинистами, а во-вторых, уж что-что, а в нечестности Тома никто не мог упрекнуть. Он не нашелся, что ответить и попросту оставил выходку Пегги без внимания, но до конца улицы его преследовал ее смех.

Так, на беду, оба они оказались втянутыми в глупейшую и уже не детскую ссору по воле отца и Локки, для которых это была разведка боем накануне генерального сражения, неизбежного, если Локки в самом деле совершил поджог. В сущности, война между ними назревала уже по меньшей мере два года, с благотворительного карнавала в пользу местной больницы, для которого Локки смастерил чучело пуританина, придав ему откровенное сходство с моим отцом. Чучело ехало на повозке, и у него было шесть рук: в одной оно держало Библию, в другой — корону, в третьей — петлю палача, в четвертой — мешок с золотом, в пятой — женскую юбку, а в шестой — цилиндр. Шутка была меткая, но несправедливая, даже нечестная, по мнению отца; ведь он только исполнял свои профессиональные обязанности, а главное, он не мог на эту шутку ответить. Привлечь Локки к суду за клевету было бы слишком глупо, и отец это понимал, даже если и мелькала у него такая мысль. Он только назвал подлецом председателя благотворительного комитета, допустившего появление чучела на улицах, перестал с ним разговаривать и даже отказался защищать интересы больницы, когда один фермер подал на нее в суд, утверждая, что ему без надобности ампутировали ногу (что, кстати, было верно).

Но не случись истории с чучелом, случилось бы что-нибудь другое — слишком уж накипели страсти и требовали выхода. И, видно, не за горами был решительный бой, потому что после своих раскопок на пожарище Том тоже пришел к выводу, что Локки совершил поджог. Это означало, что дело кончится судом, а уж тогда не хотел бы я оказаться на месте Локки Макгиббона.

5

Найти Том ничего не нашел. Но Дормен Уокер объявил отцу, что причина пожара установлена: кто-то налил бензин в большое оцинкованное корыто, стоявшее в ванной комнате, и поджег его через сточную трубу, отведенную оттуда в сад (канализации в доме не было).

— Чушь, — сказал отец.

— Говорите что хотите, а я буду стоять на своем, — заспорил Дормен Уокер.

— Том! Ты поддерживаешь эту нелепую версию?

— Да как будто дело на то похоже, — нерешительно промямлил Том. — Во всяком случае, бензин в корыте был.

— Это можно доказать?

— Как же теперь докажешь? — сердито сказал Уокер.

— А если доказать нельзя, так я больше и слушать об этом не желаю, — возразил отец.

Дормен Уокер, видно, хотел было ответить какой-то дерзостью, но сразу стушевался под взглядом отца — властным и высокомерным взглядом англичанина.

На следующее утро, только мы сели завтракать, в дверь черного хода замолотили кулаком, и послышался голос Локки Макгиббона.

— Квэйл! А ну выходи сюда, иммигрантская сволочь, я с тобой поговорить желаю!

Нам за столом было слышно каждое слово. Отец сорвался с места, швырнул салфетку и, распахнув кухонную дверь, крикнул стоявшему за ней Локки:

— Вон! Сейчас же вон! Вломиться ко мне в дом и позволить себе такие выражения!.. — Он просто заходился от гнева.

— Ах, скажите пожалуйста! — весело сказал Локки. — Вы бы лучше меньше беспокоились насчет выражений, Квэйлик, и больше бы думали, прежде чем пускаться на всякие подлые штуки. Где мое корыто?

— Какое корыто?

— Ваш Том еще с какой-то сволочью по вашему наущению выкрал из моего сгоревшего дома корыто. Где оно?

— Это гнусная ложь! — вскричал отец. — Сейчас же убирайтесь вон, не то я вас хлыстом отстегаю!

— Фу-ты ну-ты! — издевался Локки. Он, как и мой отец, был невысок ростом, и, стоя друг против друга, они походили на двух задиристых петухов, скребущихся в пыли, перед тем как схватиться насмерть. — Я требую, чтобы мне вернули мое корыто, — сказал Локки. — Это самое настоящее воровство. Если до вечера корыто не будет возвращено, я заявлю в полицию.

— Заявляйте! — взорвался отец. — Заявляйте, иначе заявлю я!

— Ну и сволочь! — небрежно бросил Локки, повернувшись, чтобы идти.

— Если вы еще раз скажете это слово, я вас ударю! — заревел отец.

— Сволочь и дурак! — выпалил Локки на прощанье и пошел к калитке.

Отец, скорый на угрозы, но не такой скорый на расправу — по природе он был враг всякого насилия — растерянно смотрел, как Локки, оскалив зубы, изо всех сил хлопнул калиткой, сел в свой серебристый «мармон» и укатил.

Остальные наблюдали эту сцену затаив дыхание. Моя мать была тихая, кроткая женщина, которую состарили раньше времени тоска по родине и постоянная забота о том, как свести концы с концами, но она сохранила гэльский юмор уроженки острова Мэн и передала его мне и моей сестре Джинни. Всем нам было смешно — всем, кроме Тома. Нас даже чем-то подкупало несокрушимое нахальство Локки. Но у Тома были все задатки будущего члена парламента, из тех, что высоко держат знамя оппозиции не только на заседаниях в палате, но и вне ее стен. Воевать так воевать.

Даже отец, вернувшись в кухню, расхохотался и несколько раз повторил, словно это была остроумная шутка, придуманная им самим:

— Корыто! Где мое корыто?

Мы все давно догадались, где это корыто. Очевидно, Дормен Уокер выкрал его ночью, чтобы с помощью химического анализа добыть необходимую улику; и я ожидал, что отец, возмущенный столь недостойными методами, тут же позвонит Дормену Уокеру и призовет его к ответу, но он только смеялся и, подняв голову, вопрошал небо:

— Где мое корыто?

— А все-таки это подло со стороны Дормена Уокера, — сказал Том. — Ведь наверно же он его ночью стащил.

— И поделом Макгиббону, если так, — твердо сказал отец.

Но Том чувствовал себя невольным участником подлости, и это не давало ему покоя.

Вероятно, стоит здесь еще раз подчеркнуть, что Том в эту пору ни к чему не мог относиться равнодушно. Ему было без малого восемнадцать — возраст, когда все приводит или в восторг, или в отчаяние; хорошее и плохое путалось в его переполненной душе. Он даже перестал ходить на танцы (хоть был недурным танцором), потому что усмотрел в этом развлечении долю притворства. А между тем физическая радость жизни бурлила в нем и просилась наружу, но он не знал никакого выхода для нее, кроме охоты да плавания.

Все подростки в Сент-Хэлен были хорошие пловцы, должно быть, потому, что речное купание летом служило как бы ритуалом, снимавшим с нас заклятие зимней спячки. Зимой вода Муррея была холодной, быстрой, недоступной и злой; летом, спадая, она становилась прозрачной и ласковой. Зимой, в полноводье, по реке ходили колесные пароходы, летом наступали время купания и рыбной ловли, и мы, как Том Сойер и Гек Финн, жили тогда только на реке и рекой. Том был одним из лучших пловцов среди городской молодежи, а лето в тот год выдалось жаркое, дни тянулись медленно в пыльной, размаривающей духоте, и по субботам мы все спозаранку спешили к Муррею, к глубокой заводи, где было особенно хорошо купаться. Посреди этой заводи торчал крохотный островок — восемь на пять футов, — прозванный Собачьим островом, потому что его очертания напоминали контур собачьей головы.

Летом, когда вода в реке спадала и обнажала Собачий остров, мы любили играть в такую игру: забравшись на островок, сталкивали друг друга в воду, и выигрывал тот, кому удавалось продержаться дольше. Задача, надо сказать, не из легких: земля на островке, намокнув, делалась такой скользкой, что при самом незначительном толчке устоять на ногах было практически невозможно. Том очень любил эту нехитрую забаву; вероятно, она заменяла ему радости миновавшей поры мальчишеских драк. Порой на Собачьем острове разыгрывались целые шуточные баталии. Том, сильный, ловкий, дольше других умел выдерживать натиск любого противника, но иногда в разгар борьбы на него вдруг нападал неудержимый приступ смеха, и он кувырком летел в воду.

В день, о котором идет речь, пеструю компанию юнцов, плескавшихся в заводи, впервые расколола вражда. Восемнадцатилетний боксер-любитель финн Маккуйл, поклонник и верный приспешник Локки Макгиббона, объявил, что он и его друзья решили больше не пускать на Собачий остров никого из Квэйлов. Финн был австралиец буйного, задиристого нрава, чуть ли не с четырехлетнего возраста стремившийся подражать своим кумирам — знаменитостям ринга. Его отец когда-то водил пароходы на Муррее, но, после того как по его вине разбилось судно на порогах Суон-Рэпидс, примерно в миле от города, он запил и опустился. Мать умерла еще раньше, и воспитанием Финна занимались от случая к случаю соседи и сердобольные монахини, а по сути дела, не занимался никто, вот он и вырос головорезом без всяких нравственных устоев. С девушками он вел себя развязно и нагло, и мне уже случалось видеть, как он в субботний вечер валялся пьяным на улице. Финн состоял при Локки чем-то вроде добровольного оруженосца или телохранителя, — возможно, в благодарность за то, что Локки готовил его в городские чемпионы в легком весе. Дрался Финн грубо. У него была привычка угрожающе шипеть, когда что-нибудь ему не нравилось, словно он собирался сокрушить предмет своего недовольства; он не мог никак отделаться от этой привычки и, выступая в организованных Локки матчах, каждый свой особенно удачный хук или свинг предварял коротким шипением, что значительно уменьшало его шансы сделать карьеру на ринге.

Финн и Том во многом были схожи, но во многом прямо противоположны, и, чувствуя это, они недолюбливали друг друга. Хотя Финн чисто по-австралийски гордился силой своего крепкого, мускулистого тела, они с Томом в детстве ни разу не подрались — до сих пор удивляюсь, как это так вышло. Должно быть, они друг друга побаивались; вернее, побаивались того, чем могла окончиться их драка. Теперь они были уже чересчур взрослыми, чтоб подраться просто так, без причины, но пока причин не было, удобный повод могла дать спортивная игра. И вот Финн Маккуйл, а с ним и его дружки — Джек Доби, по прозвищу Доби-Ныряла, Питер Макгилрэй и Форд Джонсон, все католики, но никто еще пока не враг, — бросили нам вызов. Том принял его с радостью. Мы все забрались на остров, Том сразу же столкнул двоих, в том числе самого Финна, двоих других столкнул я, и мы приготовились к следующей схватке.

Случилось то, что должно было случиться. К ним примкнули их приятели, к нам — наши. Из приятелей Тома оказались на месте близнецы Филби, отец которых был гуртовщиком, и Фред Драйзер, племянник старого Драйзера из железнодорожных мастерских. У меня тоже кое-кто нашелся. Словом, через несколько минут с каждой стороны уже дралось с десяток ребят, не брезговавших ничем, чтобы одержать верх в этой полушуточной-полусерьезной потасовке. Неразбериха голых рук и ног напоминала кучу земляных червей, сплетшихся в огромный тугой клубок, и кончилось дело тем, что мы так кучей и свалились в воду. Но, падая, Том оторвался, налетел на Пегги, которая стояла в стороне и криками подбадривала своих, сбил ее с ног и вместе с ней ушел на дно.

Том не заметил, кто это был, но почувствовал силу удара и еще под водой подхватил отяжелевшее тело и поволок. Пегги хорошо плавала, но удар оглушил ее. Вытащенная Томом на скользкий островок, она лежала на спине и не шевелилась. Мы все вылезли из воды и столпились вокруг. Том, наклонясь, отводил намокшие рыжие волосы с бледного лба в веснушках, и я хорошо видел, какое у него лицо и какое лицо у нее. Постепенно ее взгляд прояснился и, прояснившись, упал на Тома. И Том, взволнованный, растерявшийся, с внезапной тревогой в сердце ответил на этот удивленный взгляд, и я понял, что его беспокойство о ней встретилось с ее неожиданным прозрением, открывшим ей Тома, которого она не знала, — доброго, честного юношу с чуть угловатой, но неподкупной душой, — а может быть, и еще что-то в нем открывшим, неведомое даже мне, и в этой встрече они по-новому увидели друг друга.

— Тебе плохо? — спросил он.

— Нет, — отрывисто бросила она и приподнялась. — Пусти, дай мне встать.

Напряжение разрядилось. Но тут же возникло новое: наши противники стали утверждать, что Том толкнул Пегги нарочно. Том, взбешенный, одним движением сбросил троих в воду. Среди этих троих был и Финн, которого Том считал виновником всего происшедшего. Но остальные набросились на Тома и повалили его, а сами попрыгали в воду и поплыли вдогонку Пегги, которая уже плыла, не оглядываясь, к берегу и звала их за собой. На берегу все ребята католики выстроились в шеренгу и по знаку Финна запели свою оскорбительную пародию на «Трудитесь, ибо ночь близка…» А мы в ответ тянули на разные голоса: «Куда, ах куда девалось корыто Локки? Где, ах где теперь нам его искать?»

Это пустяковое происшествие кое для кого окончилось совсем не пустяками — например, для Доби-Нырялы, одного из сторонников Локки, сломавшего в стычке правую руку у кисти. Доби, тихому, славному парню, вообще не везло в жизни. У него была хорошая голова, он блестяще окончил школу и после окончания пытался найти работу по себе, устроиться хотя бы клерком в банке, но отец его был простой торговец молоком, и сын мог рассчитывать только на место чернорабочего, хотя на контрольных испытаниях в банке он получил самые лучшие отметки. Из всей молодежи, резвившейся на Собачьем острове, только Доби-Ныряла и я имели в то лето работу, да и то временную. Доби работал на маслозаводе весовщиком и упаковщиком. Ему было двадцать лет, как и мне, и он прославился своими прыжками в воду с девяностофутовой высоты городского моста, на что никто другой не отваживался. За это его и прозвали Доби-Нырялой. Но со сломанной рукой нельзя было ни взвешивать, ни паковать масло, и бедняга потерял свое место.

У Пегги тоже не обошлось без неприятных последствий. Она успела наглотаться грязной речной воды и несколько дней пролежала в постели больная. Том все эти дни ходил сам не свой, что нетрудно было заметить.

В прошлом году я пережил внезапную и сокрушительную любовь к одной фермерской дочке, по имени Дженнифер, Дженнифер Оуэн, с которой до того и двух слов не сказал, поэтому мне сразу стало ясно, что происходит с Томом. Я ничуть не удивился, когда сестра принесла известие, что Тома видели вечером возле дома у реки, где теперь поселились Макгиббоны: он сидел под соседним эвкалиптом, глядя на дверь дома, как загипнотизированный тигр. Подобно Деметре, томящейся у ворот ада в ожидании Персефоны[4], Том ждал, не покажется ли на пороге дома Пегги, та Пегги, которую он впервые увидел несколько дней назад. Прежняя Пегги Макгиббон исчезла, точно сквозь землю провалилась, и появление новой казалось неизбежным.

Мне было любопытно: а что сейчас с Пегги? Заворожил ли ее, как и Тома, один щелчок пальцев неведомого божества? Много лет спустя Пегги рассказывала мне, что она тогда часами лежала, уставясь в потолок жалкой деревянной хибары, весь в грязных потеках, похожих на облака, и видела только невозможно голубые глаза и упрямый рот юноши, обещавшего стать замечательным человеком, — Тома Квэйла.

Неделя прошла, а они все еще не встретились снова. Я как-то увидел Пегги на вокзале, явившись туда, чтобы дать в газету заметку о прибытии членов жюри конкурса песни, большом событии в нашем округе. Пегги встречала миссис Крэйг Кэмбл, преподавательницу народных танцев, конкурс на лучшее исполнение которых должен был состояться через три недели, во время сельскохозяйственной выставки. Пегги собиралась принять в нем участие.

— Как здоровье, Пег? — небрежно спросил я, когда мы поравнялись.

Пегги метнула на меня строгий взгляд, как будто мой вопрос испугал ее. Оттого, что я был братом Тома, вероятно, даже во мне для нее появилось что-то новое.

— Лучше некуда, — сердито ответила она и убежала.

Их обоих томило желание встретиться, но где найти случай? По субботам все магазины и все шесть пивных на Данлэп-стрит, нашей главной улице, были открыты до девяти, и сюда приходили повидать знакомых, показать наряды, полакомиться пирожными, сладким горошком или мороженым, сделать покупки на неделю (если человек жил за городом), наконец, просто пофланировать взад и вперед по освещенному отрезку длиной в полмили, вдоль невысоких, опоясанных верандами магазинов. Под эвкалиптами и перечными деревьями теснились машины, повозки, верховые лошади; стайки привлекательных молодых людей перебрасывались дразнящими шуточками со стайками привлекательных девушек, и в быстрых взглядах, отражавших блеск субботних огней, жило обещание короткой, стремительной любви. Иногда оно сбывалось, иногда нет, но выпадали такие субботы, когда самый воздух на Данлэп-стрит был наэлектризован этими безмолвными посулами молодых глаз.

Разумеется, Пегги, легконогая, дерзкоглазая Пегги, была непременной участницей этих любовных парадов. Но в ту субботу, прогуливаясь вместе с сестрой по Данлэп-стрит, она там искала Тома; ей хотелось — просто так, из любопытства, — чтобы голубые глаза снова посмотрели в зеленые, а зеленые — в голубые. Но Том с некоторых пор не показывался больше на Данлэп-стрит по субботам: вместо того чтобы мерить павлиньим шагом тротуар, он сидел в это время в домике у железной дороги и слушал старого Драйзера, объяснявшего ему, что есть зло и что есть добро в современном мире.

Здесь была для него приманка посильнее зеленых глаз Пегги. Том оказался превосходным учеником для Ганса Драйзера, потому что уроки моральной ответственности, полученные от отца, помогали ему усваивать диалектику, проповедуемую старым немцем. Несмотря на свою нетерпимость, эксцентричный морализм отца тоже сводился к утверждению норм поведения человека в обществе. Мораль, догматически поучал он нас, есть форма самовыражения личности, стремящейся к добру; и если нормы закона всегда предполагают элемент принудительности, то нравственные нормы должны естественно возникать из внутреннего убеждения. Но, доходя даже до признания сократовской идеи, что никто не творит зла ради зла и злые поступки людей являются следствием их невежества, он все же утверждал, что нравственные нормы не заложены в человеке, а предписаны ему божьим соизволением. Во всей своей жизни он исходил из этого противоречивого сочетания рационалистической морали и слепой веры в бога и чуть ли не силой старался навязать свои представления нам.

Меня это, в общем, мало интересовало, но для Тома теперь все рухнуло, потому что никакая религия не могла дать ответ на вопросы, поставленные перед его совестью Драйзером. В быту мораль отца укладывалась в рамки мелочных и несложных житейских правил: ходить в церковь — хорошо, а богохульствовать — плохо, платить долги — хорошо, а играть в карты — плохо, быть добродетельным — хорошо, а пьянствовать — плохо; самое же главное, признавать существующий порядок вещей (бог, король, родина и власть закона) — хорошо, а подвергать его сомнению — плохо. На этот счету него имелись два непререкаемых авторитета: Библия и свод законов.

Но Том успел разочароваться и в том и в другом, хотя по-прежнему проводил целые дни в отведенном ему закутке отцовской конторы, ломая голову над актами английского парламента, решениями апелляционного суда и двадцатью семью томами судебных постановлений. Никакой кодекс, нравственный или гражданский, не мог разрешить проблемы, которые перед нами ставила жизнь. Все мы, как и Том, были во власти силы, более могущественной, чем бог, и подчинялись социальным законам, выходящим за пределы письменных уложений. Любой безработный паренек, из тех, что по субботам пьянствовали на Данлэп-стрит, в глубине души сознавал себя конченым человеком. Он знал, что его жестоко и грубо обманули, что он час за часом растрачивает впустую свою драгоценную молодость просто потому, что ему не на что ее с пользой употребить. Что могли мы придумать, сделать, как нам было сдвинуть те горы шлака, которые погребли под собой наши живые души? Но такого юношу, как Том, жаждущего определить свой нравственный долг перед людьми, бездумные попойки на Данлэп-стрит не заставили бы забыть о несправедливости, горе, нищете, царящих в мире. Нутро в нем горело, а старый Драйзер раздувал пламя, предлагая практические, хоть словно бы и несбыточные решения, каких никогда не находилось у отца. Старый немец говорил, что мир должен быть перестроен, а для этого нужно разоблачить его прогнившие основы, покончить с невежеством, классами, эксплуатацией. Нужно дать каждому человеку возможность плодотворно трудиться, думать, изобретать, нужно открыть перед ним все пути и создать новую, коллективную форму организации общества, которая упорядочит существующий сейчас в мире хаос.

Итак, в эту субботу Том не прогуливался по Данлэп-стрит в поисках случая вновь встретить взгляд зеленых глаз Пегги Макгиббон, а сидел в комнате старого немца, выходившей на реку, освещенную луной, и под многоголосый хор биллабонгских лягушек слушал рассуждения о моральной ценности прямых действий, подкрепленные цитатами из Гете[5], Лессинга[6] и Шелли[7].

И, наслушавшись этих рассуждений, Том решил действовать. То, что он задумал, было совсем не просто, далеко не так просто, как может показаться теперь. На следующий день, в воскресенье, Том объявил за завтраком, что не пойдет в церковь.

— Вот как? — сказал отец, застыв, как ястреб в небе перед тем, как ринуться на добычу. — А можно узнать почему?

— Как поверить, что бог есть высшее добро, — произнес Том, — если он, щедро одаряя своими милостями избранных, в то же время еще щедрей сеет в мире зло?

— Что это такое?

Том поплотнее уселся на стуле, чувствуя потребность в опоре, потому что он готовился произнести нечто кощунственное.

— Это Вольтер[8], — сказал он.

— Вон из-за стола сию же минуту! — закричал потрясенный отец. — Как! В моем доме в воскресенье такие слова о боге! — бушевал он, вскочив и наступая на Тома, который не двигался с места. — Ты смеешь повторять здесь гнусности, которым тебя учит этот проклятый немец!

— Я не пойду в церковь, — снова сказал Том, и упрямая складка между его бровями обозначилась еще резче.

Я был изумлен его мужеством, зато отец не помнил себя от гнева; еще немного, и он дал бы Тому пощечину, но тут неожиданно вмешалась мать.

— Оставь его, он одумается, — сказала она отцу. — Не тронь мальчика, слышишь, Эдвард Квэйл!

Когда мать была недовольна отцом, она выражала это тем, что превращала его в некую постороннюю личность, именуемую Эдвардом Квэйлом.

— Одумается? — взревел отец. — Тут уж одумываться нечего!

Буря продолжалась, но Том сидел и молчал, твердо решив вытерпеть все до конца. Отец неистовствовал, грозил, взывал к небу, но он, должно быть, и раньше, догадывался, что Том сошел с его пути, что он ищет других путей, других решений проблемы, и лобовой спор тут ничего не может изменить. Том вышел победителем с помощью матери. В церковь он так и не пошел, а, захватив ружье, отправился на Биллабонг охотиться. За подстреленную лису или зайца можно было выручить немного денег, и он зло сказал, что заставит этого бешеного бога, с которым все носятся, заплатить за сегодняшнее утро.

Тем дело и кончилось, но я хорошо знал, что все это нелегко далось Тому. Как-то, с полгода назад, вернувшись поздно домой, я проходил мимо веранды, которая круглый год служила спальней раньше мне, а теперь Тому, и услышал его взволнованный шепот. Том молился, отчаянно и страстно молился отцовскому богу: «Не покидай меня, господи. Ради Христа, не отворачивайся от меня. Не дай мне окончательно утратить веру!..» Он словно обвинял бога в измене и в то же время звал его на помощь против Вольтера. Но, как видно, бог ему не помог, и вот сегодня дошло до открытого бунта. Я знал: как ни спорь и ни возмущайся отец, мать всегда возьмет Тома под защиту, даже в его богоборческих заблуждениях, потому что, глядя в ясные голубые глаза Тома, все женщины испытывали безотчетное стремление быть на его стороне. Не только мать заступалась за него — наша сестра Джин и та всегда спешила прикрыть его с фланга в любом семейном споре, даже если при этом надо было пойти против отца, которого она обожала. А теперь, верно, и Пегги Макгиббон подпала под действие этих голубых очей. Должно быть, светившаяся в них неподдельная, почти детская чистота внушала женщинам чувство уверенности; они знали, что он не предаст и не обманет. Том, к счастью, не подозревал о таких своих чарах.

Кроме того, мать твердо верила в способность Тома разобраться в себе самом, и я тоже в это верил. Я сочувствовал его бунту, но не пытался ему помочь. В свои двадцать лет я исправно посещал церковь, чтобы не ссориться с отцом. У меня не было никакого желания по примеру Тома расшибать себе лоб о несокрушимые викторианские стены.

Но вот какое соображение пришло мне на ум. Не только для отца, но и для Локки старый Драйзер воплощал в себе опасную угрозу благополучию всех порядочных людей. Если бы Локки Макгиббону и Эдварду Дж.Квэйлу предложили найти одного общего врага, оба указали бы на старого немца, и это еще осложняло положение Тома: ведь и Пегги согласилась бы с ними. Пегги была набожной католичкой и никогда не променяла бы свою религию на протестантизм Тома, — что уж тут говорить о его полном отречении от отца небесного.

6

Отец поверил в виновность Локки только после того, как ночью кто-то вломился в амбар Дормена Уокера и все там перевернул вверх дном. Мы-то знали, что это была работа Финна Маккуила и его дружков. Они, конечно, искали злополучное корыто, а не найдя, вспороли десятки мешков с кормовой сечкой и вылили на пол бочку жидких удобрений. Когда Дормен Уокер рассказывал об этом, слезы ярости мешались с коричневым потом на его сморщенном бабьем лице. Отец был до глубины своей английской души возмущен подобным бесчинством и твердо решил, что не успокоится, пока не зажмет Локки Макгиббона в тиски правосудия. И опять вся грязная работа пришлась на долю Тома.

За это время Том и Пегги все-таки встретились еще раз, правда при незаурядных и очень печальных обстоятельствах. У нас в Сент-Хэлен не проходило лета, чтобы два-три человека не утонули в Муррее, — неосторожность ли была тому причиной или обманчивое спокойствие по-летнему полноводной реки, под гладью которой скрывались кое-где опасные стремнины. Как и пожар, каждая такая трагедия никого не оставляла равнодушным: ведь жертву обычно все хорошо знали.

На этот раз несчастье случилось с Файфом Энгесом, владельцем гаража в Сент-Хэлен. Усадив в машину двух дочек, двенадцати и девяти лет, Энгес поехал с ними за город, к Берковой переправе. Место это, названное так в честь знаменитого путешественника Роберта Берка, по преданию, переправлявшегося там через Муррей, славилось обилием рыбы. Файф бродил вдоль отмели у крутой излучины реки, собирая мидии, и вдруг буквально исчез на глазах у девочек, сидевших на берегу. Кэти, старшая, бросилась звать на помощь, но ей долго пришлось бежать по болотистому, кишевшему змеями Биллабонгу, пока она добралась до ближайшего жилья. Грек-фермер, по имени Голиаф, к которому она постучалась, позвонил по телефону в Сент-Хэлен и, путая от волнения английские слова, рассказал о случившемся. И сейчас же к Берковой переправе помчались машины. Спасти Файфа Энгеса уже никто не надеялся, но надо было хотя бы найти его тело. За розыски взялись лучшие молодые пловцы городка. Мы с Томом тоже поспешили на место происшествия, воспользовавшись мотоциклом близнецов Филби.

Когда мы приехали, у самого берега стояло семь или восемь машин, и шестеро парней по очереди ныряли в глубокий бочаг сразу за отмелью. Это было очень опасное место из-за быстрых подводных течений, которые легко могли затянуть пловца под одну из огромных коряг, торчавших на дне бочага. Вероятно, где-то среди этих коряг и застряло тело Файфа. Младшую девочку увезли домой, но старшая, Кэти, ехать отказалась. Она сидела на глинистом берегу, неподвижная, сухими глазами глядя на все происходившее. Несколько женщин не отходили от нее. Мать девочек гостила у своей сестры, за двести миль от Сен-Хэлен, туда уже дали знать. Среди других машин, стоявших на берегу, был и «мармон» Локки Макгиббона, и Пегги тоже приехала с отцом.

Столпившись у самой воды, мы смотрели, как городские парни ныряют в глубину бочага. То один, то другой, обессилев, выбывал из строя, и его место занимал новый доброволец. Уже стемнело, и к тому времени, когда очередь дошла до Тома, на машинах включили фары, чтобы осветить бочаг. Я видел, как Том поднял голову, потом втянул ее в плечи и, оттолкнувшись ногами, врезался в воду. Ныряя, все теперь старались достать дно под корягами, но никому не удавалось, даже Доби и Финну Маккуилу.

Я следил за Томом с тревогой, я знал, как он злится, когда приходится пасовать перед глубиной, расстоянием или иным издевательски непреодолимым препятствием внешнего мира. Пегги тоже следила за ним, не отрывая глаз. Локки ходил среди пловцов, предлагая виски, которое предусмотрительно захватил с собой, а Пегги стояла рядом с Кэти Энгес и все смотрела, как Том всплывает и ныряет, всплывает и снова ныряет. Прошло около часу. Я видел, что Том уже выбивается из сил, ему все трудней было бороться с подводным течением, с каждым разом уносившим его дальше. Я крикнул ему, что пора отдохнуть. Он еще несколько раз нырнул, потом поплыл к берегу, вылез, отполз чуть подальше и распластался на вязкой глине, изнемогая от усталости и холода.

Кто-то набросил полотенце на его мокрое тело. Он в усилием повернул голову и увидел Пегги. Она сидела около и не говорила ни слова. То, что каждый из них чувствовал, сейчас не имело значения; они это понимали, и, может быть, от этого все было проще.

Но когда Том попытался встать, она энергичным, хозяйским движением уложила его снова. В темноте их никому не было видно. В руках у Пегги появилась бутылка виски — в доме Локки выпивка не считалась зазорной и лишняя бутылка всегда могла найтись.

Она протянула бутылку Тому. Надо сказать, что Том ни разу в жизни не глотнул спиртного — не по убеждению, а просто он видел, во что превращались некоторые его школьные товарищи субботними вечерами, и не чувствовал никакой охоты уподобляться им. Не знаю, взял ли бы он бутылку из других рук, но тут он взял, сел, выпрямился, набрал полный рот виски, часть проглотил, а остальное с отвращением выплюнул вон.

— Господи, и как только люди пьют эту гадость! — сказал он.

Пегги даже не засмеялась. Тоном старшей она приказала:

— Пей! Не выплевывай, а пей!

Том снова поднес бутылку ко рту, скорчил гримасу, но послушно отпил большой глоток. Потом, вернув Пегги остаток виски, он снова откинулся назад и… мгновенно заснул, скотина! Пегги сидела не двигаясь; только услышав, что отец зовет ее, она встала и пошла к машине. Но скоро вернулась и, когда Том открыл глаза, сказала ему:

— Оденься. Ты простудишься насмерть.

— Нет, — сказал он. — Я опять иду в воду.

— Ну и дурак! — ответила она, не повышая тона, повернулась и ушла.

Вот тогда Том и рассказал мне, что он придумал. Когда ныряешь, объяснил он, слишком много сил приходится тратить на то, чтобы достигнуть глубины. А вот если взять в руки большой камень, пойдешь ко дну пусть медленнее, но зато не расходуя ни воздуха, ни сил. Только для этого требовалась моя помощь. На беду, камней поблизости не было, но Том быстро нашелся: несмотря на протесты близнецов, снял с мотоцикла сумку с инструментами, засунул в брезентовый мешок здоровенную глыбу засохшей глины и привязал то и другое к длинной веревке. Вдвоем мы, спотыкаясь, потащили этот груз к отмели. Том вошел в воду и крикнул, перекрывая шум разбивавшегося о преграды потока:

— Кит, брось мне короткий конец веревки, а длинный держи крепко в руках. Когда я скажу «давай», ты столкнешь груз в воду.

Я бросил ему короткий конец, он намотал его на руку у кисти и крикнул:

— Давай!

Я наддал глыбу ногой, и она погрузилась в воду, увлекая за собой Тома, а я постепенно травил свой конец веревки. Сигналом к подъему должны были послужить два резких рывка. Кроме Тома, еще только один человек продолжал нырять в поисках тела Файфа Энгеса, остальные сочли это бесполезным и присоединились к толпе, взволнованно ожидавшей развития событий.

Том очень долго оставался под водой, и я уже хотел тянуть, не дожидаясь сигнала, но в это время веревка дернулась раз и другой. Я стал тянуть. Том всплыл и шумно перевел дыхание.

— Я был на самом дне, — объявил он.

— А где мои инструменты? — завопил Тед Филби.

Я выбрал веревку до конца, и сумка с инструментами легла на отмель, только брезентовый мешок был почти пуст, вода размыла глину. Мы нашли другой, еще более увесистый ком, втиснули его в мешок и приготовились повторить все сначала. Люди на берегу, притихнув, следили, как Том наматывает конец веревки на руку.

— Пошел! — скомандовал он, и я столкнул в воду брезентовый узел.

Груз быстро потащил Тома за собой; я отпустил веревку, и она заскользила свободно у меня между пальцами. Никогда не забуду этого тянувшегося бесконечно ожидания над черной водой, исчерченной желтыми лучами фар. Она казалась такой мирной и ласковой даже в этом резком свете, но было ясно, что для нас теперь все здесь изменилось. Где раньше было место отдыха и веселья, теперь поселилась смерть. Об этом я думал, ожидая сигнала Тома. Сигнала все не было, и Пегги с берега крикнула:

— Тяни, Кит! Наверно, он за что-нибудь зацепился.

Но я его чувствовал там, на другом конце веревки, и не хотел ему мешать: ведь по условию я должен был его вытянуть только после того, как он резко дернет за веревку два раза.

Прошло уже больше полутора минут, как Том находился под водой, и теперь мне уже кричали со всех сторон:

— Тяни, Кит, тяни!

Пегги протолкалась ко мне и кричала в самое мое ухо.

Но я лучше их знал Тома и, веря в него так же, как верила наша мать, был убежден, что он сделает все по-своему и, однако, сумеет уцелеть. Поэтому я ждал сигнала, и, только когда веревка резко дернулась дважды, я стал тянуть. Но какая-то неимоверная тяжесть оттягивала на этот раз веревку, и, когда вдруг Том всплыл в стороне, хотя я еще не выбрал и трети длины веревки, я понял, что это Файфа Энгеса мои руки медленно тянут со дна бочага.

У Тома шла кровь из носа и все лицо было в крови, но никто сейчас о нем не думал, все думали только о том страшном, что вот-вот должно было показаться из воды. Меня окружили, кое-кто, ухватясь за веревку, тянул вместе со мной, одна лишь Пегги, пользуясь тем, что общее внимание отвлечено, помогла Тому выбраться на край отмели и, когда он немного отдышался, подала ему полотенце, которое держала наготове. Краем уха я слышал, как она тревожно говорила ему:

— Что с тобой случилось? Откуда кровь?

— Не знаю, Пег, — отвечал Том и тер, тер руки полотенцем, точно хотел стереть с них смерть. — Ничего со мной не случилось. Я цел и невредим.

— Тебе надо к доктору. На тебя смотреть страшно…

— Пустяки…

— Как это — пустяки? Ты весь окровавлен.

— Это кровь из носа.

— Почему ты упрямишься? А вдруг у тебя повредилось что-нибудь внутри?

Но Том сказал, что вряд ли. А тем временем Файфа уже подтащили к отмели, и все увидели запутавшийся в лохмотьях его рубашки кривой черный сук. Вероятно, он упал в воду, зацепился рубашкой за сучья торчавшего со дна топляка, не смог высвободиться и захлебнулся насмерть. В конце концов державший его гнилой сук обломился, но поздно, и он пошел ко дну.

Дальнейшее не имеет отношения к моему рассказу. Трагедия окончилась, или, лучше сказать, трагедия завершилась появлением на поверхности воды вздувшихся никлых останков владельца сент-хэленского гаража. Кровотечение у Тома прекратилось, и мы решили, что просто у него от давления где-то в носу лопнул сосудик. Тратить деньги на то, чтобы то же самое услышать от врача, мы сочли излишним.

Впрочем, Том и не беспокоился по этому поводу. Беспокоился он о другом: как, где и когда им с Пегги можно будет открыто встречаться. Оба были слишком горды, чтобы встречаться тайком, прячась от посторонних глаз. Но оба хорошо знали, что стоит им хоть раз открыто пройти вместе по городским улицам, и языки городских сплетников заработают во всю мочь, смакуя неожиданность и ироническую остроту положения. Все ведь знали, что отец и Локки издавна были противниками в душе, и все знали, что история со страховой премией Локки теперь сделала их противниками и на деле.

Но открыто пренебречь семейными чувствами ни Том, ни Пегги не отваживались, и потому они ничего не решали, не обещали и друг от друга не требовали, точно надеялись, что какой-то милосердный бог укажет им выход. Но милосердных богов на свете нет, и выхода не находилось; мало того, положение стало еще сложней, когда отец послал Тома в соседний городок Нуэ проверить, действительно ли Локки провел ночь пожара там или же он потихоньку вернулся на своем серебристом «мармоне» в Сент-Хэлен и поджег свой дом.

7

К пятнице наш новоиспеченный детектив успел убедиться, что в Нуэ у Локки нет недостатка в верных друзьях и несокрушимых алиби; нашлись, однако, и люди, слышавшие в ту злополучную ночь, как «мармон» Локки Макгиббона мчался по сент-хэленской дороге. Ночью на наших дорогах движения почти не было, а машины разных марок различались в те годы не только формой и цветом, но и звуком мотора, и макгиббоновскую «быстроходку» за полмили легко было распознать на слух.

— Керри его слышали и Стоуны тоже, а миссис Миллз говорит, ее собаки проснулись от шума и добрый час потом лаяли, не могли успокоиться, — рассказывал Том отцу за обедом.

— Но никто его не видел? — спросил отец.

— Джуда Уоллес видел.

Джуда Уоллес был инспектор ирригационной системы. В летнюю пору он иногда целыми ночами разъезжал по округе, проверяя шлюзы на отведенных от Муррея оросительных каналах; воду в эти каналы часто пускали именно ночью, когда она не так сильно испарялась.

— Ты взял с него письменные показания?

— Как бы не так! Писать Джуда наотрез отказался. Но на словах заверил меня, что без четверти два видел машину Локки около Старой Рощи, а это, сам знаешь, всего двенадцать миль от Сент-Хэлен.

— Нужны письменные показания, — с досадой сказал отец и поджал губы.

— Никто не станет письменно свидетельствовать против Локки Макгиббона, — сказал Том решительным тоном. — Одни ему сочувствуют, другие боятся, не столько даже его, сколько Финна Маккуила.

Отец на это ничего не ответил, и обед продолжался при полном молчании; отец энергично жевал, погруженный в свои мысли, мать не сводила глаз с Тома, чувствуя в нем какую-то неуловимую перемену и силясь разгадать ее смысл. Джин уткнулась носом в учебник биологии (она мечтала стать врачом, а так как она была любимицей отца, ей все прощалось, даже чтение за едой), а мы с Томом не могли дождаться, когда отец положит свою салфетку — знак, что обед окончен и можно встать из-за стола. Сразу же после обеда мы сошлись под старым орехом, где всегда сообщали другу другу все новости.

Том был очень взволнован.

— Вот что я тебе скажу, Кит, — начал он. — Надоела мне вся эта история. Конечно, пожар — дело рук Локки, но с какой стати я должен лезть из кожи, чтобы доказать это? Что я, полицейский?

— А я думал, тебе такое занятие нравится, — не без ехидства заметил я.

Мы с Томом, в общем, жили дружно, однако, будучи на три года старше и не столь прямолинейным по натуре, я считал себя вправе относиться иронически к его рассуждениям и поступкам.

— Глупости!

— Что ж ты прямо не скажешь отцу?

— А что я ему буду говорить? — зло сказал Том. — Он знает, что без прямых улик Коллинз и его полицейские пальцем не тронут Локки, вот он и считает своим долгом такие улики добыть. И дело тут не только в страховой премии.

— Ну?

— Что «ну»? Сам знаешь, что дальше будет.

— Не знаю, расскажи, — сказал я с притворным любопытством.

— Брось дурака валять, — сказал Том. — Отлично знаешь, что, когда наш старик соберет что можно, он все передаст в главную прокуратуру штата и потребует, чтоб были приняты меры. А тогда уж им там не отвертеться, — он-то лучше их знает законы.

— Но у вас же нет никаких доказательств.

— Ошибаешься. Дормен Уокер переправил корыто Локки на одном из своих грузовиков в Бендиго. А страховая компания послала его на анализ в лабораторию Горного колледжа, и там установили, что в корыто был налит бензин и потом подожжен. Этого уже достаточно, чтобы упрятать Локки за решетку.

— Только не для Сент-Хэлен, — возразил я.

— Все равно. Старик еще что-нибудь придумает. На этот раз Локки от него не уйдет. Он не успокоится, пока не засадит Локки в тюрьму.

— А ты-то чего кипятишься? — лукаво спросил я.

— Противно мне все это.

— Из-за Локки? — Я недоверчиво прищурился.

— Локки — поджигатель, — сказал Том, пожимая плечами. — Но почему именно я должен выводить его на чистую воду?

— Закон требует, — напомнил я.

— Закон! Тут, кроме закона, есть еще всякое.

— Ты имеешь в виду Пегги? — поддразнил я.

Том оторопел. Ему и в голову не приходило, что кто-то мог уловить то, что промелькнуло между ними в короткие, но полные значения минуты, и не только уловить, но и правильно истолковать. Сказывалась разница между Томом и мною. Том жил, как дышал, а я брал жизнь на ощупь. Я знал: когда-нибудь я обо всем этом расскажу — обо всем, что совершалось вокруг меня каждый час, каждую минуту и что я жадно впитывал всеми фибрами своего существа. А Том глотал жизнь, как некоторые глотают куски апельсина — прямо с кожурой.

— При чем тут Пегги? — ощетинился он.

— Да уж ладно, — сказал я. — Смотри только, будь осторожен. Как бы это не кончилось плохо.

— Что — это?

— Что бы ни было. Будь осторожен, — многозначительно повторил я.

— Ах, ничего ты не понимаешь! — пробурчал он. Это был его обычный способ объяснять то, что не поддавалось объяснению.

Уходя, он не сказал мне, куда идет, но я и сам знал: он спешил к жилищу Макгиббона у реки, надеясь увидеть Пегги. И, конечно же, надеялся не зря — ведь Пегги тоже мечтала его увидеть. В тот вечер она сидела на ступеньках веранды, подняв голову к ясному австралийскому небу и вглядываясь в созвездие, которое все мы считали своим — Южный Крест (по австралийским поверьям это приносит счастье). Завидев издали Тома, она инстинктивно угадала его путь, встала и пошла по тропинке, ведшей к тому месту, где пьянчуга Маккуил, отец Финна, выстроил себе когда-то домишко, похожий на рубку его затонувшего парохода.

Они встретились на полпути и буквально упали в объятия друг к другу, как будто по сигнальному выстрелу, возвестившему начало сложного переплетения их судеб. Много лет спустя, когда все бури давно утихли, я спросил у Пегги, что произошло между ними в тот вечер, и почти все, что я пишу об их любви, я пишу со слов Пегги, — Том в разговорах со мной ни разу не обмолвился об этом. Но на первый мой вопрос Пегги отвечала, что не помнит, не знает, как началась их любовь, знает только, что она была очень целомудренной и чистой. Несмотря на озорные искорки в глазах и бойкий язычок, не дававший спуску молодым людям, Пегги до смерти боялась своего строгого католического бога и ни в чем не преступила бы даже его неписаных запретов. Ни одного прикосновения, которое могло бы смутить. Впрочем, она признавалась мне, что просто не думала тогда об этом, — то ли безгранично доверяла Тому, то ли ей было все равно.

Зная Пегги и помня ее возраст, я думал, что ей действительно было все равно: ведь женщины, хоть и усердствуют в измышлении все новых, все более утонченных средств защиты своей ненужной добродетели, в страсти куда смелее мужчин; и, наверно, Пегги тогда не испытывала никакого страха и была готова к любым безрассудствам, а вот Том, которому бы полагалось быть безрассудным, боялся зайти слишком далеко, боялся из-за Пегги.

Впрочем, весь этот клинический анализ немногого стоит. Ведь даже в 1937 году любовь была любовью, а плоть всегда остается плотью, и Том и Пегги чувствовали то же, что чувствуем мы все, когда, впервые переступив заветную черту, попадаем в диковинный лес любви, откуда уже нет пути обратно.

— Господи, чего же ты ждал так долго! — были первые слова, вырвавшиеся у Пегги.

Том растерялся. Упрек показался ему незаслуженным — он уже забыл, что целыми вечерами толковал о политике со старым Драйзером, в то время как Пегги искала его на Данлэп-стрит.

— Прости, Пег, — сказал он жалобно. — Я ведь не знал… — Ему было неприятно, что она считает его каким-то недотепой. Уверенности его как не бывало.

Пегги застонала от удовольствия. Она потом говорила мне, что никогда так не любила Тома, как в эти минуты, когда его белокурый, голубоглазый, устойчивый мир вдруг начинал шататься. Случалось это, надо сказать, довольно часто, но Пегги быстро научилась сама способствовать этому ради неистового наслаждения охранять его своей любовью, служить ему опорой, не только душевной, но даже и физической, — пусть не было тут сознательного стремления молодого нетерпеливого ума, а лишь стихийный порыв молодого нетерпеливого тела.

— Никому не позволю дотронуться до тебя, — твердила она, тесно, до боли, прижимаясь к его груди. — И тебя возненавижу, если ты до кого-нибудь дотронешься. Возненавижу!

Том был ошеломлен, даже немного испуган силой этой чужой страсти, потому что его самого одолевали желания, с которыми уже нелегко было справляться. Он любил, но Том не был бы Томом, если бы не страшился причинить страдания предмету своей любви, и впервые в жизни он в себе самом ощутил что-то, представлявшее опасную угрозу для его гипертрофированной совести.

— Не знаю, как нам теперь быть, Пегги, — сказал он встревоженно. — Все ведь ополчается против нас, все.

— А мне все равно…

— Мне тоже, но все-таки, черт побери, как нам быть?

Пегги спросила:

— Ты меня любишь?

— Ты знаешь сама…

— Нет, я хочу, чтобы ты сказал.

— Я тебя люблю, Пег.

— А все остальное неважно, — сказала она, блеснув на него своими зелеными, мокрыми от радостных слез глазами.

Все-таки они нашли друг друга, а это было не так-то просто, принимая во внимание все обстоятельства. Пока что эти обстоятельства складывались не совсем обычно, хоть, признаться, я бы дорого дал, чтоб услышать, как Том, пожиратель апельсинов с кожурой, говорит: «Я тебя люблю, Пег».

Снова они крепко прижимались друг к другу, и снова Том целовал Пегги, а она тихо стонала от сладкого томления. А в ликующем Томе было что-то от язычника и от атлета. Он ей потом говорил, что ему хотелось на вытянутых руках поднять ее к небу и так, высоко держа над головой, пронести до самой реки и бросить в воду, а потом прыгнуть следом. В конце концов, секс — это не всегда только секс.

Я, кажется, впадаю в несерьезный тон, но тут ничего не поделаешь: трудно через двадцать семь лет рассказывать о начале юной любви иначе, как с легкой усмешкой. Вероятно, на самом деле все это было гораздо острее, чем оно выходит в моем рассказе. Том в тот вечер, по дороге домой, готов был выть, рычать и кусаться от обиды на мир, загонявший его в темный угол, когда ему мчать бы по людным улицам со скоростью ста миль в час, плечом к плечу с Пегги, веселой и сияющей счастьем. Для Пегги, выросшей под сенью более деспотичной морали, чем наша, счастье не омрачалось тем, что это счастье надо было скрывать. Ей радостно было лелеять и холить родившуюся любовь, оберегать ее и втайне даже строить вокруг нее воздушные замки, и она пришла домой, полная тем новым и удивительным, что вдруг открылось ей в ее теле и в ее набожной католической душе, думая лишь о том, как бы не попасться на глаза матери, слишком многоопытной, чтобы не разгадать, что с ней случилось.

В сущности, не случилось ничего, просто они с Томом встретились, целовались и признались друг другу в любви, но Пегги смотрела на это иначе. Так велико было переполнявшее ее радостное чувство, что не могло не быть грешным, вот только оставалось неясным, в каком из семи зарегистрированных смертных грехов она повинна. Пегги уже слегка надоело исповедоваться по пятницам — входить в маленькую фанерную исповедальню, где всегда пахло конским навозом, потому что за стеной был лужок, где прихожане, приезжавшие к мессе из-за города, ставили лошадей и экипажи, и выкладывать отцу Флахерти список своих грехов за неделю; иногда оказывалось, что в этом списке представлены все шесть видов — шесть, потому что в седьмом, похоти, она ни разу еще не признавалась даже самой себе. Все ее грехи были отвлеченно-духовного свойства; к обыкновенным нарушениям законов страны дочь Локки Макгиббона настолько привыкла, что даже не считала их грехами, в которых следует исповедоваться.

Но Том — это уж явно был грех, только какой? Неужели похоть, седьмой, смертный грех, до сих пор еще ею не испытанный? Ей страстно хотелось в это поверить, но она не решалась. Ясно было одно: тут грех, в котором нужно исповедоваться отцу Флахерти. Но в пятницу, когда она шла в церковь, мысль об исповеди, все эти дни казавшейся лестным доказательством ее женской зрелости, вдруг испугала ее.

На каждом углу она меняла свое решение: «Скажу — не скажу — не смею сказать!» Но намерение не сказать, утаить само по себе было грешным, что еще запутывало дело. Так и не решив ничего, она вошла в кирпичное здание церкви и у ризницы свернула направо, к коробочке-исповедальне. Навстречу вдруг вынырнула старенькая миссис Лайтфут (какие такие могут быть у нее грехи в восемьдесят-то лет!). В церкви, под накаленной железной крышей, было нестерпимо жарко. Пегги склонила голову и услышала ласковый, заранее всепрощающий голос отца Флахерти.

— Слушаю, дитя мое.

Она забормотала привычные установленные слова:

— Ныне исповедуюсь всемогущему господу богу и сыну его, единородному Иисусу Христу… — и, следуя той же установленной формуле, созналась, что тяжко грешила словом, делом и помышлением. Но вот уже были произнесены все слова, предшествующие перечислению содеянных грехов, а она все не решила главного вопроса. — Лгала матери, — с запинкой сказала она, — завидовала сестре, не сдержала гнева против отца, а еще…

Отец Флахерти вздохнул. Ему было жарко и скучно. Он был добрый старик, любил посмеяться веселой шутке. Должно быть, ему до смерти надоели чужие грехи, и все равно он в конце концов отпускал любые — лишь бы покаялись в них, ибо кто кается, тот уже возненавидел грех свой.

И она сказала, что вечером в темноте обнималась и целовалась с молодым человеком.

Скрипнуло кресло: отец Флахерти выпрямился и откашлялся, прочищая горло.

— А что это за молодой человек, дитя мое? Нашей веры?

— Да, отец мой, — солгала она. — Это Финн Маккуил.

И сразу представила себе, как отец Флахерти бормочет за своей занавеской: «Пресвятая дева — и тут Финн Маккуил!»

Она чуть не прыснула, до того смешной показалась ей эта ложь, но через минуту ее охватило искреннее раскаяние, не только потому, что она солгала, но потому, что могла усмотреть в этом повод для смеха. То, что само по себе было не столь уж значительным прегрешением — ну, целовалась с Томом, — выросло в большой и тяжкий грех против бога и духовенства, и теперь уже-ни два шиллинга, опущенные в церковную кружку, ни целая сотня молитв пресвятой деве, ни предостерегающий шлепок, мысленно полученный от отца Флахерти, не в силах были успокоить ее совесть.

Зачем ей понадобилась эта чудовищная ложь?

Она сама не знала зачем, но, пораздумав, пришла к выводу, что только инстинкт самосохранения помешал ей назвать имя Тома. Разумеется, отец Флахерти даже ради общего блага не нарушил бы тайны исповеди, но так или иначе, отцу сразу стало бы известно, что его дочка целовалась с Томом Квэйлом. Впервые в жизни Пегги почувствовала себя и впрямь виновной перед отцом небесным.

Что касается Тома, то, на его протестантский взгляд, сама идея исповеди заключала в себе нечто кощунственное, но и ему приходилось нелегко в эти дни, потому что старый Драйзер терзал его рассказами об Испании, замученной, истекающей кровью в последних судорогах гражданской войны.

Старый Драйзер сам был католиком когда-то, во времена своей гамбургской молодости, и, как у всех вероотступников, у него словно осталась в душе открытая рана, которую растравляла любая низость, допущенная церковью в ее ослеплении своей мнимой непогрешимостью. Репрессии церкви по отношению к низшему духовенству Германии, которое выступало против Гитлера, невмешательство папы Пия XI, позволившее Гитлеру истребить миллионы евреев, — обо всем этом заговорили двадцать пять лет спустя, когда Рольф Хохгут написал свою драму «Наместник»; но всем Гансам Драйзерам и Томам Квэйлам суть дела была ясна еще в свое время.

Старый немец выучил Тома понимать связь между политикой и религией, и Том возненавидел политиканствующую церковь и политиканствующих священников не менее люто, чем он ненавидел Гитлера и Муссолини; но где-то подспудно то и дело шевелилась в нем мысль, что ведь это религия Пегги и духовные наставники Пегги вызывают у него подобные чувства.

8

Но он все-таки гнал от себя эту мысль. Оба они инстинктивно старались отгородиться от ненависти, накатывавшей со всех сторон и грозившей разлучить их, наивно веря в возможность защитить свой крошечный тайный мирок от внешних враждебных сил, готовых раздавить его в любую минуту. Но была ли такая возможность? Вряд ли, жизнь ведь не машина, которую в случае чего можно остановить и выскочить из нее.

Какие серьезные их ждут испытания, я понял в тот день, когда в Шайр-холле состоялся заключительный концерт конкурса певцов. Наши сент-хэленские девушки, Анни Флэгг и Дороти Тэйт, чудесно, вдохновенно пели одну за другой немецкие песни, входившие в конкурсную программу, и вот, когда Анни Флэгг вдруг перешла на Генделя[9] — «Si, rtai ceppi» («Истинная любовь пребудет вовеки»), — я увидел отца: он сидел в одном из последних рядов и, откинув голову немного назад, казалось, весь ушел в звуки.

Его появление на концерте было совершенно естественно: у нас вся семья музыкальная. Нам так и не удалось скопить денег на покупку автомобиля, но проигрыватель у нас был первоклассный и к нему целая фонотека оперного и классического репертуара (музыка для отца начиналась с Перселла). Сам он недурно, хоть несколько тяжеловато, играл на рояле, я тоже играл на рояле и, кроме того, немного на флейте, сестра — на скрипке, а Том — на гобое, точней сказать, на английском рожке. У Тома и голос был хороший, но пел он теперь разве только в буше. Там он горланил песни вроде «Дороги в Мандалэй», подражая манере Питера Доусона, но деревья, единственные его слушатели, были не способны оценить его искусство.

Итак, не было ничего удивительного в том, что отец пришел на концерт, но я хорошо знал, что когда он вот так слушает музыку, откинув голову и закрыв глаза, это означает, что он в то же время занят обдумыванием сложного юридического казуса. Что это был за казус на этот раз, мне стало понятно, когда Том по дороге домой упомянул, что Австралазийская компания страхования от огня обратилась к Эдварду Дж.Квэйлу за советом, как быть со страховой премией Локки Макгиббона — выплачивать ее или не выплачивать.

— Чего ж тут сомневаться, все же ясно, — сказал я.

Том весь изогнулся, словно уже готовясь проползать через извивы и петли своей будущей профессии.

— Ясно-то ясно, — согласился он, — но, если посоветовать компании отказать Локки в выплате премии, дело на том не кончится.

— А почему, собственно? — возразил я. — Не станет же Локки подавать на компанию в суд.

— Он-то не станет, но ведь отказать ему в выплате страховой премии — это все равно, что публично обвинить его в поджоге, — пояснил Том свою мысль. — Словом, старик намерен просить у компании полномочий передать все материалы в прокуратуру штата.

— А что передать-то? — недоверчиво усмехнулся я. — У него же нет ничего.

— У него уже есть письменные свидетельские показания, что машина Локки была в Сент-Хэлен в ночь пожара. Ты знаешь Пикки Пикеринга, полоумного адвентиста седьмого дня, который по ночам забирает на приречных фермах молоко для маслозавода? Вот он в ту ночь видел, как Локки на своем «мармоне» въезжал в город, только с противоположной стороны. Нарочно круг сделал, понимаешь? Так или иначе, Пиккеринг дал письменные показания по всей форме.

— Д-да… — Я вздохнул. — А как к этому относится Пегги?

Забавно, что влюбленный Том всегда находил разрядку в атлетических упражнениях. Вот и сейчас он высоко подпрыгнул в воздух, как бы для того, чтоб сорвать листок с нависшей над нами ветки перечного дерева, и, когда потом он посмотрел на меня, его ясный взгляд словно заволокло холодком отчуждения.

— Она не знает, — хмуро сказал он. — Мы с ней об этих делах не разговариваем.

Я засмеялся, впрочем мысленно: я слишком хорошо знал силу кулаков Тома, чтобы рискнуть посмеяться вслух над расстроенным выражением его лица.

Когда мы сидели за столом и ели вустерскую колбасу местного изготовления (ее недавно стал делать по настоянию отца один колбасник, переселенец из Англии), на черном ходе раздался стук в дверь, и Тома послали посмотреть, кто там.

— Это сержант Джо Коллинз, — сказал, вернувшись, Том.

— Что ему нужно? — спросил отец.

— Тебя, — ответил Том несколько грубовато, но у них с отцом за последнее время отношения стали натянутыми по многим причинам.

К счастью, отец уже доел свою колбасу, иначе пришлось бы начальнику сент-хэленской полиции дожидаться у черного хода. Отец вышел и остановился в дверях.

— В чем дело, Коллинз? Что случилось?

Австралийцы очень не любят, когда их зовут по фамилии, а отец еще произнес «Коллинз» так, что это прозвучало не просто фамилией, а чем-то вроде обидной клички. (Том, наш австралиец, не раз дрался из-за этого, требуя, чтобы даже недруги называли его «Том», а не «Квэйл».)

— Я насчет Локки Макгиббона, — вызывающе сказал Коллинз.

— Зачем же вы пришли сюда? — сказал отец. — Приходите в контору, там и будем разговаривать.

Коллинза нетрудно было сбить с тона.

— Видите ли, мистер Квэйл, — заговорил он, видимо заставляя себя быть вежливым, — разговор-то неофициальный, вот мне и не хотелось разговаривать в официальной обстановке.

— Тем не менее вы в мундире, — заметил ему отец.

Джо Коллинз в 1937 году все еще носил старинную форму австралийской конной полиции: белые лосины, черный мундир, черные сапоги и остроконечную каску. Была у него и верховая лошадь, и каждый год, во время торжеств по случаю Дня АНЗАКа[10], который у нас больше любого церковного праздника походил на религиозную церемонию, Джо возглавлял парад ветеранов войны, красуясь на великолепной кобыле, точно сошедшей с картины Жерико. Как-то раз, испугавшись городского оркестра, она прянула вбок и едва не сломала себе хребет, но ее спасло то, что Джо был первоклассным наездником.

Конный полицейский едва ли может служить символическим образом Австралии: ведь даже в «Вальсе Матильды», подлинном австралийском гимне, выражены не слишком ласковые чувства скваттеров по отношению к конной полиции. Но Коллинза вдохновляла эта фигура старинного блюстителя порядка. Жестокий самодур, пока в седле, он, спешившись, превращался в труса, и мы все разделяли высокомерное презрение, с которым относился к нему отец. Однажды Коллинз пытался затоптать отца копытами своей лошади; это было, когда отец вместе с клиентом, шотландцем-ломовиком, шел выручать двух лошадей последнего, незаконно задержанных полицией. Перепуганный шотландец едва успел увернуться от копыт, но отец и не подумал бежать. Он наотмашь ударил по лошадиной морде и крикнул Коллинзу:

— Я вас привлеку к суду за превышение власти, данной вам соизволением ее величества королевы Виктории!..

Ни от кого другого Коллинз бы этого не стерпел, а тут пришлось стерпеть: он понимал, что на суде отец из него котлету сделает при помощи законов, по части которых он дока и с которыми даже судьи обязаны считаться.

— В мундире-то, может, и правда не стоило, — пробурчал уязвленный Коллинз. — А я вот насчет чего: отдали бы вы Локки его корыто…

— Какое корыто? — спросил отец.

— Известно какое… Корыто, которое было в доме, что сгорел.

— Вы что же, хотите сказать, что это корыто находится у меня?

— Кто-то его взял, мистер Квэйл. Локки сказал мне…

— Том! — крикнул отец. — Иди сюда с блокнотом и карандашом, будешь записывать все, что здесь говорится. — Он снова обратился к Коллинзу: — Если вы обвиняете меня в похищении корыта, Коллинз, имейте в виду, что у нас существуют законы, карающие не только за клевету, но также за оскорбительные и порочащие высказывания. Том, записывай каждое его слово!

— Так вы же отдали это корыто на анализ.

— На экспертизу, — презрительно поправил отец. — Да, у меня имеется заключение специалистов, касающееся этого корыта. У меня имеются все фактические данные.

— А корыто где?

— Том, запиши! Косвенное обвинение в укрывательстве. По собственному его утверждению, он явился сюда в качестве частного лица. Скажите, Коллинз, на каком основании вы требуете, чтобы я указал вам, где находится оцинкованное корыто Локки Макгиббона? В ваших же интересах не советую вам продолжать разговор об этом корыте.

— Тьфу, черт! С вами говорить — все равно что воду в ступе толочь! — не сдержал Коллинз вспышки беспомощной злости.

— Том, запиши!

Отец явно тешился этой сценой, да и мы тоже. Бедняга Коллинз! Никто его не любил, даже Локки, у которого полгорода было в приятелях. Вероятно, Локки просто подкупил его или пригрозил выдать какой-нибудь его грешок. А между прочим, сын Коллинза, прозванный Громовержцем за свою страсть к электротехнике, пользовался всеобщей симпатией. Это был славный малый, очень добрый и порядочный; впоследствии его увлечение электротехникой миновало, он принял духовный сан, и, наверно, из него вышел отличный священник и первоклассный крикетист.

— Виноват я, что ли? — почти жалобно сказал Коллинз. — Ведь я только…

— Вы только исполняете свои обязанности, — договорил за него отец. — Но в ваши обязанности вовсе не входит врываться в частный дом под предлогом служебного дела и беспокоить и оскорблять подданных ее величества королевы, обвиняя их в нечестных и противозаконных поступках…

Тут Джо Коллинз не выдержал и обратился в бегство; готов поклясться, я слышал, как он скрежетал зубами, убегая.

— Молодец, папа! — великодушно признал Том, когда мы все вернулись в столовую.

— Пфа! — Своим любимым междометием и небрежным взмахом руки отец хотел показать, что не считает одержанную победу чем-то заслуживающим внимания. — Тут и закон ни при чем, — сказал он, словно Коллинз не стоил того, чтобы в споре с ним прибегать к авторитету закона. — Одни слова.

Но мать посмотрела на него с грустью и сказала:

— Эдвард Квэйл, когда-нибудь этот человек подстережет тебя в темном переулке и убьет.

— Если я сам не убью его раньше, — спокойно возразил отец, и это были самые крамольные слова, какие я от него в жизни слышал; ведь они выражали намерение пойти против закона, а это для него было почти то же самое, что пойти против бога.

— Силен папа! — снова сказал Том.

— Чтоб я не слышал здесь этих словечек! — прикрикнул на него отец, торопясь строгостью уравновесить проявленный вкус к потехе.

Выражение «силен» было в ходу у коренных австралийцев, а нам не разрешалось дома пользоваться выражениями такого рода. Отец любил повторять вслед за Эдвардом Гиббоном Уэйкфилдом, что язык австралийцев — это испорченный жаргон английских воров, и нам с Томом приходилось вести двуязычное существование: дома мы разговаривали на хорошем английском языке, а с товарищами, когда не слышал отец, — на «воровском жаргоне». Впрочем, с годами у самого отца стало проскальзывать в речи что-то австралийское, хоть он бы взвился до небес, скажи ему кто-нибудь об этом.

После посещения Коллинза стало ясно, что Локки встревожен и, может быть, даже немного растерялся. Но отцу для полноты составленной им картины не хватало одной детали, и эту деталь должен был отыскать Том — Том, который теперь каждый вечер обнимался с Пегги Макгиббон за рубкой Финна Маккуила-старшего.

Отец хорошо знал наш город, знал, что Локки пользуется общей симпатией (пусть не всегда искренней), и потому пока больше не искал свидетелей против него. Он выжидал, и это было разумно: в первые дни любой из соседей Локки или из членов добровольной пожарной дружины на вопрос о причине пожара ответил бы так, что Локки вышел бы чист, как стеклышко. Но время шло, и по городу поползли слухи о каких-то таинственных письменных показаниях и химических анализах. Слухи становились все упорней, и уже меня на улице окликали приятели: «Эй, Кит! Как там дела с корытом?» Мало-помалу все уверовали в то, что у отца есть в руках серьезные доказательства виновности Локки, а раз так, каждый бы поостерегся без достаточных оснований утверждать противное. Словом, тактика отца оправдала себя, слухи сделали свое дело, и можно было приниматься за соседей и пожарных.

Теперь уже не похоже было, что Локки выйдет чист, как стеклышко. Пожарные, которых расспрашивал Том, давали уклончивые ответы, настолько уклончивые, что их нетрудно было истолковать как прямые указания на поджог, совершенный Локки. В Австралии крупные компании по страхованию от огня, вроде Австралазийской, обычно субсидируют добровольные пожарные дружины, и сент-хэленским пожарникам вовсе не хотелось навлечь на себя неудовольствие шефов. Брандмайором был у нас тогда булочник по фамилии Смит, а по прозвищу «Бицепс» — здоровенный дядя, уверявший, что, когда он напрягает бицепсы, они у него скрипят так, что слышно. И вот Бицепс первым признал, что, судя по всему, пожар начался в той части дома, где расположены хозяйственные помещения, и притом не наверху, а внизу.

Сосед справа, больной драпировщик, которому Локки не раз оказывал одолжения — но, по странной случайности, это делал и мой отец, — также высказал мнение, что загорелось где-то сзади, вроде бы в ванной или в чулане. Он даже слышал ночью, как что-то громко пыхнуло, будто сразу запылал сильный огонь. Вопросы были поставлены Томом так, как его учил отец. Оба показания опровергали слова Пегги насчет того, будто пожар начался с крыши, и было ясно, что люди опасаются попасть впросак, если отец потом будет допрашивать их на суде в качестве свидетелей.

А у Тома все хуже и хуже становилось на душе.

Однажды вечером он стал уговаривать Пегги вместе с ним переплыть реку и отправиться побродить по Биллабонгу. Заросли буша на той стороне были любимым пристанищем Тома — тихой обителью, где можно было на время укрыться от города и всего городского. Но Пегги заявила, что он с ума сошел.

— А почему, собственно? — вскинулся он.

— Потому что на это нужно не час и не два. Меня хватятся дома.

— Надоел этот город, хоть бы какое-то время его не видеть! — недовольно проворчал Том.

— Милый! — шепнула Пегги и поцеловала его.

Если такая девушка, как Пегги, говорила вам «милый» наедине да еще темным вечером, это в те годы было почти равносильно любовной близости. Наверно, Том, услышав это, готов был не переплыть, а перепрыгнуть реку от счастья. Но сам он все же не решился выговорить «милая».

— Пег, — сказал он, — не могу я больше выносить это.

— О чем ты, милый? — ласково проворковала Пегги.

Они сидели, прижавшись друг к другу, под перечным деревом, и вечерняя музыка цикад, светляков, лягушек, всплесков рыбы в реке, лая собак и доносившегося издалека женского смеха аккомпанировала их разговору.

— О наших отцах — твоем и моем.

Пегги, мечтательно прикорнувшая на плече у любимого, который вопреки своей воле всем телом преступно тянулся к ее телу, сразу выпрямилась; нарождавшейся в ней любовной истомы как не бывало.

— Не желаю говорить об этом! — резко осадила она Тома.

Том беспомощно развел руками и продекламировал унылым голосом:

Мы забыли Честь и Совесть,
О Любви нам не мечтать…

— Это еще что? — Пегги не воспитывалась на киплинговских ритмах.

— Дело принимает скверный оборот, — сказал Том.

Пегги встряхнула длинной рыжей гривой.

— Знаю! Но не надо об этом говорить. Я не хочу.

— Говори не говори, от этого ничего не изменится, — решительно сказал Том.

— Ну хорошо! Тогда скажи: зачем твоему отцу понадобилось травить моего?

— Да они давно друг друга терпеть не могут, — сказал Том. — А зачем Локки делает столько глупостей?

— Не знаю, Том, — печально сказала Пегги. — Наверно, это у него само собой получается.

Они помолчали.

— Напрасно он в ту ночь приезжал сюда.

— В какую ночь? — спросила Пегги.

— Да в ночь пожара.

— Он и не думал приезжать! — возмутилась Пегги. — Его тут и близко не было. Он всю ночь провел в Нуэ…

Том мне после говорил, что попросту не поверил в искренность ее слов. Решил, что она поддерживает эту ложную версию, потому что так нужно для Локки, и не стал настаивать. Как преданная дочь, она защищала отца. Но так или иначе, она отказалась продолжать разговор на эту тему.

— Больше ни слова об этом не скажу, — заявила она. — И ты не смей. Слышишь? Я тебе запрещаю.

— Ладно, — сказал он. — Но все-таки…

— Нет! — крикнула она.

Том замолчал и снова обнял ее. Что им еще оставалось? Но впоследствии, в свете всего, что произошло, он горько пожалел, что в тот вечер не довел разговор до конца.

На следующий день отец дал Австралазийской компании совет отказать Локки Макгиббону в выплате страховой премии на том основании, что пожар возник при неясных и подозрительных обстоятельствах. Имеются данные, позволяющие предполагать «небрежность, граничащую с недобросовестностью», и можно считать установленным, что со стороны страхователя были допущены «обдуманные, намеренные или сознательные действия, кои могли повести к уничтожению означенного имущества в противоречии с законом». Компания совет приняла, и отец составил письмо, которое Дормен Уокер должен был вручить Локки. Но на передачу материалов в прокуратуру штата компания не согласилась. Пока, во всяком случае. Насчет этого компания намерена была еще подумать.

Итак, Локки получил передышку, но, зная своего отца, я не сомневался, что, если он сочтет юридически необходимым и этически правильным передать властям имеющиеся у него документы, он это сделает, хотя бы даже с риском испортить свои деловые отношения с крупными страховыми компаниями. Впрочем, он тоже не спешил: должно быть, ему неприятно было преследовать человека, имея перед ним столь явные преимущества.

9

На свою беду, Том и Пегги чересчур доверились наступившему затишью и стали менее осторожны; впрочем, рано или поздно кто-то неминуемо должен был увидеть их вместе и пустить по городу одну из тех сплетен, без которых почтенные сент-хэленские граждане просто не могли существовать.

У меня в ту пору шел легкий флирт с Грейс Гулд, дочерью начальника железнодорожной станции. Грейс была едва ли не самой хорошенькой и приятной девушкой в городе, но я не позволял себе увлечься всерьез: слишком сильна была во мне вера, что судьба Готовит мне иное и лучшее будущее, чем прозябание в захолустном городке, и я не хотел себя связывать. Грейс мечтала о профессии врача, но на университет не было денег, и она училась на курсах Управления сельского хозяйства, готовивших ветеринаров и зоотехников. Со мной она держалась строго, не разрешая никаких вольностей, но я не догадывался, что ее от меня отпугивает то же, что меня отпугивало от нее: страх из-за меня застрять на всю жизнь в нашем захолустье. Она тоже хотела добиться большего — и, вероятно, добилась.

Как-то в субботу, когда мы сидели в кафе «Пентагон» и ели мороженое с фруктами, Грейс вдруг посмотрела на меня своими темными глазами, гармонировавшими со смуглым, почти оливковым цветом ее кожи, и поведала новость: нашего Тома видели поздно вечером с Пегги Макгиббон под перечными деревьями за домом Маккуила.

— Неужели это правда? — спросила она меня, хитро сощурившись.

— А кто видел? — Из осторожности я предпочел ответить вопросом на вопрос.

— Мой отец, — спокойно произнесла Грейс.

Удар был сокрушительный. Не мог же я сказать, что ее отец врет, хоть я его и недолюбливал, единственно, впрочем, потому, что он был ее отцом.

— А сам-то он что там делал в такой час? — отпарировал я, движимый желанием защитить Тома.

— У него там вентерь на раков поставлен, недалеко от паровозного депо.

Деваться было некуда. Чувствуя всю тяжесть ответственности за каждое произносимое слово, я сказал:

— Да, это правда. Они по уши влюблены друг в друга.

Грейс расхохоталась.

— Вот так история, смешней не придумаешь! — Теперь, после моего подтверждения, ей не верилось. — Что на это скажет твой отец?

— Даст бог, он не узнает.

— Уж наверно, они еще кому-нибудь попадутся на глаза.

— А тогда пусть пеняют на себя, — сказал я.

— Если Локки Макгиббон узнает, он убьет Тома.

— Убьет, — мрачно согласился я.

— Это что же, настоящая любовь? — спросила Грейс с любопытством, всегда побуждающим женщину вымогать у мужчины признание в любви, пусть даже не в своей, а в чужой.

— Самая настоящая, — сказал я.

— Бедный Том! — нежно сказала Грейс, и я понял, что она мысленно представила себе ясные голубые глаза Тома и ей уже хочется за него заступиться.

Удивительное дело, ни одна не могла устоять против этих глаз. Ночью, перед сном, я посмотрел на себя в зеркало в надежде уловить хоть тень той невысказанной потребности в ласковой заботе, что так трогает женское сердце, но встретил только прямой, твердый взгляд двадцатилетнего парня, сознающего не без огорчения, что притягательной силы в нем маловато.

Когда я в тот вечер вернулся домой, Том сидел на ступеньках веранды. Я предупредил его, что их уже раз видели и надо быть поосторожней.

— Если дойдет до нашего старика, он тебя проклянет.

— Не твоя печаль, — проворчал Том.

— А Пегги? — не унимался я. — Представляешь, что скажет Локки или, верней, что он сделает, если узнает?

— С кем, с Пегги?

— Да.

— Ох, не знаю! Даже подумать страшно!

— А на тебя он прежде всего натравит Финна Маккуила.

— Не боюсь я Финна, — сказал Том.

— Помни, что Финн не получил джентльменского воспитания, — насмешливо заметил я. — Не советую тебе оказаться случайно к нему спиной.

— Сказано — я его не боюсь! — сердито повторил Том, давая понять, что нечего мне совать нос не в свое дело.

Я понял и прекратил разговор.

Том был не в духе, он только что поссорился с Пегги. Она ожидала, что он придет на субботнее гулянье на Данлэп-стрит — ведь теперь они могли бы сталкиваться невзначай, как слепые бабочки в ночном полете, и украдкой посылать друг другу голубые и зеленые приветы.

Со своего места в кафе я увидел Пегги, как только она появилась на Данлэп-стрит. Сначала она прошлась из конца в конец, потом постояла в некоторой растерянности у террасы отеля «Саншайн», где расположился оркестр Армии спасения. Несколько подвыпивших парней из моих бывших одноклассников, подойдя совсем близко, распевали дурацкие песенки на мотивы тех гимнов, которые играл оркестр, но музыканты Армии спасения привыкли к таким забавам (честно говоря, они сами вводили насмешников в соблазн) и перехитрили их, неожиданно перейдя с гимнов на ариозо Ленского из оперы «Евгений Онегин»: «Я люблю вас… я люблю вас, Ольга». Я не уверен, знал ли трубач, выводивший эту мелодию, откуда она и о чем говорит. Скорей всего, не знал. Для него это была просто чудесная музыка. Трубач был музыкант-любитель, по профессии плотник, звали его Фоум. Он был даже не из нашего города, по состоял в Армии спасения, и местное отделение специально импортировало его, чтобы укрепить свой оркестр. Мне кажется, я никогда не слыхал ничего прекраснее матово-серебристых звуков его трубы, и в тот теплый голубой вечер, неспешно прогуливаясь с Грейс Гулд по Данлэп-стрит под усыпанным звездами австралийским небом, я слушал, как звенят в нашем новом, сегодняшнем воздухе очень старые колокольцы любви из далекой русской помещичьей усадьбы, я чувствовал себя безнадежно влюбленным в каждую встречную женщину, даже в Пегги, которая с таким укором посмотрела на меня своими зелеными глазами, точно это я был виновен, что Том не пришел.

Все это происходило еще до упомянутой мною ссоры, и Том в это время сидел у Ганса Драйзера и вместе с ним сокрушался по поводу новых печальных вестей из Испании. Антони Иден договорился об «обмене уполномоченными» с Франко, что практически означало признание незаконного правительства чуть не в самый разгар гражданской войны. Эттли[11] запротестовал было, но Иден его уверил, что это всего лишь удобный дипломатический ход. Конечно, Ганс Драйзер и Том понимали — равно как и Эттли, — что ход действительно очень удобный для Англии, стремящейся к компромиссу с Франко, которого привели к власти немецкие и итальянские бомбардировщики при поддержке иденовской изворотливой политики умиротворения. Старый и молодой сидели в садике Драйзера, ели инжир и мрачно смотрели вдаль за Биллабонгом, где им виделось фашистское будущее.

Том мечтал поехать в Испанию сражаться за республику. Старый Драйзер часто рассказывал ему о первых послевоенных годах в Германии, когда на улицы немецких городов вместе с солдатами вышли рабочие — на рукаве красная повязка, за плечами винтовка с примкнутым штыком — и старый, прогнивший строй рухнул; беда только, что через десяток лет он возродился, причем в худшем виде. Когда в 1920 году произносили слово «революция», говорил Драйзер, оно означало не только русскую революцию, но революцию в Европе. Вся Европа пылала тогда огнем революции, и огонь этот горит до сих пор, и враг в 1937 году тот же, только сейчас этот враг готовит разрушительные силы, каких еще не знала история. Том слушал и знал, что наступит время, и он должен будет встать лицом к лицу со всем, о чем толковал старый немец. Он должен будет пойти воевать, чтобы не дать чудовищу пожрать весь мир без остатка. Даже я, намеренно гнавший от себя все подобные мысли, даже я знал это. Каким-то незащищенным участочком мозга я угадывал, что лучшие мои зрелые годы будут отданы войне. И все наши парни, вплоть до последних тупиц и олухов, чувствовали это, но, в отличие от других, Том знал, почему нам придется воевать и за что.

Все еще полный своими тягостными мыслями, Том поздно вечером встретил наконец Пегги и схватил ее в объятия. Пегги мне впоследствии говорила, что ничего не помнит, ничего не может рассказать об этих первых минутах их встреч; они просто таяли оба, и, подтаяв, слеплялись друг с другом — руки, губы, уши, колени, все.

— Где ты пропадал весь вечер? — спросила Пегги, когда они наконец оторвались друг от друга.

— Я был у Ганса Драйзера, — сказал Том.

— У этого противного, грязного старикашки? На что он тебе сдался?

Удар был неожиданный, но Том сумел устоять. Меньше всего можно было назвать Ганса Драйзера грязным. Я иногда видел его за работой, случайно заглянув в паровозное депо, и всегда он оставлял впечатление удивительной собранности, точности и чистоты, даже если весь был перепачкан в мазуте. Это был механик по призванию, страстно влюбленный в свой паровоз.

— Он вовсе не грязный, Пег, — сказал Том, нахмурясь.

— У него мысли грязные, — отрезала Пегги.

У нее было скверно на душе после бесплодной прогулки по Данлэп-стрит, а у Тома было скверно на душе оттого, что он сейчас здесь, в Сент-Хэлен, вместо того чтобы шагать с винтовкой по пыльным белым испанским дорогам, распевая по-немецки интербригадовские песни и пить андалузское вино прямо из бурдюка.

— Ты неправа, — твердо возразил Том.

— «Неправа, неправа»!.. — передразнила она.

— Ганс Драйзер замечательный человек, — настаивал Том.

— А я не желаю, чтобы ты с ним якшался! Не желаю даже, чтобы ты разговаривал с ним, — решительно заявила Пегги. — Заметь себе, я не шучу!

Том вдруг очутился перед неожиданной дилеммой: любовь или политика, любовь или идеи, любовь или ты сам, каким ты себя считаешь. Положение его усугублялось тем, что в темноте Пегги не видела его голубых глаз. Уж наверно, встретив их беззащитный взгляд, она тут же бросилась бы ему на шею и просила прощения. Но, к несчастью, волнистые облака заволокли луну, и лицо Тома оставалось в тени.

— Ведь ты его совсем не знаешь, — сказал Том. — Почему же ты говоришь о нем так?

— Всем известно, что он хочет взорвать всю страну, — возразила Пегги.

— Какие глупости!

Это было неосторожное замечание. В 1937 году у нас представляли себе большевиков по рисункам в «Панче»[12]: бородатый русский детина с неразорвавшейся бомбой в руке. А тут еще отец Флахерти неустанно предостерегал свою паству против Ганса Драйзера, безбожника и приспешника сатаны, который только о том и помышляет, как бы увлечь чистых духом молодых католиков на гибельный путь богоотступничества.

— Я с тобой перестану разговаривать, если ты будешь ходить к этому старику! — зло выкрикнула Пегги.

Том старался держать себя в руках.

— А что, если бы я сказал тебе: не желаю, чтоб ты ходила в церковь?

— Том!!

— Это то же самое.

— Да ты понимаешь ли, что говоришь! — Пегги поспешно зажала уши руками, чтобы не слышать.

— Для меня это то же самое.

— Я тебя больше не люблю! После таких слов я не могу тебя любить!

— Но ведь для меня это правда совершенно то же самое! — уже с отчаянием повторял Том. — Клянусь честью…

— Ужас, ужас! — Потрясенная Пегги отвернулась и, точно слепая, побрела прочь.

Но, не успев отойти и на несколько шагов, она нос к носу столкнулась с Финном Маккуилом. В пылу ссоры они с Томом забыли свое правило: все время прислушиваться, не идет ли кто по тропинке.

— Пегги! — крикнул Финн. — Лопни мои глаза! Что ты здесь делаешь?

С перепугу и злости Пегги влепила ему затрещину, но Финн был настолько пьян, что лишь глупо захихикал.

— Посмей только заикнуться моему отцу, — прошипела Пегги. — Я тогда расскажу все, что мне про тебя известно, так и знай.

И она стремглав побежала вверх по тропинке.

Тогда, словно призрак в железных доспехах, из темноты вынырнул Том. Финн, оглушенный, одурелый, только видел, как мелькнули чьи-то ноги, чьи-то кулаки, но кто это был… неужели… или ему показалось? Нет, Финн так и не узнал никогда, что с ним приключилось в эти несколько секунд.

Том догнал Пегги уже в конце тропинки.

— Пег, выслушай… — начал он.

— Нет!

Но они уже вступили в круг света от уличного фонаря, и это, должно быть, решило дело, потому что Пегги увидела лицо Тома и не выдержала. Она сама не помнит, как это случилось, знает только, что в следующий миг она уже рыдала у Тома на груди, а он утешал ее, бормоча что-то бессвязное. И лишь секундой спустя они, опомнившись, поняли, что открыли себя перед всем городом, открыли свою любовь, и Пегги бросилась бежать со всех ног и без оглядки бежала до самого дома. А Том еще долго стоял в оцепенении, не зная, как ему перекинуть мостик через новую пропасть, разверзшуюся между его совестью и его любовью.

В то время я еще не знал, из-за чего у Тома вышла ссора с Пегги, но, когда опять наступила суббота, мне стало ясно, что у него что-то есть на уме. Еще затемно он с ружьем ушел на Биллабонг и вернулся только к обеду, неся шесть штук зайцев и четыре здоровенные муррейские трески. Зайцев он тут же освежевал, а рыбу снес в «Саншайн» и продал за восемь шиллингов с половиной. Том удачней всего охотился тогда, когда обдумывал какой-нибудь сложный вопрос. Должно быть, сосредоточенность мысли обостряла его внимание.

Уже под вечер он вдруг спросил меня (тут я и заподозрил что-то неладное):

— Ты сегодня идешь на Данлэп-стрит?

— Нет, — сказал я. — У меня с Грейс свидание в кафе «Пентагон».

— Значит, идешь все-таки, — нетерпеливо сказал Том. — Так вот что: если увидишь Пегги, шепни ей, что я ее буду ждать сегодня в обычный час на обычном месте.

— Ладно, — согласился я, в то же время недоумевая, зачем понадобилось это специальное предупреждение.

Пегги я встретил сразу, как только вышел на Данлэп-стрит; она прогуливалась под руку со своей красавицей матерью.

— Здравствуй, Кит, — звонко сказала миссис Макгиббон, и я отдал должное ее такту.

Она как бы подчеркивала, что никакие ее счеты с моим отцом не могли иметь ко мне отношения; сомневаюсь, правда, сохранила ли бы она подобное беспристрастие, если бы проведала о романе своей дочки с нашим Томом.

Я понимал, что Грейс уже дожидается меня в кафе, но тем не менее изловчился, проходя, многозначительно подмигнуть Пегги левым глазом. Через минуту она нагнала меня, уже одна, и спросила вполголоса:

— Что случилось?

— Том будет в обычное время на обычном месте, — торопливо пробубнил я.

— Он разве не у Ганса Драйзера?

— Не знаю, — сказал я, хоть в глубине души не сомневался, что он именно там.

Пегги пошла в здание почты, очень скоро оттуда вышла и вернулась к ожидавшей ее матери, а я направился в кафе, к Грейс и мороженому с фруктами. Грейс встретила меня подозрительным взглядом.

— Ты что, заходил в пивную? — спросила она.

— В пивную?

— Да. Я видела, как ты прошел в ту сторону.

— Мне нужно было на почту, — соврал я, умолчав о встрече с Пегги.

Пегги была всего на два года моложе Грейс и вполне достойна моего внимания, поэтому я счел за благо вовсе не припутывать ее к разговору.

— А ты почему вообще не ходишь в пивные? — спросила Грейс.

Вопрос был с подковыркой, и я это знал.

— Не люблю свиного пойла, — ответил я.

Дело в том, что мы с Томом пользовались лестно-нелестной славой заядлых противников пивных. Австралийцам дружба не в дружбу, если не заливать ее пивом, а у нас к нему не было вкуса, и кое-кто даже считал из-за этого, что мы задаемся. И вот что забавно: дома у нас часто пили за ужином дешевое, но отличного качества австралийское вино — сам отец не считал за грех купить бутылку при случае, — а большинство австралийских пиволюбов вина не признает и даже находит его чрезмерно возбуждающим и дурным напитком.

Грейс просто поддразнивала меня: мы с ней постоянно держались полушутливого тона, чтобы ненароком не впасть в чересчур серьезный.

Поздно вечером, уже ложась спать, я спросил Тома, видел ли он Пегги.

— Нет, она не пришла, — коротко ответил он.

Не пришла она и в следующий, воскресный вечер, не пришла ни в понедельник, ни во вторник. Но в среду они опять встретились на тропинке, ведущей к реке, — достаточно было взглянуть на Тома, чтобы об этом догадаться. К тому времени я уже понял, что ссора произошла у них из-за старого Драйзера, и мне любопытно было, как и на чем они помирились.

Я теперь знаю от Пегги, что примирение им далось нелегко. Она ни за что не хотела уступить Тому, а Том ей просто не мог уступить, потому что для него речь шла тут о чем-то, что больше жизни. Ганс Драйзер распахнул перед ним окна и двери, за которыми расстилался удивительный, новый мир. А религия была злейшим врагом тех идей, что открывали в этот мир дорогу.

Пегги последнее время очень усердно занималась танцами. Дело в том, что у нее возник план сделаться учительницей танцев; тогда, казалось ей, отцу уже не придет в голову отправить ее в Каслмэнский монастырь для пострижения в монахини. Занималась Пегги страстно, с душой, а так как до конкурса осталось меньше недели, она каждый день репетировала с миссис Крэйг Кэмбл свое выступление. Когда она первый раз явилась на репетицию после ссоры с Томом, миссис Кэмбл сразу заметила, что с ее ученицей что-то неладно. Она знала по опыту: не только легкость в ногах, но и душевный покой нужен для того, чтобы с безукоризненной точностью выполнять все сложные фигуры шотландских народных танцев.

— Что с тобой сегодня? — спросила миссис Кэмбл. — Ты нездорова?

— Нет, — сказала Пегги.

— Может быть, у тебя неприятности? Или влюбилась? Я ведь вижу, что ты не в себе.

Пегги на все расспросы упорно мотала головой, но сама она понимала, что о победе на конкурсе нечего и думать, если она не решит, как ей примирить свою любовь к Тому с влиянием на него этого безбожника Ганса Драйзера.

Задача была нелегкая, но, надо сказать, женщины, особенно молодые, всегда показывали себя отличными стратегами во взаимоотношениях с небесным отцом, хотя тактические ошибки они допускают чаще мужчин. У них есть своя система заключения частных сделок с господом богом, никакой религией не предусмотренных; и молоденькие католички — особенные мастерицы по части всяких подходов и обходов в этих делах.

И вот Пегги заключила такую частную сделку, которая помогла ей выйти из положения. Она поклялась на своем молитвеннике, что сохранит невинность, не даст Тому даже дотронуться до ее золотистого тела там, где это запрещено правилами и приличиями, но за это бог должен разрешить ей встречаться с Томом, даже если он не откажется от знакомства со старым Гансом Драйзером. По рукам? По рукам. Что ж, мена справедливая: ее целомудрие за господню снисходительность. И, в конце концов, ведь не сам же Том — приспешник сатаны; он честный и добронравный юноша, так что, в сущности, она даже не нарушает первую заповедь.

В среду утром сделка была заключена, а в среду вечером Пегги снова пришла на тропинку у реки, где верный Том четыре вечера ждал ее понапрасну.

— Я больше не буду с тобой спорить, не буду тебя ни в чем убеждать, — сказала Пегги, выставив вперед руки, чтобы не подпускать его, пока не будут изложены все условия перемирия. — Но ты не должен даже упоминать при мне имени этого человека. И не должен говорить о религии, и не должен произносить таких ужасных слов, как в тот вечер. Обещаешь?

— Обещаю, — смиренно вымолвил Том.

— Смотри же… — сказала Пегги.

Но дальнейшая дискуссия не получилась, потому что в следующую секунду он уже держал ее в объятиях и целовал в губы, в глаза, в уши. Ведь прошли годы, века страданий, злые силы угрожали их любви, жизнь едва-едва не оборвалась…

Но теперь все это уже было позади, и Пегги знала: во вторник она будет танцевать лучше всех.

Доволен был и Том. Ведь он не уступил? Не уступил. Но почему-то, приходя, как обычно, к старому Драйзеру, он теперь не мог отделаться от гнетущего чувства вины. То-то, наверно, смеялся католический бог, с которым Пегги заключила свою частную сделку: выходит ведь, в выигрыше-то остался он. Правда, заработанное на Томе он очень скоро потерял на Локки.

10

Когда Дормен Уокер вручил Локки письмо с отказом от выплаты ему страховой премии, Локки даже и бровью не повел. Во всяком случае, только неделей спустя обнаружилось, каким ударом явился для него этот отказ. А на ближайшее воскресенье у него был заготовлен аттракцион, который даже моего отца заставил изменить свои представления о границах допустимого в нашем городе с точки зрения нравственности и закона (хоть Локки в прошлом случалось откалывать номера и похлеще).

Почти каждое воскресенье Локки устраивал азартные игры за городским мостом, на другом берегу Муррея, входившем уже в состав штата Новый Южный Уэльс. В Австралии власти отдельных штатов очень ревниво блюдут свою автономию; в каждом штате свои законы, своя полиция, не имеющая права действовать на «чужой» территории. Наши сент-хэленские полицейские, принадлежащие к полиции штата Виктория, перейдя мост, формально становились рядовыми гражданами, а так как ближайший город и ближайшее полицейское управление Нового Южного Уэльса находились за несколько сот миль, любители азартных игр и спиртных напитков могли беспрепятственно нарушать закон буквально на глазах у сент-хэленской полиции во главе с сержантом Джо Коллинзом — для этого довольно было перейти через мост. На той стороне имелось даже особое питейное заведение — ресторан «Лайтфут», где в любое время дня и ночи и даже по воскресеньям можно было вопреки всем существующим запретам получить спиртное.

Примерно раз в год отряд новоюжноуэльской полиции предпринимал вылазку за двести миль, к сент-хэленскому мосту, и для кого-нибудь это обычно кончалось штрафом — только не для Локки. Локки уже случалось по воскресеньям устраивать за мостом и футбольные матчи, и собачьи бега, но на этот раз на закуску после очередной игры в ту-ап — австралийскую орлянку — он приберег особое развлечение, которое должно было принести ему немалый барыш.

В субботу, поздно вечером, Локки объявил по местному радио, что завтра утром Доби-Ныряла продемонстрирует свой знаменитый прыжок в реку с высоты девяноста пяти футов — с башни разводного моста. Объявление не носило характера рекламы; просто добрый горожанин извещал других горожан о предстоящем интересном событии. Но все, кто слышал радио (а слышал почти весь город), хорошо знали, что за событие, о котором извещает Локки, придется платить. А событие обещало быть вдвойне интересным и волнующим, потому что у Доби была сломана рука и он до сих пор не снял гипсовой повязки.

— Не разрешит ему полиция прыгать, — сказал Том. — Завтра же воскресенье.

— От середины моста он уже находится в Новом Южном Уэльсе, — возразил я.

— А зрители-то будут с нашей стороны, — не соглашался Том.

Но Локки был стреляный воробей. Он отлично знал, что полгорода теперь только тем и занято, что гадает, как ему удастся выкрутиться из затруднения. Никто из нас в этот день в церковь не пошел: Том вообще перестал туда ходить, мне же служили оправданием мои репортерские обязанности. А все набожные католики успели уже побывать у ранней обедни, в том числе и Локки с семейством. Нельзя было не залюбоваться на это семейство, когда оно чинно шествовало в церковь.

Когда мы с Томом подошли к мосту, там уже собралась большая толпа. Способ, придуманный Локки, чтобы обойти закон, был хитроумен и прост. На мосту стояли четыре деревянные башни, где помещались механизмы, разводившие средний мостовой пролет, если требовалось пропустить большое судно. Одна из этих башен была видна только с уэльского берега — с этой-то башни и должен был прыгать Доби. Хотите увидеть что-нибудь — переправляйтесь на другой берег и платите за вход на узкое пространство, которое Локки предусмотрительно и совершенно противозаконно заранее огородил веревками.

Я, как репортер, прошел бесплатно, а Том уплатил шиллинг Финну Маккуилу, стоявшему у входа, и мы, усевшись на глинистом берегу, приготовились наблюдать, как Доби с загипсованной рукой будет карабкаться по железной лесенке на башню.

— Леди и джентльмены, попрошу внимания!

Стоя у подножия башни с мегафоном в руке, Локки объяснял и комментировал происходящее. Сейчас Доби-Ныряла поднимается на самый верх башни — видите, он уже на середине лестницы. Там он встанет на верхний диск барабана, на который наматывается трос при разведении моста. И оттуда будет совершен неповторимый прыжок, поистине являющийся вызовом смерти, — ведь расстояние до поверхности воды составляет девяносто пять футов, а глубина Муррея — двенадцать футов.

— Но ведь у него рука сломана! — крикнул я.

Все видели грязно-белый футляр, в который заключена была правая рука Доби, и все видели, что, взбираясь по лестнице, он одной только левой перехватывает железные ступеньки.

— А зачем вообще вся эта затея? Просто глупо, — сказала, повернувшись к нам, Эстелла Смит.

Эстелла была долговязая девятнадцатилетняя девица с мальчишескими ухватками, за которыми уже угадывалось невеселое будущее старой девы.

— Доби нужны деньги, — коротко ответил Том.

Он был прав. На подсохшей в лучах утреннего солнца глине сидело человек двести. Значит, Локки собрал уже около десяти фунтов. Пусть даже он даст Доби только десять процентов — что ж, совсем недурно заработать фунт стерлингов за одно утро.

— Леди и джентльмены! — крикнул Локки. — Прошу прекратить разговоры!

Мы притихли.

— Прошу обратить внимание вон на те провода высокого напряжения. Требуется особое искусство, чтобы не задеть их во время прыжка.

Слова «высокое напряжение» заставили всех вспомнить Спайка Ренсимена. Месяцев десять назад Спайк решил выступить соперником Доби, но уже в воздухе его вдруг охватил панический страх, он судорожно ухватился за провод и мгновенно был убит током. Доби полез и снял его тело после того, как отключили ток. Нам всем стало не по себе при мысли об этих проводах, представлявших смертельную опасность для всякого, в том числе и для Доби, если бы он вдруг испугался и потерял власть над собой.

— Тихо! — гаркнул Локки.

Разговоры смолкли. Доби уже стоял наверху и приподнимал то одну, то другую ногу, словно сушил их в воздухе или же искал лучшую точку опоры. Видно было, что он волнуется. Вниз он не смотрел. Смотрел только прямо перед собой. Он медлил и медлил, и кто-то наконец закричал ему с берега: «Давай, Доби, не тяни!» Но Локки тут же свирепо рявкнул на несдержанного болельщика. Доби отвел руки назад до уровня плеч, еще пошарил ногами, откинул голову и разом сорвался вниз, слегка изогнувшись, раскинув руки, как крылья.

Раздались женские крики, многие подумали, что он сорвался нечаянно, но мы-то хорошо знали этот его прием, благодаря которому он не рисковал перекувырнуться в воздухе. Он летел полусогнутый, так что ноги свисали ниже головы, но в последний миг, когда уже казалось, что он рухнет в воду бесформенной грудой, точно мертвая птица, он вдруг выпрямился, вскинул ноги вверх, вытянул руки над головой и врезался в воду с громким плеском, вместе с ним ушедшим в глубину.

И почти тотчас же его голова опять показалась на поверхности, словно он вовсе и не нырял.

С облегчением переведя дух, мы все радостно загалдели.

— Молодчина, Доби! — восхищенно сказал Том. — Ну и молодчинища!

Все были довольны, Доби от смущения даже не помахал публике рукой; он перевернулся на спину и, работая одними ногами, поплыл к берегу. Локки что-то кричал, но среди общего шума и крика его не было слышно.

— Омерзительное зрелище! — сердито сказала Эстелла Смит. — Хорошо еще, что он не сломал и другую руку.

— А может, и сломал, — оборвал ее Том.

Признаться, мне самому теперь уже претила эта затея, и я не видел в ней ничего, кроме публичного бравирования физической опасностью, спекулятивной игры на нездоровом любопытстве толпы. Но для Тома тут был прежде всего подвиг мужества, и он искренне восхищался, даже гордился своим приятелем. Всю дорогу домой мы с ним яростно спорили.

— Если разум не властен заставить тело преодолеть нежелание или страх, — говорил Том, — на что тогда человеку разум?

— А самоконтроль «где? — спрашивал я. — Ведь разум может потребовать чего-то глупого и ненужного.

— Нужно знать себя, вот тебе и самоконтроль, — убежденно возражал Том. — А Доби себя знает.

И Том продолжал восторгаться Доби, его незаурядной внутренней силой, дисциплиной его сознания, так что я в конце концов даже испугался: не вздумал бы он и сам повторить этот подвиг. Но тревоги мои были напрасны: жизнь готовила Тому такие испытания, что ему не понадобилось прыгать с городского моста, чтобы проявить и мужество, и внутреннюю силу.

За обедом мы рассказали домашним о новом воскресном аттракционе Локки. Отец, глубоко возмущенный, сказал:

— Этот человек так открыто плюет на законы, будто они для него и в самом деле не существуют! Он всех нас делает посмешищем. — И добавил, обращаясь в пространство: — Неужели в этой стране нет больше никаких общественных устоев?

— Никаких! — ответил Том. — Только ты почему-то не хочешь признавать это…

Но спору не суждено было разгореться: внезапный порыв ураганного ветра сотряс наш деревянный дом, едва не сорвав его с хлипкого фундамента. Палящий, душный зной уже с утра предвещал пыльную бурю. Когда мы с Томом возвращались домой, на северо-востоке, над Дарлинг-Даунз, собирались густые, темные тучи, и вот теперь пыльный вал обрушился на город. Мы все повскакивали с мест, забегали, засуетились, торопясь закрыть окна, запереть двери, а снаружи крутился уже сухой, черный, слепящий вихрь сорванного земного покрова, накрывая тьмой дом, улицу и нас всех.

Я знал: буря будет свирепствовать несколько дней, а потом начнутся дожди; я это знал, и никогда мое желание вырваться, уехать отсюда не было так сильно, как в эти дни, когда все кругом — река, равнина, буш, священные дали пшеничных полей и живые люди, — все утонуло в непроницаемом пыльном тумане. Тюрьма, отупляющая, глушащая все человеческое, — вот чем, в сущности, был для нас Сент-Хэлен, был всегда, просто в такие дни это ощущалось с особенной остротой, и я дал себе слово, что не останусь здесь больше года, даже если придется уйти пешком с котомкой за плечами.

11

Неделю спустя фасад авантюристического благополучия Локки Макгиббона дал первую трещину — Локки продал свою машину, свой серебристый «мармон». Эта машина всегда была предметом нашего общего восхищения — дорогая, эффектная, самая быстроходная из всех машин в городе, она удивительно подходила к характеру владельца. Жилось Локки по-всякому. Бывали периоды, когда семья едва сводила концы с концами, но ни разу еще дело не доходило до продажи машины. Серебристый «мармон» появился у Локки четыре года назад, откуда и как, никому не было известно. Скорей всего, машина была приобретена легальным путем, иначе он бы не мог на ней ездить, но все же у каждого сент-хэленца имелась своя версия на этот счет. По одной из них, особенно популярной, кто-то из дружков Локки украл машину в Квинсленде и за бесценок уступил ее Локки.

Трудно было даже представить себе Локки без «мармона» или «мармон» без Локки. Купил машину владелец велосипедной мастерской в Сент-Хэлен.

На следующий вечер Дормен Уокер явился к нам с письмом, которое он получил от конкурента отца, тоже адвоката-юрисконсульта, по фамилии Страпп. В письме этот Страпп суконным, канцелярским языком уведомлял Дормена Уокера, что Локки Макгиббон возбуждает против него дело по обвинению в уклонении от выполнения обязательств, вытекающих из страхового контракта. Страпп уже несколько раз обращался к Дормену Уокеру с официальными требованиями уплатить Локки страховую премию, но по совету отца Дормен Уокер оставлял эти требования без ответа. Отец даже расхохотался, когда Дормен Уокер показал ему письмо.

— Страпп просто с ума сошел! — сказал он.

— Но… — начал было Дормен Уокер.

— Типичный австралийский блеф, — продолжал отец.

— Но он же понимает, наверно, что ему не на что рассчитывать, — с беспокойством сказал Дормен Уокер, который сам вовсе не был в этом уверен и жаждал получить подтверждение.

— Попадут из огня да в судейское полымя, — пошутил отец.

— Вы в этом уверены?

— Кодекс законов, Уокер, недоступен коррупции, даже если за дело возьмется Локки Макгиббон. А впрочем, в этой стране все возможно. — Отец возвел глаза к небу, как бы призывая высшего судию обратить внимание на такую возможность.

— Зачем же он тогда это затеял? — жалким голосом спросил Дормен Уокер.

— Спрашивайте Макгиббона, — сказал отец. — Меня спрашивать нечего.

— Но ведь вы сами говорили мне, чтобы я не отвечал на письма Страппа.

— А вы что, хотите заплатить Макгиббону? — рассердился отец. — Тогда платите, и все.

— Вовсе я этого не хочу. Но что же мне теперь, по-вашему, делать?

— Прежде всего посоветуйтесь со своим начальством, — сказал отец. — А затем, если вы пожелаете, чтобы я вас защищал на суде, я запрошу Страппа, когда предполагается назначить дело к слушанию.

Дормен Уокер заерзал на стуле:

— Отправлю я все документы в Бендиго. Пусть компания сама разбирается с этим Макгиббоном.

Отец постучал пальцем по лежавшему перед ним письму:

— Но Макгиббон подает в суд не на компанию, он подает на вас, как на уполномоченного компании. Это не одно и то же.

— А он может это сделать? — спросил перепуганный Уокер.

— Он это уже сделал, — сказал отец.

— Но ведь должна же компания нести ответственность. — Дормен Уокер с его сморщенным личиком и словно бы тоже сморщенным голосом похож был в эту минуту на мышь, угодившую в мышеловку в одном из его амбаров.

— Оттого-то я и сказал вам: прежде всего посоветуйтесь с компанией. Возможно, они предпочтут, чтоб вы взяли другого адвоката. Но иск предъявлен к вам, а не к ним.

— Да как же так, — заныл Дормен Уокер, поднимаясь. — Ведь это несправедливо, это просто несправедливо…

— Справедливо это или нет, в данном случае роли не играет, — возразил отец. — Это его право, и он этим правом пользуется. Хоть, в общем, это, конечно, дерзость.

— Это очень несправедливо. Все ведь знают, что Локки Макгиббон сам поджег свой дом, — уныло пробубнил Дормен Уокер и с тем исчез.

Но если Дормена Уокера новость привела в уныние, то наш отец, напротив, чрезвычайно оживился и даже обрадовался. Как и Том, он любил иметь дело с противником в открытом бою, и вот наконец ему представился случай надеть боевые доспехи.

— С чего это Локки вздумалось лезть на рожон? — сказал Том. — Ведь ничего же у него не выйдет.

— Это, конечно, Страпп придумал, — сказал отец. — Но Макгиббон тоже не так глуп. Он верно рассчитал, что уж если суда не миновать, то ему при всех условиях выгоднее быть истцом. Если бы я вовремя передал все наши материалы прокурору штата, Макгиббон предстал бы перед судом в качестве обвиняемого. А так он надеется опередить возможное обвинение.

— Надежда слабая, — сказал я. — А сейчас ты уже не мог бы передать материалы в прокуратуру?

— Мог бы, но не хочу. У юристов считается дурным тоном предъявлять обвинение задним числом. Страппу это хорошо известно. Видимо, Страпп решил, что как защитник я теперь связан в своих действиях. — Отец усмехнулся довольной усмешкой человека, дорвавшегося наконец до возможности свести давние счеты. — Но это мы еще посмотрим.

— А почему он подает на Уокера, а не на компанию? — спросил Том.

— Тягаться с Австралазийской страховой компанией в городском суде Бендиго ему не по силам, и он это понимает, — объяснил отец. — Но он не прочь потягаться с такой мелкой сошкой, как Дормен Уокер, на сессии окружного суда, в городке, где все у него друзья-приятели. Страпп будет добиваться присяжных, но этого я не допущу.

Я уже знал, что Локки претендует на сумму в пятьсот фунтов — максимальную для компетенции окружного суда. Будь сумма больше, дело подлежало бы разбору в более высокой инстанции и ушло бы из Сент-Хэлена.

— Том, — распорядился отец, — завтра просмотришь Свод отчетов Верховного суда штата Виктория за 1934 год — в декабре, если не ошибаюсь, разбиралась апелляция некоего Филлипса по мильдурскому делу…

Так отец произвел свой первый выстрел в юридической битве, которой суждено было войти в историю нашего города в качестве выдающегося, но отчасти и прискорбного события. По ходатайству Дж.Б.Страппа дело было назначено к слушанию во время февральской сессии суда. Таким образом, у сторон оставалось достаточно времени, чтобы хорошо подготовиться к нему. А у Тома и Пегги — чтобы допустить еще не одну неосторожность.

Джинни узнала обо всем от одной из своих одноклассниц и, придя домой, тут же накинулась на Тома:

— Безобразие! Не нашлось для тебя девушек в городе, кроме Пегги Макгиббон?

— Тебя это не касается! — отрезал Том.

— Нет, касается…

— Заткнись сейчас же! — рассвирепел Том.

— Отец убьет тебя, если узнает.

— Меня не так легко убить, — сказал Том. — А что, собственно, ты нашла плохого в Пегги?

— Ничего. — Розовое лицо Джинни стало кирпично-красным от волнения. — Но тебе она не пара. Нельзя быть таким эгоистом. Ты забыл, как Локки оскорбил отца на карнавале в пользу больницы? А теперь будет суд, и там они сцепятся не на жизнь, а на смерть. Надо и об отце подумать. Из-за тебя ему будет во сто раз труднее.

Тому, видно, такой поворот не приходил в голову, да и мне, признаться, тоже; но сейчас мы оба почувствовали, что Джинни права. Лицо Тома все показывало с ясностью волшебного фонаря: слова Джин разбередили его совесть, и теперь в нем шла тревожная работа мысли. Неужели любовь может быть так эгоистична? Да, может; сомневаться не приходилось.

— Мальчишеское безрассудство, — сказала Джинни, словно она прочитала на этом лице то же, что и я.

На беду, наш семейный совет под старым орехом был прерван появлением матери.

— Что за крик вы тут подняли? — спросила она. — У соседей слышно.

В нашей семье не умели препираться тихо, и случалось, в пылу ссоры все кричали одновременно, не слушая друг друга. Вероятно, со стороны эти семейные распри казались серьезнее, чем были в действительности; правда, дело подчас доходило до настоящих обид. Но существовало неписаное правило: даже самая жестокая ссора не длилась больше одного дня. Древнее библейское «Мне отмщение, и аз воздам» не было у нас в почете.

— А, плевать на соседей! — заявила Джин.

— Джинни! Если бы отец услышал, как ты выражаешься…

Но Джин была в таком запале, что я испугался, как бы она тут же не выложила матери все, что узнала про Тома и Пегги. Том из гордости не станет ее останавливать, в этом я был уверен и потому поспешил вмешаться сам:

— Понимаешь, мама, Джинни тут взялась рассуждать насчет того, какая девушка нужна Тому. И пока что не нашлось подходящей.

— Не болтай глупостей! — сказала мне мать.

Ничего неестественного не было в предположении, что у Тома может завестись девушка, но мать никак не могла приучить себя к мысли, что мы уже не дети, а взрослые молодые люди. Она жила в призрачном мире воспоминаний, где по дну тесных ущелий бежали ручьи шоколадного цвета и на скалах лепились обветшалые стены древних аббатств, а наш равнинный край, сухой и жаркий, так и остался для нее навсегда чужим. Мы видели в ее глазах тоску, которая с каждым днем становилась острее, мы знали, что она уже не надеется вновь увидеть родные места, и мы старались хотя бы не доставлять ей лишних огорчений, не осложнять ее и так нелегкий труд хозяйки небогатого дома. Я подбирал для нее утешительные объяснения беспокойным загадкам окружающего мира, Том подчас добродушно поддразнивал ее, а Джинни была с ней такою же, как и со всеми, — откровенной и прямой. Том один умел ее расшевелить: недели две назад я видел, как она гналась за ним по нашему саду с метлой в руке и кричала: «Погоди, чертенок! Вот я доберусь до тебя, Том Квэйл!» Она была из другого века, наша мать, не только из другой страны.

Сейчас она присела вместе с нами на огромную почернелую колоду, которую Том давно уже грозился расколоть на дрова для кухни. (Это была одна из домашних обязанностей Тома — с вечера наготовить запас дров на весь следующий день.) Рядом стояла простая деревянная скамья и висел гамак, и в жаркий летний день здесь всегда можно было отдохнуть в тени. Мать первая завела эту привычку сидеть под старым орехом, — вероятно, именно потому, что это был орех, а не эвкалипт, акация или еще какое-нибудь дерево местной породы.

В гостиной было включено радио: звуки «Свадьбы Фигаро» тончайшей музыкальной пылью просеивались сквозь редину оконных занавесок. Отец вышел из дома и тоже подсел к нам — в одном жилете, с трубкой (что бывало не часто), с вчерашними мельбурнскими газетами в руках. Джинни без слов подпевала музыке; казалось, солнце остановилось, замерло ненадолго в раскаленной бледно-голубой вышине нарочно, чтобы дать нам передохнуть или хотя бы собраться с мыслями между неотвратимыми свершениями жизни.

Вероятно, взглянув на эту картину со стороны, всякий сказал бы: вот дружная, счастливая семья — да, в сущности, так оно и было, если не считать, что отец и Том теперь постоянно следили друг за другом зловеще безразличным взглядом, а у Тома в кармане лежала книга, по которой он учился обличать мировое зло: «Государстве и революция» Ленина. Что до меня, то моя книга, мой еще не состоявшийся экскурс в еще не состоявшееся будущее, существовала пока только у меня в голове. Я собирался написать ее в русской манере и назвать «Исповедь малодушного человека». Малодушный человек был я. Книга эта никогда так и не была написана, но в ту пору я твердо знал: вот чего я хочу, вот чего добьюсь, а все остальное не имеет значения. А Джинни, о чем она думала тогда? Джинни всегда была для меня загадкой. В другое время из нее могла получиться обыкновенная вертушка, но сейчас это была юная особа с трезвым умом и весьма решительным характером. Много лет спустя я спросил ее, уже замужнюю женщину, о чем она думала в тот день, покачиваясь в гамаке; но она сперва даже не могла понять, о каком таком «том дне» идет речь, и только после моих обстоятельных напоминаний сказала: «Право, не знаю. Вообще я в то время любила воображать, что когда-нибудь попаду в Лондон и дядя Джонни представит меня ко двору. (Дядя Джонни был родственник, занимавший какой-то пост в казначействе). Вот, пожалуй, и все мои тогдашние мечты».

Так или иначе, каждый из нас уже готовился поджечь свой бикфордов шнур, только взрыв, который должен был взметнуть нас на невиданные высоты, произошел гораздо раньше, чем мы ожидали.

Предостережение, полученное от Джинни, не помогло; спустя несколько дней Том и Пегги так далеко зашли в своей неосторожности, что тайна их окончательно перестала быть тайной. Это случилось на сельскохозяйственной выставке, в день конкурса на лучшее исполнение шотландских танцев, участницей которого была Пегги.

Выставка устраивалась каждый год на специально отведенной для этого территории — примерно с полсотни акров сухой утрамбованной земли. Посередине было выгорожено овальное пространство с трибунами для зрителей, а кругом раскинулись павильоны и открытые площадки, и все это замыкала высокая ограда из рифленого железа. На такой территории легко разместились бы футбольное поле и еще два поля для игры в крикет. Вдоль ограды и кое-где у открытых площадок, защищая их своей тенью от солнца, высились огромные старые эвкалипты, в ветвях которых было множество сорочьих гнезд.

Окрестные фермеры привозили на выставку все, чем могли похвалиться друг перед другом: пшеницу, овец, рогатый скот, домашнюю птицу, фрукты, виноград, молоко и молочные продукты, цветы, овчарок. Во время выставки устраивались (а может быть, устраиваются и теперь) состязания лесорубов. Для этого в стволе заранее подготовленного дерева прорубали щель и в нее вставляли доску; состязающийся должен был, стоя на этой доске, срубить вершину дерева. Вообще все три дня на выставке попеременно, а то и в одно время происходили всевозможные состязания: фигурная верховая езда, скачки с препятствиями, скачки на необъезженных лошадях (родео), испытания овчарок, гимнастические выступления и тому подобное. И тут же можно было увидеть бродячих фокусников, заклинателей змей, бородатых женщин, — словом, весь набор традиционных ярмарочных диковин. В отдельных павильонах азартно соревновались домашние хозяйки в искусстве печь булочки, пирожки, пышки и даже стряпать обеды из нескольких блюд.

Локки Макгиббон разбил под большим эвкалиптом палатку для состязаний по боксу. Состязания были двух видов. Во-первых, происходили «отборочные встречи» в легчайшем, легком и среднем весе (хотя куда и для чего было отбирать местных боксеров-любителей, оставалось тайной). Во-вторых, желающие приглашались провести бой в три раунда с любым из трех боксеров, работавших от Локки. Одним из этих трех был Финн Маккуил. Нокаут в такой встрече считался победой, и в случае, если побежденным оказывался его боксер, Локки выплачивал победителю двадцать фунтов. Были у Локки на выставке и другие предприятия: небольшой зверинец уродов, состоявший из бесхвостого кенгуру, однорукой макаки-резуса и понурого кокер-спаниеля о трех ушах, а для любителей испытать свою меткость, каких в наших краях было немало, «Домик тетушки Салли» — нечто вроде тира, где требовалось мячиком сбить куклу-мишень. Одна из кукол была сработана в виде довольно похожей карикатуры на моего отца. Локки повторил свою давнишнюю дерзость.

Джек Тернер, заправлявший этим аттракционом, крикнул мне:

— Эй, Кит, не хочешь ли кокнуть разок своего старика?

— Нет, спасибо, — ответил я Джеку. — Со своим стариком я уж как-нибудь без тебя разберусь.

Невдалеке от ринга Локки, где разминались перед боем боксеры в спортивных башмаках и халатах, накинутых на плечи, был сколочен еще один деревянный помост. Но этот был предназначен не для бокса, а для танцев, и там целый день волынщики Джока Макдугалла играли рилы, ламенты, строителей и другие шотландские танцы. Даже сегодня, стоит мне услышать тягучие, сдавленные звуки волынки, в которых есть что-то китайское, и тотчас в моей распахнувшейся памяти встает тот жаркий летний день. Я не могу его забыть и никогда не забуду, потому что это — одно из самых ярких моих воспоминаний о Пегги Макгиббон.

Мне не удалось посмотреть открытие танцевального конкурса, потому что в своем качестве репортера я совсем захлопотался в эти дни. Газетка наша выходила всего два раза в неделю и не могла уделить много места моим репортажам, но в то же время нужно было ничего не упустить. Приходилось экономить слова, выбрасывать все лишнее — отличная, кстати сказать, школа для начинающего журналиста. Я торчал на выставке чуть ли не с рассвета и до позднего вечера, а потом далеко за полночь сидел над своими заметками, постигая азбуку газетной дипломатии, заключающуюся в умении безошибочно определять, кого упомянуть необходимо, а кого можно и пропустить, причем второе важнее первого.

Том участвовал в скачке с препятствиями. Скакал он на Флюке, пони, принадлежавшем городскому аптекарю. Том отлично ездил верхом, и этим он был обязан нашему отцу, выучившему нас английской посадке, более гибкой, чем австралийская, с укороченными стременами. Когда-то у нас были два пони, мы с Томом ездили на них в школу и носились по Биллабонгу. Отец получил этих пони в виде гонорара от одного фермера, чье дело он вел, когда тот судился с крупным гуртовщиком из-за нарушения контракта. Дело отец выиграл, но у фермера не оказалось наличных денег, вот он и расплатился натурой, пригнав к нам двух маленьких лошадок вместе с годовым запасом корма для них. Я и сейчас вспоминаю этот год как самый счастливый в моей жизни, а Том, уже будучи летчиком, в 1940 году, говорил мне, что только верховая езда давала ему то же ощущение полного, безграничного блаженства, которое он испытывал за штурвалом самолета. Оба пони были потом отданы за долг мяснику, и тем самым продолжился этот странный возврат к системе натурального обмена. Но Том успел многому научиться за тот год; недаром горожане и фермеры, чьи лошади должны были участвовать в выставочных состязаниях, наперебой старались заполучить его в жокеи. Только объездкой лошадей он не занимался никогда.

В этот раз он тоже выиграл скачку, и на каминной полке у нас в гостиной прибавился еще один маленький серебряный кубок, перевязанный голубой лентой. Я увидел Тома уже после заезда; он стоял в своих латаных-перелатаных бриджах (когда-то это были мои бриджи, но мать починила их, удлинила и пригнала по его фигуре), и вид у него был встревоженный: он боялся, что пропустил выступление Пегги.

Мы вместе пошли к танцевальной площадке и уселись на одну из положенных на чурбаки длинных досок, служивших местами для публики. На этих импровизированных скамейках сидело человек пятьдесят, на краю помоста устроились двое волынщиков со своими инструментами, а в проходе столпилось десятка два молодых женщин, девушек и совсем маленьких девчушек в национальных шотландских нарядах и мягких черных туфельках, похожих на балетные, с клетчатыми пледами и кожаными сумками, отделанными мехом. Они дожидались своей очереди танцевать. У самого помоста за кухонным деревянным столом сидели судьи.

— Вот она, — сказал я, но мог бы и не говорить: Том и Пегги уже глазами нашли друг друга.

У меня даже дух зашелся, когда я увидел Пегги Макгиббон в шотландском костюме: черная бархатная безрукавка, шелковая блуза, красные носки, шапочка с длинным пером, а через плечо перекинут мягкий плед в зеленую и фиолетовую клетку. Она была самая настоящая красавица и знала это.

Но главное еще было впереди.

На помосте три маленькие девочки исполняли танец, который, как мне объяснил Том, называется «стрейтспей». (Пегги научила Тома неплохо разбираться в шотландских танцах. Надо же им было о чем-то разговаривать в те долгие вечера у темной реки!) Девочки были прехорошенькие, но даже здесь, в тени большого дерева, трудно было позабыть о накаленной зноем равнине, лежавшей кругом, и принять этих маленьких австралиек за дочерей древней Каледонии.

После их номера я встал и заметил Тому:

— До нее, может, еще не скоро дойдет. Мне некогда ждать.

— Как хочешь, — рассеянно ответил он и, встав вслед за мной, пересел на другое место, в первом ряду. И тут я замер, ошеломленный. Я увидел, как Пегги, отделившись от толпы, решительным шагом подошла к Тому, сняла с плеча свой клетчатый плед, перегнула его пополам и еще раз пополам и церемонно положила Тому на колени.

Так смело, так открыто, так бесстрашно она это сделала, что я смотрел на Пегги Макгиббон и словно впервые ее видел. Лицо у нее горело, губы были сжаты, вероятно, она сознавала всю дерзость своего поступка; ведь все пятьдесят зрителей, и миссис Крэйг Кэмбл, и все подружки Пегги, включая ее сестру Смайли (тоже одетую в шотландский костюм), — все верно оценили значение этого поступка. То был старый обычай горских племен, и я подумал, что в Пегги, верно, и в самом деле течет шотландская кровь: так естественно, с такой непринужденной грацией у нее это вышло.

Том привстал от неожиданности. Все влюбленные одинаковы. Для них ни у кого нет глаз, нет языка, они точно полярные путешественники, затерянные среди снежной пустыни. А у Тома волнение, как всегда, вылилось в потребность атлетического усилия; он весь подобрался, напружился, и мне показалось, что вот сейчас он подхватит Пегги на руки, вынесет ее на помост и сам спляшет бурную джигу.

— Пегги! — Это миссис Крэйг Кэмбл резким окриком призывала к порядку свою ученицу.

Джок Макдугалл, пекарь и музыкант, подошел уже к самому краю помоста и старательно дул в свой инструмент, добиваясь высокого, тонкого, как у флейты, звука. Пегги поднялась по ступенькам; раскрасневшаяся, зеленоглазая, она, казалось, не шла, а летела, словно ее несли по воздуху складки клетчатой юбочки и кружевные оборки, и носки, и бархатная безрукавка, и огненные волосы, выбившиеся из-под шапочки.

Всякий шотландский танец начинается с поклона, который так же исполнен ритуального значения, как поворот творящего намаз мусульманина лицом к востоку. Это легкий, едва заметный наклон головы, но он строго размерен и рассчитан, как и весь вообще танец, где каждое движение подчиняется правилам, тугим и жестким, как кожа, натянутая на барабан. Должно быть, только влюбленная девушка может вложить в этот поклон столько, сколько в него вложила Пегги Макгиббон в тот день; и хотя ее поклон открыто предназначался Тому, и только ему одному, я при этом почувствовал все то же, что, вероятно, чувствовал Том.

Танец, который исполняла Пегги, назывался «шон труихбас» (моей обязанностью газетчика было точно установить его название); длился он около пяти минут, но состоял всего из восьми или десяти па, повторявшихся многократно с небольшими изменениями. Пегги сделала полуоборот и, округлив руки над головой, на миг застыла в традиционной позе, придающей силуэту танцовщицы очертания колокола; но вот раздался пронзительный зов волынки — и она, встрепенувшись, пошла по кругу в дробном, бодрящем шотландском ритме, с упоенной самоотдачей чеканя каждый шажок, постукивая, притопывая, перебирая красными ножками, если только эти привычные термины могут передать тот дух истовости, чуть не священнодействия, которым в исполнении Пегги проникнут был старый народный танец.

Даже случайному зрителю ясно было, что Пегги старается превзойти самое себя. Вероятно, многих тонкостей я не уловил и не оценил, но Пегги мне впоследствии рассказывала, что полночи потом проплакала неуемными солеными слезами, вспоминая то экстатическое мгновение, когда она словно воспарила над самою собой и над всем, что можно измерить, ощутить, разглядеть и попробовать на вкус. То творилось чудо искусства, и все мы это чувствовали, а больше всех волынщик, чья музыка поддерживала и вела Пегги, точно сильные руки живого партнера.

Мне еще только раз в жизни случилось увидеть нечто подобное — это было пять лет спустя в Москве, во время войны, на праздничном представлении «Дон-Кихота», когда Лепешинская и Ермолаев (с которым не может сравниться никто из танцовщиков мира, включая Нижинского) превратили свое па де де в ожесточенный танцевальный поединок, казалось, выводивший их за пределы человеческих возможностей. Но то было иное время, иные танцы.

Любовь словно унесла Пегги куда-то в другой мир, и мы, кажется, сомневались, вернется ли она из этого мира снова к нам. Должно быть, ей это и в самом деле нелегко далось, но она все же закончила танец, все с той же безукоризненной точностью исполнив заключительные па: снова полоборота, несколько шагов вперед, высоко поднимая ноги над землей, как гарцующая лошадь, остановка, шаг направо, шаг налево, еще остановка — и завершающий поклон, который она опять послала Тому как приветствие божества божеству. Да они и были божествами в эту минуту.

Я уже говорил, что не умею жить, просто вбирая в себя жизнь, как вбирают при дыхании воздух, — я физически вечно ощущаю все, что происходит вокруг меня, и, когда Пегги танцевала, я танцевал каждое па этого шона труихбаса вместе с нею; и мне кажется, что и Том, глядя на нее, как бы вырвался из обычной своей стихии и чувствовал то же. Потому что воздействие настоящего искусства всегда таково.

Чутье подсказало мне, что нельзя оставаться ни минуты дольше: это может все испортить. Я оглянулся на Тома, но он просто встал и стоял в своих латаных бриджах, дожидаясь, когда Пегги спустится с помоста. В руках он держал ее плед. Кажется, публика неистово аплодировала. Я говорю «кажется», потому что я не слышал: я поторопился уйти. Но куда бы я ни пошел в тот день, меня всюду преследовали тягучие звуки волынки. Если они вдруг умолкали, я останавливался, напряженно выжидая, и, лишь услышав их снова, с облегчением шел дальше.

12

Теперь все городские сплетники узнали про Тома и Пегги, и можно было не сомневаться, что рано или поздно узнают и Локки, и наш отец.

Но один вопрос так и остался для меня нерешенным, теперь уже навсегда. Я могу только вспоминать, как складывались события, и на основании этого строить предположения или догадки. Когда именно все стало известно Локки Макгиббону? Может быть, ответ на этот вопрос был бы интересен только с психологической точки зрения, а может быть, многое бы объяснил в дальнейшем. Но так или иначе, то, что заставляет меня задаваться этим вопросом, произошло в субботний вечер после выставки.

Сельскохозяйственная выставка в Сент-Хэлен всегда заканчивалась «праздником скотоводов». Это было своеобразное сборище, в котором принимали участие все скотоводы, гуртовщики и наездники, съехавшиеся по случаю выставки в город. Возникало оно как-то стихийно, само собой. Под вечер на Биллабонге, в полосе буша, протянувшейся вдоль болотистого берега, собирались целые толпы. Приезжали верхом скотоводы и овцеводы с приречных низин, прикатывали на грузовиках окрестные мелкие фермеры, а горожане шли пешком или ехали кто на машине, кто на велосипеде. Собирались без всякой подготовки, повинуясь инстинктивной тяге австралийцев к родным дебрям. Разводили костры, кипятили в походных котелках воду для чая, и можно было весь вечер переходить от костра к костру, пить, играть в ту-ап или в карты, вторить забористым куплетам или же слушать австралийские народные песни, которые у нас каждый знает наизусть, если не все, то многие.

Любовь к народной песне у австралийцев — совсем особое явление. Пожалуй, если не считать русских, нет больше народа, который бы так любил свои песни. Гуртовщики и торговцы, боксеры и завсегдатаи баров, проповедники и школьники, вперемежку усевшись вокруг кипящего котелка, самозабвенно распевали «Энди стадо погнал к водопою» или «Пришельца со Снежной реки».

Я написал для своей газеты заметку об этом сборище, где с особенным умилением расписывал, как некий Х., по субботам обычно валяющийся пьяным на тротуарах Данлэп-стрит, в этот субботний вечер сидел под сенью старых эвкалиптов — известного оплота австралийской нации — и твердым голосом выводил припев «Баллады о смерти гуртовщика». Старая миссис Ройс, моя патронша, похвалила меня за эти строчки, назвала их самыми сильными в моем сочинении, однако же сказала, что придется их вычеркнуть: хоть оно и верно, что всякий австралиец, даже разбуди его среди ночи, может спеть, не запнувшись, любую нашу народную балладу, но большинство как-то этого стесняется, и не стоит распространяться об этом в газете, чтобы не сердить читателей. Пойдут смешки, пересуды, и это может испортить следующий «праздник скотовода».

Помню, как один толстый фермер из Миндуна, по прозвищу Небритая Рожа, постукивая о свой сапог оловянной кружкой, пропитым голосом распевал под этот аккомпанемент:

Венера уже бледнее, и клонится Южный Крест,
И свежий прилив набегает на прибрежные тени окрест.

Дальше он, правда, не знал, но и этого довольно.

Пели еще много других песен, больше всего на слова Генри Лоусона. Этот истинный поэт колониальной Австралии родился в палатке на привале и вырос истинным детищем своей страны, ничего не заимствуя у английских поэтов Озерной школы, оказавших немалое влияние на его более образованных соотечественников, — оттого-то, должно быть, все они давно позабыты, а его слава жива и поныне. «Голубая гора», «Мятежные дни», «Энди стадо погнал к водопою» — все это Лоусон. В тот вечер я вдосталь наслушался его песен, как и песен другого поэта, Банджо Паттерсона, автора одной из первых и самых знаменитых австралийских баллад — «Пришелец со Снежной реки».

Не было, видно, такой песни, которую не знал бы Локки Макгиббон. Коренной австралиец, Локки в тот вечер казался одной из традиционных фигур народного зрелища, и не только потому, что он был хозяином всех наших городских и загородных аттракционов. Словно сейчас, слышу, как он горланит во всю мочь без малейшего выражения:

Я ехал по бушу пылающим днем,
Я спешил к моей дорогой.
Был путь не легок, да я был рьян,
А данденонгский Баннерман —
Он шел конь о конь со мной.

На запад, к реке, где любовь моя,
Опасен путь и тяжел,
Но, песню мурлыча, будто бы пьян,
Тот данденонгский Баннерман
Алую розу к груди приколол.

В следующих строфах говорится о том, как Баннерман и жених, попав в лесной пожар, обменялись лошадьми. Жених ускакал на гнедой кобыле Баннермана и спасся, а Баннерман сгорел живьем. И с тех пор поэту постоянно видится, как скачет «тот данденонгский Баннерман с розой алой, как кровь, на груди».

Ни тени чувствительности не было в пении Локки, он выкрикивал все слова зычным голосом, каким перекликаются в поле или в лесу; но это благодаря ему я в тот вечер ощутил тепло земли, на которой вырос. Ширь и даль, слышные в голосе Локки, сделали мне эту землю родней, чем когда-либо. Австралия была все-таки больше страной Локки, чем моей, но я чувствовал все то же, что и он; та же живая жизнь пульсировала для меня в ее деревьях, реках, равнинах, в своеобразном звучании людских голосов; инея один — все услышали в пении Локки именно то, что он нам хотел передать, и все говорили; «Силен Локки…» — что у австралийцев означает высшую похвалу.

Для Тома все это было чуть по-другому, и, вероятно, тут нет ничего удивительного. Том и Доби-Ныряла, еще в школе изумлявший всех своей необыкновенно цепкой памятью, сидели у самой воды и декламировали стихи Виктора Дж.Дэли и Луиса Лаватера, поэтов, о которых теперь и не вспоминает никто. Но был еще один поэт, значивший для нас тогда даже больше, чем Лоусон или Алиса Вернер, и Том его, верней ее, хорошо знал. Двадцать пять лет тому назад Доротея Маккеллер написала небольшое стихотворение «Моя страна», идеально выражавшее наши собственные противоречивые чувства по отношению к двум странам: той, которую мы называли родиной, хоть никогда там не бывали, и той, где мы жили и которая действительно была нашей родиной. Стихотворение написано от лица австралийца, обращающегося к англичанину, и хотя Том был не мастер читать стихи, тогда, наслушавшись пения Локки, он прочел так хорошо и выразительно, что я до сих пор не могу этого забыть.

Вы любите неяркий,
Туманный небосвод,
Любовь к лугам и паркам
В крови у вас течет.
Мне тоже мил лесочек,
Ухоженный, как сад,
Но все ж не в ваши дали
Глаза мои глядят.
Люблю я солнцем ярым
Охваченный простор,
Лихую сушь, потопы,
Крутые гребни гор.
Люблю страны бескрайней
Алмазные моря;
Ее восторг и ужас,
Вся жизнь ее — моя!

Так Том привел нас туда же, куда вел Локки, хоть и своим, отличным путем.

— Это кто же? — спросил в темноте чей-то голос.

— Том Квэйл, — отозвался другой.

— А-а… — протянули в ответ, как будто это имя все разъяснило.

Но не о поэзии сейчас речь. Речь вот о чем, узкие островки темноты лежали между горящими кострами, между компаниями певцов (чье пение подчас изрядно резало уши), и на одном таком островке Том столкнулся с Локки Макгиббоном. Локки остановил его и сказал все так же громогласно, будто обращался к публике, толпящейся вокруг ринга:

— А, это ты, Том Квэйл, Вырос-ума-не-вынес! Слушай. Том, мне нужно поговорить с тобой.

Локки явно был навеселе, что с ним не часто случалось, и Том (как он мне рассказывал после) инстинктивно оглянулся: не маячит ли в потемках Финн Маккуил? Локки это заметил и расхохотался.

— Чего боишься? — спросил он.

— Не хочу получить удар в спину от Финна Маккуила, — вызывающе ответил Том.

— Я на тебя обиды не держу, Том, — сказал Локки, по-прежнему обращаясь к невидимой публике. — Вот старик твой — другое дело.

— Знаю, — коротко сказал Том, с тревогой гадая, не о Пегги ли пойдет разговор. Он даже готов был первым назвать ее имя по принципу «нападение — лучшая защита». Но природная квэйловская осмотрительность его удержала.

— Нам с тобой ссориться не из-за чего, — дружелюбно продолжал Локки, увлекая за собой Тома в темную глубь буша. — А что там сказано насчет грехов родителей, так я с этим не согласен. А ты?

Том неопределенно хмыкнул в ответ и остановился, решив, что забираться дальше было бы неосторожно.

— Ну, и все, — закончил Локки. — А теперь слушай, Зачем вам преследовать такого человека, как я? Ты же меня знаешь, Том. Я балаганщик, простой балаганщик, и только. А если мне раз-другой случилось погладить твоего старика против шерсти, так за это не взыщи. Его английскую спесь непременно нужно посбить немножко, не то нам тут от него вовсе житья не будет. Верно я говорю?

— Не знаю, — уклончиво ответил Том. — Он, собственно, может то же самое сказать о тебе.

— Ну, это ты, брат, загнул, — сказал Локки. — У меня в городе все друзья, и я всем друг. А твой старик для многих бельмо на глазу, ты это учти.

Том мне потом рассказывал, что, слушая Локки, он все время твердил себе: «Это ее отец, ее отец, а потому крепись и молчи, чтобы не наговорить такого, о чем потом пожалеешь. Прикуси язык и молчи». И он ничего не ответил.

— Вот хотя бы это дурацкое судебное дело, — продолжал Локки. — Ведь ничего же не выйдет, все равно моя возьмет.

— Так ведь это дело ты затеял, — не выдержал Том. — Ты же подал в суд.

— Точно, я. Но мне ничего другого не оставалось. Твой старик меня вынудил на это. Всякому ясно, что со мной поступили не по-честному. Слушай, Том, я добрый семьянин, люблю свою жену, дочки у меня хорошие, набожные девушки. Виноват я в чем-нибудь? Нет. Просто мне очень нужны деньги, которые этот паршивый мозгляк Дормен Уокер не желает платить. Не мешайте мне выиграть дело в суде, и я тогда обещаю на многое закрыть глаза.

— Это как же понимать? — спросил озадаченный Том.

Неужели Локки говорит о Пегги? Неужели предлагает Пегги в обмен на победу в окружном суде?

— А вот так! Например, оставлю в покое твоего старика. Никогда больше и словом его не задену. Вот бы славно, а? — Локки весело засмеялся. — Да и не только это. Все, что ты захочешь. Ведь это ты собирал улики против меня, ты, всезнайка. Вот я тебя и прошу; помоги мне.

Локки стоял теперь против Тома в обычной своей залихватской позе балаганного зазывалы. Где-то в глубине буша пряталась толпа зрителей, к которой он обращался, безликая и бесплотная, и Том впервые подумал, как много, в сущности, общего между Локки и нашим отцом. Ведь и Эдвард Дж.Квэйл перед лицом Суда и Локки Макгиббон перед лицом Публики одинаково умели поднять себя над уровнем повседневных житейских суждений.

— Я тебе ничем не могу помочь, Локки, — хмуро сказал Том.

— Почему не можешь?

Том молча помотал головой.

— Закон, что ли, обойти боишься? — недоуменно спросил Локки. — Подумаешь! Законы тоже не все справедливы. Можно кой-когда и по-своему поступить, ничего тут нет страшного. Ты же австралиец, Том, не то что твой старик.

— Да не в законе дело, — сказал Том, чувствуя, что все равно Локки никогда его не поймет.

— Что же тебе мешает? Религия?

Том снова помотал головой, решив отмолчаться.

— Совесть? Принципы? — беззлобно допытывался Локки.

Напомню, что Тому тогда еще и восемнадцати не исполнилось. Физически он напоминал резвого молодого кенгуру, нравственно еще только формировался, но у него не было никакого желания знакомить Локки со своим внутренним кодексом. Совесть он охотно готов был признать союзницей, что же до принципов, то тут дело обстояло сложнее, потому что он все еще вырабатывал их для себя, заимствуя здесь одно, там другое. Но были такие нравственные принципы, простые, но незыблемые, которые он принял уже давно.

— Ничем я тебе помочь не могу, — упрямо повторил Том.

— Что ж, нет так нет, — произнес Локки вполне мирным тоном. — Смотри только, Том, не пришлось бы вам пожалеть об этом. И твоему старику и тебе.

Опять у Тома шевельнулась мысль: не намек ли это на Пегги, но он тут же ее отогнал. Локки был слишком преданный отец, он так гордился своей семьей, своими дочерьми, не может быть, чтобы Пегги стала у него предметом сделки с противником. Любопытно, что Том ни разу не подумал об этой сделке с точки зрения собственных выгод или потерь. Все эти низменные расчеты не могли иметь никакого касательства к нему и к Пегги.

А Локки между тем весело продолжал, нимало не смутясь и не растерявшись:

— Дело-то я все равно выиграю, Том. Насчет этого можешь не сомневаться.

Он у Тома ничего не просил, он только попытался заключить с ним деловое условие. Но была тут загвоздка, которая так для нас загвоздкой и осталась: ведь даже Пегги не может сказать с уверенностью, знал уже ее отец в тот вечер про Тома или нет. Впрочем, если и не знал тогда, то узнал в самом скором времени.

Поступок Пегги, разоблачивший перед всем городом ее и Тома тайну, поначалу не имел никаких видимых последствий. Все только с любопытством ждали, что будет дальше, надеясь стать свидетелями событий не менее увлекательных, чем в тех представлениях, что время от времени давали заезжие труппы в-зале городской ратуши или на балаганных подмостках. (Помню, как я девятилетним мальчишкой смотрел «Хижину дяди Тома» под брезентовым куполом шапито, при свете ацетиленовых фонарей, и потом бежал домой, не помня себя от страха: мне казалось, за мной гонится Саймон Легри, только что злодейски избивавший на сцене бедную маленькую Топси).

Но кое-кто был настроен не столь мирно. В понедельник утром мы обнаружили, что все двадцать апельсиновых деревьев в нашем саду, предмет бдительных попечений отца, обобраны дочиста, зато на каждом зубце садовой ограды торчит по апельсину. У нас был прекрасный фруктовый сад, где вызревали и персики, и виноград, и мандарины, и гренадиллы, а когда зацветали английские розы и садовые фиалки, выращенные матерью, южный ветер разносил их благоухание по всему городу. Прошлый раз пострадали от людской злобы мамины розы, теперь настала очередь апельсиновых деревьев отца.

— Варвары! — взревел отец, увидя эту картину. Пошел прахом заботливый и плодотворный труд целого года. — Каторжники! — честил он сент-хэленцев. — Висельное племя!

— Но кто мог это сделать и зачем? — удивлялась мать.

— Макгиббон со своей бандой, конечно, — ответил отец и так яростно заскрежетал зубами, точно грыз самого Локки.

Но я знал, что Локки тут ни при чем, не в его духе были подобные выходки, да и не решился бы он зайти так далеко. Скорей всего это было делом рук Финна Маккуила. Прослышав о Пегги и Томе и будучи под хмельком, он решил произвести первую выдачу из той суммы бед, которую нам еще предстояло получить в рассрочку.

Том сразу же согласился со мной.

— Это Финн постарался, — сказал он. — И думать нечего: он.

Да, это было вполне в духе Финна, Финна, который не знал ни дома, ни друга, ни сердца, что билось бы в лад.

— А что, Финн никогда не вздыхал о Пегги Макгиббон? — спросил я.

— Финн? Да нет. Я, по крайней мере, не замечал.

— А ты у нее самой спроси, — посоветовал я.

Часом позже я увидел Тома и Пегги на вокзале. Они пришли туда вдвоем, больше не таясь, проводить миссис Крэйг Кэмбл и вместе с ней стояли на перроне. Мне было любопытно взглянуть на Пегги после того, как она не побоялась открыто, по горскому обычаю, признаться в своей любви к Тому. Она теперь держалась с ним как старшая, было даже что-то покровительственное в ее манере. Но Том, ясноглазый Том, стоявший с ней рядом в своих поношенных штанах цвета хаки и тонкой рубашке, еще не понимал всего значения того, что произошло. Он охотно и с радостью принял новое положение вещей, довольный, что больше не нужно кого-то обманывать и что-то скрывать.

— Здравствуй, Пегги, — сказал я. — Ну, когда начнутся уроки?

Пегги легко сдала все испытания и теперь должна была официально получить квалификацию учительницы танцев — еще до того, как ей исполнится восемнадцать лет.

— На той неделе, — сказала Пегги. — А что? Уж не хочешь ли записаться ко мне в ученики?

— Где уж мне! — комически вздохнул я. — Ты лучше возьми Тома. Увидишь, у него дело сразу пойдет.

Она со смехом взяла Тома под руку, и я вздрогнул, представив себе, сколько глаз сейчас заблестит от любопытства, сколько губ зашевелится в торопливых пересудах. Надо было скорей чем-то отвлечь их друг от друга.

— Ты слыхал, Равель[13] умер, — сказал я Тому.

— Не может быть! — воскликнул Том.

Имя Равеля означало тогда для нас прежде всего «Болеро», но и «Павану» тоже, и «Le tombeau», и «Благородные и сентиментальные вальсы».

— Как жаль! — печально сказал Том. — Не будет, значит, новой «Паваны».

Пегги посмотрела на меня, потом на Тома и впервые (как она сама мне потом говорила) почувствовала вдруг, что вся наша семья ей близка и симпатична. Нечто подобное я сам давно уже испытывал к ее семье, особенно нравилась мне ее красавица мать, но и Локки был чем-то симпатичен.

Поезд наконец тронулся, и мы остались на перроне втроем. Вторая половина понедельника была объявлена в городе нерабочей: всем хотелось отдохнуть после трех дней выставочной кутерьмы. Поэтому Пегги и Том условились позже встретиться на реке, и Том пошел проводить меня в редакцию «Вестника» коротким путем, по узкой песчаной улочке, откуда можно было попасть в редакционное помещение с черного хода.

— Я рассказал Пегги историю с апельсинами, — сказал мне Том по дороге. — Похоже, ты угадал. Она тоже думает, что это работа Финна Маккуила и что он это сделал из ревности.

— Так у Финна и в самом деле были виды на Пегги? — сказал я.

— Выходит, так. Вот бы никогда не подумал, Кит! Этот Финн такой какой-то неприкаянный.

— Бедняжечка Финн! — подтрунил я.

— Да он, в общем, неплохой парень, — вступился Том. — Только иногда на него дурь нападает.

У фуражного склада Дормена Уокера мы перешли на другую сторону улицы. Том больше ничего не говорил, только задумчиво насвистывал «Павану» Равеля, которую мы все так любили, — простую, грустную, почти робкую мелодию, плач по умершей маленькой испанке.

Не знал он, что этой мелодии суждено было стать зловещим предзнаменованием: в тот же самый день разыгрался решающий акт трагедии, которая сокрушила наш маленький уютный мирок и всех нас сделала другими людьми, прежде всего — Тома.

13

Пегги очень не любила вспоминать тот день, но я упорно возвращал ее к этим воспоминаниям. Мне хотелось понять, как она надеялась справиться с бурей, которая неизбежно должна была разразиться, когда в обеих семьях узнают правду; ведь как это будет встречено, нетрудно было заранее предвидеть.

— А я просто об этом не думала, — сказала она. — Я так была полна своей любовью, что мне все было нипочем.

— Ты слишком много взяла на себя, — заметил я.

— Ничуть. Том очень страдал оттого, что приходится хитрить и скрываться, вот я и решила с этим покончить. Он сам не мог, потому что боялся повредить мне. А я ничего не боялась.

— Но ведь ты знала, что вам это даром не пройдет, — настаивал я.

Пегги на мгновение задумалась, потом сказала:

— Может, все бы и обошлось потом, если б не то, что случилось.

Лично я так не думаю, а впрочем, что толку гадать задним числом. Единственный путь, о котором знаешь, куда он вел, — это тот, который был избран.

Когда мы с Томом пришли после обеда на реку, там уже собралось с десяток наших ребят. Пловцы ныряли чуть ниже по течению, где глубина достигала десяти футов. Лет тридцать назад там затонула старая баржа (не та, на которой плавал старший Маккуил) да так и осталась лежать на дне. За эти годы из нее повытаскали все, что только можно было достать, но ребятам казалось, что, если пошарить в дальних отсеках, что-нибудь еще найдется достойное внимания. Вот они и ныряли, прыгая с высокого в этом месте берега. Это была опасная игра, но никто не оставался под водой дольше, чем следовало: слишком уж жутко было в лабиринте темных, узких переходов.

Я уже давно перерос эти мальчишеские забавы, но у Тома еще сохранился к ним интерес. Как только мы пришли, он сразу принялся разрабатывать вместе с Доби план совместной экскурсии в трюм затонувшей баржи. Я немного поплавал, потом вылез и уселся на берегу. Обсыхая и согреваясь, я смотрел вокруг и видел нашу сухую, серую землю, плакучие ивы, полоскавшие в воде свои длинные волосы, низкие домики, выстроенные еще первыми поселенцами, старые эвкалипты на Биллабонге. Есть что-то особенное, неповторимое в облике австралийского эвкалипта; я смотрел на одно старое-старое дерево, склонившееся над излучиной реки, и старался найти слово, которым можно было бы описать его, но слово не находилось.

Кто-то легонько толкнул меня в спину коленом; я вздрогнул от неожиданности.

— О чем размечтался, Кит? — спросил чей-то голос.

Я поднял голову. Надо мной стояла Пегги Макгиббон. Приятно было чувствовать прикосновение Пегги, приятно было сознавать себя близким ей той близостью, которую она искала во всех родных Тома. Может быть, ей и в самом деле удалось бы в конце концов победить семейную вражду.

— Присаживайся, Пег, полюбуемся на этих дурней, — сказал я.

Она села рядом со мной в своем ситцевом платьице, надетом на купальник. Через плечо у нее было перекинуто полотенце, на пальце она вертела резиновую шапочку. Мы увидели, как Том и Доби прыгнули с берега и, взрезая воду сложенными ладонями, ушли в глубину. Они долго не всплывали, но Пегги успела, подобно нашей матери, проникнуться убеждением, что с Томом не может случиться ничего дурного, — и точно: минуту спустя он показался на поверхности. Была в Томе какая-то надежность, спокойная уверенность в своих силах, внушавшая женщинам чувство, что рядом с ним им ничего не грозит.

— Ты когда пришла? — крикнул Том, завидев Пегги.

— Давным-давно, — ответила она. У нее уже появился тот ласково-снисходительный тон, которым говорят с мужьями любящие жены. — Можешь не торопиться.

Но Том и Доби вылезли из воды и сели около нас, упершись сзади ладонями в землю и подставив солнцу мокрое тело. Доби, долговязый, немного нескладный, еще не снял гипсовой повязки, только гипс загрязнился, растрескался, и весь был исчерчен какими-то надписями. Пегги его за это упрекнула.

— Как тебе не стыдно? — сказала она.

Доби покраснел. Он знал наизусть «Смерть Артура» и мог без запинки перечислить все известные химические элементы, но тут он не нашелся что ответить. Он был от природы молчалив и замкнут и чем-то вдруг напомнил мне тот эвкалипт, что рос у излучины реки. Австралийское дерево, австралийский парень.

Мы ни о чем не разговаривали, просто сидели и впитывали в себя звенящий воздух, отдаваясь мгновению и не размышляя о том, что за ним наступит другое. Приятно было так сидеть. Но вдруг я заметил, что по тропинке, спускающейся от железнодорожного полотна, идет Грэйс Гулд. Пришлось прервать огненное кольцо тишины, которым мы себя окружили, и пойти Грэйс навстречу. Мы сошлись около помидорных грядок бакалейщика Райена, по прозвищу Пузан, который развел на склоне целый огород.

Накануне я сделал одну непростительную глупость. Я вообще не склонен к бесконтрольным поступкам, но тут сам не знаю, что меня дернуло дать Грэйс стихи, которые я недавно написал. Мне так хотелось, чтобы кто-нибудь прочитал их, пока я жив, а в двадцать лет часто кажется, что смерть ходит рядом. У меня, например, бывали дни, когда я был уверен, что завтра умру. Просто так: что-то случится, солнце вдруг перестанет светить.

— Я прочла, — сказала Грэйс и сунула руку в свою большую белую сумку.

— Нет, нет! — поспешил я остановить ее. — Только не здесь.

— Я и не знала за тобой таких талантов, — сказала она и лукаво прищурилась, словно говоря: а ведь стоит подумать, стоит взвесить, может, даже стоит пойти на некоторый риск.

Мне однажды случилось наблюдать пару влюбленных, которые были оба очень немолоды, и это вдохновило меня на восемнадцать стихотворных строк во славу поздней любви. Мол, даже когда осень и падают листья, это еще не конец всему. Я и сейчас помню каждую из этих восемнадцати смелых строчек:

Порой любовь подобна
Дубовому листку —
Осеннему, прекрасному,
Чья маленькая правда,
Чья красота погибнет,
Когда придет мороз.
Он любит свое небо,
Он медлит, он красуется,
Но наземь упадет —
Не буря унесет его,
Но с листьями другими
Он наземь упадет.

А жизнь, она бессмертна.
Вот все кругом затихло,
Умолкло до поры —
И вдруг приходит буря,
И в стонах, нежных стонах
Рождается дитя.

Я не стал спрашивать Грэйс, поняла ли она, понравилось ли ей: мне не нужно было ее мнение. Да, в сущности, она уже его высказала, и я весь сжался, ругая себя за глупость. На ее безмятежно спокойном лице написано было ожидание, на которое я не мог и еще пока не хотел откликнуться. Впрочем, у Грэйс хватило ума и такта не настаивать. Она отвела глаза и увидела Пегги, которая, сняв платье, шла к Собачьему острову, где мы обычно купались.

— Чудесная у Пегги фигура, — сказала Грэйс. — Вот только ноги…

— А что ноги? — спросил я.

— У нее икры танцовщицы, — ответила Грэйс. — Через год-два это будут безобразные клубки мускулов.

— Ты так думаешь?

— Не думаю, а знаю, — весело сказала Грэйс.

Я посмотрел Пегги вслед. Не помню уже, что в женском теле будило тогда наши самые смелые эротические мечты. Во всяком случае, думая о женщине, мы не спешили представить себе, какая у нее грудь. Мне кажется, нас волновала вся женщина, все ее существо. Грэйс говорила правду, Пегги была сложена, как Венера; но это касалось Тома, а не меня, и я тут же забыл об этом.

Все было тихо и мирно в тот понедельник, пока на Собачьем острове не поднялась обычная возня. Пегги и Том сидели на самом краю крошечного клочка суши, свесив ноги в воду, и никто их не трогал — у нас было неписаное правило: влюбленным не мешать. Только что я разлегся на песке около Грэйс, как вдруг услышал крик: «Том, берегись!» Кричал один из близнецов Филби. Я перевернулся, сел и увидел Финна Маккуила, подкравшегося к Тому сзади. Никто не заметил, как он забрался на остров. Прежде чем Том успел сообразить, что к чему, Финн пинком столкнул его в воду.

Я расхохотался. Поделом, другой раз не зевай.

Но Пегги пришла в ярость. Она вскочила и, размахнувшись, хватила Финна кулаком по лбу. Вероятно, удар был чувствительный. Финн поймал Пегги за руки, но она вырвалась и бешено замолотила кулаками. Казалось, их у нее не меньше дюжины, и то один, то другой обрушивался на пригнутую голову Финна Маккуила. Тот сперва только кричал: «Перестань!» — потом вдруг рассвирепел и так толкнул Пегги, что она кувырком полетела в воду.

Я вскочил, предвидя, что сейчас будет.

Том уже вылез из воды, повалил Финна, ухватил его за ноги, и они вдвоем забарахтались на скользкой земле.

— Эй, Микки, где ты там? — завопил Финн.

Микки Мэрфи был боксер-легковес из соседнего городка Нуэ, косолапый парень с перешибленным носом, Он сразу ввязался в драку — сгреб Тома за шиворот и швырнул в воду.

Тем временем Пегги-воительница успела снова вскарабкаться на остров и вцепилась в Финна.

— Отвяжись, Пегги! — ревел Финн. — Отвяжись, тебе говорят! — В, конце концов он просто стряхнул ее с себя, как кошку.

Я бросился к острову; было ясно, что это уже не игра. Том и Финн взъярились друг на друга из-за Пегги, а Пегги своим вмешательством подлила масла в огонь, и теперь, если не остановить их, дело может кончиться плохо.

— Том! — кричал я на бегу. — Брось, Том! Брось сейчас же, слышишь!

Но Том, красный от злости, уже опять вылез на остров и сцепился с противниками еще яростней. Доби-Ныряла тоже бросился разнимать их; он подоспел раньше меня, но на мокрой земле у всех разъезжались ноги, и это неожиданно меняло ход драки. Том упал и сшиб еще кого-то, а Мэрфи и Доби клубком покатились в воду.

— Довольно! Хватит! — кричала теперь и Пегги.

Но никто уже не обращал на нее внимания. Я вскарабкался на остров, стремясь как-нибудь остановить побоище, но тут Микки Мэрфи вылез с другой стороны и боднул меня с такой силой, что я не удержался на ногах.

Не все, однако, разделяли те чувства, которые сейчас волновали Пегги, Доби и меня. Близнецы Филби — наши сторонники — всегда рады были полезть в любую свалку; кто-то из ребят, нырявших вокруг старой баржи, увидел, что на Собачьем острове дерутся, стал скликать остальных, и все поспешили к месту сражения. Как всегда, сразу образовались две партии, католики с одной стороны, протестанты — с другой; и у Тома и у Финна было много приверженцев, и в этом размежевании находила себе выход постоянно подавляемая рознь.

Должно быть, только Доби да я по-настоящему понимали, что происходит. У Тома и Финна Маккуила была причина для драки, и они дрались всерьез, но их ожесточение передавалось другим, и скоро вся орава орущих, толкающихся юнцов, была охвачена боевым азартом. Даже я, миротворец, им заразился.

Я, правда, чаще оказывался в воде, чем на суше, но Том держался крепко. Все тело его участвовало в драке — голова, локти, колени не отставали от кулаков. Пегги бегала кругом и кричала:

— Довольно, Том! Перестань! Ради бога, перестань!

— Уходи отсюда, Пег! — вне себя закричал Том. — Тебе здесь не место!

Пегги, видимо, намеревалась снова пустить в ход руки, но я стащил ее в воду и прохрипел над самым ее ухом:

— Не лезь, Пегги! Их теперь уже не уймешь, надо…

Договорить мне не удалось. Кто-то рухнул сверху прямо на меня, и мы вместе пошли ко дну. Когда я выплыл, со всех сторон кувыркались голые мокрые тела, молотили по воде руки и ноги, и казалось, что их несоразмерно много. На скользком островке с трудом могли уместиться шесть-семь человек, все время кто-то срывался, падал, снова карабкался, снова падал, сброшенный другими, вода пенилась от беспрестанно шлепавшихся в нее тел. Один раз мне удалось выбраться, но тут же меня толкнули, я поскользнулся, упал и, больно ударившись, головой вниз съехал в воду, а вдогонку кто-то уже летел на меня, так что я даже всплыть не успел. Поле боя было невелико, воздух так и кишел живыми снарядами.

Потом появилась и кровь. Я увидел, как Доби с силой грохнулся оземь и сразу сполз в воду. Загипсованная рука мешала ему; когда он выплыл, голова у него как-то странно тряслась, точно он был немного оглушен ударом. Но я тут же забыл о нем, увидев, что на Тома навалилось четверо. Том дрался, как зверь, и это еще ожесточало противников, которым от него здорово доставалось. Он был центром драки, главной мишенью. Я не мог придумать, как его вытащить.

Не знаю, сколько все это длилось, наверно долго; помню только, что я вдруг услышал громкий крик Пегги:

— А Доби где? Том! Том! Где Доби?

Сперва я не обратил на это внимания, но, выплыв после очередного падения в воду, я услышал, как еще кто-то, совсем рядом со мной, спросил:

— Куда он девался?

— Доби пропал! — продолжала надрываться Пегги.

— Да замолчи ты! — крикнул я на нее.

Никто сначала не обращал внимания, но вот и Майк Мэрфи закричал, обращаясь к Финну:

— Стой, Финн! Доби пропал! Да стой ты, ради бога!

И сразу драка прекратилась.

— Может, он домой пошел, — сказал Финн, озираясь.

— Не уходил он! — крикнула Пегги.

Стали припоминать, кто когда видел Доби в последний раз. Мне он показался словно бы оглушенным. Кто-то свалился на него и вместе с ним ушел в воду. Кто-то видел его уже после этого. Еще кто-то вроде бы наткнулся на что-то на дне. Сомнений не оставалось: Доби потерял сознание, пошел ко дну и уже не выплыл.

Мы принялись нырять, все в одном примерно месте. На этот раз все было куда проще, чем с Файфом Энгусом. Пяти минут не прошло, как один из близнецов Филби поднял Доби со дна. Он был весь синий и распухший, губы у него вздулись, тело казалось бесчувственным.

Мы вытащили его на берег, и Финн стал делать ему искусственное дыхание по Шефферу, нажимая на спину, чтобы вытолкнуть воду из легких. Он давил, отпускал, давил, отпускал. Мы стояли вокруг молча, не теснясь и не толкаясь.

У Финна шла носом кровь, и жутко было видеть, как струйки крови стекают со спины Доби. Том отстранил Финна и, заняв его место, сам стал давить и отпускать, давить и отпускать теми же мерными движениями. Потом кто-то сменил Тома, так оно и продолжалось по очереди. Один из ребят сбегал к ближайшему жилью и вызвал «скорую помощь». Мы не оставляли своих попыток, пока над откосом берега не показалась похожая на ящик санитарная машина.

В эту минуту над Доби снова трудился Том. Услышав чей-то крик: «Скорая» приехала!» — он вдруг сел на пятки, покачал головой и, обращаясь к Пегги, сказал то, чего никто еще сказать не решался.

— Поздно, Пег. Уже ничего не поможет.

И всем вдруг открылось значение противоестественной неподвижности Доби-Нырялы, как будто до этих слов очевидное не было очевидным. Странно: единственное, что казалось живым в долговязой, спокойно лежащей фигуре, была грязная гипсовая повязка на руке. Во всем остальном Доби был окончательно и непоправимо мертв.

— Продолжай, продолжай! — закричала Тому Пегги.

Но Том снова покачал головой. Он оставался в той же позе, склонясь над телом; только руки его не месили больше спину Доби, а бессильно лежали на коленях. Мы все смотрели на Тома.

Хрупкую корку молчания сломал Финн Маккуил. Финн по-своему был привязан к Доби и доверял ему больше, чем кому-либо; да его и все в городе любили. Но Финн первый громко взвыл, и мне даже показалось, что у него на глазах слезы. В следующее мгновение он шагнул вперед, к стоящему на коленях Тому и ударил его с такой силой, что тот повалился на тело Доби.

— Вот тебе, сволочь! — сказал Финн. — Это ты виноват!

Том выпрямился, но не встал с земли. Он был слишком потрясен происшедшим, чтобы дать Финну отпор. Он по-прежнему стоял на коленях, склонив голову, точно человек, ожидающий казни. Зато Пегги, бледная от ярости, сказала Финну:

— Если ты еще посмеешь его тронуть, я тебя убью. Так и знай.

Тому будто хребет перешибло, да и у всех нас было такое чувство. Толпа раздалась, всем вдруг стало страшно глядеть на Доби. Врач и санитары прибежали прямиком, через огороды Пузана Райена, и от раздавленных помидоров казалось, что сапоги у них в крови. Они посмотрели, пощупали, послушали, и когда кто-то робко задал вопрос (как будто мы еще нуждались в подтверждении!), они сказали:

— Как же это могло случиться — у всех на глазах?

— Это Квэйл и его шайка! — снова вскинулся Финн.

— Ты первый затеял драку, Финн, — сказал кто-то.

— Все равно он виноват. — Финн не сказал это, а прошипел сквозь зубы. — Ты виноват, — твердил он.

Но никто его не слушал. Мы смотрели молча, как Доби завернули в одеяло и через помидорные грядки понесли к машине «скорой помощи».

14

Было в порядке вещей, что Финн обвинил Тома: при всех наших стычках размежевание происходило как бы само собой. Доби был католик, значит, он должен был драться на стороне Финна, а протестант Том являлся естественным противником обоих. Но Том и Доби были приятелями и даже в общей свалке никогда друг на друга не нападали. Том относился к Доби с уважением, стоившим исступленной привязанности Финна.

И все же те, кто не был свидетелем случившегося, легко приняли на веру глухой слух, будто в чем-то тут виноват Том. Слух этот разнесся по городу заодно с вестью о несчастье. А длинные языки сплетников и ханжей сдобрили его пересудами об отношениях Тома с Пегги. Выходило, будто разыгравшаяся трагедия — нечто вроде возмездия за их грех.

Но все как-то зловеще притихло на то время, пока длились неизбежные формальности. Провели короткое разбирательство. Патолог, вскрывавший тело, сказал, что смерть наступила от асфиксии — Доби захлебнулся, будучи в бессознательном состоянии. Дело обсудили в полицейском участке. Все высказались, обвинения никому не предъявили, никто на это не решился. Было признано, что произошел несчастный случай, — ничего другого и не могли признать. Ни о любви, ни о религии разговор не заходил, спорный вопрос так спорным и остался. Доби позволено было умереть спокойно, но нам, живым, еще предстояло испытать на себе обывательский фанатизм.

Вечером Том сказал мне, что хочет пойти к родителям Доби и объяснить, как было дело, а то в городе рассказывают черт знает что.

— Хочешь, пойдем вместе, — предложил я.

— Пойдем, — согласился он хмуро.

Мы дошли до окраины и постучались у боковой двери похожего на ящик деревянного домика в три комнаты, где жила семья молочника Доби. И сам молочник и его жена казались стариками, хоть по годам еще не были стары. Мистер Доби страдал диабетом, его жена была рыхлая, расплывшаяся женщина с унылым лицом.

— Миссис Доби, — взволнованно начал Том, когда она отворила нам дверь, — я пришел объяснить вам насчет Доби… то есть Джека… мне очень тяжело.

— Чего тут объяснять, — сказала миссис Доби тупым голосом. — Не понимаю я, зачем ты пришел.

— Я хочу, чтобы вы знали — я с Джеком не дрался, мы с ним и не ссорились никогда, у нас его все любили. Не думайте, что это из-за меня.

— Уходи, — сказала Тому миссис Доби. — Зачем ты пришел сюда?

— Объяснить, — уже в полном отчаянии повторил Том.

— Доби хотел остановить драку, — сказал я миссис Доби. — Он их разнимал, нарочно бы его никто так не толкнул.

— Уходите оба, — сказала миссис Доби и захлопнула дверь.

И мы ушли — что нам еще оставалось!

Том мучился, а дома у нас господствовала зловеще напряженная тишина, все словно сговорились молчать. Отцу уже все было известно про Тома и Пегги и матери тоже, но они сдерживали себя до поры до времени, пока Том не оправится от испытанных потрясений.

Хоронили Доби в четверг, и мы с Томом пошли в католическую церковь, где должно было происходить отпевание, но нас туда не пустили — не священник и служки, которые ни о чем не догадывались, а Финн и Локки, в качестве распорядителей стоявшие у дверей. Локки так взглянул на Тома, точно убить его хотел.

— Если я тебя еще когда увижу около Пегги, дух вышибу, — сказал Локки. — Руки-ноги переломаю.

— Слушай, Локки… — начал было Том.

— Заткнись! — сдавленно прошипел Локки, так как служба уже начиналась.

— Но…

— Убирайся отсюда! — с угрозой сказал Тому Финн.

Они посмотрели друг на друга, зная: то, что встало между ними, требует разрешения, а разрешить это можно теперь только боем. Я тоже понимал, чем дело кончится рано или поздно.

Том спорить не захотел; мы с ним пошли на кладбище и там дождались похоронной процессии. Когда гроб опускали в могилу, мы стояли в толпе, и Пегги с Томом беспомощно смотрели друг на друга поверх этой глубокой пропасти, вдруг зазиявшей между ними. Им многое уже пришлось превозмочь и в самих себе, и в окружавшем их мире, но сейчас, слушая голос священника, я смотрел в бледное лицо Пегги с золотящимися сквозь слезы веснушками и чувствовал, что этой преграды им с Томом не одолеть. Слишком они еще были молоды.

Все наши ребята пришли на похороны, тяжкий это был день, нам словно только сейчас стало ясно, кого мы потеряли. Когда все кончилось, я снова взглянул на Пегги: видно было, что она всем своим существом рвется к Тому, которому столько пришлось вынести за эти дни. Должно быть, его беззащитный взгляд жег ей сердце.

Но что-то изменилось в Пегги. Она еще раз глянула на Тома и отвернулась к своей матери. Локки нависал над ними обеими, точно парящий в воздухе хищник. Он глаз не спускал с Тома; казалось, посмей только тот подойти, он молнией метнет в него Финна, все время державшегося рядом.

Когда мы выходили с кладбища, я слышал, как падала земля, укрывая под собой Доби, — то была наша земля, на ней раскинулись наши фермы и виноградники, наши сады, и деревья, и реки; и с каждым глухим ударом крепло тягостное сознание, что Доби уже не встать больше, что подбитая птица навсегда успокоилась в земле.

Наверно, если б не заступничество мамы и Джинни, отец не стал бы медлить ни минуты, а сразу обрушился бы на Тома с поучением в облаке серы и отсветах адского огня. Но женщины его удержали, и Том получил спасительную отсрочку. В семнадцать лет столкнуться со смертью — опасное испытание, оно может навсегда отбить вкус к жизни. Эти первые дни были для Тома днями борьбы за жизнь, и ему, конечно, было бы легче бороться, будь Пегги рядом, но Пегги теперь была недосягаема. Том ел, Том, быть может, и спал, Том ходил на работу и часами просиживал в своем закутке; Том двигался, разговаривал — словом, существовал, и я в каком-то смысле острей переживал то, что должен был переживать он сам, потому что в нем все чувства были притуплены.

Из внутреннего оцепенения его вывел Финн, неожиданно напал на него, когда он разговаривал с Пегги. Стычка была стремительной и жестокой и повела к еще более стремительным и жестоким последствиям.

Помню, мы с Томом сидели на веранде и молчали, думая каждый свою невеселую думу. Вдруг кто-то тихонько позвал Тома. Нетрудно было угадать, кто это. Том вскочил и опрометью кинулся на улицу. Что-то меня заставило побежать за ним.

Они не обнялись, не поцеловались; они стояли чуть поодаль друг от друга, словно боясь неумеренной ребяческой пылкостью расплескать что-то куда более драгоценное.

— Я на одну минутку, — сказала Пегги. — Хотела только на тебя поглядеть — как ты тут…

— Я ничего, — сказал Том.

— Ты не прислушивайся ко всем этим толкам насчет Доби. Не обращай внимания.

— Но я правда не виноват, Пег, — сказал Том. — Я совсем не виноват. Я даже близко не был около Доби…

— Знаю. Я так всем и говорю. Я и Локки так сказала. Всем.

— Если Локки узнает, что ты сюда приходила, он убьет тебя, — тревожно сказал Том.

— Он пригрозил остричь меня наголо, если застанет с тобой. Но мне теперь все равно.

— Скорей иди домой, пока тебя не хватились.

— А мне все равно…

— Иди, Пег, прошу тебя. И не приходи больше.

— Ничего со мной не случится. Я только хотела на тебя поглядеть…

Больше ничего они сказать не успели: невесть откуда вынырнул Финн и зверем прыгнул на Тома. Они схватились, я бросился разнимать их с помощью Пола Симпсона, случайно проходившего мимо, а тут вдруг появился Локки и потащил прочь Пегги, которая отбивалась и кричала: «Пусти меня, пусти!» Том на мгновение обмяк, потом рванулся вперед и, кажется, был готов вцепиться Финну в горло, но мы с Симпсоном крепко держали обоих. Тогда Финн крикнул Тому: если хочет подраться по-настоящему, пусть приходит завтра в семь вечера в гараж Чарли Касла, только живым он оттуда не уйдет.

— Приду! — ответил Том. — Приду! Приду!.. — Он, казалось, не говорил и не выкрикивал это слово, а выскрежетывал его зубами.

На веранду вышел отец и окликнул, вглядываясь в темноту:

— Что там происходит?

— Ничего! — отозвался я, торопливо увлекая Тома вниз по улице.

Мы обогнули скотобойню и дошли до поросшего кактусами старого городского кладбища, где хоронили своих покойников первые переселенцы. Мы посидели в темноте на чьей-то могиле. Наконец Том сказал: «Не бойся, Кит. Ничего со мной не будет», — и мы зашагали обратно, к дому, зная, что на этот раз объяснения с отцом не миновать.

У нас в столовой стоял большой старинный стол красного дерева, весь точно в крупных рябинах: это рабочие выпрямляли на нем гвозди, когда собирали наш дом (дом был перевезен сюда из другого города вместе с обстановкой). Отец, истый викторианец по складу, строго придерживался не менявшихся десятилетиями привычек, и все в доме знали: если он работает не за своим бюро с откидной крышкой, а за обеденным столом, словно желая иметь со всех сторон свободное поле действия, — быть беде. Мама и Джинни уже легли спать, что тоже было неблагоприятно для Тома.

— Садись, — коротко приказал Тому отец.

Из многолетнего опыта ему было хорошо известно: когда человек сидит, его легче морально подавить, чем когда он на ногах. Том сел.

— А ты, Кит, иди спать, — сказал отец мне.

Но я тоже сел.

— Я там был вместе с Томом, — неожиданно расхрабрившись, возразил я. — Так что этот разговор и меня касается.

— Как хочешь, — холодно ответил отец. — Не — разговор пойдет о девчонке, а это тебя никак не может касаться.

Все эти дни отец удерживал в себе гнев, точно пар под высоким давлением, и вот теперь настало время понемногу дать ему выход.

— Тебе известно, что в городе считают тебя виновником смерти Джона Доби?

— Пусть считают, — ответил Том, пожимая плечами. — Это неправда.

— Неправда? — воскликнул отец, точно на лету подхватил это слово в зараженном всеми пороками австралийском воздухе. — А кому здесь нужна правда, в этом городе? Кому, я спрашиваю? Мы живем в стране, где важно не то, что есть, а то, что кажется; не предмет, а его тень…

— А мне все равно, — упрямо сказал Том.

— Но мне не все равно! — закричал отец. — Мне не может быть все равно. Как ты смел стакнуться с этой девчонкой?!

— Я вовсе с ней не стакнулся.

— Лжешь! Стакнулся! И у меня за спиной! Тебе известно, что такое collusio?

— Вот еще новости! — сказал Том.

— Не спорь! — взревел отец. — Здесь только так это и могут истолковать — тайное соглашение с противной стороной, чтобы обойти закон, сыграть двойную игру. Уже это ничтожество Дормен Уокер делал мне такие намеки.

Только теперь я понял, о чем идет речь. Отец опасался, что в сближении Тома и Пегги будет усмотрена хитрость со стороны ответчика, попытка сговориться с истцом в обход правосудия. Именно это и означал ученый латинский термин, употребленный отцом.

— Что за нелепость! — сказал я. — Просто, когда люди узнали про Тома и Пегги, многие сочли это иронией судьбы.

— Не вмешивайся, пожалуйста! Ты в этих вопросах ничего не смыслишь, но Том должен знать законы.

— При чем здесь законы? — с досадой сказал Том. — Какой идиот может подумать, что мы с Пегги заняты какими-то противозаконными махинациями?

— Все так подумают! — закричал отец. — Ты ставишь под угрозу наше доброе имя. Тебе не дорог покой семьи, не дорога ее честь…

— А что такое честь? — закричал Том в свою очередь. — О какой чести ты говоришь?..

Так они спорили, в гневе перекрикивая друг друга, позабыв о здравом смысле, утратив чувство реальности. Локки грозил остричь Пегги наголо, если она еще когда-нибудь встретится с Томом. Наш отец не способен был на столь изощренные угрозы, он только кричал, что откажется от Тома, что он сам закрыл себе все пути, что все это кончится трагически, и не только для Тома, но и для всей семьи.

— Тебе бы только быть чистым перед законом! — запальчиво крикнул Том. — Больше ты ни о чем не думаешь.

— А о чем же мне еще думать? — проревел отец, багровея от злости.

У Локки была на первом месте сила, у отца — незапятнанная репутация. Но так или иначе, я понимал, что ни того, ни другого уже не образумить и не удержать.

— Вот тебе мое слово, — отчеканил отец. — Если ты не порвешь с этой девчонкой, я отсюда уеду. Ты сам знаешь, что это значит для меня и для всех нас. Тебе известно, как нелегко нам и здесь живется. Но повторяю: если ты еще хоть раз с нею заговоришь, я все брошу, и мы уедем из Сент-Хэлен. Ты слышал, что я сказал?

Том слышал. Слышала и мать, — прибежав на шум, она стояла в дверях столовой, белея в своем халате, точно привидение, которое мы когда-то так мечтали увидеть.

— Тише, ради бога! Соседи услышат, — взмолилась она, зная, впрочем, что никакие мольбы не помогут.

— Пусть слышат! — крикнул отец. — Они ведь всегда все знают. Так пусть хоть раз в жизни послушают правду! — Он выкрикнул это, повернувшись к окну, словно весь город собрался там и жадно ловит каждое слово, которое мы говорим.

15

Кровавый бой Тома с Финном был лишь ступенью на пути к заключительной схватке, в которой должны были сойтись отец и Локки. При других обстоятельствах Финн и Том постепенно притерлись бы друг к другу, годы научили бы их снисходительности к чужим недостаткам, и, может быть, они бы даже поладили. Но чуть ли не с рождения вколачивалось в них то, что стало потом основой их распри, и если бы в 1937 году еще были в обычае дуэли или борьба гладиаторов, только смерть могла бы положить этой распре конец.

Жил тогда в Сент-Хэлен человек по фамилии Касл, Чарли Касл, у которого был гараж и авторемонтная мастерская. Как и Локки — иногда даже с помощью Локки, — Чарли устраивал состязания боксеров-любителей. Происходили они в его гараже. Чарли был местным представителем автомобильной компании «Виллис-Найт», машины которой он считал лучшими в мире. Он даже задумал такой рекламный трюк для доказательства этого: сесть в четырехместный «виллис-найт» с грузом из мешков с песком в багажнике и, разогнавшись по специально сконструированному трамплину, сделать вместе с автомобилем воздушное сальто. Впоследствии он рискнул осуществить этот трюк во время одной из выставок — и сломал себе шею.

Все свои «виллис-найты» новых моделей Чарли держал под открытым небом, а большой гараж со стеклянным фасадом приспособил под ринг с местами для публики. Сам Чарли боксом не занимался. Это был щуплый человечек, ни днем, ни ночью не снимавший замасленного синего комбинезона, надетого, казалось, прямо на кости. Иногда сквозь немытое стекло гаража можно было разглядеть, как на ринге копошатся какие-то одинокие тени. Это спившиеся боксеры из больших городов, в виноградный сезон околачивавшиеся у нас в поисках работенки, заходили к Чарли тряхнуть стариной, поразмяться в бою с воображаемым противником.

Нередко ринг Чарли Касла служил местом сведения застарелых семейных счетов. Настоящие победы, с нокаутом, случались здесь редко, и обычно дело решал Чарли Касл в качестве рефери.

Немного нужно было, чтобы весть о предстоящем поединке облетела весь город. Когда мы с Томом в назначенное время подошли к гаражу, мы увидели, что пробиться туда невозможно. За стеклянным фасадом уже не вмещались все желающие, и даже улица была запружена людьми.

— Силен Том! — заорал кто-то при виде нас. — Уж он даст Финну жизни!

— Самого-то не вынесли бы на носилках! — раздались другие голоса.

Все это было в порядке вещей — и то, что одни сочувствовали Тому, другие Финну, и то, что обе партии не стеснялись в выражении своих пристрастий.

Решив, что нам не протолкаться сквозь толпу, я сказал Тому:

— Попробуем пройти с другой стороны, через квартиру Чарли.

— Стервятники! — с отвращением сказал Том, глядя на кишащую народом улицу.

— Уймись, — одернул я его. — Злиться теперь не время.

Том только фыркнул в ответ.

Дверь нам отворила миссис Касл. Казалось, что жена Чарли должна быть похожа на него и ходить в таком же замасленном комбинезоне, но это была самая обыкновенная маленькая женщина. «Чарли на кухне», — сказала она, и мы пошли за ней по темному коридору.

Чарли, Финн и Микки Мэрфи сидели в небольшой кухне, где все было обито клеенкой, даже стулья. Вероятно, это был единственный способ уберечься от жирных пятен, живя с насквозь промасленным Чарли. Все трое сидели за кухонным столом и пили пиво.

— Здорово, Том. Здорово, Кит, — сказал Чарли. — Присаживайтесь.

— Спасибо, не хочется, — буркнул Том.

Но я сел и указал Тому на стул рядом. Миссис Касл предложила нам чаю, я сказал: «С удовольствием», — и мы долго молча потягивали горячий чай, а они допивали свое пиво, как будто даже в этом между нами не могло быть согласия. Было слышно, как шумят и галдят зрители, требуя начала. Чарли вытащил из кармана часы, сказал: «Пора!» — и повел нас в тесную мастерскую за гаражом, где на черном от грязи и масла полу громоздились останки допотопных «виллис-найтов»; здесь Том и Финн разделись до трусов, и мы все пятеро вышли в гараж. Там пол был земляной, плотно утрамбованный.

Два ярких фонаря вырывали из полутьмы ринг, уже оснащенный всем классическим реквизитом — ведро, табуреты, губки, только перчаток не было.

— А перчатки где? — сердито спросил Микки.

— Я думал, ты принесешь, — сказал Чарли Финну.

— Это еще с какой стати? — возразил Финн. — Что, у тебя перчаток нет?

— Одну минуту, — сказал Чарли и, подойдя к замасленному шкафчику у стены, достал оттуда две пары кожаных перчаток.

Мы стояли посреди ринга, рассматривая их, а заждавшаяся публика понукала нас выкриками. Одна пара никакими особенностями не отличалась, зато в другой правая перчатка была какая-то странная — маленькая, твердая, вся в желтых пятнах.

— Ну как, годятся? — спросил Чарли. — А то я могу послать к Локки за другими.

— Не нужно, — нетерпеливо поморщился Том. — Сойдут и эти.

— Тогда кидайте жребий, кому какие, — сказал Чарли, и Микки подбросил кверху монетку.

Выиграл Том, ему досталось выбирать.

И тут он совершил ошибку. Должно быть, следуя безотчетному эстетическому побуждению, он выбрал нормальную пару — себе на беду.

— Внимание, джентльмены! — возгласил Чарли со всей старомодной церемонностью, какой требует ритуал этого освященного традицией кровопускания. — Прошу надеть перчатки.

Я закрепил перчатки на кулаках Тома, квадратных, как и концы его сильных пальцев. Завязывая шнурки, я глянул ему в лицо. Оно было осунувшееся и бледное, как будто с него вдруг сошел красновато-кирпичный загар, а прозрачные голубые глаза смотрели как-то особенно беззащитно, но губы были плотно сжаты и казались полоской раскаленного металла.

— Джентльмены, — снова начал Чарли, и мы все вышли на середину ринга, — матч будет состоять из шести раундов по четыре минуты каждый. Запрещаются: захваты, удары головой и удары ниже пояса. По моему сигналу противники расходятся и по моему указанию занимают нейтральные позиции. В случае нокаута победа бесспорна, если шестой раунд закончится без нокаута, победителя определяю я. Возражений нет?

Мы что-то невнятно пробормотали, как богомольцы в церкви.

— В таком случае, пожмите друг другу руки и разойдитесь по местам, а затем вы снова сойдетесь, уже как противники, и посмотрим, кто кого.

Том и Финн обменялись знаками дружелюбия, по традиции предваряющими кулачную расправу. Я выставил табурет за веревку. В другом углу Микки, секундант Финна, торопливо давал ему последние наставления, ведь для обоих бокс был привычным делом. Я не мог дать Тому никаких наставлений, он в боксе понимал гораздо больше меня. Я мог только заняться кой-какой психологической подготовкой.

— По силам вы с Финном равны, — сказал я Тому. — Но у тебя есть перед ним особые преимущества. Ни злостью, ни сознанием своей правоты ты его не одолеешь. Только вот чем. — И я постучал себе по лбу.

Но Том не слушал. Я видел, что все в нем натянуто до предела: оставалось надеяться, что и Финн нервничает не меньше. Чарли позвонил в свой колокольчик. Том встал и повернулся лицом к противнику, в картинной позе чемпиона ожидавшему начала боя. До сих пор Финн почти все время молчал, но в водворившейся тишине мне послышалось легкое шипение, словно предупреждавшее, что пощады не будет.

Начало было для Тома неудачным. Финн сразу взял его в клинч и, упершись твердым подбородком в ямку над ключицей, проговорил ему в ухо (Том мне рассказывал это после боя): «Ну, держись, Квэйл, уж я постараюсь тебя так отделать, чтоб ты навсегда позабыл, что ты мужчина». И, улучив минуту, он коленом ударил Тома в пах.

Со всех сторон закричали и засвистели. Я сам не заметил происшедшего, но, увидев, как Том содрогнулся от боли, я бросился на ринг, ухватил Чарли за рукав и крикнул, стараясь перекрыть общий галдеж:

— Ты что же смотришь, а?

Но Чарли уже спешил развести противников.

— Слушай, Финн, — сказал он строго. — Ты боксер, а не хулиган. Будешь тут пускать в ход ярмарочные штуки, так я позабочусь, чтобы ты вообще не появлялся больше на ринге. Понятно?

Чарли проговорил это, стоя между ними и удерживая одного правой, другого левой рукой. Я глянул на Финна, и мне вдруг стало его жаль: я понял, что он нанес Тому запрещенный удар помимо своей воли. Лишенный многого в жизни, Финн, чтобы не отчаяться, должен был придумать себе что-то на замену, вот он и придумал, еще несколько лет назад. Мне всегда казалось, что в глубине души ему самому противны все его подлые выходки, но для него это был единственный способ стать вровень с Томом, вторгнуться в его прочный, надежный мир или, верней, вырвать его из этого мира, где так спокойно, ровно жилось. Я не мог слишком строго судить Финна; думаю, что и Том не мог при всем накале своей ненависти к нему в эту минуту. И Финн потом дрался честно до самого конца.

Чарли отпустил противников и едва успел сам уйти с дороги, как Том нанес Финну стремительный удар в голову, который тоже, в сущности, можно было счесть спорным. Финн качнулся в сторону, на какое-то мгновение оглушенный.

Снова из толпы раздались крики протеста.

Но Чарли не счел нужным останавливать схватку, и с этой минуты оба противника словно потеряли власть над собой. Был забыт всякий порядок, всякая дисциплина, они молотили друг друга в диком, бессмысленном, слепом ожесточении, и к концу первого раунда у обоих уже текла из носу кровь.

Я видел, что и тот и другой с трудом переводят дух, и подумал, что, пожалуй, на шесть раундов их не хватит: слишком уж нерасчетливо сыпались удары.

— Ты спятил! — сердито сказал я Тому, когда он опустился на табурет. — Помни, не будешь действовать с умом, так тебе крышка.

Вытирая кровь с его лица и груди, я пытался пронять его доводами рассудка, но встречал лишь пустой взгляд человека, глубоко безразличного ко всему, в том числе и к собственной судьбе. Позже он говорил мне, что весь этот шум и гам с самого начала не столько раззадоривал его, сколько вызывал чувство отвращения. Кровавая потеха, участником которой был он сам, как бы символизировала все то, против чего в нем в ту пору складывался вечный протест.

— Действуй с умом, — беспощадно твердил я, пока не раздался сигнал к началу второго раунда.

Опять они беспорядочно, точно в обыкновенной мальчишеской драке, стали дубасить друг друга по чему попало. Я услышал, как Микки Мэрфи крикнул Финну:

— Сдерживай его, Финн! Правой работай, правой! Сдерживай его!

Сдерживать противника ни одному, ни другому не удавалось, но я заметил, как вздрагивал Том всякий раз, когда Финн доставал его правой, на которой была та странная маленькая перчатка. Вероятно, ощущение было, как от удара зажатой в кулаке горстью цемента.

— Время! — крикнул Чарли.

Смачивая губку водой, я выжимал ее на тело Тома. Он свесил голову и тяжело дышал. Зубного предохранителя у него не было, и я хотел было приподнять его рассеченную губу, чтобы посмотреть, целы ли зубы, но он отмахнулся.

— Все это перчатка, — сказал он, с трудом переводя дыхание. — Словно тебя бьют лошадиной подковой.

— А ты поспокойней. Старайся блокировать его правую.

— Что уж теперь, — угрюмо сказал Том, как будто весь ход боя был предрешен заранее.

В третьем раунде и темп и характер боя изменились; профессионал в Финне постепенно оттеснял разъяренного юнца. Финну было всего восемнадцать лет, но за последний год он довольно часто встречался на ринге с профессиональными боксерами и подчас неплохо справлялся, даже когда противник был много сильней. Он лучше Тома владел техникой боя, чувствовал его логику, его ритм; и как только он перестал просто махать кулаками, а применил расчет и умение, все преимущества оказались на его стороне, не говоря о тех, что давала ему железная перчатка. Даже шипения больше не было слышно.

Третий раунд оказался переломным. Снова и снова Финн повторял один и тот же прием — вытянутой левой блокировал Тома, а сам в то же время буквально избивал его правой. Том под градом его ударов напоминал броненосец, который бомбят в открытом море. Он теперь почти все время отступал и, кажется, обрадовался звонку не меньше меня. Когда он подошел, я сказал ему:

— Вот видишь, видишь! Финн теперь действует с умом, не то, что ты.

— Все эта перчатка, — упрямо повторил Том вместо ответа.

— Перчатка перчаткой, но он уже не дерется без толку, ведет продуманный бой.

Но Том по-прежнему не слушал меня. Ослепление гневом длилось у него дольше, чем у Финна, потому что причины гнева были глубже и сложней. Слишком много решалось для него в этом бою, тогда как Финн просто вымещал одну обиду, заслонившую собой все.

Четвертый раунд показал с ясностью, что поражение Тома неизбежно. Финн теперь демонстрировал такую технику, такую ритмическую слаженность всех движений, что Том рядом с ним выглядел неповоротливым увальнем. Том почти не нападал, еле успевая прикрываться от сыпавшихся на него метких ударов. Словно загипнотизированный страхом перед этой маленькой твердой перчаткой, он только защищался — нырком, уклоном, подставкой, а Финн бил его то в лицо, то в грудь, то в поясницу, умело используя оружие, данное ему судьбой.

— Ты пропал, — со злостью и отчаянием сказал я Тому после четвертого раунда. — Теперь если что-нибудь тебя может спасти, так только точный расчет.

— Он сильней меня, Кит, — безучастно сказал Том.

— Неправда! — злобно рявкнул я, даже не стараясь придать своему голосу убедительность.

— Не те перчатки я выбрал, — устало сказал Том, поднимаясь для пятого раунда.

— Дались тебе эти перчатки! — сказал я. — Старайся не попадаться ему под правую, вот и все.

В пятом раунде перевес был по-прежнему на стороне Финна. Он действовал осторожно и ловко, и хоть в нем уже чувствовалось утомление, но темп его не ослабевал. Он брал теперь не столько силой, сколько количеством ударов, и несколько удачных хуков и свингов Тома не спасли положения.

В перерыве я не стал ничего говорить Тому. Было совершенно ясно, что шестой раунд ничего не изменит и Чарли не придется долго думать над решением. Финн усилил напор, видно было, что ему очень хочется нокаутировать Тома, но Том, весь израненный — кровь текла у него из носа, из губы, из левого уха (у Финна тоже нос был разбит), — все же твердо держался на ногах. Уже перед самым концом раунда Финну удалось нанести Тому сильный удар пониже левой ключицы; Том пошатнулся и упал, но тотчас же вскочил на ноги, и в эту минуту зазвенел колокольчик, возвещавший конец матча.

Чарли Касл вышел на середину и обратился к противникам:

— Прежде чем объявлять свое решение, я хочу спросить: удовлетворены ли вы оба?

Том стоял сбычившись, руки в перчатках по швам, но тут он поднял голову и сказал:

— Нет. Я хочу драться до конца.

Чарли посмотрел на него. Том говорил спокойно, но это спокойствие напоминало спокойствие палача.

— Ты на этом настаиваешь, Том?

— Да.

— А ты, Финн? Хочешь, чтобы я определил победителя или ты готов продолжать бой?

— Если он готов продолжать, то и я тоже, — сказал Финн.

— Идет! Еще четыре раунда.

— Нет, — сумрачно возразил Том. — Я сказал, до конца.

— Ну как, Финн?

Финн ответил не сразу, но тут закричали из публики:

— Пускай дерутся до конца. Чарли! Не мешай им.

— Ладно, ладно! — огрызнулся Финн. — Не знаю только, чего ему еще надо. Чтоб я его на куски разорвал, что ли?

Том посмотрел на Финна без всякой злобы, а Чарли обратился ко мне и к Микки Мэрфи:

— А вы как, согласны?

Микки колебался, но я вдруг понял, что Том победит, и поспешно сказал:

— Да, Чарли. Пусть дерутся дальше.

— Хорошо, — сказал Чарли, и публика одобрительно зашумела.

Я теперь был уверен в победе Тома. Вероятно, эта уверенность пришла ко мне, когда я увидел, что вся его злость исчезла. Том знал, что не даст себя одолеть, что у него хватит сил выдержать любую боль, и еще он знал то, чего не мог знать я: что удары Финна начали слабеть, а у него, у Тома, появилось второе дыхание.

— По местам! — крикнул Чарли. — Даю вам еще минуту перерыва, а затем начинайте.

Быть может, он тогда уже понял то, что мне сделалось ясно лишь много позднее. Они начали бои, и снова Финн стал действовать ловко и умно, нанося удар за ударом правой, на которой была та перчатка; но Том как будто уловил наконец сущность тактики Финна и сам теперь вел бой в том же стиле, чередуя выпады с отходами, используя, по примеру Финна, канаты (до этого Тому ни разу не приходилось драться на настоящем ринге), и, хоть доставалось ему не меньше прежнего — так, по крайней мере, оно выглядело со стороны, — он теперь словно бы легче переносил сыпавшиеся на него удары.

Я подумал, что, может быть, дело тут в физическом превосходстве. Том, трезвенник, строго оберегавший свою чистоту, конечно же, обладал большим запасом сил и энергии, чем Финн, который любил выпить и рано стал знаться с женщинами. Теперь Тому важно было одно — выстоять, пока Финн не начнет выдыхаться.

И в самом деле, в восьмом раунде снова наступил перелом. Как хорошему танцору, Тому было знакомо чувство физического наслаждения, которое испытываешь, когда твое тело послушно тебе. Постепенно это чувство пришло к нему, и теперь удары стали получаться свободно и естественно, не нужно было уже усилием вырывать их у себя. В боксе ритм — все; это не то что борьба, для которой мало быть ритмичным, нужно еще уметь рубить дрова. Том больше не занимался рубкой дров, он теперь методично изматывал Финна сухими, меткими ударами, хотя со стороны казалось по-прежнему, что Финн нападает, а Том только отражает нападение. Он бил теперь Финна сильней и крепче, чем Финн бил его своей железной перчаткой.

Те, кто внимательно наблюдал за боем, поняли уже, что положение изменилось в пользу Тома. Придя в свой угол после восьмого раунда, он сел и откинулся назад, глядя не на меня, а куда-то в потолок, и я понял, что нет для него сейчас ни меня, ни Финна и ничего на свете, есть только одна мысль, одна воля: выстоять. И еще я понял, что ему дано то, чего Финн и не знал никогда: непоколебимая вера в себя, в то, что он выстоит и выдержит и выйдет из боя победителем, а Финну на роду написано потерпеть поражение. Мне кажется, где-то в тайных закоулках своей младенчески неразвитой души Финн хранил смутные надежды, связанные с Пегги, как будто она одна могла помочь ему выпутаться из той рано потянувшейся цепи неудач, что превратили его в развалину раньше, чем он успел сделаться человеком. Но счастливый билет достался Тому, а не ему, и Том понимал это, и Финн понимал тоже. У Финна ничего не было — у Тома было все, и нечего было ожидать, что Том откажется от того, что имеет. Ведь тогда бы иссяк тот источник живительной внутренней силы, что питал все его существо.

Бедный Финн! Я понимал, каково ему; больше того — я понимал, в чем его трагедия, которой сам он еще не осознал.

В девятом раунде все стало окончательно ясно. Теперь Финн отступал, а Том теснил его, не давая передышки, и публика, уразумев, что происходит на ринге, вопила и орала, требуя решительной развязки.

— Добей его, Том, добей его! — кричали после каждого нового удара, как будто в толпе усердствовала мощная клака.

Но Том, прижавший было Финна к канату (и уже занесший перчатку над его головой), вдруг опустил руку и с исказившимся, как от боли, лицом, закричал невидимой для него публике:

— Тихо, сволочи!

Толпа затихла, и бой возобновился. Финн, одуревший, измотанный, уже неспособный соображать что-либо, лишь топтался на месте, как танцующий робот, обеими руками заслоняясь от беспрерывных ударов, и даже мне с моего места видно было, как его всего трясет мелкой дрожью.

Два следующих раунда прошли так же. Финн с каждой минутой все больше и больше выдыхался, а Том, казалось, был сейчас в лучшей форме, чем в начале матча.

— Хоть бы Чарли прекратил это, — проговорил он почти с отчаянием, покорно подставляя мне грудь и плечи, чтобы я стер с них кровь.

— Ты не очень-то верь Финну, — заметил я. — Он, может, прикидывается, а там как наддаст…

— Нет, — сказал Том. — Ему конец.

Двенадцатый раунд оказался последним. Финн тяжело дышал, голова его моталась из стороны в сторону, весь перерыв его душил кашель, и видно было, каких трудов ему стоило подтянуться и с показной бодростью выйти на середину ринга. Том в этом раунде применил тактику, которую сам Финн проводил в начале встречи: блокируя Финна левой, он нанес ему длинный удар правой в висок, потом в грудь и наконец в поясницу, затем дважды ударил левой, после чего с методической последовательностью повторил прежнюю комбинацию — в висок, в грудь, в поясницу, и закончил все это сильным ударом в диафрагму. Финн рухнул на колени, пот катился по его перекошенному жалкой гримасой лицу. Он попытался встать, но закашлялся и не смог, и Чарли, отослав Тома в нейтральный угол, начал считать с часами в руке.

Финну все-таки удалось встать до конца счета, но Том не пошевелился.

В наступившей тишине Финн стоял посреди ринга, кашлял и ждал последнего, сокрушительного удара, который принесет ему поражение и смерть.

Но Том не нанес этого удара. Молча он развязал зубами узел на правой перчатке и снял ее, потом расшнуровал и снял левую, бросил их на землю, нырнул под канат и почти выбежал из гаража. Финн даже не заметил всего этого. На мгновение он растерянно оглянулся, словно не понимая, где он, но тут новый приступ отчаянного кашля сотряс его грудь. Микки и Чарли подхватили его под руки и повели. Он шел, как во сне. Физически Финн остался на ногах, но дух его был нокаутирован.

Том понимал, что сделал, верней, что произошло. Не сила его ударов доконала Финна. Эта победа была победой нравственной силы, которая служила опорой семье, но оставалась чуждой отщепенцу-одиночке. На что мог рассчитывать заблудившийся парень в таком городке, как наш, где общество знало одну только форму участия к человеку в беде — благотворительность, мертвую и мертвящую? То-то, должно быть, смеялись в тот час боги — ведь они ловко сумели подстроить так, что один простодушный малый, Том, загубил другого простодушного малого, Финна, обреченного теперь повторить судьбу своего отца, спившегося капитана.

После матча Том не захотел идти домой. Был уже десятый час, но он спустился к реке, снял с себя все и по грудь вошел в воду, как будто нужна была целая река, чтобы смыть следы этого боя. Потом он натянул на мокрое тело штаны и рубашку, и мы молча пошли через помидорную плантацию Пузана Райена. Мы уже поднимались по тропке, ведущей к нашему дому, когда сквозь стрекот цикад и громкое кваканье лягушек на Биллабонге донесся сзади чей-то отчаянный вопль:

— Том!

Пегги бросилась к нему на грудь, но Том, слишком измученный всем, что произошло в этот вечер, только взял ее голову обеими руками и слегка отвел назад. Она взглянула ему в лицо и кулаком зажала себе рот, чтобы не вскрикнуть: так страшно было то, что она увидела.

— Локки убьет тебя, Пег, — устало сказал ей Том. — Лучше иди домой.

— Нет, нет… — Пегги подняла руку и осторожно дотронулась до этого вспухшего, изуродованного лица.

Она не спрашивала, как было, чем кончилось, — совсем не о том были ее мысли. Том тихонько отстранил ее и снова сказал:

— Ради всего святого, Пег, иди домой. Я не хочу, чтобы ты так рисковала.

Она кивнула, как послушный ребенок, но глаза ее смотрели все так же испуганно, и не только потому, что ее ужаснул вид Тома; нет, она думала, что же теперь будет с нею, с ними обоими — ведь она уже сегодня весь вечер просидела взаперти у себя в комнате и, чтобы прийти сюда, вылезла через окно, а теперь ей нужно вернуться тем же путем, незамеченной. В тот вечер мы так и не узнали, удалось ли ей это, но зато на следующий день весь город заговорил о том, что Локки Макгиббон подкараулил дочку у дома поздно вечером и отхватил ей волосы до самых корней. Оставалось только поблагодарить судьбу за то, что во время короткой встречи Тома с Пегги их не застиг наш отец: он бы тоже наверняка привел в исполнение свою угрозу и сорвал нас с насиженного места, не думая о последствиях для семьи, как не думал об этом Локки, мучая тех, кого, казалось, так нежно любил.

16

Вражда хуже обиды, потому что это та же обида, но пообмявшаяся, ушедшая вглубь и затаившаяся, собираясь с силами. Отношения между нашей семьей и семьей Макгиббонов, осложненные последними событиями, были теперь откровенно враждебны, и все-таки я смутно надеялся, то ли что Локки одумается и прекратит затеянную им тяжбу с Дорменом Уокером (за которым стоял мой отец), то ли что отец найдет способ остановить брожение опасной закваски. Но я был еще молод, болезненно чувствителен ко всему, что могло вызвать боль, и не понимал, что ни отцу, ни Локки не дано зачеркнуть прожитую жизнь. Нет такого тормоза, который мог бы затормозить чью-то волю, нет такого механизма, что помешал бы человеку бессмысленно губить ближних и самого себя.

У нас дома держалась напряженная атмосфера тягостного, молчаливого ожидания. Но все-таки мама, пустив в ход могучую, грозную силу женского влияния, сумела отчасти утихомирить отца. Мама плакала тайком, когда увидела лицо Тома, не из-за синяков и кровоподтеков на этом лице, а из-за нелепого стечения обстоятельств, уже послужившего причиной стольких бед. Том был угрюм и задумчив, непривычно смирен, ходил каждый день в отцовскую контору и занимался там делами, как будто внутри у него все спокойно. Но мы знали, что у него душа не на месте, хотя бы потому, что Пегги Макгиббон нигде не показывалась — томилась в заточении, остриженная овечка.

Прошло три недели, ничем не запомнившиеся мне, если не считать, что в мире происходили события, которые уже не могли не затрагивать нас всех. Австрия была накануне аншлюса, по улицам английских городов шли демонстрации с требованием дать оружие законному правительству Испании, а Чемберлен[14] только что объявил, что Англии нет дела до гитлеровских угроз Чехословакии, маленькому государству на восточных задворках Европы.

Все это я хорошо помню: я тогда старался не спускать с Тома глаз и знал, что он больше не ходит к старому Гансу Драйзеру. Но сам я встречал Драйзера каждую неделю на собраниях недавно основанного у нас Общества любителей искусства и науки. Я туда ходил за материалом для газеты, а старый Ганс был одним из самых рьяных членов общества, являлся на собрания с томиком Гете под мышкой и без долгих просьб читал целые страницы вслух. Ганс давал мне для Тома последние номера политических ежемесячников и еженедельников, где красным карандашом было жирно отчеркнуто самое важное. С них, вероятно, началось и мое политическое воспитание, хоть тогда я не отдавал себе в этом отчета. Том читал все; собственное горе не сделало его глухим к горю других людей. Немцы бомбили Барселону, и об этом говорили как о трагедии — в то время бомбежки беззащитных городов еще не стали привычным делом.

Суд должен был разбирать жалобу Локки в конце февраля, и, хотя интерес к поединку двух враждующих сил уже успел поостыть, все же на галерею для публики немыслимо было попасть без знакомства.

Помещение нашего окружного суда примыкало к одной из пивных Данлэп-стрит, и к середине дня застоявшиеся пивные запахи стали проникать в зал сквозь деревянные стены. Но мне кажется, этот смрад австралийской преисполни бодрил отца, настраивал его в нужном тоне.

Само дело было довольно обыденным, остроту ему придала развязка.

Судебная процедура в австралийском суде не отличается от судебной процедуры в английском, разве только тем, что она вся заимствована. Но понятия о джентльменском поведении во время процесса совпадают не вполне, в этом смысле судебная камера маленького австралийского городка не то, что судебная камера где-нибудь в английской провинции. Мой отец не стремился тут к чопорной сдержанности англичанина и охотно давал себе волю на австралийский лад; его реплики и замечания судье делались подчас в таком тоне оскорбительного превосходства, что я удивлялся долготерпению судьи Мастерса («Типичная для Австралии помесь судейского крючка с политическим интриганом», — говорил о нем отец), который слушал все это, слегка возвышаясь над нами на своей маленькой деревянной кафедре. Впрочем, было известно, что судья Мастере никогда не забывал пропустить стаканчик, отправляясь на судебное заседание, где должен был выступать отец; это придавало ему миролюбия, и он только иногда вздыхал, иногда бросал на отца усталый взгляд, а иногда досадливо говорил ему: «Да уж ладно — не возражаю».

На этот раз отец с самого начала прибегнул к испытанной адвокатской тактике — сосредоточить внимание на формальной стороне, а не на существе дела. Вероятно, только на юридическом поприще он был способен подчинить свой нравственный догматизм здравому смыслу, хотя бы внешне. Он начал с заявления, что Дормен Уокер не может быть ответчиком по данному делу, поскольку он, Дормен Уокер, действовал лишь в качестве уполномоченного Австралазийской компании страхования от огня, а поэтому иск, предъявленный лично к нему, является необоснованным, если только уважаемый коллега, представляющий интересы истца, не предполагал поставить вопрос о нарушении общих норм.

— Что, что? — удивился судья Мастере. — Поясните вашу точку зрения, мистер Квэйл.

— Мою точку зрения? — сухо переспросил отец. — Вы хотите сказать, точку зрения закона?

— Я хочу сказать, вашу интерпретацию нашего закона, — сказал Мастере, пытаясь спастись от отца, загнав его в небольшое английское гетто.

— Наш закон, — сказал отец, — имеет в своей основе английское обычное право.

И дальше он разъяснил, что под нарушением общих норм закон понимает несоблюдение обязанности человека воздерживаться от причинения ущерба ближнему, тогда как при нарушении контракта речь идет лишь об уклонении от конкретных обязательств, предусмотренных документом, подписанным двумя договаривающимися сторонами.

— Что же из этого? — спросил судья.

— Мой клиент, по сути дела, не является одной из договаривающихся сторон, а потому не может быть обвинен в нарушении контракта; следовательно, остается предположить, что уважаемый коллега, представляющий интересы истца, имел в виду обвинить моего клиента в пагубной поспешности или в чем-либо еще, что могло бы быть квалифицировано как нарушение общих норм…

— Что за нелепость! — воскликнул Дж.Ч.Страпп.

Но не так-то легко было выбить из рук отца юридический аргумент, позволяющий высмеять противника. Красный от жары, но застегнутый на все пуговицы своего альпакового пиджака, он свирепо наслаждался возможностью позабавиться на счет той Австралии, что в этом зале смотрела на него сверху, снизу, со всех сторон.

— Не осмеливаясь подвергать сомнению глубокие юридические познания моего австралийского друга, не допускаю, что он мог возбудить против моего клиента судебное преследование за нарушение контракта, не им заключенного.

Отец явно старался повернуть дело так, чтобы противником Локки оказался не пигмей (Дормен Уокер), а великан (Австралазийская страховая компания).

— Кто подписывал контракт? — спросил судья.

— Подписывал мой клиент, но лишь как представитель компании, а не как ее глава.

— Суть дела не в том, кто глава компании, — сказал Дж.Ч.Страпп, — а в том, кто подписывал документ, по которому компания обязалась платить за убытки от пожара. На документе стоит подпись мистера Дормена Уокера.

Последовал долгий спор об ответственности учреждений и отдельных лиц согласно закону о корпорациях и еще с десяток других юридических препирательств в том же роде; отцу, надо сказать, всякий раз удавалось прижать к стене всех своих противников, включая и судью, который под конец стал выказывать явные признаки раздражения. Наконец судья прекратил споры, постучав карандашом о свою деревянную кафедру.

— Хочу напомнить представителю защиты, — сказал он, — что мы находимся не в Верховном суде и не в суде штата. Здесь всего лишь посреднический суд. Аргументы представителя защиты чересчур сложны для нашей компетенции. Если представитель защиты желает оперировать именно такими аргументами, он может обратиться в более высокие судебные инстанции. А здесь он должен оспаривать то обвинение, которое предъявлено истцом. Суд продолжается. Считаю, что ваш клиент, мистер Квэйл, привлечен в качестве ответчика правильно, и прошу вас исходить из этого положения.

— Ну что ж, придется, — презрительно сказал отец, разводя руками в знак того, что подчиняется по необходимости; так лев мог бы подчиниться решению собаки.

Нет надобности приводить тут детали судебного разбирательства, они несущественны для моего рассказа. Во всей этой юридической перепалке существенно было одно: стремление отца доказать, что Локки сам поджег свой дом, чтобы получить страховую премию, и, чем вероятнее это казалось, тем чаще на лице отца появлялась довольная усмешка, а на лице Локки Макгиббона — выражение тревоги, потому что он впервые видел отца во всем его профессиональном блеске. Даже самый английский язык казался в его речи не тем языком, на котором всю жизнь разговаривал Локки, юридическая терминология делала его запутанным и непонятным. Локки это не нравилось, и он, видно, начинал понимать, что оплошал.

Отец развернул весь арсенал доказательств, собранных им и Томом: показания пожарных, свидетельство адвентиста — сборщика молока, анализ осадка, обнаруженного на дне корыта. Каждого свидетеля он вызывал для перекрестного допроса, но Дж.Ч.Страпп спрашивал мало и все больше по пустякам, и к концу первого дня суда казалось уже совершенно очевидным: а) что Локки в ночь пожара приезжал в Сент-Хэлен, б) что в корыте находился бензин и этот бензин горел и в) что все эти факты изобличают Локки как злоумышленника, совершившего поджог собственного дома в целях получения страховки.

Только на второй день на свидетельскую трибуну взошел сам Локки, вызванный его адвокатом Дж.Ч.Страппом. Этот толстенький человечек с бабьим лицом, склонный к напыщенности и пафосу, знал свое дело, и отец уважал его за это. Накануне, во время допроса свидетелей защиты, он не делал никаких попыток оспорить чьи-либо показания, что многих из нас ввело в обман.

— Мистер Макгиббон, — обратился он теперь к Локки, — скажите суду, спрашивал ли вас когда-нибудь Дормен Уокер или мой коллега, представляющий его интересы, приезжали ли вы в Сент-Хэлен в ночь пожара?

— Нет, никто меня не спрашивал, — сказал Локки.

— А вы в ту ночь приезжали в Сент-Хэлен, мистер Макгиббон?

— Да, приезжал.

В зале раздались недоуменные смешки: ответ Локки не только был неожиданным, но явно скрывал какой-то подвох. Все ведь знали, что Локки с самого начала всячески старался доказать, что и духу его не было в ту ночь около дома.

Судья призвал публику к порядку, и Страпп продолжал:

— Иначе говоря, все сведения о том, где вы были и что делали в ту ночь, которые в показаниях предыдущих свидетелей складывались в картину преступного умысла, могли быть получены непосредственно от вас, если бы вас просто спросили об этом?

— Да.

— Но вас не спросили?

— Нет.

— Силен, Локки! — выкрикнул чей-то голос.

Кругом засмеялись, а Дж.Ч.Страпп снисходительно улыбнулся.

— Обратимся теперь, — продолжал он, — к развернутой перед нами цепи неопровержимых улик, связанных с оцинкованным корытом, которое столь прославилось в нашем городе и которое, кстати говоря, было украдено…

— Заявляю протест, — перебил отец.

— Пожалуйста, могу снять это выражение, — с готовностью отозвался Страпп, прежде чем судья Мастере успел сказать свое слово. — Не будем мелочны и не станем вдаваться в обсуждения методов, с помощью которых упомянутое корыто очутилось в распоряжении противной стороны. Попросим только мистера Макгиббона ответить на тот вопрос, для выяснения которого потребовалось сложное лабораторное исследование, — как если бы мы и тут что-то пытались скрыть, хотя на самом деле ничего подобного не было.

— Мистер Страпп… — начал было судья Мастере.

— Прошу прощения, ваша честь, я хочу только задать вопрос: мистер Макгиббон, наливали вы или не наливали в упомянутое корыто бензин, — речь идет о времени, непосредственно предшествовавшем разбираемому событию.

— Нет, — сказал Локки.

— Вы в этом твердо уверены?

— Могу присягнуть! — воскликнул Локки.

— А может быть, вам известно, что кто-либо другой наливал в упомянутое корыто бензин во время, предшествовавшее событию?

— Да.

— Кто же именно, мистер Макгиббон?

— Моя жена…

Новое оживление в публике. Я оглянулся на отца. Он был совершенно спокоен. Мне даже показалось, что он доволен, хотя вся его тщательно построенная система доказательств в эту минуту разлеталась вдребезги. Должно быть, независимо от исхода дела мой отец чувствовал себя по-настоящему счастливым только в судебном зале, где извечный конфликт добра и зла решался в схватке отточенных юридических умов, без вмешательства непосвященных и в полном согласии с правилами и установлениями, столь любезными его сердцу.

— А скажите, мистер Макгиббон, — утробным голосом спросил Страпп, когда шум в зале улегся, — зачем ваша жена наливала бензин в это корыто?

— Она хотела почистить мой костюм, — сказал Локки.

Зал грохнул хохотом, которого не могли усмирить ни грозные окрики судьи, ни стук его молоточка — уже не о кафедру, где разложены были его бумаги, а об стену, потому что так выходило громче. Пока полицейские наводили порядок, я воспользовался паузой, чтобы неумелой скорописью сделать заметки в своем блокноте (я сидел за столом прессы вместе со старой девой в очках, репортершей из газеты соседнего городка Нуэ).

— Почистить костюм… — повторил Дж.Ч.Страпп для усиления эффекта.

Против этого вряд ли можно было что-нибудь возразить — в то время именно так и поступали, когда требовалось почистить одежду. Сухой чистки еще не знали, а единственная мастерская химчистки, недавно открывшаяся в нашем городе, не пользовалась популярностью, так как там брали очень дорого, и хозяйки предпочитали обходиться бензином или нашатырем.

— Я, разумеется, еще задам тот же вопрос нашему доблестному брандмайору Бицепсу (смех в зале)… я хотел сказать, мистеру Муррею Смиту, но сперва я хочу спросить вас, мистер Макгиббон: если в оцинкованном корыте находится бензин, оставленный там после чистки костюма, чтобы грязь осела на дно, а в это время в доме возникает пожар, как вы полагаете, что произойдет? Будет ли этот бензин спокойно плескаться в корыте, или же он вш-ш-ш-ш — и вспыхнет?

— Конечно, вш-ш-ш-ш — и вспыхнет, — сказал Локки.

Новый взрыв смеха. Страпп ответил на него величественным жестом римского сенатора, внимающего рукоплесканиям толпы, а затем повернулся к отцу:

— Если у моего ученого собрата есть какие-нибудь вопросы к мистеру Макгиббону, мистер Макгиббон к его услугам.

Отец встал, поправил очки на носу и сказал, глядя на Локки:

— Когда будете отвечать, помните, что вы поклялись перед господом богом, моим и вашим, говорить правду…

К моему немалому удивлению, Локки покраснел; но это значило только, что он почувствовал удар и что когда-нибудь этот удар будет отомщен.

— Что заставило вас в понедельник, когда произошел пожар, спешно, среди ночи, вернуться в Сент-Хэлен? — спросил отец.

— Надо было доставить домой одного из моих ребят, Финна Маккуила, который утром должен был ехать с Чарли Каслом на другой матч. Спросите Чарли, если мне не верите…

Публика и этот ответ встретила ликованием.

Но отец держался спокойнее Локки, и Локки это явно смущало, впрочем, и меня тоже, только по-другому: я чувствовал, что отец что-то приберегает к концу, верней рассчитывает докопаться еще до чего-то, в существовании чего он твердо уверен. Я вопросительно посмотрел на Тома, но Том, сидевший по левую руку отца, был весь поглощен ходом допроса.

— А домой вы в ту ночь вовсе не заходили?

— В самый дом?

— В дом или на участок.

— Нет, не заходил.

Ответ словно бы озадачил отца, но я не знал, действительно он озадачен или притворяется. Во всяком случае, он, видимо, поверил Локки. Я-то безусловно поверил, и Том тоже; нам еще Пегги как-то говорила, что Локки в ту ночь дома не показывался.

— А из ваших боксеров никто туда не заходил?

— Мне про то неизвестно.

— Еще один вопрос, Макгиббон…

— Ваша честь! — взревел Локки. — По какому праву он ко мне так обращается?

— Мистер Квэйл, — сказал судья Мастере, и видно было, что он сам с трудом сдерживает раздражение, — в этом зале не должно быть места проявлению личных чувств.

Отец круто повернулся к судье, точно лев, учуявший шакала:

— Я решительно протестую против этого замечания, рассматривая его как инсинуацию, порочащую мое профессиональное достоинство. У вас нет никаких оснований, сэр, обвинять меня в предвзятом отношении, если только вы сами не стремитесь внести в разбирательство дела соображения, к нему не относящиеся. Прошу вас немедленно взять свои слова назад, в противном случае я потребую прекращения судебного заседания, так как оно ведется пристрастно и…

— Хорошо, мистер Квэйл! Хорошо, хорошо! — почти проорал судья Мастере, бледный от ярости, а быть может, отчасти и от страха: ведь теперь стало ясно, кто в этом зале главное лицо. — Я только хотел сказать, что в нашей стране к имени человека принято прибавлять слово «мистер», тем более здесь, где оно должно свидетельствовать об уважении к истцу, обратившемуся в суд за восстановлением справедливости. Я просто забыл о том, что вы англичанин, мистер Квэйл, и готов взять свое необдуманное замечание обратно.

Отец не поблагодарил судью, словно бы даже не заметил его извинений, и опять повернулся к Локки, совсем притихшему от страха перед этим противником-легковесом, который крушил все и вся, действуя в далекой и непостижимой для него, Локки, сфере.

— Позвольте спросить вас, мистер Макгиббон, — спросил отец свирепо-елейно-корректным тоном, — кто из членов вашей семьи первый обнаружил пламя?

— Моя дочь Пегги, — запинаясь, выговорил Локки.

Услышав имя Пегги, Том кинул быстрый взгляд на отца, и на одно мгновение три человека в этом зале — Том, Локки, отец — как бы втянулись в круг ненависти, настолько сильной, что даже я затылком ощутил ее леденящее прикосновение.

— Понятно, — с расстановкой произнес отец.

Он снял очки, аккуратно вложил их в футляр и так щелкнул крышкой, что все в зале подскочили от неожиданности. Он задумчиво посмотрел на Тома, точно взвешивая что-то, потом посмотрел на Локки и наконец сказал судье:

— У меня больше нет вопросов, ваша честь. Только вот еще что: сегодня, я полагаю, пора уже объявить перерыв, а на завтра я попрошу вызвать для дачи свидетельских показаний мисс Пегги Макгиббон. Вероятно, мистер Макгиббон, ее отец, не откажется сообщить нам ее полное имя, чтобы можно было проставить его в судебной повестке.

— Пегги не может прийти в суд, она больна! — закричал Локки голосом человека, цепляющегося за последнюю неомраченную отраду своей жизни.

Не знаю, чего, собственно, рассчитывал добиться от Пегги отец, но мне было ясно, что он уже не сомневается в победе, потому что во всем, что он делал и говорил, чувствовалась уверенность, как это было у Тома во время матча с Финном Маккуилом. Держался он спокойно, слишком даже спокойно. Злость его вдруг исчезла, так же, как тогда у Тома, но на ее место пришла беспощадная твердость, и я понял чутьем, что поражение Локки предрешено. Вопрос был только в том, откуда придет это поражение. Помню, я вечером спросил Тома, что он думает о ходе процесса, но Том, кажется, впервые в жизни старался вообще не думать. Он как будто существовал в безвоздушном пространстве, где не было места для земных, ощутимых тревог, какие несла с собой мысль о завтрашнем утре, о страшной минуте, когда Пегги столкнется с несгибаемой волей нашего отца. И Том попросту ждал, словно все в его жизни застыло, остановилось до утра.

Мы все уже были на своих местах, когда в зал, ровно в десять часов, вошли Локки и миссис Макгиббон, а с ними Пегги. Отец в это время переговаривался с Дорменом Уокером о каких-то судебных формальностях и не видел, что произошло, но сразу понял это по возбужденному гулу, поднявшемуся в зале; он не оглянулся, только прервал на середине фразу и ждал, когда Пегги дойдет до отведенной для свидетелей скамьи в первом ряду. Локки сел рядом с нею, а миссис Макгиббон провели на галерею для публики.

В овладевшем мной сразу беспокойстве я не мог сосредоточиться, и мой взгляд метался от Пегги к Тому, от Тома к Пегги. Впрочем, все кругом вели себя примерно так же, один лишь отец по-прежнему сидел к залу спиной, и внимание его не раздваивалось.

На Пегги стоило посмотреть. Ее голова была повязана зеленой шелковой косынкой, и, когда она только вошла, у меня мелькнул довольно глупый вопрос: как этому черту Локки удалось осуществить свою угрозу? Неужели он это сделал с ведома миссис Макгиббон? Нет, не может быть, решил я. Без привычной рамки волос — о том, что с ними случилось, знали все — лицо Пегги стало другим, вся она стала другая; но ее красота не исчезла, просто это была не та Пегги, на которую я часто заглядывался в последнее время, а какое-то новое, может быть, даже более совершенное существо. Они с Томом открыто, не стесняясь, посмотрели друг на друга, и Пегги закусила губу, только тем и выдав на миг свой страх или боль; после этого они, как по уговору, отвернулись в разные стороны и больше не обменялись ни одним взглядом.

— Что ж, будем продолжать, — сказал отец.

Он так и не изменил своей позы — спиной к залу. Все были поражены таким упорством.

— Мистер Уокер, — обратился он к страховому агенту, — на основании своей многолетней практики считаете ли вы возможным самопроизвольное возникновение пожара?

— Нет.

— Значит, всегда должна быть причина?

— Разумеется.

Последовал еще ряд четко сформулированных, но, по существу, незначительных вопросов; лишь после этого отец повернулся к залу лицом и увидел Пегги. Но вызвал он не ее, а брандмайора Смита, по прозвищу Бицепс, которому задал те же вопросы. Затем он ввязался в перепалку со Страппом и судьей, придравшись к какой-то формальности, мне даже показалось, что он нарочно запутывает суть спора, зная, что в нужный момент сумеет разрешить его в свою пользу.

Я вдруг разгадал его игру. Он тянул время, желая, чтобы на Пегги успела подействовать атмосфера судебного разбирательства. Отцу была совершенно чужда театральность, но он умел сделать так, чтобы публика почувствовала в нем человека, который лучше всех других знает, что ему нужно и как этого добиться. На миг я как бы взглянул на него широко раскрытыми зелеными глазами Пегги, и он предстал передо мной как некий мстительный демон, внушающий неодолимый страх.

Наконец исподволь, как бы даже ненароком, он подобрался к Пегги — и вот она сидит перед ним на небольшом возвышении, огороженном деревянным барьерчиком, и нервно крутит концы своей шелковой косынки, потуже стягивая ее вокруг головы, и смотрит на него, только на него, как будто больше никого и нет в зале. Вероятно, она в эту минуту силилась понять, что же он за человек все-таки и чего ей от него ждать. Теперь-то я уже знаю, что произошло накануне между нею и Локки, но я не хочу касаться этого здесь, чтобы не нарушить последовательность своего рассказа. Зеленые глаза Пегги, рыжие ее брови, каждая веснушка на побледневшем, осунувшемся лице — все точно набрякло страданием, и, если отец, внимательно разглядывавший ее сквозь очки, видел то же, что видел я, даже он, казалось, должен был смягчиться. Но об этом теперь уже трудно судить — в свете всего, что произошло дальше.

— Пегги, — начал отец ни ласково, ни сурово. Он пребывал в своем особом, замкнутом мире, где жизнь выглядела совсем по-иному и к ней неприложимы были обычные житейские мерки. — Пегги, — сказал он, — сожалею, что пришлось настоять на вашем приходе, но, строго говоря, не я лично…

— Мистер Квэйл! — раздалось грозное предостережение судьи Мастерса.

Отец оглянулся на окрик, но так спокойно, так беззлобно, что судья промолчал, обескураженный его невозмутимостью.

— У меня есть к вам несколько вопросов, Пегги, но я хочу, чтобы вы знали: то, что вы здесь скажете, может оказать серьезное влияние на судьбу вашего отца.

— Протестую! — сердито закричал Страпп. Он, как, впрочем, и все в зале, нервничал, не понимая, чего добивается отец.

— А почему, собственно, мистер Страпп? — спросил отец. — Вы бы предпочли, чтобы я допрашивал эту девушку, не предупредив ее о последствиях, к которым могут привести ее ответы? Чтобы я с ее помощью устанавливал неприятные факты, не разъяснив ей предварительно, чем это может грозить ее отцу?

У меня возникло странное чувство, что все это — психологический маневр, цель которого — создать у Пегги впечатление, будто ее отец чуть ли не подсудимый здесь, и дальнейшее подтвердило мою догадку.

— Я могу продолжать, ваша честь? — спросил отец.

— Продолжайте, мистер Квэйл, но будьте внимательны к своим словам.

— Непременно, — кротко сказал отец. — Итак, Пегги, я хочу удостовериться, что вы уяснили себе положение вещей и не допустите опрометчивых высказываний, которые могли бы повредить вашему отцу…

— Мистер Квэйл!..

— Мой долг предупредить девушку, ваша честь, — сказал отец, — я на этом настаиваю, даже если суду это не представляется необходимым.

— Ну хорошо, хорошо, но…

Отец снова повернулся к Пегги, и мне показалось, что он смотрит не в лицо ей, а выше, на шелковую косынку, на пышные рыжие волосы, которых уже нет.

— Скажите мне, Пегги, — начал он снова, на этот раз почти ласково, — вы любите своего отца?

Пегги закусила губу, глянула на Локки, глянула на Тома, потом сказала:

— Да, люблю.

— Вы бы не хотели, чтобы он пострадал как-нибудь, потерпел увечье или попал в тюрьму?

— Протестую! — взревел Страпп, окончательно выйдя из себя.

— Протест принят. Мистер Квэйл, должен вам заметить, что ваше поведение выглядит как сознательное неуважение к данному суду.

— Хорошо, снимаю свой вопрос, — сказал отец, но при этом так посмотрел на Пегги, как будто безмолвно повторил его вновь.

— Да, я бы не хотела, чтобы он пострадал или попал в тюрьму. — Она говорила глухо, понурив голову, с достоинством, но так, словно это признание стоило ей нелегких и даже болезненных усилий.

— Тем лучше, — сказал отец. — Потому что, если вы будете говорить правду, ваши ответы пойдут ему на пользу…

— Протестую! — крикнул Страпп. — Интересы мистера Макгиббона представляю здесь я.

— Мистер Квэйл!.. — устало протянул судья Мастере.

— Хорошо, — сказал отец. — Снимаю свое последнее замечание и приношу извинения уважаемому коллеге. Так вот, Пегги, — продолжал он, — полагаю, вы честный человек…

Я посмотрел на Тома: он сидел весь вытянувшись, точно окаменев от напряжения, — и я перехватил быстрый взгляд, который украдкой метнула на него Пегги, словно спрашивая, что же это происходит и неужели он не может помочь ей.

— Да.

— И вы верите в бога и в возмездие божье?

— Да, верю…

— Мистер Квэйл, право же, мое терпение истощается! — хмуро сказал судья Мастере. — Прошу вас перейти к существу дела и поскорей покончить с тем, что, несомненно, является тягостным испытанием для этой девушки.

Отец только молча взглянул на судью Мастерса, но так, что даже меня повело от этого взгляда. Это было все равно, как если бы он прямо обозвал судью набитым дураком.

— Хорошо, буду по возможности краток. Скажите, Пегги, в ту ночь вы долго спали? Я подразумеваю — до того, как начался пожар.

— Нет.

— Но все-таки спали? Ну, хоть час или полчаса?

— Нет, — с запинкой выговорила Пегги. — Я совсем не спала.

— Следовательно, когда начался пожар, вы бодрствовали, так?

— Да, пожалуй, так, — пробормотала Пегги.

— Поднимите голову, Пегги, а то вас не слышно, — мягко сказал ей судья Мастере. — Отсюда трудно разобрать слова.

— Да, пожалуй, так! — подняв голову, повторила Пегги.

— Как, по-вашему, вы бы услышали, если бы кто-то вошел в дом с улицы и поджег его?

— Да. Пожалуй, так.

— В таком случае, я спрашиваю вас: входил ли той ночью в дом кто-то, кто мог произвести поджог?

— Нет. Никто не входил.

— Вы в этом уверены, Пегги?

— Да. Совершенно уверена.

— Иными словами, вы точно знаете, что ваш отец не пробирался той ночью потихоньку в дом и не поджигал его?

— Да, точно знаю. Не пробирался и не поджигал.

Страпп встал и обратился к судье:

— Ваша честь, я полагаю, никто здесь не станет оспаривать это заявление.

Было что-то угрожающее в непоколебимом хладнокровии отца.

— Вполне согласен с вами, — сказал он Страппу и снова повернулся к Пегги: — Из ваших слов следует, что, если бы кто-то произвел умышленный поджог вашего дома, вы бы не могли не знать об этом. Правильно я вас понял?

— Да.

— В таком случае, прошу вас, помня о данной вами присяге и о вашем дочернем долге, ответить мне на следующий вопрос: был ли в ту ночь произведен кем-то умышленный поджог вашего дома?

— Протестую! — взорвался Страпп. — Это беспримерная, неслыханная жестокость — подвергать молодую девушку такому допросу!

Отец вопросительно поднял глаза на судью Мастерса; впрочем, он не сомневался в ответе.

— Продолжайте, мистер Квэйл, — отрывисто и зло сказал Мастере, — но скажу вам прямо, мне все это очень не нравится.

— Итак, Пегги, можете ли вы сказать, что в ту ночь был произведен умышленный поджог вашего дома?

Пегги теперь смотрела только на моего отца. Ей уже было ясно, что сейчас произойдет, она поняла это, когда никто другой еще не понимал, разве что сам Локки и миссис Макгиббон, которая сидела в публике и судорожно завязывала узелок за узелком на своем платочке.

— Да, пожалуй, — выговорила Пегги.

Все в зале оцепенели.

— Точнее, Пегги. Был поджог или не был?

Страпп так стремительно вскочил, что мне на миг показалось, будто он сейчас ударит отца своей волосатой лапой. Завязался бурный, ожесточенный спор. Но спорить было, в сущности, не о чем. Пегги — важнейший свидетель, ей задан вопрос, от которого зависит исход дела, поставлен вопрос правильно, ответ требуется четкий и недвусмысленный, свидетельство дочери против отца исключено предыдущими вопросами.

— Продолжайте, — сквозь зубы произнес судья Мастере.

И отец повторил свой вопрос:

— Пегги, был ли в ту ночь произведен умышленный поджог вашего дома?

— Да… — сказала Пегги, и две крупные слезы выкатились из ее зеленых глаз.

Никто не крикнул, не запротестовал; на глазах у нас распинали человеческую душу во славу некоего безликого божества, пожелавшего так, а не иначе определить в этот миг ее судьбу. Жалость, сочувствие, понимание, даже гнев — каждый из нас испытывал все эти чувства, но было тут нечто еще, что безотчетно понимали все: здесь, не где-то вообще в мире, а именно здесь, решается большая жизненная проблема, и горе нам, если она не будет решена правильно. Я давно уже перестал делать заметки в своем блокноте. Том давно уже позабыл, для чего он здесь.

В пустой и гулкой тишине прозвучал следующий, логически неизбежный вопрос:

— Кто же поджег дом, Пегги?

И прежде чем кто-нибудь успел вмешаться, Пегги одним пальцем смахнула слезу и сказала:

— Я…

Отец отвел глаза от Пегги еще до ее ответа, словно знал все заранее; он теперь смотрел в другую сторону, туда, где на скамье для свидетелей, ожидающих вызова, сидел Локки. А Локки глядел на дочь, и по лицу его текли слезы. И тут я услышал, как миссис Макгиббон закричала с галереи:

— Нет, нет, нет! Это неправда!..

Все в зале опешили, еще не понимая смысла того, что произошло; только для отца, казалось, самообличение Пегги не было неожиданностью. Впрочем, когда я теперь вспоминаю все это, мне хочется думать, что и он не догадывался об истине и действительно хотел установить, не было ли в доме кого-то постороннего — Финна Маккуила, например, или еще кого-нибудь из приспешников Локки. И так, вероятно, считали тогда все, кто слушал, как он ведет допрос, — все, вплоть до Страппа и судьи Мастерса.

Но одно слово Пегги опрокинуло все расчеты и предположения.

Отца хватило еще на один зловещий вопрос:

— А ваш отец об этом знал, Пегги?

Он понимал, что вопрос будет тотчас же опротестован, но мне кажется, ему хотелось снять с Пегги тяжесть вины и переложить ее на Локки. Но Пегги молчала, что само по себе уже было ответом, а судья Мастере отчаянно колотил в стену молотком, призывая к порядку, а Страпп вперемежку с протестами кричал на Пегги:

— Ни слова больше, Пегги, слышите? Молчите и не отвечайте ни на какие вопросы, все, что вы теперь скажете, будет свидетельством против вас самой!

Наконец судье Мастерсу с помощью полицейских удалось кое-как водворить тишину, и он обратился к моему отцу с бессильной злостью в тоне:

— Мистер Квэйл, примененная вами тактика допроса положительно вышла за пределы допустимого, и я должен констатировать, что был прав в оценке вашего поведения на этом суде.

Но это были только слова, пустые слова, они уже не имели значения, ничто уже не имело значения. Для многих в этом зале все рухнуло, развалилось, рассыпалось в прах — для Локки, для Пегги, для Тома, для меня и для отца тоже, да, да, и для него. Он молча подошел к столу, где Том, казалось, висел в воздухе, точно освежеванная овца, подвешенная на тысяче невидимых крюков. Он снял очки, собрал и аккуратно уложил в портфель все бумаги — судья тем временем успел объявить перерыв — и с минуту постоял около Тома с рассеянным видом, будто недоумевая, из-за чего, в сущности, весь этот переполох. Он был не похож на самого себя. Так мог выглядеть человек, добровольно предавший себя во власть стихиям или богам Олимпа — какой-то далекой, вне нас существующей силе.

Миссис Макгиббон суетилась около Пегги, которая точно окаменела на месте, глубоко втянув голову в плечи. Но когда подошел Том, она встрепенулась и, отстранив мать, прильнула к его груди головой, а он только терся щекой об эту обкорнанную головку, как ласковая кошка трется о ногу или руку того, в ком чует ответную ласку.

— Ничего, Пег, ничего, — повторял он в каком-то оцепенении.

Потом ее оттащили, а я, подхватив Тома под руку, увел его в другую сторону, и на том словно бы кончилась целая эра нашей жизни.

Всякая юстиция имеет свои кулисы; следующие дни ознаменовались усиленной закулисной деятельностью. Судья Мастере в закрытом заседании вынес то единственное решение, которое можно было вынести. Против Локки и Пегги было возбуждено судебное дело, и Страпп позаботился о том, чтобы слушалось оно немедленно, пока не остыло общее сочувственное к ним отношение. Разбор дела занял ровно полчаса; отец на нем не присутствовал. Оба признали себя виновными в уголовно наказуемых действиях, так что присяжных созывать не понадобилось, но факты были представлены в несколько сдвинутом виде, и в конце концов обвинение против Локки свелось к преступной небрежности и укрывательству, а вина Пегги была квалифицирована как необдуманный поступок, приведший к пагубным последствиям.

Локки был приговорен к штрафу в пятьсот фунтов; что же касается Пегги, то ввиду ее молодости и безупречной репутации суд счел возможным ограничиться тем, что взял с ее отца обещание принять меры, чтобы она никогда больше не подвергалась пагубному риску совершить преступление против закона.

17

Нетрудно было, в общем, представить себе, какие меры примет Локки, но даже Том не ожидал, что все произойдет так скоро.

Том после суда ушел в буш, к Берковой переправе, ночевал в палатке, а днем бродил по Биллабонгу, стрелял лисиц и зайцев, ловил рыбу и в меру своих сил старался не поддаться отчаянию.

Однажды утром в редакцию «Вестника» позвонила Грэйс Гулд и сказала мне:

— Тебе известно, что Пегги Макгиббон сегодня дневным поездом уезжает из Сент-Хэлен?

— Что ты говоришь! Куда?

— В Каслмэйн, — сказала Грэйс. — Но это держат в секрете.

Времени оставалось в обрез. Грейс поступила как настоящий друг. Она случайно узнала об отъезде Пегги из разговоров отца, начальника станции. Нужно было срочно разыскать Тома. Не помня себя я кинулся в скобяную лавку, где работал один из близнецов Филби, в надежде выпросить у него мотоцикл. Тоду Филби не очень хотелось доверять свой старенький, но тщательно ухоженный «БСА» такому неопытному мотоциклисту, но в конце концов он сдался.

— Только ради бога, Кит, будь осторожен, — несколько раз повторил он, заводя мотор.

Я пронесся по городу с самой большой скоростью, на какую мог отважиться, и свернул к дальнему мосту, расположенному ниже по течению реки. Мост был узкий, прямой и на другом берегу упирался в грунтовую дорогу, которая вилась меж полей пшеницы, а дальше огибала заросшую камышом топь, минуя несколько одиноких, заброшенных домиков. В одном месте дорога была перегорожена железными воротами; ворота эти Шортленд, владелец приречных угодий, часто держал на запоре, и я молил бога, чтобы они не оказались запертыми на этот раз. Еще издали я увидел, что створки плотно сомкнуты, но цепь висит свободно, и, соскочив с мотоцикла, я развел створки в стороны, провел мотоцикл между ними, снова закрыл ворота и в облаке красной пыли помчался дальше, туда, где у крутой излучины открывался в чаще кустарника неширокий просвет, — это и была Беркова переправа.

Палатку я увидел сразу, но Тома не было.

Я вернулся к мотоциклу и нажал клаксон, допотопный механический клаксон, издававший хриплый, надсадный звук. Я нажал его несколько раз, потом закричал во все горло:

— Том!.. Где ты, Том?.. Есть новости о Пегги!

Прогремел ружейный выстрел, и почти тотчас же я увидел Тома: раздвигая камышовые заросли, он выбирался из дальнего болота. Я отчаянно замахал руками, и он прибавил шагу. Я сел на мотоцикл и проехал ему навстречу, сколько позволила ухабистая тропка, а дальше побежал бегом. Когда мы наконец сошлись, я выпалил, едва переведя дух:

— Пегги уезжает сегодня дневным поездом.

— Куда?

— В Каслмэйн.

— В Каслмэйн!.. О господи! — почти простонал Том.

Часов ни у меня, ни у него не было, но мы умели определять время по солнцу и понимали, что успеть можно только чудом. Том сел в коляску, я с трудом развернулся и погнал мотоцикл обратно по узкой дороге, над которой в горячем полуденном воздухе еще висела поднятая мной пыль. Том открыл и снова закрыл ворота, мы помчались мимо заброшенных домов, проехали через мост и со скоростью шестьдесят миль понеслись было по шоссе, но тут вдруг Том дернул меня за рубашку.

— Мы не успеем, Кит! — закричал он. — До станции еще далеко. Давай к переезду за рощей.

Я свернул с шоссе у чахлой апельсиновой рощицы и тряским проселком выехал к железнодорожному полотну. Почти в ту же минуту из-за поворота показался паровоз, тянувший за собой длинную цепочку черных и коричневых вагонов. Том выпрыгнул из коляски и одним духом взбежал на насыпь у самого переезда.

Я знал: где-то там, в одном из этих вагонов, сидит Пегги и смотрит в окно. Но с какой стороны? Скорей всего, с этой. Поезд еще шел в черте города, понемногу набирая скорость. И вдруг я увидел Пегги, а она в это же мгновение увидела Тома, вскочила, стала дергать окно, не смогла с ним справиться и, бессильно вцепившись руками в раму, прижала к грязному стеклу искаженное отчаянием лицо. Том бежал за вагоном, в шуме и грохоте я различал его крик: «Пегги! Пегги! Пегги!..»

Но она уже промелькнула мимо; исступленный зов Тома ушел в пустоту, в небытие.

Мы стояли на насыпи, пока поезд не скрылся из виду. Завершилась расправа, которую учинили над Томом и Пегги наш город, и наши семьи, и наша злоба, и наш тупой фанатизм, и себялюбивая узость нашего самоутверждения.

Пегги уехала в Каслмэйн. Мы понимали, что это значит. Она уехала, чтобы стать монахиней и навсегда исчезнуть за стенами женского монастыря св.Винсента.

18

Осталось лишь немногое досказать о Томе и о Пегги, да и это немногое уже не связано с Сент-Хэлен, хоть Тому еще пришлось промучиться там какое-то время.

В контору отца он больше не вернулся. Его стычки с отцом участились, стали еще более бурными; они спорили о политике, о религии, чести, совести, истине, правосудии, существующем порядке вещей, но никогда эти споры не касались ни Пегги, ни Локки, ни нравов нашего города, ни той истории, что окончательно разделила пути Тома и отца. Отец ни в чем не раскаивался, он был глубоко уверен, что поступил правильно и не мог поступить иначе. Закон по-прежнему оставался для него единственным непреложным мерилом человеческих поступков, и всеобщее негодование, вызванное его действиями на суде, нимало его не тронуло, разве только еще усилило его презрительное отношение к австралийцам и к тому, что он считал чисто австралийской неспособностью разбираться, где добро и где зло. Бог есть бог, закон есть закон, отец есть отец — для меня это были три абсолюта, незыблемых и непререкаемых. А Том не стеснялся посягать на любой из них, чем доводил отца до бешенства.

Для многих последователей Фрейда человеческое поведение всегда окрашено в сугубо субъективные тона: ни белого, ни красного, ни синего, ни черного, лишь неопределенные оттенки серого. Не знаю, удалось ли бы подвести под эту мерку поведение Тома. Правда, за один день он потерял все свое уважение к закону и к отцу. Правда и то, что в своей смятенности он бросился к старому Гансу Драйзеру и, быть может, если б не мама, ушел бы к нему совсем.

Но все это было в нем уже давно объективно подготовлено. Вероятно, любовь к Пегги немного смягчала его душевный ригоризм; но, так или иначе, с тех пор как мир сделал первые, робкие еще шаги по пути, который в сентябре 1939 года привел нас к войне с Гитлером, Тому с его бескомпромиссным внутренним пуританством не осталось иного выбора, как делом доказать свою верность идее, исполнить свой долг, как он его понимал. Том всегда знал, что придет его час послужить делу спасения мира; ему уже было восемнадцать, и он без ведома отца и матери сдал при местной школе экзамены, необходимые для поступления в летное училище Австралийских военно-воздушных сил.

И никто не убедит меня в том, что он сделал это лишь из каких-то безотчетных субъективных побуждений.

Как и всегда, 25 апреля в городе состоялась самая священная для австралийцев церемония — парад АНЗАКа. Началось, по установленному порядку, с торжественного смотра перед ратушей. Затем оркестр заиграл «Рисешонел», а члены муниципалитета, духовные лица, фермеры, врачи, адвокаты, учителя, лавочники и ребятишки запели хором, что вышло очень похоже на общегражданскую панихиду. Когда они допели до конца, местные ветераны АНЗАКа построились в колонну и во главе с Джо Коллинзом, театрально гарцевавшим на своей гнедой кобыле (черный кавалерийский мундир, вся грудь в медалях), продефилировали вдоль бульвара, мимо почты, к центральной городской площади. И тут навстречу им вышли Ганс Драйзер и Том, каждый с плакатом на длинном шесте.

«ВОЙНА 14-го ГОДА БЫЛА ИМПЕРИАЛИСТИЧЕСКОЙ ВОЙНОЙ! — гласила надпись на плакате Ганса Драйзера — ДОЛОЙ ИМПЕРИАЛИЗМ!»

«ДОЛОЙ ПОЛИТИКУ УМИРОТВОРЕНИЯ ГИТЛЕРА! ВСЕ НА БОРЬБУ С ФАШИЗМОМ!» — призывал плакат Тома.

Будто два муравья пытались преградить путь слону.

При виде Тома Джо Коллинз выпучил глаза, точно ему явился призрак человека, с которым он не успел свести давние счеты; но тут же, обуянный праведным гневом против двух наглецов, осмелившихся оскорбить австралийскую боевую славу, а особенно против Тома — щенок, мальчишка бросает вызов всему городу и лично ему, бравому кавалеристу Джо! — тут же дал шпоры своей точно с полотна Жерико сошедшей кобыле и поскакал прямо на них.

Том был сбит с ног мгновенно. Лошадь взвилась на дыбы. Том, лежа на земле, оборонялся своим плакатом, а старик Драйзер пытался его оттащить, но Джо чувствовал себя рыцарем, побеждающим дракона, он снова и снова поднимал лошадь на дыбы, грозя обрушить на Тома куда придется удары черных полированных копыт. Спасла Тома природная ловкость: ему удалось, извернувшись, ударить Джо плакатом. Плакат разорвался в клочья, а Том, превозмогая боль, схватил Джо за ногу и попытался стащить с седла, но Джо свирепо лягался, стараясь высвободить ногу, а Ганс, наш старый Ганс, революционер и поклонник Гете, тянул Тома в сторону и твердил: «Том, Том, только без насилия, Том!» Затем он что-то крикнул Джо Коллинзу по-немецки, тот, услыхав звуки немецкой речи, круто повернул лошадь на Ганса, и плохо бы пришлось старику, если бы не вмешались в дело несколько анзаковцев из колонны. Кто-то вытащил Драйзера из-под копыт, кто-то поволок на тротуар разъяренного, брыкающегося Тома.

— Слезай с лошади, фашист! — кричал Том Коллинзу, отбиваясь от тащивших его анзаковцев.

То ли они хотели прекратить стычку, то ли задумали самолично расправиться с Томом — я не стал ждать, когда выяснятся их истинные намерения. Увертываясь от кулаков и каблуков, я протолкался к Тому, и мне удалось поднять его с земли, но тут я получил такой удар в спину, что у меня потемнело в глазах, а когда опомнился, Том был на ногах, хотя и шатался из стороны в сторону, и на все корки честил наш город, полный дураков, не умевших и не желавших видеть его правоту, так же как они не умели и не желали видеть правоту нашего отца. Ничто не могло умерить воинственный запал Тома, и, когда в конце концов на месте действия появился констебль Пинки Райен, старик не злой и лишенный национальных и религиозных пристрастий, я сказал Тому:

— Не будь идиотом! Пусть он тебя забирает, а то ты отсюда живым не уйдешь.

А оркестр тем временем играл «Полковника Боуги» — песню, снова вошедшую в моду в наши дни, — и парад продолжался, и Джо, не желая пропустить тот единственный час в году, который составлял цель и средоточие всей его жизни, круто повернул свою гнедую красавицу, в два прыжка нагнал уходившую колонну и вновь с балетной грацией загарцевал во главе праздничного шествия, торжественность которого уже никто больше не нарушал.

Так Том в последний раз встретился лицом к лицу с городом Сент-Хэлен и его коренными обитателями.

19

Том уехал из Сент-Хэлен два месяца спустя, а еще через четыре месяца прошел слух, будто его видели в Каслмэйне, у стен обители св.Винсента, где он, должно быть, искал случая хоть издали поглядеть на Пегги. Но если он и приезжал в Каслмэйн, Пегги его не видела, и ей об этом ничего не было известно. Что до меня, так я этому слуху не поверил. Дело в том, что накануне отъезда Тома мы с ним вечером пошли побродить (мама закатила такой прощальный обед, после которого требовалась проминка), и тут я напрямик спросил его насчет Пегги.

Мне в то время просто хотелось знать, что у него на уме и на сердце и какие чувства живут в этом молодом теле спортсмена, чья спортивная закалка теперь должна была пригодиться на войне. Мне это необходимо было знать потому, что я видел, как догорала заря его юности под стук колес поезда, увозившего Пегги; и не то чтобы он очерствел после этого (он все-таки еще был очень молод), но порывистый подросток превратился в молчаливого юношу, который словно отсек себя от всех нас, никому больше, видно, не доверяя, и я уже не мог так легко проникать в его мысли, как бывало прежде.

Мой вопрос он просто оставил без ответа, хотя косвенным образом я все же ответ получил. Когда мы молча шагали по нагревшемуся за день асфальту дороги, ведущей к кладбищу, он вдруг принялся насвистывать равелевскую «Павану для умершей инфанты», и я понял, что для Тома с его душевной прямотой, не терпевшей никакой неразрешенности, Пегги уже умерла.

Из нас двоих я романтик, и меня немного резнуло это открытие. Мне казалось, живи мы в те далекие времена, которые больше подходили для нашего средневекового захолустья, я бы сам учинил набег на монастырь и вызволил заточенную в его стенах деву. Но Том слишком твердо стоял на земле для подобной игры воображения; быть может, именно это помогло ему не сломиться. Он похоронил Пегги так прочно, как если бы она уже лежала в земле недалеко от Доби-Нырялы.

Потому-то я не поверил слухам, будто бы Том бродил под стенами каслмэйнского монастыря. Никак это с ним не вязалось. И к тому же он в это время находился в училище АВВС, приобретал знания, необходимые для профессии летчика-истребителя. Тому было на роду написано стать летчиком-истребителем.

Жизнь вела его к этому с самого его появления на свет. Он не мог не летать — для того он родился в должный год и чуть ли не месяц и час, для того был вспоен молоком и медом, взращен на лучших пастбищах земли, издавна служивших питомником мировых рекордистов, для того точно вовремя достиг зрелости, потребной, чтобы понять суть и назначение могучих машин, на которых ему предстояло мчаться по воздуху, как когда-то Джо Коллинз мчался по Галлипольским пескам на лошади, точно сошедшей с полотна Жерико. Но, к несчастью, в отличие от четвероногих рекордистов у летчика-рекордсмена Тома были свои мысли и чувства.

К АВВС он относился с ненавистью. В 1939 году он приехал в отпуск уже вполне оперившимся пилотом, готовым к управлению «хоукер-хартом», «бристоль-бульдогом» или любым другим из самолетов, которыми в то время располагала австралийская авиация, и, когда я стал расспрашивать его про АВВС, он сказал:

— Сплошная тупость и бессмыслица. Оболванивает каждого, кто туда попадет.

— Уж не жалеешь ли ты, что пошел? — спросил я с изумлением.

— Нет. Я должен был пойти, — последовал спокойный ответ.

Том был верен себе — все та же бескомпромиссная решимость.

Я сам доживал тогда дома последние дни: норвежское торговое судно должно было скоро увезти меня в Англию, где старушка миссис Ройс через сына устроила мне работу. Она решила закрыть «Вестник», и это было вроде прощальной награды за мой усердный труд. Я покинул Сент-Хэлен (и Австралию) почти одновременно с Томом, и больше я Тома не видел.

Перед отъездом я снова попытался вызвать его на разговор о Пегги и о Макгиббонах, причем сделал это довольно неловко. В один из последних вечеров я нарочно увел его к реке, и, когда мы сидели на берегу напротив Собачьего острова, я спросил:

— Как по-твоему, зачем все-таки Локки приезжал тогда ночью в Сент-Хэлен?

— Вероятно, беспокоился о своих домашних, — пожав плечами, сказал Том. — Он спрятался в доме Сомерфилда и все видел оттуда.

— Ведь если подумать, то Пегги, в сущности, рисковала головой.

— Конечно, рисковала головой, — вызывающе откликнулся Том. — Пегги никакой риск не пугал. Понадобилось бы — она бы подожгла весь город.

Он сказал это без малейшего колебания, и я на миг усомнился в правильности своей прежней догадки. Может быть, вовсе он не похоронил Пегги, а просто примирился, как покинутый возлюбленный, что ему предпочли другого, более совершенного супруга. В конце концов, ведь и сам он сочетался браком с неизбежностью. Война уже стала для Тома железной женой, к которой он был прикован кандалами внутреннего убеждения.

— Бедная Пег! — не без тайного расчета вздохнул я, обращаясь к серебристой реке.

Но Том уже снова закрыл для меня душу, даже щелочки не оставил: так и не протянулась между нами в последний раз такая нужная мне ниточка братской близости.

— Пошли домой, пора, — сказал он.

Он думал о матери, ему не хотелось причинять ей лишние огорчения. Мать очень убивалась из-за Тома, и он это знал. У отца достало внутренней дисциплины на то, чтобы остаться таким, как всегда, — нормальным английским отцом викторианской закваски. В сущности, он до сих пор не понял причины вызванной им волны безмолвного негодования, но, как и Том, решил не поддаваться и не поддался. Зато мать, подобно мне, все чувствовала так остро, как будто нервы ее были обнажены, и тень Тома оставалась неразлучно с ней и тогда и в те скорбные годы, что еще ждали впереди.

— Ну что ж, — сказал я, вставая, — пора так пора.

Мы еще пошвыряли камешки в сторону Собачьего острова, слушая, как квакают лягушки, и пререкаются какие-то ночные птицы, и нет-нет да плеснет в воде рыба, а издалека донесется чей-то смех; потом повернулись и пошли домой.

20

Том погиб спустя ровно год, в один из первых же своих боевых вылетов. Он был послан в Англию для тренировки. Австралийская военная авиация рассчитывала получить вскоре партию «харрикейнов», и нужны были летчики, обученные управлять машинами этого типа. Он добился разрешения участвовать в операциях Королевского воздушного флота и был временно, на три месяца, прикомандирован к 201-й боевой эскадрилье. Как-то раз сырым, ненастным утром он поднялся в воздух в составе четверки «харрикейнов» с заданием встретить и эскортировать на базу отряд «веллингтонов», всю ночь бомбивших вражеские объекты и не успевших вернуться до рассвета.

Что с ним случилось, так и неизвестно. Лететь пришлось над оккупированной Голландией. Никто не видел драматического воздушного поединка истребителей. Ни у кого на глазах Том не рассекал северные небеса, кенгуровыми прыжками бросая свою машину от звезды к звезде, — ведь даже любовь выражалась у него в самозабвенной радости движения. Пропал без вести при выполнении задания, недостаточно обеспеченного координатами, — такова была официальная версия. Но я убежден, что его погубил случай: отказал какой-нибудь поршень, рычаг или шестеренка, шальная немецкая пуля нашла его грудь, в самолет ударила молния. Что-то подвело его. Он-то никогда не подвел бы свою машину, и он бы из любого столкновения вышел победителем, будь у него возможность действовать как должно. Да только на войне такой возможности, казалось бы полагающейся каждому, никогда не бывает — не нужно много времени, чтобы в этом убедиться. И получаешь пулю в грудь просто оттого, что кто-то выстрелил не вовремя.

Я между тем сам уже успел побывать на войне. Чутье газетчика привело меня в Финляндию незадолго до начала военных действий между ней и Россией. Я предложил свои услуги одной мельбурнской газете и ни разу не пожалел об этом. Так я стал военным корреспондентом — это было именно то, чего я всегда хотел и добивался. Но трудно задушить в себе поэта, и когда, находясь уже в Каире, я из телеграммы сестры узнал про Тома, я откликнулся таким романтическим описанием гибели в воздухе:

Прижатое к человечьему брюху
Чудовище современной техники
Сейчас изувечит воздух.
И вот уже бледная рука призрака
Сдавила сердце другого человека
И повлекла его по небесной пустыне,
Пустыне, лишенной шатров.

Стихи неважные, но лучшей эпитафии Тому никто не напишет, хотя бы потому, что никто вообще не станет писать Тому эпитафий. Сраженные не вовремя сделанным выстрелом обходятся без надгробного слова, как и павшие из-за того, что долг позвал их навстречу смерти. Мне тут хотелось бы сказать об этом достаточно ясно. Есть люди, которые всегда идут туда, куда зовет их долг. Том был одним из таких.

Во всяком случае, я уже так насмотрелся на смерть, что даже по-настоящему не ощутил боли, которой известие об этой смерти отозвалось во всем моем существе, Слишком много я видел мертвых русских в Финляндии, и мертвых йоркширских клерков в Норвегии, и мертвых сицилийцев на сухой, мертвой земле их родного Средиземноморья.

После Греции (где я неожиданно повстречал в одной английской эскадрилье родственника-англичанина, тоже Квэйла) я вернулся в Каир, и при мне прибыли последние части австралийского контингента, предназначавшегося для Ближнего Востока. В то время я уже был корреспондентом солидной английской газеты, которая свято дорожила своей репутацией, поэтому я не должен был строчить что-то впопыхах, успевал прочувствовать то, о чем собирался писать, и писал только то, что успел прочувствовать. Посылал я корреспонденции не каждый день, а от случая к случаю, на зависть большинству моих коллег, связанных жесткими газетными сроками.

Один-два австралийских батальона — не такая уж пожива для газетчика; я взял интервью у нескольких офицеров, поговорил с несколькими рядовыми, а потом решил поехать в Исмаилию, где в старых казармах египетской армии предполагалось разместить австралийский базовый госпиталь. В бывшем складском помещении с низким потолком и белеными стенами устроена была столовая для медицинского персонала. Я разговорился с медсестрами, девушками из Австралии, посыпались шутки, смех, и на мгновение я с такой сладкой тоской вновь почувствовал себя дома, что даже не удивился, когда кто-то вдруг произнес задорным австралийским говорком:

— Здравствуй, Кит. Вот где пришлось встретиться.

Передо мною стояла Пегги Макгиббон.

От изумления, от неожиданности, от нахлынувших сразу недоуменных вопросов я не мог выговорить ни слова.

— Но…

Ведь мы-то все знали: Пегги Макгиббон уехала, чтобы стать монахиней. Мы все знали: для жизни она потеряна навсегда.

Она расхохоталась:

— Жаль, ты сейчас сам не видишь свою физиономию!

— Прости, Пег, — сказал я. — Но, право же, я не виноват.

— В чем?

— Кого-кого, но тебя я никак не ожидал здесь встретить.

— А почему? — лукаво спросила Пегги. — Что в этом такого удивительного?

Она знала все вопросы, которые мне нужно было задать, и все ответы, которые я хотел получить, и не собиралась отпустить меня, пока эти вопросы не будут заданы и ответы получены, но предварительно еще намерена была надо мной покуражиться. Я потянул ее к выходу.

— Только я должна вернуться не позже чем через полчаса — у нас сегодня вечеринка с танцами. Будет оркестр лейбгвардейского полка, расквартированного по соседству.

— Не бойся, не опоздаешь, — пообещал я.

Мы вышли в пустыню и сели на выкрашенные белой краской каменные тумбы, окаймлявшие дорожку вокруг казармы. Перед нами был канал, вокруг песчаный простор очень древней бескрайней страны, и от этого нам обоим стало как-то вольнее.

— Почему ты не сделалась монахиней? — был, естественно, мой первый вопрос.

— Я год была послушницей у святого Винсента, ухаживала за больными. А потом попросила отпустить меня.

— Почему?

— Этого я тебе не могу сказать, Кит.

— Почему не можешь? Что там случилось? — настаивал я, вспоминая тот день, когда Том несся со мной на мотоцикле в последней отчаянной попытке догнать ее.

— Ничего не случилось. И, пожалуйста, не расспрашивай, я не люблю даже думать об этом.

— Неужели твоя вера пошатнулась?

— Какие глупости! Придет же в голову! Просто о таких вещах лучше не говорить и не думать. И точка… Тебя очень меняет военная форма, Кит. Наверно, и меня тоже. А может, я просто забыла, что ты такой длинный и худой, совсем не похож на Тома.

— Ты, конечно, знаешь про Тома?

— Знаю. Смайли написала мне.

Разбитое сердце не обнажают перед всеми, даже небольшую ссадину, царапину, запекшийся рубец скрывают от посторонних глаз. Никто не видит, как обливается кровью чужое сердце, и, если при упоминании о Томе в сердечке Пегги открылась старая рана, капли ее крови стекали в невидимый для меня священный сосуд.

— Я тогда все глаза выплакала, — сказала она, но это прозвучало как раздумье о чем-то далеком.

— Ведь он не мог знать, что ты так и не сделалась монахиней.

— Верно, — сказала она. — Но и я не могла знать, что его так скоро не станет, — добавила она, и бесхитростность этих слов многое объяснила мне.

— А все-таки это здорово, что мы с тобой встретились! — сказал я, радуясь своей откровенной радости.

Я хотел взять ее за руку, но она, улыбнувшись, продела руку под мой локоть, и мы неторопливо пошли к каналу, который сейчас темно-синей полосой прочерчивался на поверхности ночи, — длинный путь неживой воды, не принадлежавшей ни одному из двух морей.

— А как все остальные? — спросила Пегги. — Отец, мама, Джинни?

— Спасибо, хорошо, — сказал я. — Джинни все-таки кончает медицинский факультет. Война многое сделала возможным. А твои как?

— Тоже хорошо. Локки собирается разбогатеть, не знаю только, надолго ли. В Нуэ будет учебная база АВВС, и он решил открыть там кинотеатр.

Так мы двумя-тремя фразами разутюжили свое прошлое; не осталось ни обид, ни вражды, ничего такого, что нужно было бы стереть из памяти. Да мы оба, в сущности, уже и стерли все, что нам мешало, и я даже остановился и внимательно оглядел ее, словно только сейчас поверив, что это не видение, а сама Пегги собственной персоной.

Конечно, она изменилась, не могла не измениться. То есть все в ней было прежнее — зеленые глаза, рыжие волосы, мелкие бледные веснушки на лице (чем только она ни старалась их свести: и лимонным соком, и уксусом, и разными кремами, — но все безуспешно!); но сейчас, в пепельно-голубом сиянии ночи, под россыпью белых звезд, такой густой, что казалось непонятным, как это столько звезд может уместиться на одном куске неба, это была другая, новая Пегги. И нельзя было смотреть на эту новую Пегги без волнения.

— Ты всегда был таким смешным парнягой, — сказала она.

— Не говори «парняга», — попросил я, сжавшись, точно у меня отняли что-то драгоценное.

— Что за глупости! — вздернула голову Пегги. — Ты и есть парняга, что же еще?

— Это вульгарное слово, и оно тебе совершенно не подходит, — решительно сказал я.

Она засмеялась, потом вдруг, лукаво прищурившись, спросила:

— А ты все еще пишешь стихи?

— Нет, — сердито отрезал я. — Откуда тебе известно, что я писал стихи?

— Грэйс Гулд сказала.

— Ах, черт! Неужели женщины ничего не могут удержать в секрете?

Почти у самого канала нам попалась навстречу компания пьяных солдат, англичан и австралийцев; они приплясывали, хриплыми голосами орали песни, а кое-кто уже не держался на ногах, и эта встреча сулила мало приятного.

— Повернем обратно, — предложил я.

— Это зачем? — сказала Пегги. — Ничего они тебе не сделают.

— Кто их знает, — ответил я. — Но я не о себе беспокоюсь, а о тебе.

— Ты всегда боялся пьяных, которые слонялись по Данлэп-стрит. Я часто следила за тобой.

Да, пытливые глаза Пегги за всем успевали уследить, даже за мной.

Мы пошли дальше. Пегги крепко держала меня под руку, точно подрядилась благополучно провести через все преграды и опасности.

— Ты пойми, пьяный — он как собака: если показать, что ты его боишься, он непременно к тебе привяжется, а если пройти мимо, не обращая внимания, он никогда не тронет.

Мы спокойно прошагали по этой арабской Данлэп-стрит и спустились к узкой песчаной кромке берега. Песок был скользкий, и тут уж мне пришлось поддерживать Пегги. У самой воды она села, сняла с одной ноги коричневую туфлю и коричневый чулок и сунула ногу в воду.

— Принимаю крещение! — объявила она. — Ты же знаешь, у католиков крещение — любимый обряд.

Потом она попросила у меня носовой платок, вытерла ногу, обулась и сказала:

— Если хочешь, могу пригласить тебя на нашу вечеринку.

На обратном пути нам опять пришлось пробираться сквозь гурьбу пьяной солдатни, и я принял бесстрастно-равнодушное выражение, подражая Пегги; но только у меня оно было напускное, а у Пегги естественное. Ведь Пегги всегда было не занимать смелости. Это Пегги подожгла отцовский дом, Пегги открыто положила свое сердце к ногам Тома, Пегги вылезла в окно из запертой комнаты — дважды! — чтобы повидать Тома, и Пегги не захотела солгать человеку, требовавшему от нее правды, хотя знала, что этим губит себя.

— Твои волосы… — почти машинально произнес я.

На ней была форменная шапочка, какую носят медсестры в австралийской армии; она сдернула ее, тряхнула головой, и языки рыжего пламени взметнулись во все стороны, лизнув и мое лицо. Это было такое фантастическое зрелище, что я даже отступил на шаг.

— Господи, Пегги… — вырвалось у меня.

— Что? — как ни в чем не бывало спросила она.

Но она знала что. Она знала.

21

Мы с Пегги повенчались — католический священник 2-го базового госпиталя Австралийских вооруженных сил повенчал нас — через восемь месяцев и четыре дня после той встречи в Исмаилии. Венчалась она под своим полным христианским именем — Маргарет Эйлин Мэри Макгиббон — и после церемонии сказала мне:

— Больше ты никогда не зови меня Пегги. Я не хочу. Зови Эйлин или Мэри.

— Что за чепуха! — запротестовал я. — Для меня ты всегда была и будешь только Пегги.

— Нет, Кит, — сказала она очень серьезно. — Я так решила, и ты, пожалуйста, не спорь. Эйлин или Мэри — выбирай что хочешь. А Пегги забудь.

То был первый из многих осколков, которые нам предстояло не раз дробить еще и еще. Сердце Пегги все еще кровоточило, — быть может, не только из-за Тома, но из-за всего горя, всех страданий, всех раньше времени оборвавшихся жизней. Тогда у меня хватило и чуткости, и такта с нею не спорить, но в последующие годы я не всегда бывал столь же тактичен и, случалось, выходил из себя, когда она при мне заглядывала в потускневшее зеркало прошлого, ловя в его глубине отражение одного давно погибшего юноши, а я так хотел, чтобы она забыла этого юношу, хоть сам и не хотел и не мог его забыть.

— Ни разу я не дотронулась до Тома с нечистым помыслом, и ни разу он до меня так не дотронулся! — запальчиво крикнула она мне как-то, когда отвлеченный разговор о любви перешел у нас в ссору. — Если бы между мною и Томом было что-нибудь, кроме самых чистых, самых невинных отношений, я бы никогда не стала твоей женой. Я бы даже близко к тебе не подошла.

Мне уже было ясно, что я давно полюбил Пегги, но это случилось как бы помимо моей воли, и я даже самому себе не решался в этом признаться, если не считать тех мгновенных подсознательных озарений, которые гасли, не успев оформиться в мысль. Я тоже был нравственно чист, если на то пошло. Несколько раз мне казалось, что я влюбился; была, помню, одна шведка в Финляндии. потом каирская армянка, девушка редкой красоты, потом совсем еще юная еврейка из Александрии, с такими светлыми-светлыми печальными глазами. Но все это были иллюзии, которые разлетались при первом же столкновении с действительностью.

Все эти месяцы до того, как мы с Пегги поженились; моя работа военного корреспондента часто заставляла меня отлучаться: то я ездил на пограничную заставу где-нибудь в Западной пустыне, то плавал на военном корабле, то летал на одном из «бленгеймов», принимавших участие в очередной бомбежке. И всякий раз, возвращаясь, я заставал Пегги истомившейся от тревожного ожидания, как будто еще одна смерть могла что-то изменить для нее. Должно быть, в самом деле одна изменила бы — моя. Так протекал наш роман. Каюсь, я бряцал на трагической лире без зазрения совести. Я не щадил ее струн. Отправляясь в очередную поездку, я непременно звонил Пегги по телефону и сообщал, когда именно уезжай и когда должен вернуться, причем всегда называл более ранний срок, так, чтобы опоздать, чтобы не вернуться в срок, чтобы дать себе время погибнуть на дне морском, или в равнодушном поднебесье, или где-нибудь на холме, одиноко торчащем среди наготы песков.

До моего возвращения Пегги успевала изойти тревогой. На меня обрушивался шквал страстных объятий. Казалось, она всем своим существом цепляется за меня в отчаянном порыве, не находящем разрешения. Нашу любовь пронизывал страх, что в любую минуту все может быть безжалостно оборвано; мы все время слышали, как работает счетчик, готовый зарегистрировать новую катастрофу. Война — лучший стимулятор любви, потому что цена, которую, может быть, придется заплатить, всегда у вас перед глазами.

Мы то и дело наталкивались на трудности. Чуть ли не на другой день после нашего брака Пегги получила приказ вернуться в Австралию. Но я уже научился бороться с препятствиями такого рода, и я боролся и в конце концов отстоял ее. Формально она была прикомандирована к гражданскому госпиталю, но отдавалась работе ровно настолько, насколько этого требовало ее чувство нравственного долга. Она была слишком поглощена постоянным страхом за меня. В 1942 году меня перевели в Москву, что для ревностной католички могло обернуться серьезным испытанием; отсюда, во всяком случае, пошли наши моральные стычки, самозабвенные и яростные и нерасторжимо связанные со сложным коловращением мировых судеб вокруг нас. Эйлин не уступала, не уступал и я. Мы откладывали все прочее (детей, например) до того времени, когда будет решено, наконец, для чего мы живем. Ни дня не проходило без страстных споров, в которых должен был определиться для нас смысл существования; ведь после гибели Тома я добровольно (быть может, по романтическому складу своей натуры) принял на себя его роль, стремясь обрести ту же пуританскую твердость духа, ту же веру в достойное служения будущее, горизонты которого не ограничены религией, работой и семьей.

Я научился верить в это удивительное, прекрасное будущее, свободное от эксплуатации человека человеком, так же пламенно, как верил в него Том. А Эйлин под давлением непосредственных ежедневных впечатлений, вытеснявших тысячи вековых предрассудков (которые, впрочем, вновь одолевали ее по ночам, когда она без сна лежала в темноте, терзаемая страхом перед самой собой, своим богом, своей совестью и тем, что ждало ее впереди), — Эйлин поняла наконец, что ни верой, ни страхом зло победить нельзя, для победы нужно усилие самих жертв этого зла.

В сущности, из-за бога мы никогда не спорили, хоть в каком-то смысле Эйлин больше боится того бога, в которого будто бы перестала верить, чем когда-то боялась того, в которого верила. И религия тут тоже не играла роли; просто в нас обоих тлели еще остатки прошлого, обладавшие опасной взрывчатой силой; они-то и были причиной долголетнего разлада.

Когда теперь я оглядываюсь на все, что произошло между отцом и Локки, между отцом и Томом, между Томом и Пегги, мне кажется, что трудности, вставшие на первых порах нашего брака, были не случайны и в какой-то мере заложены в самом происхождении каждого из нас. Австралия — страна со своеобразной историей; там традиция власти (англичане) столкнулась с традицией крестьянских бунтов (австралийцы). Пегги и я — естественные наследники этой истории. Можно представить себе моего отца — в моральном плане — как одного из тех, кто, вооружаясь Великой хартией вольностей[15], правил когда-то поселениями ссыльно-каторжных, а Локки — как свободного человека, вырвавшегося из далекой тюрьмы, осененной тою же Великой хартией и не пожелавшего вновь подчиниться порядкам, на которых настаивали его правители.

В сущности, они стоили один другого, но если говорить об их поведении, то тут, пожалуй, следует признать превосходство Локки. Он вел себя как мужчина. Но он был невежествен, у него было мировоззрение человека средневековья, ко Всем жизненным явлениям он подходил с меркой жесткой и ребяческой примитивной догмы, тогда как мировоззрение моего отца, пусть во многом нелепое, давало больше простора человеческой личности. Пегги и я должны были преодолеть в борьбе это противоречие, которое Пегги и Том обходили стороной. Нам нужно было как-то примирить то, что казалось непримиримым, и найти выход.

Все это я говорю в заключение своего рассказа о Томе и Пегги, потому что, прожив двадцать лет в добровольном изгнании вдали от нашей священной реки, я чувствую, что сказать это нужно, и не просто в виде дополнительных пояснений к истории одной любви, а потому, что австралийцы пока об этом не говорят. Никто из австралийцев еще не пытался вникнуть по-настоящему в то, что составляет национальный характер, понять, как и из чего он сложился. Быть может, издалека видится лучше. Родная литература тут плохой помощник; она увековечивает миф об «исконном» австралийце, которого на самом деле уже нет и в помине. АНЗАК, золотая лихорадка, местные поговорки и присловья — все это мало что объясняет. Скачки вдоль границ — еще меньше. А вот то, что произошло в маленьком захолустном городке Сент-Хэлен с Локки и моим отцом, с Пегги и Томом, с Финном Маккуилом, с Доби-Нырялой, нашедшим смерть на дне реки, с Чарли Каслом, погибшим во славу фирмы «Виллис-Найт», и то, что происходит с сотнями людей в других таких же городках нашего острова-материка, многое раскрывает в неповторимом австралийском характере, каков он есть, хоть пока еще и не нашел своего полного выражения.

Я тут лишь слегка касаюсь всего этого, уже такого далекого от меня. И я предпочитаю воспоминания действительности, потому что знаю: соприкосновения с этой действительностью я бы не выдержал. Оттого я живу в Англии добровольным изгнанником из родных мест. Ни у меня, ни у Пегги нет желания туда возвращаться, хоть мы и тоскуем порой о наших несравненных реках, о наших плакучих деревьях, о неумолчном стрекоте птиц в буше, о цветах с поэтическим названием «вестники весны», золотыми колокольчиками высовывающихся из земли в первые дни нашей весны, которая приходит шиворот-навыворот — в сентябре. Но я не хочу больше возвращаться в город Сент-Хэлен, с его невежеством, его нетерпимостью, его религиозной тупостью, его нелепым, чисто австралийским стремлением все выравнивать по своей мерке.

А вот Том, если б уцелел, никогда бы, наверно, не покинул Австралию. Он бы туда вернулся после войны и жил там до конца, делая то, что считал главным делом своей жизни, и делая это хорошо. Его четкая целеустремленность, его неуклонная тяга к справедливости послужили бы хорошим нравственным образцом для нынешней молодежи. Я, по крайней мере, в этом уверен и своего сына пытался воспитать именно так. Сын родился у нас на седьмой, самый мирный год нашего брака. Эйлин не захотела, чтобы он носил имя, связанное с ее или моей семьей или напоминающее о ком-нибудь из наших друзей и знакомых. Она и в этом осталась верна своему решению: никаких связей с прошлым, — и мы назвали сына Диком.

Но мы все-таки побывали в Сент-Хэлен — сразу после войны, еще до рождения Дика, — и, помню, однажды за чаем у Макгиббонов Локки сказал мне:

— Что-то я не припомню, чтобы ты хоть раз с кем-нибудь подрался, Кит. Видно, оттого из тебя и вышел писатель.

Я засмеялся: что ж, может, он и прав.

От меня тогда не укрылось, как Эйлин постепенно превозмогала глубоко вкоренившийся страх перед моим отцом, как она осторожно подбиралась к нему, когда он работал в саду, как нащупывала верный тон разговора почтительной невестки со стареющим свекром. И хоть я чувствовал, что на строгий взгляд отца наш брак был слегка уязвим в нравственном отношении, внешне это никак не проявлялось; распря между Квэйлами и Макгиббонами в нашем городе пришла к концу.

Ни те, ни другие никогда не видели Дика, не видели и шаловливую нашу дочурку Кэйт. И никогда не увидят. Дик похож на Эйлин, а в Кэйт больше моих черт, по иногда она становится необыкновенно похожа на Тома, и я не раз замечал, как Эйлин, намыливая ее в ванне или вытирая полотенцем ее мокрые волосы, вдруг замрет на миг, точно в ней шевельнулось какое-то неиссякаемое воспоминание. Пегги больше не плачет о Томе, потому что она теперь не Пегги, а Эйлин. Но она живет в вечное страхе, как бы ей когда-нибудь не пришлось плакать о собственном сыне. Вот я и написал эту повесть про юношу, который жил в иную пору, с иными нравственными идеалами, но окрыленный самой высокой надеждой. Он хотел спасти мир и пал, сражаясь за его спасение.

Ради Эйлин я посвящаю эту книгу не Тому, а моим детям. Хочу думать, что они будут бороться, как боролся Том, с душевной хилостью своего поколения, с чудовищным ханжеством мертвых моральных догм, с жестокостью основанных на жестокости установлений, со всеми пороками жизни, лишенной цели и смысла. И если они научатся подчинять свою жизнь благородным побуждениям, то я верю, что Эйлин никогда не придется плакать о своем сыне, как когда-то ее невольно заставил плакать мой брат Том.

body
section id="FbAutId_2"
section id="FbAutId_3"
section id="FbAutId_4"
section id="FbAutId_5"
section id="FbAutId_6"
section id="FbAutId_7"
section id="FbAutId_8"
section id="FbAutId_9"
section id="FbAutId_10"
section id="FbAutId_11"
section id="FbAutId_12"
section id="FbAutId_13"
section id="FbAutId_14"
section id="FbAutId_15"
em