Роман Дины Рубиной "Белая голубка Кордовы" - это книга о настоящем Художнике с большой буквы, влюбленном в искусство авантюристе, фальсификаторе с душой истинного гения. Блистательный интеллектуал и обаятельный мошенник Захар Кордовин, покинув Россию, наслаждается жизнью. Читает лекции про Веласкеса, пишет книги и... подделывает картины, выдавая их за оригиналы. До поры до времени все идет хорошо, - но лишь пока прошлое не предъявит Кордовину свой жестокий счет.

"Белая голубка Кордовы" - один из лучших романов Дины Рубиной, любимый миллионами читателей в России и во всем мире!

Дина Рубина

Белая голубка Кордовы

Посвящается Боре

«Нет на земле ни одного человека, способного сказать, кто он. Никто не знает, зачем он явился в этот мир, что означают его поступки, его чувства и мысли, и каково его истинное имя, его непреходящее Имя в списке Света…»

Леон Блуа Душа Наполеона

Часть первая

Глава первая

1

Перед отъездом он все же решил позвонить тетке. Он вообще всегда первым шел на примирение. Главным тут было не заискивать, не сюсюкать, а держаться, словно бы и ссоры нет, — так, чепуха, легкая размолвка.

— Ну, что, — спросил он, — что тебе привезти — кастануэлас?[1]

— Иди к черту! — отчеканила она. Но в голосе слышалось некоторое удовлетворение, что — позвонил, позвонил все-таки, не умчался там крылышками трещать.

— Тогда веер, а, Жука? — сказал он, улыбаясь в трубку и представляя ее патрицианское горбоносое лицо в ореоле подсиненной дымки. — Прилепим тебе мушку на щечку, и выйдешь ты на балкон своей богадельни обмахиваться, как маха какая-нибудь, ядрён-корень.

— Мне ничего от тебя не надо! — сказала она строптиво.

— Вона как. — Сам он был кроток, как голубь. — Ну ла-адно… Тогда привезу тебе испанскую метлу.

— Что еще за испанскую? — буркнула она. И попалась.

— А на какой еще ваша сестра там летает? — воскликнул он, ликуя, как в детстве, когда одурачишь простофилю и скачешь вокруг с воплем: «об-ма-ну-ли дура-ка на че-ты-ре ку-ла-ка!».

Она швырнула трубку, но это было уже не ссорой, а так, грозой в начале мая, и уезжать можно было с легким сердцем, тем более что за день до размолвки он съездил на рынок и забил теткин холодильник до отказа.

* * *

Оставалось только закруглить еще одно дело, сюжет которого он выстраивал и разрабатывал (виньетки деталей, арабески подробностей) — вот уже три года.

И завтра, наконец, на утренней зорьке, на фоне бирюзовых декораций, из пены морской (лечебно-курортной, отметим, пены), родится новая Венера за личной его подписью: последний взмах дирижера, патетический аккорд в финале симфонии.

Не торопясь, он уложил любимый мягкий чемодан из оливковой кожи, небольшой, но приемистый, как солдатская котомка: его утрамбуешь до отказа, по самое, как говорил дядя Сёма, не могу, — глядь, а второй туфель всё же влез.

Готовясь к поездке, он всегда тщательно продумывал свой прикид. Помедлил над рубашками, заменил кремовую на синюю, вытащил к ней из связки галстуков в шкафу темно-голубой, шелковый… Да: и запонки, а как же. Те, что подарила Ирина. И те, другие, что подарила Марго — обязательно: она приметливая.

Ну, вот. Теперь эксперт одет достойно на все пять дней испанского проекта.

Почему-то слово «эксперт», про себя произнесенное, рассмешило его настолько, что он захохотал, даже повалился ничком на тахту, рядом с открытым чемоданом, и минуты две смеялся громко, с удовольствием, — он всегда заразительней всего хохотал наедине с собой.

Продолжая смеяться, перекатился к краю тахты, свесился, вытянул нижний ящик платяного шкафа и, порывшись среди мятых трусов и носков, вытащил пистолет.

Это был удобный, простой конструкции «глок» системы Кольта, с автоматической блокировкой ударника, с несильным плавным откатом. К тому же, при помощи шпильки или гвоздя его можно было разобрать в одну минуту.

Будем надеяться, дружище, что завтра ты проспишь в чемодане всю важную встречу.

Поздним вечером он выехал из Иерусалима в сторону Мертвого моря.

Не любил съезжать по этим петлям в темноте, но недавно дорогу расширили, частью осветили, и верблюжьи горбы холмов, что прежде сдавливали тебя с обеих сторон, проталкивая в воронку пустыни, словно бы нехотя расступились…

Но за перекрестком, где после заправочной станции дорога поворачивает и идет вдоль моря, освещение кончилось, и набухшая солью гибельная тьма — та, что лишь у моря бывает, у этого моря, — навалилась вновь, шибая в лицо внезапными фарами встречных машин. Справа угрюмо громоздились черные скалы Кумрана, слева угадывалась черная, с внезапным асфальтовым проблеском соляная гладь, за которой далекими огоньками слезился иорданский берег…

Минут через сорок из тьмы внизу взмыло и рассыпалось праздничное созвездие огней: Эйн Бокек, со своими отелями, клиниками, ресторанами и магазинчиками, — приют богатого туриста, в том числе, и убогого чухонца. А дальше по берегу, на некотором расстоянии от курортного поселка, одиноко и величаво раскинул в ночи свои белые, ярко освещенные палубы, гигантский отель «Нирвана» — в пятьсот тринадцатом номере которого Ирина, скорее всего, уже спала.

Из всех его женщин она была единственной, кто, как и он, дай ей волю, укладывалась бы с петухами и с ними же вставала. Что оказалось неудобно: он не любил делить с кем бы то ни было свои рассветные часы, берег запас пружинистой утренней силы, когда впереди огромный день, и глаза остры и свежи, и кончики пальцев чутки, как у пианиста, и башка отлично варит, и все удается в курящемся дымке над первой чашкой кофе.

Ради этих драгоценных рассветных часов он частенько уезжал от Ирины поздней ночью.

Въехав на стоянку отеля, припарковался, достал из багажника чемодан и, не торопясь, продлевая последние минуты одиночества, направился к огромным карусельным лопастям главного входа.

— Спишь?! — шутливо гаркнул охраннику-эфиопу — А я бомбу принес.

Тот встрепенулся, зыркнул белками глаз и недоверчиво растянул в темноте белую гармонику улыбки:

— Да ла-а-дно…

Они знали друг друга в лицо. В этом отеле, многолюдном и бестолковом, как город, стоящем в стороне от курортного поселка, он любил назначать деловые встречи, последние, итоговые: тот самый завершающий аккорд симфонии, к которому интересанту надо еще пилить по неслабой дороге, меж нависших над морем скалистых зубов, затянутых скрепами и сеткой исполинского дантиста.

И правильно: как говорил дядя Сёма — не потопаешь, не полопаешь. (Впрочем, сам дядя топнуть своим ортопедическим ботинком ни за что бы не смог.)

Вот он, пятьсот тринадцатый номер. Бесшумное краткое соитие замочной прорези с электронным ключом, добытым у осовелой дежурной: понимаете, не хочу будить жену, бедная страдает мигренями и рано укладывается…

Никакой жены у него сроду не было.

Никакими мигренями она не страдала.

И разбудить ее он собирался немедленно.

Ирина спала, как обычно — завернутая в кокон одеяла, как белый сыр в друзскую питу.

Вечно упакуется, зароется, да еще под бока подоткнет, — хоть археологов нанимай.

Бросив на пол чемодан и куртку, он на ходу стянул свитер, сковырнул — нога об ногу — кроссовки, и рухнул рядом с ней на кровать, еще в джинсах — замок застрял на бугристом изломе молнии — и майке.

Ирина проснулась, и они завозились одновременно, пытаясь высвободиться из одеяла, из одежды, мыча друг другу в лицо:

— …ты обещал, бессовестный, обещал…

— …и сдержу обещание, человек ты в футляре!

— …ну, что ты, как дикий, набросился! погоди… постой минутку…

— …уже стою, ты не чуешь?

— …фу, наглец… ну дай же мне хотя бы…

— …кто ж тебе не дает… вот, пожалуйста, и вот… и вот… и… во-о-о-о-о…

…В открытой двери балкона солидарная с ним в ритме лимонная луна то взмывала над перилами со своим лупоглазым бесстыдным «браво!», то опускалась вниз, сначала медленно и плавно, затем все быстрее, быстрее — словно увлекшись этими, новыми для нее, качелями, — то увеличивая, то сокращая размах взлета и падения. Но вот замерла на головокружительной высоте, балансируя, будто в последний раз озирая небесную округу… и вдруг сорвалась и помчалась, ускоряя и ускоряя темп, едва ли не задыхаясь в этой гонке, пока не застонала, не забилась, не вздрогнула освобожденно, и — не затихла, в изнеможении повиснув где-то на задворках небес…

…Затем Ирина плескалась в душе, то и дело переключая горячую струю на холодную (сейчас заявится в постель — мокрая, как утопленник, и давай, грей ее до собственного посинения), — а он пытался взглядом проследить в окне микроскопические передвижения бледно-одутловатого светила, своего недавнего партнера по свальному греху.

Наконец, поднялся и вышел на балкон.

Гигантский отель погружен был в оцепенелый сон на краю мерцающего соляного озера. Внизу, в окружении пальм, полированной крышкой рояля лежал бассейн, в котором скакала желтая ломкая луна. В трех десятках метров от бассейна тянулся пляж с членистоногими пирамидками собранных на ночь пластиковых лежаков и кресел.

Стылое мерцание соли вдали сообщало неподвижной ночи ледяное безмолвие, нечто новогоднее — вроде ожидания чудес и подарков.

Что ж, за подарками дело не станет.

— Ты с ума сошел: голым — на балкон? — послышался за спиною бодрый голос. — Стыд у тебя есть элементарный? Люди же кругом…

Иногда ее хотелось не то чтобы выключить, но слегка убавить звук.

Он закрыл балконную дверь, задернул штору и зажег настольную лампу.

— Ты поправилась… — задумчиво проговорил он, валясь на кровать и разглядывая Ирину в распахнутом махровом халате. — Мне это нравится. Ты сейчас похожа на Дину Верни.

— Что-о-о?! Что это за баба?

— Натурщица Майоля. Скинь-ка этот идиотский халат, ага… и повернись спиной. Да: те же пропорции. При тонкой спине сильная выразительная линия бедер. И плечо сейчас так плавно восходит в шею… Ай-яй, какая натура! Жаль, что я сто лет карандаш в руки не брал.

Она хмыкнула, плюхнулась в глубокое кресло рядом с кроватью и потянулась к пачке сигарет.

— Ну, давай, валяй… Расскажи мне еще что-нибудь про меня.

— Эт пожалуйста! Понимаешь, когда женщина чуток набирает весу, ее грудь становится благостней, щедрее… улыбчивей. И цвет кожи меняется. Нежный слой подкожного жира дает телу более благородный, перламутровый оттенок. Возникает такая… ммм… прозрачность лессировок, понимаешь?

Он уже не прочь был вздремнуть перед рассветом хотя бы часик-полтора. Но Ирина закурила и была бодра и напориста. Того гляди, вновь потребует к священной жертве. Главное, чтоб не принялась отношения выяснять.

— И потом, знаешь… — зевнув и поворачиваясь набок, продолжал он, — вот это мерное колыхание бедер, вид сзади и сверху, оно сводит с ума, если еще ладонями…

— Кордовин, гад! — перегнувшись, она швырнула в него пустой сигаретной пачкой. — Ты прямо сирена злокозненная, Кордовин! Казанова какой-то, пошлый соблазнитель!

— Не-а, — бормотнул он, неудержимо засыпая. — Я просто… влюбленный…

Все это было сущей правдой. Он любил женщин. Он действительно любил женщин, — их быстрый ум, земную толковость, цепкий глаз на детали; не уставал повторять, что если женщина умна, то она опаснее умного мужчины: ведь обычная проницательность обретает тогда еще и эмоциональную, поистине звериную чуткость, улавливает — поверху, по тяге — то, что никакой логикой не одолеешь. Он дружил с ними, предпочитал с ними вести дела, считал более надежными товарищами и вообще — лучшими людьми. Часто аттестовал себя: «Я очень женский человек». Всегда умел согреть, и всегда находил — чем полюбоваться в каждой.

* * *

Проснулся он, как обычно, в пять тридцать. Уже много лет какой-то усердный и неумолимый ангел заводил где-то в вышних казармах побудку, и минута в минуту — какой бы сон ни снился, какая бы усталость ни свалила его два часа назад, — в пять тридцать он обреченно открывал глаза… и, чертыхаясь, плелся в душ.

Но до этого ему сегодня опять показали жестянку.

Вроде как он поднимается, с усилием ворочая торсом — в этих снах всё всегда происходит с неотменимой чередой тягомотных движений, — садится на постели, с трудом разлепляет глаза… И видит: на гостиничном журнальном столике — стоит. Ах ты, мать честная! — стоит та самая, мятая жестянка… Нет, говорит он себе (все следует давно вызубренному сценарию проклятого сна), — не жестянка, скотина ты этакая, а субботний серебряный кубок, старинная фамильная вещь, хотя и — да, слегка примятый с боку; но это ведь потому, что с грузовика упал. И Жука, сирота (война, зима, эвакуация), — не побоялась, сама полезла под колесо, достала! А ты, мерзавец, подонок и прохвост… пошел и сдал в антикварную скупку, глазом бесстыжим не моргнув. И, главное, вот сейчас давно прочел бы — что там по кругу было выбито. В те годы не мог, не понимал диковинных закорючек, а сейчас бы запросто прочел, ведь то наверняка был иврит?

Ну, Жу-у-ка, простонал он, как всегда (сценарий движется, сон катится под гору, вернее, мучительно вкатывается в гору), — я же сто раз прощения… я осознал… искал! Да что мы опять ссоримся, ей-богу: вот же он — стоит! Стоит — темный, массивный, давно не чищенный — так что и кораблик неразличим, — на серебряной своей юбочке…

И он тянет пудовую руку, с усилием, как воду, преодолевая толщу сна. Тянет руку, тянет… хватает, наконец, тяжелый кубок, вертит в пальцах, подносит к глазам. И плывет по трем легким волнам трехмачтовый галеон, и вьются по серебряной юбочке угловатые — и такие понятные теперь — буквы: «Поезд на Мюнхен отходит со второго перрона в 22.30».

И тогда лишь проснулся. Вроде проснулся таки. Господи, доколе… Прости, Жука!

Он долго стоял под жгучими плетками воды, потом резко переключил на холодную и с минуту, охая от удовольствия, растирался жесткой мочалкой, которую повсюду с собой возил.

Затем побрился, не торопясь, тихо насвистывая, чтобы не разбудить раньше времени удава там, на кровати… Славного полненького удава, чьи упругие кольца, так сладко пульсируя, сжимают… м-да. Все же не надо позволять ей полнеть и дальше.

Старательно выбривая выпяченный подбородок (в ежеутреннем бритье это главная мука — крутой, как твердое яблочко, подбородок с труднодоступной выемкой под нижней губой), он внимательно рассматривал себя в просторном зеркале ванной.

А ты слегка подсох, парень… Дядя Сёма сказал бы: подобрался. В молодости был, скорее, крепышом. Часто даже за боксера принимали. Сейчас утоньшился, согласно образу. Нос как-то… окостенел, что ли… Аристократ-с, твою мать.

Только ежик густых черных волос (фамильно устойчивый пигмент, небрежно отвечал он на комплименты), и такие же смоляные брови, прямые и почти сросшиеся над глубоко посаженными серыми глазами, были прежними. Да вот еще эти вертикальные черточки в углах рта, что всегда сообщали его лицу выражение детского дружелюбия, вечной готовности растянуть губы в улыбке: я люблю тебя, мой огромный добрый мир… Да, это наш козырь. Может, это твой единственный козырь, а, парень?

Когда на цыпочках он вышел из ванной, чтобы достать из чемодана рубашку и костюм, выяснилось, что и Ирина проснулась — черт, как некстати эта ее жаворонковая природа! — и лежит в своем коконе, лохматая, в отвратительном настроении и полной боевой готовности.

— Трусливо сбегаешь, — сказала она, внимательно и насмешливо наблюдая за тем, как он одевается.

— Ага, — он широко ей улыбнулся. — Ужасно трушу! Я вообще тебя очень боюсь и раболепно выслуживаюсь. Глянь-ка на эти запонки. Узнаешь? Обожаю их, всем демонстрирую: «подарок любимой женщины».

— Любимой женщины. Да их у тебя в каждом городе штук по сто.

— Сто?! Зачем же столько, о боже! «Кому это надо, и кто это выдержит», — говорил мой винницкий дядя Сёма…

— Какая ты сволочь, Кордовин! Мы же решили, что теперь всегда будем ездить вместе.

Вот это она зря. Гнусное коммунальное сочленение — «мы» …Пожизненное мычание, мыловарение мымолетной мылости любви… Нехороший симптом. Неужели придется преобразовывать ее из любовницы в подругу? Жаль, с ней хорошо, с Ириной-то. По сути дела, с ней за эти три года сложилась идеальная жизнь, без всяких подлых «мы»… «нам»… Нам, детка, строить и жить помогает именно одинокая наша чуткость, волчья поджарость, трепетание крыльев носа в предчувствии взятого следа. Какое уж там «мы».

— Не заставляй опять штаны снимать, хозя-а-ай-ка, — придурковато-жалобно затянул он, — за-а-дница стынет! Вишь, я уже в портупее.

И все же подошел к кровати, прилег — прямо в костюме — рядом с ней, заспанной, несчастной, нащупал и безжалостно вытащил из одеяльного свертка ее голую руку, принялся целовать, поднимаясь от пальцев и до плеча: подробно, дельно, по сантиметру, приговаривая что-то шутливо-докторское.

Его правилом было: никаких уменьшительных. Все только полными, звучными прекрасными именами. Женское имя священно, сокращать его — кощунство, сродни богохульству.

И она отмякла, рассмеялась от щекотки, прижала к уху голое плечо.

— Вкусно пахнешь: жасмин… зеленый чай… Это что за одеколон?

— «Лёкситан». В «дьюти-фри» всучили, в Бостоне. Там продавалка такая старательная попалась, на совесть работала. «Старинная фирма, старинная фирма… флаконы ручной работы». Купил, чтоб отстала. — Он сел на постели, мельком глянул на часы. — Послушай, радость моя, серьезно: не огорчайся. Ну, что за удовольствие торчать на университетской конференции с унылым названием «El Greco: un nombre que no se traiciono a si mismo»?

— Что это значит?

— Какая разница? Это значит «Эль Греко: человек, который не предал самого себя». Бессмысленная тема, очередная бессмысленная конференция. Толедо, в общем, угрюмый город, да еще в дождливом апреле… Ей-богу, лучше здесь загорать. Тебе еще подкинуть бабла на эти ванны… ну, из водорослей? «Мадам на отдыхе, мадам имеет право».

Это была одна из их любимых фразочек, которых за три года накопилось немало: замечание продавца дорогого магазина в Сорренто, где Ирина пыталась не позволить «ухнуть страшенные деньги на сумочку».

Она рассмеялась и сказала:

— Ладно, проваливай. Когда у тебя самолет?

Он теперь уже открыто и озабоченно глянул на часы:

— О-о… бегу-бегу! А то не успеть.

Вскочил, подхватил куртку, чемодан, в дверях обернулся — чмокнуть воздух в направлении кровати. Но Ирина уже опять плотно упаковалась, лишь всклокоченная макушка торчит из одеяла. Бедная ты моя, брошенная…

Тихо притворил за собою дверь.

Спустившись по лестнице на один этаж, он остановился, прислушался к тишине еще спящего отеля: где-то внизу, у бассейна, гулко и безмятежно переговаривались уборщики, тяжело протаскивая по мокрому бетону удавьи кольца резиновых шлангов. Привалившись спиною к двери, он открыл молнию на чемодане и вытянул две вещи: вязаную синюю перчатку на правую руку — странную, с прорезями для подушечек пальцев, — и свой безгрешный пока автоматический «глок».

Впрочем, зачем же так сразу… напрягаться. Он опустил пистолет в карман пиджака, натянул перчатку, шевеля пальцами, как пианист перед первым бравурным пассажем, затем достал мобильник и набрал номер.

— Владимир Игоревич? Не разбудил?

В ответ благодарной волной покатилось:

— Захар Миронович, дорогой! Здравствуйте! Вот замечательно, что не подвели. А я с шести на ногах и места себе не нахожу. Так когда вам удобно? Я в четыреста втором номере.

— Ну и отлично, — отозвался он. — Через минуту зайду.

И пистолет снова нырнул в зубастую щель чемоданной молнии: такую взволнованную почтительную благодарность, какая звучала в голосе клиента, сымитировать трудно. А у него был острейший, звериный слух и глаз на оттенки и интонацию.

И правда: надраенный до блеска Владимир Игоревич, трепеща брюхом, ждал его в отворенной двери аппартамента. Интересно, какими заветными тропками пробирается он ежеутренней бритвой среди всех своих бородавок? И почему не отпустит бороду — или в негласном кодексе этих новых крезов борода, как укрывательство, есть знак тайного умысла?

— Не через порог! — воскликнул толстяк, отступая и держа наготове ладонь лопаткой.

По некоторым окольным сведениям новоиспеченный коллекционер владеет какими-то заводами в Челябинске. Или приисками? И не в Челябинске, а на Чукотке? Бог его знает, не суть важно. Благослови архангел Гавриил всех, кто вкладывает деньги в кусок холста, промазанный казеиновым клеем и покрытый масляными красками.

Действительно, ждал и волновался: в отворенной двери спальни видна была по-солдатски аккуратно застеленная кровать.

Картина — холст, натянутый на подрамник, — ждала своего часа, повернутая лицом к спинке дивана.

Как все же трогательны эти любители-коллекционеры. Все они трепещут перед тем первым мигом, когда картину пронзают рентгеновские очи эксперта. Еще, бывает, накидывают на диван или кресло, куда водружают картину, белую простыню, дабы уберечь драгоценное зрение знатока от назойливого цветового окружения. Цветовая антисептика операционной или детская игра закрой покрепче глазки, откроешь, когда скажу!

В таком случае, дорогой Владимир Игоревич, вы услышите сейчас небольшую лекцию о ничтожестве и эфемерности этого самого знаточества.

Он опустил чемодан на пол, бросил поверх него куртку.

— Ничего, что я левую протягиваю? — спросил, неловко пожимая (следовало бы извернуться и протянуть ладонь из-за спины) пухлую лапу коллекционера и улыбаясь одной из самых открытых своих улыбок. — Многолетний артрит, прошу меня извинить. От боли, бывает, вскрикиваю, как баба.

— Да что вы! — огорчился толстяк. — А вы пробовали «Золотой ус»? Моя жена очень хвалит.

— Чего только не пробовал, не будем об этом. Вы прямо вчера и приехали?

— Конечно! Как только вы сказали, что сегодня улетаете, и что это — единственная возможность вас поймать, я немедленно заказал номер, и как тот тенор в опере — «чуть свет — у ваших ног!».

Где это он такую оперу слышал, интересно. Может, в своем Челябинске? Нет, милый, не дай тебе бог лежать у моих ног…

На журнальном столике стояла бутылка «Курвуазье» и две коньячные рюмки, но видно было, что бедняга уже изнемогает: ни сесть не предложил, ни выпить. Вот это страсть, я понимаю…

— Ну что ж, приступим, — сказал Кордовин. — У меня ведь, и правда совсем мало времени.

— Только одно слово, — нервно потирая ладони, будто ввинчивая одну в другую, проговорил Владимир Игоревич. — Это необходимо… Вам, Захар Миронович, приходится сталкиваться с самым разным людом — сейчас даже откровенное быдло знает, во что вкладывать деньги. И я представляю вашу брезгливость к таким вынужденным знакомствам, как вот наше. Не возражайте, я знаю! Но, видите ли, Захар Миронович… коллекционерский возраст мой, действительно, младенческий — раньше не было возможности собирать искусство, откуда деньги у рядового советского инженера-изобретателя? Но любитель живописи я со стажем, с молодости. Помню, нагрянешь в Москву, в командировку на три дня, чемодан в гостиницу — а сам рысью в Пушкинский, в Третьяковку… Неловко признаться, сам маленько балуюсь красками… Ну и читал много чего. Вашу книгу «Судьбы русского искусства за рубежом» — тоже разыскал в Интернете, прочел. Был бы счастлив пригласить вас к себе.

— В Челябинск? — с любопытством спросил эксперт. Он с пристальным удовольствием наблюдал, как искренне клиент пытается отмежеваться от быдла.

— Зачем же в Челябинск, — усмехнулся Владимир Игоревич. — Свою коллекцию я предпочитаю держать здесь — у себя в Кейсарии. И если сегодня… если сам Кордовин даст положительное заключение об авторстве… Словом, если вы сейчас скажете свое «да», это будет мой третий Фальк. И самый отменный!

Он подскочил к дивану — при своей грузности толстяк не лишен был некоторой увалистой грации — и развернул картину лицом. И рядом стал, как в карауле: напряженный, с покрасневшей лысиной, переводя пытливо-умоляющий взгляд с холста на эксперта. Не забыл ли он сегодня принять таблетку от давления — вот в чем вопрос.

Опустившись в кресло, Кордовин неторопливо достал из нагрудного кармана пиджака очки, молча надел и стал разглядывать полотно — с расстояния.

Картина являла собой пейзаж. На переднем плане — куст, за ним виден серый дачный забор и небольшой участок тропинки, по которой идет смутная в сумерках женщина. На заднем плане — красная крыша дома и купа деревьев…

— Из «Хотьковской» серии? — наконец проговорил Кордовин.

— Точно! — обрадовался Владимир Игоревич. — Вот что значит специалист! Она и называется: «Пасмурный день. Хотьково». И старуха-владелица помнит именно это название. Представляете: имя автора забыла, а название, говорит, все годы, как стихи, помнила!

— Это бывает. — Он вздохнул. — А что там с провенансом?

— На мой взгляд, все безупречно, — откликнулся коллекционер, обнаруживая приятную осведомленность в терминологии предмета. — Есть письменное подтверждение хозяйки. Старушка — вдова израильского адвоката средней руки, причем его вторая жена. Картину помнит на стене все двадцать пять лет брака, говорит, что муж вывез ее в пятьдесят шестом из Москвы.

— Купил? Подарили? Подробности?

— К сожалению, ничего. У бедняжки цветущий Альцгеймер. — Он махнул рукой. — А по мне, так даже и лучше: по крайней мере, все выглядит семейно-естественно. И что ценно — на приличном расстоянии от российского рынка, с его густопсовыми фальшаками.

Это правильно. Насчет российского рынка — это вы в самую точку, уважаемый. А старые вдовы — они чем особенно ценны? Слабым зрением и цветущим Альцгеймером: ни черта не помнят, кроме событий сегодняшнего утра.

(Мгновенно перед глазами возникло то последнее, все жилы вытянувшее свидание, когда старуха, выгладив ладонью полученную от него штуку зеленых, соизволила наконец написать бумагу: «Вот, опять забыла название… Посмотрите, Захарик, может, там на обороте написано?». И он перевернул холст и четко продиктовал, старательно вглядываясь в несуществующую надпись: «Пасмурный день точка Хотьково».)

— Вам подать картину? — Владимир Игоревич с готовностью устремился всем корпусом — хватать-передавать, поддерживать, расстилать и освещать… Ему хотелось кружить вокруг картины и ласкать ее руками и взглядами — вполне естественное, сродни влюбленности, состояние для подлинного коллекционера, которое распространяется и на уважаемого эксперта. Между прочим, история предмета знает и случаи благодарственного лобызания рук.

— Погодите, — Кордовин снял очки и аккуратно сложил дужки дорогой модной оправы — как руки покойнику. Помедлил…

— Прежде всего я хотел бы вот что выяснить: вам, Владимир Игоревич, нужно мое действительное мнение или моя подпись под заключением?

Толстяк ахнул, вспыхнул. Ну что ж… Эмоциональный человек и, кажется, искренний любитель искусства, не жлоб какой-нибудь, даром, что завод украл… или рудник все-таки?

— Захар Миронович! Кто ж захочет, чтобы ему в коллекцию фальшак вморозили!

— Не скажите, — усмехнулся тот. — Лет восемь назад мне пришлось быть экспертом со стороны покупателя. Две картины, помню, предлагались: Машкова и, кстати, Фалька. Так вот, убогий слепец со зрелыми катарактами на обоих глазах определил бы, что сработаны эти две картинки одной рукой. Причем без перерыва на кофе. Случай, казалось бы, ясный. Однако «коллекционер» рвал удила и неистово требовал сторговаться. Я был в идиотской ситуации. Конечно, в таких случаях идеально сравнение рентгенограмм — ведь поддельщики имитируют, как правило, только видимую часть, фактуру завершающих мазков, до осмысленного построения картины у них ручонки не доходят. Но рентген подразумевает наличие аппарата и рентгенолога.

— И что? — спросил Владимир Игоревич с тем выражением на лице, с каким смотрят финальную погоню в кинотриллере.

— Я просто молча сел в машину и уехал — поскольку никогда не подпишу заключения на фальшивку. Но года через два эти два ковбоя-близнеца были выставлены на одном уважаемом аукционе, с заключением более покладистого эксперта из «Арт-Модуса», и недурно проданы. Весьма недурно. Впятеро дороже, помнится… Да. А в доме капитана легендарного «Эксодуса» — того самого, того самого — я видел огромного Малевича: два на три метра, какого в природе никогда не существовало. И он славному капитану чрезвычайно полюбился. Несмотря на откровенные отзывы многих экспертов.

— Понимаете… Владимир Игоревич, — задумчиво продолжал он. — Будем смотреть правде в глаза. В последние годы охота за действительно ценными произведениями искусства становится все беспощаднее. Власть эксперта приобретает какие-то несоразмерные, неоправданные масштабы. И хотя это — моя профессия, — вы ведь позволите быть с вами откровенным? — мне омерзительно сейчас выглядеть в ваших глазах волшебником и чародеем. Я не чародей.

— Господи, да я ж! — всплеснул тот руками. — Я понимаю и полностью даю себе отчет, что…

— …А сейчас, пожалуй, взглянем на нее поближе.

Владимир Игоревич кинулся и осторожно, на вытянутых руках передал картину эксперту.

Тот молча повернул ее, стал рассматривать подрамник и холст с оборота… Несколько минут тишину нарушало лишь взволнованное сопение толстяка, склоненного в напряженном полупоклоне, да снизу то и дело вспыхивали детские вопли, сопровождаемые шлепками по воде, и женский голос тягуче выпевал: «А я говорю, ты получишь по за-аднице…»

— Вы, конечно, знаете, — наконец проговорил Кордовин, — что серьезной экспертизой считается комплексная; то бишь, помимо искусствоведческого заключения, необходим ряд технологических исследований: рентгеновская съемка, химический анализ… Можно еще над микроскопом пошаманить, набормотать нечто о пигментах, связующих… Такие заключения получают в какой-нибудь солидной экспертной организации.

— Захар Миронович! — взмолился коллекционер. — Бог с ними, с организациями. Мне нужно исключительно ваше мнение. Вы-то сами, что вы думаете?

— Нет, погодите. Я, конечно, тороплюсь, но своей репутацией дорожу поболе, чем своим временем. И сейчас хочу быть предельно с вами откровенным. Вы смотрите на меня, как на господа бога, Владимир Игоревич, а я, увы, не распределяю места в раю. Ужас в том, что все равно никто не может взять на себя полной ответственности за выводы экспертизы. Вы ведь, конечно, читали о самом громком скандале в искусстве двадцатого века, когда опытнейший эксперт, историк искусства доктор Абрахам Бредиус принял подделку Ван Меегерена за работу Вермеера? А недавний скандал с картиной, якобы, Шишкина, а на самом деле голландца Мариуса Кукукка, которого прозевала Третьяковка? И некий российский «коллекционер» за мно-о-ого тысяч изумрудных дукатов приобрел «фуфло голимое» — кстати, этим искусствоведческим термином меня обогатил один из дилеров, имеющий за плечами десять лет уголовного прошлого. Он решил сменить рэкет на торговлю антиквариатом, так как в этом бизнесе больше прибыли и уважухи.

Самое же трагикомичное в нашем деле то, что иногда и сам художник не в состоянии отличить свою работу от подделки. Когда Клод Латур, знаменитая парижская поддельщица, была разоблачена и предстала перед судом, то сам Утрилло попал в нелепое положение: он не смог определенно ответить: выполнена картина им самим или подделана. А Вламинк хвалился, что однажды написал картину в стиле Сезанна, и тот признал в ней свое авторство…

— Но… тогда как же? — беспомощно выдохнул коллекционер. — Где же гарантия…

— Да не может быть никакой гарантии, голубчик! — сердито воскликнул Кордовин. — Какая там гарантия: музеи мира и частные коллекции на треть забиты фальшаками, при всех их химических анализах, рентгенах, инфракрасных и ультрафиолетовых лучах! Вы что, полагаете, мастера-изготовители подделок глупее нас, экспертов? Среди них встречаются подлинные виртуозы, высококлассные профессионалы… И они прекрасно разбираются в методах экспертизы, учитывая все технологические критерии подлинности — даже психологию самих экспертов!

— А как же быть…

Кордовин вытянул платок из кармана, неторопливо протер им стекла, вновь надел очки — оживил покойника. С явным удовлетворением оглядел клиента. Отличная работа: тот пребывал в нужной точке замерзания. Сейчас приступим к размораживанию и реанимации…

— Как быть? — переспросил он. — Смотреть и видеть. Я предпочитаю делать выводы по красочному слою. Вот что никогда вас не подведет, не обманет — при условии, что вы сумеете его прочесть. В нем все: живописная манера, эмоциональный ритм, индивидуальное движение кисти, способ нанесения краски, — все, что присуще этому, и только этому художнику… Как, знаете, в случае со шпионом, изменившим внешность: форма бровей и носа, цвет волос, — все изменилось… а ступает исключительно с левой ноги, и точка! Вот эта левая нога — в ней разоблачение. Хотя, конечно, значение технологической экспертизы полностью отрицать невозможно. И ваше право ее потом произвести. Я же просто смотрю на холст и — да, полагаю это авторство Фалька, и сейчас объясню — почему; но прошу учесть — это всего лишь мое предположение, основанное исключительно на опыте, то бишь, на интуиции, а еще точнее — на собачьем нюхе, простите за плебейский термин.

Он откинулся к спинке кресла, придерживая левой ладонью стоящий на коленях пейзаж…

Сейчас, когда была сыграна увертюра, когда прозвучали все главные темы симфонии под названием «Рождение новой Венеры из пены морской», можно перейти к свободным вариациям. Он любил такие внезапные переходы к вроде бы незначимым байкам, сплетням о великих, к поучительным историям, с кем-то произошедшим… Это напоминало ему прелюдию в любви, когда любое нетерпеливое движение может смять нарастающее сладкое томление, тягу к обладанию… — в нашем случае, картиной, а не женщиной, но это одно и то же. Венера уже нарождалась… Уже, можно сказать, среди пенистых волн показалась ее спутанная рыжая макушка… Кроме того, неплохо бы разогнуть клиента, а то у него — человек-то немолодой — может и в поясницу вступить. И тогда уж «Золотой ус» потребуется…

— В восьмидесятых годах, в Москве, в Лаврушинском, жил один старичок-инвалид, передвигался на двух костылях… Да сядьте вы, бога ради, Владимир Игоревич, и расслабьтесь. Садитесь вот тут, напротив, заодно полюбуетесь лишний раз на своего Фалька. Так вот, старичок. Он состоял в экспертной комиссии Пушкинского музея. Не того, на Волхонке, а другого, литературного, на Пречистенке. Но это не важно. Когда музей собирался приобрести очередную картину, созывалась, натурально, комиссия, и все эксперты высказывались. А старичок молчал. Ему давали слово последнему. Тогда все умолкали, а он склонялся над изнанкой холста и нюхал его. Понимаете? Долго, долго нюхал… И выносил приговор. Никто не знал — что он там чуял, в этих старых холстах. Но верили его волосатой ноздре больше, чем любому прибору. Согласитесь, все это мало напоминает научный метод. Какая уж там наука — чистая интуиция знатока. Но и торговцам искусством, и вам, коллекционерам, мало толку от наших предположений. Вы требуете однозначных положительных выводов, не так ли? Вон как вы волнуетесь и хотите, я же вижу, очень хотите, чтобы я признал авторство Фалька! Придвиньтесь сюда, поближе…

Эксперт поднялся и, сдвинув в сторону ребром ладони бутылку и бокалы, опустил картину плашмя на журнальный стол, ровно освещенный утренним светом из открытой балконной двери…

— Видите, какой отличный свет, пока солнце не взошло. Не зря я назначил вам свидание в такую рань. — Он достал из кармана лупу… — Впрочем, — проговорил, — тут и лупа не нужна. Вот, смотрите сами. Я сейчас подробно расскажу ход моих соображений. Сделаю вас соучастником, если хотите — соавтором экспертизы. Итак, первое впечатление: холст в приличном состоянии. Полагаю, фабричная грунтовка. Фальк — в отличие от, например, Кончаловского, который грунтовал холсты сам, — охотно пользовался готовыми советскими холстами какой-нибудь Ленинградской или Подольской фабрики, впрочем, французскими тоже не брезговал, но то было до войны… Подрамник родной, тоже старый, сороковые годы. Откуда это видно? И тот и другой постарели одновременно под воздействием света. Ну, и естественные загрязнения. Вот, под нижней планкой подрамника пыли и грязи побольше — взгляните сами. Не говоря уже о мушиных засидах… А мушки тут потрудились немало, но они, родимые, в этом случае наши союзники. Таким образом, убеждаемся, что холст натянут на подрамник отнюдь не вчера. Ну-с, далее, — красочный слой…

Он слегка разогнулся, сморщился от боли в руке… осторожно помассировал запястье.

— Сказать вам, Владимир Игоревич, на что первым делом обращают внимание эксперты-технологи при отборе проб? На пластичность красочного слоя. Воткнут иголку и сразу скажут: «Это написано вчера». Что в нашем случае? Видно, что не так давно картина прошла деликатную и очень профессиональную реставрацию по поводу небольших утрат красочного слоя.

— Ух ты, а как вы заметили? — восхищенно воскликнул коллекционер. — Ведь совершенно ничего не видно! Меня информировали о реставрации, но я не смог…

— А вы присмотритесь… — Эксперт навел лупу на холст: под увеличительным стеклом выгнулся румяным коржиком конек крыши. — В двух местах: вот здесь… и здесь произведена «мастиковка», то есть подведен грунт и замечательно точно затонирован. Но краска более… ммм… поверхностная, гораздо более свежая, неужели вы не замечаете? Далее — естественный легкий кракелюр — вот эти крошечные трещинки, — все соответствует временным условиям и тому, какие разрушения типичны для Фалька. Казалось бы: состояние картины полностью отвечает ее провенансу. Но!

Он учительским жестом поднял указательный палец и переждал крошечную строгую паузу, после чего продолжал:

— Но старый холст можно раздобыть; кракелюр, сравнительно «молодой», подделать нетрудно. Главное — не это, а сам красочный слой, его жизнь… Вглядитесь в него. Что мы видим? Потрясающую многослойную живопись — такую подделать непросто: невероятной сложности вся гамма оттенков серого и зеленого… Вдова Фалька Ангелина Щёкин-Кротова где-то вспоминает, что однажды спросила его: «Ты выдумываешь это огромное количество градаций зеленого цвета?». Обратите внимание — вам хорошо видно? да придвиньтесь же теснее, ближе, не стесняйтесь, — обратите внимание: в верхних слоях наравне с работой кистью ясно видна работа мастихином. Совершенно фальковская манера заполнять живописное пространство холста. Куст на переднем плане написан широко и очень обобщенно; взгляд зрителя как бы пробегает мимо и упирается в забор… По состоянию природы в картине угадывается начало осени, что подтверждают воспоминания вдовы — она рассказывала: лето в тот год внезапно кончилось, начались холодные дожди… и это еще одно подтверждение подлинности картины. Смотрите, весь пейзаж буквально вибрирует воздухом; красочный слой в некоторых местах холста… вот тут… тут… и тут лежит драгоценными сгустками.

Он осторожно и чутко, как слепец, подушечками пальцев обеих рук огладил холст, откинулся и широко улыбнулся, давая углубиться детски доверчивым черточкам в углах рта:

— Вам ничего не напоминает эта поверхность? А? Например, мозаику… Может, вам будет интересно: для восстановления красочного слоя после частичного просыхания Фальк протирал поверхность холста чесноком — чтобы размягчить верхнюю корку. Александра Вениаминовна Азарх-Грановская, его свояченица, рассказывала моему другу, который был вхож в дом в годы ее глубокой старости, что однажды ей стало дурно от резкого запаха в квартире — у нее была аллергия на чеснок. Она пошла на запах и обнаружила на балконе протертую чесноком картину. И хотя со времени написания вот этого пейзажа прошло лет шестьдесят, наш знакомый старичок, наш инвалид с Лаврушинского, наверняка унюхал бы своим чудовищным соплом давно угасший запах. Может, и вам повезет? Нагнитесь пониже…

Заинтригованный Владимир Игоревич послушно нагнулся, доверчиво протянул лицо к самой поверхности холста — так тянут дрожащие от страсти губы к вожделенному лону — и шумно втянул носом воздух. На его серой глянцевой лысине обнаружилась звездная россыпь багровых родинок.

— Ей-богу… — прерывисто вдыхая, взволнованно проговорил он, — а ведь, ей-же богу, слабый запах… есть! Я, знаете, его и ночью слышал. Откуда здесь, думаю, чеснок?

Он выглядел потрясенным, покоренным…и уже ликовал.

— Нет, погодите, — Кордовин остановил его поднятой рукой в синей вязаной перчатке. — Где ваша добросовестность, коллега? А еще гонорар получаете. Мы не закончили. Итак… В картине, повторим, преобладает любимая палитра Роберта Фалька: серые тона самых разнообразных оттенков — от желто-зеленовато-серых до фиолетово-серо-жемчужных. Эту общую серовато-голубовато-охристую гамму взрывают два пятна: изумрудно-зеленый куст за забором и красная крыша дома… Кстати, это бывший дом священника, с огромным старым садом, липы вековые, ветхая терраска… — все можно прочесть в воспоминаниях Ангелины Васильевны, вдовы. И при внимательном рассмотрении можно заметить: разнообразные оттенки зеленоватого и красноватого эхом рассыпаны по всему холсту, как бы отзываясь основным цветовым аккордам. Это все тот же Фальк: его удивительная живописная цельность при сложнейших цветовых градациях… Я вижу, вы утомились?

— Что вы, нисколько! — с жаром воскликнул толстяк. — Я наслаждаюсь, я…!

— …ну и, наконец. В углу полотна, на заборе, невесомым, но оживляющим белым мазком обозначена голубка, сидит — нахохлилась в мелкой мороси дождя.

— Голубка, правда! — почему-то умилился коллекционер, щурясь и вглядываясь в пейзаж. — Надо же, а я ее и не заметил вначале.

— Вот и лето прошло, как писал один хороший поэт… Всё, Владимир Игоревич!

Кордовин откинулся в кресле, снял очки и устало помассировал прикрытые веки большим и указательным пальцем левой руки.

— Академическим языком выражаясь, это — частное экспертное заключение, основанное на тщательном осмотре и анализе живописного слоя картины. А по-простому, по-нашенски: хрен вам такую живопись наклепают шустрые ребята из подпольных мастерских где-нибудь в Далият-аль-Кармель. Они все больше кандинских-малевичей строгают — тех легче подделать. А такой живописец им не по зубам, нет… Вы, конечно, можете еще обратиться в какое-нибудь солидное учреждение за комплексной экспертизой, с применением спецоборудования… — маслом каши, как говорится, не-не-не. Но, полагаю, ничего нового они вам не сообщат. Держите, коллега, своего Фалька!

— Пот-ря-са-юще!

— Ничего потрясающего, дорогой Владимир Игоревич. Это всего лишь наработанный опыт довольно длинной жизни. Мой винницкий дядя Сёма в таких случаях говорил: «я ж на этом собаку съел и вторую доедаю».

— Да что вы, Захар Миронович, вы еще, простите, па-ца-ан!

— Ну-ну… если пятый десяток — пацанство — давайте будем жить хотя бы до ста двадцати. Однако — всё, трещу по швам! Постойте — ведь еще заключение писать. С этой моей корявой рукой. Слушайте, Владимир Игоревич… я вот достаю мой личный бланк, видите, со всеми регалиями… Не откажите, голубчик, вместо меня написать пару слов — надиктую какие, — а я левой самолично подпишу, она у меня первая заместительница правой. И фотографию работы подпишем, как полагается.

— Да конечно, конечно!

Толстяк бережно разложил на столе переданный ему сиреневатый бланк с бледно проступающим, как водяные знаки на купюрах, известным автопортретом Эль Греко, с крупной «шапкой» поверху листа, в которой перечислялись все должности и звания Захара Мироновича Кордовина; приготовился писать диктант, ни дать ни взять — усердный второклассник.

— Все просто и емко, как библейский стих, — сказал Кордовин. — Скудно словами, но смыслом богато. Не будем разводить искусствоведческие турусы на колесах. Пишите: «Пейзаж „Пасмурный день точка Хотьково“, размер 65 на 80 сантиметров, после проведенного осмотра и анализа живописного слоя…»

Далее минут десять он разводил искусствоведческие турусы на огромных колесах… Тут было перечислено все, о чем он говорил выше, но в переводе на усредненный язык всех экспертных заключений научно-реставрационных центров.

— …исходя из вышесказанного, считаю данную работу подлинной картиной художника Роберта Рафаиловича Фалька, написанной им, как и остальные известные холсты этого периода, в августе 1946 года, в Хотьково. Вот и все. Давайте ручку.

Он склонился над бланком и подробно, мелко и тщательно — не расписался, а, как всегда, каллиграфически ровными буквами полностью вывел имя.

И выпрямился:

— Ну, не молодчага ли моя левая? Я ее скоро правой назначу.

— Постойте! — решительно ввинчивая ладони одну в другую, сказал Владимир Игоревич. — Знаю, что торопитесь, но без обмывки — не от-пу-щу!

— А я и не откажусь, если мигом. Я, грешным делом, люблю «Курвуазье»…

Владимир Игоревич сноровисто и деловито разлил коньяк по бокалам. Передал Кордовину.

— Ваше здоровье! — улыбнулся тот глазами, приподняв рюмку и слегка баюкая тяжелый янтарный сгусток на дне.

— Нет уж! — возмутился Владимир Игоревич. Он раскраснелся, вспотел, был возбужден, как после удачно заключенного контракта. Симпатичный мужик, искренне влюбленный в искусство, то бишь в наше грязное болото. И такая восторженная доверчивость в лице. Бородавки пылают от волнения. Может, он и вправду заработал свои миллионы собственными изобретениями? Может, никого не убивал, не грабил, не жег животы конкурентов утюгом?

— Нет, не мое, а ваше здоровье, Захар Миронович! Какой вы мне класс сейчас показали, а? Это ж отдельных денег стоит! Щедрость какая, высокий класс! А ведь при такой спешке могли бы в три минуты начирикать заключение, да и лететь себе дальше. А вы, вот, не пожалели времени, прониклись моей страстью… Я ведь, каюсь, все за Сарабьяновым охотился — такое имя в искусстве, оно и понятно. Да только картину вывозить, потом сюда ее обратно ввозить… морока такая, что все не в радость. И тут мне Морис, фамилии никак не запомню… ну, из галереи «Персей», тот, кто на картину, собственно, и набрел, говорит — на черта тебе Сарабьянов, когда тут у нас Кордовин живет, эксперт международного класса. Ну, я и бросился вам звонить. А сейчас, после нашей встречи… я просто очарован: блистательный профессионализм, эрудиция фантастическая, а главное…

— Ну, я рад, я рад… — торопливо проговорил эксперт международного класса, допивая коньяк. — Теперь уж отпустите меня, голубчик, Владимир Игоревич, а то самолет улетит. У меня рейс через три часа!

Толстяк охнул, приобнял его за плечи и повел к дверям. В коридоре тот остановился, и прежде чем подхватить чемодан, проговорил, подавая руку:

— А я все по Маяковскому: левой, левой, левой!

— «Золотой ус», помните: «Золотой ус» на ночь, и обернуть теплым!

Горячо поручкались лево-правой. Видно было, что толстяк готов был его обнять от всей души. Нет, вот эти родственные восторги, пожалуй, излишни. Теперь последнее. Сыграем-ка Рассеянного с улицы Басейной…

Он с озабоченным видом устремился к двери.

— Захар Миронович!!! — завопил толстяк, схватившись за виски. — Боже ж ты мой!!! А гонорар-то, гонорар?!

Оба хлопнули себя по лбу и расхохотались. Толстяк рысью кинулся к пиджаку, обвисшему на стуле, запутался в карманах лево-правых… наконец, вытянул конверт и вручил Кордовину. Тот, не заглядывая внутрь и не считая, опустил его в карман.

— Ну-у, молодцы-и… — приговаривал Владимир Игоревич, ахая и крутя головой, — оба молодцы!

И когда эксперт уже взялся за ручку двери, Владимир Игоревич тронул его за плечо и проникновенно выдохнул:

— Ну, гляньте же, гляньте в последний раз — ведь хорош, а? Хорош?!

Кордовин обернулся.

Пейзаж Фалька стоял на диване, и в дымно утреннем мареве из распахнутой на балкон двери мерцал всеми своими драгоценными зелеными, серовато-желтыми, серебристыми… Венера, рожденная из пены морской! Моря, впрочем, Мертвого… Так что ж: мертворожденная Венера?

— Не хорош, — с нажимом проговорил он, — а ве-ли-ко-лепен!

Уложив чемодан в багажник, он снял пиджак и потянул галстук с потной шеи. Ну и климат! Начало апреля, в Европе всюду проливные дожди, а тут круглый год — парная.

Стащил с руки и брезгливо бросил на заднее сиденье осточертевшую ему шерстяную перчатку. Вот и ладушки… И не забыть выпить по дороге кофе у бедуинов. Нигде в мире — ни в Италии, ни в Греции, ни в Турции — он не пил такого кофе с кардамоном, как на местном пляже, в захудалой, на скорую руку склепанной стекляшке.

Поехали, благословясь… Боже, как эта соль слепит под солнцем. Могучий ровный кобальт, если взяться. А Фальк… что ж, Фальк — хорош… Еще бы не хорош — ведь вышел он из-под его собственной, Захара Кордовина, руки. Вот этой самой, артритной.

Если не считать перенесенного в третьем классе гонконгского гриппа, он никогда ничем не болел.

Иорданские горы, библейские горы Моава пребывали в туманной розовой дымке.

Хотелось протереть несуществующие очки или пальцем соскрести пленку с этой сиреневатой гряды, как с переводных картинок его детства. Их покупал в отделе игрушек винницкого универмага, что на Каличах, дядя Сёма («ребенок должен трудиться неважно что!»), и это было занятие на целый вечер.

В глубокую суповую тарелку наливалась теплая вода. Мутная, как целлулоидная, картинка (дом за забором, дерево, птичка на крыше — чистый Фальк!) — прилежно вырезалась ножницами из общего листа и погружалась в воду: набирала… Затем ее отряхивали от капель, быстро переносили на чистый сухой лист альбома, быстро и ровненько лепили «спиною вверх», чтобы взялась покрепче… Ну и, наконец, в дело вступали подушечки двух пальцев — указательного и среднего, они и сейчас самые чувствительные и самые рабочие. Тихохонько, легчайшим круговым движением пальцы приступали к разрыхлению верхнего слоя бумаги… Надо было пробиться к картинке, проникнуть к спящей красавице сквозь тугую мутную пелену, скатывая осторожно, почти не дыша, катышки мокрой бумаги… И вот в сердцевине вдруг обнажался чистого стального цвета хвост истребителя! «Гляньте, что витворает этот ребенок! У него пальчики, как у вора-Володьки! Надо его по искусству пустить!»

М-да… а ведь, по сути, это все тот же процесс расчистки живописи, и все то же замирание сердца, по-детски высунутый кончик языка и вечное ожидание чуда.

Он вел машину не шибко, на небольшой скорости, любуясь переменчивой игрой изумрудно-кобальтовых тонов справа, и огибая выступающие на дорогу слева слоновьи колени и крутые ребра карстовых скал.

Торопиться было некуда. Его самолет улетал только ночью.

По мере того как солнце поднималось над морем, ежеминутно менялось освещение, состояние воздуха, цвет воды: вначале нежная бирюза с длинными прожилками темного малахита, затем лазоревая гладь с каждой минутой все более сгущалась до изумрудной зелени. Наконец чистый и яркий сапфировый слиток больно засиял в окружении пепельно-розовых гор…

…А что это я, и вправду, никогда Жуке веера не привозил, спохватился он весело. Шали там дурацкие, сувениры какие-то, брошки-бусы. А вот веер — ни разу. Думал — банальность, пошлость цыганская, — и зря. В такую жару старуха хоть ветерка себе на нос навеет.

На развилке он свернул вправо, к морю, проехал метров двести по узкой грунтовой дороге до бугристой, в рытвинах, площадки, припарковался и вышел. Этот полудикий пляж недавно облагородили, оградили штакетником из прутьев, сколотили дощатый настил до самой воды. А заброшенное кафе-стекляшку прибрало к рукам какое-то предприимчивое восточное семейство.

И сейчас тут дивный оазис — да и долго ли у нас соорудить благословенный рай Магриба: разбросали цветастые подушки по деревянным лавкам, расставили стеклянных вазочек по пластиковым столам, развесили по стенам расшитые бисером лоскутные покрывала с зеркальцами. Главное, чтоб поярче-позвончее, позабористей, ведь тон здесь задает самое большое и блескучее, самое сине-зеленое, самое зеркальное вдоль берега покрывало…

— …но очень горячий! — Он строго поднял палец, и парень ушел варить кофе. А он, наконец, включил беспрестанно голосящий мобильник.

— Ты в аэропорту? — Ирина.

— Да, дорогая. Прости, не слышал звонка в этом шуме. Прохожу паспортный контроль…

Он, щурясь, глядел, как в проеме распахнутого окна искристо полыхает тяжелая глицериновая шкура воды.

— Я вроде хамила тебе утром? — неуверенно осведомилась она.

Он улыбнулся, так, чтобы она эту улыбку услышала…

— Никогда и ни за что! — проговорил твердо. — Ты самая нежная и трепетная. Ты знаешь, кто? Моя «палома бланка».

— Что-что?! Чудила, какой еще поломанный бланк?

— «Blanca paloma», любовь моя, по-испански значит — «белая голубка»…

Не переставая улыбаться, он кивнул парню, молча благодаря за принесенный кофе, и пальцами, собранными щепотью, показал, чтобы тот принес орешков или чего-то такого…

— Но это словосочетание — paloma blanca, — ты слышишь меня? — имеет еще и религиозный смысл. В народе так называют образ Богородицы из городка Росио, недалеко от…

— Ну-у-у… пошли-поехали куплеты тореодора.

— …недалеко от Севильи. Туда каждой весной, где-то в мае-июне, на «Пентекостес», это Пятидесятница, идут паломники. Целые процессии. И знаешь, очень эффектное зрелище: все в национальных костюмах, танцуют, песни поют — «севильянас», флейты тоненько так вьются, барабаны отчебучивают: тр-р-р-р-р… тр-р-р-р-р… тра-та-та-та-та!..

— Да ладно тебе, — довольно проговорила она. — Я здесь распаренная. Сейчас на массаж позовут. Черт с тобой, лети в свою Испанию…

Он закрыл мобильник и пригубил обжигающий и тягучий, лучший на свете кофе. Вспомнил нахохленную под дождем птичку в пейзаже Фалька. Изящный штрих. Его улыбка, ненужное ухарство, конечно, рискованная игра. Но и — тайное рабочее клеймо.

Ох, доиграешься ты, дон Саккариас, со своими белыми голубками, — то и дело повторяет ему Марго, энергично потряхивая рыжей гривой и тройным подбородком.

Он глядел на дружные вспышки длинных солнечных игл в вязкой синеве моря и ощущал изнеможение и счастье — похожее на то, какое в молодости испытывал только с самыми любимыми женщинами, и какое, вероятно, испытывают большие артисты после блистательных премьер. Изнеможение, счастье и гордое чувство владения чем-то сокровенным: крошечной, но великой частицей гения человеческого…

Деньги тут ни при чем. Возможно, грядущий Мессия, возродив мертвых, будет так же опустошенно счастлив… А вы, Роберт Рафаилович, вы счастливы там, в запредельных своих ипостасях? Ведь сегодня родился ваш новый шедевр, каждый квадратный сантиметр которого неопровержимо свидетельствует о вашем авторстве. Отныне он существует и будет существовать всегда — пусть сначала в частной коллекции, на вилле уважаемого Владимира Игоревича. Но рано или поздно детишки-внуки выставят картину на аукцион, непременно выставят, ведь к тому времени (когда не только вдовица-адвокатица в мир иной укатится, а я и сам уже буду тереть негасимые краски из пигментов райского сада), — к тому времени Фальк поднимется в цене на сотни тысяч веселых евриков, и уж это будет подлинный Фальк с натуральной историей.

И вот тогда, ангел мой, хранитель, покровитель целой стаи белых голубок, выпущенных моею рукой, — тогда пошли удачи в торгах на том далеком аукционе эксперту какого-нибудь достойного музея.

Он кивнул пареньку, и тот направился к кассе — выбивать счет.

2

Минуя Маале-Адумим — белый зубчатый гребешок на темени высокого холма — и оставив Иерусалим слева, он промчался новым шоссе по дну ущелья Сорек, взмыл на вершину, где оно сливалось с главным шоссе на Тель-Авив, и продолжал двигаться в сторону аэропорта Иерусалимским коридором. Однако на развязке Шореш свернул направо, после стекляшки «Макдоналдса» — налево, въехал в поселок и узкой длинной улицей (тут вечно бродили коты, собаки, панически-злобные, с витражными хвостами декоративные петухи и даже павлины) медленно стал подниматься в гору.

Центральная улица богатого поселка была террасно застроена виллами, как обычно в гористой местности: слева дома возвышались в два, а то и три этажа, справа над оградами едва виднелись крыши вилл, уходящих под гору еще двумя этажами. И справа и слева поверх заборов вздымались колючие лапти кактусов и пышными лианами свешивались бугенвиллеи разных оттенков розово-красного, желтого, лилового. От этих цветных пятен, от черепичных крыш под синим вздыбленным, со сметанными островками небом, глазу становилось безотчетно весело.

Чем выше, тем улица виляла все кудрявей. Совершила два плавных пируэта, образованных новыми виллами — из темно-розового и желтого иерусалимского камня, — вывела на прямой участок дороги и минуты полторы тянулась всё вверх и вверх, вдоль самой кромки обрыва; наконец, нырнула вправо, где споткнулась и разлеглась небольшим грунтовым пятачком перед деревянным, крашенным темной охрой забором, за которым, казалось, не было ничего, кроме ущелья.

Впрочем, конечно же, было.

Он вышел из машины и открыл багажник. Молния чемодана вновь раззявила щель, из которой был извлечен и отправлен в карман брюк все тот же, продремавший мирное рождение Венеры, бездельник «глок».

Повозившись, как обычно, он открыл амбарный замок на калитке, — старый арабский замок с мордой полу-человека, полу-льва: изумленно вопящая пасть являла собой допотопную скважину, и вряд ли у кого нашлась бы отмычка от такого иранского прадедушки. Вошел внутрь, причем замок совершил тот же путь и повис теперь на таких же скобах с другой стороны калитки — деревянной и ветхой на вид, выкрашенной откровенно халтурной рукою в тот же цвет тошнотворной охры.

Здесь начинался небольшой, неприбранный, но отрадный сад: несколько мандариновых, три апельсиновых и пять лимонных деревьев, высаженных вдоль грунтовой дорожки, на которой вразброс, хотя и последовательно-поступательно были положены разномастные плитки, какими в этой стране выкладывают полы: частью серо-крапчатые, частью кофейного цвета, с некоторым даже узором. Все явно стащенное с ближайших строек. На случай дождя.

А дальше, вернее, глубже виднелся одноэтажный дом с террасой, к которой вели три каменных ступени — и среднюю было бы недурно подровнять цементом. Этот старый каменный дом за годы приобрел обманчиво-сиротливую внешность то ли сарая, то ли амбара, какую имеют многие здешние дома времен Британского мандата.

Внутри такие каменные сундуки неожиданно раскрываются просторными залами с мощными белеными стенами и арочными перекрытиями высоких потолков; они отлично держат тепло зимой и прохладу летом. И для полноты счастья надо только, чтобы Нахман, у которого уже лет десять Кордовин снимал этот дом, решился, наконец, его продать. Но у Нахмана подрастали два внука, и старый хрыч уперся, полагая, что оставит халупу в наследство пацанам.

Ни одна душа, кроме старого Нахмана, не знала о существовании в его жизни этого убежища. Ну а Нахман ничего не знал о докторе Кордовине. Ничего, кроме русского слова «датча», которому его научил при подписании договора десять лет назад сам Заккарья, сукин ты сын.

Друзей, гостей, коллег, коллекционеров и женщин доктор Кордовин принимал по своему адресу, в скромной, но элегантной двухкомнатной квартире в иерусалимском районе Сен-Симон.

Ах, черт, перечисляя растительность сада, мы забыли про высокие простоволосые сосны по всему периметру забора, отчего земля во дворе пружинила слоем сухих игл, а главное, про два гранатовых деревца у самой террасы. Одно из них прятало в ветвях три с осени забытых плода, разных по цвету: два пепельно-пурпурных, с вдавленными щеками, и один — цвета насыщенного краплака. Надо бы ветви подвязать, озабоченно подумал Кордовин, поднимаясь по ступеням террасы. Ну, это уже после, после…

С минуту он прислушивался к тишине внутри дома, наконец, раскупорил еще один, не менее диковинный и старый арабский замок — на сей раз в виде полу-осла, полу-пантеры (уклончивая недосказанность Востока), — замок еще более сложной конструкции, чем тот, на калитке: в пасть осла-пантеры вставлялся длинный кинжал, который захлопывался — о, как трудно объяснить на пальцах — при помощи замкнутого и выдвигавшегося из задницы осла-пантеры хвоста.

Войдя внутрь, задвинул на двери засов, простой и брутальный железный штырь на манер средневековых, сработанный в одной из мастерских Старого города, где хитроумные умельцы лудят и паяют древние монеты времен Второго храма, оправляют в серебряные оклады щепочки от подлинного Святого распятия и старят лоскутья подлинной Туринской плащаницы.

Ну, вот и славно.

Впереди у него было несколько часов глубокого тишайшего одиночества.

* * *

Внутри дом являл собой довольно странное для европейского глаза, но здесь привычное пространство: прямоугольную комнату метров в тридцать, с тремя высокими, забранными решеткой стрельчатыми окнами против входной двери. Назначение решетки представлялось неясным, так как среднее из окон оказывалось дверью в смежное помещение, большое и очень светлое — сюда из него доплескивал сквозной зеленоватый свет — от лесистого склона за следующими наружными окнами…

Помимо одинокого топчана и бамбукового кресла-качалки, да еще такого же бамбукового столика со стопкой книг, увенчанной яблочным огрызком, здесь ничто не напоминало человеческое жилье. Скорее, это был склад товаров неопределимого рода производства. Один из тех чуланов, куда годами сваливают и стаскивают самые разные вещи.

Тут штабелями стояли старые рамы, подрамники, планшеты и деревянные планки, рулоны холстов и бумаги, коробки без этикеток, картонки разных размеров и форм, ящики со всеми видами гвоздей. Вдоль стен тянулись какие-то бутыли и пластмассовые канистры; прямо на полу громоздились башни аукционных каталогов за несколько лет и стопка справочников красочной фирмы «Кремер».

В углу развалилась большая плетеная корзина с луком и чесноком, добавляя к устойчивому запаху скипидара, клея, лаков, старого дерева и старых холстов свою суховато-терпкую компоненту… В довершение картины пузатый бумажный мешок кошачьего корма венчал пирамиду из двух дощатых ящиков, набитых обыкновенными булыжниками.

Гора драпировок заваливала кресло, атрибутировать которое псевдо-антикварным (такой мебелью во множестве торгуют на улочках Шука Пишпишим, блошиного рынка в Яффо) оставалось только по изысканной витой ножке, кокетливо глядящей из-под складок бурого пледа.

Была еше газовая плита в углу и нечто вроде кухонного шкафчика, на боковой стенке которого висела целая коллекция разновеликих турок, или, по-здешнему, джезв, для любой компании, хотя компанию составлял себе в этом доме один лишь человек — он сам; даже Нахман не смог бы попасть в свой дом, да он и не особо совался: сукин ты сын Заккарья всегда платил за год вперед и на стук в калитку не отзывался.

Но стоило приблизиться к стеклянной двери в соседнее помещение и заглянуть туда через решетку, взору открывались совсем иные пространства.

Тремя ступенями ниже (склон горы уводил за собой эту, слегка утопленную часть дома) раскинулась великолепная широкая зала с аркадой огромных, во всю стену, полукруглых окон, глядевших в лесистое ущелье. И там, за вершиной ближайшей горы, акварельно-туманно проступали другие гребни, с рассыпанной по ним красной черепицей крыш окрестных кибуцев и поселков, вроде Шореша.

И вот в этой-то зале — а дверь в нее оберегалась пуще входа в сераль: надо было наклониться и пошарить, как следует, в корзине с луком и чесноком, нащупать на дне, среди сухой и ломкой, цепляющей пальцы шелухи, ключ от решетки, — в этой зале царил отменный порядок, хотя вокруг широкого — в четыре квадратных метра — стола со столешницей из полированного здешнего камня, были произвольно расставлены:

верстак с набором столярных инструментов;

фундаментальный мольберт с винтовым подъемником;

открытый этюдник с выскобленной до яичного блеска палитрой

и странные козелки, вокруг которых установлены были два голенастых, как аисты, подвижных софита-рефлектора.

Вдоль стен располагались три разновеликих шкафа.

За стеклянными дверцами первого, лабораторного по виду, выстроилось несметное множество банок, колб, бутылок и склянок, а также коробок с тюбиками разных размеров.

На внутренней стороне дверей второго шкафа — высокого и просторного, как платяной, — в специальных гнездах сидели различные инструменты: кисти, ножи, мастихины, скальпели, пинцеты, молотки и ножницы, щипцы, железные линейки, палитры и еще десятка два предметов необъяснимого назначения. В этом шкафу хранились на полках: утюги чугунные и электрические, электрошпатель, аэрограф с компрессором для распыления лака, лампа-лупа, микроскоп, дорогие фотоаппараты с несколькими объективами. Наконец, портативный рентгеновский аппарат и пылесос.

Третий шкаф своей глубиной напоминал скорее огромную тумбу без полок, в которой рядком стояли несколько холстов на подрамниках.

Окна в этой зале не нуждались в решетках, вряд ли кто смог бы сюда подняться снизу: дом даже слегка нависал над обрывом, создавая иллюзию вплывающей в ущелье каравеллы. Перед окнами можно было стоять часами…

Склоны гор — и этой, на вершине которой двумя широкими скобами уселся дом, и той, что напротив, — не были засажены, как повсюду в окрестностях, скучными соснами. На их древних, разровненных и подпертых рядами камней, террасах, в вечном движении пребывали беспокойные кроны олив. И когда налетал внезапный шквал ветра, серебристые эти кроны рокотали партитами Баха.

* * *

Времени до полета оставалось все еще достаточно, во всяком случае, вполне достаточно для тех нескольких дел, которые надо было непременно завершить.

Для начала он включил кондиционер, переоделся в старый спортивный костюм, вынул из шкафа и надел длинный, как у официантов, фартук; снял стоявшую на мольберте картину и перенес ее на козелки, положив лицевой стороной вверх.

Из шкафа со стеклянными дверцами достал вату, баночку с лаком, склянку с пиненом, бутыль скипидара и компрессор с аэрографом. Все это выставил рядком на столе. Затем минут пять подготавливал работу: разводил лак пиненом, возился с компрессором, проверяя на листе бумаги равномерность распыления.

В древности иконописцы лакировали иконы, растирая ладонью и тонко разравнивая по дереву небольшое количество олифы: мастер использовал тепло руки, чтобы лак дольше сохранял подвижность. Иногда между первым и заключительным покрытием проходили недели и месяцы, а то и годы. И первая лаковая пленка должна быть как можно тоньше, тогда остается возможность «нагнать» лак постепенно, дабы места тонировок по фактуре не отличались от авторской живописи.

Первый слой лака на этой картине просыхал здесь сутки, в прохладной тишине дома. Ну, а сейчас… сейчас мы добавим красавице еще один покров невесомой кисеи…

Закончив распыление, он несколько мгновений стоял над полотном в полусогнутом положении, напряженно — против света — вглядываясь в каждый сантиметр поверхности холста, отсматривая — нет ли пропусков в покровном слое.

Недурно, недурно… Оставим-ка ее с полчаса вздыхать в прозрачном коконе, когда она замирает, стынет… и вдруг сама обнаруживает, что запеленута отныне тончайшими покровами.

Наконец он разогнулся, и ватой, обильно смоченной в скипидаре, стал тщательно протирать руки…

На картине был изображен берег моря, одно из тех безмятежных курортных местечек, каких много на Лазурном берегу в районе Ниццы или Антиба.

На переднем плане в сквозистой голубоватой тени от тента, что заглядывал в картину слева краешком синего подола, стоял деревянный обшарпанный стол, по которому разбросаны были несколько яблок. В простой стеклянной вазе млел на жаре букет мелких полевых цветов. Полоски берега и моря на заднем плане сияли под полуденным солнцем, в волнах воздевали руки две купальщицы. Морская лазурь и желтый комковатый песок составляли основной цветовой контраст полотна; этот живописный аккорд более плотно повторяли желтые бока яблок и приглушенные блики на теневой поверхности стола, где в голубоватой тени на переднем плане — над свежесрезанной половинкой яблока — угадывались клюв и круглый глаз прилетевшей белой голубки.

Вся картина была пронизана светом, прописана множеством прозрачных слоев; всё на холсте — и предметы и люди, и освещенные и затененные места, — всё купалось в той невесомой световоздушной дымке, что зависает летним полднем над любым морским побережьем.

И если бы гипотетический зритель всмотрелся, он без особого труда смог бы разобрать в правом нижнем углу холста подпись живописца: «M. Larionov» — маленькими колченогими буковками, столь характерными для подписи знаменитого художника.

Картина была завершена, и вот уже покрыта слоем лака… но не готова. То есть она могла бы украсить собой любую выставку и стену любого музея… но не была готова зажить реальной подлинной жизнью: еще не придумана была, не найдена история находки, не выбраны приемные родители, не намечен покупатель. Три-четыре года пройдут, пока усядется живописный слой…Три-четыре года, в течение которых будут выплетаться искусные узоры случайных встреч и любопытных знакомств, вестись переписка с владельцами, осуществляться медленные рокировки на шахматной доске обстоятельств. Плавная паванна, его любимый период сотворения мифа, как микроскопический скол сотворения мира: созревание ситуации, наполнение картины плотью и кровью судьбы.

Да-да: «и вдохнул дыхание жизни в ноздри ея…».

Все еще было у нее, у воздушной красавицы, впереди…

Он вспомнил сегодняшнюю удачу с Фальком. Увы, отнюдь не всегда так просто, так чудесно просто складываются биографии картин. Там сразу повезло: едва он увидел дилетантский пейзаж над кроватью вдовицы-адвокатицы (случайный заезд в Рамат-Ган, Ирина упросила заглянуть к старой милой даме, у которой она в первые годы снимала комнату), — как только он узрел эту жалкую попытку неизвестного любителя — но год, но холст! — он немедленно запустил проект.

Сейчас перед ним возникла квартира в Рамат-Гане, от затхлого старческого запаха которой под конец посещений его уже мутило. А вдова, со своими нескончаемыми просьбами и претензиями — в последние недели перед унесением ног она его даже в магазин за картошкой гоняла, — вызывала жгучее желание свинтить ее седую головенку набок. Чтобы втемяшить название картины в эту головенку, ему пришлось повторять его в бесконечных беседах раз восемьсот.

«У вас такая о-ча-ро-вательная улыбка, Захарик…»

Это десятки разнонаправленных действий, похожих на мельчайшие движения распяленной пятерни кукловода, с привязанными к каждому пальцу нитями, благодаря которым арлекин одновременно топает ножкой, вертит головой, бренчит на струнах гитары и раскрывает рот: картинку надо выцыганить так, чтобы адвокатица не уперлась каракатицей; временами звонить Морису, намекая, что нащупанный им, Кордовиным, неизвестный Фальк вот-вот попадет к нему в руки, и можно присматривать клиента… Наконец, долгая мучительно-сладостная работа над самой картиной, когда ты не то что погружен в манеру художника, не то что живешь ею, а просто становишься им, этим единственным мастером, с его единственным стилем, его взглядом на свет и предметы, в которых свет этот преломляется, способом держать кисть или мастихин, привычкой работать только в утренние или полуденные часы… — одним словом, когда ты, подобно Всевышнему из космогонической теории кабаллы, сжимаешься и умаляешься сам в себе, дабы освободить место рождению новой сущности…

Со двора донесся сдвоенный кошачий вопль.

Ага, Чико заявился — как это он безошибочно чует его приезды! — а по пути не отказал себе в развлечении задраться с каким-то прохожим господином.

Взбежав по ступенькам в первую комнату, он отодвинул засов и выглянул наружу.

Во дворе намечалось шикарное сражение: его Чико, матерый черный котище, стоял нос к носу с рыжим выскочкой; оба остервенело огуливали себя хвостами и взревывали — сиплым тенором и колоратурным сопрано — в малую терцию, забираясь в голосовом поединке все выше и выше, нагнетая истерическое напряжение, срываясь на визг. Оба противника дрожали от ненависти, и ни один не решался напасть.

Первым не выдержал эксперт международного класса.

— Дерись!!! — пронзительно крикнул он, присев и уперев ладони в колени. — Дерись, падла!!!

Оба кота, как по свистку судьи, взвыли, подпрыгнули и, сплетясь в воздухе, вместе рухнули на землю.

И еще минут пять они взлетали, сшибаясь и мерзко вопя под азартные крики: «Дери его!!! Рви его, гада!!!» — пока все не устали…

Наконец рыжий потрусил восвояси, утробно завывая и волоча разодранный хвост. Чико, шатаясь, прибрел к довольному хозяину.

— Ну, что, — спросил тот. — Что, разбойная твоя рожа? Понял, как достается победа?

Отворил дверь и впустил кота в дом.

Та комната, которую с полным правом можно было назвать кладовой, видимо, была известна коту досконально. Во всяком случае, он безошибочно нашел в углу пустую миску, и принялся мордой возить ее по каменному полу, пока хозяин доставал катышки сухого корма из большого бумажного мешка и наливал в другую миску воду.

Затем Чико разбирался с едой — не так уж чтоб судорожно чавкая от жадности, — все же по округе было много изобильных помоек, а Чико, похоже, собирал дань с окрестных котов, то есть был местным цыганским бароном.

Хозяин в это время варил себе кофе на плитке.

В холодильнике был обнаружен приятный сюрприз — забытая нераспечатанная пачка нарезки; и оба кота — один, сидя в кресле-качалке, другой, ошиваясь внизу, с опасностью угодить под мерно скрипучий бамбуковый обод, — недурно перекусили: когда еще дождешься того самолетного харча, рассудительно проговорил старший…

Он слегка сомлел от кофе и незаметно для себя самого задремал, все реже поскрипывая креслом и уже не чуя, как мягко вспрыгнул к нему на колени Чико, свернулся на фартуке и тоже затих…

Где-то в нижних дворах дурным заполошным голосом крикнул павлин, ему дружно ответили собаки, перебрасываясь лаем через заборы… Проехала машина, и снова все стихло — сюда не доносился шум дороги.

Еще минут через пять свет в комнате стал тускнеть, меркнуть… померк, сгустился дремотный сумрак, лишь из больших окон нижней залы, мастерской, бледным ручейком истекал уходящий день.

…Тогда вошла мама, кутаясь в накинутую на плечи веселую свою кофту — зеленую, с желтыми цветочками по вороту и подолу, — вышла из сумрака, подошла близко-близко, подула сыну на лоб, как всегда, когда будила, и позвала, тихонько смеясь:

— Забывака… за-бы-ва-а-ка…

Он проснулся, но глаза не открыл, безуспешно пытаясь удержать теплое дыхание с легким ароматом ее любимых тыквенных семечек и безалаберный смех…

Не было случая, чтоб она не напомнила ему о дате, если он забывал. Умница мама…

(Что с того, что у этой девки золотая голова, повторял с горечью дядя Сёма, если она шалава, шалава и есть!)

Сегодня была годовщина ее смерти.

Он согнал Чико с колен, поднялся и нащупал в шкафчике спички и толстую поминальную свечу. Медленно запалил ее в густых сумерках: как быстро все же темнеет здесь, в горах… Огонек пыхнул и встал, ровно-весело подрагивая, готовый держать вахту целые сутки.

И как всегда, безмятежный этот огонек занялся неукротимым пламенем того погребального костра в углу двора, где после маминой смерти они с дядей Сёмой жгли ее смертное ложе: все эти окровавленные простыни, подушки, покрывало… и взлетающие перья горели адским пламенем в причудливом растрепанном вихре огня, взметались и улетали ввысь… Как твоя жизнь, мама…

— Как вся ее жизнь, этой шалавы, шалавы! — крикнул дядя Сёма, и тогда он, мальчик, бросился на дядьку, сшиб его с ног, и они катались по земле и колотили друг друга, будто соперники, будто за живую дрались…

Он установил свечу на плоской медной тарелке — так она мирно догорит себе, в тишине оставленного дома.

Вот и всё, мама…

Оставалось последнее.

Он зажег настольную лампу, включил ноутбук, открыл почтовую программу… С минуту размышлял, машинально прислушиваясь к хищному шороху, с которым Чико инспектировал все углы кладовой.

Потом тряхнул головой, прогоняя дремоту, и быстро защелкал по клавишам:

«Дорогой Люк, я так рад, дружище, что ты отозвался и помнишь меня — ведь прошла чертова пропасть лет с тех пор, как я прислуживал тебе в славном чертовом портовом пабе — помнишь задрыгу Адель? Хотел бы знать, как ты поживаешь, коллекционируешь ли до сих пор монеты. Не могу забыть нашу с тобой великолепную сделку — с каким жарким блеском в глазах ты попросил у меня любую советскую монету. А у меня в кармане завалялись два пятака на метро. И когда я вытащил из кармана пятак — огромный и новенький, желтый — ни дать не взять золотой, — ты просто в ступор впал. Предложил за него 20 долларов. Признаюсь тебе, это была самая выгодная (в процентном отношении) сделка за всю мою жизнь. Если встретимся, обещаю привезти римскую монету императора Тита — это редкость, если не знаешь.

Пытаюсь представить, как ты сейчас выглядишь, и мысленно вижу матерого морского волка, хотя Стиви писал мне, что к морю ты отношения уже не имеешь, а наоборот, сухопутен, как старая калоша, и более того…» — он опустил руки, задумался… Вспомнил длинное темное помещение портового паба, свой фартук — просто широкое полотнище цвета хаки, обернутое вокруг талии, — стопку порножурналов, менять которые на свежие тоже входило в его обязанности. Задумчиво проиграл пальцами на губах, как на клавиатуре, несколько шведских ругательств… спохватился и продолжал: «…и более того: возглавляешь какое-то сыскное агентство».

Для этого письма он выбрал не английский, на котором Люк, конечно же, свободно и говорил и писал, а испанский, родной язык коротышки-латиноса. В том, что пройдоха Люк занимается в Штатах частным сыском, была своя логика: лет тринадцать назад этот странный парень знал все порты мира, всех девиц, живущих в округе, все вакансии на судах, курсы валют, погоду, нравы и странности каждого капитана… Одни с ним приятельствовали, другие считали осведомителем и предпочитали держаться подальше. В пабе он обычно брал себе порцию виски, которую бесконечно разбавлял содовой и сидел с ней весь вечер. Иногда, если присмотришься, становилось заметным, что он совсем трезв, и на ту или иную компанию бросает внимательные взгляды, прислушиваясь к разговорам.

А может, уже тогда он сотрудничал, скажем, с… Интерполом? или еще с какой-нибудь полицией или разведкой? Следует ли сейчас неосторожно обращаться к нему, раскрываясь пусть даже и на ничтожную малость?

Впрочем, думал он только минуту, и снова глухо защелкал:

«Решаюсь обратиться к тебе с просьбой — думаю, для тебя пустяковой. Много лет я безуспешно разыскиваю одного человека — возможно потому, что нерадиво ищу, а может, потому, что он очень не хочет найтись. Во всяком случае, я потерял надежду справиться с этим в одиночку. Недавно у меня возникло подозрение — пока не стану вдаваться в подробности, — что он обитает где-то во Флориде. Он русский, по профессии врач, сексопатолог, крупный коллекционер живописи и антиквариата, зовут его Аркадий Викторович Босота — если, конечно, его имя ему по-прежнему нравится. Год рождения — надеюсь, память не изменяет мне, — тридцать седьмой. Фотографий его у меня никогда и не было, и внешность описывать не стану: во-первых, прошло много лет с тех пор, как мы расстались, во-вторых, он из тех, кто по разным соображениям может и перекроить собственный профиль. Впрочем, вот: чрезвычайно высок (не подрубил же он себе ноги). Во времена моей молодости выглядел настоящим верзилой — где-то метр девяносто, если не более. Хотя, опять-таки, с годами мог усохнуть. Его нежелание светиться — от необходимости скрывать свою богатейшую коллекцию. Мне нужен только адрес, всего лишь адрес сего господина — лет пятнадцать назад мы недоговорили с ним по некоему, чертовски интересующему нас обоих вопросу, — скажем, об авторстве одной из гравюр Дюрера…»

Он подумал, что испанский язык, в отличие от английского, выдержал бы и какой-нибудь романтический завиток о крови убитого друга, что вопиет с земли, и на испанском это даже не было бы дурным вкусом. И ему, пожалуй, хочется, очень хочется написать эту фразу — «La voz de la sangre de mi hermano clama a mi desde la tierra»,[2] — возможно, потому, что впервые за много лет он вышел на след, впервые появилась надежда, что скоро ему не стыдно будет смотреть в лицо мертвому Андрюше.

Нет-нет, подумал он. Никаких резких движений. Надо же, как тебя сегодня развезло. Донимают тебя твои покойники. К чему бы это…

Он удалил две последние фразы и вместо них набрал:

«Мне нужен лишь почтовый адрес господина Босоты, потому что…» — но рука зависла и убрала даже эту попытку объяснения. Никаких объяснений.

«Думаю, мне не надо подчеркивать, что твоя (или твоих ребят) работа, как и все расходы по этому делу, будут немедленно оплачены. Назови только сумму аванса, которую я готов переправить тебе туда, куда скажешь. Обнимаю тебя, Люк, твой Святой Саккариас, бывший бармен затрапезного паба Стокгольмского грузового свободного порта „Фрихамнен“.

P. S. A помнишь, как мы с тобой разнимали драку Стиви с этим крепким седым канадцем, кажется, его звали Ник (однажды я услышал от него: „добра картопля“ — из чего заключил, что никакой он не Ник а, скорее, Мыкола, и в прошлом был бандеровцем или полицаем), а потом отвозили недурно отделанного им Стиви в госпиталь, и в приемном покое к нам вышел медбрат: очень черный парень, в очень белом халате, с очень красной клизмой на шее?»

Вот теперь надо было торопиться.

Он спустился в мастерскую, осторожно, одними ладонями поднял картину с козелков и вернул ее на мольберт. И все-таки помедлил еще, отступив на три шага и охватывая взглядом всю ее целиком, как где-нибудь на высоком приеме охватываешь изумленным и гордым взглядом любимую, с головы до ног наизусть выцелованную женщину, неожиданную и ослепительную, в полном блеске многочасовых стараний портного, парикмахера и косметолога…

Вот так и провел бы здесь перед ней всю ночь! Ай да Пушкин, ай да сукин сын…

Нет, сейчас уже время расправлять крылья и мчаться по взлетной полосе.

Паспорт, билет, безвкусные европейские деньги уютно укладываются в портмоне. Ах, да! Ленивый мой красавец…

Невыездной «глок» был привычно и сноровисто расчленен при помощи мелкой отвертки и разбросан среди инструментов в шкафу.

Переоделся он в две минуты, полторы из которых ушли на увязывание галстука. Уже на бегу запустил руку в мешок с кошачьим кормом и засыпал его в миску с приличной горкой. В другую миску долил воды, вынес обе на террасу. Так: чемодан, куртка… присесть на дорожку.

— Ну, бандитская рожа? Погостевал и будет. Иди себе с миром.

Чико с достоинством потрусил из дома, сильным и непринужденным махом взлетел на любимую развилку апельсинового дерева.

— С собою взять тебя никак не могу, — пояснил хозяин, — хоть ты и собака по паспорту.

Это была святая правда, Чико обладал собачьим международным паспортом: у ветеринара, того, что года три назад зашивал его порванное в очередном сражении брюхо, не нашлось другого бланка.

Кот молча сидел среди ветвей, мерцая желтыми египетскими очами из темной и глянцевой под светом фонаря кроны, наблюдая, как подробно хозяин запирает старые арабские замки: сначала на двери дома, затем на ветхой калитке. Само собой, ветхая калитка на деле была цельнометаллической, но самолично и виртуозно раскрашенной рукою хозяина под деревянную, со змеистыми трещинами по доскам и глазками от спиленных сучьев.

На такую запирался когда-то в Виннице их дворовый нужник.

* * *

Спустя несколько часов он уже выбирал тетке веер в одном из центральных сувенирных магазинов Мадрида — на том перекрестке, где всё новые волны туристов устремляются к кассам Прадо, едва зажжется зеленый на переходе.

Молодая черноволосая продавщица, по виду южанка, один за другим раскрывала перед ним веера на собственной полной груди — движением танцовщицы фламенко, — и все они его не устраивали аляповатым — и движения тоже — исполнением. Между прочим, у Жуки был совсем неплохой вкус, и выбор подарка для нее всегда требовал некоторого времени и внимания.

— Есть другие, — наконец проговорила девушка. — Очень искусной работы. Но они гораздо дороже.

— Покажите, кариньо[3], — велел он со вздохом. — Это подарок тете, а у нее аллергия на жмотов.

Девушка с сомнением смотрела на него. Помедлила…

— Они значительно дороже, — повторила она с некоторым нажимом. Видимо, за более дорогими надо было куда-то тянуться, или наклоняться, или даже идти искать их среди ящиков на складе. — Может, для… э-э… тети, все-таки, лучше взять какой-то из этих?

— Вы не знаете мою тетю! — укоризненно проговорил он, облокачиваясь на стекло прилавка, едва ли не касаясь подбородком ее груди. Трогательная композиция «Мадонна с младенцем». Повторил еще мягче: — Ты не знаешь моей тети, сиело.[4] Ей восемьдесят лет. Она водит машину, сочиняет стихи на испанском и делает «ласточку».

Девушка мгновение глядела на него, приоткрыв губы, вдруг звонко расхохоталась и смеялась долго, заливисто, взахлеб повторяя: «Ой, не могу… Ихо,[5] какой же вы шутник!», так, что на них оборачивались продавцы остальных отделов, а одна даже перегнулась через прилавок, чтобы не прозевать подробностей флирта.

Глава вторая

1

Между тем все это было сущей правдой.

В свои восемьдесят лет Фанни Захаровна, или как с детства называли ее в семье — Жука, была инфантильна, жизнелюбива и бесподобно эгоистична.

Ее отец, видный большевик Литвак-Кордовин, член партии с семнадцатого года, старший майор НКВД и, как повторяла в этом месте Жука: и так далее, — в тридцать девятом застрелился в своем служебном кабинете Большого Дома на Литейном.

В и так далее входило следующее.

Балагур и живчик, черноволосый крепыш с глубоко посаженными беспощадными серыми глазами, Литвак-Кордовин умудрился утрамбовать многочисленные события начала века в свою недолгую жизнь так плотно, как впоследствии его внук утрамбовывал вещи в свой оливковый чемодан: по самое не могу… а глядь, второй туфель все же влез.

В его бурную жизнь влезли: пребывание в Бунде, полтора года ожесточенных стычек с басмачами в розово-голубой Ферганской долине, три несерьезных пулевых и два серьезных сабельных ранения, целый год учебы во ВХУТЕМАСе с многотрудным рисованием обнаженной модели, клацающей зубами от холода близ немощной «буржуйки».

(К этому периоду относится общая фотография первого курса: больше половины учащихся — в шинелях. Зима, промозглый холод, дует изо всех щелей, и профессор живописи Константин Николаевич Истомин, с клетчатым пледом на плечах, сутуло бродит меж мольбертов: «Выражайте массу и вес! Лепите, стройте конструкцию! Форму, форму выражайте!»)

От того времени остались знакомства с молодыми художниками, бесконечные споры о высоком предназначении пролетарского искусства… и куча готовых к работе, уже натянутых на подрамники чистых холстов разных размеров, которые ему так и не довелось записать красками…

Тайной для всех осталась причина столь внезапной перемены маршрута: стремительный взлет в НКВД — сначала назначение замначальником экономического отдела, затем переезд в Ленинград и служба в ИНО — иностранном отделе НКВД, с частыми выездами то во Францию, то в Испанию.

Особенно плотно — под завязку — были утрамбованы его испанские годы: операция в Толедо, с осадой Алькасара в сентябре 36-го, оборона Мадрида в ноябре того же года, победа над итальянским корпусом под Гвадалахарой и кровавая бойня в Брунете в июле 37-го. (Впоследствии Жука утверждала — хотя доказать это уже невозможно, — что отец имел непосредственное отношение к тайной операции по вывозу «испанского золота» на советском грузовом судне из Картахены в Одессу, умудрившись при этом тогда остаться в живых, хотя всех остальных участников операции, включая посла СССР в Испании Марселя Розенберга, ликвидировали. Ну, ничего, его бы очередь пришла обязательно, уверяла Жука, если б он не оказался умнее всех. Обязательно пришла бы, ведь он не умел молчать и писал, что отправлено было не все золото и драгоценности, что часть его разбазарили испанцы и резидентура НКВД — якобы для «оперативных нужд».

«Что ты бровь свою поднимаешь, эступидо?![6] — кричала она своему недоверчивому племяннику, — говорю тебе, я сама случайно видела на его столе письмо, которое он собирался отослать!»

Она была уверена, что отец писал именно частное письмо, а не докладную:

«Там были такие слова, которые в докладных не пишут».

«Какие же это слова, Жука?»

«Отстань!»

«Нет, ну правда!»

«Там было написано: „рас-пиз-ди-ли“».)

В семейном альбоме сохранилась фотография, невесть кем снятая, возможно, и самим Литваком-Кордовиным: полуголые солдаты в лодках форсируют реку Эбро, кто-то в потрепанной форменной куртке, кто-то по пояс раздет. А в ближайшей к объективу лодке на веслах вообще сидит странная в боевой обстановке фигура: парень в черной рубахе, но без штанов. Полы рубахи прикрывают срам, но отчетливо видно скульптурно-белое бедро.

«Папа, почему этот испанец сидит с голой задницей?»

«Не помню, может, штаны сушил, может просто берёг новые».

«Папа, а испанцы в бой идут с голой задницей?»

«Ты что — дурка?»

К тридцати семи годам он имел звание старшего майора НКВД, что соответствовало общеармейскому генеральскому званию, и сразу по возвращении из Испании — орден Красного Знамени.

Маленькую Жуку в школу возил шофер, а когда она изъявила желание учить испанский — быть как папа и дружить с недавно привезенными в Советский Союз испанскими детьми на их родном языке, — в доме немедленно появился шкаф красного дерева вместе с книгами, да все на испанском, и много старинных-растрепанных, с гравюрами и даже рукописными рисунками: узоры-листья-птички, оскаленные львы на задних лапах.

Жука помнила из этого шкафа — «Diccionario de Lengua Castellana», «Словарь кастильского языка», изданный в 1783, в Мадриде, и «Ordenanzas Reales de Castilla», «Королевские указы Кастилии», 1518, Burgos.

Литвак-Кордовин листал их и только насвистывал. Надо сказать, был он непрост, и когда возжелал получить настоящее образование, к нему на дом приезжали профессора университета. (Вернувшись из эвакуации, семнадцатилетняя Жука обнаружила в дальнем углу буфетного шкафа на кухне, в то время уже коммунальной, скользнувшую под старую клеенку, трепаную зачетку отца — всю в тараканьих точках на бесчисленных «отлично», тонко выведенных фиолетовыми чернилами.)

Происхождение шкафа красного дерева, набитого букинистическим испанским добром, сгоревшим, само собой, в блокадной «буржуйке», Жука впоследствии объяснить не могла, зато ее веселый племянник, до ужаса похожий на деда, объяснял просто: — конфискованное добро, Жука, легко говорил он, что ж тут не понять, — со складов той его организации.

Жука отца боготворила. Ей казалось, что она помнит его кабинет, два стола буквой Т — неохватные для взгляда ребенка, китель на спинке стула, распахнутое в майскую листву огромное окно, и приоткрытую дверь сейфа, где темно мерцал его именной хромированный ТТ. Еще она помнила, как перед стрельбами отец дома, на кухне, страдальчески морщась, коптил над свечой область мушки.

— Папа… — затаив дыхание, спрашивала она шепотом. — А меня ты не убьешь?

Он поднимал голову, комично вытаращивал серые глаза и говорил ей:

— Ты что, дурка?

Много лет спустя, получив письмо от Сёмы, допотопного дальнего родственника из Винницы, — то слезливое письмо о некоем, вдруг возникшем племяннике, что нагуляла ее так называемая сестрица, — она малодушно согласилась поучаствовать в судьбе «чудного мальчика»… И когда в одно прекрасное утро раздался звонок в квартире на Моховой, и она отворила дверь и на пороге увидала черноволосого крепыша с обаятельной улыбкой и беспощадными серыми глазами — она помертвела и пролепетала:

— Папа…?!

— Ты что, дурка? — весело осведомился тот.

После расстрела Меира Трилиссера, одного из основателей и начальников ИНО, Литвак-Кордовин подобрался. Взяв отпуск на пять дней и прихватив дочку и еще какую-то дерматиновую, твердую, проклеенную холстом папку (такую огромную, что впору было для нее заказывать отдельную полку в купе), поехал в Винницу, к родственникам — Литвакам.

Маленькая Жука была озадачена таким количеством суматошной родни, вспыхивающей по любому поводу — что дети, что взрослые, — даже не ссорами, а исступленным выяснением отношений. Все говорили на неправильном русском языке, с мягким «т» и певучим выдохом-хэканьем. А то и вовсе переходили на какой-то иностранный, но не испанский язык: — на самой высокой ноте разговора вдруг словно переключался рубильник, и все принимались щурить глаза и кричать друг другу: «Byс?! Byс ост ди гезухт?!»[7]

И самое странное, что папа, как тот оборотень из сказки, мгновенно превращался в одного из них: тоже весело кричал, «хэкал» и переходил на этот гортанный, гирляндами вьющийся язык, под названием — пояснил он дочери — «идиш».

Еще Жука запомнила посещение парикмахерской в гостинице «Савой». Они с отцом вошли в парадные двери бело-голубого здания на углу Козицкого и Ленина, с башенкой-ротондой на крыше, повернули направо, в высокие распахнутые двери, и разом отразились целой толпой пап-и-дочек в высоких зеркалах шикарного зала.

Отец снял кожаную куртку и уселся в кресло. Парикмахер встряхнул простыню движением тореадора и, оборачивая отцу шею, склонился к его уху и что-то прошептал. Тот отрицательно помотал головой… Жука сидела в кресле под тонкоперой веерной пальмой и листала сатирический журнал «Крокодил». Страницы липли к пальцам. Номер был еще апрельский, с карикатурами на Гитлера и каких-то поляков…

Позже, на остановке трамвая, Жука спросила отца — что ему сказал на ухо парикмахер. Отец долго молчал.

«Он спрашивал, будут ли погромы», — наконец проговорил отец.

«Что такое погромы, папа?»

«Я расскажу тебе потом».

И вдруг оживился и стал, склоняясь к ней и благоухая одеколоном, рассказывать про какие-то странные и страшные «мене, мене, текел у парсин»…

Вернулись они в Питер без серой папки, но втроем: отец привез из Винницы дальнюю родственницу по линии Литваков: черноглазую деваху с крепкими ягодицами и литыми икрами, так что все время хотелось смотреть ей вслед, так все переливалось, волновалось, натягивалось и не отпускало взгляд.

— Это Нюся, — сказал он жене. — Она смышленая, ну и… вообще. По хозяйству поможет.

И подмигнул обеим.

Привез он Нюсю вовремя — чуял, что супруге, Елене Арнольдовне, вскоре понадобится поддержка, ну и… вообще. Дочь известного петербургского адвоката, балерина бывшего Мариинского, ныне Кировского театра, Елена Арнольдовна, «Ленуся», была совсем не пригодна для житейских потрясений.

Невысокая, она казалась выше своих ста пятидесяти шести сантиметров благодаря той классической осанке, великолепной постановке корпуса, которой славились балерины петербургской школы. Ученица знаменитой Елены Люком, она не достигла особых вершин только из-за травмы спины (в юности на прогоне «Жизели» ее уронил партнер), но с успехом танцевала в корифейных номерах — в тройке, четверке или шестерке танцовщиц; имела и сольные балетные номера — в операх «Кармен» и «Травиата»; выходила в «Пахите», в «Эсмеральде» и в «Корсаре».

Говорить и думать Елена Арнольдовна могла только о балете, так что даже девятилетняя Жука с горячностью принималась объяснять подружкам разницу между «пластическим рисунком в хореографическом тексте», которого добивался Федор Васильевич Лопухов в своих «хореодрамах», и «методикой Вагановой». Демонстрировала «активную подачу рук в танце»: встанет прямо, голова ровно поднята на шейке, и пошли перетекать волнами руки одна в другую, одна в другую — от кончиков пальцев правой до кончиков пальцев левой… «Руки-крылья! — объявляла она очарованным подружкам, довольная произведенным эффектом. — Из „Лебединого озера“. Гениальная находка Агриппины Яковлевны».

Сама-то она, к великому огорчению матери, особых надежд не подавала, несмотря на то, что первым подарком в ее жизни стала пара миниатюрных балетных туфелек, принесенных ей на рождение доброй феей, Агриппиной Яковлевной Вагановой, которая «Ленусю» сердечно любила и жалела из-за той трагической случайности на репетиции.

Жука, разумеется, посещала занятия балетной студии, но всем своим физическим существом — костяком, посадкой — настолько была иной, «крепенькой», что мать только вздыхала и отводила глаза, когда дочь отрабатывала за станком какие-нибудь простейшие batemant tendy или rond de jamb partere.[8]

Впрочем, польза для здоровья от этих детских занятий была, по уверению Жуки, неоценимая. Она и в старости проверяла свое самочувствие ежеутренним «арабеском», тем, что в народе называют «ласточкой».

Впервые племянник обнаружил это на другой день после своего водворения в дедовском кабинете, который Жука занимала в коммуналке на Моховой. Вернувшись утром из ванной с тюбиком пасты и зубной щеткой в руке, с полотенцем, перекинутым через плечо, он чуть не выронил все это на пороге: его тетка — в бигудях и полурасстегнутом халате — стояла на одной ноге у окна, высоко подняв голову и балансируя обеими руками, наклонив горизонтально корпус и бледную голую ногу.

— Что ты… делаешь? — спросил обалдевший племянник, еще не знакомый с утренними экзерсисами новой тети.

— «Ласточку», болван! — ответила она, не поворачивая головы и вибрируя вытянутой ногой.

В конце тридцать девятого свои ребята предупредили Литвака-Кордовина, что он «на выходе», — дабы успел сорганизоваться.

Будучи решительным человеком, он сорганизовался: пустил себе пулю в лоб прямо в кабинете, оставив хладнокровное письмо о вечной преданности партии.

Семью не тронули, квартиру на Моховой оставили за вдовой, и ни один волос не упал со смоляной головенки Жуки. Разве что в школу и на балет она теперь ездила на трамвае, с домработницей Нюсей.

Кстати, после похорон выяснилось, что Нюся беременна. Подробностей — от кого, когда и где умудрилась, — Елена Арнольдовна допытываться не стала, отсылать Нюсю назад в Винницу тоже не решилась: все же та, при изрядной — как говорил покойный муж — «балдастости» была расторопна в хозяйстве, вкусно стряпала и обладала житейской хваткой, какой недоставало рассеянной и ошеломленной своим внезапным вдовством Ленусе.

Настоящий скандал разразился месяцев через шесть, когда Нюся родила девочку. Вот уж та оказалась типично кордовинским отродьем: черноволоса и кудрява, как Жука, и столь же резва и жизненна. Так что кое-кто из знакомых высказывал негромкое предположение, что, покинув с такой внезапной решимостью сцену, старший майор ИНО НКВД, со свойственной ему смекалкой, умудрился убить двух зайцев.

Нюся с воем повинилась: чего уж там, одну плоть и кровь носили, будем сестрами… Толстая, грудастая, с распухшим носом и коровьими доверчивыми глазами — полная противоположность Елене Арнольдовне, — она возвращаться в Винницу боялась. «Боялась стыдобы»: откуда девчонка и с кого портрет, стало бы ясно не только родне, но и каждому встречному, кто когда-либо сталкивался со смуглым черноволосым крепышом. Она порывалась назвать дочь Риоритой — неизвестно, что уж там между ней и Литваком-Кордовиным под этот фокстрот происходило, — но Елена Арнольдовна, хвала небесам, не допустила. Остановились на просто Рите. Изящно, непритязательно и международно… Во всяком случае, так записали, а как называла ее мать, это уж ее личное дело.

Так и жили вчетвером до самой до войны: женская семья.

И вот что интересно: дура-Нюся, побоявшись ехать в Винницу в мирное время, подхватилась и поперлась туда с девочкой в начале войны. Вернее, за три дня до начала. Видимо, были у нее виды на троюродного братца Сёму Литвака, парня толкового и надежного, и — верила она — человечного. Года три назад были у нее с Сёмой гулянки-переглядки, да вот явился Захар, оглушил, окатил кипятком своих ласк… и ухнуло все к чертям под взглядом его серых глаз.

Так ведь нет больше Захара, думала Нюся, а Сёма — вон он. И с профессией какой: парикмахер, мастер дамский и мужской, не руки, а «полет шмеля». Все поймет, надо только поплакать, повиниться от всей души, вывалить на руки ему дитё — такую сочную, упитанную и мягкую Риоритку — к сожалению, повторяющую Захара всем, разве что не струментом…

Но Сёма, во-первых, никогда Захара не жаловал, называл его гопником, и уверял, что застрелился тот, чтоб надо всеми посмеяться.

«Ках-до-вин! — восклицал он. — Хусским, хусским стать хотел!» (Хотя ни сам Сёма, ни Захар — не картавили оба.) — «Как он красиво свою фамилию-то повернул, а?! Какой он Кордовин?! Был Кордовер, и есть Кордовер, как его дед-прохвост, „Испанец“ этот».

«Почему — испанец?» — огорчалась Нюся, ей эта кличка казалась обидной. И Сёма отвечал в сердцах: «Да черт его знает!»

(Дед Кордовина, это правда, был в Виннице пришлым, лихим и скрытным человеком с действительно скользящей фамилией — назывался так, как ему было удобно. Говорили, что приехал он из Одессы, а туда попал уж совсем из диковинных краев; ну, да это давняя история…)

«Нет, — говорил Сёма с подавленной обидой, — то, что за ради семьи пустил себе пулю в лоб, это — молодец, это — уважаю. Но увераю вас… он при том хохотал!»

Во-вторых, Сёма добровольно явился в военкомат в первый же день войны. Был он, между прочим, футболистом, и с парашютом прыгал целых восемь раз, так что, само собой, сразу попал на фронт, да еще в десантные части.

А Нюся застряла в Виннице, в беспамятстве и ужасе. И когда 19 июля пришли немцы и начались облавы, она с большой семьей деда Рувима пряталась в подвале его дома, того, что дед Рувим построил в цветущие годы своей жизни, когда еще был известным сапожником-модельером, имел в подчинении трех мастеров и сам изготовлял индивидуальные колодки. (К нему приезжали строить обувку даже из Киева.) Дом был капитальный, фундамент из гранитных камней, добротная кирпичная кладка. И ледник был: зимами с Буга привозили на подводах лед.

Вот в этом подвале и прятались. Спали в нишах, где раньше хранили картошку и морковь. Ужасно Нюся боялась за девочку, Риориту: двоюродная сестра Соня все твердила, что дитё выдаст всех криком, и что надо обезопаситься. Так что Нюся не спала совсем: боялась, что пока она задремлет, Соня задушит девочку своими сильными руками прирожденной прачки. Однажды привиделось в дремоте, как та выкручивает малышке шейку — тем же движением, каким выкручивают воду из пододеяльника, и Нюся заверещала во сне почище младенца. Но девочка оказалась чрезвычайно, пугающе умной — за все дни подвальной отсидки не издала ни звука, и хотя к тому времени уже начала говорить, умолкла совсем, надолго. Чуть ли не до конца войны.

Так что когда возникла Клава — а та кормилась тем, что ночью переправляла евреев на румынскую территорию: доводила до моста и там передавала священнику, который дальше вел, и брала по-божески, не наглела, — Нюся бодро уложила манатки.

В путь собралась вся семья, небольшая толпа голодранцев, — вот, опять ночной исход из Мицраима[9], опять бегство от нового фараона… Однако на середине пути, почти у самого моста, деда Рувима прихватила астма, которую он нажил, всю жизнь терзая легкие смрадом вонючих кож. Задыхаясь, он выкашлял:

— Все, не могу больше, вернусь… Идите без меня.

Соня ответила:

— Ты что, папа, рехнулся? Никто уже никуда не идет, ша, мы вернемся все, не бросим же тебя.

Все, сказала ей Нюся, но без меня. Перевязала покрепче на своем толстом животе шерстяным платком Риориту и зашагала в направлении моста.

А те вернулись все, большая семья: Соня с мальчиками десяти и шести лет, бабушка Рахиль, инвалид детства дядя Петя, его жена Рива… Ну и дед Рувим, само собой.

Вернулись все в подвал, в кромешную тьму, слабо колеблемую огоньком свечи, к бочке с квашеной капустой, накрытой каким-то большим и твердым, но холстяным на ощупь щитом, оставленным здесь зачем-то этим гопником-комиссаром Захаркой…

Поначалу они продавали соседям оставшееся серебро; когда серебро кончилось, соседи выдали их полицаям.

Это — всё. В смысле — и так далее.

Но здесь необходимо отступление о геройской гибели деда Рувима. В одну из немногих оставшихся им ночей тот вылез из подвала — покурить. И услыхал женские крики о помощи. Немцы куда-то, впрочем, известно куда, волокли пойманную ими бабу. И дед Рувим, бесстрашный сапожник-модельер, бросился на крики. Ведь если женщина молит о помощи, мужчина не может покуривать в сторонке.

Его пристрелили мгновенно, с первой пули, и тридцать лет спустя старый Глейзер показывал очередному маленькому гопнику-Захарке канализационный люк, на котором дед Рува лежал целые сутки…

А Нюся с малышкой Риоритой уцелели в гетто Транснистрии. Там выживали, не в пример другим подобным курортам: с начала 42-го узники стали получать продовольственную помощь международных еврейских организаций, да и кустарные промыслы в гетто были налажены. А Нюся рукастая была — и вязала, и корзины плела, и не уклонялась от тарзаньих ласк охранника Алексяну — просто надо было выжить и спасти дочь, и Нюся твердо решила выжить…

2

…в отличие от Елены Арнольдовны, которая опустила руки и сдалась на милость судьбы сразу: например, на нервной почве обездвижела в первые же дни войны — сказалась старая травма позвоночника, — да настолько, что не смогла эвакуироваться с Кировским театром. Театр уехал в Молотов, где трудно, но благополучно пережил тяготы эвакуации, а Елена Арнольдовна бессмысленно ждала Нюсю, надеясь, что та скоро вернется, и при своей безусловной балдастости все же как-то устроит и организует нормальное существование.

Первое время, пока не сгорели бадаевские склады, они с дочерью держались, хотя сразу выяснилось, что балетная диета и голод — это разные вещи. Ленуся совсем не умела голодать, как это ни странно.

Поначалу они с Жукой растягивали, сколько могли, обнаруженные в нижнем ящике кухонного шкафа две пачки червивого риса, который по рассеянности Елена Арнольдовна забыла вовремя выкинуть. Жука сама научилась перебирать его и варить без соли (соль кончилась), но с перцем, зирой и барбарисом, запасы которых были неисчерпаемы: Литвак-Кордовин еще с ферганских времен умел готовить плов, и случалось, баловал семью и гостей настоящим узбекским, с бараниной.

В эти первые недели Жука вдруг вытянулась, повзрослела и вела себя гораздо толковее матери. Она учила мать, по какой стороне улицы безопаснее идти, и как вжаться в стену дома, когда воет сигнал воздушной тревоги; умела выменять на толкучке что-то съестное, неплохо училась, и вообще — все время была чем-то занята. Вошла в какую-то «ячейку», человек пять одноклассников, которые обходили квартиры, собирая теплые вещи для бойцов, или искали по округе цветной металлолом — для снарядов, — или вот бутылки собирали…

— Жука, а бутылки… — робко спрашивала Елена Арнольдовна, которая хоть и поднималась уже, но при любой возможности норовила присесть или прилечь. — Бутылки для чего?

— Ну, мама, — втолковывала та. — Как ты не понимаешь: это для поджога танков! Враг на пороге!

Она даже дежурила со старшеклассниками на чердаке — оттуда было видно, как огненными кольцами горели окрестные деревни — и дважды гасила зажигательные бомбы. «Мы — часовые ленинградских крыш!» — повторяла чью-то недавнюю крылатую фразу, и мать с робким и покорным изумлением обнаруживала в своей забалованной дочери отцово упрямство, жизненность и последовательность действий.

Потом стало полегче, потому что к ним перебрались жить мамина подруга тетя Ксана с сыном Володей, на три года старше Жуки, и с бабушкой Александрой Гавриловной. Тетя Ксана тоже танцевала в Кировском, но в глухом кордебалете, без особых претензий, поэтому до войны еще закончила курсы экскурсоводов. Была она энергичной и подхватливой: всюду подмечая смешное, потешно изображала экскурсантов:

«А не сводите ли на таку вулицю: „Заячья Роща“?» — «Боже, — думаю, — скандал: всю жизнь в Ленинграде живу, такой улицы — „Заячья роща“ — не знаю. Оказывается, улица-то нужна „Зодчего Росси“! И хохотала, и вновь повторяла: „Заячья роща“, а?! „Зодчего Росси!“»

В эвакуацию они не уехали из-за Александры Гавриловны, — стариков почему-то не брали. И вот в их квартиру на последнем этаже угодил снаряд. Потолок, как в изумлении повторяла Александра Гавриловна, «сшибло начисто» — повезло, что сами отсидели налет в бомбоубежище — в домовой конторе…

Жить вместе оказалось куда сподручней, тем более что, вселяясь, квартиранты притащили — как говорила тетя Ксана — «калым»: Володя возник в дверях, груженный мешком еще дачной их, райской картошки, обнаруженной в подвале. Немного подмороженной — ну так что? — это было огромной удачей. Привезли и буржуйку на санках, тоже дачную. Тетя Ксана умела ее топить и Жуку научила: сначала растопить газетой, потом подкладывать что-то более существенное, более длительно горючее. По округе во дворах уже ломали и разбирали сараи на дрова, и Володя с Жукой ходили подбирать щепки и чурочки. Поселились все вместе в гостиной — одной буржуйкой всю квартиру не обогреешь, а так вполне, хотя парок изо рта вырывается.

А мороженую картошку использовали «на все сто»: жарили, варили, очистки сушили в гостиной на кабинетном рояле, под которым Володя спал. Сухие очистки мололи, и опять жарили оладьи на электроплитке, на американском жиру под названием «лярд». Часто электричество отключали, и тогда в темноте Жука и Володя ели прямо с остывающей сковороды недопеченные оладьи.

Тетя Ксана работала — те, кто остались, продолжали танцевать, несмотря на то, что в Кировский попала бомба. В зал войти было страшно: по стенам свисали обломки ярусов: арматура с кусками золоченной лепнины… Артисты переодевались и гримировались в царской ложе, потом выходили на публику в фойе, и там давали концерт.

Вообще тетя Ксана не унывала никогда. Миниатюрная и жилистая, как Ленуся, с шелковистым пробором в черных волосах, завязанных сзади узлом, она с утра командовала всей семьей — распределяя обязанности, требуя от Ленуси, чтобы та поднялась, причесалась, немного прибрала: «Двигайся! Главное — двигайся!»… А во второй половине дня тетя Ксана работала на выставке трофейного оружия — в Соляном переулке. Выучила назубок все экспонаты — что и как называется, как разбирается, из чего состоит. Водила экскурсии для тех, кого отправляли на фронт, и уверяла, что в каждой группе есть «человек в штатском», который внимательно слушал и вопросы экскурсантов, и объяснения экскурсовода.

По воскресеньям она выходила на толкучку — менять вещи на что-нибудь съестное, и очень ловко это проворачивала. За адвокатские золотые дедушкины часы, бриллиантовое Ленусино кольцо и запонки в виде скрипичного ключа, с рубинами, тетя Ксана, как говорила она, «выиграла» полкило пшена, полкило сахара и грамм 200 масла. Чуть-чуть столовка поддерживала — та, что открыли в БДТ — там по талонам давали обед — затируху, котлеты из пшена… Ну и, конечно, хлеб по карточкам. Очереди длиннющие в утренней тьме; Жука с Володей менялись, чтобы не сдохнуть на холоде. Странно было только, что Ленуся, несмотря на героические усилия всех вокруг держать ее и тащить, с каждым днем все больше слабела и впадала в апатию. Как будто лишь сейчас поняла, что Захар не вернется никогда.

Потом немцы взяли Тихвин…

А холода навалились такие страшенные, будто природу и саму землю обуяла особая ярость — за все, что с ней делали люди, прорывая в ее теле глубокие рвы, взрывая ее покровы, сбрасывая в ямы тысячи трупов, пожирая все живое — от кошек до крыс.

С этого момента начиналось и завершалось то главное «и так далее», которое впоследствии всегда замирало у Жуки на сжатых губах. И всю дальнейшую жизнь ее племянник не мог добиться от нее главного: деталей. Того, что он более всего ценил в жизни: в людях, в искусстве.

— Жука, слушай, — приступал он терпеливо, — это ж сто лет назад было, пора и привыкнуть. Ну расскажи по-человечески — как умерла Ленуся.

И не понимал — отчего та замыкалась.

— Умерла и все, — отвечала тетка. — От голода угасла. И так далее…

Самое страшное в жизни, считала она, именно детали. Вот что с удовольствием она выкинула бы из своей детской памяти: тот день, когда впервые Ленуся поплелась одна на толкучку: тетя Ксана была занята на «утреннике», а Жука болела ангиной. И с той минуты, когда за матерью захлопнулась входная дверь, Жука встала у заклеенного крест-накрест окна кухни, глядящего на Моховую, и стала ждать. Ей казалось, что пока она стоит и ждет, с Ленусей ничего дурного не случится, и та удачно выменяет на еду яйцо, которое в семье называли человеческой фамилией Фаберже. Яйцо из Ленусиного приданого было, конечно, копией, но отменной: красно-эмалевое, увенчанное луковкой золотой короны с крестом, все перевитое какими-то золотыми кручеными веревками, оно стояло — пузач на трех львиных лапах — на ониксовой подставке в стеклянном шкафу, который отец называл почему-то «адвокатской горкой». Там, в этой горке — тоже наследной — до войны еще много чего стояло. Больше всего Жуке нравились синие с золотой чешуей чашки с блюдцами (выменяно в сентябре на гречневую крупу), шкатулка, хрустально перебирающая песенку «Ах, мой милый Августин», (сосед-коллекционер за нее тулуп отдал и брус маргарина), и забавные серебряные, позолоченные ложечки — каждая с попугаем иной породы и раскраски.

Папа называл все это побрякушками.

— Запомни, — сказал он однажды Жуке, которая тогда ничего такого запоминать не собиралась, но как-то все равно запомнилось, впечаталось, как многие отцовские слова и замечания. — Запомни, самая ценная и старинная здесь вещь, это… — и постучал ногтем среднего пальца по стеклу, за которым, почти сливаясь с серым бархатом задней стенки горки, стоял тяжелый кубок на витой ноге, расходящейся книзу круглой устойчивой юбочкой. На боку самого кубка по трем волнам плыл гравированный трехмачтовик с поднятыми парусами, а по низу серебряной юбочки впересыпку с листочками вились буквы неизвестного языка, так что отличить буквы от листочков было не так уж и легко.

— Самая дорогая? — уточнила Жука, удивляясь про себя неказистости вещи.

— Самая ценная для тебя, — поправил отец и, понизив голос, пояснил: — Ленуся тут ни при чем, это наш с тобой удел.

Литое тяжелое слово удел так поразило девочку, что она спросила:

— Почему?

— По кочану. Вырастешь, внука мне родишь, тогда скажу.

— А что здесь написано? — заинтригованно спросила Жука. Она только что прочитала «Графские развалины» Гайдара и бредила приключениями, тайнами и шпионами.

— Если б я знал, — вздохнул отец. — Это не идиш, совсем другой язык…

Она стояла у кухонного окна, выходящего на Моховую, и высматривала легкую фигурку матери, которая, даже истощенная, даже закутанная в тряпье, все же не теряла балетных очертаний, хотя уже давно двигалась замедленно, как во сне, и не верилось, что это Ленуся, с ее сильными ногами и стремительным жилистым телом тащится десять минут из столовой в кухню. Жука переживала, что отправила мать по такому сложному делу. Правда, она дала Ленусе четкие инструкции: на мясное не выменивать, ни студня, ни пирожков не брать, а то еще подсунут человечину — такое бывало. На толкучке всякое случалось. Вот, тетя Ксана однажды попала в облаву. И всех, кого загребла милиция, отправили на Пискаревку — бросать в траншеи мешки с трупами. Но тете Ксане, она рассказывала, повезло: в ее мешке оказалось двое детей, не так тяжело было тащить и бросать…

Когда Жука стала всерьез волноваться за мать, та, наконец, возникла на углу улицы Пестеля, с полулитровой банкой, почти до половины заполненной… и Жука чуть не задохнулась от счастья: наверное, это постное масло! богатство! бесценное достояние! Что может быть вкуснее: слегка наклонив банку, вылить на блюдце лужицу золотой вязкой жидкости и макать в нее хлеб! Макать, но не вымачивать полностью, еще чего! По чуть-чуть, отправляя в рот по кусочку, и не сразу глотать, а чтобы весь рот пропитался ощущением, узнаванием, пониманием еды… Макать, макать — всю дневную норму хлеба. Нет! — у Жуки выделялись голодные слюни, она сглатывала их, и ей казалось, что во рту уже пахнет дивным подсолнечным солнечным вкусом. — Нет, не всю норму, нет! Разделить на три части: завтрак — обед — ужин… и праздновать так несколько долгих дней.

И тут на Ленусю наткнулся мальчик с санками. Он просто медленно шел навстречу, шел-шел… и вдруг упал и остался лежать, а санки покатились дальше, под ноги оцепеневшей Ленуси, и она качнулась, переступила ногами… и..!

Полет банки к асфальту и фонтан маслянистых брызг — ярче и мучительней взрыва фугасного снаряда, — с тех пор всегда возникал в памяти Жуки в моменты невыносимого напряжения. Снег под ногами Ленуси вспыхнул янтарным горячим светом, а в ледяном углублении от полозьев скопилась лужица. Она как подрубленная рухнула на колени, и принялась лакать из этой лужицы масло — жадно и быстро, как собака Полкан на их довоенной даче…

И впоследствии ничего не перешибло в Жуке эту ужасную сцену: ни смерть Володи — от снаряда, упавшего прямо во двор, ни заиндевевшие, засыпанные снегом трупы на улицах, ни даже застылое и обернутое простыней балетное тело самой Ленуси, так ладно и твердо, как египетская мумия, уплывшее на санках в царство мертвых.

В январе от взрыва поблизости вышибло окна в кабинете отца, и на кухне случился небольшой пожар, который они с тетей Ксаной заливали из ведер, так что потом повсюду на полу образовались глыбы льда. В январе же от истощения и холода угасла бабушка, Александра Гавриловна, и просидела в кресле-качалке в детской, куда они отволокли ее вместе с креслом, целую неделю — окоченевшая и холодная — ни у Жуки, ни у тети Ксаны, к тому времени изрядно истощенных, не было сил тащить на Пискаревку тяжелое костлявое тело. Наконец, дворничиха Тая за 200 грамм хлеба согласилась увезти труп. Да только довезла ли? Может, бросила где по дороге, бесслезно сокрушалась тетя Ксана, кто ее знает…

* * *

В одну из февральских ночей Жуку с тетей Ксаной вывезли, наконец, из Ленинграда на грузовике по льду Ладожского озера. Жуке велено было собрать небольшую котомку: немного теплых вещей. Она собрала узелок с бельем, кофтой и шерстяной юбкой. Подумала, отобрала из семейного альбома две фотографии — свадебную отца и Ленуси, и еще одну, испанскую, где отец стоит с винтовкой на фоне стены толедского Алькасара, торчащей гигантским зубом.

Когда тетя Ксана уже запирала парадную дверь, Жука вдруг ахнула, отстранила ее и устремилась обратно в квартиру.

— Ты что! — слабо окликнула тетя Ксана. — Опоздаем, уедут.

Через минуту девочка вернулась с какой-то металлической рюмкой в руках.

— Ты с ума сошла? — в сердцах спросила тетя Ксана.

— Это… ценная вещь, — замерзшими губами пробормотала Жука. — Папа сказал — наш с ним удел.

Она помнила всю жизнь острый морозный воздух, красные флажки на снегу, отмечавшие дорогу, дальний утробный вой сирен, кипящие в свете прожекторного луча снежинки, группу закутанных во что попало женщин и детей, что молча толпились возле грузовика с брезентовым кузовом.

И когда, опустив деревянный борт, дали приказ подниматься в грузовик по одному, Жука ухватилась за руку мужчины, что стоял на платформе, и тот легко вздернул ее наверх. Тут она почувствовала, как из узелка на лед что-то вывалилось, глухо стукнув. Мгновенно девочка скользнула обратно, рухнула на снег, больно ударив коленки, и так, на четвереньках, принялась шарить в темноте под огромным колесом, судорожно подвывая. Сверху, с платформы грузовика безуспешно взывала к ней тетя Ксана.

— Ты чего? — спросила, наклоняясь над ней, тетенька с фонарем. — Потеряла чего, дочка? На вот, гляди…

И посветила вниз. В свете фонаря темный кубок на снегу казался сверкающим новогодним подарком. Лежал, притулившись к пупырчатому боку огромного колеса: странный, непонятный удел, бросить который почему-то невозможно.

Ехали медленно, под непрестанный вой сирен и разрывы снарядов…

А та добрая тетенька всю дорогу стояла на подножке у открытой двери в кабину водителя, светила фонарем дорогу.

* * *

Город Пермь, вытянувшийся вдоль Камы, девочка помнила в клочковатом тумане, из которого выбегала крыса и шныряла по полу подвала, куда поселили их с тетей Ксаной, подвала столь глубокого, что ноги прохожих видны были в окошке лишь по щиколотку. Тетя Ксана, которая боялась крыс больше, чем немцев, жарила на керогазе рыбу, стоя на низкой табуретке.

И еще одно «пермское» воспоминание навсегда застряло в подростковой памяти. Распаренные розово-жемчужные тела в душном банном пару. Стук алюминиевых тазов, шипение кипятка из крана… Папа, а почему Дон Кихот на голову надел тазик? Он был дурка? Четырнадцатилетняя Жука мылит скользким обмылком узкую худую спину тети Ксаны. Если не видеть ее черные, ни капли не седые волосы (а они все равно обернуты чалмой из полотенца) — то можно представлять, что это Ленуся, так похожи их одинаково балетно вылепленные торсы и выпуклые желваки ягодиц. Она трет мочалкой эту почти-ленусину спину, случайно бросает взгляд в окно и вскрикивает: там, сквозь дымно курящийся воздух — напряженное, неподвижное мужское лицо с остекленелыми глазами.

Жука испуганно крикнула — такое это было страшное лицо. Тетя Ксана вначале только отмахнулась — какой там дяденька, это ж второй этаж! Потом вскрикнули рядом, еще… и вспыхнул протяжный бабий визг. Тогда распахнулась дверь, и в зал влетела банщица: видно, не впервой тут случалось. Она проворно метнулась с ковшом к горячему крану, перебежала к окну и, рванув на себя раму, плеснула в лицо незнакомца кипятком. Там, на морозе, невидимо крякнули, и что-то с глухим стуком свалилось вниз, под общее одобрение женщин. Это долго снилось: кирпичное неподвижное лицо мужчины с играющими желваками, белые глаза, шарящие по распаренным телам в жемчужном аду, словно он мог испить глазами их наготу и насытиться ею…

И абсолютное, всеобщее одобрение голых женщин в ответ на звук страшного мертвого удара о землю.

* * *

Досада Нюсиной судьбы заключалась в том, что Сёма-то с фронта вернулся живой, как с иголочки — почти с иголочки: то, что ступню покорежило осколком мины, так это даже и не считается. Правда, костыль был все же необходим — ступня безжизненно свисала как-то по балетному, словно Сёма закрутил бы сейчас другую ногу кренделем и принялся вращаться на этой, покореженной, вокруг самого себя, — как Елена Арнольдовна еще до войны. Короче, Сёма-то вернулся, но не один, а с фронтовой сестрой Лидой, которая его из боя вытащила и выходила. И теперь имела на него, сразу сказала она разгоряченной Нюсе, права и претензии.

Ну, что ж… и так бывает. Сёма Нюсю с девочкой не гнал, боже упаси, тем более, что места в доме было теперь достаточно. Да и Лида эта, если отвлечься от других мотивов, была вполне нормальная баба. И к евреям относилась терпимо. Не любила она только евреек, видела в них потенциальную опасность, чуяла устремления Сёминого сердца и потрохов.

Почти сразу Сёма встал за кресло, пошел щелкать ножницами и бритву править… Под покалеченную ногу ему приятель соорудил подставочку. Так, день-деньской в балетной позиции, Сёма и стоял, опираясь на подставку выгнутой, как на пуантах, ступней, щебеча ножницами над макушками клиентов.

Эх, вот если б папашу не убили, соорудил бы он на покалеченную ногу сына спецколодку, ведь какие руки у старика были, какое чувство формы. Ведь он прежде чем снять мерку с женской ноги, минут десять ласкал ее влюбленными пальцами, и сжимал, и гладил, и выравнивал пальчики… Да Сёма бы сейчас танго танцевал, в папашиных да ботиночках!

Чуть позже ему один из оставшихся отцовых мастеров все же соорудил колодку, и всю жизнь по этой колодке Сёма заказывал себе тяжелый бокастый ортопедический ботинок. И неплохо в нем шкандыбал. С палочкой, но все ж без костыля. Работал, однако, с подставкой — до самой смерти.

Нюся на судьбу не роптала, можно и так жить. Девочка росла, давно обогнала мать по части сообразительности, была шустра не по годам. Читать научилась сама, в 4 года, говорила складно, развернуто и с хитрецой. Копировала соседей, ко всем имела свой подход. Всегда добивалась своего. Ну прямо Захар, как живой.

Два-три раза Нюся посылала короткие письма в Ленинград, в одно даже фотографию Риориты вложила — в клетчатом платьишке, с белым бантом в кудрях, уж так она была похожа на Жуку, на сестру. Но Елена Арнольдовна не отвечала. Может, переехала?

* * *

А Жука с тетей Ксаной вернулись из Перми в Ленинград сразу после войны, и энергичная тетя Ксана через театр добилась вселения в одну из комнат бывшей квартиры Кордовиных на Моховой.

Это был кабинет отца — большая просторная комната с двумя высокими окнами. И потолки высоченные, метров в пять, и антресоль… Даже не верилось, что когда-то квартира вся принадлежала их семье. Сейчас и эта комната казалась неслыханным богатством.

— Лестницу бы добыть, — проговорила тетя Ксана, озабоченно посматривая вверх. — Ты не помнишь — что там? На антресоли-то?

— Ничего стоящего, — сказала Жука. — А иначе давно бы унесли. Вроде папины краски, уже негодные. И эти, пустые картины… ну, которые он так и не написал…

Глава третья

1

Дедовы старые холсты — вот что было баснословным наследством. Холодная их напряженная пустота, застылость ожидания. Это ж подумать только: да они первыми должны были сгореть в блокадной буржуйке! Высота потолков спасла — бедные женщины перво-наперво скормили огню деревянную стремянку, — а и стремянка была хороша: красного дерева, с крепкими ладными ступенями; на последней присядешь и застрянешь, зачарованно читая распавшуюся на 84-й странице любимую книгу «Три мушкетера»…

Сухую деревянную плоть, потрескивая, сожрал огонь железной утробы. Потом уж никому было и не дотянуться. Промысел судьбы…

А разве серая папка, рядом с которой — над которой — ты прожил все детство и отрочество, ни о чем не догадываясь — не промысел судьбы?

Почему это вспомнилось? Ах, да: после общения с Марго всегда вспоминается что-нибудь такое. Все по теме…

Вот этот синий «рено» нестерпимо нагличает: повис на хвосте, таращит дальние фары, угрожая: щас, мол, раздолбаю тебя к чертям собачьим. Водят эти здесь также безобразно, как израильтяне…

Милый, что ж ты, сука, меня так невежливо подрезал? Дай-ка я тебя накажу, заодно и на профиль гляну… Ага, мавританский наш брат, семитская родня, — еще эта клетчатая тряпка на шее, чтоб не обознались и побереглись. Узнаю ваши аравийские ухватки, властитель поверженной Европы. Впрочем, куфия на шее — сейчас не более чем знак принадлежности к некоему европейскому клубу интеллектуалов. Сегодня только ленивый Олаф, Жак или Ханс не оборачивают шеи этим бедуинским платком. Обаяние чужой расы…

Катись, давай… это тебе в виде гуманитарной помощи.

Если вдуматься: человече настолько бездарен, что на протяжении своей запутанной истории повторяет и повторяет одни и те же убийственные ошибки… Возьмем историю Испании. Воинственным вестготам, не поделившим трон в начале восьмого столетия, было невдомек, что, призывая на помощь северо-африканского Тарика ибн Сеида, повелителя мавров, они распахивают дверь воинству новоиспеченного Мухаммада. Положим, Родерих был разбит при Гуадалете и утонул… — кстати, где он умудрился утонуть? В вечно пересохшем Гвадалквивире? Хотя умудряются же крестить тысячи христиан у нас, в тазике худосочного Иордана… Ну-с, утонул король Родерих в бозе. И что? Вернулся после победы наемник-Тарик в свои африканские наделы? Держи карман шире. Его терзала вожделенная страсть: распространить религию Пророка на страну неверных. К тому же, он жаждал разыскать легендарные сокровища царя Соломона, которые, по неизвестным истории причинам, якобы спрятаны были в тайнике где-то в Толедо. Хм… интересно: почему — в Толедо? И почему, почему довольно скромные, по понятиям нашего времени, сокровища Храма — на любом затонувшем галеоне золота, серебра, слоновой кости и благовоний было втрое больше, чем в храмовой казне евреев, — не давали покоя толпам иноземных мародеров, так что вошли в историю, в литературу, в мифы? Неважно: в начале восьмого столетия дикие орды берберов (читай: мавров, так поэтичнее, о, наш европейский, одомашненный еще Шекспиром, Отелло с его благородной и все же криминальной ревностью!) уже владели большей частью полуострова. И поделом!

Казалось, стоило бы христианам вызубрить этот исторический урок. Но… ничуть не бывало: в середине двадцатого века забывчивая Европа зазывает все тех же мавров на свои зеленые лужайки и мытые шампунем мощеные улочки: приходите, тетя кошка, нашу мышку покачать… И вот минуло каких-то несколько десятилетий — миг, упавшая ресничка с века двадцатого века, — и уже гордая Европа дрейфит перед новыми гуманитарными ордами, оступается, пятится, извиняется за все причиненные беспокойства, платит отступные, пособия, стипендии и гранты, но поздно: зеленые лужайки засраны, по мощеным улочкам бродят барышни, законопаченные в галабии и черные платочки по самые черные глазки, на центральных площадях с легендарными именами исступленно протестуют в поясах шахидов известные актрисы уже смешанного происхождения… Прощай, Европа! Арриведерчи, Рома! Аллахакбар, Мюнхен… — не за горами окончательное решение европейского вопроса.

И по-прежнему всем есть дело до так и не найденных сокровищ царя Соломона…

Скучная история — эта Кастильская равнина. Едешь, едешь… и вдруг издали выплывает жутковатая складчатая скала, лежащая, как накрытый простыней покойник…

* * *

На сей раз он устал от Марго и ее семейства уже к вечеру первого дня.

Забавно, что сама она не меняется ни на йоту — с тех студенческих лет, когда, одесская девочка, взяла приступом живописное отделение Академии. Уже тогда она была похожа на бравого солдата Швейка, напялившего на кумпол растрепанный рыжий парик коверного; но в те годы в ней все же не так явственно клокотала Молдаванка и Пэрэсыпь — очевидно, Ленинград нашей юности все же строил провинциала в затылочек. И, конечно, могутные телеса наросли на ней только за последние годы. А тому эдак лет двадцать пять назад Марго была разбитной и шустрой голубоглазой девчушкой, с барабулькой вместо носа и всклокоченной башкой: бравый солдат Швейк в начале своей военной карьеры. Замечательным товарищем была, настолько замечательным, что однажды, нимало не задумавшись, утешила его вместо не явившейся на свиданку их курсовой красавицы Натальи. Да брось, сказала она, чё ты расстраиваисся? Вот, иди-к сюда, глянь: чем мои цыцки не таки гарни? — и, взявшись за ворот свитера, решительным движением обеих рук оттянула его вниз так, что две сдобные городские булки, увенчанные влажным изюмом, вывалились у нее из — за пазухи, зажигая дополнительный свет в сумраке мастерской. В молочном сумраке белой ночи.

Он и сейчас улыбается, вспоминая тот случай. Тем более что он не имел никакого продолжения, словно речь шла не о жаркой трехчасовой возне на легендарном (впоследствии утопленном в Обводном канале) их с Андрюшей диванчике, а о совместном походе за пивом.

Интересно, что Марго не только ни разу не обмолвилась о той, вполне романтической (он никогда не допускал оскорбительной обиходности даже в мимолетном, даже случайном) ночи, но ни разу не намекнула о какой-либо возможности ее повторения.

Для него это долго оставалось загадкой. Неужто не потрафил?

Потом она вышла замуж за — имя выяснилось позже, как и робкое обаяние этого бессловесного гения, — за программиста Леню, и в конце восьмидесятых они уехали в Израиль. Какое-то время поболтались по съемным квартирам в славном городе Хайфе. Леня, бедняга, так и не осилил святого языка; он охранял центральную автобусную станцию и — как уверяет Марго, впрочем, врет, должно быть, — получал за ночь дежурства курицу. В конце концов, ошалев от курятины, связался с каким-то своим бывшим сокурсником, у которого в Мадриде уже процветала небольшая фирма, и после скандалов, слез и прощаний все поднялись и на куриных крыльях совершили перелет — из одной Мавритании в другую. Здесь у Лени все пошло сразу как надо.

Лет десять назад Марго, прилетев в Израиль на свадьбу племянницы, отыскала Кордовина в Иерусалиме. Сначала он не понял — к чему возобновлять это милое знакомство. К тому времени он завершил свой круг мытарств: послужил в армии, которая принесла ему законное право на обладание личным «глоком», прошел некий специальный курс в Стокгольмском университете, вернулся и поработал четыре года в местном отделении «Christie's», помощником эксперта, составляя бесконечные каталоги. При этом постоянно публиковал статьи в специальных изданиях и года два уже преподавал в университете — пока на правах ассистента.

Главное же: он сумел переправить оттуда и встретить тщательно разобранное и расфасованное по тайникам содержимое драгоценной серой папки, его заветной птицы-феникса, чьи запечатанные, склеенные дедом и до времени плененные крылья так мощно и разом распахнулись над судьбою внука…

И тут явилась Марго. Позвонила прямо в деканат университета (телефон добыла в справочной, по совету сестры их общей знакомой, дуры и халды, чудовищно провинциально — ты вообразить не можешь! — одетой на свадьбе. А ты, Кордовин, что, до сих пор не женат? Я так и знала: ты всегда был эгоистичным гадом).

И секретарша на кафедре, эта безмозглая цыпка, ничтоже сумняшеся, выдала Марго личный его телефон. Впрочем, та все равно выудила бы его и со дна морского.

Он пригласил ее пообедать. Ждал на террасе «Дома Анны Тихо», с любопытством и нежностью посматривая на двух солдаток за соседним столом — тоненьких, почти безгрудых, в просторных, запятнанных солнцем, гимнастерках. Автоматы лежали у ног, а обе девушки сосредоточенно ели мороженое, каждая свое, перекладывая в тарелку к подруге и однополчанке то шоколадное крылышко, то кусочек засахаренной груши.

Эти солдатки удачно подвернулись для объяснения — почему он не узнал Марго. Смотрел на молодняк.

— Облизываешься, старый хрен? — она тогда уже была толстой, энергично-басовитой, двигалась танковой колонной, сотрясая воздух и землю.

Назвала его студенческой кличкой — Зак, и тем страшно расстрогала.

Общая юность — вещь хорошая, но в начале беседы, перебирая имена и припоминая шаловливые экзерсисы молодой козлячей энергии, — он еще думал, что отнесет эту встречу к никчемным эпизодам жизни и выброшенному на ветер времени.

Однако минут через тридцать, когда подали блинчики с тунцом, его уже не интересовали ни девушки-солдатки, ни блинчики, ни драгоценное его время.

Выяснилось, что в культурной среде Мадрида встречаются богатые люди, которые не прочь купить хорошую копию какой-нибудь известной картины. Понимаешь, Зак? Просто хорошую копию, включая подпись автора, само собой. Люди хотят на своей вилле на Коста-Браве или в Марбелье повесить какого-нибудь Манэ или Дега, или там Курбе, и дурить головы друзьям и родственникам. Хорошо бы, знаешь, чтоб картина несколько отличалась от оригинала… ну… какими-то деталями. Вариант, так сказать, известного полотна. Я сразу вспомнила о тебе. Ты же гениально копировал! Помнишь, какой хипеш поднялся по всему Эрмитажу, когда ты пытался вынести свою «Кающуюся Магдалину» Тициана, свою праведную копию? Как вопили старушенции в залах и хватали тебя за яйца, и жали на все кнопки, и бежали за каким-то старшим научным сотрудником?!

Да: Европа огранила несравненный лексический запас отважной девушки. А «богатые люди культурной среды Мадрида», надо полагать, русского происхождения.

— О каких деньгах идет речь? — спросил он.

Она назвала смехотворную сумму. Кажется, эта идиотка собиралась натворить кучу глупостей, например, втюхивать «новым русским» копии, выдавая их за подлинники. Эх, Одесса, город мой у моря…

Как раз за неделю до этой встречи Кордовин выставил на лондонский «Sotheby's» одну из подлинных акварелей Рауля Дюфи — прозрачные окрестности парка, два наездника в красных куртках на белой и муаровой лошадях, — благословляю тебя, мой мудрый и мужественный дед! — Это был второй шаг, направленный на упрочение безупречного имени. Акварель упорхнула за 80 тысяч долларов.

— Марго, — мягко проговорил он, — я давным-давно не держал в руках ни кисти, ни мастихина.

Она недоверчиво уставилась на него, тряхнула рыжей гривой:

— Кордовин, не морочь мне голову! В жизни не поверю!

— Увы, — кивнул он сокрушенно, — ужасающий артрит правой руки. В период обострения я этого ножа не удержал бы… Стареем, Марго — я имею в виду себя, конечно. Ты-то молода и прекрасна. Но. У меня есть парочка способных ребят, которые…

— Исключено! Мне нужен только ты, думаешь, я забыла — как виртуозно…

Он замолчал. Дал ей еще минут пять нести с энтузиазмом несусветную чушь, изредка кося глазом на грациозную, как кошечка-подросток, юную встрепанную официантку в коротких белых брючках. Наконец, отложив нож и вилку, склонился над столом, и глядя в круглые голубые глаза бравого солдата Швейка, тихо отчеканил:

— Марго. Слушай меня, малышка. Ты будешь делать то, что я скажу.

* * *

Лет пять назад они купили небольшой дом в Лос Анхелес де Сан Рафаэль, лилово-холмистом городке в двадцати километрах от Сеговии. Вот к этому дому, обложенному неровными кусками темно-серого камня, окруженному невысоким каменным забором, с высаженными по внутреннему периметру молодыми кипарисами, с коваными воротами, которые только по эскизу Марго могли соорудить оторопевшие кузнецы: пики, вензеля в стиле рококо и два льва, разинувших в зевке пасти, — вчера, часа в три пополудни, он подрулил на съемной машине.

Здесь уже вовсю цвели деревья. Вся улица была засажена невысокими «арболь дель амор», деревьями любви, что цветут упругим сиреневым цветом. И волнующе пахло ранней загородной весной, чей ветерок почему-то всегда приносит идиотскую надежду на вечную молодость.

Паркуясь на стоянке возле дома, он слышал неистовый вопль Марго со второго этажа, из открытой на деревянную галерею двери. Значит, дома был кто-то из детей, а может быть — судя по децибелам — оба, и сын и дочь.

Войдя в калитку, он миновал скучноватую под дождиком лужайку, на которой, выпятив бедра, одалисками лежали несколько глиняных амфор, изрыгавших красно-розовую пену мелкой герани, толкнул приоткрытую входную дверь, и стал подниматься по лестнице на второй этаж.

Когда он научит ее запирать, запирать, крепко запирать все двери! Похоже, по-прежнему идеалом жилья она считает свой продуваемый морскими ветрами одесский двор с двумя швартовыми тумбами в воротах.

По мере его неторопливого восхождения перед ним вставала вся мизансцена — причем, заметив его на последних ступенях, Марго ни на секунду не остановила свой крик:

— Он?! Он маму свою лю-убит! Он маму любит и уважает, да!

Эмиль, сын — единственный из всей семьи, кто противостоял деспотизму Марго и был, в сущности, нормальным парнем: учился в университете и писал обзоры музыкальных вечеринок в каких-то молодежных клубах (никчемное, в сущности, занятие, но все же ребенок при деле), — сидел, перекинув ногу на ногу, в кресле напротив матери, и с кривой ухмылкой на лице похлестывал себя по колену деревянными четками.

— Да-а! Он уважительный любящий сын! Он не говорит маме: «Чтоб ты уже скорее сдохла, чудовище!» Нет, зачем! Он так маме не говорит, своей мамочке единственной!

Она поправилась еще больше и еще больше стала похожа на голубоглазого Швейка с тройным жабо трясущихся подбородков.

Если Эмиль действительно изрекает подобные перлы, то он, конечно, скотина — хотя, надо признать, Марго-домашняя абсолютно невыносима. Терпел — да не терпел, а обожал ее — только Леня.

Он показался в дверях. Вау! — как говорит в таких случаях Ирина: этот спектакль, оказывается, имеет зрителей.

На диване сидела Катарина — дочь, двадцатипятилетняя полная шатенка, очень похожая на Марго, только без ее энергетических мощностей, то есть совсем иная женщина. Рядом с Катариной, присев на матерчатый валик дивана одной ягодицей, сидел молодой человек лет уже сильно за тридцать, смуглый, худой и долговязый, с той нервной и в то же время развязной поджаростью, что разоблачает прошедшего все боевые и резервистские стрельбы израильтянина. Парень был вполне симпатичен, но — это сразу бросалось в глаза — чувствовал себя не в своей тарелке, явно тяготясь ролью свидетеля семейного стриптиза. Видать, очередной претендент на руку невинной голубки, но все же надо быть начеку. И ведь сколько раз просил ее не созывать публику в дни его приездов.

— Привет! Всем привет! — объявил он. Так вступает в город освободитель.

— О, дон Саккариас! — Эмиль подскочил с кресла, ни дать ни взять, лоботряс-второгодник при радостном известии, что физичка скончалась и урок отменяется. — Ну, тогда я пошел…

— Куда-а?! — взревела Марго так, что жених изменился в лице, дернулся и еще уменьшил площадь давления тощей ягодицы на валик дивана.

— Слушай, детка, дай, пожалуйста, чаю. — Слоновий рев Марго можно было перешибить только воркующими приказами. — И даже чего-нибудь пожрать.

— Это, — сказала Катарина, поднимаясь и потянув жениха за руку, — дядя Захар. Он тоже из Израиля. Мам, мы пойдем, о'кей?

— А я тебя позже ждала… — Опершись обеими ладонями о ручки кресла, Марго в два рывка высвободилась. Она уже потеряла из поля зрения обоих своих отпрысков с долговязым прицепом, те сверзились вниз по лестнице в мгновение ока и исчезли.

— Я тебе постелила там, в школе. — Она ткнула большим пальцем вниз жестом римлянина, требующего смерти поверженному гладиатору. Кстати, в этом необъятном шелковом балахоне она и похожа на величественного сенатора в тоге. Но в данном случае имеет в виду подвал, а не преисподнюю. — Ты ж всю ночь не спал?

— Запри входную дверь, — сказал он.

Обстоятельно поцеловались, как здесь принято: дважды. За испанские годы Марго, внутренне абсолютно оставшись самой собой, переняла какие-то, не свойственные ее буйной натуре, местные обряды. Вот это целование, например.

Он ее крепко обнял: мешок с цементом. Руки уже не сцепляются за спиной.

— Моя красавица, — проговорил нежно. И, главное, в эту минуту так и чувствовал: моя красавица. Она хорошо поработала на этот раз. Впрочем, она и всегда была надежным другом.

— Эх, Кордовин… — довольно проговорила Марго, похлопав его ладонью по шее, — так одобряют племенного жеребца. Ну, ты мне еще бабки пощупай…

— А этот, долговязый — он кто? Наш жених? — промычал Кордовин, прожевывая кусок пухлого бутерброда. — О, только не переложи сахара, во имя Кришны!

— Отстань, дурак. Какая еще из твоих баб знает твои полторы ложки лучше, чем я! — она подвинула к нему чашку с кофе. — Торжественный обед будет вечером. А пока отоспишься. Ты угадал — претендент на руку. Яша. Врач. Холостой. Тридцать шесть. Из Тель-Авива.

Каждого избранника своей удаленной от дома, перезрелой дочери (та работала в Хайфе, в какой-то совместной американо-израильской фирме), Марго всегда вызывала к себе на ковер. Надо думать, сегодня за ужином будет увлекательный спектакль.

— Когда улов посмотришь? — спросила она, мельком оглянувшись на дверь.

— После торжественной помолвки, ладно? Когда все улягутся.

— Насчет помолвки, — проговорила Марго, — еще погодим. Мы его еще потрясем, мы его наизнанку вывернем, этого афериста.

— Слушай, тебе не надоело? Дай уже девке выйти замуж.

— Иди спать! — рявкнула она.

А он уже и так уходил, спускался по крутой лесенке в подвал, где налево за деревянной перегородкой стояли стиральная и сушильная машины, какое-то хозяйственное барахло, ящики, щетки-швабры, пластиковые бутыли со средствами для мытья всего на свете… А на правой половине царства, собственно, и была оборудована небольшая студия, которую Марго упорно именовала школой. Бетонный пол здесь был застелен ковровым покрытием, стены выбелены, и если щелкнуть выключателем, немедленно врубался яркий рабочий свет нескольких сильных ламп.

Сейчас детские мольберты сложены в углу, рядом высится стопа пластиковых табуретов. Толковая идея, ей-богу: частная художественная студия для детей; а там уже много чего можно складировать среди рисунков и акварелей, созданных трогательной детской рукой.

В глубине подвала была выгорожена каморка три на три, сумеречная келья с крошечным — в альбомный лист — окном под самым потолком, откуда, если встать ногами на топчан, отлично просматривалась улица. Помимо топчана сюда удалось втиснуть стул, прямоугольник доски на козлах, торшер…

Не зажигая света, он на ощупь пробрался к своей девичьей лежанке, нащупал плед, подушку. Раздеваться не стал — скинул только пиджак, стянул галстук и вытащил ремень из брюк. Лег, с удовольствием вытянув ноги и пошевеливая пальцами в носках. Все как всегда. Сколько ночей проведено здесь за последние годы?

Пока он ехал, раза три принимался кропить равнину весенний дождь. А тут, проследив путь героя до лежанки, взбодрился и воодушевленно припустил: целые пригоршни капель швырял в окошко, словно просо, и они плющились о стекло и сбегали вниз кривыми иероглифами…

Сейчас уже при всем желании ничего в окошке было не разглядеть. И все же он вяло отметил мелькнувший силуэт, удивленно понимая, что там, за окном, оказывается, не городок в сьерре, а угол улиц Переца и Эдельштейна (кто они, кстати, были — революционеры?). Кто-то приблизил к мокрому стеклу пятно лица в скобках ладоней, и он уже знал, что это — Сильва, и сквозь шорох дождя различил ее хрипловатый тягучий запев: «Ца-ар вкра-ал у Пушкина жыну!»…

Схватил планшетку с прикнопленым листом бумаги, вытянул из кожаной петельки карандаш.

— Сильва! Посиди вот так, ладно? Эй, не двигайся минут пять…

— Цар вкрал у Пушкина жыну!

— Вот и хорошо… — быстрый шорох карандаша по бумаге. — Какую жену?

— Та Наталку Хончарову, бездельник, как в школе учишься!

— Не верти головой, пожалуйста… Вот, будет у тебя портрет. Ну, Си-и-ильва!!!

А она уже вскочила и пошла кружиться, и приседать, вскинув кокетливо руку над головой, помахивая несуществующим платочком… «Там, вдали за занаве-е-скою… клоун мазки на лицо кладе-от». И кружась и отдаляясь, вдруг остановилась, приподняв подол юбки, стоя помочилась, густо и долго журча…

— Си-и-ильва! Си-и-ильва!

Та издали, за журчащим подолом дождя, строго пальцем грозит:

— Сильва полковнику верна!

Тогда мамина рука — нежный сильный жар от нее — проводит по плечу и гладит наспанную щеку:

— Повернись на правый бок, сердечко мое. И не кричи…

* * *

Сильный жар шел от радиатора. Видимо, Марго спускалась разбудить его, но пожалела и милосердно решила чуток его поджарить — к ужину…

Да, Сильва… Открытие нового моста, весеннее половодье, свинья, плывущая на льдине, грязный и мокрый свет… Все-таки странно, что от детства и отрочества самой яркой открыткой осталась именно эта фигура. Мама рассказывала, что Сильва — бывшая примадонна заезжей оперетты, которой изменил ее любовник, какой-то таинственный полковник (царской армии? незначительное смещение во времени). Изменил, потом застрелился. После чего Сильва спятила и на веки вечные осталась в небольшом городе Винница. В любую погоду ходила закутанной в дюжину рваных крестьянских платков, стоя мочилась на улицах, а все свои не очень длинные монологи начинала с неизменного: «Цар вкрал у Пушкина жыну». Кстати, спала она на кладбище, якобы на могиле того самого полковника. В первый же приезд Захара из Питера на каникулы, дядя Сёма, как бы между прочим, обронил, — а, ты не знаешь: Сильва замерзла насмерть у своего полковника.

Он потянулся, выключил радиатор, от которого левая щека пылала температурным пожаром, и зажег свет.

Ого! Наверху, надо полагать, в разгаре ужин — начало девятого.

Он чувствовал себя вполне способным присоединиться к уважаемой публике. Марго и сама отлично готовила, а при наличии на побывке невесты-Катарины можно надеяться на коронный их пирог с капустой.

Когда минут через пятнадцать он заявился в столовую, обставленную вполне в духе Марго — дорого и чу-уд-но: картины в таких тяжелых золоченых рамах, что живописи не видать, какие-то столики по углам, накрытые испанскими шалями, на них с полдюжины настольных ламп, серебряные канделябры, антикварные часы со вздыбленными конями, бронзовые фигуры и бюсты, и множество мелких случайных вещиц, — грозовые тучи уже собрались над бедной Яшиной головой.

— Я пришел дать вам волю, — провозгласил голодный дон Саккариас, — от капустного пирога.

— Кордовин! — заорала Марго. — Сядь на свое место и молчи!

Да: у него тут было свое место, — спиной к подозрительной копии некой псевдоримской Венеры: только он один мог протиснуться между столом и ее тяжким бедром в складках мраморной тоги. В спокойные дни он развлекал семейство длинными монологами, обращенными к этой тетке. Вроде она — бесчувственная дама сердца, а он безнадежный воздыхатель. В ее мраморном лице действительно была какая-то заинтересованность в диалоге, в этом и заключался комизм ситуации.

Но сегодня случай для инсценировки явно неподходящий.

Он сел, подмигнув несколько напряженному доктору напротив, и удержал себя от замечания, что отстреливаться они будут вместе. Тот никак не ответил на дружеский сигнал.

— Марго, а что вон то желтенькое — это с яйцом? — спросил он.

Та, не глядя, передала ему вазу с яичным салатом.

— …и иврит у вас, Яша, — продолжала она, чуть сощурясь, — не абы какой. Великолепный марокканский иврит. Такого за сто лет ни на каких курсах не выучишь. Признавайтесь: вы учили его в постели?

Черт побери. Да она неуправляема, эта баба. А Катарина, оцепенелый кролик, не в силах постоять за своих обреченных мальчиков. И Леня не в состоянии дать ей разок по физиономии. Кстати, Лени-то и нет.

— А где же Леня? — поинтересовался Кордовин. Ему никто не ответил.

— Да, — натянуто улыбаясь, проговорил Яша. — Да, у меня была девушка, марокканка. С чего бы это скрывать.

Последовала внятная пауза, после чего тяжело звякнули брошенные Марго на скатерть серебряный нож и вилка.

— Так! Яша! Быстро! Быстро мне отвечать: сколько женщин у вас было до Катарины!

Отсюда, с его места под мраморным локтем покровительницы-Венеры, видно было, как с улицы к воротам подъезжает Ленин «сеат».

— Шесть… — недоуменно поглядывая на свою смиренную избранницу рядом, сообщил Яша, вероятно, по-прежнему не видя в свои тридцать шесть лет в этом особого криминала. Хотя уже было сильно заметно, насколько ему, бедняге, тошно.

— Марго, послушай, детка. Надо как-то сменить тему и разогнать эти тучи, ей-богу! Не выпить ли нам за то, чтобы…

Поздно. Поздно! Лыжник уже оттолкнулся и полетел с высоченной горы, только ветер свистит обочь, и лица, жесты, рвано выкрикнутые слова на ветру уносятся прочь с необратимой скоростью.

Лицо Марго наливается кровью. Она хватает себя за волосы, так что, кажется — еще мгновение, и Швейк совлечет со своей башки паклю парика, и под хрустальным каскадом люстры обнажится сияющая лысина.

— Сейчас! Вы! Всё! Скажете мне, как на духу! — отчеканивает она, вперив в беднягу тяжелый пыточный взгляд: — У вас в России остался ребенок!

И, потрясенный проницательностью этой страшной женщины, Яша тихо склоняет голову.

Тогда раздается протяжный истошный вой, нечто среднее между запевом сельских плакальщиц и индейским боевым кличем.

— А-а-а-а-а-а!!! — кричит Марго долгим, затихающим на конце выдоха, рыком… Набирает в легкие воздуху и снова заводит: — А-а-а-а-а-а!!!

Услышав этот трубный рев, тихий подкаблучник Леня, паркующий в это время во дворе машину, с перепугу носом одного своего автобомиля въезжает в зад другого своего автомобиля. Вываливается из дверцы и взлетает на второй этаж:

— Что!! Что?! — вскрикивает он умоляющим тенором. — Что случилось?!

Раскачиваясь из стороны в сторону, и указывая на посеревшего Яшу толстым пальцем, Марго ревет:

— Он!..О-он! Он бросил в России своих детей! Смотри на него, Леня! Все смотрите на него! Это — главная сперма Советского Союза!!!

М-да… но поесть-то все таки надо. Самое интересное — это выражение лица даже не Яши, который в настоящей дикой ситуации — невинная жертва, и в данный момент не в состоянии отличить сна от реальности, — а Лени: прожить с этой женщиной более четверти века, и так живо, так страдательно любить малейшее движение ее толстого пальца, малейший взмах ее выщипанной брови, кувалды ее бальзаковских рук…

Дон Саккариас обстоятельно положил в свою тарелку салаты; Яшиной, выроненной вилкой подцепил отбивную с огромного блюда в центре стола — доктору уже ничем не поможешь, это как на фронте, когда ты стягиваешь с убитого друга сапоги — мне еще воевать предстоит — поднялся, толкнув мраморное бедро и машинально извинившись перед Венерой, и выбрался из-за стола.

Там, у себя в каморке — в школе — он отлично отужинает.

Интересно, как она детям преподает, эта фурия? И ведь дети любят ее, сам видел, своими глазами.

Через час Марго к нему спустилась. Она была мрачна, но абсолютно невозмутима.

— Молодые удалились на покой, — объявила она. После этой ее фразы ублаготворенный и сытый дон Саккариас согнулся пополам от хохота. Марго смотрела на него, долго и подробно изучая, будто впервые увидела и должна оценить по всем статям.

— И что ты ржешь? — спросила она с интересом.

— Представляю Яшину склонность в эту ночь к любовным утехам.

— В том то и дело, — согласилась она. И вдруг сама фыркнула, оборвала себя; опять строго на него глянула. Расхохоталась, шлепнулась на стул, и долго они не могли успокоиться, поглядывая друг на друга и вновь заходясь в приступе истерического смеха.

— Ладно, — проговорила она, деловито отирая пухлой ладонью слезы. — К делу. Осмотрим подстреленную дичь.

Ушла на хозяйственную половину школы и довольно долго там возилась. Надеюсь, не в стиральной машине она прячет дичь?

Странно, почему он с таким волнением всегда ждал встречи с этими обреченными. И интересно, испытывает ли монстр-людоед сострадание к своим жертвам, перед тем как обжарить на костре их дымящуюся печень?

Наконец, Марго явилась с двумя холстами в руках.

Один чуть больше другого. Холсты — уже виден испод, — в отличном состоянии.

Нет, она молодчина, она молодчина — Марго!

Он сел на стул напротив топчана, и Марго развернула и поставила рядом обе картины.

Затем пошла в школу и вернулась оттуда с детским табуретом, на который и уселась, — бедная толстая задница.

— Тебе неудобно, — заботливо проговорил он, все еще заставляя себя помедлить перед детальным рассматриванием. — Сядь ко мне на колени, моя радость.

Поменялись плацдармами… И наконец, как писали в дореволюционных романах, «он погрузился в созерцание». Впрочем, созерцанием это назвать было невозможно. Первый взгляд на вещь всегда был похож на медленное внедрение клеща под кожу. Кроме того, он скорее не рассматривал эти вполне заурядные холсты. Он — сквозь них — рассматривал будущие великие полотна.

Ни в каких очках он, само собой, не нуждался. Хвала аллаху, у него было стопроцентное зрение.

Марго вышла… минут через пять вернулась под рокот водопада в туалете.

— Теперь разлучим их… — пробормотал он. Поднялся и отставил одну из работ.

Та, что осталась стоять на топчане прислоненной к стенке, предлагала зрителю незамысловатый натюрморт: две рыбины на сером, с розовой и зеленой каемками, блюде. Фон — толстые изломанные складки синей драпировки. Написано живо, широко, довольно экспрессивно.

— Не выдающееся произведение, а? — сказала она.

— Ну почему же… — отозвался он не сразу. — Натан Коган — неплохой художник. Сильно зависел от окружения, это правда. Да и кто из камерных дарований не зависел тогда от таких гигантов, как Сутин, — если каждый день обедал с ними в каком-нибудь бистро, любил одних и тех же натурщиц и пользовался теми же красками…

— Сутина станешь ваять? — с любопытством спросила она.

Он поморщился. Точно так, как не допускал сальных замечаний о мимолетных своих любовях, так все внутри него восставало против этого гнусного полууголовного говорка мелких бездарей.

— Поставь другую! — велел он сухо. — К тому же ты знаешь, что сам я ваять давно уже не в состоянии.

Никогда она не узнавала в картине, которую он привозил, того заморыша, которого сама же года три-четыре назад выторговала на каком-либо из европейских аукционов.

Марго — при всей их преданной дружбе — тоже не полагалось знать больше того, что предназначалось по роли. То есть: скупать на аукционах недорогие картины третьестепенных живописцев и искать хорошие руки среди мадридских галеристов и коллекционеров. Кстати, у нее были неплохие дружеские связи в здешних кругах. Эта слониха обладала беспрецедентной коммуникабельностью и умением проникать всюду, в своем могучем стремлении к сияющим вершинам.

Одной из таких сияющих вершин была княгиня София Боборыкина, потомственная русская дворянка, замужем за крупным швейцарским бизнесменом, имевшим сеть первоклассных отелей по всей Европе. Княгиня София Боборыкина — еще один персонаж, который, собственно, стал персонажем только после того, как пошерстив архивы замка Шенау, в котором в Австрии 70-х годов селили советских иммигрантов, Кордовин обнаружил некую Софу Бобрик, девушку из Днепропетровска. И все сошлось после того, как выяснилось, что Марго приятельствует с бывшей подругой нашей княгини.

Ну, что ж, подумал он тогда, молодец, Софа. Смена фамилии — хороший прием, когда делается со вкусом. А со вкусом у Софы все обстояло наилучшим образом. Выйдя замуж за господина Синклера, она произвела над собой ряд операций самого разного свойства, как косметических, так и родственных: всю днепропетровскую родню, например, просто ампутировала. Обнаружив недюжинную страсть к обустройству замков, старинных отелей и вилл, стала организовывать «русские балы» по всей Европе. Особо славятся ее балы на старый Новый год — бывают там Романовы, Шереметевы, Голицыны и прочие Обольяниновы. Что подают? Как положено: расстегаи, икорку, балычок, водочку… Ну, и хор казаков, само собой.

Не часто, и не на балах — куда этой слонихе пируэты выписывать, — иногда навещала Марго княгиню с некой миссией: хотелось обнаруженную и приведенную в порядок картину известного мастера продать в хорошие руки, «в нашу, русскую коллекцию» — (ву компрене?), а не через аукцион, абы кому, в сейф аравийского принца или японского магната. И какое-то время картина висела в одной из гостиных, кабинетов или сигарных комнат одного из отелей, притягивая взоры настоящих негромких коллекционеров.

Однажды он лично видел — издали — княгиню Боборыкину в лобби отеля, в Цюрихе, где останавливался на время какой-то конференции. Тонкая, подштопанная и отлакированная по всем осям координат, с фиалковой сединой над густыми черными бровями, Софа процокала каблучками по мраморным плитам пола под руку с известным российским скрипачом. Очень известным скрипачом.

Второе полотно оказалось пейзажем, и хорошим пейзажем. Да: хорошим легким пейзажем. «Un banc dans le Jardin de Luxembourg» — «Скамейка в Люксембургском саду».

Ранняя парижская весна, ясный полдень, прозрачные деревья… Две девушки на скамейке. Тут же, под рукой, корзинка для пикника, полузакрытый голубой зонтик на коленях одной из девушек. Всё сине-зеленое, травяное… Легкие дробные, сильно разжиженные мазки. Довольно близко к импрессионизму. Ей-богу, жалко даже… Нина Петрушевская. Петрушевская, Нина. Что, собственно, о ней известно?

В тридцатых годах довольно близко общалась с Гончаровой и Ларионовым, восхищалась обоими. Те ей благоволили, есть отзывы в письмах и воспоминаниях. Даже кое-что подарили из своих работ, что ныне замечательно. Милая, так в кого из супругов ты хотела бы перевоплотиться?

— Ну, как аукцион? — спросил он, смягчившись.

— Да ну, — она махнула рукой, — аукцион, как всегда: агенты с телефонами на ушах, гонка цен, сутолока… Стокгольм — скукотища… После Испании все слишком пресно. Не город, а пряник какой-то. Ума не приложу — как ты жил там два года.

— По всякому жил. И пресно, и не пресно. В университете я был старше других студентов, поэтому держался в стороне. Вечерами в портовом пабе вкалывал, а там другая компания, моряки с Ноева ковчега. А шведы… да, с непривычки торопеешь: обязательное приветствие встречному, но если сигарету стрельнул — изволь выдать монетку в компенсацию. Что-то не стыкуется. Хотя в этой отстраненности есть и свое обаяние. Там знаешь что весело — открытый огонь по вечерам над барами. Бьется зверский огонь в огромных факелах, захлебывается черным дымом. Такая нешуточная стихия… а под ней — размеренная шведская жизнь.

— Нет уж, мне по сердцу наши испанские нравы. Скажешь человеку просто, от души: «ми альма», «нинья»[10]и к тебе — соответственно отношение. Ладно, пойду… Тут на столе — туба, плоскогубцы и молоток… вроде всё? А, ноутбук вон, на полке.

Она тяжело поднялась, с усилием прогнулась в пояснице — вернее, попыталась прогнуться.

— Устала! — сказала она уже от двери. — Эта-то, хламида моя, опять не того притащила. Ну, кому это надо — всю жизнь алименты терпеть.

При всей артистичности и многолетней «европейскости», Марго в своем семейном обиходе была обычной мещанкой.

— Марго! — позвал он. Она обернулась. — Ты молодчина! — сказал он. — Я тебя обожаю. Деньги уже перевел на твой счет — тот, миланский. Все правильно?

— Дон Саккариас… — проговорила она, зевая. — Ты меня еще никогда не обижал. А что запонки мои носишь — хвалю. И не думай, что это серебро! Это платина! Марго фуфла не подарит.

Он не думал, что это серебро. Он знал, что это посеребренный металл — такая уж она была, его Марго: отважная, преданная и скуповатая.

Он улыбнулся и одними губами послал ей воздушный поцелуй.

До часу ночи он вытягивал плоскогубцами и поддевал отверткой гвозди, засевшие в старом подрамнике много десятилетий назад, аккуратно складывал их в серебряную, с вензелями, коробочку — то ли табакерку, то ли портсигар, то ли пилюльницу, подобранную в прибое все тех же блошиных развалов, у древнего порта Яффо. Гвоздочки все должны были оставаться родными.

Картины он перевозил обычно в разобранном виде, хотя в этом была своя морока.

Раздевая пейзаж Петрушевской, помедлил, разложил на лежанке холст и минут десять еще рассматривал его в тусклом бахромчатом свете допотопного торшера, то и дело нежно и кратко касаясь пальцами.

Затем бережно — не повредить старый красочный слой! — свернул холсты трубочкой, упаковал в небольшую пластиковую тубу. Подрамники сложил безукоризненно ровной и плотной вязанкой, проложил специальной пупырчатой пленкой, поверх перепеленал липкой лентой.

В перевозке холстов была своя замечательная шутка, но не этих, законных-аукционных, а тех, других, моих: несколько раз на вопрос таможенника — что за картины, он отвечал, потупясь: «копии», и тревожным лицом, и подрагивающими руками добивался, чтобы велели открыть и показать… Качество полотен и неотразимый вид и запах подлинности всегда заставлял таможенников вызвать эксперта. И вот там-то, под очаровательно мерзким искусственным светом ламп, приглашенный разгневанный госэксперт выводил своей официальной рукой приговор: картины подлинны! Вывоз незаявлен! Он изображал небольшой театр, выкрикивая что-то о пропущенном рейсе, о моральном и материальном ущербе, платил некоторый штраф — против закона ведь не попрешь. И оставался с бесценной официальной бумагой на руках.

Впрочем, часто прибегать к таким штукам нельзя.

Наконец он сложил на столе улов, открыл ноутбук, заглянул в свой почтовый ящик. Вывалились несколько писем. На три университетских следовало ответить немедленно, и он ответил. Письмо от Ирины — ну где он там, и почему не отписал о благополучном прибытии, надо полагать, интернет-кафе есть на каждом углу… Нет-нет, никаких возвышенных эпистолярий в ответ: он страшно занят, ни минуты свободной… целую… привет вашей очаровательной попке — все на костылях косноязычной латиницы, визжащей на наших шипящих, как коньки на резком повороте.

Того письма, которого он ждал с хищным пульсирующим током крови, не было.

Ну, что ж… Будем считать, что найти человека во Флориде не так и легко.

Как обычно, когда он пытался себя угомонить, произошло обратное — ослепительное, как удар: белеющее в сумраке мастерской тело мертвого Андрюши с треугольными заплатами ожогов на груди и животе, и рядом — утюг с запекшимися ошметками его кожи.

Потерпи… потерпи, родной, еще чуток. Уже скоро…

Он задумчиво окинул взглядом тяжеленький сверток на столе. Пролистнул на экране чистый бланк для письма, выбрал нужный адрес и приступил к неторопливому, осторожному, по два-три медленных слова (капли из худого крана), посланию.

«Дорогой Ральф, у вас сейчас раннее утро, а я в Испании, глубокой дождливой ночью, любуюсь неким пейзажем, который по моей просьбе купили мои агенты на недавних торгах „Bukowskis“, в Стокгольме. Блаженствую, так как давно охотился за какой-либо вещью этой художницы. Речь идет о Нине Петрушевской из окружения Ларионова и Гончаровой. Когда окажусь дома, в Иерусалиме, пришлю Вам фотографию этой работы — она прелестна. До сих пор в моей коллекции была только одна картина Петрушевской — „Дождь на Авеню де Баграм“ (не показывал ли я Вам ее в Ваш приезд прошлой осенью?) — более поздняя, предвоенная (если Вы не в курсе: Нина не успела эмигрировать из Франции, была депортирована в один из нацистских лагерей, где — насколько мне известно — и сгинула. Впрочем, может, я и ошибаюсь. Просто после войны никто и нигде не встречал ее работ, а их и вообще немного).

Дружище, я вот почему Вас беспокою. Мне бы хотелось написать об этой, безусловно, талантливой, незаслуженно обойденной вниманием специалистов и коллекционеров, художнице. Я бы заодно приобрел еще две-три ее вещи — если они вдруг всплывут на каких либо торгах в „Christie's“ — все же это Ваша вотчина. Был бы Вам страшно признателен, если б Вы в таком случае заранее дали мне знать. Будете ли Вы в Лондоне в феврале? Если да, то спешу пригласить Вас на ланч. И как нога у Реджины? Надеюсь, тема операции сошла с повестки дня? Кстати, недавно мне посоветовали средство от артрита, мазь „Zolotoi us“, российское колдовское чудо. Даже мой вечный артрит был смирен и заключил со мной длительное перемирие. Передайте Реджине, что я достану для нее это средство через российских друзей или привезу из России сам.

Обнимаю Вас, мой дорогой, простите, что пишу слишком кратко и делово — я не у себя, и на рассвете отбываю.

Всегда преданный Вам,

3. Кордовин».

Некоторое время он не отправлял этого письма, перечитывая еще и еще раз, добавляя там и сям слово, стирая излишне витиеватые обороты… Оставить ли российских друзей — учитывая, сколько «фуфла голимого» за последние годы приплыло на мировые аукционы из царства варягов и золотой орды? Решил оставить, хотя в России старался не бывать и ни малейшего друга там не держал — на всякий случай. Но, во-первых, биография и происхождение должны оставаться незыблемы, во-вторых — у советских собственная гордость. Оставил.

Никакой довоенной работы Петрушевской у него никогда не было. Но будет. «Дождь на Авеню де Баграм» еще только предстоит извлечь из небытия, вернее, из вечно длящегося, дымящегося мартовскими туманами бытия, где парные конские яблоки на мокрой мостовой излучают янтарный свет, а грохот конки передается дробными легкими мазками, где не успели еще выключить голубоватых фонарей на бледном небе, написанном так, что оно всегда останется слабо тлеть на полотне, даже и в темном помещении.

Вот так, отлично: старушка Петрушевская спасена. Она не исчезнет под гибельной его рукой, как предполагалось ранее (он просто не знал — насколько она хороша вблизи), а, напротив, возродится, обрастет со временем вновь найденными (пока еще неизвестно — где и какими) картинами. Начало положено, это главное. Да: на аукционах эта работа стоила всего лишь двенадцать тысяч евро — ей-богу, незаслуженно. Если подумать, чего стоят репутации и денежный эквивалент большинства корифеев живописи…

Смешно: он всех, всех их мог воспроизвести — одних за несколько недель, других — за пару часов. Ну, ничего, дайте время, дайте время… Лет через пять все вы будете гоняться за немногими, найденными именно Захаром Кордовиным, работами Петрушевской, и за атрибуцией будете обращаться к нему, специалисту по этой, сильно возмужавшей в цене, художнице.

Он отправил еще два похожих письма знакомым экспертам аукционов «Bonhams» и «Tirosh»… безумно довольный собой и ситуацией, помотался в носках взад-вперед по ковровому покрытию пола, обдумывая ходы по осторожному внедрению в натуральную, мало кому известную биографию художницы некоторых событий века, некоторых, вполне могущих быть когда-то связей, писем и, главное, картин… Вот на этот проект, на его начальную стадию, не грех пожертвовать оставшиеся дедовы холсты.

Дед, ты слышишь меня? Ты меня чуешь? Я благословляю тебя тысячу раз со дна этого невежественного, безнравственного и алчного мира!

2

В Толедо он всегда останавливался в отеле «Альфонсо VI».

Загодя звонил администратору, просил оставить его номер, угловой, двести одиннадцатый. Этот постоялый двор был довольно затрапезен, хотя хозяева гальванизировали его несколькими псевдо-старинными сундуками (потертая кожа, медные замки-заклепки), развешанными по стенам гербами герцогов и принцев и парочкой сверкающих в лобби рыцарских лат, с выпяченной грудью и заостренными, на манер волчьей морды, забралами на шлемах. Впрочем, дом на горке, напротив Алькасара, и вправду был очень стар, о чем свидетельствовали настоящие черные базальтовые камни подвальных стен. (Сейчас в подвале размещался роскошный обеденный зал в средневековом стиле, хотя на завтрак подавали все тот же вездесущий круассан, с маслом и повидлом.)

Словом, ему нравилось думать, что, дед, возможно, если и не живал здесь, то явно бывал, а может, отсюда и постреливал.

В просторной комнате с черными балками по беленому потолку не было ничего специфически гостиничного: вместительная кровать уютной семейной спальни, три разностильных старых кресла с высокими кожаными спинками и неудобными жесткими подлокотниками; вечно прихрамывающий стол (под правую заднюю ногу инвалида он подсовывал ортопедический каблучок из свернутого осьмушкой блокнотного листка); наконец, задвинутый в нишу, где прежде была дверь, старый и кособокий платяной господин, небрежно запахнувший полы.

И такой вид с балкона, что в первые мгновения у него всегда занимался дух.

Это была едва ли не самая высокая точка обзора — не считая Алькасара, само собой.

Конференция начиналась завтра, в 10 утра. В расписании, разосланном участникам, его доклад шел вторым.

Минут сорок он раскладывал и развешивал одежду в шкафу, расставлял в длинной, бело-кафельной ванной щетки-расчески, бритву, лосьон… — всегда устраивался обстоятельно и с удовольствием, особенно в знакомых и обжитых, хотя бы мимолетно, местах. А эта комната была как раз таким местом.

Затем спустился вниз и дошел до меркадо — был вторник, торговый день. Там, как обычно, купил в знакомой лавке сизых и крупных, как сливы, с влажными трещинами, маслин; два сорта сыра: острого «вьехо», с резким, до слез, запахом — который ему нарезали толстыми темными ломтями, — и немного «манчего», самого расхожего ламанчского сорта. К этому добавил пяток помидор, полкраюхи любимого своего деревенского хлеба, «пан де пуэбло» и, наконец, сразу три бутылки «Фаустино VII», красного вина из Риохи…

Попутно обсудил с хозяином лавки свойства некоторых вин: «Я вижу, вы предпочитаете красные из Риохи или Риберы дель Дуэро, сеньор? Вы и в прошлый раз покупали „Фаустино“, не правда ли? У меня отличная память. Тогда хочу обратить ваше внимание на „Пуэнте де Аро“, оно тоже из Риохи, или, вот, „Сеньорио де Вреда“ — из Риберы дель Дуэро. Зачем вам брать три „Фаустино“ — попробуйте и то, и это… Слишком большая верность в винах так же вредна, как и в любви… Есть еще хорошие красные сухие — „Дориум“, „Абанда“… Нет? Ну, как знаете…»

Обычно в первые дни в Испании он цеплялся чуть не к каждому встречному с разговорами, с наслаждением прокатывая по нёбу звуки испанской речи, выуживая из случайных перепалок незнакомые региональные словечки, приставая за разъяснениями, ревниво прислушиваясь к самому себе: не убыло ли? нет ли протечки в драгоценном сосуде? крепнет ли, настаивается ли со временем терпкое вино? До сих пор помнил странную обиду когда, впервые оказавшись в Испании, обнаружил, что говорит на языке образца тридцатых — ведь общался он в Питере и Москве с «испанскими детьми» теткиного круга и их потомством, а те давно покинули родину. Приехал — а тут даже приветствия другие: не «салют», а «ола»…

Наконец вернулся в отель — всегда торопился успеть к этому часу, для того и гнал всю дорогу: с первыми признаками усталости небосвода он усаживался на балконе с вином и закусью, и держал свою вахту заката, прослеживая все стадии перевоплощения города и неба за эти часы.

Перед ним на близких планах высились, еще освещенные солнцем, пеналы колоколен монастыря святой Исабель и церквей Сан Лукас и Сан Андрее. Справа рогато-кружевной, стрельчатой глыбой ожидал преображения кафедральный собор, пока еще глухой, серовато-песочный… На дальнем холме краснела темным янтарем мощная цитадель Семинарии. Внизу и далеко вокруг на разных уровнях коробились розово-серые, пестрые, с ревматическими суставами на стыках, длинные макаронины старых черепичных крыш… Ближайшие полчаса солнце еще будет держать город под прицелом, неохотно сдавая позиции. Еще будут мягко мерцать розоватые кирпичные стены домов с вмурованными в них булыжниками — ни дать ни взять панцири гигантских черепах в кирпичной кладке, или спинки твердой ореховой скорлупы: классический образец стиля «мудехар», мавританское наследие Испании.

Но по мере убывания пурпура и граната в бутылке «Фаустино VII» все больше солнца будет перетекать в нижние слои облаков, словно бы наполняя длинную глубокую рану заката в темно-зеленом теле небосвода.

…Надо было выехать сегодня гораздо раньше, он и хотел — уж очень на сей раз допекла Марго со своим клокочущим ором. Уезжать надо было прямо на рассвете, тем более что она сама его и разбудила: он проснулся оттого, что кто-то грузно опустился на скрипучий стул у его постели.

— Спи, спи… — глухо проговорила Марго. Он открыл глаза.

Ссутулившись, она глыбой сидела рядом — вздыбленная рыжая грива, необъятный халат поверх ночной сорочки.

— Ну, что? — спросил он.

— Не спится…

Он привык к таким ее появлениям и знал, что сейчас грянет сессия воспоминаний на тему «а хорошее было времечко!». Вздохнул и приподнялся: неудобно валяться при даме. Она мощной лапой ткнула его в грудь.

— Да лежи ты! Можешь и глаза закрыть, я только побуду маленько рядом, я ж по тебе скучаю, по дураку такому. Здесь же не с кем словечка молвить. Ничего, что я не во фраке?

Он представил ее во фраке. Это было действительно смешно.

— Помнишь, ты всегда помогал мне довести рисунок до ума, а я кричала на весь коридор: «За меня рисует первая пятерка Академии!»

— М-м-м… ты была основательной дурехой.

— А помнишь этого нашего черножопика, Фердинанда, ну, принца этого… когда он на спор сожрал сто тридцать пельменей в «Пельменной» на Васильевском и чуть не сдох…

Он вспомнил Фердинанда, пляшущие огни белоснежных зубов. Хороший был парень, интересно, жив ли еще? Или из него уже сделали пельмени оппоненты из племени тутси?

Марго можно было не отвечать и действительно прикрыть глаза. Она сама себе задавала вопросы и сама на них отвечала. По крайней мере, еще минут сорок ее будет качать на волнах нашей юности.

— И мы втроем — я, ты и покойный Андрюша, светлая ему память, поволокли этого обжору в Куйбышевскую больницу. А там, в приемном покое — настоящая вакханалия: какому-то алкоголику пытались вставить зонд, а он колотил медсестру кулаком…

— М-м-м… а наш Фердинанд, демонстрируя хорошее воспитание, взял и одним махом, словно стопарик, проглотил этот зонд, будь он проклят, с удовольствием.

Он, в сущности, проснулся и отметил про себя, что не прочь подпевать Марго вторым голосом в этом дуэте. Юность и вправду была у них забавной и озорной.

— И мы, все та же бездельная троица, — явились к нему на другой день.

— Да. А он, бедняга, таким слабым утробным голосом говорил: «Я прашю савьетское правителство сделать мне укол…»

— Еще бы не утробным, у него же был заворот кишок! Он простонал: «Марго, ко мне приходил замдекана факультета. Это большая честь?» Ты не помнишь, почему он лежал в отдельной палате? Потому что принц?

— Да нет, просто он был завшивлен, бедняга. Какая-то щедрая барышня в общежитии наградила, хорошо, что не триппером. Вспомни, медсестра при нас принесла ему вошь в пробирке: чтобы знал, как та выглядит…

Он все-таки сел на лежаке, прислонившись спиной к гобелену, исполненному вполне в духе местности: дальняя родственница герцогини Альба, вышитая шелком и какими-то блескучими нитями, демонстрировала кавалеру веер, похожий на тот, что он купил вчера Жуке.

— А помнишь, как прорвало трубу на винзаводе, — мечтательно и грустно продолжала Марго, — и прямо на асфальт хлестала струя винного спирта? И собралась толпа охреневших граждан: ни у кого не было тары — подставить под струю, такая трагедия! И ты мгновенно стащил с меня мои новенькие шведские сапоги, взвалил меня на закорки, а Андрюша растолкал народ, который безмолвствовал, и невозмутимо набрал в оба сапога живительной браги.

Он расхохотался, припомнив, как волок на спине уже тогда увесистую Марго, а следом победно шествовал Андрюша с ее модными сапогами, полными винного спирта.

— А я был здоровым парнишкой, верно? — не без удовольствия заметил он. — Постой, а как же ты домой в тот день добралась?

— Ты что, не помнишь, балда?! В твоих допотопных винницких говнодавах! Сапоги-то были безнадежно испорчены…

Наконец она поднялась и пошлепала к двери.

— Поднимись завтракать вовремя. Посмотришь заключительный акт драмы — изгнание прохвоста-Адама из предположительного рая.

— Нет уж, обойдетесь без меня.

Он действительно задержался внизу, собираясь в дорогу. Изгнанник из рая тоже, видимо, отсиживался где-то в комнате.

Зато сверху — столовая находилась как раз над «школой» — ясно доносились утренние голоса матери и дочери:

— Катарина, каков Яша в постели? — командным и одновременно скорбным голосом вопрошала Марго.

— …ничего особенного, — после паузы неохотно отвечала дочь.

— Катарина! — гневно обрывала ее мать. — Когда мама спрашивает тебя, каков Яша в постели, надо отвечать ясно и четко: им-по-тент!

Потом Леня, науськанный и проинструктированный женой, торжественно вошел в комнату, где скрывался потрясенный и раздавленный Яша, и сказал:

— Мы, к сожалению, не можем оставить вас у себя. Вы уедете или вам снять гостиницу?

— Я уеду, — с излишней поспешностью выдавил Яша. Последней сцены Захар, само собой, видеть не мог, она была живописно пересказана за завтраком, когда, переждав все изгнания, он поднялся в рай из своей преисподней.

Далее он стал свидетелем нескольких телефонных разговоров, типичных для Марго: она посылала Леню брать трубку и при этом дирижировала беседой: стояла рядом и бешено жестикулировала.

Затем Леня уехал на работу, а Кордовин вынес чемодан и свертки, уложил багажник.

Марго провожала его в прихожей: уже умытая, причесанная и даже втиснутая в какой-то вельветовый домашний костюм.

— Так как же называется местечко, — грозно спросила Марго, наставив на Захара палец, — где осадков за день выпадает больше, чем за год в Питере?

И тот привычно гаркнул:

— Чирапунджа!

Славная баланда нашей юности, школьные зарубки…

* * *

…Он приканчивал третий стакан вина.

Город под ним остывал; внизу, в его глубоких извилистых морщинах, тлеющими углями забытого костра зажигались фонари. В ущельях улиц они отбрасывали красноватый отсвет на неровные стены кирпичной кладки. С наступлением тьмы эти потаенные угольки занимались все ярче, словно кто-то невидимый раздувал их в очаге, не жалея сил. И по мере того как меркло, давясь глухою тьмой, небо, слева все пронзительней и победоносней — единственный! — разгорался от мощной подсветки кафедральный собор, чтобы затем вздыбиться, вознестись сверкающим, арочным, угловато-каменным драконом, и всю ночь плыть над городом белым призраком под белой звездой.

Эта запекшаяся вечность, где когда-то оживленно и полнокровно существовали три великих религии, замерла, умолкла, обездвижела, осиротела… Дух одной из них витал неслышно над Худерией, по ночам оплакивая давно исчезнувшие тени… Дух второй, изначально рожденной любить, закостенел и облачился в помпезные ризы, выхолостив сам себя настолько, что неоткуда ждать даже капли семени той самой первородной любви. Дух же третьей извратился и остервенел, изрыгая угрозу и рассылая посланников смерти во все пределы мира…

Он смотрел на недобро оживающий глубинными огнями город, на тлеющий потаенным жаром костер, который — если раздуть его — мог заняться с исподу внезапным пламенем, каким занимался на полотнах Эль Греко — ни на кого и ни на что не похожего мастера. Вот что тот принес сюда с Востока, из своей Византии.

Собственно, это было темой завтрашнего доклада доктора Кордовина: «Влияние Востока на творчество Эль Греко» — давняя, уже разработанная в двух фундаментальных статьях теория противопоставления способов организации пластического пространства в западной и восточной цивилизациях. Сейчас, приговаривая третий стакан отличного вина, он только мысленно — по-над крышами города, застывшего на скале, в монолитном куске янтарного тусклого света, — мысленно оглядывал некоторые тезисы своего доклада…

Когда бы знать человеку основные тезисы судьбы: бывший мастеровой-иконописец, как и многие художники, Доминикос, критский лимитчик, приехал сюда из Италии — в поисках работы… Занесло его в Толедо, отсюда ринулся за заказом в Эскориал: стройка века там, понимаете ли, шла — грандиозная кормушка для всей художнической шатии-братии… Филипп II самолично занимался убранством этого замка, насчет достоинств которого, как известно, существует самый широкий спектр мнений: от «симфонии в камне» до «архитектурного кошмара». И получил Грек заказ, и не потрафил Филиппу. Пришлось вернуться назад в Толедо, поджав хвост… Незадача, вы скажете, удар судьбы, профессиональное фиаско? Но тут он и состоялся, слившись с городом — как это пишут в путеводителях? — в нерасторжимом единстве. Короче: художнику и городу повезло.

И оглядывая весь долгий путь Доменикоса Теотокопулоса, можно задуматься — что бы с ним и с его стилем произошло, если б он остался декорировать Эскориал, постоянно находясь под наблюдением Филиппа и итальянцев?..

Между тем вокруг оцепенелой замкнутой скалы Толедо, закупоренной гигантской серебряной пробкой — сияющим Собором — кипела жизнь: текли по опоясавшему город шоссе огни машин, добрасывая сюда, в потусторонний мир, в сердцевину черепичных перепончатых крыл и нереальных тлеющих фонарей, отчетливые гудки и шумы из другого мира.

Наверное, стоило спуститься в лобби и глянуть в электронную почту.

Нет, сказал он себе, никуда ты не пойдешь и никуда не глянешь. Ты возьмешь себя в руки и будешь ждать. Прошло всего два дня; Люк, даже если в его распоряжении все сыщики побережья, нуждается в некоторой свободе. Сам-то ты сколько лет рыскал повсюду, самонадеянно полагая, что разыщешь того без всякой посторонней помощи, и оно понятно: такая помощь чревата огромными осложнениями.

О’кей, — как говорит Люк, — дай времени сделать свою работу. Уймись. Замри! И вели Андрюше тихо ждать. И — боже, боже — неужели когда-то наступит день, в который Андрюша перестанет являться ему в своем последнем обличьи: на полу мастерской, в бурых заплатах на бедрах и безволосой груди нестеровского отрока?

И словно перекликаясь с темой телесных покровов, курчавая длиннопалая рука: перстень, павлинья слезка перламутровой запонки в белейшей манжете, крупные фасолины ухоженных ногтей, — протянулась через его плечо, дабы по-свойски листнуть назад матовый лист папиросной бумаги перед иллюстрацией Конашевича:

— Молодой человек, извините, ради бога… так вы Плавта покупаете?

Да: то было изумительное издание двухтомника Плавта, издательства «Академия». Место действия — знаменитая Лавка писателей на Невском, время — середина первого курса, кажется? Какой там Плавт, тут на пирожок в закусочной дай бог наскрести двугривенный…

— Разумеется, покупаю, — не оборачиваясь, проговорил он. — И не люблю, когда у меня из под носа пытаются увести книгу.

В минуту он вдруг придумал — где добыть деньги: элементарно сдать в антикварную скупку на Литейном тот старый серебряный кубок, барахло, задвинутое в дальний уголок серванта. Все равно он никому не нужен: Жука никогда ничего из него не пьет.

И решив, обернулся — глянуть на обладателя такой руки…

Нет, память отвергает это лицо. Хотя стоило бы его припомнить, и даже хорошенько припомнить, перед тем, как…

…А в букинистическом отделе работала Леночка, добрый ангел со слабыми тонкими волосами редкого пепельного оттенка; они распадались от пробора на два легких крыла, и когда она опускала ресницы, в ее облике проступало нечто от юных послушниц какого-нибудь монастыря. И тело ее должно было бы достаться послушнице монастыря из романа французского писателя восемнадцатого столетия: очень белое, постоянно зябнущее ее тело почти не отзывалось на его бешеную разработку… но странная особенность внезапно всхрапывать на самом гребне блаженной вершины — будто она некстати вздремнула на миг или вообще впала в забытье, — давала ему несколько мгновений одинокой и полной свободы в достижении самого острого, пронзающего пика наслаждения… И все эти годы он благодарно помнил ее только за это, нигде и ни с кем более не испытанное, переживание…

…Кажется, он вздремнул? Сколько же времени прошло, как он сидит и цедит отличное винцо? Он поднялся на ноги и так остался стоять, не в силах отвести глаз от много раз и в разные времена года виденной картины.

Вся округа за рекой Тахо погрузилась, наконец, в непроглядную темень и тишь. У колоколов будто вырвали языки, фонари погасли, и только некоторые из них — отрешенно белые — придавали городу обморочно безмолвный и мертвенный вид.

Огромная луна царила над этой скалой, изливая призрачный блеск на дружные острия церквей и тесные островки кипарисов. Ее холодный жесткий свет выбеливал пластиковый стол и стулья на балконе; черные тени удлиняли силуэт каждого дома и каждой колокольни, и уже допитой бутылки на столе, и его руки, лежащей на кирпичной ограде балкона. Так кисть гениального Грека удлиняла фигуры на полотнах.

Теперь можно часами стоять здесь, вглядываясь вдаль, и не увидеть на шоссе ни огонька машины. Лишь за рекой на склоне черного холма подслеповато мигали в дрожащем воздухе влажной ночи огоньки чьих-то «сигаральес».[11]

Вечная, как мир, мистерия лунного города, травленная в черни и серебре, стыла в ожидании знака, по которому могла подняться и истаять в небе, тихо дотлевая в холодных просторах серого рассвета.

3

Они с Хавьером сидели в зале огромной таверны, в подвале под городским рынком. С потолка свисали над столами неисчислимые ряды окороков. Очень высокому человеку ничего не стоило дотянуться рукой и одобрительно похлопать какую-нибудь аппетитную свиную ляжку. Странный избыточный дизайн. Свиной рай какого-нибудь местного гаргантюа.

Прежде он никогда не забредал сюда, хотя таверна располагалась в двух шагах от гостиницы.

Но Хавьер уволок его сразу после доклада — надо же и перехватить чего-нибудь, я не завтракал, омбре[12], я не могу подчиняться говеному расписанию их научной жизни… — и уверял, что это место особое — в смысле жратвы.

Ничего особого: они взяли помидорный гаспаччо и креветок с чесноком. Сегодня было пасмурно, и здесь еще блуждал, лаская замшевые ляжки, утренний сумрак. Горели тусклые бра. При случайном взгляде вверх — под потолком разворачивалась регулярная армия окороков. Они строились в ряды, образовывали арки, а если склонить голову к плечу, меняя угол зрения, — перегруппировывались, будто готовились к наступлению.

Что мне это напоминает? — подумал он. — Да господи, Мескиту же! Да-да, бесконечная волновая одурь Мескиты, большой Кордовской мечети. Надо побывать там, в конце концов.

— …Я не со всем согласен в твоем докладе, ихо, — говорил Хавьер, погружая кусочки хлеба в чесночный соус и вилкой, вонзенной в спинку корочки, притапливая их.

— Вале,[13] это твой конек: влияние Востока на манеру Грека. Но ты напрасно упорствуешь. Напрасно. Сейчас уже не модно связывать Эль Греко с его критскими истоками. Да он и вообще атипичен, этот тип, согласись. Девять лет болтался в Италии. Сорок лет прожил в Испании. При чем тут Восток?

— При том, что эта уплощенность пространства на его полотнах — мощная рифма стилистике византийского Востока. Да и Востока вообще: картина — как резьба по алебастру. Он недаром был критским иконописцем: его фигуры стиснуты в таком пространстве, где у них нет возможности двигаться. Сравни с «Менинами» Веласкеса, с его Маргариткой — та вся, как ртуть; кажется, тебе не угадать, какие милые глупости она выдаст в следующую минуту. Она дышит и двигается в огромном объеме света и воздуха. Я только что стоял перед ней в Прадо часа полтора. Ты смотришь на этих фрейлин, на эту девочку, которая возвращает тебе твой взгляд, и видишь то мгновение, с которого раскручивается перспектива времени — как в прошлое, так и в будущее… Там японцы толпились, у «Менин» — и отлично вписывались в воздушное пространство картины. Причем непонятно было — кто на кого смотрит…

У Эль Греко же фигуры озарены будто светом молнии, навсегда пригвождены к холсту и подчинены принудительной нарочитой структуре движения. Так мыслит иконописец или… художник в гетто: когда выход только один — вверх. И живость его лиц — это живость фаюмских портретов.

— Ну да, да, это мы слышали в докладе… Все это спорно, спорно…

Они еще вяло попрепирались.

Хавьер исповедовал…собственно, ничего он не исповедовал. Сколько лет они, внешне приятельствуя и симпатизируя друг другу, встречаются на подобных толковищах — Хавьер ни разу не подготовил масштабного доклада, все отделывается участием в полемике и круглых столах. Он закончил университет Кастилии-Ла Манчи, имел искусствоведческое образование и уже много лет подвизался научным сотрудником в Прадо. Но — представь пред его научные очи два холста и предложи определить — который из двоих испечен на прошлую Пасху, — Хавьер даже смотреть не станет, а поволочет подследственного по рентгенам и химическим анализам. Оно и надежней: богу богово, а рентгену — рентгеново.

Их неплохо учат в этих западных университетах, они много знают, но… сами вполне беспомощны, и на ощупь никогда не отличат старый холст от подделки. В отличие от наших российских ребят из академии художеств или какого другого института. Бог знает, подумал он, кто натаскивал наш нюх и кто затачивал нашу остроту: может, советская власть?

Наконец Хавьер отложил нож и вилку и протянул умоляюще:

— Саккариас… можьно будем немножько говорьить русски?

— Да пошел ты, — отозвался добродушно Кордовин, на русский не переходя. — Я здесь использую каждую минуту, чтобы нежить и ласкать мой испанский, не для того, чтобы дрессировать твой русский. Тренируйся на Тане.

— Как, ты не знаешь? — обиженно воскликнул Хавьер. — Таню уже полгода как перевели в Лондонский филиал Sotheby's. Мы из-за этого редко сейчас видимся, и мне, в общем, все это надоело…

Хавьер был сыном московского испанца по фамилии Ньето. Эта вполне обычная испанская фамилия ввергала его в бесконечные разбирательства с советскими чиновниками. — «Ньето», — отвечал он на вопрос чиновницы. — «Как это „нету“»? — сердилась та. — «Что значит — „нету“? Я спрашиваю: — какая ваша фамилия?», и испанец уныло и терпеливо повторял: «Ньето»… Тем не менее, увезенный из России мальчишкой в 72-м году, Хавьер вспоминал о родине с необычайной нежностью. В Испании его, московского мальчика, потрясло синее небо: пронзительно синее, без облаков. Они с отцом угодили сразу на Ферию, и отец никак не мог наговориться с друзьями. Те же только дивились странным словам, которые проскакивали в его речи: «форточка»… «люстра»… «булка»… Он произносил их по-русски, сам того не замечая. Недавно Хавьер обмолвился, что отец, много лет проработавший на заводе Лихачева, до сих пор называет его фабрика Сталин.

— Слушай, — оживился Хавьер, меняя тему. Он вообще был легким собеседником. — Говорят, Израиль — столица подделок русского авангарда? И там у вас какая-то мастерская, чуть ли не в Газе, где трудятся в поте лица рабы из России?

— В Газе? — Кордовин улыбнулся. Хорошая мысль: мастерская в секторе Газа, где уж точно никакие силы небесные, кроме аллаха и пророка его, тебя не достанут. — Не слышал. А с каких пор тебя интересует русский авангард и тем более подделки? Тебе что-то всучили?

— Да нет, просто Таня стонет и ругается. Говорит, практически каждый аукцион, каждые торги поставляют до двадцати процентов поддельных лотов русского искусства. Какие-нибудь Шишкин с Айвазовским стали сегодня сущим проклятием. С чего такой бум?

Кордовин усмехнулся, оторвал кусочек от ломтя белого хлеба на тарелке:

— Все с того же, Хавьер. С денег. Разбогатевшие россияне желают покупать только тех художников, которых помнят по учебнику «Родная речь» — не забыл еще такой? Ты ведь тоже по нему учился… А фокус в том, что в девятнадцатом и двадцатом веках русские художники после нашей академии учились в качестве пенсионеров в ихних академиях, и сидели в какой-нибудь дюссельдорфской или парижской школе рядом с западными художниками. Понимаешь? Учились вместе, и писали, в принципе, одинаково. Так к чему мучиться, писать картину, старить ее всякими немыслимыми способами, придумывать провенанс? Зачем нам весь этот геморрой? Покупаем на аукционе в Германии картинку соседа Шишкина по дюссельдорфской школе, и реставратор за весьма небольшую мзду убирает подпись немца и рисует тебе подпись Ивана нашего Ивановича. Дешево и сердито: материалы старые, леса-лесочки везде одинаковы, мишки бегают и носят бревнышки, сюжеты слизаны друг у друга (они ж за соседними мольбертами сидели, художники-то)… а живопись все одна и та же. Эксперт смотрит на уровень исполнения: стиль, время — все совпадает. А поскольку из русских художников самостоятельными были разве что Врубель и Филонов, то афера приобрела пугающие масштабы.

— Да, но речь-то уже не только о Шишкине-Айвазовском. Подделывают всех. А Филонова — что, не подделывают?

Кордовин усмехнулся, помедлил… отправил в рот кусочек хлеба, задумчиво прожевал.

— По поводу Филонова… — проговорил он. — Я вспоминаю благословенные девяностые, вернее, конец восьмидесятых. Авангард уже входил в моду и в цену, но никто еще не шастал по заграницам. Вездесущие европейские эксперты еще дремали в своих музеях. Почти все собрание Малевича было за границей, все специалисты по нему — за границей. Филонова же вообще никто не видел, можно сказать, никогда. А в Русском музее, в Питере была собрана большая коллекция Филонова — сестра подарила. Когда-то ей обещали персональную выставку художника, разумеется, обманули. Ну, и лежали работы в запасниках. Ты-то знаешь, — что такое запасник музея, да еще такого музея, как Русский? Это могильник. Стеллажи, стеллажи, сотни метров стеллажей… Когда надо было место освободить — такое бывало, — сжигали работы, как книги в Средневековье жгли. Многое спасал Резвун, Федор Нилыч, директор по научке: вынимал из картотеки карточки работ, которым грозила опасность, расфасовывал папки по полкам, часть вещей отправлял в периферийные музеи… На папках с рисунками Филонова сидели девочки-сотрудницы музея. У каждой под попкой был свой Филонов. А технологическая экспертиза в начале девяностых существовала у нас только для старых мастеров. Резвун был чуть ли не первым из музейщиков, кто выехал тогда за рубеж… И вот ведут его по залам «Людвиг-музея», демонстрируя коллекции… и он утыкается носом в рисунки Филонова, которые — и он точно это знает, — в данный момент находятся в Русском музее. «Как?! — вскричал потрясенный Резвун. — Мне известно, кто сидит на этих рисунках! Я знаю попу, которая их греет!!!» В то же время он — недюжинный специалист — видит, что на этой конкретной немецкой стене висят-то как раз подлинники!

— Ке ва![14] — Хавьер слушал едва ли не с восхищением. — Ты хочешь сказать, что некто виртуозно скопировал пять рисунков, продав подлинники «Людвиг-музею»?

— Именно, чико[15], — Кордовин улыбнулся, взял вилку и вернулся к своим креветкам. Он испытывал некоторое удовольствие, пожалуй, даже чувственное удовольствие от этого опасного разговора; правда, о том, что разговор опасный, Хавьер — агнец и тюфяк — никогда не узнает. Он и в страшном сне не заподозрит — кто мог так скопировать Филонова, что многие годы о подмене в «Русском» не ведали не только попки пресловутых «сотрудниц», но и серьезные специалисты.

— Вот видишь, — Хавьер вздохнул, как ребенок, который дослушал интересную сказку, так и не выяснив — остался ли в живых главный герой. — А аукцион — тот ведь декларирует, что несет ответственность. Во всяком случае, если в течение пяти лет со дня продажи ты явишься с неопровержимыми доказательствами, что приобрел фальшивку…

— А что такое неопровержимые доказательства? — насмешливо перебил он Хавьера. — Мнения двух экспертов? Трех экспертов? Небольшого взвода экспертов?

— Да нет, конечно. Имеется в виду полная технологическая экспертиза…

— Которая стоит бешеных денег и, между нами говоря, отнюдь не бесспорна.

Напрасно они здесь развесили гирлянды этого копченого мяса. Запашок так и вьется, и кружит… А может, человеку даже и полагается пребывать в пещерной вони? Как только он начинает кропить свою жизнь дезодорантом и прочими воскурениями, над ним разверзается озоновая дыра: «я т-те покажу благоухание, падла!»

— На подделки, — лениво заметил Кордовин, — существует и другая точка зрения. В начале восьмидесятых у нас в академии один профессор, химик по образованию, читал реставраторам курс под названием «Фальсификация живописи». Ему, понимаешь, было плевать на этику и законность. Его генеральная идея заключалась вот в чем: Россия необъятна и глубока, все люди не могут приехать в Москву или Питер любоваться на подлинники. Так что не грех предоставить им возможность наслаждаться безупречными копиями.

Хавьер хмыкнул и отозвался:

— Любопытно. В этом что-то есть.

— Есть, есть, — кивнул Кордовин. — Только в деканате вдруг спохватились и профессора погнали поганой метлой. Он ведь учил и практическим вещам, понимаешь? Подвергать пигменты термическому воздействию, например. Это от него мы узнали, что существует лак, который вызывает кракелюр.

Ну, довольно, пора прекратить странный разговор. Достаточно ты наигрался с этой мышкой.

Минут через двадцать Хавьер заспешил, засобирался: надо послушать — что там еще выдумали умники про нашего бедного Грека…

— Ты не пойдешь? — спросил он, поднимаясь.

— Да нет, я сыт… погуляю. Слушай, Хавьер. Там у вас в Прадо, между прочим, висят рядом два небольших Веласкеса; оба — «Сады виллы Медичи», но разные пейзажи.

— И что? — Хавьер застрял зубочисткой в расщелине между передних зубов и с торчащей изо рта пикой глядел на него с комическим ужасом. — И что — это тоже подделки, Саккариас?

Ах ты, болван… Думаешь, в ваших великих музеях подделок меньше, чем на аукционах?

— Да нет, я вот о чем. Они отнесены к одному периоду, но я уверен, что это ошибка.

— Почему? — спросил Хавьер, блуждая взглядом по залу в поисках официанта, явно уже стремясь отсюда смыться. Ему надоедали долгие разговоры об искусстве. — Что тебе взбрендилось?

— Написаны по-разному. Одна, та, что слева, — чистый импрессионизм. Деревья — настоящий Писсаро: раздельный мазок, теплые и холодные, все объято воздухом. А та, вторая, справа — она более жесткая. Наверняка писаны с разницей в несколько лет… Ну, беги, ладно, я заплачу.

— Благодарю, кабальеро! Я передам нашим, передам… — Он махнул рукой и направился к выходу.

— Хавьер! — окликнул его Кордовин. — Ты уж сколько лет в Испании?

Тот обернулся, притормозив меж двух карликовых пальм на входе, в уме сосчитывая годы.

— Сорок почти. А что? — озадаченно спросил он.

Кордовин рассмеялся:

— Видишь, сорок почти… А ты все: «немножько говоръить русски», а? Так что там насчет Востока у Эль Греко? — и отпустил его ленивой ладонью.

Тот ругнулся и выскочил на улицу, а проходя мимо окна, ниже которого сидел, еще доедая свою порцию, Кордовин, присел на корточки и, постучав ногтем о стекло, покрутил пальцем у виска.

Ладно, научный сотрудник, беги себе… И вот эти, эти, кто не в состоянии на глаз и на ощупь определить происхождение и возраст холста, а главное, не в состоянии представить, что чувствует художник, набирая на кончик кисти драгоценное месиво краски… эти полагают, что они направляют ход искусства.

А теперь — довольно. Прочь отсюда, из морга упитанных свиных туш.

Он рассчитался и вышел на улицу. Несмотря на хмурый день, на тяжело набухшее небо, узловатый кишечник толедских улиц распирали толпы туристов. Уже были открыты все сувенирные магазины, и замкнутая утром физиономия города сейчас подмигивала со стен и полок распахнутых лавок сине-лазоревыми, голубыми, зеленоватыми тонами местной керамики, сияла золотыми фиксами клинков и черненых блюд в стиле «дамаскене»…

Можно было бы наведаться в исторический архив, что на улице Де Ла Тринидад. Это было одним из любимейших его занятий. По теме, а главное, не по теме, следуя почти вслепую каким-то случайным поворотам совпадений, ты вьешь прихотливую нить и прядешь из нее паутину. Ах, эти совпадения…

В них таятся огромные возможности. Ведь встречаются же полные тезки великих людей, да и невеликих, и не слишком великих, вот, вроде Нины Петрушевской, любой поворот жизни которых не выверен исследователями по часам и минутам. И эти тезки тоже куда-то ездят, где-то живут, с кем-то знакомятся… Что сравнится с трепетом листа подлинного документа в твоих руках: с затертой слепой печатью или неразборчивой подписью, с затхлым запахом тронутых потными пальцами старых бумаг: «…в 1912 году такой-то такойтович провел три недели в Ницце, по адресу (следует великолепно запутанный адрес)»… А вот и дата на портрете жены такого-то, совпавшая с датой, упомянутой в документе — подтверждение подлинности полотна.

Кроме прочего, прилагается фотография самого портрета: миловидная загорелая женщина на фоне изящной чугунной решетки сада. И еще одна фотография — той же решетки, за витыми виньетками которой цветет пурпуром куст иного поколения тех же роз, что и на картине.

Поразмыслив, он решил на сей раз в здешнем архиве не мелькать. Любой документ по теме художницы Н. Петрушевской следует искать, конечно, в архивах Франции или, может, в Италии? Может быть, накануне прихода гитлеровских войск Петрушевской удалось перебраться в Италию? Вполне убедительно. Тогда надо продумать маршрут этой милой и талантливой девушки: в Италии она могла прожить еще года полтора, написать кучу работ, после чего мирно скончаться, скажем, от скарлатины. Скарлатина очень опасна во взрослом возрасте. (Тщательно изучить — от чего в то время умирали в Италии.)

Рискуя угодить под ливень (зонтик забыл в университете, а возвращаться нет никакого желания), он решил все же пройти минут десять до дома Пако, проведать знакомца. Хотя и не предупреждал о своем приезде, не знал — застанет ли.

Пако жил на улице Сан-Томе, в большом по меркам Толедо доме № 2.

В центре просторного патио — постамент, выложенный узорной голубой плиткой; на нем, пригнув неуловимо бычью голову, стоит фигура святого Томе. Под ногами у святого и в подножии постамента все уставлено цветочными горшками, видимо, в попытке хотя б немного смягчить католическую каменную суровость неподкупного святого.

Тут же размещался ресторан с таким количеством оленьих рогов по стенам, словно с посетителей за вход брали исключительно рогами — оленьими или обманутых мужей. И эти бесчисленные рога не крепились, как наши российские, уютно-шляпные, на полированной дощечке, а произрастали из непосредственного своего черепа, тщательно выскобленного местными затейниками. Вполне испанская черточка: если уж тебя убили, радуй нас на нашем пиру всеми своими позвонками.

Для того чтобы попасть на галерею второго этажа, с которой двери вели в квартиры, следовало миновать этот жутковатый лес и подняться по лестнице, укрытой в глубине патио.

Надо поинтересоваться у Пако — уютно ли ему возвращаться домой ночами.

Пако был рамочником, неплохим реставратором и гениальным дилером.

Рамочники, как известно, пользуются полным доверием клиента: тот вынужден доверять, деться некуда. Либо сиди и жди, пока специалист не сделает рамку и не оформит картину — рисунок — пастель — гуашь в твоем присутствии… Так вот, привозит клиент работы, приобретенные на аукционе, к рамочнику, а что увозит обратно — неизвестно. Бывает, и потеряешь одну-другую картинку в процессе оформления. Допустим, ты — небедный человек, приобрел через подставное лицо на двух-трех аукционах несколько работ… Привез оформлять пятнадцать, а назад забрал — по рассеянности — четырнадцать. Такое бывает…

Он вспомнил одно из страшных видений своей жизни: пустой бассейн на вилле некоего русского миллионера в Германии и рядком стоящие в нем полотна Табенкина, Сокова, Кантора… Разве упомнит такое чудовище — сколько там этих картинок валяется у него в бассейне, пока турецкие мастера делают на вилле шикарный ремонт?

Минут пять он стоял возле двери в жилище Пако, звякая о старую деревянную дверь бронзовой кистью свисающей дамской ручки. Интересно, куда же Пако направил свои разыскательные стопы. И стоит ли оставлять ему записку… Достав из кармана небольшой блокнот, который всегда возил с собой, и круглый короткий карандаш, позаимствованный в отеле, он некоторое время обдумывал и писал записку. Тщательно ее свернул фунтиком и сунул в бронзовую замочную скважину. Пройдя по галерее, спустился на первый этаж… после чего вновь поднялся и записку изъял. Ни к чему это, что за дурацкая переписка. Нюх теряете, дон Саккариас!

Вышел на треугольную крошку-площадь с медной головой некоего Гвидо Маранона на высоком постаменте и с древней водяной колонкой меж двух пропитанных дождем деревянных скамей.

Затхлый дух копченых кабаньих ляжек из дверей таверны мешался с запахом молотых кофейных зерен и жареного чеснока; с запахами дождя, дыма из каминных труб, сырых плесневелых стен, заброшенных подвалов, вывешенного на балконах и под окнами белья: сложная аура старых городов, одновременно привлекательная и отталкивающая…

С самого утра он отчетливо чувствовал не тревогу — это чувство никогда не входило в сферу его внутренних импульсов, — а неясную опасность. Все то же неуютное ощущение сквозняка… Он оглянулся, лениво скользнул взглядом по ближайшим домам, по раскрытым веерам, распятым шалям и коралловым нитям в витринах; подняв голову, уперся взглядом в сырое моросящее небо… Что это с вами, барышня? Никак вы наладились чуйств лишиться. Брось, идиот: это не за тобой, это ты идешь по следу Это ты панически напряжен в ожидании письма от Люка, неизвестно почему уверенный в удаче маленького латиноса. А вдруг тот вовсе не во Флориде, и высокий русский коллекционер, о котором говорил простодушный Эдуард, вовсе не Босота.

Хорошо бы запить этот дурацкий ланч чашкой крепкого кофе. Тем более что морось над головой каждую минуту угрожает перейти в нудный бесконечный дождь.

Он свернул на боковую улочку, уводящую в сторону Худерии, заглянул в два-три заведения, где над баром висели все те же, подвешенные за волосатые копытца, части свиных туш (дались же они тебе!); наконец, в полуподвале углового дома на крошечной площади против Паласио де Фуэнсалида обнаружил то, что требовалось: небольшой опрятный кафетерий. Уютное помещение с величавым старинным буфетом, уставленным кружками и тарелками местного производства, с несколькими круглыми столиками — стеклянная столешница на витой металлической ноге, — и стульями с узорными спинками. В углу помещения — стружка винтовой лесенки на антресоль, где застряли еще два круглых столика. И тепло, и спокойно.

И кофе здесь умели варить. Главное, делал это занимательный толстяк с усами, как у Сальвадора Дали (верно, и кафетерия называется «У Сальвадора»), — одетый в какой-то бравый потертый мундир явно исторического свойства. Надо сказать, все вокруг было затейливо: там и сям развешаны по стенам наряды старых времен — шляпка с вуалью, серый сюртук, треуголка, тросточка с набалдашником в виде отшлифованного ладонями черепа; зеленый атласный корсет с полуобломанными крючками и сетью бесконечно запутанных шнуров…

Из динамиков негромко доносилась музыка фламенко: отрывистое бормотание гитары, легкие дробные удары каблуков, хрипатые выкрики и заразительные хлопки…

На соседнем стуле он обнаружил забытый кем-то утренний номер «Эль-Пайс», листнул пару страниц… Скучный бездарный мир копошился, как обычно, издавая гнусную вонь на всю вселенную: очередное заседание Евросоюза… забастовка портовых рабочих по всей Франции… серийный маньяк в окрестностях Монако… Серьезные финансовые проблемы Ватикана. Бедные, бедные католики… что там у них? — постоянно сокращается паства, острая нехватка молодых священников, но главное — бюджет папского престола остается дефицитным… М-да, это прискорбно… А что б вам, братья, не продать одну из сотен картин, хранящихся в музеях Ватикана, дабы залатать финансовую прореху? Какого-нибудь Рафаэля или Джотто?.. Ага, вот и ответ: «По словам кардинала Клаудио Челли, 63-летнего секретаря Администрации по делам наследия святого престола, итальянское правительство никогда не даст разрешения на экспорт даже одной из сотен картин, хранящихся в музеях Ватикана. „Ситуация парадоксальная: так много великих произведений искусства и так мало оборотных средств, — жалуется монсеньор Челли. — Но чем можно измерить ценность "Пьеты" Микеланджело?“».

Вы правы, монсеньор, — ничем.

Затем он наткнулся на забавный материал, перепечатанный, видимо, из какой-то британской газеты. Все по теме, опять подумал он, с чего бы это. Он всегда с удовольствием следовал предложенными судьбой тропинками, которые выводили к самым неожиданным совпадениям и сюрпризам. У него бывали целые периоды в жизни, когда день за днем узор одного обстоятельства так точно вплетался в узор другого, что оставалось лишь простодушно следовать этой высокой игре, не противясь.

В статье — собственно, это была не статья, а коротенькая заметка, — писали, что в Великобритании наблюдается беспрецедентный наплыв подделок произведений российской живописи. «По словам Уильяма Ричардса, главы отдела Скотланд-Ярда по раскрытию преступлений в области искусства и антиквариата, преступники работают на рынок, рекордные масштабы которого определяются российскими коллекционерами-миллиардерами… Только в прошлом году торги на аукционах Sotheby's и Christie's принесли более 320 миллионов долларов по сравнению с 16-ю миллионами всего 7 лет назад. Некоторые подделки выполнены настолько качественно, что распознать их можно только с помощью научного анализа. Для противодействия проблеме подделок Уильям Ричардс создал организацию Art Management Group. Среди ведущих специалистов этой группы — ученый Оксфордского университета Бернард Грин. Проводимый им на микроскопическом уровне анализ может показать, была ли поставлена подпись значительно позже создания картины ХIХ века — в таком случае, она нанесена поверх кракелюра, — трещин, сформированных по мере старения картины; и были ли использованы краски, которых при жизни художника еще не существовало. „Это своего рода гонка вооружений, — заявил Уильям Ричардc. — В свете все большего мастерства подделывателей мы тоже должны становиться все более продвинутыми“».

Становитесь, братцы, становитесь. Давно пора вам хотя бы чему-нибудь научиться. Но неужели вы полагаете, что я стану наносить подпись поверх кракелюра, а не размягчу предварительно старый красочный слой компрессом, например, с димексидом? Для того чтобы симпатичному парню Уильяму удалось схватить меня за яйца? Или вы думаете, что на факультете естественных наук Стокгольмского университета меня учили химии хуже, чем того же милейшего Бернарда Грина — в Оксфорде?

Он закрыл и отодвинул газету. Снаружи опять зарядил дождь… Дружная пляска в динамиках сменилась еще более зажигательной, в середине которой какой-то виртуоз-байлаор[16] вытворял каблуками, стопами и носками туфель такую симфоническую канонаду, что после этого сапатеадо[17] грянули нескончаемые овации невидимых слушателей.

За те минут сорок, что он здесь сидел, несколько стаек молодняка успели огомонить и расцветить молодым щебетом комнату, за одним из столиков затеяли даже громогласный спор, кто-то выиграл, побежденная отказывалась платить проигрыш поцелуем… Наконец убрались, слава богу. Делать было абсолютно нечего, вернее, сегодняшний день оставлял две возможности: вернуться на конференцию (заодно и покормят) или плюнуть на все и пойти допивать вторую бутылку в уютный номер. Он склонялся ко второму варианту, хотя в кулуарах конференции надо было бы еще кое с кем потолковать…

Когда, расплатившись, он поднялся, выяснилось, что в первую очередь следует навестить здешний cepвисиос[18] — на предмет детального ознакомления с тамошним дизайном.

Он молча, сквозь музыку изменчивого дробота фламенко изобразил руками нечто танцевальное в районе ширинки, хозяин улыбнулся в свои залихватские усы и кивнул через плечо в сторону коридора.

Тот вел в небольшой закуток с двумя дверьми: полупрозрачной кухонной — прямо, и дверью в туалет — направо. Приветствую вас, блаженный дон Servicios!

Ну что ж, и здесь уютно и толково, и все на месте. Даже и музыку сюда транслируют.

Что может быть на свете милосерднее и благочестивее удобного и благоуханного туалета — для человека, выросшего в миазмах винницкого дворового нужника?

Да, пожалуй, так: вернуться в отель, вылакать оставшуюся бутылку и опуститься на дно роскошной крупномасштабной кровати в полном одиночестве…

На мгновение умолкли топот и хлопки фламенко и зазвучал летящий, плачущий голос Исабель Пантохи. «Buenos dias tristeza», — пела она, — «Здравствуй, грусть! Скажи, знаешь ли ты счастливых людей? Тогда поведай мне, как их зовут, расскажи мне о них… Только не говори о любви…»

Ему нравилась эта песня. Дома, в Иерусалиме, он часто ставил в машине диск с песнями Пантохи, они не надоедали. У нее был голос обожженной жизнью женщины: ее мужа, известного тореадора Пакирри, через год после свадьбы убил на арене бык.

Выйдя из туалета в коридор, он сделал непроизвольный шаг назад, при этом ударившись спиной о дверь, еще не полностью закрывшуюся. В стенной неглубокой нише он увидел то, чего не мог видеть, устремляясь в сервисиос. Там висела картина.

Подумав, что обознался в полутьме, он шагнул к ней, протянул руку и ладонью заскользил по холсту. Нет, не обознался! Есть еще порох в пороховницах… Ладонь опять потянулась к картине, пальцы жадно вибрировали: так умирающий от жажды тянется губами к лужице воды на дне иссохшего ручья.

Да — старая, очень старая картина: обвисший холст, местами утраченный красочный слой и… черт, свету мне, свету!!!

«Здравствуй, грусть! Скажи, думает ли кто-нибудь обо мне? Тогда поведай мне о нем. Только не говори о любви…»

Только не сходи с ума, дон Саккариас. Что это? Какой-то святой, монах, каноник? Совершенно эль-грековский пошиб, вполне по теме, так сказать, нашей конференции: бескровное удлиненное лицо, черная сутана… посох в левой руке… правая протянута к зрителю типичным жестом с картин толедского мастера — полураскрытой ладонью. В мастерской Эль Греко такие изготовлялись десятками, он же был великий халтурщик, наш славный византийский грек Доминикос. Заказчикам демонстрировали сотни маленьких образцов — выбирай, генацвале, на что ляжет глаз. Может ли быть, чтобы…

Стоп!

Он вернулся в туалет, ополоснул водой из холодного крана горящее лицо, постоял перед зеркалом, внимательно вглядываясь в трепетание крыльев носа… Ну, с богом!

Выйдя в зальчик, направился к выходу, приветливо махнув рукой усачу на прощание, но в дверях остановился. Покачал головой, глядя, как дождь лупит по крупной, тесно притертой одна к другой бурой гальке мостовой.

— Нет! — проговорил вслух сокрушенно. — Видно, не пора мне вас покинуть. Еще чашечку вашего отличного кофе, а?

В ответ из динамиков грянуло виртуозное гитарное вступление: радостно распахнутая алегриа…

— И правильно! — отозвался толстяк. — Куда бежать в такой дождь…

Далее беседа потекла оживленней, словно поспевая за ритмом песни и танца.

— Да, кофе у нас самолучший. Я вообще люблю, чтоб все было, как надо. Не терплю халтуры.

— Позвольте сделать комплимент и вашему вкусу, — широкая дуга простертой рукой, как бы обнимающей комнату. — Или вы приглашали дизайнера?

— Что вы, сеньор, я все придумал сам, ну и моя жена Пепи, конечно, тоже постаралась. Она ужасно любит, знаете, разные меркадильо[19], где можно выкопать в корзинах всякую ветхую одежонку вроде этой. — Симметрично широкий полукруг рукою вдоль стен. — Это она придумала, и всякий понимающий, кто к нам заходит, отмечает, что…

— Да, забавные вещи. Странно думать, что когда-то их носили все поголовно, да? Интересно, что люди их берегут, не выбрасывают… Удачно придумано! А что, та стилизация под старую картину, там, в коридоре, она тоже?..

— О нет, сеньор, это не стилизация! — сияя, отозвался усач, ставя на стекло прилавка чашечку кофе и блюдце с чуррос, кручеными трубочками из жареного теста. — Это вправду очень старая картина!

Спокойно, спокойно… держи себя в руках, парень…

— Не хочу вас огорчать, но боюсь, вы ошибаетесь. С чего вы взяли, что она старая?

— Во-первых, это видно. Во-вторых, у нее есть история, сеньор. Погодите, я вам сейчас покажу.

Он крикнул какого-то Района, чтобы тот подменил его за стойкой, и повел посетителя в коридор. Там, топчась и пыхтя, пихая эксперта локтями в бок, приподнимая подол картины и в то же время не решаясь снять ее совсем, толстяк рассказал алмазной чистоты провенанс, за который не жаль было полцарства отдать:

Дом-то принадлежит моей семье, сеньор, уже пятьдесят… нет, постойте… пятьдесят четыре года! Его купил в сорок девятом году мой покойный дед у одной знакомой семьи. Вот как померла их старая сеньора, а она последняя здесь жила, дети все разъехались, — так мой дед у наследников и купил развалюху. Ей-богу, сеньор, касона[20] совсем была плоха: старушка почти ослепла и досиживала свою жизнь в такой паутине и таких потеках на стенах, что говорить совестно, как эти дети могли спокойно смотреть на фамильную касону в подобном состоянии…

Короче, дед вложил в перестройку уйму денег, перекроил тут все, что можно… кроме кирпичного сарая во дворе. А чего его перестраивать, верно? Сарай он и есть сарай. Там кое-что осталось от прежних хозяев, а поверх и нашего старья набросали достаточно. Я ж здесь вырос, в этом доме, и помню, что за все годы, не поверите, руки не доходили расчистить сарай. А тут мы с Пепи решили немного продвинуть бизнес. Понимаете, мы всегда держали небольшую сервесерию[21]Лет пять назад приехала кузина из Барселоны и говорит — так уже не модно, надо все перестроить, все иначе сделать… Впустите света, говорит, сделайте современное кафе с какой-нибудь идеей… Расставьте повсюду амфоры, так и назовите кафе, это модно… Честно говоря, сеньор, меня все эти идеи не слишком волнуют. По мне так: если ты печешь хлеб, то это должен быть самолучший хлеб. Если у тебя сервесерия…

(Ага, значит их кафе называется «Амфоры». Не перебивать… спокойно… рано или поздно он доползет до сути…)

…и когда расширили вход и сделали капитальный ремонт, и Пепи так красиво тут все придумала и обустроила… она мне говорит: Хуан, другого случая не будет, уж заплати ребятам, пусть и сарай разберут…

Тут в кафе ввалилась очередная компания студентов, усач извинился и отбыл к стойке. Хорошо, что с начала истории тот догадался включить по бокам два небольших бра, черт бы по-бра-л этот стиль: полутемный интим. Но и в этом скверном свете он различил несколько мест утрат живописного слоя, жесткий кракелюр с загнутыми краями, взбугривание… Изумительное состояние для немедленного осуществления всесторонней технологической экспертизы. Почти наверняка — мастерская Эль Греко. Похоже, кто-то из учеников… Вполне возможно — незаконченная вещь, которая ждала и по какой-то причине не дождалась завершающей кисти Самого. В нижнем правом углу, как раз там, где обычно художник пишет имя, — глубокий продольный разрыв… Впрочем, надо бы исследовать всю плоскость холста, и лицевую и оборотную стороны.

Он вернулся в зал кафе, к своей чашке с лужицей жженного цвета на донце, сел и принялся медленно листать газету, не понимая текста.

Наконец, дождался, когда усач освободится.

— Так что, она в сарае лежала? — спросил он безразличным голосом. — Эта картина. Вы хотите сказать, что лет сто в сарае лежала картина? Не смешите меня.

— О, нет, конечно, не в сарае, — возразил хозяин, с удовольствием возвращаясь к нашим баранам. — Понятно, что сначала она просто находилась в семье. Висела себе где-то на стене. Ведь это их семейная картина, какого-то их родственника.

— С чего вы решили? — быстро спросил Кордовин. — Разве там есть подпись?

— Ну, да… подпись была, внизу, можно прочесть две-три буквы. А на обороте — там все в грязи и пыли, конечно, но разобрать можно: «Саккариас Кордовера». Вы говорите — лет сто, а там год написан — 1600-й! Такие дела… Все вещи они отсюда забрали, само собой. А вот картину, что висит у нас — ее, может, забыли, а может, оставили, или просто не знали, что старуха еще раньше приказала вынести ее в сарай, когда увидела, как та покоробилась, решила, наверное, что сделать тут ничего невозможно. Сейчас трудно сказать, сеньор…

— Послушайте… — проговорил Кордовин, уже не стараясь подбирать слова. — Вот моя визитная карточка. Я эксперт, искусствовед, сотрудник одного из музеев. Не хочу огорчать вас, но эта картина очень скоро погибнет, она в ужасном состоянии. Никто ее такой не купит, и она просто осыплется окончательно года через два-три… Между тем я готов сделать вам интересное предложение. Продайте ее мне! Назначьте цену, я торговаться не стану. Скажу вам прямо: особой художественной ценности она не представляет. Автор не был выдающимся мастером. А я отдал бы ее в реставрацию и затем перепродал какому-нибудь провинциальному музею — там будут рады любому пополнению. Видите, я совершенно откровенен с вами… Подумайте над моим предложением.

Усач остолбенел, разволновался… Вытер руки полотенцем и вышел из-за стойки.

— Не знаю, сеньор… А сколько бы, к примеру, она могла стоить?

— Учитывая ее бедственное состояние и значительные затраты на реставрацию, не слишком много. Тысячи полторы от силы.

— О… — тот был приятно удивлен. — Ну, это совсем неплохие деньги, а? — он вздохнул, поколебался. — Но я должен посоветоваться с Пепи. Полторы тысячи, говорите… Мне-то, по правде, этот святой без особой надобности, а вот Пепи над ним трясется. Она его даже лаком покрывала, чтобы не слишком осыпался.

Лаком, о боже… можно представить эти спасательные работы от Пепи…

— Да. Полторы тысячи — цена неплохая, — серьезно согласился он, — если учесть, что реставрация обойдется мне не менее чем в несколько тысяч. Там, видите ли, слишком много проблем: картина бытовала в ужасных условиях. Много я не выиграю, вы — тоже. Но оба сделаем благородное дело: спасем неплохую старую картину, а?

Он улыбнулся хозяину поверх двух золотистых, спутанных под дождем макушек американских туристок.

— Я уезжаю завтра днем. Поговорите с супругой — уверен, что она разумная женщина и не станет упорствовать и этим губить полотно. А я утром зайду к вам пораньше. Вы когда открываетесь?

— Да мы с семи на ногах. Тут же университет рядом. К нам студенты перед занятиями забегают — выпить кофе с круассаном. Вы меня прямо разволновали, сеньор… Не знаю, что сказать. Постараюсь уговорить мою Пепи, сеньор… — и приблизил к глазам визитку: — сеньор… о, Zacarias! Значит, вы тезка нашему художнику? И фамилия похожа: Kor-do-vin… Вы что — русский? Неужели! Так хорошо говорите по-нашему…

Не в силах больше слушать эту усатую чушь, Кордовин с порога махнул хозяину рукой и вышел в дождь, ни на минуту не утихавший.

* * *

Надо было куда-то податься. Надо было срочно куда-то и зачем-то себя потащить. Проволочь так, чтобы устать и не думать, и не загадывать — чем закончатся переговоры усача с его Пепи, любительницей искусства…

Где-то он встречал имя этого художника — Саккариас Кордовера… Действительно, почти тезка. Привет тебе, благородный мастеровитый дон Саккариас, от прощелыги и преступника Захарки.

А вот охаял он мастера напрасно. Конечно, подлинные живописные слои откроются после расчистки, но и сейчас видно, что картина хороша. Кордовера… Кордовера… Что-то знакомое. Вроде бы одна из его работ висела в доме-музее Эль Греко, в компании современников великого Мастера, но там уже полгода как ремонт и тотальная перестройка… Куда, к кому бы из местных сунуться, не вызывая особого интереса? Господи, только бы Пепи любила денежки так же, как любит она старые шляпки и корсеты!

В отель, куда он собирался вернуться и основательно выпить, чтобы не дожидаться так напряженно письма от Люка, он идти раздумал. Знал, что сейчас станет метаться по комнате, мысленно представляя себе картину в полутемной нише, в закуте у туалета, и мечтая, лелея видения головокружительной легкости и микроскопической точности кисти, с какой она приобретет сакраментальное имя, стоит лишь чуть удлинить кончики пальцев неизвестного святого — Бенедикта? Бернарда? Ильдефонсо? — чуть вытянуть краешек бледного уха… а больше и не надо, больше ничего и не надо…

Его колотил озноб, дважды он заруливал в какие-то бодеги — пропустить рюмку-другую хорошего красного мускателя или хереса…

«Здравствуй, грусть! — несся вслед ему полный сдержанных слез голос женщины. — Если ты знаешь счастливых людей, поведай мне, как их зовут, расскажи мне о них. Только не говори о любви…»

Вдруг он решил, что часть коллекции дома-музея Эль Греко, вполне вероятно, могли временно разместить в городском музее Санта-Крус.

Бывший госпиталь Санта-Крус, детище заботливого маррана, великого кардинала дона Педро Гонсалеса де Мендосы, основанный им в 1494 году для брошенных сирот — интересно, для чьих брошенных сирот? — ведь минуло всего два года после изгнания евреев из Испании… В утробе каждой европейской страны есть свой могильник изничтоженной еврейской общины, подумал он, но в утробе Испании он велик настолько, что продолжает и сегодня распирать ее и пучить.

Как обычно, помедлил перед великолепным порталом — тот был населен фигурами святых и патриархов, королей и кардиналов, что сообщались, обнимались, преклоняли колена перед обретенным Иерусалимским Крестом, приветствовали друг друга перед Золотыми воротами, приготовляясь встретить Мессию… Вся Испания и вообще весь западный мир продолжали бесконечно кружить вокруг персонажей и притч истории крошечного народа, перебирая и толкуя каждый камушек пятачка земли в Иудейских горах — тех горах, подумал он, усмехаясь, где сейчас стоит его дом под охраной разбойника Чико и двух старых арабских замков.

Шахматный пол длинной, темно-розовой залы с картинами Эль Греко уходил в перспективу. Какому идиоту пришло в голову красить стены в этот цвет, перебивая звучание картин?

Он знал не только все полотна в зале Грека, но даже, закрыв глаза, мысленно мог воссоздать местоположение каждого на стенах.

Как только входишь в арку, по левую руку будет «Вознесение Марии», затем — «Снятие одежд», «Иоанн Креститель и Иоанн Богослов», «Святое семейство»… — далее дырка: уволокли на реставрацию «Распятие». Затем идет «Благовещение»… Затем следуют две явные подделки, что бы они там себе ни воображали, эти музейные господа. И, наконец, — да нет, не наконец, а сразу издалека несущееся на тебя: гениальное «Непорочное зачатие», 1612 год…

Он — в который раз — остановился перед полотном. Бог знает, сколько часов в общей сложности он провел здесь, перед прелестным этим трио — лютня, флейта, контрабас…

В упражнениях йоги, помнится, часто используется задержка дыхания. В брошюре какого-то известного практикующего йога он читал, что тот «дышит позвоночником», а не легкими… Странная дрожь вскипала по позвоночнику, когда он долго смотрел на поздние холсты Эль Греко. Гигантские витражные иконы: подле картины невозможно глубоко вдохнуть, происходит невольная задержка дыхания, пространство уплощено, физиология стиснута, а пленный дух рвется вовне. Перехлестывающие друг друга накидки Марии и лютниста, вытянутое тельце младенца-ангела — и младенческие головки ангелов вверху, как гирлянда луковой связки, — все уходит в вертикаль.

Наконец он отступил на несколько шагов, повернулся и пошел к выходу из залы. Но перед самой аркой вновь обернулся.

Одеяние Марии тлело и колебалось, как пламя свечи. Линия горизонта на полотне, как всегда, опущена; под нереальным сплетением архангелов-музыкантов, яйцеголовой потусторонней Марии и изломанных ангелов, столь похожих на розовых гуттаперчевых бесенят, — лежит искореженный фантасмагорической перспективой болотно-зеленый город ночного кошмара — все тот же Толедо. И вдруг в правом нижнем углу картины: прозаический букет цветов, какая-то змейка, и то ли печатка, то ли еще какой-то мелкий бытовой предмет, над реальностью которого крылья Архангела кажутся настоящим безумием…

Blanka paloma, белая голубка — не правда ли? — будет особенно уместна в картине, на которой изображен святой…

Поднявшись к площади Сокодовер, он повернул направо, и витками крутого и узкого тротуара, сопровождавшего витки шоссе, стал спускаться к каменным бочонкам городских ворот внизу — Пуэрта де Бисагра.

Дождь прекратился… Небо просветлело; в облачном покрове прорезались несколько молочно-голубых лепестков, как радужка впервые открытых глаз новорожденного. Эти неожиданные лепестки, то и дело меняя очертания, вспыхивая и кружась в самых разных окрестностях небосвода — огромно-колокольного с такой высоты, — придавали бегу облаков угрюмую стремительность.

Отсюда открывался широчайший вид на окрестности нового Толедо — с жилой застройкой последних лет, лентами и нитями дорог, с серыми кубами гаражей и складов, с какими-то явно промышленного толка безликими зданиями. Особняком среди них далеко внизу стоял суровым каменным каре еще один музей — госпиталь Тавера.

Вот это было последним, что он хотел бы сегодня увидеть — ретабло в маленькой церкви госпиталя Тавера. Собственно, ему нужна была только правая часть ретабло — «Крещение» Эль Греко. После чего можно возвратиться в отель и попытаться как-то прожить эту ночь.

— Подождите, сейчас вернется гид, — сказала ему по-английски девушка в кассе. Билет стоил копейки и включал в себя услуги экскурсовода. — Она отлучилась на минутку.

— Благодарю, я обойдусь, — отозвался он и направился к каменным ступеням, которые поднимались к аркадам знаменитого Двойного патио, слишком большого и неприютного, мощенного плитами старого серого камня.

— Начало экспозиции — слева! — крикнула ему вслед девушка. — Там на стенах гобелены — XVII век, и огромный ковер на втором этаже — XIX век, и старинная мебель, и аптека!

— Спасибо, непременно, — и направился к противоположному, правому входу, тому, что вел в часовню.

Внутри он сразу прошел к нужной ему части ретабло и опустился на скамью, отполированную задами сотен туристов и прихожан, еще не всматриваясь в детали, а, как обычно, вначале всем существом и всем зрением погружаясь в мощный цветовой аккорд полотна…

Через минуту из патио долетели обрывки беглого разговора — чик-чирик двух женских голосов, — затем протяжно прохрипели петли тяжелой входной двери, застучали каблучки, и кто-то остановился у него за спиною.

— Могу ли я рассказать вам об этом великолепном ретабло? — проговорил запыхавшийся женский голос.

Экскурсовод, черт ее дери. Добросовестная девушка. Вероятно, им платят поэкскурсионно, тогда негоже отнимать заработок у обладательницы такого низкого приятного голоса; пусть купит себе лишнюю пару колготок. Английский у нее плох, но на нем она выучила материал.

— Пожалуйста, расскажите… — разрешил он, не оборачиваясь.

— Вы совершенно верно выбрали правую часть ретабло, — начала она, — ведь из-за нее сюда со всего мира приезжают туристы. Это одна из самых поздних работ гениального испанского художника Эль Греко, настоящее имя Доменикос Теотокопулос, который большую часть жизни прожил в Толедо и стал ярчайшим выразителем сакральной красоты нашего города…

Сколько минут позволить ей говорить, чтобы экскурсия была засчитана? Или сразу дать два-три евро чаевых, чтобы не морочила голову и убралась восвояси?

…Вот и здесь, в этой последней работе, фигуры совсем лишены индивидуальности. Это уже и не люди, а существа с произвольно вывороченными конечностями и выпуклыми, против всякой анатомии, мышцами — через которые, подобно разрядам тока, проходит некий импульс, что лежит в глубинах мироздания и выражает чью-то сокровенную волю: только чью — Господа? Дьявола?

— Обратите внимание на образ коленопреклоненного Иисуса… Высокая степень выразительности его фигуры достигается… — девушка подалась вперед с вытянутой рукой, сделала несколько шагов к картине… — он увидел низкий узел каштановых волос, изгиб тонкой спины в черной, облегающей талию, блузке, и тесную красную юбку. Что там насчет фигуры Иисуса — не знаю, а вот выразительность своей фигурки экскурсовод подчеркнуть умела, — …достигается, обратите внимание…

Она обернулась к нему оживленным лицом и застыла. Он продолжал спокойно и доброжелательно рассматривать мавританочку. Маленькая черная змейка, похожая на тех, каких помещал испанский грек Доменикос на дно своих пылающих картин-колодцев, что еще ты расскажешь мне сокровенно-путеводительного?

— Диос![22] — с горячей досадой воскликнула она, переходя на испанский. — Зачем вы меня разыграли! Я была сегодня на конференции, слушала ваш доклад!

— А… извините, — он улыбнулся. — Я не хотел вас морочить. Думал, так здесь положено — пройти непременную э-э… санитарную обработку экскурсией.

Она плюхнулась рядом на скамью, не спрашивая — нуждается ли он в ее компании.

— У вас был потрясающий доклад, я слушала, раскрыв рот! Особенно когда вы описывали, как он накладывал краску на смоченные пигментами ткани или прямо наносил ее пальцами… — как будто сами так пробовали работать! Господи, откуда вы это знаете? И с таким артистизмом увязали его маньеризм и пост-византийство и венецианскую палитру… И про нематериальный свет в его картинах… Я после вашего доклада просто поднялась и ушла — что там еще слушать?

У нее мелкие черты лица, но миндалевидные, пушистые от ресниц, глаза, выразительная мимика слишком подвижных губ и трогательная угловатая грация в движениях. Не рассмотрел — как там обстоит дело с ногами. Судя по рискованной длине юбки, они не должны быть слишком кривыми. Хотя, к сожалению, редкая женщина способна видеть себя со стороны.

— А вы специально занимались Греком? — вежливо поинтересовался он.

— У меня была по нему курсовая работа. Я закончила здешнее отделение истории искусств. Меня зовут Пилар.

Прекрасное имя, приятно познакомиться и — как говорит в таких случаях Жука, — и так далее…

Жаль, что она, видимо, не собирается покидать его и не даст побыть одному, наедине с витражным сиянием цвета, не резко-стекольного, а глубокого и чистого, с тончайшей перекличкой драгоценных слитков…

Как он это делал? Работал на коричневом, фиолетовом фоне… Не закрывал до конца мазки… Да: его цвета желтый — зеленый — синий. Таким образом, грунт «сшивал» собой работу, проблескивая в разных местах полотна, обостряя цвета… Далее шли лессировки, оптическое смешение цвета… Светлые места «брал в корпус», все тени размыты… Он раздувал подспудный жар своих полотен — вот эти глубокие разгоряченные слои живописи — и «остужал» поверху серо-голубыми, плотными тонами: как бы «засыпал» огонь золой, придавая ему иллюзорные формы…

Он все же не торопился подниматься со скамьи, и с четверть часа они с девушкой болтали о разных разностях, пока, наконец, он не счел возможным поинтересоваться — давно ли она здесь живет, осталась в городе после учебы, или…?

Нет, она родилась в Севилье, в самой Триане, в настоящем коррале — сеньор профессор знает, что это? Такой коммунальный двор, на множество семей, «casa de vecinos». В нем еще мама выросла… Но когда отец уехал на заработки в Германию и застрял там… ну, нашел женщину, и все такое… дядя позвал ее приехать сюда, в Толедо. И она тут поступила в университет — уже столько лет назад, омбре! — и, короче, знает в этом городе каждый закоулочек. Правда, ее квартирка, студия, находится в новой части Толедо, внизу, где авенида Реконкиста. А он надолго сюда? Нет? Жаль… Вот бы послушать курс его лекций.

— Тогда вам надо приехать в Иерусалим, — заметил он. — Кстати, о маньеризме: вообще-то, я веду в университете общий курс «Русский авангард и парижская школа», но для нескольких эстетов-магистров читаю небольшой курс по позднему Ренессансу: маньеризму, барокко…

Собственно, сегодняшний доклад — это выжимка из моих лекций об Эль Греко.

— Херосолимо… — пробормотала она, задумчиво улыбаясь. — Даже не верится, что все это существует в реальности, а не только в молитвах или святых книгах.

Существует, существует… К слову не знает ли она такого художника — Саккариас Кордовера, семнадцатый век, предположительно (и скорее всего) — мастерская Эль Греко? Вроде одна из его работ висела когда-то в музее.

— Но ведь там сейчас ремонт, — сказала она и наморщила лоб. — Имя знакомое. Знаете что? Надо спросить у Мари-Кармен, она там работала месяца три, может, помнит…

Вскочила, принялась рыться в сумочке, положенной на скамью. Искала мобильный телефон.

Точеные, чуть приплясывающие от нетерпения бедра, великолепное соотношение длинных голеней и тонких колен. Чем тебе не Эль Греко…

— Вот он, негодник! Спрятался в пакет с салфетками.

Быстрые точечные движения по клавиатуре ребром пунцового ногтя большого пальца и вначале бессмысленный щебет с подружкой.

Он сделал вежливое скучающее лицо, уже различив на той стороне разговора — вялый неинтерес… Ну что ж, пора отчаливать, оставим девушку иным любителям прекрасного. Вслух предположил, улыбаясь, что Мари-Кармен из музея выгнали за нерадивость.

Но Пилар не желала сдаваться. Надо же, какая энергичная крошка.

— Знаю! — воскликнула она. — Вот у кого надо спросить — у Хесуса!

Ее сокурсник, работает в историческом архиве, но не в том дело. Он просто фанат, понимаете, фанат Эль Греко и всего его окружения, писал диссертацию по его биографии, и вообще, парень что надо!

Он совсем не был уверен, что хочет докладывать парню что надо о своих разысканиях и вообще обнаруживать какой-то специальный интерес. Ему необходимо было скрыть наличие под боком у всех этих фанатов, хотя б однажды наверняка побывавших в той кафетерии, картины — ученика? сподвижника? раба? — толедского гения, и свой личный и страстный к этой картине интерес. Темному и полураспавшемуся святому полагалось воскреснуть и сменить фамилию автора, с мало кому известного Кордоверы на… не станем пока поминать всуе…

Однако Пилар с завидным энтузиазмом взялась за дело. У нее как раз закончилось время работы, и они сейчас же могут отправиться в городской исторический архив. К сожалению, у нее нет с собой рабочего телефона Хесуса, но она уверена, что тот до самого вечера сидит среди своих папок и замшелых картотек.

И он зачем-то повлекся за ней в архив, как раз туда, куда утром решил не идти ни в коем разе, стараясь не признаваться себе, что не прочь еще побыть рядом с этой порывистой и одновременно серьезной молодой женщиной.

На вид ей было лет двадцать семь, но в действительности, возможно, чуть больше: в заблуждение вводили тонкие голубоватые запястья, подростковый голос и множество доверчивых полудетских движений.

Опять припустил дождь. Пилар вытащила из сумки зонтик (Кордовин немедленно вспомнил про свой, забытый в университете, — прощай, оружие!), выстрелила им в небо, и решительно взяв профессора под руку, победно вскинула лиловый шатер над их головами. Он засмеялся, отнял, обнял ее за плечи, поднял над нею зонтик, и так они совершили недавний его путь в обратном направлении. От такси она отказалась.

Старинную касону, в которой помещался Исторический архив Толедо, от покатой улицы отделяли кованые ворота с небольшой калиткой и просторный патио, заставленный горшками с геранью вдоль охристых стен и решетчатых окон.

Пилар скрылась между серыми колоннами портика, а он остался ждать в дальнем углу двора, где над трубкой беломраморного фонтана копошилась, пытаясь привстать, слабая струйка воды, словно забытый кем-то больной щенок.

Все это, раздраженно подумал он, совсем ни к чему. Что ты хочешь услышать нового от этого молодого исследователя, и какая разница — кем, собственно, был этот самый Кордовера, который пока еще тебе не принадлежит. Надо замять поскорее вопрос, развязаться с молодняком, расцеловать ручки Пилар и слинять, пока ты не намозолил глаза здешнему архивному синклиту.

Через минуту явилась ужасно огорченная Пилар: такой невезучий день, Хесус в Мадриде, на свадьбе кузины. А иначе — как она раньше не поняла! — он бы обязательно был на конференции.

Ну-ну, заметил профессор успокоительно (она так искренне расстроилась, милая, помощница), — день, напротив, удивительный, ведь они совершили чудесную прогулку под дождем и обсудили массу интересных вещей. А сейчас он (к сожалению должен ее покинуть), а сейчас он приглашает ее пообедать, с удивлением услышал он свой голос, в том ресторане, куда она любит ходить с друзьями.

— Ни за что! — отчеканила Пилар. — Ничем я не заслужила обеда, обманула все ожидания. А сделаем мы вот что: пообедаем у меня. Я утром приготовила паэлью с бараниной, а это — ну вы послушайте, послушайте! — и ножкой умоляюще притопнула: — это бабушкино коронное блюдо, и даже моя старшая сестра не умеет его так готовить, как я.

По его настоянию купили к обеду бутылку «Домине Вердеха», поймали такси и поехали к ней домой.

По пути она слегка струхнула от той лихости, с какой потащила профессора в свою норку, и раза три повторяла, чтобы он не удивлялся — ее студия, которую она уже пять лет снимает у собственного дяди, просто отделенная комната его большой квартиры, выходящая во двор… А дворик чудесный — весь оплетен виноградными лозами.

Дворик-то чудесный, а вот дядя — изрядный сукин сын. Это стало ясно с первого взгляда, с первого шага через высокий порог двери, ведущей прямо со двора в полутемную келью, всю в каких-то пеленах, как колыбель для младенца-Иисуса, какую здесь выставляют в рождественских беленах, вертепах, по-нашему.

Высокий театрально-бархатный занавес от пола до потолка отделял, судя по кубическим очертаниям, кровать; другой, клеенчатый, ограждал в углу — как выяснилось чуть позже — душевую кабинку с примкнутым к ней вплотную унитазом, так что присесть на него можно было только боком.

Кроме того, бережливый и хитроумный дядя умудрился втиснуть в комнату мини-холодильник, газовую плитку, три навесных кухонных шкафчика, столик с двумя табуретами, тумбочку с телевизором, торшер… и еще по мелочам, между которыми оставалось только лавировать с недюжинной конькобежной сноровкой.

— У вас тут очаровательно… — проговорил он, оглядываясь и косясь на торжественные складки мрачного синего бархата слева от локтя. — А… там?

— Кровать, — отозвалась Пилар, которая, оказавшись дома, немедленно принялась с привычной ловкостью одновременно разогревать паэлью, резать салат, ставить чайник на конфорку и совершать еще множество каких-то мелких хозяйственных передвижений.

— Судя по скрытым объемам, — одобрительно заметил он, — это королевский альков.

Она рассмеялась.

— Почти. Бабушкино наследство. Занимает полкомнаты, страшно мешает жить, но духу не хватает продать: на этой кровати родилась моя мама, а она рано погибла.

— Когда? — быстро спросил он.

— Мне было тринадцать.

— И мне! — сказал он.

Она развернулась к нему, и несколько мгновений они глядели друг на друга новыми глазами — давних сирот, почти родственников.

— А знаешь, — сказал он. — У нас в городке на Украине, в доме моего дяди, — у меня тоже был хитроумный дядя, — ванна помещалась в кухне, в шкафу.

Она недоверчиво прыснула:

— Это как?

— А вот так: разделочная доска кухонного шкафа откидывалась, как крышка саркофага, внутри которого утоплена короткая оцинкованная ванна. Надо было только очень высоко поднимать ноги, чтобы… почему ты смеешься?

— О, нет… буэно![23] я даже представить не могу… Как это выглядело — задирать ноги?

— Сейчас покажу, не смейся… Вот, представь, что это стол… сюда подставляется скамеечка…

Он поднялся, с намерением изобразить наглядным образом, как в детстве в несколько приемов забирался в потайную кухонную ванну, зацепился каблуком о подол альковной завесы, поскользнулся на нем, и неловко потянув на себя все театральное великолепие кулис, рухнул навзничь на кровать, раскинув руки.

Открылись декорации — правда, в перевернутом виде.

На стене над ним висело распятие, а по бокам толстенными витыми свечами стояли монументальные столбы изголовья королевского ложа.

Сначала Пилар хохотала над его псевдотрагической неподвижностью, видимо, ожидая, что он немедленно поднимется и станет, рассыпаясь в извинениях и шутках, вешать занавес… Потом затихла, приблизилась, как-то разом посерьезнев. И он, опрокинутый навзничь, по-прежнему не шевелясь, без улыбки смотрел на нее, раскинув неподвижные объятия.

Никогда в жизни не делал он первого шага, совершенно уверенный, что женщина должна подать знак. В разные моменты жизни и у разных женщин это были разные знаки: растерянная улыбка, сошедшиеся в гневе, но странно трепещущие брови, краткая заминка перед категорическим «нет!», наконец, вот такое молчание, которое, впрочем, под этим распятием, тоже могло означать все, что угодно.

Еще мгновение, и он бы поднялся и принялся чинить сорванный занавес…

Но она молчала и смотрела на него будто издалека, серьезно о чем-то размышляя… И он не мешал ей, и не торопил ее, лежа в доверчивом и терпеливом ожидании, распахнув объятия.

Наконец, глубоко вздохнув, она медленно вытянула гребень-заколку из узла на затылке, раскатав по спине каштановый свиток волос… Расстегнула и цыганским передергиванием плеч совлекла свою черную блузку, переступила через упавшую мулету красной юбчонки… и взметнулась на ложе, склонилась над ним:

— Ты и Он, — прошептала она, — в одной позе…

— Но не в одной ситуации, — отозвался он шепотом, принимая в свои, не пробитые гвоздями, ладони ее точеные колени…

…О, будьте вы благословенны — руки всех кроватных дел мастеров на этой планете, знающие секрет изготовления отзывчивых, упруго-безмолвных снарядов любовной страсти, что хранят в себе тайны ритмов и истомной тяжести тел, и колебаний вздохов и выдохов, и замираний, и неутомимой иноходи ахалтекинского скакуна, и вольного аллюра, и бешеного напора последних мгновений, когда над твоим изголовьем на краткий блаженный миг восходит золотая арка божественных врат, в райском изнеможении опустошенных чресел…

Возможно, великолепная эта кровать была послана ему в награду за спартанскую стойкость в годы студенческих лишений, — за все те колченогие топчаны и поющие пружины, и угловатые колдобины прорванных диванов; за надувные матрасы, за песок многочисленных пляжей, за духоту автомобильных салонов, за влажную траву загородных прогулок, за каменистые осыпи горных вылазок; наконец — как приз, — за вечную память о «душевой гробине», поставленной дядей Сёмой на попа, во дворе их винницкого дома, где тринадцатилетний Зюня впервые в жизни бился меж Танькиных опытных колен, сосредоточив все усилия на том, чтобы и самому не поскользнуться на деревянной решетке, и Таньку не уронить.

Словом, королевское ложе Пилар было истинной наградой за все его пожизненные труды, исполненные нежной и проникновенной любви к божеству, носящему имя женщина.

— …А тебе мама является? — спросила она позже, когда лежала в темноте, на огромном мрачном ложе, распластавшись в точности по его телу — словно пересекала ночной океан на небольшом, но надежном плавучем средстве. Ее подбородок лежал в выемке его шеи, чуть ниже уха… Он обнял ее и вспомнил, что брился еще утром, перед конференцией, и наверняка сейчас его скулы и шея слишком для нее колючи.

Как всегда в таких случаях, из детского закутка памяти выплыл, тараща глаза, безумный капитан Рахмил. Тот брился, чудовищно кривляясь, натягивая языком щеку, выпячивая губы, растягивая их в гримасе сладострастного ужаса… Стоп! Чье это воспоминание: его или мамино? Она так подробно и так талантливо показывала ему всевозможных людей ее детства, что сейчас, спустя так много лет, он порою не может расплести их обнявшиеся воспоминания… Да разве это важно? Никогда в жизни — а он повидал и актеров эксцентричных жанров, и клоунов, и комиков разной степени блистательного уродства, — никогда и нигде Захар не видал таких превращений, таких приключений носа, бровей, щек и губ, такой обреченной деформации человеческого лица, подпираемого, выпираемого, распираемого изнутри твердым, как саперная лопатка, языком. Ни в одном мультике не видал штук, какие проделывал со своим распяленным намыленным лицом несчастный Рахмил, чокнутый Рахмил — китель на голое тело…

Впрочем, иногда он подшивал к кителю воротнички.

— Я, знаешь, часто слышу мамин голос, — хрипло прошептала она в его ухо.

Он промычал, что с ним тоже бывает что-то вроде этого…

Моя сирота…

Когда она поднялась и, силуэтно белея в темноте (ягодицы, как перламутровые дольки чеснока, это надо использовать в какой-нибудь «обнаженке»), — отправилась за клеенчатую занавеску, он приподнялся на локте и окликнул ее.

— Пилар! — проговорил вслед из тьмы алькова. — Ты прекрасна! Слышишь? Ты прекрасна, Пилар!

Ее необычайная гибкость, лютневый строй грациозного торса, маленькие горячие, странно одушевленные грудки, словно в каждой билось по сердцу; серьезность и абсолютная доверчивость ее объятий — все это ему было и мило, и почему-то грустно.

* * *

Среди ночи они с аппетитом поели вкуснейшую паэлью, потом она с горячностью рассказывала ему разные эзотерические чудеса, в которые безоговорочно верила.

Он слушал самым серьезным образом, не сводя с нее глаз: в желтоватом свете маленького настенного бра ее подвижное лицо напоминало облик дочери какого-нибудь индейского вождя. Густые и длинные волосы она досадливо отбрасывала за спину то с правой, то с левой стороны, и тогда обнажались попеременно ее прелестные грудки, словно то одна, то другая, с шаловливым нетерпением ждали своей очереди «показаться в свете».

О, в мире так много сакрального… Отец ее подруги Мари-Кармен в молодости учился в католической духовной семинарии. Однажды после ужина он вошел в семинарскую часовню, думая, что там никого нет. И вдруг увидел перед алтарем своего товарища по семинарии, который молился на коленях… паря в воздухе! И отец Мари-Кармен, совершенно потрясенный, бросился бежать оттуда со всех ног! И никогда не заговаривал с этим своим другом о том, что увидел…

Ее донимали голоса и видения; однажды в этой комнате, проснувшись, она обнаружила трех цыган с гитарами, рядком сидевших за столом.

А, знаешь — почему? Потому что прежде здесь много лет стоял цыганский табор… Потом лачуги их разломали, построили нормальные дома… но цыгане есть цыгане: им никто не указ. Вот их души и возвращаются на былые места…

Тут у нее, в этой крошечной келье, сами собой открывались двери, загорались свечи, иногда падало распятие — и это уж самый ужасный знак: жди беды…

— И вот ты видел сам, как вдруг упал этот занавес…

Он не стал ей докладывать, что удачно сорвал занавес в соответствии с собственным стратегическим планом, возникшим в тот момент, когда он переступил порог ее комнаты и увидел этот потрясающий дворцовый альков.

С одобрением он отметил, что она тоже принадлежит к породе хранителей, кто не дает упасть ни колоску с телеги воспоминаний — и не только своих. Она с душевной готовностью принимала и несла в себе то, что составляло приметы обыденной жизни близких людей еще до ее рождения, — всё, о чем рассказывали ей покойная мать, бабушка, тетка-монахиня…

— …А когда я была совсем маленькой, то иногда на улицах видела женщин, которые дали обет.

— Что за обет?

— Ну, неважно… Скажем, кто-то сильно болеет и вдруг чудом выздоравливает, а его мать или сестра во время болезни дали обет. И тогда они всю жизнь потом носят такие фиолетовые рясы, с желтым шнурком вместо пояса, — это в честь нашего севильского Христа, из церкви Гран Подер. Его еще называют El Senor de Sevilla — он тоже стоит, такой согбенный, под тяжестью креста, в фиолетовой рясе… Сейчас уже это ушло, конечно. Сейчас многое незаметно ушло. И многие вещи ушли… например, букаро, глиняные такие кувшины с ледяной водой. У меня на подоконнике стоит такой, с двумя носиками; утром посмотришь. Раньше они во всех барах, во всех ларьках с мороженым стояли. В самую жару поднимаешь букаро над головой, и ловишь ртом тонкую струйку воды… А еще прежде по улицам ходили точильщики ножей.

— У нас тоже. Кричали надсадными голосами: «Ножи-ножницы точи-и-им!»

— Нет, у нас они играли на каком-то инструменте, вроде свирели… Слышно было издалека…

Да мы просто одариваем друг друга воспоминаниями наших умерших матерей, подумал он.

Словом, ночная Пилар оказалась полной противоположностью Пилар дневной — энергичной и современной.

Пересказывая ему всякие чудесные и страшные случаи, она осеняла себя знамением, а стоя на кровати на коленях, подобно святой Инессе, обращала влажный блеск мерцающих белков на невидимое в темноте распятие, воспитательное присутствие которого не помешало им еще дважды вполне изобретательно проверить устойчивость семейной реликвии.

Уже под утро они заснули (с тобой уютно спать, Кордовин, говорила Ирина, ты и спишь галантно, заботясь об удобстве дамы).

Глупости. Никакие дамы тут ни при чем. Просто с самого рождения и до дня ее смерти он спал вдвоем с мамой на их единственной и общей тахте. А потом уже чуткость его сна — как будто с маминым уходом кто-то раз и навсегда отсек безмятежность глубокого забытья — никогда не позволяла забыть, что рядом кто-то спит…

Вот и на сей раз он очнулся на рассвете — вроде совсем не засыпал.

Пилар лежала на боку, впечатавшись спиной в его грудь и живот, вжалась, как в раковину моллюск, словно хотела в нем укрыться. Мы спим, как два переплетенных близнеца в материнской утробе…

Он прикоснулся губами к ее каштановому затылку. Мускусный терпкий запах кожи, смешанный с апельсиновой отдушкой шампуня, излучение благословенного женского тепла… Утренняя мама, подтыкающая под бок ему одеяло: «спи, спи, сыночка… спи еще целый-целый час».

Он осторожно выполз из-под слоистых, видимо, тоже еще бабкиных, кружев.

Нет, судя по плотно смеженным векам, по расслабленно вытянутой вдоль подушки руке, это другая птица. Эта будет спать до обеда. Вряд ли посетители госпиталя Тавера дождутся сегодня захватывающего рассказа о Доменикосе Теотокопулосе…

Доменикос, на сегодня ты спасен.

Крадучись, он навестил клеенчатый приют и не стал шуметь душем — только ополоснул щетину холодной водой.

Сейчас надо одеться и покинуть эту чудесную девушку. Вероятно, навсегда.

Он вспомнил, как ночью, не забываясь ни на минуту, она испуганно запирала губами его стоны, и сама, уже сдаваясь на милость волокущей ее в сладостную воронку волны, умоляюще рычала: «дядя… тише… дядя!».

Моя сирота…

Наклонившись за одеждой, валявшейся на полу, он краем глаза увидел в углу на столике то, чего не заметил вечером: захлопнутый, но подключенный к сети ноутбук.

И не вступая более в споры с самим собой, тихо его открыл, вибрируя от нетерпения…Вновь пустые сети.

Он пробежал глазами улов: ничего такого, что могло сейчас задержать его хотя бы на минуту. (Вот Ирина. Не отпускает долее, чем на день. Этой мы отписываться не станем, лучше расточительно позвоним из Мадрида с какой-нибудь страстной чушью, шекелей на 50.)

И все же давай разберемся: откуда эта уверенность, что за тобой наблюдают, следуют по пятам, выжидают удобный момент для нападения? С каких пор твои на зависть эластичные нервы дают слабину?

Вот и сейчас: какого черта ты дернулся, ведь это только виноградные листья в окне, ласковые ладони бурых виноградных листьев шарят по стеклу. Уже начало седьмого… Минут через десять можно выйти из дома, поймать такси и домчаться до кафе. Интересно, хватит ли у него выдержки и артистизма заказать там кофе с круассаном и выпить его за столиком, не торопясь, осторожно придерживая, ласково приваливая ладонью к колену драгоценный трофей…

Он надеялся на благоразумие достопочтенной Пепи. Главное — не потерять лица в случае отказа, не предлагать им большую цену. И так предложенная сумма подозрительно велика.

Ну, довольно. Пора…

Когда он потянулся выключить ноутбук, в «меню» почтового ящика замигал конвертик, и на строку выпало письмо. Кровь бросилась ему в голову: это было письмо от Люка — то, которое он заговаривал, высматривал, вытягивал всеми душевными силами из заокеанного далека. И в строчке «subjekt» обжигающей пощечиной стояло одно только слово: «найден»!

Он вскочил — голый, бесконечно уязвимый, застыл, ощупывая ладонями пустое пространство перед собой, машинально охлопывая грудь, будто в поисках нужного документа во внутренних карманах; сорвался с места и несколько мгновений метался, как загарпуненный кит, по крошечному закутку, вдоль патрицианского ложа, где под великодушным подслеповатым распятием тихо и крепко спала Пилар.

Наконец заставил себя остановиться, глубоко вдохнуть… и лишь тогда вернулся к компьютеру и обреченно распахнул экран.

4

Ошеломительная легкость, с которой картина перешла в его руки, тоже была изрядным испытанием. Пилар, сирота моя, ты приносишь удачу!

Уже упакованная в газеты, перевязанная бельевой веревкой, картина ждала его возле стойки — ничего, что мы вынули ее из рамы, сеньор… Kor-do-vin? Ведь рама тоже стоит денег. Или вы хотели бы все-таки ее забрать? Однако…

— О, разумеется! — он поднял ладонь и чуть поклонился Пепи, успокаивая ее.

Пепи оказалась рыхловатой бывшей красавицей, весьма нуждавшейся в том корсете, который ее стараниями висел напротив, на стене.

— Иногда в таких случаях — но не в нашем, не в нашем, — рама стоит больше картины. Так сколько бы вы хотели за эти четыре пыльные доски, поеденные жучком? — Он улыбнулся. — Надеюсь, не миллион?

Усач был смущен напором своей алчной женушки.

— Пепи, иха[24]но, может быть, мы включим раму в эти полторы тысячи, и дело с концом?

— Нет, Хуан, совсем не с концом, ты просто ничего не понимаешь в антиквариате. Мне за эту раму на меркадильо дадут уйму денег, и с какой стати…

Еще не хватало, чтобы они здесь при нем поссорились, чтобы, не дай бог, эта бабенка вдруг уперлась!

— Вот прямо сейчас и дадут, — примирительно улыбнулся он сеньоре Пепи. — Только решите — сколько.

— Н-ну-у… — она остановилась с подносом в руках. Неуверенно глянула поверх уложенных рядком круассанов, перевела взгляд с мужа на покупателя. Наконец проговорила твердо:

— Меньше чем за пятьдесят евро я не отдам!

— Пе-епи!

— Вот и хорошо! — он отсек дальнейшие препирательства, решительно извлекая из внутреннего кармана куртки портмоне. Как хорошо, что он никак не окультурится, по словам Ирины, никак не превратится в западного человека, а, словно торговец редиской, продолжает носить с собой натуральные деньги. Ты еще резинкой их перевяжи! Да, дорогая. И резинкой, если потребуется. Вот именно для такого случая, Ирина Леонидовна, вот для такой оптовой закупки редиски я, старый провинциал, и таскаю с собой немножко денег. Как говорил дядя Сёма: «немножко денег никому не мешает».

А рама, родная рама — это в нашем деле все равно, что родная мама. Ее и реставрировать ни в коем случае не нужно: оберег, драгоценность. Особенно, когда пятно естественной грязи плавно переползает с рамы на подрамник, а там и на холст. Да: рама предстанет перед музейными экспертами такой, какая уж она есть — ветхая, потревоженная жучком, с почти полностью вытертой позолотой на сильно разрушенной лепнине листьев и плодов…

И кофе он выпил с удовольствием — отличный кофе с парочкой горячих чуррос, пока хозяин писал под его диктовку буквально несколько слов: историю находки, скупую и великую сагу песнь песней о кирпичном сарае, в угрюмой и пыльной тьме которого картина стояла в ожидании предприимчивой Пепи много десятков лет.

— …И название кафе напишите, не забудьте, — спохватился он. — «Амфоры» — я не ошибся? Никогда не читаю вывесок.

— Да нет, кабальеро, — живо отозвалась от прилавка проворная Пепи. У нее уже выстроились три студиозуса, по-утреннему зябко-сутулых, не совсем еще проснувшихся.

— Никаких тут иностранных амфор. Наше кафе называется по-родному по-испански: «Бланка палома».

— Как?! — ахнул он, едва не выронив огрызок чурро на тарелку. — Как вы сказали?

— А что вас удивляет, сеньор? — усач поднял косматые брови, в точности повторяющие разлет его усов.

— Нет… о, ничего особенного, — пробормотал он в некотором смятении. — Прекрасное название… Но, мне казалось, оно в традиции, скорее, андалузских городов?

— Еще бы! — воскликнул хозяин. — Теперь вы понимаете, откуда родом моя Пепи?

— Неужто из Росио? Я был там года два назад, как раз на «Пентекостес»…

И еще минут десять они с обрюзгшей красавицей обсуждали великолепие ежегодной процессии — до миллиону человек, сеньор, до миллиону ежегодно! — и изящество самой церкви — легкой и белой, — и золотое сияние крылатых полукружьев вокруг головы Мадонны, что кротко-улыбчиво плывет под узорным балдахином, вызывая у паломников исступленный, трепетный восторг.

Поистине, легка ты, десница Божья.

Легка, как милосердное крыло Белой Голубки.

* * *

Он поднимался к отелю с картиной в одной руке и рамой — в другой, обдумывая свои планы, которые из-за двух утренних событий надо было перекроить.

Например, отменить вечерний рейс в Тель-Авив, смотаться на поезде в любую европейскую экспертную лабораторию, где картину подвергнут всесторонней технологической экспертизе (незнакомое ликующее чувство абсолютной подлинности и правды). Дороговато, прямо скажем, и даже весьма дорого. Но непременно, господа-коллеги, коллекционеры и эксперты: и химическую экспертизу, и рентген, и инфракрасные лучи, и ультрафиолет!

Что там у вас еще придумано? Мы все пройдем, получив авторитетнейшее научное заключение после серьезнейших проверок, прежде чем уединиться с будущим Эль Греко для обоюдного вдохновенного творчества…

А пока заехать к Марго и, тщательно запеленав и укутав драгоценную добычу, проработать маршрут, по которому картина достигнет (морской путь? Из порта Кадиса? договориться с ребятами или пойти на риск вывоза воздушным путем в качестве старой швали с мадридской барахолки — тетке в подарок, например? — все тщательно продумать!) — по которому картина достигнет его дома на лесистом холме, где укроется до своего поразительного, сенсационного преображения…

Атеперь слушай сюда, Зюня, — сказал он себе, как когда-то говаривал дядя Сёма. Ты поглубже заныкаешь добытый Люком адрес и имя и дашь отстояться мыслям и сложиться сюжету. Ты не помчишься покупать билет до Майями, о, нет, ты не будешь сходить с ума, изрыгать угрозы и размахивать пистолетом. Ты не будешь идиотом, Зюня. Наоборот: ты замрешь, как замирает пустынная гюрза, перед тем как ударить наверняка. Дашь время Люку и всем остальным забыть о твоей просьбе. И не станешь воображать Андрюшу, простертого на полу мастерской.

Да, именно: составить скрупулезный план и выверить его по минутам. Как там, в известном романсе: «уймись, безнадежное сердце»?

Войдя в двери отеля, он пересек холл и направился к лифту, продев локоть в раму (позвольте предложить вам руку, мадам) и привычно обшаривая карманы. Ключ он никогда не отдавал на стойку.

— Сеньор… э-э… послушайте, сеньор! Двести одиннадцатый номер!

Не дозвавшись, девушка-дежурная выскочила из-за стойки, торопясь удержать его до того, как опустится кабина лифта.

— Сеньор… вас дождались вчера эти двое мужчин?

Он смотрел на нее, не отвечая.

Спокойно! Двое мужчин могли быть и жаждущим пообщаться Хавьером с каким-нибудь его приятелем, и кто угодно из участников конференции. Всем известно, где ты обычно останавливаешься.

— Вас вчера вечером спрашивали двое мужчин… Потом они поднялись и минут через десять опять спустились… Записки не оставили. Я спросила, что передать, они сказали — ничего, и ушли.

— Как они выглядели? — спросил он.

— Ну… — она задумалась, добросовестно силясь припомнить посетителей. — Они выглядели… никак! — и удивленно посмотрела на него сквозь модные очечки. — В таких обычных куртках, обычных кепках… Среднего роста оба.

— Я тоже среднего роста, — перебил он ее. Опустилась кабина лифта, створки дверей разошлись. Пусто…

— На каком языке они говорили?

— Нормально… ой, простите! — по-испански.

— Без акцента?

Она была смущена этим резким допросом и чувствовала себя почему-то виноватой.

— Да… н-нет… без акцента.

Створки лифта опять сошлись.

— А я, — спросил он, — я говорю с акцентом?

— У вас очень хороший испанский, сеньор.

— Но акцент все же есть?

— Небольшой, сеньор…

— Благодарю вас.

Он кивнул ей, нажал на кнопку и вошел в кабину лифта.

В его номере побывали. И побывали так, чтобы он не усомнился, позволив себе по рассеянности не заметить визит гостей. Никаких бесчинств: просто все личные вещи переставлены местами.

Они даже в ванную сунулись. Флакон «Лёкситана» стоял теперь на крышке туалетного бачка. Лагерное остроумие…

Хорошо, что некоторые вещи он всегда оставляет в камере хранения отеля. Сейчас там лежали туба с аукционными картинами и сверток с досками подрамников.

Надо во что бы то ни стало правильно растолковать это послание неизвестно от кого.

Он вышел на балкон. Пегая, влажная, запятнанная лишаями плесени черепица толедских крыш еще таяла в седой утренней тени, и только кафедральный собор уже красовался первым пурпурным накатом еще низкого солнца, чей одинокий луч брандспойтом бил в прореху синей тучи.

Грянул звонок за его спиной. Черт! Черт бы побрал эти оглашенные вопли всех телефонных аппаратов во всех старых отелях!

Он выждал три рокочущих пулеметных очереди, затем подошел к телефону.

— Профессор… — нежно проговорили в трубке. — Ты так рано убежал.

— Пилар! — крикнул он с облегчением и с неожиданным смятением, перехватившим ему горло. Неужели она так задела его? — Пилар, Пилар… моя радость… корасон[25]Ты так крепко спала, а я уже должен был…

Как хорошо, что он не оставил ей денег. Хотя девочка очень в них нуждается. Поборолся, поборолся с собой, и — не оставил… Он потом найдет способ переправить ей, потом, когда утихнет в ее памяти сегодняшняя ночь двух сирот.

— Только не думай, что я звоню выцыганивать у тебя еще свидания! — запальчиво проговорила она. — Нет, подожди, не перебивай! Просто я проснулась и дозвонилась до Хесуса, насчет этого художника, твоего токайо[26]Ну, слушай. Он действительно имел отношение к Эль Греко и работал в его мастерской, хотя сам родом был из Кордовы, и, похоже, появился здесь после каких-то преследований. Но дело не в этом. Он был ему родственником.

— Родственником?! Но Грек в Испанию попал совершенно одиноким.

— …со стороны жены. Я имею в виду эту девушку, Херониму де Лас Куэвас, мать его сына, на которой Доминикос вроде бы официально не был женат.

— Да, там ведь с ней какая-то загадочная история…

— Ничего загадочного. Она была еврейкой.

— В смысле… крещеной, как все марраны?

— Э! Хесус говорит, не все так просто. Ты ведь знаешь, кто такие криптоиудеи — те, кто продолжал тайно исповедовать свою религию?.. Так вот, этот Кордовера, который тебя интересует, приходился ей не то двоюродным, не то сводным братом. И Хесус — ты слышишь? — он, конечно, любит парадоксальные версии, но он утверждает, что на основании некоторых косвенных данных в архиве можно предположить, что Грек со своей таинственной Херонимой сочетались браком секретно, причем по еврейскому обряду.

— Сомневаюсь. Шестнадцатый век, разгул инквизиции… Их обоих зажарили бы на костре, как поросят.

— Тем не менее. Хесус надыбал какие-то расписки торговцев, выданные как раз Саккариасу Кордовера, в получении денег за большую штуку белого шелка с кистями, с золотыми нитями, а также расписку от мастера по серебру, кстати, тоже крещеного еврея, по имени Раймундо Эспиноса, за изготовление серебряных изделий… Я не совсем поняла, что это доказывает, надо тебе поговорить с Хесусом. Запишешь его телефон?

— Конечно, амор мио[27]Диктуй.

И пока она диктовала цифры, он задумчиво и неподвижно смотрел на то, как неуклонно поднимается в тучах солнце, выпирая то в одном, то в другом месте тонкого серого слоя — так плод ворочается во чреве матери, прокатывая перламутровые шары по внешним покровам своего обиталища, словно пытаясь ощупать внешний мир изнутри. Так и солнце ощупывало мир из-за облачного покрова, находя все новые лазейки для того, чтобы выплеснуть жгучие языки желтого ослепительного света на колокольню собора, на его стрельчатые окна и драконий хребет остроконечной крыши.

Какая разница — кем был этот Кордовера. И какое значение имеет — женился Грек на своей еврейке или жил с ней в грехе. Оставим Хесусу его страстные разыскания. Если б девочка знала, насколько ему сейчас не до расписок, не до инквизиции и криптоиудеев… Не подскажет ли вездесущий и широко осведомленный Хесус — кто вчера вечером вломился в мой номер?

Кто сидел на моем стуле и пил из моей чашки?

— К тому же тебе вообще будет интересно с ним поговорить, — звучал в трубке милый хрипловатый голос Пилар. — Потому что в архиве еще имеются два письма к Кордовере от его сыновей-близнецов.

— Каких близнецов?

— Ну, вот. Проснулся. Близнецов, сыновей его. И один из них, знаешь, тоже твой токайо. Тоже — Саккариас. Второй — Мануэль. Письма странные, с какого-то острова в Карибском море. И писаны не на испанском, а на другом языке… Хесус говорит, что это может быть ладино… ну, такой язык испанских евреев, вроде идиша, только основа — старо-кастильский, с добавлением древнееврейских и тюркских слов. Он собирается дать перевести эти письма какому-то специалисту в Мадриде, но уверяет, что и сейчас понятно, что эти два братца были пиратами.

— Что-что?!

Она засмеялась:

— Видишь, сколько забавного ты от меня услышал. Да, погоди, пока не забыла. Отчего Хесус думает про пиратов: в этих письмах дважды упоминаются инициалы М.К.Э. Хесус уверяет, что это наверняка Моше Коэн Энрикес, гроза испанских торговых караванов, знаменитый пират, сефард, потомок изгнанных, который плавал на кораблях голландской Ост-Индской компании и мстил инквизиции и испанской короне за гибель семьи… По времени все совпадает, и Хесус уверен, что эти ребята, близнецы, плавали с Энрикесом. К тому же в письмах вверху каждой страницы есть знак: рисованный от руки галеон.

— Галеон? Ты сказала — галеон?

Почему со дна его памяти всплыло иссохшее лицо смертельно больного дяди Сёмы? Втянутые щеки, длинная редкая седина библейского патриарха на подушке… Почему он вспомнил эту седину при слове «пират»? Надо бы разобраться и как-то рассортировать весь этот бред. К тому же, как всегда, путается в измученной памяти вечный его кошмар: наследный кубок со своим корабликом. Ах, не до того, не до того мне сейчас, дорогой ты мой! Плыви себе восвояси…

— Я обязательно позвоню Хесусу, — терпеливо пообещал он, обводя комнату обыскивающим взглядом.

Собраться надо, вот что. Собраться и сматываться отсюда, как можно скорее. Значит, не напрасно ему чудились вчера преследователи. Черт бы побрал эти законы, по которым нельзя прихватить с собой на мирную зарубежную прогулку невинного дружка «Глока». Моего малютку-пацифиста.

— Саккариас… — проговорила девушка, помолчав. — Не думай, что я стану допекать тебя. Только скажи — мы еще увидимся, хотя б когда-нибудь?

В этот миг солнце прорвало блокаду серых туч, на город рухнул ослепительный вал утреннего света, и вспыхнула — как вскрикнула разом! — карминная, пурпурная, оранжевая черепица крыш.

— Пилар! — прошептал он в трубку с грозной силой. — Ты слышишь меня? Так слушай, корасон: ты самая изумительная женщина из всех, кого я встречал.

Она всхлипнула, как задохнулась, и бросила трубку.

Разумеется, никакому Хесусу он звонить не собирался. Достаточно того, что он зачем-то обнаружил свой интерес к забытому всеми художнику, явному подражателю великого Мастера…

Что касается штуки белого шелка вкупе с позолоченными кистями и серебряных изделий — кубков, например, или подсвечников, — да, они вполне могли понадобиться именно для хупы, традиционного свадебного балдахина, под которым — интересно кто, и интересно где (уж не в том ли доме, из которого час назад он уволок картину?) — мог венчать по еврейскому обычаю эту странную пару, сумевшую так тщательно упрятать свою тайну, что все искусствоведы мира и посейчас не могут внятно ответить на вопрос — кто ж она была на самом деле, эта девушка, модель для всех богоматерей на картинах своего чудаковатого мужа…

Он уложился в пятнадцать минут, расплатился, забрал из камеры хранения тубу с картинами и сверток с разобранными подрамниками. Уложил чемодан в багажник машины, предварительно совершив несколько довольно странных, если смотреть со стороны, действий: например, не жалея куртки, лег на землю и внимательно осмотрел днище своего автомобиля. Затем, крадучись, несколько раз обошел его, хищно осматривая через стекло салон и приборную доску.

Наконец открыл автомобиль и с полчаса еще суетился, будто молодой отец, уютно и безопасно — как своего младенца — обустраивая в салоне утреннюю добычу, будущую драгоценность.

Выехав за городские стены, он повернул в сторону бельведера, что вблизи скита Вирхен дель Валье. Здесь, на высоком холме по эту сторону Тахо, мучительно пробивающей дорогу в скальных породах, он всегда останавливался и смотрел на зачарованное, опоясанное неширокой, буро-зеленой рекою, толковище домов, церквей, дворцов, мостов, каменных оград и кипарисов: прощался…

С этой точки обзора Грек писал свой «Вид Толедо», по которому и сейчас можно сверять городскую топографию. В мягком рассеянном свете утра Алькасар, собор и колокольни всех церквей желтовато-розового, дробно-выпуклого стиля мудехар еле заметно вибрировали в бездонном воздушном пространстве.

Уже много лет тому они стояли здесь с Долорес, его первой испанской любовью, — чуть-чуть похожей на Пилар, но абсолютно бесстрашной. Молодым, влюбленным, безденежным (их обокрали в кафе на одной из улочек Худерии), им совершенно некуда было деться. Наступал вечер, и вдруг поодаль образовалась группка парней. Остановившись в нескольких шагах, они посматривали на Долорес и отпускали шуточки, подвальный смысл которых он тогда еще не улавливал — возможно, это был какой-то молодежный сленг. Особенно усердствовал рыжий коротышка, во всяком случае, каждая его реплика вызывала у дружков мерзкий хохот.

А Захар бесился, потому что не понимал оскорбительного смысла идиотских прибауток пигмея, направленных, вроде бы, совсем не на них с Долорес, и значит, должен был задраться без видимой причины, что всегда ему в драках мешало.

После очередной гоготливой фразочки рыжего Долорес внезапно ринулась к парням, молниеносно сграбастала в горсть мотню у рыжего между ног, так что тот ойкнул и отпрянул, и презрительно крикнула:

— Да здесь же не за что взяться!

И так же стремительно вернулась к Захару, бесстрашно оборотив спину к растерявшимся парням. Через минуту тех и след простыл…

И потом они с Долорес ночевали по соседству с бомжами на расстеленных картонных ящиках, на площади перед зданием автовокзала (последний автобус уже ушел, на гостиницу денег не было).

Громко крича, играли в карты таксисты; один из бомжей — видимо, профессионал, — приволок две пустые драные сумки и лег на них, с аристократической аккуратностью вытянув на себе ветхое грязное полотенце. Другой, по виду цыган, соорудив вокруг себя целый гостиничный номер из картонок и досок, всю ночь слушал плеер, насвистывая себе под нос…

Они с Долорес лежали рядом на распластанных почтовых ящиках и молча жадно целовались в абсолютной безысходности; она категорически отказывалась поискать на ближайших склонах уединенное место — очевидно, по какому-то ее высокому кодексу любовь на траве выглядела менее достойной, чем этот платонический картонный бивуак бок о бок со сбродом.

Оба к утру были измучены и все также безысходно влюблены. А вечером он улетел в Стокгольм.

Интересно: зачем судьба столько лет приводит его в это место? Неужто все его прошлые свидания с городом были всего лишь репетицией встречи с этой картиной, которая, как связанный библейский агнец, лежит сейчас за его спиной, в ожидании жертвоприношения!

— Ну, бывай, Мудехар Мудехарыч! — неслышно пробормотал он и потянулся к ключу зажигания.

Зазвонил мобильный. На экране его телефона, купленного года три назад в Москве, в случае звонка неизвестного абонента высвечивалось — и это всегда почему-то смешило — брутальное слово «аноним». При этом вспоминались анонимки, некогда писанные в милицию жильцами нижних квартир подъезда, где студентами они с Андрюшей снимали одну мастерскую на двоих. Он и сейчас улыбнулся при виде этого слова, и улыбка еще таяла на губах, пока звучал голос человека, за которым он так долго охотился:

— …Забавно, не правда ли, что мы нашли друг друга одновременно?

Он помолчал мгновение — ровно столько, сколько требовалось, чтобы сглотнуть.

— Бросьте, Аркадий Викторович. Меня-то можно найти в дюжине справочников. Ваши… — он перевел дух, чтобы тот, на расстоянии тысяч миль, не почувствовал, насколько не хватает ему воздуха, — шакалы разыскали меня даже в Толедо.

— Захар, дорогой мой, довольно! Помиримся. Я устал от этой вражды, сильно постарел и… соскучился, мой мальчик. Вы же знаете — я всегда был к вам привязан. Послушайте, сейчас, когда на нашем рынке царит бездарный хаос, вы мне нужны, как никогда: ваш ум, ваш бесподобный талант…

Несмотря на упомянутую «старость и усталость», это был все тот же великолепно артикулированный, выразительный баритон, с тем же неуловимо «старосветским» выговором коренного ленинградца, с проникновенными — когда это нужно — модуляциями голоса, которому в юности Захар совершенно не мог противиться.

Однако он давно уже не юн. А Андрюша давно уже мертв. И ждет…

Он вдруг ощутил то, что всегда накатывало на него в моменты смертельной опасности или слепящей ярости: чувство пустынного гулкого покоя, за которым следовало только одно — взорванная тьма.

— Аркадий Викторович, — проговорил он ровным голосом. — Вы знаете, я редко говорю правду. Но сейчас заклинаю поверить мне и понять: я вас убью.

Бросил телефон на сиденье и рванул машину, опрокидывая за собой Толедо, Питер, Иерусалим, — и последние пятнадцать лет своей странной, упоительной и преступной жизни.

Часть вторая

Глава четвертая

1

Первыми на улице Полины Осипенко возникали эндокринолог Кац с женой Шуламитой.

Облаченные в банные халаты, они спускались в сторону Буга на утреннее купание.

Это шествие во славу здоровья и крепости мышц наблюдали — каждая со своего крыльца — косая Берта и брюхастая Миля. Переглянувшись, раскатистым движением от плеча они выплескивали из ведер на мостовую помои, и мутные потоки бежали по булыжникам вниз, догоняя «спарцменов», словно бы в тщетном стремлении слиться с водами такого же, мутно-кофейного Буга.

И та и другая держали кур. Берта держала их в ржавом кузове старого «студебеккера», прислоненного к забору так тесно, что казалось: стоит завести этот драндулет без колес — и тот стронется, вместе с забором и домом, гремя вслед за помоями, вниз по крутым булыжникам улицы Полины Осипенко, покатой, как нос эндокринолога Каца…

…у которого, между прочим, выросли двое сыновей; и когда старший, Игорек, выскальзывал вечерами из дому и гарцующей походкой устремлялся вверх, в сторону «Стометровки», как между собой называли винничане центральную улицу Ленина, где — от горкома партии, мимо кинотеатра Коцюбинского, и далее, в парке им. Горького — гуляла до поздней ночи молодежь, — вслед ему несся отцовский голос, громовый голос ветхозаветного бога из придорожного куста: — Изя, два!!! Не один презерватив, а два надевай, два!!!

Берта красила своих кур. Она красила их зеленкой. Брюхастая Миля — марганцовкой.

На заходе солнца зычному Бертиному: «цыи-и-ип!!! цы-и-и-ип!!!» — вторило пронзительное Милино: «Тип-тип-тип-ти-и-и!!!», и розово-зеленое воинство, подпрыгивая, мчалось наперегонки, сшибаясь по пути в броуновском движении.

Точно так же, подскакивая, как кура, бегала Любка-фашистка, местная дурка, чью мать когда-то изнасиловали немцы.

Она дружила с Рахмилом…

Капитан Рахмил — китель на голое тело — жил во дворе у дяди Сёмы. Откуда он явился, с чего рехнулся и почему приглядел их двор, не знал никто. Время от времени он попадал в психушку; несколько раз — как уважаемому фронтовику-инвалиду — ему предлагали в горсовете жилье… Он неизменно возвращался во двор; а выставить его за ворота дядя Сёма не мог по трем причинам: Рахмил был фронтовиком, сумасшедшим и евреем. Зимою он спал в сарае, на железной кровати с никелированными ржавыми шарами (один был украден или потерян, и в полой металлической трубке изголовья плескалась вонючая жидкость — то ли прошлогодняя дождевая вода, то ли «пишерс» какого-нибудь шкодника). Летом Рахмил вытаскивал свою кровать во двор и до самой осени спал под кроной на редкость плодоносной груши, ревниво заботясь о том, чтобы дядя Сёма подбеливал известью ее бугристый ствол.

Чуть не каждый день к нему прибегала, вскачь, Любка-фашистка, они с Рахмилом обнимались и сидели на кровати рядком. Говорили за жизнь, надолго замирая, покачиваясь в такт общим мыслям. Бывало, Рахмил, голый по пояс, подшивает воротничок на свой обтерханный китель, а Любка преданно следит за иголкой в его бесполезно-ловких руках.

Дважды в неделю Рахмил тщательно брился. Это был спектакль! Бритвенный прибор — жестяную кружку, тощий помазок, обмылок и опасную бритву — он прятал где-то под стропилами низкой крыши сарая. Просто протягивал вверх руку и — как фокусник голубя — извлекал. Затем пристегивал брючный ремень к железной перекладине изголовья кровати, одним движением кисти — движением картежника, сдающего карты, — выбрасывал лезвие из сутулого тела бритвы и принимался править ее о ремень длинными равномерными движениями, перекладывая с боку на бок, как хозяйки перебрасывают на сковороде оладьи, чтоб хорошенько прожарились.

Затем прилаживал в изголовье треугольный осколок зеркала и принимался за дело, кривляясь, вытаращивая глаза, выпирая изнутри твердым языком то щеку, то губу, оттягивая двумя пальцами угол глаза, косматую бровь, дряблую кожу на остром кадыке…

В полдень на свою глубокомысленную прогулку выходил тихий сумасшедший по кличке «Голубое небо». У него всех убили.

«У него всех поубива-а-али, — певуче подхватывала Берта, запирая за курами кузов „студебеккера“ на замок, — а он себе лыбится. От так — был ты человек, стал ты эвербутл[28]».

Старик же неизменно улыбался в ответ и на небо кивал: «Голубое! — говорил умиленно. — Небо-то какое голубое!» — и из глаз лилась нестерпимая небесная синева.

Вообще в послевоенной Виннице безумцев было видимо-невидимо, как, вероятно, по всей изувеченной, обезноженной, изнасилованной и обезображенной стране. Были дворовые идиоты, уличные психи, легендарные городские сумасшедшие, вроде Сильвы, с ее опереточным мифом, которая появлялась, где ей вздумается, в десяти крестьянских платках, со своей прямодушной манерой мочиться стоя, как крестьянские бабы на ярмарке, и программным запевом: «Цар вкрал у Пушкина жыну!»…

Были и блуждающие фигуры. По пятницам на улице возникала черная лохматая собака Глейзера-стекольщика, за которой, сияя в ломких и радужных переливах стекол, являлся он сам. Собственно, «Глейзер» и означало — «стекольщик», а вовсе не было никакой фамилией. К нему выходили взять фото в рамочку, заменить треснувшее зеркало, приглашали вставить стекло в окно. Глейзер снимал с плеча дощатый ящик с зеленовато-слоеными по торцу стеклянными пластинами, ставил его на землю и тут же принимался за работу. Если бывал в хорошем настроении, давал пацанам потрогать пальцем «алмаз» — резец, с хрустом и скрипом вскрывающий стекло. Закончив работу, водружал на плечо сквозистый ящик, высвистывал своего загулявшего по дворам пса, и они удалялись — хрустальный Глейзер в сопровождении черной собаки…

Так же и «Трейгер» было никакой не фамилией. Огромный и широкий человек, уродливый комод, чья высота равна ширине, он работал грузчиком в мебельном магазине. Обычно такие грузчики не привозили, а именно разносили — по двое, по трое — мебель по домам покупателей. Обвязывались ремнями, впрягались и волокли на горбу поклажу — если, конечно, недалеко. Трейгер же разносил мебель сам, в одиночку. Прямо от шеи сзади у него шла полка спины, которая круто обрывалась вниз. На этой полке он и тащил покупателям мебель. Шел ли он в гору, или под гору — не имело для него никакого значения. Слепленный из кусков красной глины, с комковатой, оббитой по вискам лысой головой, с нижней губой, будто висящей на шарнире, он шел и шел, словно в двигательной системе его тела была заложена лишь одна скорость, которую организм запускал при ходьбе. Однажды соседи видели, как он нес на горбу к врачу свою страдавшую ногами мамашу. Она сидела на спине у сына, как магараджа на спине у слона, держа в руках цветастый зонтик. Мерно и ровно, с мамашей на спине, шел Трейгер вверх по мостовой, и лишь отвисшая нижняя губа двигалась в такт его могучему ходу.

К вечеру улица Полины Осипенко сипла, кашляла, отхаркивалась и вздыхала. Стук протезов, шарканье туфель, шлепанье, трубное сморкание, тяжелое дыхание, смех заполняли воздух, вибрируя в нем, как предвечерняя мошкара. Это инвалиды с фабрики Покрышкина, отработав смену, поднимались в город, ковыляя и перебрасываясь шутками…

Неподалеку, в старой полуразрушенной крепости, держали военнопленных. Мальчишки носили им хлеб, вернее, меняли его на поделки, которые во множестве мастерили немцы.

Ритка, заводила и атаманша всех в округе пацанов, умудрялась — по спинам, по старым выщербленным камням крепостной стены, держась за толстые ветки, — влезать на самый верх, к зарешеченному окошку, в которое просовывала бутерброд с маргарином или повидлом, а взамен хватала из чьих-то теплых, нормальных человечьих рук, невидимых в темноте, зажигалки из гильз, резные ручки, глиняные свистульки, немедленно передавая их вниз, пацанам.

— Не бегай туда! — надсадно кричал дядя Сёма, не обращая внимания на клиента, который в тот момент мог сидеть с одной выбритой, другой опухшей от пены кудрявой щекой. — Не понимаешь — кто там сидит?! Дай мысли своему цыплячьему мозгу: там сидит враг наш, понимаешь?! Немецкий враг! Что витворает эта девчонка, нет у меня сил! — это уже он объяснял клиенту.

Тот сочувственно качал головой, видимо, принимая сероглазую шельму-Ритку за дядисёмину дочь. Она, по сути, и была ему дочерью. По большей части околачивалась на рынке, где у дяди Сёмы была «точка». С утра на рынке было пусто и прохладно, даже если занимался жаркий день. Парикмахеры первыми открывали свои заведения и стояли у дверей в белых халатах, сложив на груди руки и прислонясь плечом к косяку, безмятежно глядя, как поливают брусчатку. «Вус-эрцех?» — обращались к подходившим коллегам, и те отвечали что-то вроде: «Мэ гульцэх, мэ шерцэх, ун дус вакст зих видер». Что, как позднее поняла Ритка, означало: «Что слышно?» — «Мы стрижемся и бреемся, а оно все растет»…

Ритка и кормилась там же, на рынке: примчится, набегавшись, — потная, в исшарканных сандалиях, — подбежит и молча встанет за спинкой кресла: кудря-а-авая…

— Возьми в кармане! — строго скажет дядя Сёма, мельком глянув на нее в зеркало, не отвлекаясь от стрижки-бритья. Но эта строгость его — нарочная, пустяковая. Ритка знает, вернее, чует, что приходится дяде Семе не дочкой, а «единственным шастем» — это она подслушала неким теплым вечером его полупьяный разговор с ревнивой тетей Лидой. Ну, оно и понятно: тетя не родила ему «ни ребенка, ни лягушку, ни неведому зверушку» (это уже мамкино бормотанье, мамки-Нюси).

Ритка засовывает гибкую смуглую руку поглубже в карман хрусткого от крахмала дядиного халата, где всегда звенят и шуршат чаевые. Но сначала честно спросит:

— Сколько?

— Рубль, я знаю…

Да на рубль можно купить, чего душа пожелает: два пирожка, например, — с ливером или с капустой. Еще на газ-воду останется.

Выудив рубль, она зажимает его в кулаке, и из-за спины дяди Сёмы показывает длинный розовый язык приличной даме в зеркале, с целым патронташем бигудей на голове. В тот момент, когда та возмущенно округляет глаза, Ритка выпаливает:

— Тетя! Знаете, шо сегодня в кино идет? «Приключения Синдбада-дяди!»

Шшшархххх! — сандалии по деревянному полу — и нет девчонки. Умчалась.

Что касается Нюси, та удачно устроилась уборщицей в управление Юго-Западной железной дороги, да и пропадала там с утра до вечера: здание огромное, шестиэтажное, что твоя опера — недаром во время оккупации в нем размещался штаб гитлеровской армии, — это ж сколько нужно времени, такие площадя осилить!

Работой своей она дорожила, рьяно следила за чистотой, расстилая крепко выжатые тряпки на порогах высоких кабинетов.

В доме дядя выделил им с Риткой подчердачную комнатку на втором этаже.

Ну и что, что потолок скошенный? А ты не ходи в ту сторону, не ходи. Стой себе напротив коло этой, высокой стены, сколько влезет. Вот мы топчан туда поставим: легла и спи себе; встала, пошла в школу, пришла, села уроки делать. Смотри, места много. Вот столик, вот стул, жардиньерка шикарная; чем губы дуть, расставь-ка ровненько книжки. И окно настоящее — чего еще людям надо?

А окно было правда настоящее — просторное, за ним ветви могучего платана, дед Рува еще в молодости посадил: листья, как ладони огромные — полощат воздух, словно белье в голубой воде перестирывают. В голубой воде с пенными хлопьями облаков…

Первый этаж дядисёминого дома, с высокими потолками, широкими окнами — тот вообще пленял воображение. Кроме большой застекленной веранды, размещались в нем кухня, гостиная и родительская спальня. Вот так жизнь течет, иногда думала Нюся, течет жизнь, утекая совсем не в то русло, а то и вовсе разбегаясь на худосочные ручейки. Взять дедову спальню: когда-то в ней спали уж и впрямь: родители — те, что родили полно детей. Сейчас вот Сёма с Лидой спят. А какие они родители? И никогда родителями не станут.

После войны добротный дом деда Рувы оказался занят каким-то айсором, или, как называли их в Виннице, греком, который, увидев инвалида-фронтовика с орденами и медалями на выпуклой груди, убрался со всей своей семьей подобру-поздорову мгновенно, не проронив ни слова. Очистил помещение, говорил дядя Сёма, и точка.

Вещей, конечно, в доме не осталось никаких, кроме совсем уже бросовой рвани, — и много лет спустя дядя Сёма, бывало, показывал маленькому Захару ту или другую вазочку или лампу в чужом окне, или подушку-перину, вываленную проветриться на солнечный подоконник, безынтонационно сообщая:

— Это наше… И это — тоже… — И маленький Захар никак не мог понять: почему храбрый лейтенант-орденоносец дядя Сёма не ворвется в дом к мародерам и не отнимет своего, размолотив вдобавок в кровь воровские морды!

Ничего, отвечал тот на подобные вопросы, главное — дом никто не унес.

Оказавшись неожиданным и трагическим образом единственным наследником и хозяином дома, львиную долю времени и денег он отдавал на усовершенствование жизни.

Предпочитал все делать своими руками. Несмотря на инвалидность ноги, каждый год самолично красил железную крышу дома карминной краской. Под причитания тети Лиды лез наверх по деревянной хлипкой лестнице и ползал по скатам, с грохотом подволакивая ортопедический ботинок, громко напевая лирические военные песни. Крыша потом сверкала, как пасхальное яичко.

Гораздо позже он изобрел хитроумное устройство «ванна — в кухне», а также пристроил теплый (зимний) туалет, который отличался от летнего разве что унитазом вместо дырки, а действовал похоже — наполнялся и «вичорпивался». Зимний туалет допускалось навещать только в холода. Летом же, если бывал дома, дядя строго следил за регулировкой движения, а также за наполнением драгоценной ямы. Каждого члена семьи, направлявшегося к заветной двери летом, строго допрашивал: «Ты помаленьку?! По-большому?!» — пока уже взрослая пятнадцатилетняя Ритка не послала его от всего сердца — в то время она посылала в задницу всех и уже заработала от любимого дядьки кличку «шалава» — пока еще незаслуженно. Но все это было позже, а пока семья, как и вся страна, ходила в баню или мылась в тазу, а за нуждой бегала на двор, в дощатую будку, с деликатным сердечком в щелястой двери.

Много лет эта будка, вернее, приливы и отливы ее сакральных подземных вод тоже контролировались хлопотливым дядькой.

Начиналось с того, что он объявлял накануне: «Я заказал ассенизатора». Все остальные называли этого просто: «говночистом». Процедура совершалась почему-то вечерами, под атласным покровом волшебно мигающей звездами тьмы. С восторженным взвизгом отволакивались в стороны обе створки ворот, и во двор медленно въезжала телега с бочкой, запряженная в унылую, темной масти конягу, словно бы обмазанную тем, что она возила. На телеге сидел говночист в рабочей одежде — то есть, в несусветном тряпье последнего срока и назначения.

Телега оставляла за собой след на земле — желтоватую вонючую струйку, по которой при желании сказочный Мальчик-с-пальчик мог бы определить весь путь колымаги. Минут двадцать коняга с телегой совершали бессмысленные челночные движения, разворачиваясь и подлаживаясь в пространстве двора: телега подгонялась задом так близко к нужнику, как только возможно. При этом варварски вытаптывались копытами и колесами тетины грядки с цветами. Если не считать начальных горестных воплей тети Лиды, вся процедура проходила в торжественном молчании. Содержимое выгребной ямы вычерпывалось сначала ведром на веревке, потом деревянным черпаком с длинной ручкой… Разящая вонь из распахнутой и бессильно повисшей на двух петлях двери нужника мешалась с запахами флоксов, анютиных глазок, жасмина и — если дело происходило весной — томительным запахом особо душистой, известной на всю улицу кудряво-фиолетовой сирени.

Считалось, что на улице Полины Осипенко живут состоятельные люди, не в пример голытьбе района Иерусалимки, куда часто бегала Ритка играть — а она бегала всюду и везде считалась своей.

На Иерусалимке все были простые и бедные: и беспризорщина, и ворье, и чокнутые всех мастей. Ленка, подруга Риткина — у нее отца не было — говорила, что тот стоит на часах у мавзолея. И все верили… Вечерами девочки играли у Ленки дома, под столом, там перекладины такие были, плоские и широкие, удобно играть. За столом — как в театральной ложе — собирались женщины: мать сидела, бабка с шитьем, соседка на огонек заглядывала. Сгущались сумерки, в комнате становилось темно, однако женщины продолжали свою оживленную беседу. Однажды на Риткин вопрос, почему, мол, в темноте сидим, Ленка шепотом сказала: «Электричество!», и видя, что та не поняла, добавила: «Деньги!».

* * *

За день можно было обежать огромные расстояния, побывать на пляже в Кумбарах, проверить — что идет в кинотеатрах Коцюбинского и в «Жовтневом», пошукать по аллеям парка имени Горького — там, под скамейками, упрятанными среди кустов, можно найти посеянные влюбленными парочками монеты, или даже бумажки — зависит от того, насколько тесно парочка обжималась и сопротивлялась ли девушка… Затем недурно к дядьке в парикмахерскую наведаться, разжиться копейкой — ничего, он богатый, — говорит мамка Нюся, ему за каждую бигудю чаевые в карман кладут. Если настроение подходящее, можно взобраться на холм, где среди заброшенных, вповалку, как расшатанные зубы торчащих могильных плит старого еврейского кладбища, ровно стоит единственный памятник с выбитым на нем кораблем. Сидеть на земле, привалясь спиной к нагретому солнцем кораблику, с торопливым удовольствием откусывая и заглатывая купленный на рынке пирожок с яйцом.

С этого заросшего желтой кашкой, полынью и репейником горба земли видно, как вьется блескучая на солнце лента Буга среди окрестных холмов, как вливается в него речка Вишенка и распахивается ширь двуречья. Как среди глубокой зелени яблоневых и черешневых садов голубеет деревянная трехкупольная церковь.

Но на старом кладбище хорошо бывать только если тебя одолеет думательное настроение. Например: вот как это такое — я сижу и грею спину о камень, под которым лежит кто-то, кто грел свою спину о чей-то другой камень. Тоже — с корабликом? Или с цветами — львами — листьями? Или вон как тот, в виде ствола с обрубленными сучьями? Может, мы так передаем друг другу тепло, через спины, через камни?

Но если все тело хочет радости, прыжков и беготни, то лучше примчаться к водной станции «Динамо», где спасателем работает Риткин малахольный дружок Степа — долговязый пожилой дылда с перекрученными венами на желваках загорелых рук, в вечной засаленной ковбойской шляпе на бритом черепе. Когда он снимает шляпу и вытирает платком голову, можно попросить потрогать паутину шелковых шрамов — у Степы весь череп исполосован так, что даже волосы не растут. Производственная травма, ныряем вслепую, без страховки, важно говорит он.

У Степы всегда можно было разжиться тыквенными семечками; завидя Ритку, он немедленно отсыпал ей горсть в ладонь. Называл ее не иначе, как «барышня». Именно Степа научил девочку грамотно плавать, делать утопленникам настоящее искусственное дыхание, а позже пристроил ее в секцию фехтования в обществе «Авангард». («Почему — фехтования?» — спросила Ритка, когда впервые прозвучало это слово. Они сидели на дощатом причале лодочной станции и смотрели, как солнце, валясь за противоположный берег, выжигает в волнах Буга шипящую кровавую рану. «А красиво, барышня», — пояснил Степа. Нашарил возле себя сухую веточку и показал, не поднимаясь: «Выпад! Большой батман! Малый батман! Захват! Отбив! Укол!» Он был законченным романтиком.)

Другой великовозрастный Риткин приятель — да и не приятель даже, а друг сердечный, — был шестидесятилетний подросток Витя-Голубь. Витя разводил голубей. Во дворе своего дома в Старом городе — дома, похожего на голубятню, — он выстроил голубятню, похожую на дом. Это был крашенный белейшими белилами голубиный дворец на врытых в землю бревнах, с удобной крепкой лестницей, довольно широкой площадкой перед дверцей в саму голубятню, с красным флагом, на котором сверкал, вышитый серебряными нитями, белый турман. В этом голубином дворце девочка проводила большую часть своего лета. Тщедушный тишайший Витя-Голубь становился тут соловьем-разбойником, от сверлистого свиста которого пригибались травы и клонились деревья. Но главное, он был настоящим голубиным ученым, исследователем, заводчиком милостью божьей. А тот уж, как известно, голубям благоволит.

— Вот увидишь, — говорил он Ритке, — мы еще выведем с тобой настоящего орловского белого турмана. От них все идет, понимаешь? Все голубиное мироздание: и краснопегие ленточные, и московские серые турманы, и орловские бородуны, и турманы чернопегие… Сейчас их не встретишь, нет. Прошло их время…

— А Пуховочка? — была у Ритки здесь своя страсть, любимица, белая голубка, пушистый комочек с темно-вишневыми глазами. Умещалась голубка у Ритки на ладони. Слетала всегда на ее плечо.

— Э! Пуховочка — орловский белый, да. Но не турман. Смотри: головка у нее мелкая, гранная, лобик широкий. Но главное — клюв. Клюв у нее короткий и широкий, и нижняя чавка… ну о-очень маленькая. А у чистопородных турманов нижняя чавка широ-окая! — и Витя-Голубь прикрывал глаза с почти такими же, тонкими, бледными, как у Пуховочки, веками, уносясь мечтами в свое голубиное царство, небесное царство белых турманов…

Когда родился ее спасенный дедом сын, она перед сном каждый вечер ему рассказывала, и, главное, показывала кого-нибудь из персонажей своего детства. Многие тогда еще были живы, но в рассказах ее обретали более выразительные, более значительные черты. Была Ритка незаурядной актрисой, меняла голоса, выражение лица, походку, и яркие цветистые монологи, сдобренные акцентом и присущими данному человеку словечками, изливались из нее, согласно представляемому образу. Так что впоследствии он не способен был отделить в памяти персонажи и события своего и маминого детства.

Чаще всего просил рассказать про Витю-Голубя, про его голубятню, безжалостно снесенную племянником после внезапной Витиной смерти. Тот умер, сидя на площадке перед дверцей в свой Храм, и немедленно со всех концов неба над Винницей к нему стали слетаться его голуби, будто окликал и созывал их уже потусторонний, никому из живых неслышимый Витин свист. И пока соседи не поняли — что произошло, Витя так и сидел — голубиный бог, — чья душа, подхваченная десятками крыл, уже неслась на всех ветрах к Главному голубиному заводчику — обсуждать задачи выведения настоящих белых орловских турманов.

* * *

Синагогу разбомбили в самом начале войны. Ее так и не восстановили. Но на Замостье, около рынка, неподалеку от вокзала, была хибара — обычная украинская хатка, беленая, чуть подголубленная (в известку добавляли синьку), — куда по праздникам наведывалась Нюся. Смешная и странная картинка запомнилась маленькой Ритке: толпа старых евреев во дворике, задрав головы, смотрит вверх, где в слуховом окне маячит староста молельного дома, исполняющий уж заодно обязанности и раввина. С хитро закрученным бараньим рогом в руке он, тоже задрав голову, всматривается в зеленое меркнущее небо. В толпе разлита напряженная тишина… Все чего-то ждут, что-то выглядывают в стремительно темнеющем небе: дождя? самолета? парашютиста?

— Мам… — Ритка дергает Нюсю за руку. — Чего люди ждут?

— Ша! Первой звезды, доченька.

Но вот староста в слуховом окне голубого домишки значительно крякает, набирает в грудь воздуху, подносит к округленным усам бараний рог… И натужные смешные, неприличные звуки несутся из слухового окна… Девочка хохочет, и напрасно мать пытается пристыдить ее. Заливистый хохот, перекрывая звуки святого шофара, возносится к небу — отнюдь не мольбой о прощении.

«Что это значит, когда в рог трубят?» — спрашивал сын. Ритка небрежно махала рукою: «А, их стариковские дела…»

Их стариковские дела с удвоенной силой возобновлялись весной, когда таял снег, и грязные льдины, покачиваясь и ныряя, плыли по темному Бугу, и всюду бежала вода… И сильный тревожный запах весны, еще не тронутый запахом обновленной известки, распирал жадные молодые ноздри.

Тогда начиналась какая-то горячечная деятельность возле домика-пекарни; подъезжали подводы, груженные мешками с мукой, лошади красили и без того грязный снег янтарными струями, и дюжие грузчики, взвалив мешки на спину, спускались по трем ступеням вниз — скособоченный домик оползал, зарывался в землю. И затем там, в его печеной утробе, целый месяц шла напряженная работа, и дымила труба, и сухой мучнистый дым трепало весенним ветром.

Наконец дядя Сёма брал чистую наволочку и шел покупать вот это, которое и в суп, и в чай, и просто похрустеть… «Вы сколько взяли?» — «А я два кило…» — «Унас она так идет, так идет…»

Дядя Сёма приносил в дом мацу в наволочке — припрятав за отвороты пальто. И так же воровато прятал пакет в буфете, на самой верхней полке. Чего он боялся — фронтовик, кавалер ордена Красной Звезды, а также медалей «За отвагу» и «За взятие Будапешта»? Вот уж не властей. Дядя Сёма смертельно боялся тети Лиды, которая была хорошей бабой, но — так он подозревал — на мацу, это худосочное производное воды и муки, скудный хлеб наш в пустыне, — посматривала косо. Нет, она не думала, что евреи добавляют в мацу кровь христианских младенцев. Евреи — нет. А вот еврейки… кто их знает, этих жирных курв, на которых, чтоб их разорвало, Сёма посматривает во все глаза и поглаживает их жирные шеи, якобы смахивая с них кисточкой волосы! Вот же не прогнал он Нюську с ее нагуленным дитём. Не прогнал, и все время подсовывает денег, и Ритку балует, так что уж все соседи говорят. И вот чует, чует сердце, что похаживает он к Нюське, прилаживается к ее толстой заднице, щиплет, щиплет ее мяса.

Скандалы с тетей Лидой вспыхивали раза два в месяц, когда она чуток выпивала, был такой грех. Выпивать ей не следовало; она выпивки не держала, квасилась, материлась и становилась нестерпимой. Кричала на весь дом так, что Нюся запиралась с Риткой наверху в своей комнатке и сидела там, пережидая бурю.

После бури дядя Сёма поднимался наверх, просить Нюсю успокоиться и не брать в голову. Все между ними давно уже было переговорено, и подозрения тети Лиды, само собой, почву под собой имели, и почву давно утвердившуюся: время от времени Нюся спускалась в подвал, якобы за картошкой или за квашеной капустой. Сёма прислушивался к ее затихающим внизу шагам и озабоченно говорил вслух, даже если бывал на кухне один: «пойду, подсоблю… не надо женщине таскать».

И в кромешной тьме подвала они припадали друг к другу — родные, глупой судьбой разлученные люди — и краткие эти запретные минуты были лучшим, чем награждала их жизнь.

Любовные свидания в подвале были совершенно безопасны: Лида подпола боялась, после того как узнала, что в войну там отсиживались мертвецы. Бесполезно ей было объяснять, что мертвецами все они стали потом, а в подвале сидели, еще когда были живыми. Лида была убеждена, что их мертвецкие души томятся там и по сей день, и ревнуют живых к этому дому, и злобятся, и ждут. Ну что ж… если они и томились до сих пор в подвале, то зрелище тайных и торопливых воссоединений Нюси и Сёмы, надо полагать, развлекало и радовало их молчаливые тени.

В те годы тетя Лида еще работала медсестрой в поликлинике, и когда была трезва, казалась совсем нормальной.

Китайцы возникли гораздо позже.

* * *

Когда Ритка пошла в школу, в жизни дяди Сёмы появилось еще одно, и тоже тщательно скрываемое удовольствие: он стал посещать родительские собрания. Всегда надевал форму, как на День Победы. Лида, нехорошо, когда девочку дразнят в классе безотцовщиной.

Душой кривил — эту-то? — попробуй, подразни. Да и безотцовщины тогда было — две трети на каждый класс.

Но от его посещений выигрывали все, потому что ни Ритка, ни Нюся, ни сам дядя Сёма не объясняли учителям — кто кому кем приходится, — а все полагали, что дядя Сёма и есть Риткин отец. Однажды физрук даже назвал его «товарищ Кордовин», и тот стерпел, хотя налился буряковым туманом, тем более что физрук Ритку хвалил: девочка спортивная. Ходил он на собрания ради вот этих слов: «ваша Рита».

Ваша Рита, Семен Рувимович, девочка очень способная, но… Построже бы с вашей Ритой… Ваша Рита дерется с мальчиками, куда это годится!

Он хмурил брови, кивал, обещал «спустить шкуру»… и по-отцовски таял, когда в очередной раз слышал, что совсем не занимаясь, девочка умудряется по математике писать лучшие контрольные в классе. И опять то наливался буряковым туманом — от гордости, то улыбался, то строго хмурил брови…

Наутро, довольно похмыкивая, говорил коллегам в парикмахерской:

— Вчера был на собрании, в школе. У моей-то… золотая голова! Хоть и неуд по поведению.

2

В восьмом классе с Риткой что-то произошло: она стала источать какой-то волнующий запах, определить который было сложно, тем более что в этом соцветии ароматов всегда присутствовала стойкая компонента ее любимых жаренных в масле тыквенных семечек.

Во всяком случае, мужские особи в ее присутствии раздували ноздри и мельтешили руками, готовые то ли хватать, то ли честь отдавать, то ли сучить лапками, как мухи, то ли отсчитывать купюры…

Передвигалась она по городу теперь в окружении эскорта парней, из которого кто-то выпадал, а кто-то добавлялся, кто-то был изгнан, а кому-то ласково шевельнули бровью. Шла, как победный ледокол, за которым тянулась флотилия кораблей…

К тому же, она была окружена спортивным романтическим ореолом: с седьмого класса занималась фехтованием, показывая отличные результаты среди юниоров.

Дяде Сёме были ненавистны эти юниоры, соревнования, прогулки. Вечерами он выходил ее встречать к перекрестку. Лида, это где же видано, чтобы девочка шла одна в темноте!

А когда она появлялась в окружении юниоров (каждый — со своей, данной ею кличкой), дядя сурово ее окликал и далее следовал по пятам до калитки, и по двору, угрюмо бормоча ей в независимую спину: «Где это видано, чтобы девочка шлялась всюду как шалава!».

Нюся однажды пожаловалась Сёме, что с Риткой невозможно теперь в бане появиться. И булавку от сглаза не подколешь — некуда, а бабы пялятся, как дуры, — на тело завидуют.

Вот тогда Сёма озаботился темой домашней помывки. Вот тогда и была изобретена им эмалевая ванна, как в саркофаг погруженная в кухонный стол.

Ну и что, что залезать неудобно? Приставь скамеечку, задери повыше ногу, переступи вовнутрь… и сиди себе, как индийская прынцесса, поливай на себя из шланга.

Она закончила школу с серебряной медалью (подкачали плохая посещаемость и абсолютное пренебрежение политинформацией), и директор, он же математик, явился к ним домой: поговорить о дальнейшей судьбе такой одаренной девочки. Директор готов был дать «вашей Рите» рекомендательное письмо к своему учителю, тоже математику, профессору Новосибирского политехнического.

Еще чего, заметила на это Ритка, там холодно. В Новосибирске она была однажды на соревнованиях, и вообще, к окончанию школы советских городов и республик навидалась поболе, чем ее провинциальные родственники.

Она поступила в Винницкий педагогический, на кафедру физической культуры, и дядя Сёма вздохнул с облегчением: представить, что она уедет куда-то в чертову даль, и он месяцами не увидит этого вздергивания дерзкой брови, прямого взгляда серых глаз, долгого истомного потягивания утром на террасе, куда она спускалась в шортах и майке — размяться, и минут двадцать прыгала и умопомрачительно гнулась, швирая туда-сюда длинные свои ноги, — даже представить это было немыслимо.

Жить он без нее уже не мог, боялся говорить на эту тему с самим собой, топтал и молча клял себя последними словами… и каждое утро, перед тем как уйти на работу, тянул время, прислушиваясь к ее легкому пошаркиванию вверху — зимой, и шлепанью босых ног летом, и вдруг обвальному топоту сверху вниз: «Салют, дядя!» — только увидеть, только узнать — не нужны ли ребенку деньги… и идти уже, идти! Идти.

* * *

Когда она объявила, что выходит замуж за младшего Каца, за Лёвика по кличке Львиный Зев, который последние лет пять таскался за ней повсюду, забросив институт (и даже ездил на соревнования в Киев, чтобы носить за ней рапиры), так, что бедолаге Кацу стоило немалых денег впихнуть его обратно, — дядя Сёма ощутил нечто вроде гордости и облегчения. Вот и хорошо: сын эндокринолога Каца — завидная партия, состоятельная семья, достойные люди, и уже хватит, ша, покончи с этим позором.

Он представить себе не мог — что такое настоящий позор, который предстоит ему испить полной чашей. Настоящий позор — это когда заказан зал в ресторане гостиницы «Савой», и уже расставляются приборы, и в той самой парикмахерской, где за много лет до этого дня покойный мастер Рафаил Гаврилыч уважительно брил и подравнивал старшего майора НКВД, спрашивая его шепотом — будут ли погромы, — в том самом зале мадам Шуламита Кац придирчиво смотрит на себя в зеркало: нужен ли ей на ее лоб этот завиток, — и наконец говорит мастеру Мише — нет, это слишком игриво, оставим завитки невесте, Мишенька, а свекрови — лоб гладкий от всех подозрительных мислей…

Когда сама невеста…

Ну, довольно, промчимся экспрессом мимо этого кошмара и даже от окна отвернемся: к чему смаковать.

Потому что в тот самый момент, когда решался важнейший вопрос с завитком на лбу Шуламиты Кац… сама невеста уже запрыгнула в поезд Одесса — Москва, уплатив покладистой проводнице за место в плацкартом вагоне.

3

Пропадала она полгода — вроде бы поступала в Москве в ГИТИС, не поступила, работала ночной сторожихой в театре Станиславского, в котельной Дворца Съездов, санитаркой в морге при Боткинской больнице… — там еще много было сюжетных поворотов, причем один сменял другой с изумительной скоростью.

Все это дядя Сёма и семья узнавали от подружки Лены, к которой единственной звонила Ритка. Впрочем, буквально на следующий после побега день она первым делом прозвонилась к дяде на работу — понимала, что тот рехнется, если не дать ему знать, что жива-здорова. Мозги у нее всегда были на месте.

А дядя Сёма не помнил — как в тот день добрел до парикмахерской. Поиски изчезнувшей накануне Ритки, скандал в ресторане с уплатой неустойки, скандал с Кацем и Шуламитой, который затем продолжился дома, — с битьем зеркал и посуды… Это был единственный раз в его жизни, когда он швырнул в воющую Нюсю бочонком своего ортопедического ботинка (предварительно тем же ботинком побив ни в чем не повинную Лиду, трезвую, причесанную и красиво одетую на свадьбу — за то, что та позволила себе предположить, что Ритка сбежала с кем-то новым, неизвестным).

Короче, наутро после этого настоящего позора дядя Сёма тенью отца Гамлета стоял за креслом над затылком клиента, когда уборщица тетя Зина крикнула ему: «Семен Рувимович! Вас междугородка вызывает!» — и он, себя не чуя, прямо с ножницами в руках, припадая на калечную ногу, поскакал в кабинет директора. Схватил трубку и услышал безмятежный, сладкий голос Ритки, опушенный столичными шумами: «Алё, дядя!».

— Где ты?! — глухо спросил он, лязгнув ножницами. Его душили обида, тоска, радость, что она жива и свободна… — Где ты, шалава?! шалава!!! — каждый свой вопль он сопровождал гильотинным лязганьем ножниц. Коллеги, клиенты, директор, уборщица тетя Зина, — все свидетели этого эпохального разговора застыли, как на параде. — Что ты наделала!

— Да брось ты, — сказала она тем же безмятежным тоном. — Только представь, что я бы всю жизнь, как та Шуламита, в банном халате…

— Вернись!!! — крикнул он. — Вернись, я умоляю тебя, паскуда!

— Ну, ладно… — ответила она, уплывая, — побегу, а то описаюсь…

* * *

Потом она вернулась, восстановилась в пединституте и вроде все утряслось. Вот как раз это слово: утряслось — очень ситуации подходило. Так вулкан, сотрясаясь в конвульсиях, извергнув из жерла тонны раскаленной лавы и базальтовых глыб, успокаивается на время, до следующего извержения. И никогда в окрестных деревушках и городках не знают рокового часа следующего катаклизма. Так и семья каждый раз бывала оглушена очередным извержением вулканической Риткиной воли, ее абсолютной неспособности соразмерить хотения с обстоятельствами времени и места. И жизни, черт побери. Нормальной человеческой жизни.

Между тем она продолжала выступать на соревнованиях — республиканских и всесоюзных, давно имела первый разряд, и после победы на соревнованиях общества «Авангард» получила звание кандидата в мастера.

Победа эта оказалась пирровой.

Недели две после возвращения Ритка ходила не то чтобы задумчивой, но несколько озадаченной. Наконец, сказала матери: «Кажется, я беременна. Что бы это значило?».

Нюся взвыла, точно как тогда, перед Еленой Арнольдовной, когда обе они стояли над черноволосым младенцем, принесенным ею из роддома, и Ленуся хватала ртом воздух, бессмысленно повторяя: «Так вот оно что… вот он почему…» — наивно полагая, что ее обожаемый Захар мог пустить себе пулю в лоб из-за эдакого пустяка.

Нюся давно уже не знала — как обращаться с Риткой, боялась давать ей советы, благоговела перед ее наглой красотой и просто смиренно ждала, когда годы сделают свое дело и приберут девочку к рукам. С новой этой бедой Нюся припала, конечно, все к тому же Сёме. Оно и понятно: надо было не просто делать аборт, а грамотный аборт, у хорошего специалиста, чтобы не ополовинил, не обездолил девочку, жизнь-то впереди большая.

Такого специалиста могла найти Лида. (Ее в те годы еще держали в поликлинике за легкую руку и отзывчивость, хотя первые симптомы ее китаемании уже озадачивали коллег и администрацию. Однажды она пристала к пациенту-киргизу, пытаясь выяснить у него: совершают ли над китайцами, как над ее Сёмой, ритуал обрезания.) Короче, Лида знала ходы и выходы, тем более что сама много лет безуспешно лечилась, наоборот — от бесплодия. Но действовать надо было через Сёму — такая вот хитрая семейная дипломатия. Кто ж мог знать, что Сёма от этой, слов нет, неприятной новости угодит в больницу с сердечным приступом?

Он был очень тих, только говорил по-стариковски бескровными губами: «Вот она ездила, соревновалась… рапирой махала, протыкала там кого-то… А проткнули-то ее, вот оно что…»

И был уверен, что виновника искать следует не где-то там, а здесь, неподалеку. Выколотить из Ритки правду, да выволочь на свет божий паскудника, и мордой, мордой в его паскудство! Интересно, как он себе все это мыслит, скептически думала Нюся, представляя, как Сёма выколачивает из Ритки правду и разбирается с паскудником. Картинка была, скажем прямо, фантастическая.

Ну, и Нюся взялась за дело сама, и по сложной цепочке женских знакомств вышла на медсанчасть в военном городке, где за пятьдесят рублей опытный врач брался все опрятно совершить — не волнуйтесь, мамаша, с каждым случается.

И все бы ничего, только как с этим делом подступиться к Ритке — вот что было непонятно. Главное, неясно было — что та сама в своей голове решила. Все разговоры обрывала, аккуратные попытки выяснить личность виновника (да и какой он там, к черту, виновник, если вдуматься!) ни к чему не привели, с виду была вполне спокойна. Как быть?

Сёма через неделю из больницы вышел, взял в профсоюзе путевку в Трускавец и мрачно велел Нюсе, чтобы к его возвращению проблема была решена, иначе ее ноги и ноги ее дочери в его доме… После всех прочих пережитых позоров, еще и такое!

И тому подобное.

Уехал…

И вот тогда пришло самое страшное. Вернее, стало приходить каждую ночь. Когда Ритке впервые приснился незнакомый, еще нестарый мужчина, она просто забыла этот сон наутро — она и вообще никогда не придавала значения снам. Во второй раз ее заинтересовала неизменная последовательность его действий: он появлялся в комнате сразу после того, как она закрывала глаза, и принимался кружить вокруг стола, будто настойчиво искал потерянное. На третью ночь она вежливо спросила его: «Вы что-то ищете?»

Он не ответил, глаз не поднял, был бесконечно печален…

Тогда Ритка рассказала про сон матери. Мужик был явно незнакомый, но за эти три ночи она почувствовала к нему нечто… родственное. Какую-то скрытую симпатию. И хотя не прочь была уже расстаться — ну, в самом деле: забрел человек в чужой сон и выхода никак не найдет, — хотела прояснить эту странную историю. Нюся спросила — на кого посторонний похож? Дочь засмеялась и сказала — сегодня пригляжусь. Потом призадумалась, вспоминая… Наконец, проговорила: «Знаешь, мам… а ведь похож он на меня. Вот как бы я обрилась чуть не под нуль. И щетина, будто он в трауре».

Тут Нюся взволновалась: как был одет? цвет волос? что говорил?

Ничего упорно не говорит. Брови черные. Одет в какой-то белый китель, с каким-то орденом.

Нюся побледнела и сказала:

— Папка.

Еще через две ночи стало очевидным, что отец чего-то от дочери хочет. Но чего — не говорит. Дело серьезное, Ритке было уже не до смеха, и когда мать робко предположила, что надо бы посоветоваться… с раввином, дочь не засмеялась, не обругала ее, только провалялась весь день на диване, отвернувшись к стене. Под вечер поднялась и коротко велела матери договориться о встрече.

* * *

Вообще-то старичок не был раввином, он был просто хухэм.[29] Маленький, сутулый, с венчиком кудрей вокруг обширной лысины, покрытой цветастой ермолкой, он болел странной болезнью глаз: его ресницы, такие же кудрявые и густые, росли неправильно: не наружу, а внутрь глаза, вызывая воспаление и постоянное слезотечение. Окулисты предлагали ему оперироваться, и в Киеве был отличный специалист. Но Меир-Зигмунд колебался, источая слезы сквозь поросль ресниц. Глаза при этом глядели в мир, словно бы из темницы.

Увидев Ритку, он замолчал и долго одобрительно покачивал головой. Ритка была замечательно хороша: сочетание серых глаз, черных, будто углем наведенных бровей и жестких смоляных кудрей у кого угодно из мужиков вызывало блаженную оторопь.

Нюся приступила к долгому рассказу на идиш о сновидениях дочери, но та оборвала ее и потребовала говорить не по-малански, а по-русски.

По-русски, так по-русски. Девочке снится покойный отец, которого она никогда в глаза не видала. Скорбный, глаз не поднимает, в разговоры не вступает, ищет чего-то, но, видимо, не находит…

— Так, — сказал Меир-Зигмунд, и все замолчали. И молчали несколько хороших минут, в течение которых настырная муха, невесть как угодившая в стеклянный домик ханукии, что стоял на подоконнике за спиною старичка в ожидании ханукальной поры, билась в своей темнице, не в силах пробить стекло…

Это был странный потаенный миг, когда Ритка вдруг ощутила безысходность любой жизни: своей, матери, маленького затененного старика Меира-Зигмунда, плененной в ханукии мухи, своего навеки уже плененного отца и ребенка, плененного в темнице ее утробы.

Сновидения, сказал, наконец, хухэм, это очень серьезно. В нашей традиции им посвящено множество комментариев. Когда Иосиф Прекрасный увидел свой пророческий сон в темнице фараона…

— А можно без фараона? — перебила грубая Ритка. — Я хочу знать — чего папа хочет.

Меир-Зигмунд поднял на нее свои, запертые в темницу ресниц, слезящиеся глаза.

— Ты беременна? — проговорил он.

Обе женщины переглянулись и застыли. На вопрос старика ответа не последовало.

— Ты — беременна, — повторил хухэм, — и носишь его имя. И хочешь это имя убить. Вот поэтому он печальный.

Ритка молча поднялась и молча вышла…

Нюся догнала ее уже чуть не у вокзала. Она запыхалась, говорила быстро, убежденно: хухэму она уплатила, как полагается, и пусть он будет здоров, но эти его майсы не надо брать к сердцу. Надо выкинуть из себя ту ошибочную заразу, шоб спокойно и успешно жить дальше.

— Что ж ты меня не выкинула, — остановилась Ритка. И Нюсе стоило бы умолкнуть: никогда она не могла определить границу, за которой дочь становилась неуправляемой и даже опасной. И сейчас опять понесла что-то о таком спецьялисте, который не просто, а наркоз обещает, и здоровье сбережет, и свободна будешь, и, наконец, поумнеешь.

Так они шли: Ритка быстро, стараясь оторваться от матери. Та — тяжело поспевая за ее молодыми легкими ногами.

— Все забудешь, — задыхаясь, сказала Нюся. — Такой спец, такой спец…

Дочь остановилась и, глядя прямо в паническую глубину темных материнских глаз, отчеканила с холодным свистящим бешенством:

— Засунь своего спеца в свою глупую задницу!

* * *

То, что он трагически погорячился насчет ноги этой и ноги той, Сёме стало ясно еще когда он с чемоданчиком в руке отворил калитку и ступил во двор своим ортопедическим ботинком. Сердце ощутило безрадостную пустоту дома.

Нет, Лида копалась, как обычно, в своих грядках, безумный капитан Рахмил — китель на голое тело — пристегнув ремень к железной перекладине, равномерно точил опасную бритву на своей кровати возле сарая. В ногах у него сидела Любка-фашистка, благоговейно следя за скольжением блескучего под солнцем лезвия…

Все было как всегда, и все было потеряно: в воздухе, в воздухе он не услышал того сладостного, источаемого только Риткой аромата вспотевшей на солнце юной кожи, тыквенных семечек и еще чего-то неуловимо терпкого, неназываемого, исходящего от ее нагретых полднем смоляных кудрей. Воздух опустел, вот оно что.

Сёма проковылял в дом, умылся, выпил чаю и только потом вышел на террасу, под которой цвели во всю мочь жаркие Лидины георгины и флоксы.

— А где… эти? — наконец, мрачно спросил он, неопределенно мотнув головой.

Лида разогнулась и беззаботно доложила, что эти ушли, и по слухам сняли где-то на Иерусалимке домик.

— Да и ладно, — добавила она, — меньше народу, меньше говна. — И рукой, испачканной в черной жирной земле, махнула в сторону Рахмила: — Куда б еще этого деть.

4

Иерусалимка так и называлась потому, что прежде была еврейской частью города; тянулась она между теплоэлектростанцией и Южным Бугом, и когда-то была оживленным местом, обиталищем живописной бедноты. Жили здесь сапожники, грузчики, забойщики скота, водопроводчики, ремесленники всех профессий; возникали и вновь исчезали в кутузках спекулянты и воры в законе.

После войны от разбомбленной Иерусалимки остались, по сути, две улицы — Переца и Эдельштейна. Встречались на них и каменные дома, но неказистые, вроде дома, где жил со своей мягчайшей женой Кларой пьющий и мятежный водопроводчик Шайка Альперович. Дом их, с одного крыла одноэтажный, с другого — двухэтажный так и парил, словно подбитый, на двух разных крыльях, и сходство с подбитым петухом становилось совершенным в дни драк, когда повсюду летал пух от подушек. Могучий бык, Шайка периодически с кем-то дрался, нанося сопернику увечья. После очередной драки сбегал к родственникам в село, пережидая тревогу, — недели на три, пока его искала милиция. Буйное отчаяние в нем было смешано с внутренней трусостью.

Рядом, на улице Эдельштейна, жил тунеядец Вольфсон. Он нигде не работал, вел политические беседы, ругал правительство, знал все обо всех и перепродавал на рынке часики и камешки. К нему захаживал Исаак — высокий, очень представительный красавец в изумительном костюме-тройке, с мягким, чудесного тембра голосом, глупости какой-то клинической. Своим завораживающим голосом он часами рассказывал, как нужно выбирать на рынке курицу, куда ей дуть, какого вида и цвета должна быть гузка. Уговаривал Вольфсона купить орден — какой-нибудь серьезный, вроде Героя Соцтруда. Говорил — с орденом вам будет, вот увидите, легче жить, хотя тунеядец Вольфсон и так на жизнь не жаловался.

И если медленно прогуляться вдоль по улице Переца, а потом завернуть тем же неторопливым ходом на улицу Эдельштейна, пересчитывая окна и рассказывая о тамошних жильцах, об истории каждой семьи, составляющей пестрое народонаселение Иерусалимки, то можно никогда не закончить — подобно Шехерезаде — эту восхитительную прогулку.

* * *

Нюся с Риткой сняли квартиру в старом — еще времен Тараса Шевченки — глинобитном домике, поделенном на три квартиры. В одной жил водитель хлебозавода Миша, с бездетной женой Соней, другую снимала разведенка с двумя детьми. Третья принадлежала известному вору Володьке. Был он вором в законе и сидел почти все время. Квартиру двум женщинам сдала его бывшая жена, с условием, что Нюся станет посылать Володьке передачи в лагерь. Плата была небольшая, Нюся честно ее отбывала, и они с Риткой то и дело заколачивали очередную посылку Володьке: шмат сала, вобла, консервы, кило сахару, папиросы «Казбек».

Сам домик настолько ушел в землю, что окна его могли служить дверьми. Через них вполне можно было выйти на улицу, даже не слишком высоко задирая ногу. Квартирка представляла собой комнату и кухоньку (она же была прихожей), которые соединялись — и разделялись — огромной беленой печью, собственно, и прельстившей Нюсю, а Ритке было всё равно. Чердак и крыша держались на огромном, как кладовая, шкафу в углу и на деревянном столбе, что стоял среди комнаты, неуверенно кренясь, как алкаш, который вышел из пивнухи и пытается определить маршрут: то ли домой ползти, то ли еще где добавить.

К прихожке лепился сарай, откуда на чердак вела деревянная лестница — большой важности деревянная лестница, так как в период дождей и снега необходимо было ходко сновать на чердак и обратно: крыша была дырявой, как сито, так что на чердаке под каждой дырой стояли тазы, кастрюли, кувшины, кадки и прочая утварь, которую, по мере ее наполнения, требовалось опорожнять. Чем и занимались толстая Нюся и брюхатая Ритка, взлетая по деревянной ветхой лестнице на чердак, как матросы на фок-мачту.

Во всем остальном квартира была превосходной. Женщины законопатили окна и подоткнули все щели и зиму пересидели вполне уютно, наблюдая из окна черный, от гари близкой электростанции, снег; а уж когда он сошел, Нюся принялась кроить и сметывать распашонки.

* * *

Свой приплод Ритка недоносила, так как ей пришлось поучаствовать в драке соседей: благополучно завершив очередной честный срок, вор Володька вышел на очередную краткосрочную волю, и по сему случаю соседи собрали «поздравительную встречу» у дяди Шайки — своеобразный торжественный въезд в Иерусалимку.

Володьку на Иерусалимке уважали: худой, сухопарый, со сверкающими фиксами в чуть скособоченном рту, с тонкими блуждающими пальцами рук, был он гениальный карманник. Собрались все соседи: и дядя Миша, шофер хлебовозки, и спекулянт-тунеядец Вольфсон, и изысканный осел Исаак с орденом Героя Соцтруда на лацкане костюма; приехал из Тернополя старый друг Володьки, Ваня — «честно делать» какие-то новые дела. Выпили уже по третьей, беседа текла дружная и горластая…

Нюся с Риткой разносили пирожки с капустой (печь оказалась великолепной: ровножаркой, не дымной, приемистой. Нюся сама ее топила, благо уголь и дрова были заготовлены в сарае еще с прошлой Володькиной воли).

Так что Ритка разносила пирожки, тяжело протискиваясь брюхом между стеной и спинками стульев. Начала спора не слышала. Только вдруг наступила тишина, и в этой тишине ласковый Володькин голос проговорил в направлении дяди Шайки, восседавшего напротив него на крепком табурете:

— Я знаю пятьдесят смертельных приемов джиу-джитсу, — выговаривая это «джи» как-то зловеще мягко.

На что дядя Шайка спокойно заметил, демонстрируя растопыренную, как крыло могучей индейки, пятерню:

— А я тебя ото так возьму за орлышко, сожму ото так… из тебя вся твоя «джиу-джица» и вытечет.

Неторопливо поднялись оба, зачем-то разом сметая со стола тарелки…

Нюся завопила сиреной — от испуга за Риткин живот: тут бы в общей свальной драке ребенка-то ей и выдавили б, никакой акушерки не надо.

Но Ритка недаром была кандидатом в мастера спорта. И хотя брюхо фехтованию не помощник, она довольно ловко выбралась из драки, прокладывая себе дорогу подвернувшейся шваброй: выпад, малый батман, большой батман, захват, укол!

После чего уже дома согнулась дугой, обхватив обеими руками тяжелый камень внизу живота…

5

Когда Ритку привезли из роддома, дядя Сёма заставил себя нанести визит, вернее, помчался со всех ног: заковылял к Иерусалимке, энергично кренясь влево и выбрасывая вправо ногу в ортопедическом ботинке. Повод! Он ждал этого повода много месяцев, а теперь, когда Ритка с прицепом унижена и приструнена, и никому, кроме родного дядьки, болеющего за всех душою, не нужна, — вот теперь он может явиться, строгий и неумолимый, расставить все по местам, дать на несчастного мамзера[30] денег, и, главное, позволить им с Нюсей вернуться. Пусть уже вернутся, Господи, если ты есть!

Увидев покосившийся домик, какие обычно рисовали в детской книжке про рыбака и золотую рыбку — только разбитого корыта у порога не хватало, — дядя Сёма остановился и от оторопи не мог двинуться, не мог заставить себя подойти к двери, обитой пухлым рваным во многих местах дерматином.

Наконец, постучав, толкнул дверь и вошел — через кухню-прихожую — в комнату, неожиданно светлую, наполненную благостно евангельским, охристо-солнечным воздухом…

Ритка лежала на тахте, опершись на локоть, и внимательно рассматривала копошащегося у нее под боком новорожденного, который с невероятной для такой букашки энергией молотил ногами воздух, а кулачками работал, как заправский насос.

— Ребенка прикрой, застудишь! — надсадно крикнул с порога дядя Сёма, у которого сердце при виде нее ухнуло и застыло: такая она была красивая, Ритка, в этом голубом, в белый горох, халатике, такая сила в ней была сумасшедшая, такая воля, и плевательство на все!

Он хотел сказать, что приготовил — сдержанно-достойное, примирительное: мол, вот, родился все же человек, деваться-то некуда; и надо бы уже остепениться, подумать о будущем, вернуться из этой клоаки в нормальный дом, завершить учебу, найти работу. Ну, и тому подобное, поучительное…

Вместо этого проговорил с горечью:

— Ну, что? Доигралась? — как будто вся история стала ему известна вот только минуту назад.

— Ага! — сияя младенцу, отозвалась она, ловя крошечную пятку в свою ладонь и отпуская, ловя ее, и отпуская, без конца: — Посмотри, дядя: все у нас есть — руки, ноги, и пузень, и спинка, и складочки везде… и глазки серые… и для души все на месте…

Воздух этой халупы был уже пропитан ее запахом, к которому примешивалось что-то еще, ужасно волнующее: запах молочного младенца, нежно-голубиный неостывший аромат материнского лона. И застарелая бездетная тоска сжала горло так, что несколько мгновений Сёма слова не мог вымолвить.

Боялся он взглянуть на ребенка, подозревая, что сейчас по внешности все поймет, угадает отца, и не будет сил терпеть унижения, и побежит он, пожилой инвалид войны, точить на молодого негодяя кулаки или чего пострашнее…

Сделал несколько шагов к тахте, взглянул на дитя и обмер:

Перед ним лежал все тот же окаянный Захар, опять Захар и только Захар, словно этот мертвый паскудник — гопник этот! — как-то умудрился сделать ребенка собственной дочери! Ах, ты ж…! О-о-споди ж…!

Сёма опустился на краешек тахты, свесил безвольно кисти рук между колен. Смотрел на шустрого мальца искоса, боковым ревнивым зрением.

— Ну и… как назвала?

— Захаром, как еще, — легко ответила Ритка, продолжая веселую сосредоточенную охоту за брыкливой пяточкой.

— Так… — тяжело проговорил он. — А отчество, значит?

— Ну и отчество, чего там. Захар Миронович. Как есть, так и есть.

И будто подписывая сей вердикт, мальчишка пустил над собой колесом такую невероятную струю, что на мгновение показалось: она застыла в воздухе золотистой радугой или огромным нимбом, в котором сам он поместился весь, без остатка.

Глава пятая

1

…Звонко-витражная радуга увязла одной клоунской штаниной в долине Кедрона, другую штанину перекинула далеко, в Заиорданье. И он, как в детстве, когда думал, что можно вбежать в цветной полосатый столб (и раскраситься: одна щека зеленая, другая малиновая, и руки раскинуть: ладонь желтая, ладонь фиолетовая), — ускорил шаги, оказался на улице Салах-ад-Дина, пробежав вдоль закрытых еще — раннее утро — арабских лавок, углубился под арочные своды рынка крестоносцев и понял, наконец, куда идет: в лавку Халиля. Он давно обещал Марго привезти какую-нибудь скатерку из дамасского шелка.

Миновав справа угол Пестеля и Моховой, он с усилием заставил себя повернуть налево, к улочке, ведущей к Храму Гроба Господня; вот еще поворот, и еще один — налево… Не дать снова затащить себя в сторону их с Андрюшей мастерской, то — другое, другое… Сейчас по курсу корабля — лавка Халиля.

Вот, наконец, и она: стеклянный пол, под которым видны остатки стен византийской церкви, широкий стеклянный прилавок в сумеречной глубине лавки. А где уважаемый Халиль, спрашивает он преподавателя — имя запамятовал — с кафедры монументальной живописи академии художеств, у него была еще такая странная плотоядная привычка облизывать губы… А вот и он, Халиль, кружит вниз по витой железной лесенке со второго этажа: — Адон Заккарийа, рад видеть тебя, надеюсь, ты не спешишь? — и через плечо велит тому, безымянному, вернее, потерявшему имя преподавателю с монументалки… нет, это уже тринадцатилетний внучок Халиля, впрочем, и этот без имени:

— Кофе, кофе… — тебе турки, Заккарийа, или шахор?[31] — живо!

Мальчик исчезает и не появится уже никогда, как и кофе. Вместо него обнаруживается в глубине под лестницей еще один, прежде незамеченный прилавок, за которым на полках тусклым старым серебром мерцают…

— А что, Халиль, ты расширил бизнес? Мне казалось, ты гордился, что занят исключительно шелком.

— Э, какой там бизнес! Небольшая личная коллекция, хабиби… Ты погляди, что мне на днях достали: старинная благородная вещь. — И через плечо кивает, и подмигивает, приглашая взглянуть… Взгляд скользит за рукой Халиля на одну из полок, где… ах, плечом закрывает, плечом…

— Отойди! — кричит Заккарийа, — отойди! — и с силой отстранив Халиля, — да никакой это, к чертям, не Халиль, а скупщик, гад, Юрий Маркович, сволочь, прочь!!! — тянет руку за своим наследным кубком, за уделом своим: прочесть скорее, прочесть, что же там, на подставке-юбочке выбито?.. А вот оно, вот… — дрожат влажные от волнения руки: «Последний срок сдачи реферата — в начале марта, коллеги!» И словно издеваясь, пляшет гравированный галеон-трехмачтовик на крутой волне, и кубок выпадает из руки — стук! — и прыгает вниз, пересчитывая каждую из стеклянных полок — звяк! звяк! звяк!

Он открыл глаза… Легкое колыхание ангельски-белого крыла на широком окне, белые ризы мадонны, палома бланка… О господи, где я? Что это? Звяк… звяк… звяк… звяк… звяк…

Он сел на кровати, с силой потер лицо, медленно приходя в себя. Ну, да: Италия, озеро Тенно, альпийский рай у подножия горы Мисоне. А звяк — это коровий колоколец. Под него даже уютно спать — нормальному человеку, само собой, а не тебе, известному коллекционеру ночных кошмаров.

В который раз он вспомнил не этот, привычный и призрачный, а настоящий кошмар: то утро, когда Жука обнаружила пропажу. Ее вздувшееся парусом, побелевшее горло и вылезающие из орбит глаза. Вот тогда он оцепенел от необъяснимого, никогда ни до, ни после не испытанного страха, и застыл, окаменел, не заслонялся руками, пока она била его кухонным полотенцем, горько рыдая и беспомощно выкрикивая: «Наш удел… подлец! мерзавец! наш удел!!!»

…Жука, простишь ли ты меня!

Он накинул халат и вышел на балкон.

Раннее утро в глубокой альпийской тени гор: немыслимая картинная красота, противопоказанная любому живописцу. Словно Всевышнему в этих краях изменило чувство меры, и вместо нежнейшей растушевки, он — особенно в полдень — пошел в ярмарочный разнос, шлепая буйные краски на клеенчатый коврик: высокие пики изумрудно-зеленых гор, прямолинейная «сочная» синь высокого неба, отполированная гладь озера с крошечным островком торчащих вразнобой берез…

Но ранним утром здешние краски еще деликатны и бледны. Легкая прозрачная кисть…

Со стороны виллы Эдуарда и Сильваны доносился разновысокий лай множества собачьих глоток, и взрослых и щенячьих: Сильвана разводила собак альпийской пастушьей породы, и месяца два назад у них народился очередной помет.

Прямо в халате он вышел на крыльцо пансиона, мимо рабочего-косаря (бонжорно! — бонжорно, синьоре!) — сбежал по зеленому косогору к росистой калитке. Та открывалась прямо в озеро, деревянные ступени уходили с небольшого помоста в воду…

Сегодня можно поплавать нагишом — Сильвана вчера увезла на случку одну из любимых сук, работник, косарь, не в счет, а единственная, кроме поместья Эдуарда, вилла на противоположном берегу выглядит если не вовсе покинутой, то пока безлюдной.

Он скинул халат, шумно выдохнул и сиганул в холодную, нереальной прозрачности воду и поплыл в предвкушении толчков ледяных ключей споднизу, с самого дна. Они упруго били в живот и в грудь, нанося неожиданные дерзкие удары, и в этой бесцеремонной ласке горного озера таилось изысканное наслаждение…

…Смешно: с какой это стати ему приснилась сегодня шелковая лавка Халиля? Он не был там года полтора. А, вот почему: он рассказывал вчера Эдуарду о тамошнем бизнесе изготовления святынь, заодно описал Халиля, пожилого перса противоречивой внешности: робкие водянисто-зеленые глаза и рот, изобилием острых зубов похожий на акулью пасть. Кажется, что во рту их втрое больше, чем требуется: поверх одного ряда вразнобой и как бы про запас растет еще один — как вон те березы на островке.

Этих шелковых лавок в мире пять: три в Сирии, одна в Дубаи и вот, последняя — в Иерусалиме; и здесь, у Халиля можно потолковать с портными иерусалимских патриархов самых разных конфессий. Сюда на несколько часов наведываются и кутюрье с мировыми именами, и портные из Ватикана: праздничное облачение для церковных иерархов тоже шьется из дамасского шелка. А лавочка-то с гулькин нос: спускаешься по узкой боковой щели рынка и внимательно двери считаешь — не пропустить бы. Входишь и попадаешь в маленькую комнату. Под ногами, сквозь толстое стекло пола, виднеются ржавые на вид глыбы явно археологического происхождения, хозяин уверяет — византийского. Ну, Византия здесь — вчерашний день.

Помнится, в самом начале, в короткую бытность его рабочим на раскопках в Старом городе Иерусалима, Захар был потрясен тем, что тонны черепков византийских сосудов грузовики сгружали под откос. А найденным лично им ржавым кривым ятаганом руководитель раскопок запустил под гору, как бумерангом, пробормотав: — Э-э! Оттоманская империя…

— Простите?! — помнится, воскликнул Захар. — А что же мы… ищем?

— Как — что? — с раздражением отозвался профессор. — Артефакты Первого храма, разумеется!

Но — да, лавка Халиля… Главные чудеса хранятся на втором этаже, куда ведет винтовая железная лесенка. Взбираешься по ней, и в первый миг отшатываешься: даже в свете слабой лампочки тебя ослепляет змеистый блеск шелковых тканей, повсюду сваленных штуками, как попало — как зубы Халиля. По стенам развешаны шали и покрывала, платки и салфетки, тканные золотыми нитями, шитые жемчугами и полудрагоценными камнями. Пронзительный блеск дамасского шелка разит наповал, как сразил он воинов тех десяти римских легионов, что гнались за парфянами и вдруг отпрянули, взвыв тысячами глоток, от ослепляющего ужаса развернутых под солнцем шелковых полотнищ: драпающие парфяне догадались развернуть свои знамена во всю неимоверную ширь. В отличие от римлян они уже тогда знали секрет изготовления шелка.

Ах, поменять бы на это оружие весь современный арсенал огнестрельных игрушек… кроме моего «глока», само собой. Надо бы спросить у Халиля — вырывают ли и сегодня языки у ткачей, как в прежние добрые времена, — дабы те не разболтали секрета производства шелка? И вот еще что: надо разориться и купить в подарок Марго пару наволочек из этой нежнейшей и легчайшей ядовитой материи.

После купания он неторопливо позавтракал на балконе, отмечая поминутные изменения плотности цвета в продолговатой лазурной чаше внизу, под косогором. Молчаливый работник уже собирал в мешки скошенную траву, и сюда, к балкону долетал запах сомлевшего на солнце клевера и еще каких-то невыразимо благоуханных трав.

Затем часа полтора, задвинув стол и стул к стене, в угол балкона, так, чтоб никто не смог его увидеть, он в небольшом альбоме писал акварельными красками несколько этюдов — для будущих Нининых пейзажей, — намечая основные цветовые планы, освещение, состояние здешней световоздушной среды, — эту бесконечную ясную даль, колебание воздуха… В таких беглых этюдах он исследовал соотношение масштабов — гор, неба, воды. Тут важна была еще и точка зрения наблюдателя, с которой открывается водная поверхность, поэтому озерные планы он строил несколько укрупненно.

Это невесомое, выстланное по дну белым известняком альпийское озеро было окружено зубчатыми горами.

По утрам в нем струилась шелковая рябь, как в тихой реке: горный ветерок тревожил рассветную воду. По мере того как утро веселело и свет проникал все глубже в прозрачную толщу воды, становилось видно, как рыбы стоят в ней неподвижно одна над другой. В подернутой купоросом зеркальной пластине озера прибрежные деревья отражались так ясно, что можно было листья пересчитать. А крошечный овальный островок в центре, с дюжиной берез, в точности повторял себя в воде, как фигуры в картах.

В эти утренние часы неподвижное озеро предъявляло все оттенки зеленого: малахит, бирюзу, лазурь, прозрачную цельность изумруда… Днем его затягивала истомная жарь. Оно останавливалось, зависало. Зависали рыбы в воде, стрекозы над кустами. Вверху зависало бездумное небо… Вода становилась непроницаемо, травянисто зеленой, отполированной.

И колоколец коровы, пасущейся на склоне одной из дальних гор, позвякивал сюда вяло и редко — как задремавший сторож своей колотушкой.

Но к вечеру вновь налетал свежий ветерок и все пробуждалось; в свете уходящего солнца множество зеркальных лекал на темно-зеленой воде качались, играли вдоль травянистых берегов, будто старались подмыть бегущую вокруг и в точности повторяющую очертания озера тропинку.

* * *

Эдуард, хозяин виллы и пансиона, был немцем, потомственным скульптором в четвертом поколении. По натуре бродяга, альпинист, изобретатель новых рискованных видов горного спорта, он в молодости жил повсюду, болтался там и сям, затевая многие дела, из которых самым успешным была фирма по экспорту гранитных глыб для скульпторов.

Лет тридцать назад, штурмуя в этих краях очередные вершины, он набрел на нежный овал чистейшего голубого лика, влюбился в окрестные места, в старинную деревушку неподалеку и купил целый склон, на котором построил каменный двухэтажный дом — для себя, и крепкий флигель из светлого душистого дерева — пансион с пятью квартирками — для всяких чудаков, вроде, вот, тебя, Зэккэри, кому не нужны развлечения и шум курортов Ривьеры, а нужна тишина, запахи трав, альпийский колоколец на шее далекой коровы и синь-прозелень уникального озера, с самой чистой в Италии пресной водой, я не шучу, можешь пить эту воду каждое утро!

Все это вчера ночью Эдуард провозглашал перед гостем за спонтанным ужином. Он уже был слегка навеселе, когда вечером явился к нему с шестью бутылками пива. Вместе они вытащили на лужайку стол и стулья, в чемодане Захара нашлась пачка чесночных крекеров картонного авиационного вкуса, и два бобыля отлично провели вечер и полночи за неспешной беседой, наблюдая, как в высокой траве (которую сейчас собирает в мешки работник) вспыхивают и гаснут светляки и нежно свиристят цикады…

— Жена — третья, — вздыхая и словно бы извиняясь, говорил Эдуард. — Под старость понимаешь, что менять надо себя, а не жен…

С Эдуардом он познакомился в прошлом году в Риме, на одном из приемов, устроенном дирекцией известного аукциона в честь стапятидесятилетия римского филиала. Приглашены были сотрудники других филиалов, эксперты музеев, несколько известных коллекционеров… Эдуард тогда выставил и удачно продал доставшийся ему после смерти старшей сестры небольшой этюд Делакруа, и будучи близким другом ведущего эксперта аукциона, тоже получил приглашение.

Они познакомились в сигарной комнате отеля — вредном для здоровья, но самом полезном для сделок и знакомств помещении. Некурящий, он никогда не пренебрегал ритуалом уединенного братства гонимых обществом куряк.

— А, вы из Израиля, — заметил Эдуард с той характерной для немцев его поколения интонацией, в которой сочетается дюжина оттенков (и не стоит в них разбираться, ей-богу…). — Вам бы приехать ко мне в гости — чудесное местечко в горах, знаете, душой отдохнете… Но, главное, у меня там по соседству деревушка, где несколько жителей прятали во время войны евреев. Я бывал у вас в этом музее, в Иерусалиме …забыл, как называется, — красивое, кошмарное место… Кое-кто еще жив из тех людей, в нашей деревне. Надо бы их, ну… поощрить, что ли. Им какое-то звание дают — я не ошибаюсь? — спасатели душ, о'кей?

Он и тогда был слегка, не по-альпинистски, навеселе, и это замечательно, а то внезапный блеск в серых, глубоко посаженных глазах приятного собеседника мог бы его озадачить.

Да, деревушка Канале — она еще сыграет роль в наших живописных приключениях, — но и это было не главным, не это. Главное произошло в лобби отеля, при расставании, при обмене карточками.

— Присядем, — улыбаясь, предложил «мистер Кордовин», впрочем, к концу вечера уже просто: Зэккэри, дорогой мой, — присядем тут на минутку, пока я впишу новый телефон, а то мы с вами — как Пат и Паташон. Вы такой гигант!

Эдуард рассмеялся и сказал:

— Э-э, разве я гигант. Вот недавно мне пришлось познакомиться с одним коллекционером из Флориды, кстати, тоже русским. Вот это великан. Знаете, такой, гориллоподобный, но при этом очень элегантный, с характерной бородкой господин, родом будто бы из Петербурга…

И Кордовин медленно поднял голову навстречу хрустальной люстре огромного холла, плеснувшей ему в глаза кипятком ослепительных брызг.

Совпадение, как раз из тех, которым он бесконечно доверял: вчера, за полчаса до того, как Эдуард явился, нагруженный пивом, в ореоле звенящего цикадного облака, Кордовин завершил очередной военный совет с самим собой — над картой Майами.

Это была подробнейшая карта берега «Голден Бич». Он уже многое представлял отчетливо. Свой путь из аэропорта: сначала на скоростную магистраль, которая минут через пять вливается в хайвей, затем, минут пятнадцать ехать в северном направлении, до выхода на 167-ю улицу; после чего сойти на «ист», по стрелочке — «на пляжи»… Если верить карте, эта плавная улица, изгибаясь в середине, переходит в 163-ю, и прямиком ведет к океану, упираясь в Коллинз-авеню, которая, собственно, идет вдоль побережья… Но он свернет налево, на север, и минуя два блока, сядет на якорь в неприметном и относительно недорогом двухэтажном мотеле «Монако», что фасадом выходит прямо на пляж. Судя по отзывам и объявлениям в Интернете, его любят заезжие, не очень богатые русские.

И что гораздо важнее, этот мотель находится в пяти минутах ходьбы от «Голден Бич». Плохо, что он не видит виллы и, следовательно, должен будет решать все на месте, меняя планы в зависимости от всяких неожиданностей. Например: есть ли на вилле сигнализация? Видеокамеры? Трудно себе представить, что Аркадий Викторович Босота не охраняет свою коллекцию — если, конечно, она на вилле, а не в женевских или цюрихских сейфах… Однако и дальше наводить Люка на след было бы чистым безумием. И без того все это было чистым безумием и авантюрой. Эдуарда (самый легкий, казалось бы, путь) трогать было нельзя: он был дурак. С той самой минуты, когда в лобби отеля, сорвавшись с его языка, возник элегантный гориллоподобный русский коллекционер, с Эдуардом не было произнесено на эту тему ни одного слова.

…Со стороны хозяйской виллы доносилось повизгивание щенков, ленивый брех и рык взрослых собак. Эти звуки удивительно гармонично вписывались в звон цикад и шелест травы, в их неспешную беседу.

— Сильвана на случке, — в третий раз произнес заплетающимся языком Эдуард. — Это сложнейшее дело, ты знаешь?

— Но не более сложное, чем у нас, — заметил гость.

— О, нет, ты не прав. Ты слишком ироничен. Я не знаю никого лучше собак! — выкрикнул он в темноту, то ли к сведению самих псов, то ли кому-то, кто ревниво скрывался за кустами на предмет инспекции хозяйских чувств. — Кто это сказал?

Гитлер, хотел сказать «Зэккэри», Гитлер, или еще кто-то из собак рода человеческого. Но не сказал — к чему обижать хорошего парня? И хороших собак?

Повсюду — в траве, на кустах — вспыхивали целыми семьями и мгновенно гасли светляки. Такое он видел впервые. Казалось, мириады невидимых духов прикуривали разом и, тихо затянувшись, гасили огонек сигареты. Это пульсирующее мерцание придавало всему склону волшебное рождественское очарование. Они с Эдуардом уже еле ворочали языками, а сказочная ночь все длилась и длилась в полном, всеобъемлющем безмолвии озера.

2

Альпийская деревушка Канале, семнадцатый век, разновысокое нагромождение старых домов из местного темно-серого камня, — издали и сверху, с Эдуардовой горки, казалась необитаемой. Но если добрести до нее по тропинке вдоль озера, миновать покатый, благоухающий травами луг с двумя монументальными, желтовато-замшевыми, коровами и войти в глубокую, как лежащая бочка, низкую подворотню, — вдруг вынырнешь в ином пространстве и окажешься на крутых подъемах и спусках каменистых тесных улочек, где кое-какие старые дома уже отремонтированы и даже украшены полотняными штандартами, а на деревянных балконах и галереях висят гирлянды кукурузных початков…

Он помнил об этой деревушке; вернее, она спала в запасниках его памяти, как до поры до времени валяется в кладовой квадрат старого картона, или еще какой-нибудь на первый взгляд ненужный предмет.

Но в тот вечер, когда в «школе» у Марго он задумчиво рассматривал работу Нины Петрушевской, а потом рассылал одно за другим письма по разным адресам, он написал и Эдуарду. И буквально дней через пять, уже дома, получил от него обстоятельный и аккуратный во всех отношениях ответ, из которого доктор Кордовин понял: набросок будущего события, которое всегда он чуял заранее и издалека… один из тех хитроумных пасьянсов, какими обычно его дразнила и баловала фортуна, может сейчас филигранно сложиться. И тогда состоится великая случка, подумал он, и со временем мы получим от нее великолепный помет.

«Дорогой Зэккэри, рад, что моя идея почтить еще при жизни тех людей, что, самоотверженно рискуя, спасали гонимых, — нашла поддержку у тебя и твоих соотечественников…» (И так далее, — как любит молвить Жука, которая теперь без веера шагу из дому не ступит, вот что значит — не жмотничать, а вложить в изящный подарок толику звонких гульденов.)

«…Я поговорил с Умберто, он, конечно, не очень-то помнит имена двух женщин, которых его родители прятали на чердаке, но именно он влезал туда по лестнице и передавал им миски с едой. Он даже не помнит — были ли это сестры, подруги или мать с дочерью. Одна из них часто просила бумагу, или холстину и что-то рисовала. Умберто вполне вменяем, но не слишком здоров. Так приезжай, пока он жив, а я с радостью послужу вам переводчиком…»

Эдуард, к сожалению, был необходим: итальянский не настолько похож на испанский, чтобы их со стариком беседа журчала непринужденно. К тому же, Эдуард впоследствии мог стать замечательным стрелочником, простодушным свидетелем чуда, как, бывает, становятся таковыми невинные пастушки, перед которыми является очередная бланка палома, выбирающая для своих явлений пасторальные декорации: пастбища или рощицы. Он мог стать изящным оборотом в письме: «…и когда, прогуливаясь с известным Вам таким-то в окрестностях деревушки и любуясь безмятежными альпийскими коровами, мы случайно разговорились с человеком, чьи родители во время войны укрывали на чердаке нашу художницу...», — изящным оборотом, которые так неотразимо действенны. Гораздо более действенны, чем нудно и скрупулезно запротоколированные в документах факты и даты.

Проблема опять-таки заключалась в чугунном присутствии Эдуарда. Для его нейтрализации требовалась сноровка искусного манипулятора, а точнее, опытного жулика, того, что подсовывает неискушенным партнерам по сделке «куклу», муляж, пустышку. Требовалось высочайшее искусство гипноза — по двум направлениям. «А ты обратил внимание, Эдуард, что когда мы явились к старику, обнаружилось, что тот…»

…Когда они явились к старику, обнаружилось, что тот… слеп. О, боги, черт бы вас побрал: старик был слеп, совершенно, привычно, уютно. От рождения.

С грустью подумалось: какая легкая добыча… Маленький, высушенный здешним солнцем, исполненный простоты и достоинства, немногословный старик Умберто с фантастической свободой двигался по дому, и когда поворачивался на звук речи, слегка вскидывая голову, казалось, что он внимательно смотрит на гостей сквозь тугую белесую пелену. Ее, эту пленку — просто руки чесались! — хотелось смыть, как помутневший старый лак, смыть и взамен покрыть зеленую радужку прозревших глаз прозрачным покровом.

Боже, подумал он, родиться здесь, в этом царстве величественной альпийской красоты, и никогда не увидеть гор, лугов с цветами, этого озера…

Они сидели за столом в просторной кухне с красно-плиточным полом, с развешанной и расставленной по полкам медной и глиняной посудой. Крепкие деревянные стулья, выскобленный еловый стол, на который при их появлении старик выставил темно-зеленую бутыль с Марземино, красным вином. Наклоняя бутыль скупым и точным движением кисти, он разлил вино по трем граненым стаканам, ни капли не пролив. На одной деревянной доске уже нарезано было тонкими, сквозившими напросвет пластинами, вяленое мясо, багряно-карминное, с геологическими прожилками воскового жира и янтарных жилок; на другой вповалку лежали толстые сколы мягко светящегося белого сыра, и твердый, темно-желтый со спинки, цельный кусок местного сорта Грана дель Трентино («Вы правы, синьоре: если сыр не ломается, это плохой сыр…»). В красной глиняной миске грудились толстые ломти домашнего хлеба грубого помола.

…Да-да, эти женщины… не знаю, были ли они из евреев, но им почему-то надо было прятаться. Да, наверное, из евреев, вы правы… Отец работал в Милане, и жил там месяцами — сюда не так-то легко и дешево было добраться. А мама сказала: эти бедные женщины, им надо помочь. Я был мальчишкой, таскал им еду… Да, одна вроде рисовала, у нее были краски, но не было холстов, она просила рваные мешки, я приносил… Куда девалось то, что она делала? Не знаю… давно это было. Наверное, забрала с собой, мать ничего не говорила. Они ведь ушли потом дальше, в сторону перевала. У нас тоже стало небезопасно… Как, вы сказали, как ее звали? Нина?.. Н-нет, мне кажется… почему-то мне кажется, что ее звали Кларой.

— Правильно, — мягко проговорил Кордовин, положив ладонь на руку старика на столе: сухую и теплую, как сосновая кора на закате солнца, как ломкий кракелюр на старом холсте. Ему не хотелось убирать своей руки. — Это было ее первое имя. Но подписывалась она вторым: Нина. Вероятно, считала, что это более поэтично, более подходит живописной подписи. Фамилия ее была: Петрушевская. — И повторил уже для Эдуарда с мягким нажимом: — Пет-ру-шев-ская Нина.

— А… — покладисто заметил Умберто. — Ну, вам лучше знать.

И вдруг заинтересованно проговорил:

— У вас хорошая рука, сеньор: рабочая и легкая в то же время. Эдуард сказал, вы по искусству лекции читаете… а рука, чувствую, твердая, мастеровая. Видать, вы еще что-то делаете?

— О… нет, — ответил он, преодолевая желание отдернуть руку, словно бы старик мог сейчас рассказать по ней всю его жизнь. И неторопливо снял ее, напоследок благодарно сжав руку Умберто. — Нет. Это — левая. К сожалению, в правой у меня артрит.

И решился на то, что вначале — увидев старика — посчитал излишним. Достал фотографию, одну из своей коллекции, — старую коричневато-серую картонку с кружевными оборочками краев. Он еще в Питере стал подбирать их всюду где попадались (просто так, без всякой задней мысли; тосковал по запечатленному семейному прошлому, которого был лишен) — в букинистических или антикварных лавках, где обычно они прозябали где-то в уголке, в развалистых коробках из-под обуви.

Ему нравились старые чинные снимки с их подлинной сумеречной глубиной: эти лаковые носки высоких шнурованных ботинок из-под приподнятого подола муаровой юбки, и вуалетки, и лорнеты, и пенсне, и утянутые талии дам, и шляпки на высоких прическах, и ленточки в петлицах, и клетчатые штаны, и весь этот отплясавший свой тустеп, отплывший на своих белых лайнерах, унесенный на международных экспрессах, канувший в никуда, в тартарары — надежный устойчивый мир… Вначале просто нравился антураж, пока он не понял всю важность для себя каждой пуговицы на их блузках, и формы каждой трубки, и драгоценность каждого блика на костяном, бронзовом или серебряном набалдашнике трости… Понял неоценимую важность схожести носов и бород, и кудрей, и канотье, и раскрашенных водопадов, и древних развалин на заднике.

Тогда уже он принялся рыскать по европейским развалам, скупая эти застывшие мгновения исчезнувших жизней, и — видит бог — случались поразительные совпадения дарственных надписей на обороте («Володичке-брату от вечно преданной сестры Ирины»), — совпадения дат, лиц и мест, что сослуживали ему изумительную службу.

А эту фотографию он извлек из портмоне не для слепца, разумеется: исключительно для Эдуарда.

— Как жаль, — проговорил он ему вполголоса, — как грустно, что старик не может ее опознать. Я ведь привез ему эту последнюю фотографию: Нина в Биаррице, с сестрой, тридцать восьмой год.

Трогательный Эдуард накрыл ладонью фотографию, тихо смахивая ее со стола на колени, и так же негромко ответил: — Не станем даже говорить бедолаге…

Теперь оставалось только навестить чердак. Такая небольшая экскурсия по памятным местам. Но это уж — потом, позже, в другой приезд, когда будут готовы все картины, и без Эдуарда. Восторг случайной находки тот засвидетельствует у себя на вилле.

Когда они вышли от старика, Захар сказал:

— Погоди, я очки забыл, — и метнулся назад, в прохладный бочонок каменной кухни с двумя маленькими окошками чуть не под потолком, и праздничными, в солнечном луче, меднокрасными половниками и кувшинами.

Старик собирал со стола.

— Скузи! Я очень спасибо, очень! Вы долго говорить со мной, вот, пер фаворе! — он сунул в жилистую крапчатую руку Умберто купюру в пятьдесят евро. — Я могу еще потом приходить?

Старик вскинул голову, вперил в него бельма, так что зябко стало спине — неужели понимает, чувствует? — но забормотал с явным удовольствием, был приятно удивлен:

— Конечно, о, пожалуйста, синьор, когда хотите…

Все же на душе скверно. Вот так сюрприз. В чем фишка, дон Саккариас? Разве старик не получит свои, ничем не заслуженные, деньги? Разве не вы, почтеннейший, все эти месяцы создавали картины Петрушевской, в поте лица своего? Разве вы ограбите в чем-то малейшем почтенного Умберто? разве… разве… разве…?

Почему же — незаслуженные? — возразил он себе. — Эти славные люди спасали твоих соплеменников, на памяти которых ты неплохо заработаешь. На памяти соплеменников и на спасателях их душ, о'кей?

Они еще погуляли с Эдуардом по деревне, спустились почти к самому шоссе, завязанному мертвой петлей вокруг горы, затем долго взбирались обратно. За последние годы, рассказывал Эдуард, некоторые писатели и художники купили здесь дома, Канале стала модным местом, вот, видишь, в одном из домов устроили даже нечто вроде лекционного и выставочного зала. Почему бы тебе тоже не купить здесь дом, Зэккэри? Не ошибешься.

— Да-да… — задумчиво ответил он, — вот именно… (надо было вернуть Эдуарда к теме будущей чердачной находки, закрепить гипотетическую возможность такой находки в его тугом воображении). — А как, ты думаешь, она грунтовала мешковину?

— Кто?

— Нина. Петрушевская Нина. Художница. Варила клей? Из чего? А мел где брала?

— Ну, это просто, — легко отозвался Эдуард, наклоняясь и срывая серебристую метелку лаванды. Растер ее между пальцами, глубоко вдохнул и поднес резко-душистую горсть к носу гостя. — Здешние крестьяне варят и себе отличный клей из костей, а мел — он всюду. Здесь же породы меловые… Да ты глянь, какая красота вокруг. Смотри, здесь даже фрески есть.

Кордовин обернулся и — не смог сдержать возгласа. Над приземистой аркой одного из домов, сложенных, как и другие, из темно-серого местного камня, на неровно заштукатуренной стене была сделана стилизация — из плохоньких — под одного из эльгрековских святых, Бенедикта или Франциска. Тот, как и положено, стоял в полный рост в развевающейся сутане, отставив бледную ногу в сандалии, держа слегка на отлете длинный и тонкий апостольский жезл, подняв острый конус бородки и глядя в небо — умоляюще и требовательно одновременно — из-под свободно накинутого капюшона.

Ну почему, кто бы ответил — почему в старинной итальянской деревушке должна быть фреска с работы Грека? Вот уж поистине: виньетки стиля, арабески деталей…

И когда они повернули в противоположную сторону, он оглянулся и подумал: «Мы еще встретимся здесь, Доменико, а?».

3

В Рим он ехал через Флоренцию; там, на одной из улочек недалеко от Уффици, был небольшой, но на редкость изобильный товаром магазин реставрационных инструментов. Поэтому любой итальянский маршрут, как коралловую бусину посередке, содержал в себе неминуемую Флоренцию. На этот раз он купил насадки на электрошпатель, которыми так удобно «укладывать» кракелюр — маленький утюжок, в виде крошечной туфли: топ-топ-топ, и сапожок покрупнее: шарк-шарк… И еще две круглых насадки. И, не удержавшись, еще ультрафиолетовую лампу, хотя старая была в абсолютном порядке.

Переночевать планировал, как обычно, на ферме у Марио и Розы. Представить себе, что, оказавшись в Италии, он хотя бы на денек не заглянет в любимую сельскую Тоскану, да еще в июле, когда мягкий оранжевый свет разлит над холмами, с их оливами и кипарисами, с рядами распятых виноградных лоз, взбегающих вверх по склонам… — нет, такого представить себе он не мог.

В отличие от прозрачной и резкой свежести Доломитов, здесь царил звонкий сухой зной, зудели осы, вибрировал воздух в серебристом свете олив, а небесные воды пробивала явная оранжевая струя… Ритмы окрестных холмов, расчесанных гигантским гребнем под виноградники или присыпанных кругло-растрепанными кронами олив, весело перебивались красной и темно-серой черепицей белых и темно-розовых вилл, с обязательной четырехугольной башней на углу, открытая галерея которой пришлепнута крышей, ни дать ни взять — академический колпак новоиспеченного магистра.

На чистом небосводе застряло заблудившееся крахмальное облако, которое к обеду медленно распустилось, как кувшинка на воде, томительно колыхаясь в небесных струях.

Под этим облаком, как под парусом, он выплыл из Флоренции в четвертом часу дня.

Съехав с шоссе и осторожно протискиваясь меж каменных бокастых домов деревни, дополз до нужных ворот, раскрывших медленные автоматические объятия. Важной уткой, переваливаясь с боку на бок, автомобиль осторожно сошел по колючим камешкам склона вниз, к такой же покатой, хрустящей камешками, стоянке, и там затих.

Этот дом, приданое жены Марио, Розы, состоял из двух половин — старой и новой, пристроенной. Новой исполнилось только триста лет, а вот старая была достроенным сколом какой-то башни времен Римской империи. Там-то ему и отвели небольшую комнату с просторной деревенской кроватью, с прохладной, пахнущей все тою же лавандой, подушкой, к которой он тут же припал, умял под грудь, обнял и немедленно уснул.

В темной комнате гудел душноватый полуденный сумрак, надрывалась одинокая муха меж черными балками беленого потолка. Сквозь ребра зеленых ставен на красный каменный пол легли полосы жаркого солнца… А когда он проснулся, солнечные струны уже дотянулись в самый угол, к массивному темно-красному буфету с пузатыми стеклянными дверцами, заблудились там и вскоре погасли.

Он умылся, накинул рубаху и, не застегиваясь, вышел во двор.

Солнце уже покинуло холмы, и только небо еще отдавало ровный тускло-оранжевый свет, придавая странный светящийся тон белым камешкам на дорожке, круто сбегавшей от ворот с вершины холма. Вокруг двора, зажатого амфитеатром двух склонов, вразнобой росли оливы. Чуть поодаль черное кипарисовое каре окружало бассейн, озаренный с бортов четырьмя желтыми лампами, отчего отражения кипарисов ломко бежали по воде и никак не могли прибежать.

На каменных плитах двора срезанной высохшей кожурой какого-то овоща лежала спираль сброшенной змеиной кожи.

— Да-да, — сказал Марио, — посматривай под ноги… В этом году они кувыркаются тут повсюду.

Уже вернулась из Флоренции Роза, жена Марио — она сейчас, пояснил Марио, каждый день туда ездит: дочь подарила им первого внука, и Роза не надышится на парня. А я все жду — когда ей надоест, и она снова займется своим брошенным мужем.

— Ты не понимаешь, — отозвалась жена. Она сидела в пологом полотняном кресле, сцепив руки за затылком, и разглядывала что-то в дальних рядах виноградника на вершине холма; там проходила дорога, от которой волнами катились звуки гудков, дальние голоса и шорох шин. — Этот младенец, возможно, будет твоим первым и последним росточком. Бассо тебе внуков не принесет, — добавила она.

Их старший сын Бассо, к которому, собственно, и ехал сейчас в Рим Кордовин, прекрасным дамам предпочитал прекрасных юношей. И эта давным-давно пережитая родителями, подавленная и упрятанная в ночной пожилой шепот драма в голосе матери теплилась едва уловимой грустью.

Они сидели втроем в беседке. Вернее, это был огромный навес: мощные деревянные столбы опор и могучие перекрытия, объятые тесной жилистой хваткой выпущенного на свободу винограда. Все здесь было сработано даже не на века, а на тысячелетия: камни старого дома диктовали свой временной ритм. И стол под навесом был циклопическим.

— Пиры Мельхиора тут впору устраивать, — заметил Кордовин.

— А что ты думал, вот в сезон, в августе, у нас собираются до пяти семей, все с детьми. Такой ор стоит, не соскучишься. Сейчас здесь только одна молодая пара, американцы. С утра уехали, вернутся поздно — дело молодое, туристы… они, знаешь, сильные и упрямые, как ослы.

Марио то и дело отлучался к барбекю: фьерентина — говяжий бифштекс на углях — была его коньком и угощением для особо симпатичных гостей. А пока на решетке, истекая соком, шкворчали огромные ломти пунцового мяса, на столе уже стояли миска с подрумяненной и политой оливковым маслом брускеттой, теплым легким хлебом (хрусткая корочка, нежнейшая белая мякоть внутри); тарелка с паштетом и непременный пинцимонио: нарезанные брусками морковь, перцы, сельдерей, и соусник к нему, с пряной смесью оливкового масла и виноградного уксуса.

И домашнее красное вино, густое и насыщенное, — легко пилось, не тяжеля головы.

По мере того как окрестные холмы погружались в густые, нежно оркестрованные музыкой насекомых сумерки, купол неба вздымался все выше, будто тянулся увидеть бледные островки уходящего света. Несколько минут небосклон пребывал в пустынном ожидании: забытый небесным осветителем последний театральный софит бездумно освещал покинутый лиловый задник…

Впрочем, к тому времени как Марио шлепнул на каждую из тарелок по сочной фьерентине, задник ожил и вспыхнул совсем иным светом — осветитель, видимо, вернулся с обеда и захлопотал, направляя множество разновеликих и разномощных ламп в середину неба, и там заструилась, зашевелилась бойкая звездная жизнь.

Марио был агрономом, многолетним советником ООН по агрокультуре, объездил весь мир, и главное, как говорила жена, не допустить его до арахиса. Это было то заветное слово, которое, как в сказке про Искандера с ослиными ушами, нельзя было в присутствии Марио произносить.

Его диссертация была посвящена арахису: история возникновения, появления в Европе, способы выращивания, пути использования… Говорил он увлеченно, с точными выразительными жестами, и чувствовалось: дай ему волю, он перескажет всю диссертацию от вступления до сносок и библиографического списка в конце.

— Погоди, — вдруг проговорил он, поднимаясь из кресла, — хотел тебе кое-что показать.

Ушел в дом и тотчас вернулся с альбомом старых, черно-белых еще, фотографий.

Раскрыл его на середине и ткнул в одну пальцем: молодой Марио, элегантный и веселый (как говорил дядя Сёма: заводной), в свободных белых брюках, в бобочке, в светлой, щегольски примятой с боков, шляпе с высокой тульей, — такой европейский, такой итальянистый… — стоит меж двух убогих бараков.

— Не узнаешь? — хитро сощурясь, спросил он. — Израиль, Эйлат, 62-й год… Мой первый приезд. Прибыл я на корабле в Хайфский порт. Под кошмарным проливным дождем отыскал таможню в бараке, полуразрушенном, как после бомбежки, с проломом в крыше. Сквозь этот пролом лило так, будто на крыше кто-то по цепочке передавал друг другу ведра, и тот, кто стоял у самой дыры, обрушивал внутрь новые и новые потоки воды. Прямо под дырой — канцелярский стол, за которым сидел молодой белозубый парень, таможеник. Ты не поверишь: в левой руке он держал зонт, а правой заполнял какие-то бумаги. Поднял голову, увидел мое изумленное лицо, подмигнул и сказал: «Да ладно, брось, тут редко дождит. А крышу починить руки не доходят. Есть дела поважнее».

Я тогда еще подумал — ничего, все еще будет у этих ребят. Они похожи на нас, на итальянцев: не унывают. Все еще у них будет. — Он засмеялся и чувствительно ткнул Захара кулаком под ребро: — Я не ошибся, а?

Кордовин смотрел на фото, видел поразительное сходство молодого Марио с сыном, и вспоминал Бассо на лесах в музее Ватикана. В белом докторском халате, с лупой-стетоскопом на лбу, он осторожно простукивает фреску костяшками пальцев, проверяя — где отошел от основы красочный слой. Так доктор, склонив ухо, выстукивает цыплячью грудку больного ребенка.

Его давний приятель Бассо работал в реставрационных мастерских Ватикана, ему и собирался Кордовин показать фотографии своей находки вместе с заключением экспертизы. Наступало время действовать, вернее, священнодействовать: сейчас необходимо как можно большему числу специалистов продемонстрировать своего Эль Греко, каким он был до реставрации… Начинать с Испании, с тамошних специалистов, рискованно: свой двор жильцы знают до последнего камушка. Да и ревность, ревность: как это чужой мог обнаружить в нашем дворе то, чего свои не замечали. А вот реставратор из музея Ватикана — это тот самый предупредительный залп артиллерии, который никогда не помешает перед решительным боем…

* * *

Тем более, что время от времени он вспоминал некую беспокойную ночь, которую провел случайно — году в девяносто восьмом — в римской квартире Бассо.

В ту ночь его обычно сдержанный, даже замкнутый приятель вдруг разговорился. Да еще на какие деликатные темы! Эта горестная хмельная ночь, в которую Захар попал, как кур в ощип, опоздав на поезд Рим—Амстердам и понадеявшись мирно соснуть до утра в кабинете у приятеля, оказалась лишь эпизодом в целой серии поминальных попоек Бассо по убитому возлюбленному. Вот почему этот утонченный эстет, безбожно ругаясь, минут пять строго допрашивал Кордовина из-за закрытой двери — кто и что? — и лишь когда Захар проорал ему несколько ласковых стронцо и фильо ди путтана[32] — дабы тот получше расслышал, — наконец, открыл ему: небритый, взвинченный, с воспаленными глазами, в майке, залитой на груди вином явно позавчерашней выдержки, не умолкавший ни на минуту.

Захар еще не успел опустить на ковер гостиной свой чемодан, как уже были произнесены такие вещи, от которых чемодан может запросто выпасть из рук:

— …его якобы нашли в постели, в женских трусиках и лифчике, с пулей в башке, — ты можешь представить этот бред? Седрика, моего Седрика, воплощение мужественности и благородства!.. По их мнению, гомосексуалист — это тип, который крутит задницей и ходит в дамских подвязках. Но это — версия одного из журналистов, теста ди каццо, которые всегда рады вынюхать содомитов след во владениях Святого Престола и присочинить смачные детали. Есть, правда, официальная версия Виджиланцы: что его застрелил этот капрал. Вроде Седрик вычеркнул его из списка награжденных… ну, и тот взбесился. Застрелил, потом пустил себе пулю в лоб… Рядом с ним валялось ружье, которое, ты же понимаешь, положить нетрудно, правда? Какая из версий тебе больше нравится? Мне — никакая… ке каццо!!![33] — застонал он.

Ага… ого… угу… Выходит, убили Седрика, такие дела. Бедняга Бассо…

Седрик, подполковник гвардии Святого Престола, был его многолетним возлюбленным. Само собой, это не афишировалось. Сто десять молодцов-швейцарцев, стоящих на страже безопасности Ватикана, должны быть добрыми католиками, а при поступлении на службу даже обязаны предъявить рекомендательное письмо приходского священника. И Седрик, кадровый военный, прошел блистательный путь от алебардиста до подполковника. Кому же он перебежал дорогу? Неладно что-то в ватиканском королевстве…

— О господи, ты не представляешь, как вовремя припёрся, черт бы тебя побрал. У меня закончилась вся жратва. Пойдем, тут есть за углом одно местечко. Один я выходить боялся, а с тобой — они не посмеют.

— Мне кажется, ты одет как-то… не на выход, — осторожно заметил Кордовин. Он никогда не видел Бассо в подобном состоянии и, признаться, вообще ни разу не видал итальянца в таком градусе подпития. А Бассо был в самом удрученном настроении и взвинчен до предела.

С каминной полки прямо на Захара смотрел изысканно увитый крепом юный Седрик: фотография с церемонии принятия присяги. Облаченный в «гранд-гала», большую парадную сине-желто-красную форму алебардистов, в выпуклогрудой кирасе и в шлеме-морионе, с плюмажем из красных страусиных перьев, красавец стоял навытяжку с двухметровой алебардой у бедра, чуть приподняв и вытянув вперед серьезное лицо.

И даже в смешном опереточном одеянии выглядел весьма импозантно.

Словом, Захар принялся уговаривать Бассо никуда не тащиться (сам безумно устал за день), а позвонить и заказать из того же заведения что-нибудь домой. Но тот упёрся, клялся, что они пришлют какого-нибудь виртуоза-киллера на мотоцикле: «пиццу заказывали, синьор? бах, бах!» — и вытянутым пальцем тыкал в грудь Захара: именно поэтому он не выходит из дому уже пять дней.

Почему-то парень вбил себе в голову, что после Седрика настанет его очередь. С какой стати? И что, собственно, произошло с Седриком? И почему Бассо думает, что правдоподобная версия Виджиланцы, тайной полиции Ватикана, о сошедшем с катушек капрале — туфта?

В холодильнике и правда аукались три яйца, просроченный йогурт, скукоженная обёртка от упаковки сливочного масла и банка консервированной фасоли.

В конце концов Захар сам вызвался выйти на охоту и скоро вернулся из того самого «местечка» с пиццей, с презренным «чипсом» в картонных стаканчиках и с кое-какой выпивкой…

И весь остаток ночи, то и дело задремывая в кресле, он выслушивал отрывистые замечания истощенного многодневной бессонницей и страхом Бассо, который то впадал в сонную оторопь, то, как подброшенный, вскакивал и мотался по комнате, возбужденно бормоча что-то вроде — …хрен им позволит Виджиланца протащить это в газеты. И хрен она позволит римской полиции заняться расследованием. У этих ребят свои ухватки, и общественность может удавиться разом вся, но правды не узнает никто…

На все расспросы он или отмалчивался, или огрызался, но когда усталый Захар попытался ретироваться в кабинет, прикорнуть там часок на диване, Бассо немедленно явился, вытащил его в гостиную и вновь усадил в кресло. Ему хотелось говорить, говорить он боялся и не говорить он не мог… Подмигивал воспаленным глазом и уверял, что Заккария не зна-а-а-ет, что такое Святой Престол и как тот умеет хранить свои тайны… (нам бы ваши тайны, господин учитель, дайте же поспать хотя бы часик, черт его дернул явиться к Бассо в такой патетический момент).

Уже под утро в бормотании и стонах Бассо, похожих на болезненный бред, всплыла какая-то …комната, понимаешь, она показалась тогда Седрику странной… Да нет, не сама комната, а инструкция насчет нее… Ну-у… есть такая секретная инструкция: что и как в первую очередь спасать в экстренных случаях. Пожар там или наводнение. Так вот, в другие помещения инструкция предписывала посылать для спасательных работ по нескольку человек, а туда, в ту вечно закрытую комнату — только одного… Вот что насторожило Седрика. Почему? По-че-му?! Вот ответь ты, выкормыш Моссада, — что за притча, почему в случае катаклизма в ту комнату направляли только одного человека? А?

— Потому что, после всех спасений: чик — по горлу! — и нет человека, и тайна сокрыта, — насмешливо заметил Кордовин, впрочем, уже внимательней прислушиваясь к бормотанию Бассо.

— Стронцо, ты и вправду шпион, а? Башка у тебя варит в нужном направлении… Порко дио! — он опять застонал, сцепил руки за головой, пригнулся, словно сам себя заставлял поклоны бить: — зачем, зачем Седрику надо было лезть в это дерьмо! Почему я, дурак, его не остановил!

— Вы что, — Захар насторожился, — вы что, мирные пилигримы, взломали замок на этой пещере Али-Бабы?

Бассо умолк, обнаружив, что говорил вслух, погрозил ему пальцем, лег ничком на ковер… Минут пять было тихо, лишь за наглухо задраенными окнами взревывали и почихивали бешеные римские мотоциклы — в ночи они взрывались, как петарды. Как он живет тут, закупоренный в душегубке страха, столько дней…

И когда Захар уже был уверен, что его приятель не проснется ближайшие двое суток, Бассо качнул головой и, не открывая глаз, снова заговорил:

— …Он просто взял на себя ночное дежурство. Никакого риска, сонная пустыня, все патеры дрыхнут во главе с господом богом… Он, знаешь, добыл такую штучку, такой приборчик… забыл, как он называется: оптиволокновый, что ли… такой, в общем, экран, величиной с конверт, на длинном шнуре. Шнур запускают в любое отверстие, в любую щель; и тогда на экране в зеленоватом свете видать — что происходит внутри помещения. А там, понимаешь, старинная дверь с настоящей, как ухо, замочной скважиной. Закидываешь в нее удочку и уди себе на здоровье. Вот тогда… тогда я увидел сотни их… на веревках. Как белье на веревках, висят холсты… будто подштанники сохнут на балконе какой-нибудь тетушки!

Бассо открыл глаза, пошевелился, и вдруг сел, обхватив руками поднятые острые колени.

— Заккария, ты бы уссался, если б знал, что за картины там хранятся. То, что удалось мне в этом мертвецком свете фрагментами рассмотреть или догадаться — все-же не зря меня, теста ди каццо,[34] чему-то учили: Тинторетто, Веронезе, Беллини, Тьеполо, Перуджино, Филиппо Липпи, Боттичелли, Бассано… И ни одна из работ, ни одна, ты понял?! — никогда не была атрибутирована… Ни-ког-да! А зачем? Каждая картина переходила из рук художника прямиком в закрома Ватикана. Понимаешь?! Они все работали на Святой Престол, все! Заказчик был ве-е-сьма богат.

Кофе мне, кофе, думал Захар, одуревая от глухого молочного света торшера, нагоняющего сонное оцепенение. (Люстру Бассо почему-то не давал включить, видимо, в его воспаленной башке образовались свои представления о том, как должен вести себя преследуемый.) За чашку кофе отдам все сокровища таинственной комнаты, что, конечно, явилась парню в полупьяных бессонных галлюцинациях.

— …Главное, пыль там, вековая пыль на всем лежала. Не могла такая пыль собраться в комнате без окон ни за год, ни за десять лет! Мы нарочно на пол смотрели — толстенный ковер из пыли, ни одного следа… Бог знает, сколько — десятилетий? веков? — туда никто не заходил…

Захару эта дикая ночь казалась бесконечной, глаза устали от мельтешения долговязой фигуры Бассо; голова сама собой опускалась на грудь. Он мечтал дотянуть до утреннего поезда и там уж отоспаться.

— А еще, знаешь, что там хранится, еврейская твоя морда? Что хранится в той комнате, куда вход для всех закрыт, и будет храниться вечно, пока стоит Святой Престол?!

Захар тряхнул головой и удивился, что проспал целых пятнадцать минут — если не врали узорные копья стрелок в пузатых часах на камине.

Напротив него, удерживая равновесие разведенными в стороны руками, будто он пытался пройти по канату, стоял Бассо, и победоносно скалился.

— Там в уголку, — вкрадчиво проговорил он, — укутанный какой-то парчовой тряпкой, стоит ваш легендарный, исчезнувший из сожженного Храма семисвечник, главный трофей императора Тита! Я догадался, что это он — по очертаниям. Не слишком-то высокий… вот, немного выше меня. И скажу тебе, со-о-овсем не такой формы, каким изображен на знаменитой арке Тита.

— А какой же? — ровным голосом осведомился Захар, внутренне взлетев, как бывало в армии, по тревоге: вот ровно секунду назад ты дрых, развалив яйца на пробор, а вот уже ты остер, как взведенный курок.

И выпрямился в кресле, равно готовый ударить Бассо или подхватить его на руки.

Тот укоризненно поводил указательным пальцем перед его лицом:

— Фарисей! — внятно произнес Бассо. — Тебе этого не узнать. Мы, римляне, разгромили ваш Храм в семи… десятом году от рождест… дества… Христова, и главный трофей должен храниться у нас вечно. Это справедливо?

— Справедливо, чтоб ты сдох, — ласково проговорил Кордовин, наблюдая, как чуть ли не под ноги ему на подпорченный винными пятнами ковер валится перебравший Бассо. Тот свалился кулем, как заколотый Тибальд, вытянулся, словно покойник, и вроде на сей раз действительно уснул. Но когда, подчиняясь внутреннему толчку, задремавший Захар опять поднял голову — удостовериться, что не опоздал и на утренний поезд, — он увидел, что Бассо глядит снизу медленным дурманным взглядом. Вдруг он приподнял обе руки, соединив запястья и разведя ладони, словно выпускал на свободу бабочку или жука.

— Вот… — тихо проговорил, перейдя на итальянский; Захар понимал его, скорее, по жестам. — Вот такой формы — как ветви расходятся от ствола — этот ваш… семисвечник.

Уронил руки на грудь и уснул.

В семь утра Кордовин поднялся из кресла, осторожно переступил через спящего Бассо и так же аккуратно и надежно захлопнул дверь: если уж человек боится, надо запереть его крепче. Выйдя из подъезда, он разыскал ближайшую телефонную будку и набрал номер Марио и Розы. Парня надо было срочно увозить туда, на ферму, и приводить в чувство.

* * *

Днем позже, гуляя по Королевскому парку Гааги в ожидании встречи с одним из сотрудников музея Мауриц-хёйс, Захар несколько раз вспоминал эту странную ночь, дотошно перебирая в уме каждое бредовое слово своего неосмотрительного в скорби приятеля.

Деревянная скамья, на которой сидел он у самой кромки темной воды, тихо плыла, как ладья, в неуемном движении теней по ее поверхности. Черная теневая вязь скользила и по земле, и по грунтовой дорожке, опоясавшей пруд. Ползла по небу дымчатая медуза единственного облака, волоча за собой присборенную рваную бахрому.

Голое весеннее солнце освещало изумрудные стволы старых деревьев и деревянный мостик с мшистыми опорами, по которым снизу, от воды, катились и катились переливчатые солнечные жемчуга…

Забавно, думал он, ведь некоторые из наших ученых тоже считают, что форма храмового семисвечника была не полукруглой, а именно вот такой, в виде поставленной на макушку ели. Это ж надо: текут столетия, проплывают материки тысячелетий, и самое смешное, что, скорее всего, наша святыня, действительно «укутанная какой-то парчовой тряпкой», хранится в уголке потайного Ватиканского запасника, как старый пылесос в кладовке, совершенно ненужная всей этой своре инквизиторов. Хм-м… Разве не справедливо, спросим мы вослед Бассо — вернуть домой награбленное? Вся ватиканская гвардия — это сто десять человек, а на ночных дежурствах, само собой, задействованы далеко не все…

Утка с семью утятами — желто-черными пушистыми комочками — подкатились гурьбой к его скамейке и принялись лопатками вездесущих клювов щипать веточки и заодно рант его правого ботинка.

Несколько минут он наслаждался этим зрелищем, пока вдруг не поймал себя на том, что в эти же минуты невольно разрабатывает план похищения святыни; расхохотался над собой, над своим неуемным пиратским воображением… и перевел мысль на другие, гораздо более насущные вещи и детали, которые надо было обдумать до важной встречи.

* * *

Его полуночная уютная беседа с Марио и Розой так славно, так плавно вилась меж виноградных лоз беседки; такой замечательно вкусной и сочной, как всегда, оказалась фьерентина… Но Захар довольно скоро отпросился спать, и наутро выехал — ни свет, ни заря, по пути накинув две петли: на Сан-Джиминьяно, давно любимый розово-горчичный городок на горе, нацеливший в небо десятки сторожевых башен (там, на площади перед Собором, выпил первый утренний кофе), — и на красно-кирпичную, с развевающимися штандартами Сиену, где не покидает тебя странное чувство всегда упущенного праздника — того, что закончился минуту назад или начнется, как только ты покинешь город…

4

Между тем он постоянно возвращался мыслями к картине, распятой сейчас на рабочем подрамнике — там, в его мастерской, в Иерусалимских горах.

И хотя ему не занимать было терпения — ведь годами высиживал в засаде, в ожидании, в сторожком созревании… — на сей раз, когда он покидал эту картину, пусть даже и на несколько дней, его одолевала беспокойная жажда. Так томительно, так неразрывно тянулся его роман с этой возлюбленной.

И все с ней складывалось наилучшим образом.

Прямиком из Толедо он привез ее к Марго, и надо было видеть осунувшееся лицо бегемотихи, когда в подвале он распеленал старое полотно и бледно аскетичное, в три четверти повернутое к зрителю лицо святого или монаха так жутко зажглось в сумраке неосвященной «школы».

— Ты что… — глухо буркнула Марго и медленно опустилась на стул. — Что это?! Ты с ума сошел. Кража?! Это же Эль…!

— Правда?! — счастливо перебил он. — Вот и отлично. Пусть так и будет. А теперь, малышка: принеси-ка пилочку для ногтей, самую тонкую… и оставь меня.

Она молча поднялась наверх и, судя по звукам — будто контуженый танкист над его головой все время менял направление движения танка, — минут пять потерянно бродила по комнатам. Наконец спустилась.

— Возьми, — сказала. И опять молча встала перед картиной.

…Было нечто пугающее в длинной протянутой руке, выброшенной вперед таким знакомым эльгрековским жестом: полураскрытая ладонь, четвертый и пятый пальцы согнуты, а большой, указательный и средний свободно вытянуты: то ли он кости бросил, то ли милостыню собирается просить, то ли на грешника сейчас укажет… Кто он, все-таки: святой? каноник? посланник инквизиции? А может, и сам — переодетый в сутану, преследуемый грешник?

Грязноватая тьма пожелтевшего лака у него за спиною сожрала то ли громаду скалы, то ли развалины замка. В левой руке он держал длинный жезл, навершие которого украшало что-то смутно белеющее: тряпица… цветок или птица, — это уж расчистка покажет. Как и то — почему, собственно, святой, монах или кто там он есть — обращает взгляд не вверх, к Всевышнему, а прямо сюда, к нам — будто хочет призвать к некоему свидетельству или сам свидетельствовать о чем-то.

Они стояли перед картиной и молчали оба. Наконец Марго — интересно, что она вбила себе в башку, дура толстая (ни в коем случае не разуверять: смирнее будет), — тяжело проговорила:

— Захар. Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Но вот об этом я знать ничего не желаю. Я не видела этого. Ты понял? Не видела!

А он уже не слышал ее, жадно и осторожно осматривая холст, машинально расстегивая пуговицы на манжетах, закатывая рукава рубашки, пробуя большим пальцем острие пилочки… Возможно, так хирург перед операцией сосредоточенно моет руки по локоть и надевает перчатки, и держит их на весу, пока медсестра продевает их в рукава халата, и наконец подходит к столу, где уже лежит бесчувственное тело…

Вот он, драгоценный пациент, по беззащитной груди которого необходимо сделать точнейший надрез — в нашем случае: умело углубить и чуть расширить утраты живописного слоя на ушах и пальцах — именно в тех местах, где впоследствии придется поработать. Ничего… ничего… вот так, мой прекрасный… это не больно… скоро заживет. Что поделать: картина пострадала в процессе бытования. Как говорил в таких случаях Андрюша: «вещь не новая»…

Он даже не заметил, как Марго повернулась и тяжело протопала вверх по лестнице.

И с провозом в аэропорту получилось фантастически удачно. Он рискнул и пошел ва-банк: издали с готовностью протянул девушке на таможенном контроле завернутый и упакованный холст, с простодушной полуулыбкой спрашивая:

— Вот эту мазню с меркадилъо: подарок приятелю, он любит старье, — куда? Описывать-подписывать? Я не в курсе: куда-кому тащить, подскажите?

— А сколько это стоило? — спросила красотка.

— Ой, хренову тучу, — ответил он. — Уна паста кохонуда![35] Шестьдесят евро! Лучше б любовнице трусики купил.

И когда по мановению пухлой маленькой руки, отпускающей все грехи наши, уже прошел через контрольные ворота и торопливо подобрал из пластикового ящика на ленте куртку, ремень, часы и бумажник, — холст, небрежно прислоненный к аппарату, он попросту забыл.

Впрочем, через минуту вернулся, охая и громко чертыхаясь, вовсю проклиная «comemierda», говночиста-приятеля…

Глава шестая

1

В детстве самое обидное уличное прозвище было: «говночист».

Мама смешно рассказывала, вернее, показывала, как заезжала во двор телега, запряженная темной унылой клячей, как сосредоточенно черпал жижу приглашенный дядей Сёмой ассенизатор, как панически вскрикивала тетя Лида, когда колеса телеги наезжали на ее лютики-цветочки, и чем благоухала лиловая, роскошная винницкая ночь.

Ко времени его сознательного детства было уже ясно, что тетя Лида тоже «эвербутл», даром что русская трезвая голова. Она спятила на китайцах, почему-то на китайцах, — кто знает, от чего тот или другой лозунг, будто вирус, попадая в нездоровый мозг, устраивает там вакханалию безумия. Во всяком случае, «русский с китайцем — братья навек», произнесенное, пропетое и продекламированное, — Захар в детстве слышал чаще, чем солдатские прибаутки Рахмила, неприличные куплеты во дворах или всякие атланты держат небо, напеваемые мамой. Когда Захар впервые приводил в дом какого-нибудь дружка и тот попадался на глаза тете Лиде, она отзывала племянника в сторону и, таинственно понизив голос, спрашивала:

— Зюнька! Он китаец?

И Захар — вроде и привык уже, — каждый раз озадаченно спрашивал:

— Вы чё, теть Лид? Он же блондин!

Дядя Сёма утверждал, скорбно покачивая лысиной, что его супруга «поехала» на почве бездетности. Очень огорчалась, добавлял он…

Впрочем, у тети Лиды в Саратове была племянница Танька — тощая, голоногая, в памяти Захара всегда раздето-летняя (потому что приезжала только на летние каникулы), шальная деваха с раскосыми желтыми глазами. Была она старше Захара на десять лет, называла его «младенцем» — шлепала ладонью по голой спине, между худенькими лопатками, приговаривая: «Эй, младенец! как дела, младенец?» — на что тот передергивал плечами и хмуро отвечал, не соблюдая возрастной субординации: «Танька! Отстань-ка!».

И действительно хотел только одного — чтобы она отстала. Эта дылда, как и ее тетка, была какой-то чокнутой: однажды зазвала его в светящуюся пылью полутьму сарая, больно прижала к дощатой стенке и проговорила: «Младенец! А у тебя писька нормальная или обчиканная?».

Он с силой толкнул ее в живот обеими руками, крикнул: «пусти, дура!» — и выбежал из сарая на свет, где на железной кровати в своем древнем кителе дремал, блаженно посапывая, старичок Рахмил.

И с тех пор был абсолютно убежден в родственно-психической заразе, которая передалась от тетки к племяннице.

Кто может проследить загадочные истоки фобий и маний, говаривал эндокринолог Кац, с которым к тому времени дядя Сёма не то чтоб полностью помирился, а стал раскланиваться и даже иногда беседовать за мелиху.[36]

Но стричься Кац к нему больше не ходил, видимо, обида, нанесенная этой шалавой-фехтовалкой не только Лёвику, но и всему их семейству, была не из тех, что забываются.

Как и прежде, по утрам, облачившись в банные халаты, постаревшие, но бодрые Шуламита и Кац шествовали в сторону Буга на утреннее купание. Косая Берта к тому времени года три как прописалась на Пятничанском кладбище; брюхастая Миля была еще жива, но с трудом доволакивала ноги и брюхо до старого венского стула на крыльце. Сидела, опершись дряблыми локтями о деревянные перила, часами наблюдая за тем, как проходит жизнь на улице Полины Осипенко; иногда по привычке, после длинного вздоха заводила своё «тип-тип-ти-и-и-и…» и спохватывалась, понимая, что ее меченые марганцовкой розовые куры давно отправлены в далекое плавание по волнам наваристых бульонов.

«Голубое небо» однажды ночью убили, видимо по ошибке — потому что не за что было и незачем: безобидный старик к тому времени совсем спятил и гулять выходил даже ночью, по-прежнему поднимая взоры к изгвазданному алмазными гвоздочками черному куполу над головой, упоенно повторяя:

— Небо-то какое голубое!

Наткнулись на старика «спарцмены» Кацы, ранние пташки. Тот лежал на спине поперек мостовой, уже остывший, с широко открытыми глазами, до краев наполненными тем самым голубым небом, в котором, надо полагать, его наконец встретила заждавшаяся родня.

Еще кружила по улицам и рынкам Сильва со своим грязным кружевным платочком, с залоснившимся пледом на плечах. Подходила к прилавкам и просто брала, что нравится. А когда торговки, свирепея, обзывали ее воровкой, она каркала свое: «Цар вкрал у Пушкина жыну!» или невозмутимо напевала: «Там, в тени за занавескою, клоун мазки на лицо кладет…», и кружилась, и приседала, и платочком плескала; а ночевала по-прежнему на кладбище, на могиле своего полковника.

Но вот кому подфартило, кто расцвел запоздалым цветом, кто вытащил билет лотерейный, кому улыбнулась судьба… — да называйте, как хотите, это позднее счастье, но то, что Нюся, бабка Нюся заслужила его горбом — против этого кто ж попрет!

Только не Сёма, который так и не решился ради Нюси отослать чокнутую Лиду в ее Саратов, потому что, считал он, неблагодарность к спасителям — самый страшный грех. Вот и сидел он коло юбки своей рехнувшейся китайки, и с затаенной обидой и ревностью наблюдал, как расцветает Нюся, впервые в мужчине встретившая уважение и ласку.

К тому времени в здании управления Юго-Западной железной дороги расселился пединститут, в знакомых коридорах которого Нюся продолжала наяривать шваброй. Работу свою обожала, справедливо считала себя незаменимым сотрудником. Поэтому, когда, учтиво и торжественно ей предложил воссоединиться вдовец Иван Борисыч Петренко, преподаватель марксизма-ленинизма, она с достоинством (хотя и всплакнув горячо и прерывисто над всей своей жизнью) предложение его приняла… И такая это вышла голубиная пара, две такие умиленные друг другом души, что Нюся, как переехала к Ване в его дом в Старом городе, так и пропала там посреди его немаленького фруктового сада, в счастливейшем хозяйствовании, в готовке—жарке—парке, консервировании и сушке грибов.

Иногда они приходили в гости к Литвакам, обязательно с гостинцем — банкой варенья или грибов, и сидели долго, подробно обсуждая друг с другом (никому, кроме них самих, это интересно не было) качество содержимого открытой банки. «Вань, со сливой-то мы перемудрили, — замечала Нюся, осторожно пробуя повидло с ложки, — сахару-то мы перебухали». Ваня решительно у нее эту ложку забирал, пробовал сам, шевеля губами, перетирая что-то во рту седой щеткой верхней губы. И так же решительно заявлял:

— Нюсик! Неправа! Слива иск-лю-чи-тельная!

Мама к этим визитам относилась с иронией, за глаза называя пару голубков «Коробочками». Вон, сынок, встречай, идут твои Коробочки, говорила, усмехаясь, а сама обязательно куда-нибудь усвистывала, только ее и видали.

— Ты куда, Ритка?! — возмущенно кричал ей вслед дядя Сёма. — К тебе вон мать в гости пришла! — и рукой махал, почти беззвучно приговаривая: — От ведь… ш-шалава!

Покорно тащился ставить чайник и весь вечер сидел, поддерживая унылыми междометиями оживленный разговор Нюси с Ваней.

Про такие пары обычно в сказках сказывается: жили долго и счастливо и умерли в один день. Жили они, это верно, счастливо, но не очень долго — лет пять; хотя и умерли в один день: в старый «запорожец» дяди Вани, в котором, перегруженные баночками, корзинками и бидонами, они с Нюсей тихо и тряско пылили на Азовское море — отдохнуть, врезался шатун-грузовик, угнанный прямо со стройплощадки студентом, веселым идиотом-спорщиком. Так что хлопотливому и родственному Сёме было теперь кого навещать на Пятничанском кладбище…

И вот кто еще дожил до счастливой смерти — капитан Рахмил; воздушный капитан Рахмил — китель на голое тело; его прямо с кроватью забрала Любка-фашистка, которая после смерти отчима стала единоличной домовладелицей. И сразу после похорон сурового старика, что все годы препятствовал ее счастью, она привела грузовик к их калитке, и два дюжих грузчика подняли кровать с лежащим на ней, высушенным, как египетская мумия, капитаном, и понесли под бегущими тенями от листвы старой груши…

Он лежал в скользящих солнечных бликах, свежевыбритый капитан Рахмил, и улыбался в самое небо, и рядом с кроватью, держа капитана за руку, вскачь поспешала немолодая, абсолютно счастливая Любка.

* * *

А вот старый Глейзер, кряхтя и кашляя, еще носил в своем ящике на плече сквозистое небо.

— Очень любознательный мальчик, — одобрительно говорил он про маленького Захара, а тот, бывало, часами бегал за Глейзером по улицам, заменяя стекольщику давно издохшего черного пса. Помогал, подавал инструмент, подтаскивал ящик… — Любознательный мальчик… И у него такой глаз точный, настоящего стекольщика глаз! И все время он так чудно улыбается — даже не скажешь, что — главный тут разбойник.

Ну, какой там разбойник: дрался маленький Захарка очень редко, по необходимости, которую, правда, сам себе и назначал. А вообще был необычайно дружелюбен.

С этим парадоксом столкнулся физрук новой дальней школы, куда мама решила перевести Захарку после череды нескольких особенно славных его драк. Чем дальше, тем менее убедителен был их с мамой коронный номер: держа сына за руку, мама являлась в кабинет директора на очередную разборку, и с первыми воплями разгневанной мамаши потерпевшего мальчика (всегда более крупного, чем мальчиш-кибальчиш Захарка), она как котенка вытягивала за руку своего малыша и тихо презрительно спрашивала:

— Вам не стыдно?

А новая школа была хороша еще тем, что в ней когда-то училась мама, и даже вот у этого самого, сейчас уже пожилого физрука Анатолия Иваныча, который предсказывал когда-то маме спортивную победу, ту, что она все-таки, кто бы там чего ни говорил, — одержала.

И первый урок был как раз физкультура, любимый и радостный предмет.

— Ну пошли, пацан, я тебя представлю новым друзьям, — сказал Анатолий Иваныч, похлопывая мальчика по плечу.

В спортзал уже высыпали из раздевалок ребята. Над всеми реял рыжий Дзюба, могутный второгодник-рецидивист, застревавший во втором и в четвертом классах. Он любил гонять мяч, ни в каких иных видах спорта не участвовал, на него давно уже махнули рукой. И сейчас он остервенело бил мячом об пол, будто вколачивал кувалдой чугунный штырь.

— Ребята, построились, живо! — Анатолий Иваныч придерживал возле себя — покровительственная ладонь на плече — мальчика-с-пальчик, — того, что по росту должен был замкнуть линейку.

— Сначала познакомлю вас с новым учеником и вашим новым товарищем. Его зовут Захар.

Прежде чем ладонь физрука мягко отправила мальчика в конец линейки, раздался голос Дзюбы: «Заха-ар? Эт как — „Харя“, что ли?»

Дальше, как вспоминал физрук, все произошло с какой-то удивительной нереальной скоростью. Пацанчик под его рукой светло рассмеялся, будто не его обидели, и повторил с явным удовольствием:

— Харя! — после чего маленькой торпедой вылетел вперед, и Дзюба согнулся и молча рухнул, зажимая пах обеими руками. А малыш вскочил на его тушу и стал упруго отплясывать, притоптывая, уминая ногами, с каждым пинком восторженно, как удачную шутку, повторяя: — Харя! Харя! Харя!

И когда пораженный Анатолий Иваныч с воплем:

— Ты что-о, ты что де-ла-ешь?! — сграбастал его за шиворот и так и понес в учительскую на вытянутой руке, мальчик все еще смеялся…

Урок был сорван, Дзюбу отволокли в медпункт, и позже в учительской Анатолий Иваныч сурово Захару сказал:

— Ну, знаешь… я понимаю, Дзюба — дурак, это правда… Но ты уж как-то… слишком. Что ж так, зверски-то?

И малыш серьезно глянул ему в глаза и сказал:

— Но ведь надо было, — и совсем по-взрослому, даже как-то проникновенно повторил, будто разъяснял непонятливому физруку нечто важное: — Так было надо…

Пацан непрост, подумал тогда физрук, не зная, что на это ответить. А вечером, уже попивая дома перед телевизором ромашковый чай, что ежедневно заваривала ему жена — против запоров, — вспомнил утреннее дикое происшествие и с уважением подумал: «Как он, Риткин-то пацан, прав на самом деле! И будто кто его научил: ведь первейший закон выживания!»

И все не мог понять — что же так его поразило? Ночью проснулся и понял: мгновенность реакции. Не то, что смело кинулся на обидчика, а то, что молниеносно план сложил в своей головенке: момент, присутствие учителя, свидетели, масштаб наказания, — и с молниеносной решимостью этот план осуществил.

— Стратег и снайпер, — хрипло пробормотал сам себе.

— Ты что? — сонно спросила жена.

— Ничего, спи.

С Дзюбой впоследствии еще пришлось немало и изобретательно драться. Могутный второгодник был силен, как слон, и как слон неповоротлив; Захарка же, что в драках, что в играх, обладал реакцией удивительной — на затылке у него, что ли, лишняя пара глаз имелась — издалека чуял появление Дзюбы. Тот еще не успеет подтянуть растопыренными ладонями штаны (он смешно подтягивал штаны: подхватывал с бедер запястьями и тянул их кверху), а малыш уже начеку. И безжалостный, гад: кулак маленький, а злой, и ноги, как поршни!

Помирились и подружились они, собственно, на маминых похоронах, вернее, после похорон, когда все боялись к Захару подступиться, а Дзюба, бугай и дурак Дзюба явился к нему прямо домой, облапил и впервые сказал: «Захарыч!».

Правда, в то время Дзюба уже знал, что мамка Захара — тренер в спортивном обществе «Авангард», сам тогда начал заниматься боксом. Он явился на похороны, и хотя шел позади всех, видел, как красиво и молча друзья и воспитанники шли за ее гробом, словно рыцари ордена Калатравы, подняв обнаженные рапиры, на рукоятках и граненых клинках которых вспыхивало и гасло, вспыхивало и гасло апрельское солнце…

Но дело не в этом.

Мама хотела сделать из сына спортсмена и отдала его в кружок дзюдо, где он отлично продвигался, и таскала с собой на соревнования и тренировки, а вечерами, в дни трансляций всесоюзных и международных футбольных матчей, они валялись в обнимку на своей тахте, одновременно вопя:

— Го-о-ол!!!

Но дядя Сёма первым заметил совсем другой настрой мыслей мальчика и сразу сказал племяннице:

— Нет, Зюня тебе скакать не станет. Ты слышишь? Зюня задумчивый, и везде рисует, где только может, — вон, всю стену в сарае мне испоганил. Его надо пустить по искусству.

И допек-таки, допек ее: в пятом классе эта шалава отвела-таки сына в художественную школу, что на улице Первомайской.

А там уже год как учился Андрюша…

2

Так это странно было, и если вдуматься: сколько на этом свете неизъяснимого, в смысле движений нашего сердца. Вот не любил же Сёма Захара Кордовина, мало сказать — не любил: ненавидел. Не только за то, что так легко и бездумно, так походя, тот увлек и увез Нюсю, не только потому, что необычайная удачливость его — во всем, во всем, даже в смерти! — не давала Сёме покоя. Нет, не поэтому.

Все ж удача и Сёме не изменяла в главном: всю войну пропахал, жив остался, — нет, бога незачем гневить. А потому, что необъяснимым образом Захар продолжал цепко жить в своих потомках. И не во внешности дело, хотя, глядя в эти серые наследные глаза, так и вспомнишь библейское «мене, мене, текел, упарсин»… Дело в пружинистой силе — в точности, ладности и уместности, — где бы те ни появлялись.

Вот это и было самым странным: Захара ненавидел, а Зюню, так страшно повторяющего деда в жестах, ухватках, улыбке — да во всем, черт его побери, во всем! — Зюню любил беззащитно и горячо, так, что эта шалава могла из Сёмы веровки вить по любому поводу.

Хотел он только одного: чтобы ребенок был здоров, при деле был, и вырос порядочным человеком.

А как эти двое — мать и сын — были меж собой схожи! Ведь рехнуться впору, глядя: одно лицо, одни повадки, тот же смех… и оторвать их друг от друга невозможно. Со дня рождения малыша спят в одной постели, вечно в обнимку, как сиамские близнецы. Утром зайдешь будить: спят беспробудно, обнявшись. А парень растет… куда это годится?

— Ты вот что, Рита, — сказал он однажды утром, когда на кухне она чистила зубы над раковиной. — Выделю я Зюне уголок в столовой. Буфет поставим поперек… от так… — он показал выпрямленной ладонью. — За ним раскладушка станет. А потом я ему топчан собью.

Она повернулась, со щеткой в белом рту, оскаленная, как волчица, у которой ее щенка хотят отнять.

— Это зачем? — спросила.

Тогда он проговорил, нахмурясь, но просто и естественно, ибо готовился к этому разговору месяца два:

— Потому что парню — десять, и что это за дело — в одной кровати с матерью спать!

Она вынула щетку изо рта, сплюнула в раковину, набрала в рот большой глоток из ладони, прополоскала и выплюнула. Развернулась к нему и отчеканила:

— Ты что дядя, спятил?! Что у тебя там, под кумполом, копошится, а?! Это мой ребенок!

Он махнул рукой и вышел из кухни.

Немного позже подступался с этим назревшим вопросом к самому Зюне. Тот тоже спросил с недоумением — зачем?

— Так неудобно же. Тесно.

— Нет, у нас тахта широкая, — ответил мальчик, возвращаясь к своей лепке — в то время он страшно увлекался изготовлением из пластилина целой армии самых разных персонажей и зверей: вылепит весь сюжет целой сказки, всех расставит на картонке, каждого в другой позе. И все крошечные, но у каждого свое выражение лица или морды, которое он выдавливал при помощи двух спичек, по-разному заостренных: копьем и лопаточкой.

— Зюня, послушай… Такие большие мальчики уже спят самостоятельно.

— Почему? — подняв голову от своей кропотливой деятельности, спросил ребенок с Риткиным выражением лица.

И дядя Сёма точно так же, как с Риткой, махнул рукой и вышел на крыльцо, совершенно не понимая — как быть, и что с ним-то самим, с ним что происходит? И до каких пор это будет продолжаться…

* * *

По субботам мальчик ходил с дядей Сёмой в баню, ту, что на Замостье. Через мост с лязгом тащился трамвай, но они с дядей Сёмой топали пешком, с чемоданчиком, в который тетя Лида складывала чистое белье. В бане можно было снять отдельный номер, но они с дядей Сёмой всегда мылись в общем зале — не из экономии, просто так веселее, всегда можно перекинуться словом со знакомыми. По субботам мылись и дядя Шайка, и старый Глейзер, и огромный Трейгер, у которого так же равномерно, как нижняя губа, ходил на шарнирах меж ногами дряблый толстый шмат.

Сначала они получали в общем зале шайки и ключ от шкафчика, который Зюня сразу надевал на шею. Раздевались и голые ковыляли (дядька без ортопедического ботинка — в нем не помоешься — страшно кренясь на сторону, вынужденный опираться на худое мальчишеское плечо) — в зал, где дядя Сёма валился на мраморный полок, а Зюня бежал с шайкой к холодному и горячему кранам. Поочередно их открывая, наполнял шайку и рьяно дотошно скреб жесткой мочалкой дядю — его больную ногу, свисающую жгутом, сутулую спину… После чего наступало самое страшное и ненавистное: мытье Зюниной вихрастой головы, непременно горячей-горячей водой.

— А как иначе! — приговаривал дядя Сёма, не обращая внимания на вопли мальчика, окатывая того кипятком, — чисты волосы будут только от горачей, исключительно от горачей!

Надо было еще сопровождать дядю в ад: в тусклую кабинку парной, из которой струями и клубами — только дверь откроешь — вываливался раскаленный пар. Дядя укладывался на одну из полок и там блаженно замирал, как старая черепаха. А мальчик выскакивал, чтобы минут через двадцать, вдохнув поглубже, нырнуть в раскаленное озеро пара, нащупать тряпичного мягкого дядю Сёму и тащить его прочь, наружу…

После того как одевались и выходили из банного зала, дядя Сёма с друзьями перемещались в просторную общую залу, где, помимо парикмахерской, была буфетная стойка с несколькими стоячими одноногими столиками и висели две ослепительные картины: Шишкин, «Утро в сосновом бору», и Репин — «Бурлаки на Волге», досконально изученные мальчиком: дядя Сёма меньше чем часа на полтора возле столика не застревал — что может быть лучше «жигулевского» после баньки?

И впоследствии, когда Захар уже учился в художественной школе, он по памяти воспроизвел в наиточнейших деталях и ту и другую прославленные картины акварельными красками, так что преподаватель Юрий Петрович Солонин, тот, что гнусавым голосом приговаривал на уроках: «Ты плох-та не делай, плох-та само получится…» — посмотрел на него долгим взглядом и понес обе картинки куда-то кому-то показывать, должно быть, в учительскую.

Был Юрий Петрович любителем поучительных притч и баек из жизни художников. В его рассказах Репин, Суриков, Шишкин и Айвазовский выходили большими затейниками, мудрыми озорниками, умельцами и хитрованами.

— …И служил молоденький Василий Иваныч Суриков в Енисейском губернском управлении ма-аленькой сошкой, ничтожным канцелярским подай-принеси. Бумаги на подпись губернатору носил. Тот на парня даже головы не поднимал, не замечал, и все тут! Э-э-э, подумал Василий Иваныч, — я те такое смастачу, ты на меня таки глянешь, не удержишься. И нарисовал на каком-то прошении… муху! Обычную муху, как она есть: крылышки сквозные, лапки тонюсенькие… Подносит губернатору прошение с мухой, а тот: мах! — и Юрий Петрович с брезгливой миной делал кистью руки смахивающий жест: — мах! Не улетает, чертовка! Что такое?! К листу она, что ли, прилипла?! Пошла, пошла, зараза!.. Не улетает! Как сидела, так и сидит. Только тогда поднял голову и в упор на парня взглянул. Разгляде-е-ел все-таки!

То ли под впечатлением этих рассказов о мастеровитых шутниках, а может, самому в голову пришло — однажды Захар предложил Косте Рогожину, который ужас как боялся экзамена по математике, для жалости разрисовать его синяками и кровоподтеками.

И лично Юрий Петрович, сочувствуя парню, в тот день отпустил Костю лечиться. А когда тот, лукаво-торжествующий, явился домой, то с маманей, открывшей ему дверь, приключилась истерика. «Не стану, не стану мыться! — счастливо повторял Костя. — Это ж какая выгода! Захарыч, вот тут кровищи мне подбавь, а?!»

Так началась его художническая слава. В школе, бывало, на живописное членовредительство очередь выстраивалась: малевались до начала уроков на широком подоконнике, в туалете. Тут же у Захара лежали на газете краски и карандаши, в стакане стояли наизготовку две-три кисточки. Каждый выбирал себе увечье по своему вкусу, то, что считал наиболее убедительным.

— Следующий, — деловито говорил Захар, полоща кисточку после изображения страшного кровоподтека.

— Глаз! — подобострастно просил «следующий». — Захарыч, нарисуй, шоб аж заплыл весь: нет мочи на доску зырить, и все!

А однажды старшеклассник, забежавший в туалет по малой нужде и застрявший при виде этих живых фресок, вдруг с интересом спросил Захара:

— А носки умеешь изобразить? Я сегодня телку в кино веду, а дома двух одинаковых не нашлось, — и вытянул босую несвежую лапу из растоптанного ботинка: — серые, а? в черный рубчик…

3

…Художественная школа располагалась в красивейшем особняке стиля «модерн». Больше всего Захар любил круглый стеклянный фонарь, в котором обустроили библиотеку. Занятия проходили трижды в неделю, по четыре часа, и трижды в неделю он брал в библиотеке «что-то про художников», успевал прочитать до послезавтра, или до после-послезавтра, приводя дядю Сёму в бешенство: «Не давай ему столько читать! — кричал он своей легкомысленной племяннице. — Парень глаза себе портит, а ей всё плевать!»

Маме, конечно, не было «всё плевать» — просто она тренировала в «Авангарде» своих девочек до позднего вечера. Или возила их на соревнования и тогда вообще исчезала на неделю. Приходила поздно, с непросохшими после душа волосами, целовала сына, отнимала у него книгу, гасила свет и валилась рядом. Они обнимались и засыпали…

* * *

Единственный в группе, кому не нужны были туфтовые синяки и раны, был пацан, похожий на отрока с картины Нестерова: и без того светловолосый, он летом выгорал до невесомого цвета церковного серебра, и тогда его васильковые кроткие глаза казались глубокими полыньями. Молчаливый до такой степени, что несколько первых уроков Захар вообще думал, что он немой, Андрюша Митянин — его все называли именно Андрюшей, что очень ему шло, — даже сидел чуть поодаль от других; не важничал, не выпендривался, а вроде как… сторонился. Однажды мельком Захар услышал, что у Андрюши «порок сердца». Ему послышалось: «порог», и представился высокий порог, который обладатель такого робкого одинокого сердца переступить не в силах. Однажды после занятий он некоторое время следовал позади Андрюши. Тот и шел — не шел, а брёл, но это не из-за сердца; вскоре выяснилось — когда уже разговорились и подружились так, что отлепиться друг от друга не могли, — что Андрюша все время ищет на земле…

— На земле? — Захар удивился. — Чего на земле искать? Денег?

Андрюша улыбнулся и пояснил, что деньги — да, иногда находятся, но это — так, чепуха, а вот повсюду много всяких интересных штук валяется, их можно починять-починять, почистить, лаком покрыть… и вещь опять живет! Я покажу тебе, говорил он, я покажу…

Он был старше Захара на полгода, но тоньше и гораздо выше, это потом они почти сравнялись в росте, когда после шестого класса Захар вдруг стал стремительно расти, наполняясь силой и каким-то новым жгучим, ежеминутным желанием смотреть на женщин.

Недели через две Андрюша привел Захара домой — показать, как обещал. Не говорил — чего, улыбался. Он жил в Старом городе с отцом и бабкой, в смешной синей хатке, пол которой… Когда они вошли, Захар остановился на пороге, не решаясь ступить ногой в ботинке на такую красоту. Пол был глиняным, утоптанным и отполированным, как керамическая поверхность. И весь разрисован: у порога «лежал», весь в желтых подсолнухах, «половичок», а в центре пола — дивный мир животных и трав расстилался ковром, убегая под круглый стол, под шкаф, под кровать. А на раскрашенном тою же, вольно-искусной рукой, деревянном сундуке, сидели сразу три живых, безупречно белоснежных кота, будто выпрыгнули прямиком из сказки — вот из этого самого сундука.

— Это… ты? — пораженно спросил Захар нового друга. Тот засмеялся и сказал:

— Не, эт Бабаня. Ба-ба-ня-а! Ты дома?

И к ним из соседней комнатки вышла старая веселая ведьма, вся как корень сушеный: морщинистая, обожженная, точно глина, — пронзительная!

Она подошла к Захару близко-близко… вгляделась своими острыми васильковыми глазками. Наконец проговорила внятно и как-то прибауточно:

— Ха-арош парень, но много чё ишшет!

Ишшет, заметил Андрюша, и хорошо, что ишшет. Найдет чего-нить, и будет починять-починять…

Вообще бабка с внуком говорили на каком-то смешном прибауточном языке, в отличие от отца, Казимира Модестовича — тот работал инженером на электростанции и дома бывал редко: неделями жил у какой-то женщины на Замостье, которую бабка с Андрюшей называли не по имени, а просто зазнобой. Появляясь в маленькой хатке, он производил впечатление слона в посудной лавке, и что-то непременно ронял, ахал, руками всплескивал, поворачивался и смахивал с полки, разбивал окончательно; или наступал на одного из белоснежных сказочных котов, которых и звали-то по-человечьи: Ваня — Маня — Сидор.

В сарайчике во дворе у Андрюши и Бабани хранились залежи старых вещей, но не обычного барахла, какое складывают в сараи, жалея выкинуть на помойку, в надежде, что старый диван с торчащими пружинами или кресло-качалка с отломанной ручкой еще ничего и когда-нибудь пригодятся на даче. Нет, это были вещи удивительные: старинные, застрявшие на половине четвертого, часы с бессильно обвисшими чернеными еловыми гирями, труба граммофона, трехногое бюро с полузатертыми картинками на крышке, расписная деревянная шкатулка с облезлыми боками, но до сих пор издающая удивленный обрывок хриплой мелодии; большой медный колокол с тиснеными фигурами летящих пышнозадых ангелов; королевского вида трон с выдранной из сиденья обивкой…

Вдоль стен стояли старые рамы, а в них — то полуслепая картина, то мутное, будто озеро в ряске, зеркало. Это хромоногое увечное воинство ждало своего часа. Все это надо было починять-починять… А Бабаня оказалась не просто веселой старой ведьмой, а реставратором, и в молодости, еще до первой мировой, училась в Варшаве. Сейчас она вволю занималась, чем душа велит, реставрируя найденные или выкупленные за гроши антикварные вещи; иногда только брала от организаций интересные заказы. Например, добавил Андрюша, недавно работала секретер XVIII века из дома-музея Пирогова, и он, Андрюша, помогал. Ей-богу!

* * *

Они теперь проводили вместе любую свободную минуту. Все стало общим, иногда даже мысли: как заметишь милиционера Перепеленко, с его грозной, полной семечек, кобурой, переглянешься и одновременно выпалишь: «Хлопци, клешню подставляй!».

И драться рядом сподручнее: то было время, когда шли войной улица на улицу, сражались жестоко — палками, кирпичами. Вот тогда очень важно, кто тебя со спины прикрывает. Опять же ценно, когда играешь с другом в одной футбольной команде. Андрюша, правда, бегать долго не мог: все лицо обсыпало мелким бисером пота, а губы становились пепельными, и он все норовил посидеть или даже полежать на травке. И Захар терпеливо ждал рядом, пока тот отлежится…

Часто они ошивались на Иерусалимке: неподалеку от Первомайской был парчок, где собирались пацаны для игры в цурки-балан: ставилась на кирпичи банка, в нее, как в городках, кидали палкой, стараясь сбить.

Летом же пропадали на Южном Буге. Там под крутым обрывом тянулся дикий травянистый пляж с тинистой водой и зарослями камыша. Сидели с удочками рыбаки, висели на нежном неугомонном моторчике серые глазастые стрекозы, всплескивали на солнце желтые и белые капустницы. А можно было смотаться на Кумбары — на другой пляж, городской, песчаный — культурный; с островом, соединенным с Замостьем деревянным мостом. На острове в дощатых будках продавали лимонад, пиво, пирожки и пряники.

От пристани, что у самого моста, соединяющего Замостье со старым городом, вверх по течению ходил в Стрижевку речной пароходик — туда многие винничане, прихватив палатки и спальные мешки, ездили в кемпинги — отдыхать. А вниз по течению Буга ходил к Сабаровской ГЭС другой пароход.

Если от моста идти влево, добредешь до холма, где сохранились несколько древних покосившихся надгробий какого-то странного-иностранного кладбища. Некоторые надгробия вертикальные; одно вообще в виде ствола с обрубленными ветвями. И выбиты на них узоры-не узоры, буквы-не буквы, а хотелось сказать… письмена. Помимо этих письмен, на уцелевших камнях можно было различить не до конца выветренные подсвечники, листья, двух оскаленных львов, сцепившихся друг с другом собственными хвостами, какие-то колонны с кудрявыми навершиями. А на одном — темно-сером, щербатом, — был выбит отлично сохранившийся корабль, трехмачтовик! Наверное, под ним лежал какой-то старинный моряк. Жаль, что невозможно было прочитать — что написано.

Дядя Сёма, когда Зюня впервые попал туда и вечером рассказывал о таинственных старинных могилах, хмыкнул и сказал: еще бы, это старое еврейское кладбище, и надписи тоже еврейские, есть такой древнейший язык, всем языкам голова. Зюня спросил: — идиш? Он немного понимал идиш, вообще быстро хватал иностранные слова, хотя мама терпеть не могла, когда баба Нюся принималась говорить с ней или дядей Сёмой по-малански.

— Нет, — хмуро ответил дядя, провожая взглядом маму, которая отправилась в кухню отсыпать себе из «мыски» тыквенных семечек. — Другой совсем язык, очень древний, на нем Библия написана.

— Библия-шмиблия! — крикнула из кухни мама. — Твои стариковские дела!

4

За лето между шестым и седьмым классами они с Андрюшей сравнялись в росте. Захар сильно вытянулся, а Андрюша чуток притормозил, словно поджидая друга. Но оба за лето, как говорил дядя Сёма, огрубли и налились, поскольку были на воздухе с утра до вечера. Каждый день уходили с альбомами и карандашами на Южный Буг. Валялись или сидели на траве среди заброшенных могил старого кладбища, рисовали открывшийся вид на фруктовые сады, на ширь водоема. Много плавали… и много, очень много говорили о девчонках. И были такие разные: Захар — черноволосый крепыш, с вьющимися, едва на сантиметр их отпустишь, волосами, Андрюша — нестеровский синеглазый отрок, с выгоревшими на солнце белыми легкими патлами, которые он прихватывал красной бабаниной косынкой.

* * *

А еще через год в гости к тетке опять пожаловала Танька. Она не наведывалась три года, заканчивала институт и собиралась замуж за однокурсника. Свои соломенные волосы в этом сезоне красила в черный цвет, из-под которого желтые раскосые глаза глядели как-то особенно дико.

С Захаром они встретились вечером, когда он вернулся домой после удачного футбольного матча — намаянный, довольный, голодный. Поднялся на террасу, совлек с себя пропотевшую майку, бросил ее на пол и — голый по пояс, загорелый — настоящий мулат, крикнул вверх:

— Ма-а-м! Чё есть покушать?

Вместо мамы из комнат выскочила незнакомая брюнетка, раскинула руки, ахнула: «Мла-де-е-нец!» — и навалилась на него, облапила. С удовольствием по-хозяйски обхлопала ладонью его блестящую от пота грудь: «Младенец, а ты уж совсем не младенец! Такой италья-анистый! Прям Челентано!».

Танька теперь оказалась маленькой и по-прежнему тощей. Что-то было в ней от шальной козы, что-то… он пробовал определить и не мог. Наконец мысленно проговорил: беззаконное. И почему-то от этих мыслей в нем напряглась какая-то жила, и все внутри воспротивилось ее гулящей ладони, и все же одновременно повлеклось за ней, будто некий строгач-тюремщик, запиравший его так долго на железный внутренний засов, вдруг провернул ключ в замочной скважине и глухо бормотнул: иди! Можно.

Он отшатнулся и буркнул:

— Отзынь, не лапай! Я те не племенной жеребчик.

Но с этой минуты началось тайное, дурное, тягостно-томительное, обоюдное их кружение — высматривание друг друга: здесь ли она — он… здесь, здесь, неподалеку. Так хищник кружит вокруг будущей жертвы.

Целыми днями Танька в своем коротком (дядя Сёма говорил — кошмаристом) балахоне на бретельках шаталась по дому или валялась в гамаке с книжкой, посматривая оттуда за мягкими передвижениями Захара по двору, то и дело перекладывая, одну на другую, свои белые ноги, с хрустом потягиваясь…

Иногда звала, сощурив глаза: «Младе-е-нец! Эй, младенец!» — и куда-нибудь посылала: воды принести или пригоршню смородины с куста нарвать…

Он отмалчивался или буркал все то же «отзынь». Нет, пожалуй, никто бы не определил — кто тут жертва, а кто хищник.

* * *

Все разрешилось сонным жарким днем, когда, по просьбе дядьки перетаскав со двора в сарай какие-то доски и изрядно вспотев, Захар пошел ополоснуться в «гробину».

В свое время дядя Сёма сколотил во дворе из щитов душевую кабину, провел туда воду и водрузил наверху бак. Кабина напоминала катафалк, поставленный на попа, как бы парящий в воздухе на четырех железных кольях; споднизу «душевой гробины» виднелись босые ноги — своеобразное «занято». Внутри кабина была удобной, с деревянной полочкой для мочалки и мыла. Запиралась, как и положено, на щеколду.

Жаркий полдень в то лето сквозь крону платана каждый день выпекал на железной крыше солнечные блины. Бархатно гудели шмели над кустами теткиной черной смородины, мельтешили в воздухе крошечные голубые бабочки и желтые капустницы. Сонная одурь повисла над двором, над спящей в гамаке черноволосой Танькой… Тетя Лида с утра ушла за чем-то в город, дядя отправился вздремнуть, и через пять минут из зашторенного окна их спальни уже катился ровными волнами по двору его натруженный храп.

Захар вошел в душевую, разделся, пустил воду… Она, к сожалению, была сильно прогрета солнцем. Он намылился, смыл пену и, закинув голову, посмотрел в синее-синее небо, оттеняемое сверкающим алюминиевым баком, вдоль которого косо тянулся белый, распушенный на конце хвост пролетевшего самолета…

В это мгновение распахнулась дверь душевой. В ней стояла Танька — босая, в своем коротком балахоне на двух бретельках, с жадной блуждающей улыбочкой, по-хозяйски насмешливо его разглядывая. Она что-то собиралась сказать, видать, приготовила свою прелюдию, но не успела. Да впоследствии и сам он не мог дать себе отчет: кто, какой наставник продиктовал ему эти молниеносные действия. Одной мокрой рукой он схватил ее за волосы и, мотнув их на кулак, втащил Таньку внутрь кабины. Второй рукой защелкнул задвижку. И обеими руками подхватив под ляжки, взгромоздил захватчицу на деревянную полку. Сюрпризом оказалось то, что ему не с чем было бороться, нечего было с нее стаскивать: эта дикая коза была совершенно готова, уже минут десять назад закинув свои трусы за кусты смородины. Обескураженная быстротой и неожиданной точностью действий «младенца», она поначалу растерялась, замешкалась… но вдруг охнула, ощерилась и, обхватив его обеими руками и ногами — как обезьяна ствол пальмы — запрокинула голову и замычала горлом: томительно и густо, как далекий паровоз… И он, удивляясь себе самому, понял, что попал…

Изнутри его мерно раскачивал и распирал набухающий прибой, девятый вал которого уже шел на него стеной и грозил обрушить на деревянную мокрую решетку душевой, и нестерпимей всего на свете его тянуло ринуться с головой под эту глыбину, чтоб она раздавила его, выплеснула из него невероятное напряжение и сладкую боль… Но вколачивая вражину-Таньку в щитовую стенку, он почему-то знал, что должен дождаться, дождаться от нее чего-то… чего-то дождаться, заработать какую-то важную награду, прежде чем ухнуть с головой в крутую волну. И дождался: Танька вдруг выгнулась, закатила глаза, забилась, обвисла на его руках… и умерла. И тогда, вслед за ней, ликуя всеми переплетенными с ней корнями, он изумленно взорвался и мучительно долго умирал, уплывая на ослабевших ногах вслед за стихающим девятым валом, что тащил его за собою, как дохлого пса…

…Эту сцену — снаружи — наблюдала окаменевшая мама. Она должна была вернуться с тренировок к пяти, но вернулась раньше, и вошла в калитку как раз тогда, когда с треском захлопнулась дверь душевой, и вторая пара босых ног вознеслась, после чего «душевая гробина» ходила ходуном, как избушка на курьих ножках, вернее, на ногах ее сына — долго. До изумления долго.

Рановато, смущенно подумала она. Ох, рановато… Мерзавка Танька!

Вечером она велела сыну принести из сарая пыльную раскладуху с тремя бренчащими пружинами и продавленным брезентом. Молча выбила ее жесткой ладонью, раскинула рядом с тахтой, застелила чистым бельем.

— Мам… — выдавил Захар, наблюдая за ее сноровистыми руками. — Ты чего, мам?..

— Все, сынок, — проговорила она мягко, — ты ведь уже взрослый.

Они одновременно подняли головы и глянули друг другу в глаза. И он понял, что она знает, залился темной горячей кровью… и подчинился.

Но под утро, проворочавшись на скрипучей раскладухе без сна, воровато заполз под мамино одеяло. Лечь на свое привычное место, голова к голове с мамой, — не посмел. Виноватый, оскверненный, проклятый навеки, тихонько лег к ней валетом, по-детски подложив под голову ладони.

Утром, как всегда явившись будить своих беспробудных пожарников, дядя Сёма застал странную картину. Эти двое спали крепчайшим утренним сном. Только Зюня лежал почему-то головою к Риткиным ногам, во сне прижавшись щекой к босым материнским ступням.

Дядя Сёма вздохнул, постоял, постоял над ними… и вышел.

И еще целый месяц мучительно длилась летняя жара, стекая изнурительным потом по рукам, ногам, между грудями, по животам… так, что им с Танькой пришлось укрываться в подвале, где было не только не жарко, а даже холодно.

— Ледяная, — деловито сообщала она, трогая ладонью кирпичную кладку подвальной ниши.

И Захар снимал с капустной бочки большой серый щит, вдвигал его в широкую стенную нишу, нырял туда и шептал, протягивая руки:

— Иди!

Когда, наконец, в августе Танька уехала выходить замуж за своего сокурсника, он вздохнул с облегчением. С присущей ему обстоятельностью обдумывания и вызревания мыслей и действий, все пытался понять — отчего это упоительное занятие двух ловких тел, это совместное вкатывание общего сладкого груза на вершину и миг опустошенного парения над землей и друг над другом, — отчего все это потом, после, ощущается, как беззаконие. И если так — откуда он знает, что в этом вообще есть какие-то законы? Какие? И почему на Ирочку Черницкую из девятого «А» хочется смотреть часами: как она близоруко щурит смешливые черные глаза, как приподнимается над полоской рафинадно-белых зубов ее коротковатая пухлая верхняя губа, как убирает она указательным пальцем за ухо прядку, упавшую на висок, как быстрым налетом мизинца ковырнет в носу… почему, почему на нее хочется только бесконечно смотреть и рисовать ее? А на Таньку смотреть не хотелось, и рисовать ее не хотелось: за все лето он не сделал ни одного ее портрета.

Он пытался разобраться с самим собой: нужно ли соединять любование с тем восхитительным кувырканием вольных тел и наслаждением, которое они причиняют друг другу? Может быть, надо, чтобы то и другое существовало отдельно? Либо то, либо это? А может, наоборот — соединение любования и наслаждения и есть тот самый закон, который отменяет стыд и тяжесть?

Ему хотелось поговорить об этом с мамой, потолковать обстоятельно, спросить у нее: как это бывает у женщин? Что они чувствуют изнутри себя — тоже летают. Тоже разделяют любование, и то, другое? — и не мог ее об этом спросить. Почему-то не мог… Он прерывисто вздыхал и хмурился.

Но мучительные размышления этого первого мужского лета выковали в нем собственный эротический устав: в какие бы долгие дни и недели вынужденного воздержания его впоследствии ни запирали обстоятельства, ничто не могло заставить его потянуться к случайной женщине, если в ней не было того, чем он мог бы любоваться: это могли быть обаятельное пожимание слабых плеч, промельк лукавой улыбки, мерное движение округлых бедер при ходьбе — то, что в воображении и — затем уже, в памяти — возводило мимолетную встречу и стремительность сладостного свершения — в закон.

В это лето Захар впервые много думал о своем неизвестном отце, о котором мама никогда не обмолвилась словом. Только отшучивалась: «Сынок, да какой там отец, и на что он нам сдался? Мне захотелось сыночка, я тебя и родила… Тебе что, меня не хватает?».

О, нет, мамы ему совершенно хватало. Мамы даже было очень много, и шумно, и весело, и горячо…

К тому времени мама была мастером спорта, чемпионом Украины по фехтованию среди женщин. И Захар довольно часто забредал на тренировки в спортзал, который размещался в бывшей церкви в начале улицы Ленина. Лампы дневного света не полностью освещали высокие гулкие церковные своды, они уходили ввысь и таинственно меркли там в полумраке. Это все так шло к поединку на рапирах!

Он смотрел, как одевает мама белый нагрудник, заходящий клином между ног, помогал застегнуть его на спине. Перчатка на руку, кеды на ногах, бриджи, белые чулки… И когда надевала маску — как шлем с забралом, — это уже была не мама, а романтический рыцарь без страха и упрека, бесстрашный и ловкий соперник, почти всегда одерживающий победу.

Он любил смотреть чеканное начало поединка: клинок вниз, вверх и вперед. Как встает она в стойку, слегка присев пружинисто на сильных ногах, и как похожа кисть ее левой руки, свободно закинутой вверх, на спелую виноградную гроздь…

* * *

Мама всегда была окружена толпой друзей — и спортсменов, и других, кого дядя Сёма называл «брынчалами», а сами себя они именовали бардами, часто выезжали с палатками на субботу и воскресенье в Стрижевку или на озера в Пятничанский лес, ставили целые палаточные городки и ночами напролет пели у костров песни. Среди них были и киевляне, и харьковчане, и даже из дальних республик слетался народ. Несколько раз на слеты мама брала Захара с собой, но ему отчего-то не нравились большие компании и общие посиделки, и тот язык, на котором все эти симпатичные дяди и тети между собой говорили. Спустя день-другой оказывалось, что это общий язык. А ему вообще не нравились никакие общие законы, ни общие дела, даже те, которые устанавливаются между людьми узкого круга; не нравилось и пение по очереди… тем более, что мало кто из них пел хорошо, а Захар почему-то в любом деле ценил и одобрял только самый высокий класс, то, что могло удивить, остановить дыхание. Все эти мамины друзья шутили, и пели, и дружно варили на костре суп или картошку… и хотя он знал, что среди них много по-настоящему умных и занятных людей — ученых, врачей, математиков, актеров… — когда они объединялись вот так, для того, чтобы вместе петь и варить по установленному дежурству суп, и кричать друг другу: «люди!», и… — словом, любое сообщество ощущалось им как сообщество дураков. Но с мамой он об этом помалкивал.

Тем более что однажды вечером у костра услышал действительно замечательную песню, слова и мелодия которой были насыщены солнцем и дрожью лаврового куста, и сдержанным приближением смерти… и кто-то к кому-то обращался со странным именем «Постум», и это был древний Рим, неожиданно близкий ему: в художественной школе они уже вовсю рисовали античные гипсы… Захар отложил карандаш и блокнот и заслушался. А пел песню высокий худой человек в лыжном джемпере и вельветовых штанах, с острыми торчащими коленями, пел свободным, чуть усталым голосом… — отлично пел!

Захар потом спросил его:

— А эти слова… вы сами сочинили? — надеясь, что дядя Боря сейчас ему разъяснит, кто такой Постум и гетеры, и почему оплакивать надо за ту же цену, за которую любили…

Дядя Боря рассмеялся и сказал, что нет, не он сочинил… Если б он эти слова сочинил, то… ух!

И Захару вот что не понравилось: почему бы не ответить прямо — кто. Еще не понравилось, что этот дядя Боря, хотя приехал с женой, субтильной молчаливой блондинкой, все время, почти не отрываясь, смотрел на маму. А когда она поднялась и ушла в палатку, так странно смотрел ей вслед и молчал, не начиная следующую песню, только перебирал и перебирал аккорды на гитаре, и явно ждал, когда мама вернется.

5

…Недели через три Захар столкнулся с этим самым дядей Борей у их калитки. Высокий, худой, смахивающий своей бородкой на актера Черкасова из фильма «Дон Кихот», тот неприкаянно стоял, засунув руки глубоко в карманы светлого плаща…

Захар приветливо поздоровался, вспомнив песню (у мамы он уже вызнал, что слова написал поэт Иосиф Бродский), и тот смущенно кивнул, полуотвернувшись, как бы озабоченно ощупывая во внутреннем кармане своего плаща нечто важное.

На ступенях террасы Захар столкнулся с выбегающей из дома мамой, которая — в синей куртке, черной узкой юбке и высоких сапогах на каблуках — была такой сияющей, такой неожиданной и новой… что он оторопел и остановился.

— О, сынок! — задыхаясь, проговорила мама, глазами ища кого-то поверх забора, за калиткой… — Иди, я оладушек нажарила. Там в миске, под полотенцами. Беги, они еще горячие!

— Мам, ты куда? — спросил он уже в спину ей. Она, не оборачиваясь, перекинула сумку через плечо и махнула рукой:

— Я припоздаю… Ты уроки делай!

И всю ту зиму и весну время от времени появлялся неприкаянный и словно бы с каждым наездом все более худевший дядя Боря. В дом не заходил; дважды Захар и Андрюша сталкивались с ними в городе, и мама была так ошеломляюще красива, что взгляд Захара прежде выхватывал из толпы прекрасное женское лицо, а уж затем понимал, что это — мама. А однажды видел, как эти двое вместе выходили из гостиницы «Савой»…

В один из вечеров в начале апреля, когда мама выхватила у него книжку и выключила свет, и они уже затихли, вдруг прозвучал в темноте ее осторожно улыбающийся голос:

— Слушай, сын… отчего бы мне не родить тебе сестру или брата?

И его словно обухом по голове ударили. Он напрягся и в ватной тишине тихо спросил:

— Зачем?

— Ну… — она запнулась, принужденно засмеялась и сказала: — Будет тебе родная душа. А то вон ты совсем один.

Он хотел горячо возразить, что не один, что у него есть Андрюша, и еще разное-всякое вокруг, и главное, есть она сама… Но промолчал, чувствуя, как гулко бьется в животе одинокое сердце…

Наконец, когда уже ей казалось, что сын заснул, он вдруг спокойно и ровно проговорил:

— Делай, как ты хочешь, мама, — и прижался щекой к ее ступне — напрасно, потому что по этой, мокрой щеке своего сыночка, совсем взрослого мужика, — мама все поняла.

И тут, на этом вечере ему впоследствии всегда хотелось опустить занавес, вот как Жука своим инфантильно-бездумным: «…и так далее».

Но его беспощадная память хранила все в незыблемом порядке, как краски и инструменты в его мастерской, и при случае снимала с неожиданных, к слову или к мысли подвернувшихся полочек то одну, то другую картину того страшного дня. И тогда — будто рука реставратора расчищала холст — перед ним возникало бледное мамино лицо и почему-то мокрый с подолу черный плащ, который она, тяжело войдя в комнату, сбросила на пол, и то, как она глухо проговорила:

— Сынок… принеси из кухни тот алюминиевый тазик…

А когда он поднялся с тазиком в их комнату, мама уже лежала на тахте, подстелив под себя все тот же черный плащ — он взялся за него, и рука вся оказалась в крови.

— Мама!!! — заорал он, почему-то решив, что ее кто-то бешеный заколол на тренировке открытой рапирой, а она, трясясь крупной дрожью, бормотала:

— Ничего, сынок… это бывает… это сейчас кончится… ты уже большой… это бывает. Подставь под меня тазик…

И как он вдруг понял, что — нет, не закололи, это не оттуда кровь… и бегал выливать из-под нее тазик, и опять подставлял его дрожащими руками, слабыми от ужаса.

И как назло, дома никого не было, а она все бормотала — сейчас пройдет… сейчас все кончится… это бывает, сынок… ты ведь уже большой, не пугайся… — и он плакал, и не знал, что делать и куда бежать.

И как на их улице не работал автомат, и за две улицы, тот, другой, — тоже… и, в конце концов, «скорую» вызвал эндокринолог Кац, и «скорая» минут сорок не приезжала. И мама уже не отвечала на его вопли, и только кровь из нее лилась и лилась в этот проклятый тазик… который потом они с дядей Сёмой выбросили. Потом…

В особенно тяжелые минуты он вспоминал, как поддатые санитары в конце концов приехавшей «скорой» сносили по узкой лестнице носилки, и один из них безостановочно матерился, потому что другой неуклюже разворачивался.

«Серега, бля, я ж те, бля, сказал: выше! Подними ее, бля, выше, она не проходит!»

Да, Жука, да: и так далее…

И на другой день после похорон они с дядей Сёмой устроили погребальный костер в углу двора, возле уборной. И дядя Сёма командовал, чтобы Зюня подобрал еще вон ту палочку и ту картонку, и ту отличную досочку, которая хорошо сгорит… И все эти простыни и подушки, и черный плащ… и вся эта мамина запекшаяся кровь так яростно горели, пыхая в небо целыми растрепанными букетами мгновенно и причудливо сгорающих белых перьев…

И дядя Сёма вдруг каркнул не своим голосом: «Как вся ее жизнь, этой шалавы… шалавы!» — и тогда он бросился на своего старого дядьку, сбил его с ног, и они катались по земле, молотя друг друга, как будто за живую дрались, и чуть сами не закатились в этот мамин костер.

* * *

…После чего месяца два он прожил у Андрюши: прибрел пешком, вяло пробормотал — я тут немного посплю… И спал неделю — так глубоко, так здорово спал, выплывая и выплывая изо всех сил из мутной глубины Буга. Бабаня только изредка трогала его за плечо, давая попить какую-то мятную воду которую он жадно пил; и не подпускала к нему внука, словно Захар был зачумленным. И вновь он уходил камнем на самое дно Буга, и вновь отталкивался пятками от илистого дна, и выплывал, и выплывал…

Наконец, однажды проснулся, сел на кровати, очень слабый, страшно голодный, но различающий все так ясно, будто от всего его существа остались только огромные острые глаза. На расписном сундуке сидели рядышком Ваня — Маня, а Сидор с полу посматривал на них, приготовляясь прыгнуть. От порога сиял подсолнухами расписной «коврик», и где-то во дворе, из сарая едва доносились до него голоса. Потом в комнату вошла Бабаня, ужасно обрадовалась, увидев осмысленного Захара, крикнула: — Андрюша, беги сюда! Починили мы его, починили!

Но в один из летних дней возвращаясь с этюдов, Захар увидел идущего по мосту дядю Сёму. Тот шел один, сильно припадая на ногу, ничего вокруг не замечая, небритый, отключенный от всего мира; шел и разговаривал сам с собой, пересчитывая палкой жерди ограды.

Захар повернулся и — с этюдником через плечо — пошел за ним следом, беззвучно плача и слушая, как деревянная дядькина тросточка глухо пересчитывает чугунные жерди моста: «Рит-ка… Рит-ка… Рит-ка…».

6

Через год они с Андрюшей закончили художественную школу. Надо было решать — что дальше-то? Андрюша уговаривал ехать в Киев, в специальную художественную школу: и от дома близко, и вообще. А после можно в институт Шевченки поступать, там и реставрационное отделение есть.

Но дядя Сёма, вполуха слушавший их разговор на террасе, вдруг встрепенулся, загусарился и сказал: уж ехать, так ехать. Учиться, так учиться. Скажем, вот недавно у него стригся один симпатичный дядька, педагог специальной художественной школы при Ленинградской академии художеств. Ведь фокус в том, что выпускники такой придворной школы получают прямиком рекомендацию в академию — что очень важно. Тебе-то, Андрюша, дорога везде открыта, а Зюня у нас — лишенец по пятому пункту, а Киев, это… это надо учитывать. Постойте… как его звали-то, клиента? Он говорил: Иван Михалыч, или вроде как Михал Иваныч… ну, это неважно, в письме можно просто написать: «Уважаемый клиент!».

Ну да, сказал Андрюша, а остановиться где же, хотя б на время экзаменов?

И вот тогда…

Ша, хлопчики, торжественно проговорил дядя Сёма, складывая газету и оглаживая ее на сгибе, ша, у меня от Нюси остался один адресок!

И смешной старый дядька написал то историческое письмо, благодаря которому жизнь сложилась так, как сложилась. И хватит уже об этом…

Если вам не плевать на родство, писал дядя Сёма, то вот вам возможность поучаствовать в судьбе чудного мальчика, приютить у себя родного, скажем прямо, вашего племянника. Само собой, на время — пока он не получит койку в интернате.

(Было решено, что при благоприятном ответе неизвестной родственницы Захар поедет первым, в разведку).

* * *

Получив письмо, Жука разволновалась.

Нет, она не больно думала все эти годы о своей сестре, которую помнила смутно каким-то кудрявым младенцем; в связи с обстоятельствами судьбы лишена была того чувства родственности, о котором топорно писал этот винницкий Сёма. И вообще, Жука давно уже привыкла жить для себя. Звездные годы ее взрослости и ответственности пришлись на блокаду и эвакуацию, на тяжелое детство; и как сама блокада ушла во мглу детской памяти, которую подсознание не собиралось рассеивать, так и желание кого-то опекать, отвечать за кого-то исчезло и растворилось в заботе и в мыслях о себе. Ей никто особо не был нужен. После того, как в пятьдесят втором тетя Ксана выхлопотала себе комнату в коммуналке на Крестовском, Жука осталась в райских условиях, полной хозяйкой сорокаметровой залы, и лишь с тремя вполне приличными соседями в квартире: бывшую гостиную занимала пожилая косметичка Людмилочка, с тщательно зашпаклеванным, каким-то барельефным лицом, являя собою наглядный уровень профессионального мастерства. К ней ходили на дом клиентки, и тоже — дамы всё изысканные, которые, правда, могли вас и напугать, если внезапно столкнуться с ними перед дверью в ванную, куда с вытаращенными глазами, прикрывая полотенцем груди, они устремлялись смывать клубничную или отбеливающую маску.

Бывшую родительскую спальню и бывшую детскую — ее, Жуки, детскую, — занимал подполковник Щукин с женой, тоже — люди достойные, потерявшие двух сыновей в войну, — ах, да что говорить, у каждого свое горе: вот так все сложилось, и никто не виноват. Главное, ни о чем не думать и не заглядывать в приоткрытую дверь комнаты Людмилочки на мамин рояль, на котором восьмилетняя Жука так долго учила «Менуэт» Баха. (Рояль выжил во время блокады и эвакуации Жуки в Пермь только потому, что застрял в дверях комнаты — его не смогли вынести…)

Ну и что, что Людмилочка ни на чем не играет, а вернуть рояль решительно отказалась. Ее можно понять: мало ли кто вот так нагрянет да станет на привычную твою мебель права предъявлять. Главное: соседи у Жуки тихие, непьющие (вон тетя Ксана все разбиралась со своими алкашами за стенкой, что заварку у нее воровали, а как пришла однажды в милицию по делам прописки да увидала там на стенде «Их разыскивает милиция» фото своего соседа, так вопрос о заварке разом и отпал).

Давным-давно Жука была замужем за неким геологом, который слишком часто и слишком надолго уезжал, и за время трехлетнего брака отсутствовал дома в целом месяцев пятнадцать — возможно, потому ей как-то не пришлось родить ребенка. А возможно, судьба, что зорко приглядывает за всеми нами, приметила ее, Жуки, абсолютную, исчерпывающую любовь к себе, и разрешение на ребеночка не выдала.

Ко времени получения эпохального письма от дяди Сёмы Жука преподавала в университете испанскую литературу, была обеспечена, независима, любила вмиг сорваться с места и вдруг оказаться в каком-нибудь поезде; частенько наведывалась в Москву — по театрам прошвырнуться, навестить испанских друзей; там, в Испанском культурном центре на улице Жданова, всегда было накурено и шумно, пахло хорошим кофе, орал телевизор, за столиками сидели пожилые испанцы в своих беретах, которые пили вино, смотрели футбол, играли в шахматы и, бурно жестикулируя, обсуждали тех, кто уже вернулся домой… А за стойкой бара с отличной машиной для кофе всегда царил неизменный администратор, весельчак Альваро Сьерра — маленький, рыжий, по кличке почему-то «Агент», он замечательно пел две песни: «Армия Эбро», и «Гвоздики» — чистым и робким, замирающим на высотах голосом.

Молодость, что уж там говорить, пролетела, однако романтический тонус отнюдь не унесла с собой. Жука была бодра, по утрам совершала еще некоторые балетные па у раскрытого окна — например, с легкостью держала арабеск или, как в народе это называют — «ласточку».

Одним словом, в расцвете своих зрелых спокойных лет Жука жила интересной и насыщенной жизнью, ни в каких провинциальных родственниках не нуждаясь.

Однако… ее как-то тронуло, что неизвестный юноша носит полное имя ее отца. Даже странно представить, что на свете кто-то еще может называться Захаром Мироновичем Кордовиным… (тогда она еще и вообразить была не в состоянии, до какого болезненного оцепенения этот юноша похож на папу!).

Одним словом, письмо угодило Жуке под настроение в нужную минуту: она как раз вернулась из Кисловодска, где провела три чудесных, никого не обязывающих недели с одним председателем райпотребсоюза Махачкалинского района («скажем так, Фанни Захаровна: люди приходят, того-сего им надо, можно ли тот-другой эшелон списать, так? Деньги у нас не считают. Деньги кладут на весы».).

Она подумала — ну, в самом деле, что это я? Какие счеты, все мертвы, жизнь продолжается… Села и написала, что принять племянника она не против. Пусть приезжает и остановится у нее.

Само собой, на время.

Само собой, он остался у нее навсегда.

И дело не в той оторопи, которая буквально парализовала ее, когда, открыв на звонок дверь, она увидела на пороге обаятельного черноволосого крепыша с беспощадными серыми глазами; дело в его мягкой безоговорочной воле, которой — точно как у папы — подчинялись все, кто попадал в сферу его взгляда, улыбки, брошенного вскользь замечания или шутки.

И все годы учебы он проспал на полу, на красном надувном матрасе, купленном в спортивном отделе Винницкого универмага. («Зюня, ты не должен быть для тети обузой. Ты должен быть скромный самостоятельный парень. Развернул — надул — лег — уснул. Проснулся — сдул — сложил — ушел на экзамен».)

Ах, красный матрас, красное плавучее средство — как же он оказался крепок, надежен и упруг! Как часто он выдерживал двоих — особенно в те недели, когда тетя уезжала в свои Гагры — Сочи — Кисловодск (взяв с него честное-благородное слово не паскудить, то есть, не осквернять ее благородного ложа. Могла и не волноваться: более неудобного снаряда для упражнений в любви вообразить было немыслимо).

Тогда бывший кабинет деда словно приосанивался, стряхивал с себя унылые будни, жадно вслушиваясь в молодой смех, стоны и шепот, — возможно, вспоминал своего давнего хозяина.

Какие заплывы совершались тогда на красном надувном галеоне, какие соревнования — кто дольше, кто дальше, кто выше… Неутомимо: и кролем, и брассом, и на спине… или как капитан, вглядываясь в даль, в окна и чердаки дома напротив, поверх двух шелковистых, пушком покрытых волн, то утихающих в истомном штиле, то поднимающих капитана ввысь, на гребень вздыбленного вала спины, с пенной гривой самых разных — рыжих, каштановых, русых, пепельных кудрей, — в ожидании последнего ликующего вопля: «Земля! Земля-а-а-а!!!»…

Глава седьмая

1

Смоляные кудри его внезапно обретенной тетки ничуть от возраста не потускнели. Это поразительно, но ни одного седого волоса в кудрях не завелось.

— Фамильный устойчивый пигмент, — важно объяснила она племяннику, показательно вытягивая двумя пальцами прядь над своей макушкой. — Ты тоже никогда не поседеешь.

— Мерси, — отвечал юный паскудник. Он очень скоро понял, что тетка — тоже немного эвербутл: взбалмошная, обидчивая, как ребенок, и очень родная.

В первое же утро за завтраком она объявила ему, что он — неотесанный провинциал, и что ему следует избавляться от украинского «хэканья» и учить испанский.

— Ис-пан-ский?! — сощурился он. — Это еще за каким чертом?

— Семейная традиция. — Она подняла учительский палец. — Твой дед свободно говорил и писал на испанском.

— На здоровье, — отозвался неучтивый внук своего деда.

— Estupido! — крикнула она так, что изо рта на стол вылетел кусок булки, который она успела откусить. Подобрав кусок со скатерти и отправив обратно в рот, пояснила уже спокойней: — Что означает: болван! Eres un estupido cateto! Ты — провинциальный болван!

— А как по-испански: «ощипанная кура»? — с любопытством осведомился племянник.

Тетка задумалась…

— На испанском нет разницы между «курой» и «курицей». Хм… — она с интересом взглянула на юношу. — А в самом деле: в литературном испанском «курицы» почему-то вообще почти не упоминаются, больше петухи и цыплята. Понятие «ощипать» передается словом «обобрать». Если же ты имел в виду презрительный оттенок по отношению к женщине, то… лучше, пожалуй, сказать: пахаррака.

— Пахаррака? — весело переспросил он. — Отличный язык. Начинаем учить испанский. Будешь у меня Пахарракой.

Она отложила вилку и сказала:

— Ты вылетишь отсюда в два счета, сегодня же! — и вслед за этим заявлением сразу: — И будешь называть меня Фанни Захаровна! На «вы»! Понял?!

— А как тебя называл этот… ну, мой дед? — невозмутимо осведомился наглец.

Тетка затуманилась и пробормотала:

— Папа?.. — вдруг растерянно подумав, что за много лет второй раз вслух произносит это слово. И все из-за этого мальчишки. — Папа называл меня… Жука.

Племянник поднялся из-за стола, обошел его, встал у тетки за спиною, так что оба они отразились в высоком зеркале напротив, обнял ее плечи и сказал:

— Смотри, Жука: Семейный снимок.

И так поразительно был на папу похож, что Фанни Захаровна неожиданно для самой себя бурно разрыдалась.

* * *

В быту его тетка была на редкость непритязательна. Спала, например, на старом отцовском диване, в деревянную спинку которого был вделан допотопный купеческий ящичек с двумя полками и стеклянной дверцей. Захар, который все вокруг подмечал и которому вечно до всего было дело, поинтересовался: для чего шкафчик: для выпивки? для румок? для слоников? почему ничего не стоит?

Жука немедленно огрызнулась, чтоб не лез не в свое дело. Он улыбнулся.

Почему-то буквально в первые же дни дело обернулось так, что эта комната без этого стервеца уже казалась необитаемой — он на редкость уютно и ловко в ней расположился, и осмотрев и ощупав все стоящие и лежащие предметы, уверенно брал, что ему хотелось, ласково тетке улыбаясь, если та его одергивала.

— А что там, на антресолях? — в первый же день поинтересовался племянник. И Жука, ровно так же, как в сорок пятом — тете Ксане, пояснила, что — ничего, барахло ненужное.

— А посмотреть?

— Да кто полезет, высота метров пять.

— А лестница?

— Лестницу сожгли в начале блокады.

— И шо, больше не купили никогда?

— Отстань от меня, липучка, надоел, вылетишь отсюда немедленно!!!

Он приволок лестницу минут через пятнадцать. Все очень просто, Жука: выпросил на складе гастронома за углом, оставил им три рубля и паспорт в залог.

Мгновенно по лестнице взобрался наверх, и понеслись оттуда удивленные ахи: ах, черт, здесь холсты на подрамниках! ах, чи-и-и-стые! ах, откуда?!

И весь день, раздевшись по пояс, перебирал там что-то, снимал, вытирал пыль, осматривал, аккуратно перевязывал, перепаковывал, опять поднимал наверх…

К вечеру Жука поняла, что бездельник и наглец способен к многочасовому сосредоточению и упорной работе. Сюрприз! Нет, не сюрприз, подумалось сразу, не сюрприз, а — папа…

Вечером он окончательно спустился с лестницы, заявил, что холсты так и будут пока лежать именно там в полном порядке, на всякий случай… Был молчалив, видимо, сильно удивлен, что тот… его тезка… отец Жуки, словом… тоже был снедаем художнической страстью… И с этого дня в разговорах стал называть того не иначе, как дедом…

* * *

Андрюшу он вызвал в Питер через неделю, и все время приемных экзаменов в девятый класс СХШ тот тоже прожил у неожиданной и смешной тетки Захара, ежеутренне совершающей у окна какие-то балетные па. Спали валетом все на том же надувном красном матрасе, отгороженные от тетки шелково-бамбуково-рассветной китайской ширмой, купленной по этому случаю в антикварной лавке у Юрия Марковича.

Экзамены оба одолели с успехом и — отметим — совершенно самостоятельно: письмо дяди Сёмы с обращением «Дорогой клиент!» в день художественного просмотра со страшным гоготом пустили по ветру снежным вихрем с Литейного моста.

В то время СХШ имени художника Иогансона, детище и юный подлесок института имени Репина (в народе — академии художеств), уже покинула стены самой академии и перебралась на Васильевский остров, в особняк на улице Детская, 17-а. Там было менее торжественно, менее ободрано, более привольно и уютно. Поблизости находились ДК имени Горького, приличные, но по бедности недостижимые для ребят забегаловки «Русский музей» и «Эрмитаж», а также анонимное кафе, имя которого ничего не значило, потому, что ученики и педагоги СХШ именовали его просто — «гадюшник».

Специальные предметы в школе повторяли структуру обучения в академии: рисунок, живопись, скульптура, композиция, история искусств. И столь же консервативным бьио преподавание: в основном их учили копировать.

Самым свободомыслящим был косноязычный лохматый Павел Ильич Махонько. На уроках он безумно страдал — то ли с похмелья, то ли по идеологическим причинам. Подходил к ученику со спины, с отвращением смотрел на рисунок, держа в руках большую чешскую резинку. Затем резким движением бедра подвигал, как сбрасывал, ученика со стула, и размашистыми линиями остервенело весь рисунок стирал. Поднимал глаза и страдальчески произносил:

— Лехше, лехше! Мяхше, мяхше! Хто есть бох? Бох есть Хольбейн…

В этом заключалось все преподавание. Но в движениях умного и одушевленного его карандаша было какое-то конькобежное изящество. И с этим своим фрикативным «г» он был гораздо ближе двум винницким мальчикам, коченеющим в питерских холодах и вязких туманах, чем все остальные преподаватели. Это он, вольнодумец Махонько, однажды невзначай подсев к ним за столик в столовой, вполголоса бросил на своем косноязычном наречии — просто к слову пришлось, — что система передачи художественной традиции была в России прервана в 29-м году, когда полностью подготовленная и вывешенная выставка Филонова провисела три месяца, но так и не была открыта… Он допил компот и, сильно откинувшись на стуле, забросил в рот разваренную, как медуза, урючину.

Живопись преподавал Манусин, известный питерский лирик. Страстный, бешеный мотоциклист, он вечно попадал в аварии, и вечно баюкал перевязанную руку или ногу…

Преподавал своеобразно: его мнение о работе ученика определялось тем, как скреб он в бороде… Подходил, смотрел… принимался скрести бороду. И по этим скребкам ты должен был определить суть мнения. Иногда скреб ожесточенно, быстрыми грабельными движениями пальцев. Иногда медленно, с треском проводя по длинной линии вдоль скулы. Иногда молча оглаживал бороду… ну, и разбирайся — что он, собственно, хочет тебе поведать. Мастерская у него была в Гавани, в мансарде, с прекрасным ровным северным светом.

И странно было видеть, как эта светлая мастерская, словно паучье гнездо, заросла паутиной и пылью; тем более, что у соседа — колориста Барсукова — точно такая же мастерская производила впечатление галереи: витрины с гжелью и хохломой, книжные полки, лесенка на отменные антресоли. И сидел в своей паутине Манусин, паук с перебитыми лапами, в кособоком кресле с грязной обшивкой, отмахивался от Андрюши, все время предлагавшего ему что-то там «починять». Молчаливый, замкнутый, все вымещал в мотоциклетных гонках и окончательно разбился в то лето, когда Захар с Андрюшей поступали в академию…

* * *

— Шалом! Здоровеньки булы!

Тут можно даже не оборачиваться. Это «дед Щукарь», натурщик, приветствует Захара и Андрюшу. Бродит по коридорам, со всеми здоровается «согласно нации». Определял на глаз, и редко, надо отдать ему должное, ошибался. Разве что к Марго обратился однажды с игривым «Салям аллейкум!», приняв ее, видимо, за татарку; но после ответной тирады, включавшей все одесские приветствия, прощания, проклятия и надгробные речи, — впоследствии вообще предпочитал с нею не здороваться.

Работа с обнаженной натурой — это отдельный эпос в учебных стенах, и если собрать все анекдоты и байки на сей счет, накопленные за годы существования школы и академии, можно издать многотомное собрание сочинений, читай — не оторвешься. Большинство моделей были, как правило, пенсионного возраста, и, в зависимости от степени обнажения, получали в час от шестидесяти копеек до аж рубля тридцати, деньги немалые. Но когда они раздевались… Казалось, кто-то из администрации нарочно задался советской педагогической целью: навек запечатлеть в воображении и памяти юных художников это безобразие — человеческое тело. Являлась тетя Маша, с грудью, что сматывалась на катушку, или возникал из-за ширмы «дед Щукарь», дряблый сизый старик с полотняным начленником на обвисших чреслах; кряхтя, усаживался на табурет — так, чтоб на переднем плане красовались узлы затейливых лиловых узоров на ногах.

Всю жизнь потом в муторных снах возникали они — пропитые, синие от побоев тела бывших артисток драматических театров, свалявшиеся бороды беззубых дедов и удивительные наряды дам из массовки Ленфильма… Но каждый из них был на счету, каждого любили и ждали с затаенным дыханием: а вдруг перепил вчера, вдруг помер или уехал на съемки? — значит, постановка сорвана и все надо начинать заново…

* * *

Что касается общеобразовательных предметов — тут школа могла выставить на запредельный парад целую шеренгу уморительных типов.

Учитель физики по прозвищу «Пэ-Пэ» — «Пьяный Петя», спустя минут пять после начала урока начинал то и дело отлучаться в смежную лабораторную комнату, возвращаясь все более оживленным и благодушным. И минут за десять до конца урока выносил оттуда балалайку, на которой — просветленный, вдохновенный, — исполнял неверной рукою «Светит месяц» и «Риориту»…

Преподаватель географии в случае невыученного урока требовал ответа лишь на один вопрос — как называется местечко, где осадков за день выпадает больше, чем за год в Питере. И хотя представить себе эту гиблую дыру было в принципе невозможно, нерадивый ученик, с облегчением вздохнув, отчеканивал: — Чирапунджа! — не имея ни малейшего понятия — что это такое, где находится, зачем необходимо это знать.

(Таинственное это местечко не только одолжило на долгие годы свое имя самому преподавателю, но и стало паролем у нескольких поколений выпускников СХШ: Чирапунджей клялись, ею заменяли в суровую минуту матерное слово, о ней, дождливой и влажной, мечтали в летнюю жару.)

Учитель математики Носаныч (Ной Александрович), контуженный инвалид войны, приходил в неожиданную голосистую ярость, когда ловил учеников на списывании, подсказках, со шпаргалкой, каллиграфически написанной на запястье или на шелковистом девичьем бедре… Рванув рубаху у ворота, багровел и кричал тягучим тенором: «Иди-ите-е! Идите к Антонине Силантьевне! Берите у нее ржавый топор! Руби-ите меня! Пейте мою учительскую кровь! Соси-ите-е! Сосите по ка-апле!!!»

Когда в студенческие годы кто-то посторонний в этом месте патетического рассказа ошарашенно спрашивал: «А кто такая Антонина Силантьевна?» — Андрюша спокойно пояснял:

— Заведующая хозяйственной частью. У кого еще можно было взять топор, причем, действительно, ржавый.

2

Оба они, и Захар, и Андрюша, тяжело пережили первую питерскую зиму. Особенно Андрюша: он жил в интернате, мерз, беспрестанно болел ангинами и в первые месяцы очень хотел вернуться домой, к Бабане. Угнетали не столько холода и пронзительная какая-то сырость, сколько вечная темень. Ночь, ночь стояла стеной, клубилась туманом, врывалась в полупустой, желтый изнутри, трамвай, обтекаемой мордой своей похожий на французскую булку по 7 копеек. И внутри вагона пахло слякотью, железистой смазкой, мазутом. Под ногами хлюпала грязная резина, и когда трамвай швыряло на поворотах, железный скрежет добавлял в эту вечную ночь свой пуд сумрачной тоски.

Автобусы и трамваи различались по огонькам — во лбу трамвая горели два огонька, у автобуса — три. Приходилось выучивать: белый и голубой — 12-й номер трамвая, два красных — пятерка… Издали было видно, что это идет 32-й с Охты. А 33-й шел от академии, по набережной и мосту лейтенанта Шмидта.

Город казался Захару чужим и хмурым, и люди были всё невеселые, странные, скупые. Все покупали поштучно. Отстоит тетка два часа в очереди, купит два огурца — огромных, никчемных, полуметровых, или три зеленых помидора. После веселых и пестрых винницких рынков все это диким казалось, убогим. И говорили питерцы на каком-то высушенном чопорном языке, многие нормальные русские слова заменяли своими местными: буханку называли «булкой», предлагая «булку» к борщу, бордюр звали «поребриком», прихожую — «передней»; подъезд именовали «парадным», и это парадное бывало всегда заколоченным, а жильцы пользовались черным ходом… И что совсем уже бесило в разговоре — все выражались безлично: «мне не взять»… «мне не съесть»… «мне не снять», — вместо внятного: «я не возьму», «я не съем»…

Питерцы настолько консервативны, как-то заметил при тетке Захар, что не меняют трусов. На что та моментально отозвалась: «Нет, меняют, когда истреплются», — будто сама себя ленинградкой не считала.

В ноябре он охмурил в трамвае юную повариху Маринку из столовой Генерального штаба, что под Аркой на Дворцовой площади. Была эта Маринка веснушчатой хохотушкой, в нимбе золотых дрожащих кудряшек, вся в возникающих и гаснущих ямочках и складочках, на которые можно было смотреть бесконечно, как на тающие круги в тихой воде. Очень интересовалась — как это художникам не совестно рисовать голых женщин… Словом, дурища была отчаянная. Но шепнула пару слов охраннику, суровому старичку в кургузом пиджаке, и к часу дня в любую погоду тот пускал ребят в столовую низшего персонала. Очень их поддержали в эту первую зиму штабные обеды.

Дело в том, что Жука готовить не привыкла и не любила. Коммунальную кухню в их квартире ненавидела, столовалась, где придется — больше всего любила пирожковую «Штолле» на Васильевском, и домой приносила оттуда с десяток пирожков по 12 копеек, с рисом, с яйцами — действительно вкусных. Появление племянника ничуть не стимулировало ее домохозяйственные интересы: хочешь жрать, возьми в холодильнике булку с маслом.

Так что, если голодное брюхо заводило особо тоскливые куплеты, Захар многозначительно насвистывал Андрюше какую-нибудь военную мелодию, типа «и танки наши быстры», и они исчезали с уроков — в сторону Генерального штаба.

К тому времени помимо низкокалорийного романа с Маринкой на Захара налетели и вихрем промчались две потрясающие параллельные любови с уклоном в вечную верность: с разбитной телефонисткой Центрального телеграфа (стрижка каре, мускулистые длинные ноги с великолепным классическим подъемом ступни, французистая картавость, странная для уроженки Архангельска), и с соседкой Машей, студенткой университета, которой он помогал рисовать стенгазету (у этой был пленительный наклон спины и гибкая покорная шея с нежным желобком, опушенным золотистыми перышками волос — как он любовался этими золотистыми переливами в жаркие минуты порывистой помощи)…

От каждой оставалось множество карандашных набросков — как правило, обнаженных, — понятно, когда уже тянется рука к карандашу: после, после… Мягкие блаженные линии, округлые, вздорные, заносчивые, кроткие груди; певучие, или по-мальчишески угловатые бедра, высокие шеи, лютневый прогиб спин… Что там ваш донжуанский список, Сансергеич, имена начирикать и в ряд поставить — это всякий может. А воплотить, а каждую воплотить в особой ее, неповторимой незабвенной прелести? Тут не список, тут целый иконостас — ведь на каждую, ей-богу, на каждую можно искренне молиться: передо мной явилась Ты, и как же ты была божественно сложена. Или не божественно, неважно: главное — явилась и была. А о чудном виденье в своем блокнотике я уж сам позабочусь.

Тетка с ужасом наблюдала его похождения — хотя большую часть он замалчивал, приучившись безбожно ей врать, так было гораздо спокойнее, — и повторяла, что в заднице у него даже не шило, а набор хороших швейцарских ножей, причем в открытом виде.

(Жука всегда неформально выражала свои мысли. И вообще, разговаривала — словно в растоптанных тапочках ходила. При всей своей образованности, могла, например, спросить: — В чем ты идешь на ноги?)

К весне Захар уже налюбовался Маринкой досыта, сделал с нее множество набросков… и все норовил передать ее в наследство Андрюше, возмущенно крича, что не обязан один расплачиваться за обеды, что ему надоели казенные котлеты, и вообще, пора искать другой общепит… Но Андрюша краснел, бледнел и по-прежнему оставался дурацким девственником с вечно завязанным горлом. Может, тебе какую старушку подыскать, из антиквариата, озабоченно интересовался Захар, сначала ее починять немного, а потом уже пользоваться?

3

Весна началась с пронзительных выкриков продавцов мимозы где-то на Пушкарской, на Петроградской стороне: «Мымоза, мымоза свэжай, бэри для дэвушка, бэри для жена!».

С шорохом и треском ломались, лопались и наползали на опоры мостов грязные слоистые льдины на Неве…

В начале апреля девушки поснимали шапки и их примятые за зиму волосы распушились по зимним воротникам шубок и пальто, еще не смененных на плащи и куртки. На лотках возникли первые огурцы, неестественно длинные, но живые, пупырчатые. Этот кошмарный огурец разрезали на ломтики, нюхали, клали на черный хлеб с маслом, ели с солью… И его запах, зеленый тревожный запах весенней воды, собственно, и знаменовал перелом к весне.

В середине апреля Жука вечером вернулась из университета, и сказала:

— Захар! Зови на завтра Андрюшу. Корюшка пошла!

Маленькая серебристая рыбка величиной с ладонь водилась, оказывается, только в Финском заливе и тоже пахла свежим огурцом. Жарили корюшку так: разрезали ножницами брюхо, внутренности выбрасывали, а рыбу жарили с головой. Андрюша, приятно удивленный нежным вкусом неприглядной рыбки, предложил зажарить ее целиком, как есть, — зачем же добру пропадать, заметил с интернатской смекалкой; этот метод через неделю опробовали на компании приехавших из Москвы Жукиных испанцев, и потом уже корюшку в семье готовили именно так — обваливая в муке, жарили вместе с потрохами, и так аппетитно хрустели солоноватые ломкие плавники и хвостики!

Но в мае вдруг опять похолодало, будто зима вернулась. Ленинградцы говорили: «черемуха зацвела» или «пошел Ладожский лед», и осатаневший от холодов, совсем отчаявшийся Андрюша повторял все это чуть не со слезами на глазах…

Впрочем, и это прошло; вскоре на улицах появились первые бочки с квасом. К ним сразу выстроились очереди — с чайниками, бидонами, трехлитровыми баллонами. И стало ясно, что наступила весна…

* * *

…И стало ясно, что к весне оба они осмотрелись и в городе поосвоились — возможно, потому, что их приголубила бескорыстная и славная Людка Минчина, соученица, дочь известного книжного графика Степана Ильича Минчина — а тот был секретарем Союза художников, автором иллюстраций ко многим известным изданиям, барином и сибаритом.

Сначала Людка просто уводила их гулять по Питеру, каждый раз другим маршрутом.

— Сегодня идем путем, каким Раскольников шел убивать старуху, — объявляла она, и с бывшей Гороховой вела их на Фонтанку, в огромный двор буквой «П», где в одном из окон коммунальной кухни на первом этаже Захар насчитал семь холодильников — как на хладокомбинате.

— Вон, видите, окно на третьем этаже, второе от трубы? — сказала Людка. — Там и жила старуха.

Они задрали головы, и вдруг увидели в окне: стоит! какая-то бабка стоит! Неподвижно, страшно, и смотрит на них сверху вниз.

— Ой, кто это там? — спросил Андрюша, и Людка, глазом не моргнув, отозвалась:

— А это памятник той старухе, недавно установили…

И в ту же минуту «памятник» шевельнулся, почесал свалявшуюся башку и отошел от окна.

В другой раз привела их во двор-кольцо, покричать — туда все кричать заходили, эхо было удивительным: если громко крикнуть, твой голос будет долго метаться среди стен, аукаться сам с собою, возникая то тут, то там, неправдоподобно ясно, выдуваясь, как пузырь, и тихо угасая… И они кричали, и по очереди, и вместе; замирали, слушая себя, и опять кричали — пока с пятого этажа их не погнал решительным матом некий обезумевший гражданин.

Иногда Людка внезапно останавливалась напротив какой-нибудь «Шашлычной» на Садовой и говорила:

— Здесь Свидригайлов пил с Раскольниковым: смотрите, те же люди сидят.

И правда: время от времени — бах! — одна голова бессильно падала лбом об стол. Бах! — падала другая.

Или, проходя мимо какого-то особняка, Людка прерывала оживленный разговор не менее оживленным:

— Ой, обратите внимание: в этом доме Распутина убили! Вот тут его волокли…

Или махнет рукой, так, за спину себе:

— А сюда приезжал граф Зубов к будущему императору Александру Первому, с заговором против Павла. Тот Зубов, чьей табакеркой Павлу череп проломили.

Или прикажет в воскресенье «быть как штык» ровно в десять на такой-то остановке и везет их на Пряжку, к последней квартире Блока… А там все немного напоминает Южный Буг: река, лодочная станция. Деревня — не деревня, город — не город…

Людка знала Ленинград досконально, удивительно знала: отец изрисовал его вдоль и поперек, и дочь таскал всюду с собой, с самого малого ее детства. Она знала норные проходные дворы, что, как обручи, насаживались один на другой, арка за аркой, заканчиваясь глухим каменным мешком… откуда дверь какой-нибудь дворницкой вела в сквозную щель, из которой — нырок наружу — и ты оказывался в следующей анфиладе замшелых и темных дворов-колодцев; туда даже в ясный день не заглядывало солнце, а выходя из дому, невозможно было определить — что за погода сегодня.

Людка уверяла, что революция победила потому, что большевики знали все проходные дворы как свои пять пальцев.

Она показывала сохранившиеся в некоторых дворах изумрудные от мха поленницы сырых дров, которыми топили когда-то печи и камины; приводила мальчиков на деревенского вида задворки, где росли душистые сирень и черемуха, и от этих запахов сшибало с ног; а однажды везла их долго на трамвае, посмотреть «аутентичную», заодно и слово выучили, булыжную мостовую, не тронутую со времен Пушкина.

В конце концов, видимо с согласия отца, привела двоих этих гавриков в дом, поразивший воображение обоих.

Это была огромная пятикомнатная квартира в дореволюционном доме на берегу Невы, за мостом Александра Невского: с лепными потолками, двумя алебастровыми колоннами в гостиной, с высокими арочными окнами, вся заставленная антикварной мебелью, частью реставрированной самим хозяином. Людка показала ребятам сундучок с ручками по бокам, который Степан Ильич подобрал на помойке и привел в порядок; оказалось — дорожный ящик конца восемнадцатого века. В гостиной стоял украшенный изящной резьбой великолепный книжный шкаф красного дерева, в стиле позднего Георга III, лаковый китайский шкаф для фарфора, полный тонких, напросвет чашек — каждая со своим именем и возрастом, и фортепиано с бронзовыми канделябрами для свечей, на крышке которого обитали три фарфоровых статуэтки, три многажды битые и клееные маркизы: одна сидела за туалетным столиком, другая держала в руке клетку с птицей, третья пила кофе, кокетливо улыбаясь.

Домработница Ирина Игнатьевна, которую все так и называли по имени-отчеству — ребята сначала приняли ее то ли за тетушку, то ли за гостью, — сервировала чай на чудном столике в стиле «чипендейл», состоявшем из двух половинок, каждая о четырех ногах. Половинки составлялись, получался овал: стол-сороконожка.

Они провели там полдня и плавно остались (пап, можно мальчики у нас и поужинают? — давай, подкорми доходяг) — остались на ужин. Да и не ужин это был, а настоящее барское застолье: льняные салфетки в кольцах, подставки под вилки и ножи в форме мчащихся коней (на вихревую гриву можно было уложить и серебряную чайную ложечку)…

И все было поразительно и непривычно: что это не празднество, не дата какая-нибудь, а — как объяснила Людка — просто ужин в честь приезда папиного друга, директора Рижского государственного музея; что домработница Ирина Игнатьевна не только приготовила всю еду, но и молча и ловко подавала за столом, как лакей во французском кино; что за раздвинутый необъятный, какой-то дворцовый стол свободно уселись, не теснясь локтями, еще несколько гостей: старший научный сотрудник Русского музея, два аспиранта Степана Ильича и еще три какие-то разновозрастные и разновеликие дамы, имена и занятия которых остались неопознанными.

И разговор за столом так легко, с усмешкой, переходил с одной темы на другую, будто невидимый джазист непринужденно перебирал клавиши то в верхнем, то в нижнем регистре, то брал аккорд из трех собеседников, то давал позвучать дуэту, а то вдруг с рассказом или анекдотом вступал соло кто-то из присутствующих…

Степан Ильич разговора не начинал и не прерывал, но ухом хозяина чувствуя, что тема иссякает, двумя-тремя фразами ее комментировал, и беседа или спор сразу вспыхивали другой гранью.

…Вот, значит, как надо в Питере жить, думал Захар, возвращаясь домой, к тетке. Именно так: свободно, с иронией обсуждая любую тему и любого человека; рассказывая, никого не боясь, политические анекдоты, зарабатывая своим трудом и талантом много денег, ни у кого и ни на что не испрашивая позволения…

И вспомнил, как, посмеиваясь, рассказывал сегодня Степан Ильич о приезде Марка Шагала в Питер, году в 73-м… Как вели того по Русскому музею, где, конечно же, ни одной его картины ни на одной стене не висело — все пылились в запасниках. И пока художника вели по залам, некая Милочка галопом мчалась вешать его картину, так что, когда Шагал до своей картины дошел, та еще качалась… И Шагал понимающе улыбнулся.

Вспомнил Захар и огромный кабинет Степана Ильича, с массивным письменным столом, на окраине которого небольшой скалой возвышался старинный чернильный прибор с целой толпой бронзовых зверушек; и лесенку припомнил — великолепную стеллажную лесенку красного дерева, — такую, какая, должно быть, была до войны в кабинете у деда.

4

Между ленинградской художественной школой имени Иогансона и московским Суриковским училищем был принят обмен студентами. Так что десятый класс СХШ, где учились Захар, Андрюша, Людка Минчина и рыжая одесситка Марго, на целый семестр переместился в Москву. Коренные питерцы, голубая-то кровь, крутили носами и губы кривили, иронически поглядывая вокруг. («Они выводят нас на эту их Красную площадь, — рассказывала потом Людка отцу, — и, представляешь, говорят: ребята, вы находитесь на самой красивой площади в мире!»)

Но все же дышать тут явно было легче, во всех смыслах: учебном, пространственном, человеческом… даже в театральном.

Именно тут всплыла способность Захара воспроизводить живое из неживого: например, извлечь из воздуха бесплатный билет на Таганку — на Высоцкого в «Гамлете».

Выдал его Андрюша, — не задумываясь о последствиях, просто к слову пришлось. Ему-то с Захаром на фиг не нужна была эта самая Таганка. Они-то, при первой же возможности, убегали в Пушкинский или Третьяковку, долго простаивая перед полотнами Врубеля.

В этих напряженных по колориту картинах был такой густой замес печали, что и много часов спустя после расставания вдруг возникали перед тобой тоскующие глаза «Цыганки», «Пана» или «Демона»… Иногда они забегали «навестить» какую-то одну картину, к которой сегодня лежала душа. Входили и шли прямиком, пересекая залы, издали чуя багряный свет Врубелевской «К ночи», с ее удивительным томлением и чуть ли не запахами украинского вечера…

Но девочки мечтали посмотреть на Гамлета-Высоцкого, тем более, курсировали слухи, что тот скоро совсем уедет из России во Францию, к жене Марине Влади. Несколько раз девчонки дежурили у выхода из метро «Таганская», в надежде на лишний билетик, но — ленинградская интеллигентность! — ни разу не повезло: не станешь ведь с ног сшибать, если кто наглый первым выхватит… Накрашенные, завитые, хорошенькие, они возвращались в отчаянной досаде на театр, на Москву, на командировочных, которых понаехало. Пока Андрюша не сказал:

— Да охота вам там колготиться почем зря. Вон, Захара попросите, он что хошь изобразит, он умеет.

Захар был озадачен, припомнил все изысканные увечья, плоды его вдохновенной кисти… попытался отбояриться, но не устоял: особенно многозначительно просила Наталья, неприступная красотка Наталья, к которой он безуспешно подкатывался уже пару месяцев. Потребовал только выдать оригинал — использованный билет, — который ему и принесли на следующий день, подобрав на тротуаре. И просидев полночи, наутро выдал девицам под благодарный восторженный визг четыре идеально исполненных входных билета: на обороте очень натурально шла косая надпись — «вход в зал после третьего звонка запрещен», на месте отрыва контрольного квитка была иголкой проколота перфорация — ровной дорожкой, твердой рукой.

— Ай да За-ха-ар! — повторяла Наталья. — Вот где настоящий талант! А червонец изобразить — слабо?

Он отшучивался, но простодушное восхищение девчонок было приятно. Тем более, что этот легендарный, противозаконный для них спектакль оказался последним «Гамлетом» Высоцкого. Они все потом вспоминали, как бросался принц Гамлет на ползущий по сцене занавес, как кричал со вздутыми венами на шее, и пел, будто в последний раз. Да и в самом деле: в последний раз…

Уже по возвращении в Ленинград он то и дело рисовал кому-то справки от врача — ну, перепил товарищ накануне, отдохнуть охота, отлежаться. Да и делов-то: перекатал на крутое яйцо подпись, а с того — на бумагу. Яйцо можно съесть, не отравлено. Главное, чтоб под рукой были акварельные краски «Ленинград». Там есть парочка очень полезных пигментов, кобальт фиолетовый, например. Кисточку в рот — чтобы линия была ясно-ровной и выглядела натурально: где-то лучше пропечаталось, где-то хуже…

Скоро все знали, что Кордовин виртуозно изготовляет любую бумагу.

Однажды, перед выпускными экзаменами, его вызвали из класса. В коридоре стоял не кто-нибудь, а преподаватель с кафедры реставрации академии художеств Константин Михайлович Казанцев.

— Кордовин, — спросил он, — Захар? Все правильно?

Притер Захара к стенке и еле слышно проговорил, дыша казенной котлетой ему в лицо, что хороший человек нуждается в помощи. То ли хороший человек был откуда-то изгнан и теперь восстанавливается, то ли потерял документ, то ли у него этот документ украли… Короче: необходимо извлечь из небытия печать, и чтобы Захар не сомневался, заплатят, не обидят.

— Какую печать? — еще не понимая, спросил он.

Профессор придвинулся ближе, и внятно прошептал:

— Гербовую. Нашу родную гербовую печать.

— В смысле… какой конторы? — он все никак не мог понять — почему Казанцев шепчет и оглядывается по сторонам.

— Конторы? — ухмыльнулся тот. — А вот какой конторы: Союза Советских Социалистических республик.

5

— Вы Пасху празднуете? — спросила однажды Людка.

Андрюша с Захаром переглянулись и почти одновременно уточнили:

— Которую?

Она рассмеялась и сказала:

— А неважно. Мы, книжники-либералы, празднуем всё… Милости просим, у нас сегодня главная закуска: новый знакомый, коллекционер, страшно занятный. Всех знает, дружит с великими и всех их лечит.

— Психиатр? — спросил Захар.

Людка ухмыльнулась и сказала:

— Нет-с! Сексопатолог.

Коллекционер-сексопатолог даже сидя возвышался надо всеми. А уж когда поднялся — выйти на балкон покурить, — гости, задрав головы, проводили его сутулые плечи в элегантном замшевом пиджаке восхищенными взглядами. Хозяин дома, пузатый коротконогий мужичок Менчин, даже крякнул вслед:

— Ну вы и громила, извините, Аркадий Викторович… Как это вас пациенты не боятся? На вас глянешь, вмиг импотентом станешь.

Чуть-чуть портила импозантную внешность странно торчащая, будто вычесанная вперед, русая борода в форме лопатки, она выглядела наскоро приделанной, как у актера-любителя перед выходом на сцену.

Захар с Андрюшей припозднились. От закусок все уже перешли к горячему, и разговор шел многослойный, бурный, веселый, с какой-то явно иносказательной, затемненно-игривой струей. Минуты через две стало ясно, что гость солирует, не нажимая, в самую точку вставляя остроумные замечания.

Темы крутились, в основном, вокруг его экзотической профессии. Судя по называемым именам — Леонардо… Чайковский… Пруст… Оскар Уайльд — ясно было, с чего начался этот изысканный разговор, который прервал хозяин дома. Степан Ильич аккуратно снял с воротника салфетку, не торопясь, вытер усы и губы… отложил ее в сторону мягким движением, и с кротким вздохом проговорил:

— Понимаю, все понимаю: альтернативные устремления плоти, древние пастушьи традиции великих греков, туманные восторги однополого влечения… Одного не смогу понять никогда: как можно променять сладостный сосуд любви на чью-то грязную жопу.

Людка, шмыгая вокруг стола, наполнила две тарелки всеми закусками сразу, поставила перед ребятами, и те сосредоточенно принялись наворачивать, усиленными темпами продвигаясь к горячему. Тут ничего нельзя было пропустить — Ирина Игнатьевна готовила фантастически — и взять, к примеру, соленый груздь, не подцепив заодно фарфоровым ковшиком маринованных опят, — был грех непростительный. К тому же, обоих не очень интересовала всегда модная тема гомосексуализма, как и вообще любая патология.

К десерту у Минчиных, помимо Ирининых пирогов с ревенем и черникой, всегда подавали фирменные пирожные из «Норда»: желтоватый хрустящий конус, заполненный неуправляемым, с обоих концов выползающим, сливочным кремом, «картошку», фруктовые корзинки, и главное, «пти фюр» — крошечные шоколадные кирпичики. Людка называла их «птифюрчиками» и всегда пододвигала блюдо к Андрюше — в память о первом визите, когда, отчаянный сладкоежка, он в одиночку умял чуть не всю коробку, не поднимая глаз на гостей. Те косились, но — люди интеллигентные — молчали. Понимали: мальчик из провинции.

А коллекционер-сексопатолог от пикантных тем перешел к давней выставке Альтмана, в начале семидесятых. Интересно, шепнул Андрюша, он и Альтмана лечил?

— …эта выставка стала возможной только по одной причине, — заметил Степан Ильич, — Альтман Ленина рисовал, то есть был неприкосновенен. Пускали «паровозом» с десяток лукичей, а там уж можно было и на кое-что другое поглядеть…

— Совершенно верно, — подхватил коллекционер. — Тем не менее, выставку час не открывали, собралась толпа, кто-то выкрикнул: «Абстракционизм в России умер!» — и сразу из толпы в ответ: «Не умер, а убит!». А поверх толпы грозное: «Я знаю, кто это сказал!»… Да, это были времена, доложу вам. У Альтмана я потом подписал каталог выставки. Сам он бьи смешным и трогательным: такая маленькая обезьянка в коричневом костюме, с платочком на шее, весь не отсюда…

У коллекционера был необыкновенного тембра голос — одновременно мягкий и властный, негромкий, но слышный поверх любого разговора. Убедительнейший голос.

Людка шепнула Захару, что Босота — оказывается, у этого великана была такая вот смешная бродяжья фамилия, — купил у папы сразу несколько офортов. И этот вечер, он, конечно, как бы и Пасха, но и обмывка. Вон, видишь, как папаня доволен, даже клюкнул поболе, чем врач разрешил.

— Эй, па-апа! — и пальцем погрозила отцу с другого конца стола, делая страшные глаза…

…Уже заполночь Захар с Андрюшей вышли от Минчиных, и выяснилось, что к вечеру страшно похолодало; они шли по колено в свистящей и треплющей брюки поземке, а когда добрели до моста, оказалось, что тот развели.

— Куда деваться? — морщась от колючего ветра, спросил Андрюша. — А пошли в собор! Там сейчас тепло, надышали. Вот Бабаня была бы довольна! Пошли, я свечку за нее поставлю…

И всю Пасхальную ночь они простояли на ногах меж старух, то и дело задирая головы на знаменитый купол Троицкого собора, со строгими статуями святых работы Шубина.

На рассвете Андрюша христосовался со старушками, называл их всех «бабанями» и был просветлен и возвышен. И назад они шли через кладбище лавры, мимо склепа со славнейшей русской могилой, так просто поименованной: «Здесь лежит Суворов»…

И уже немыслимо было представить, что тот разговор утром, на террасе, мог повернуть совсем в другую сторону, что дядю Сёму мог не впечатлить своими рассказами «дорогой клиент», да этот клиент попросту мог сесть в соседнее кресло, к Исидору Матвеичу, а тому один хрен — что художник, что сапожник; в конце концов, у дяди Сёмы могло не оказаться — совершенно случайно! — адреса Фанни Захаровны — а у той в день получения письма могло быть неподходящее настроение…

И тогда — страшно вымолвить! — тогда бы в их жизни не было Питера: ни школы, ни обожаемого запаха смоченной водой коробочки акварельных красок «Ленинград», ни сводящего зубы известнякового запаха только что отшлифованного типографского камня, ни запаха азотки от травленных досок в офортной; ни лип Летнего сада, изумрудно зеленеющих весной, ни мутного серого льда на Неве, по которому так просто перебежать на другой берег, спустившись по ступеням от сфинксов академии; ни красных кленов Приморского парка, ни блеклого солнца на крупах клодтовых коней, летящих в руках у возничих, ни бронзовой под луной воды Обводного канала, ни звенящих в ночи трамваев, заворачивающих на круг, ни ночного, холодящего сердце: «цок-цок-цок!» — каблучками — по гулкой лестнице парадного…

Не было бы этого странно тлеющего белыми ночами невесомого города, от которого теперь так трудно оторваться, даже на неделю…

6

На первом курсе академии жить стало куда веселее: у Захара с Андрюшей появилась мастерская — огромная мансарда с отличным верхним светом. Вообще, в Питере с мастерскими было раздолье: любое домоуправление владело сокровищем — нежилым фондом. Полуподвалы, мансарды и чердаки, волнуясь всеми фибрами сплетенных паутин, ждали своих вдохновенных обитателей. Главное было получить справку в деканате — студент такой-то нуждается в мастерской. И если толково подойти к вопросу, можно устроиться и без денег: лозунги к праздникам писать или портрет начальника ЖЭКа.

Захар был гением устройства подобных сделок. И за восемьдесят метров в мансарде дома у Обводного канала, на Лиговском проспекте — седьмой этаж по черной лестнице, — они с Андрюшей обязались расписывать декорации в клубе жилконторы.

Место оказалось густое, исконно питерское. Рядом — гастроном, напротив — кинотеатр «Север». А неподалеку на Пушкинской — там, где скверик с памятником, — в скромном кафе изумительно готовили рисовую кашу с изюмом. Запекали ее в печи, в горшочке, и подавали с тоненькой золотистой корочкой, эх!

За неделю они обставили мастерскую. Жука отдала этажерку и два стула. Кое-что вытащили из старых заколоченных домов, поставленных на капремонт: золоченый деревянный барочный карниз на окно XVIII века, бронзовые подсвечники, засиявшие после чистки, медную подставку под зонты на трех когтистых лапах и старинное квадратное кресло красного дерева, с львиными головами под подлокотниками и на спинке. С трудами великими перенесли, отдыхая через каждые двадцать шагов, найденный в пустой квартире круглый стол с разбитой мраморной столешницей. Андрюша накинулся на все это хозяйство коршуном, и целыми днями возился, приговаривая Бабанино: «починять-починять!».

Но главное: Игорь Мальков, молодой режиссер из «Ленконцерта», с которым они уговорились ставить в клубе первый спектакль — «Золушку» Шварца, — подарил им дивный пружинный диванчик с тещиной дачи; обшивка на цветастых валиках чуток ободрана, но крепок, что твой батут. Однако… тяжел, гробина! Ребята, сказал Игорь, не сомневайтесь: этот старый конь перевез на своей натруженной спине не одну наездницу. И втроем они часа три втаскивали диван на седьмой этаж.

По поводу наездниц: оба в то время словно с цепи сорвались. Табличкой «занято» служила пластинка Дюка Элингтона. Если она висела на двери той стороной, где записан легендарный «Караван», значит, путь в мастерскую закрыт; значит, сейчас там, на волнах барханов, мерно плывет саксофонная одурь любви, и третьего лишнего просят временно отвалить.

В конце-концов жильцы нижних квартир, измученные бурной светской жизнью двух юных «мазил», написали в домоуправление донос. Это было поэтическое послание: «…а стоит только спуститься сумеркам, как по лестнице все — женщины, женщины, женщины… Много раз мы обращались в милицию, но нам отвечали, что за молодежью — будущее…»

Наконец, в разгар очередной вечеринки явился мент, разогнал честную публику, устроил дикую головомойку художественным ковбоям и диванчик велел убрать.

Они пригласили всех на похороны диванчика, с панихидой и надгробными речами. Подробно перечислили все дивные тела, вздрагивавшие на его пружинах; каждую пружину оплакали по отдельности… В последний раз поставили Дюка Эллингтона… Выволокли диванчик, и с грузчицкими воплями — вира! майна! — пусть слышат эти гады — утопили в Обводном канале. Не на помойку же его выбрасывать, резонно заметил Андрюша.

Кстати оказались и новые знакомства в «Ленконцерте». Игорь ставил там «номера», иногда даже спектакли. Например, пьесу о декабристе Лунине; у местного дворника за три рубля был приобретен страшенный рваный тулуп, в котором Лунин отбывает каторгу, — актер в нем выглядел на редкость органично. Позже Игорь подарил тулуп Захару, и все студенческие зимы тот прощеголял в лунинском каторжном тулупе. Андрюше повезло еще больше: однажды, проводив девушку домой и, возвращаясь под утро в мастерскую, он на помойке увидел роскошную дубленку, совсем новую, только на спине три пулевых отверстия да внутренний мех чуток в крови запачкан. Ничего, на что ж мы реставраторы? «Починять-починять»: мех отмыли, дубленку проветрили, дырочки — спецклеем, чтоб не задувало… — знатный вышел дублон!

* * *

А Игорь Мальков был чокнутым книжным страдальцем, знатоком, каких мало. О книгах, альбомах, иллюстрациях, качестве бумаги… готов был говорить часами. И всегда с ним случались какие-то волнующие «книжные» истории. И рассказывал он их, волнуясь и радуясь удаче, приглашая всех порадоваться, удивиться, восхититься судьбой:

— Еду в электричке на дачу — теща просила немного моркови накопать. Смотрю, на скамье напротив — женщина с мешком. И я, не знаю как, по угластым выступам, что ли… сердцем почуял: не морковка в мешке, не картошка, не свекла — книги! Говорю ей: «Простите, я не из милиции, не из народного контроля… разрешите на книжки взглянуть?» И она так нерешительно: «Ну, взгляните…»

Что вам сказать, ребята. Были там 5 томов Брокгауза и Эфрона — дореволюционное издание, папиросная бумага, гравюры, комментарии Венгерова, — и неполное собрание сочинений Шиллера, с золотым обрезом… Всё — со штампом заочного пединститута. И как она торопливо объяснила: она библиотекарь, институт закрывают. Куда девать библиотеку? Она просто не может, понимаете, не может книги выбросить в макулатуру, не может их жечь! Вот, надеется, в какую сельскую библиотеку… И тогда я сказал: — Я вам дам 50 рублей за мешок. Больше не могу. Идет? Она была счастлива. А я… ну, представляете…

Именно Игорь пристрастил Захара к букинистическим, и начался изнуряющий гон, вечные поиски редких изданий, обмены, звонки букинистам, странные знакомства, удивительные трофеи: в том магазине, что на Московском проспекте, за Технологическим институтом, Захару удалось купить синодальное издание Библии с полным циклом гравюр Доре.

— Как могло случиться, что ее вообще выставили к продаже?! — восклицал Игорь, завистливо поглаживая драгоценный переплет.

— А вот квитанция: директор оформил ее как гравюры Доре с сопровождающим их текстом. Ну, не молодец?!

И был еще замечательный букинистический «Старая книга» — если идти от Невского на Дворцовую площадь, не доходя метров пятьдесят до Арки Росси — это был настоящий антикварный заповедник!

Почему-то помнится он с мокрым снегом на ступенях крыльца. Как войдешь — темный коридор, мышиный запах старых книг… Там был вынюхан, выпасен и выхвачен Гете, гербелевское издание с научными статьями, в том числе, с одной, чрезвычайно Захара интересовавшей статьей — о природе света.

* * *

Игоря окружало бесчисленное количество причудливых знакомцев из самых неожиданных сфер жизни и быта: какой-то его приятель, в прошлом научный сотрудник НИИ, работал рубщиком мяса в полуподвальном гастрономе на Невском, недалеко от «Сайгона».

— Я к нему регулярно наведываюсь, — говорил Игорь. — Я человек мясной, кашки-машки меня не сытят. И он мне, братцы, краси-ивые куски рубит кило на полтора; оплата через кассу, как положено, но! Чем отплачиваю? Тем, что отчитываюсь о новостях в театральном мире. Что у Гоги Товстоногова происходит, что у Зямы Корогодского, что у Агамерзяна… Я рассказываю, а он рубит и внимательно слушает…

Но главное, вокруг Игоря крутилась молодая актерская, балетная и консерваторская братия со своими анекдотами, байками, любовями — изменами… Вечерами в мастерской у Андрюши и Захара собиралось человек до тридцати, и первые часа полтора Захар с удовольствием слушал по-актерски репризно поданые байки и анекдоты…

Смешно, до колик, изображала одесситка Марго прощание сына над открытым гробом матери:

— Маманя-а-а-а! — выла она басом. — Хрен вы меня еще когда увидите-е-е, маманя!

Или показывала провинциала в Русском музее, перед картиной Карла Брюллова «Последний день Помпеи»: его ошалевшие глаза, отдутые щеки и долгий потрясенный выдох: «Усё попа-адало!».

Приятель Игоря из «Ленконцерта» — Антонио Гомес (сын того легендарного оружейника Фернандо Гомеса, который всю войну сражался в отряде партизана Медведева, а потом до смерти лудил и паял кастрюли в будочке на рынке, дожидаясь кончины ненавистного Франко — но не дождался) — Антонио рассказывал, как недавно читал стихи Гарсиа Лорки на учительской конференции в Аничковом дворце. Читал сначала по-испански, потом по-русски… Звучные испанские строфы Лорки должны были опьянять аудиторию неповторимой музыкой, русские — погружать ее в бездну мятежного смысла…

— Великие стихи, да… «Баллада о неверной жене», — рассказывал он, уже пьяненький и огорченный, но по сценической привычке, трубно-звучный: — «А бедра ее метались, как пойманные форели… меня несла этой ночью атласная кобылица!»… На надрыве читаю, непрерывным таким р-рокотом… ну, ясно же: Лор-р-рка! После концерта в гримуборную вваливается целая делегация училок. Ну, думаю, сейчас заставят афишки подписывать. А они: «Как вы смели перед учителями советских школ читать эту срамотищу, эту порнографию?!» Я стою, полуодетый, бабочка на шее болтается… чуть не плачу. Стою и лепечу: «Это же Лорка… Лорка…» — «Вот эту бесстыжую Лорку надо за проституцию упечь известно куда!».

Но очень скоро общее веселье начинало Захара тяготить. В невнятном гомоне беспорядочного разговора он опять улавливал тот самый скучный шумок общего, от которого ему всегда хотелось отвернуться, ускользнуть. Он показывал Андрюше бровями, что пора их всех сворачивать. Но Андрюша глазами ему отвечал: «Да ладно тебе, весело же, пусть треплются…» Тот, наоборот, обожал всю эту богему, колготню вокруг, и заслушивался, и хохотал, в десятый раз с хлопотливым удовольствием ставя на электрическую плитку мятый медный чайник… От гостей, правда, была и практическая польза: они притаскивали пышки — их пекли где-то на Желябова, неподалеку от Детского мира, посыпали тут же сахарной пудрой и опускали в бумажный пакет. А если кто догадливый утеплял пакет шарфом или шапкой, то пышки являлись к чаю еще горячими…

Раза три-четыре грандиозные вечеринки устраивала в родительской квартире Людка Минчина. Но тут уж должно было слишком многое сойтись: чтобы отец с матерью и теткой уехали на его персональную выставку в Третьяковке, а Ирина легла в стационар подлечить сердце, — и вовремя, и правильно: ее слабое сердце не выдержало бы тех страшных картин, которые разворачивались в комнатах, коридорах, на кухне и в ванной комнате квартиры народного художника РСФСР, лауреата Ленинской премии С. И. Минчина.

Если же в пьянке принимали участие диссиденты, то скандала и побоища, как ни старайся, было не избежать. Те, что явились однажды к Людке (кто?! — вопила она потом, лично отмывая раковину и унитаз, — кто их привел?!) были супругами и величали друг друга по имени-отчеству, она его — Владислав Никитич, он ее — Алевтина Марковна (в отличие от демократической Москвы чопорный Ленинград всегда обожал формальности).

В начале застолья эксцентричная, но еще вменяемая Алевтина Марковна, которую не раз таскали в Большой дом на беседы, проклинала трусость нынешней мрази, всех этих жалких конформистов, готовых жрать подачки властей и лизать отравленный мед с руки Гебухи… Ее слушали вполуха; время уже было не то, записываться в пикеты не торопились, все больше искали иностранных дипломатов — картинку продать, завязать знакомство на будущее, — да стремились участвовать в квартирных выставках.

Когда все перепились, только ленивый не запирался с Алевтиной Марковной в ванной. Вывалившись оттуда в полном беспорядке, она кричала: «Владислав Никитич, простите меня, я — курва, я — скотская женщина!».

Супруг отвечал ей: «Что вы, Алевтина Марковна, какой мещанский вздор. Главное, что ваша высокая душа мне принадлежит безраздельно…».

Потом кто-то навалился грудью на составленный столик «чипендейл», тот разъехался, и в ущелье под ужасающий Людкин вопль рухнул кузнецовский и мейсенский фарфор…

Андрюша, который плохо держал выпивку, мирно уснул в девичьей кровати Людки, а Захар пошел бродить по квартире, заперся в кабинете Степана Ильича, налил себе из запасов хозяина сухого красного, уселся в его глубокое, еще дедовское кресло напротив огромной, искусно выполненой карты Венеции на стене, и застыл, разглядывая в свете настольной лампы дворцы, мосты, извилистую ленту Гранд Канала. Он был уверен, что оказавшись когда-нибудь в Венеции, мысленно представит эту старинную карту и пойдет, пойдет в сторону Академии, поднимется на этот мост… И остановится на нем, и постоит, глядя, как снуют по Гранд Каналу катера и гондолы…

Он действительно вспомнил огромную старинную карту Венеции из кабинета Степана Ильича именно на мосту Академии, в свой первый приезд в этот город…

Над Гранд Каналом неслись жемчужные мартовские облака, с залива дул резкий ветер, и лента дворцов, отражаясь в неспокойной тяжелой воде канала, являла тот самый кирпично-сероватый, желтовато охристый оттенок старой карты, что уютно жила в памяти Захара.

Степана Ильича к тому времени разбил паралич. Людка Минчина достигла изрядных постов в Союзе художников. Андрюша был мертв. Венеция была прекрасна…

На самом краю письменного стола Степана Ильича лежала стопка книг, придавленная фигуркой бронзового бегемота. Захар потянулся и вытащил верхнюю. Это оказались письма Микеланджело. Когда-то он брал ее читать в библиотеке Винницкой художественной школы. Да, именно это издание. Но это было давным-давно, в той жизни, еще до смерти мамы…

Он наугад раскрыл книгу на письме художника к Джорджо Вазари 23 февраля 1556 года, и стал рассеянно читать… но сразу же встряхнулся, как опомнился: каждое слово было почему-то обращено к нему.

«Дорогой друг Джорджо! Пишу скверно, но должен сказать вам кое-что в ответ на ваше письмо. Вы знаете, что Урбино умер. Это была для меня большая милость Бога, но в то же время тяжелая утрата и безутешное горе. Я говорю, что это была милость Бога, потому что Урбино, быв всю жизнь моей поддержкой, умирая, научил меня не только не бояться смерти, но желать ее. Он был при мне 26 лет, всегда предан и верен мне; теперь же, когда я надеялся на его поддержку в старости, он исчез и покинул меня одного, оставив мне только одну надежду: увидеться с ним в раю… Он не сожалел о жизни, а только сокрушался о том, что оставляет меня одного, обремененного недугами, в этом мире зла и измены. Так как большая часть меня уже ушла туда вместе с ним, то на другую часть мне не осталось ничего, кроме ничтожества…

Ваш Микельаноло Буонарроти в Риме».

— Он исчез и покинул меня одного, — прошептал Захар, чувствуя внутреннюю дрожь от этой фразы… Принялся листать страницы писем этого тяжелого, вечно одинокого человека. Вот упоминание о картоне «Купающихся солдат», впоследствии пропавшем… Какая печаль, что картон исчез. Вообще, какая печаль, что на протяжении человеческой истории исчезли тысячи, сотни тысяч рисунков, картин, рукописей, нот… Если б можно было каким-то образом вывернув время наизнанку, обнаружить их где-нибудь в незаметном сарае, в забытых ящиках, в подвалах библиотек, на чердаках старых домов… Или просто, подумал он, просто воссоздать шедевры, тщательно изучив технологию, по которой работал Мастер, — ведь каждый из них изобретал свою технологию, каждый становился богом самому себе, своим холстам и картонам. Становился богом в своей вселенной, подумал он, а если не богом, то и незачем искусством заниматься…

С книгой в руке он задремал в уютном кресле Степана Ильича, пока его не разбудил какой-то особенно мерзкий вопль в коридоре. Со вздохом поднявшись, он вышел и наткнулся все на ту же возвышенную чету, на сей раз обоюдопьяную.

Владислав Никитич держал за горло Алевтину Марковну и, привалив ее к стене, рычал:

— Алка! Если ты, блядь, не прекратишь, я дома тебе всю рожу разнесу по зубешнику!

* * *

Они подрабатывали везде, где только возникал и трепетал призрак плодоносных башлей, и не было летом в окрестностях Винницы такого предприятия или колхоза, чьи бы доски почета спустя даже много лет не являли следы их благородных кистей. Шаргород! Тульчин! Фастов! Гайсин и Ладыжин, Бершадь и Калиновка, Ямполь, наконец. Не говоря уже об окрестных колхозах, где после работы можно было наесться до отвалу винограда и яблок и ночевать прямо в траве, вынимая из-под щеки заблудшего щекотуна-кузнечика…

Первая запись в трудовой книжке Андрюши значилась: «доставщик телеграмм сто седьмого отделения узла связи».

А Захару выпало причудливое место на фабрике игрушек. Называлась эта профессия: «Скульптор по оснастке» и досталась все от того же Игоря Малькова. Игорь поговорил с мастером цеха мягкой игрушки, чей сын ходил к нему в театральную студию, и тот велел Захару явиться.

Был этот мастер усталым и прямодушным, в линялом синем халате. Разговор шел под мерный шум механического подскока заводных деталей на конвейере.

— Ты сколько хочешь за игрушку, пацан? — спросил мастер.

— А какие у вас расценки? — поинтересовался Захар.

— Эт ты брось — расценки, — нахмурился мастер. — Какие еще расценки. Говори — сколько хочешь, и поладим.

— Ну, например… тридцать пять рублей, — сказал Захар. И по умиротворенной физиономии мастера сразу понял, что продешевил. Тот выписывал на игрушку сто сорок, сто пятьдесят рублей, разницу забирал себе, впрочем, делился и с начальником цеха.

Это была металлическая коробка на лапках, которую надо было «одеть» цыплячьим тельцем. Проходила неделя-другая, Захар являлся за следующим заказом, и мастер говорил:

— А теперь, пацан, сделай мне пингвина…

И скоро Захару стали сниться механические кошмары: движущийся конвейер, на котором, одна за другой, с тупым стуком подпрыгивают безумные коробки на лапках…

7

Копировали в Эрмитаже и в Русском музее по пустым, музейным дням. В этом был, конечно, свой резон: особую гулкую тишину залов не разбивает шарканье посетителей, привычный бубнёж экскурсоводов, хихиканье школьников при виде голых тетенек и дяденек. К тому же с тобой не пытается вступить в доброжелательную беседу какой-нибудь командировочный из Кировограда, чтобы дать совет: ото тут, слева… в уголочку… мане-е-енько толще у ней ножка-то, у дамочки…

Однако и неудобство большое: красочный слой картины требует определенного ритма работы, когда следующий слой краски должно класть на просохший, но не на пересохший слой…

Андрюша относился к этому куда проще, да и на их реставраторском отделении требования были другие. А Захар все искал лазейку к сердцу главного хранителя, что давал разрешение на копирование. И нашел! Путь к сердцу мужчины, думал он, взгромождая готовый холст на этюдник, напротив и чуть наискосок от картины Эль Греко «Апостол Павел и Апостол Петр», лежит исключительно через сердце женщины.

Выяснилось, что Марго, подружка дней суровых, ходит в плавательный бассейн вместе с дочкой главного хранителя Эрмитажа. Такой вот неожиданно стильный кроль судьбы… Пришлось потратиться на новые серые плавки под цвет глаз, и абонемент на целый месяц; эх, расходы, расходы…

Андрюша сказал:

— На женском поле вы разоритесь, виконт.

Захар ответил, разглядывая себя в профиль и анфас в овальном, треснувшем диким зигзагом зеркале мастерской:

— Напрасны ваши опасения, милорд. На женском поле мы соберем достойный урожай.

И собрал.

Со Светкой пришлось разбежаться очень скоро: она слишком серьезно восприняла его непременное и подробное восхищение девушкой после объятий, а не до — что сражало трепетных дам наповал и внушало надежды, но означало с его стороны только то, чем и было: благодарную нежность к подруге на короткий отрезок времени, а также на вечную память.

Он и вправду помнил их всех в подробностях и различиях, и не раз гневно возражал в ответ на расхожую поговорку какого-нибудь пошляка, что бабы, мол, все одинаковы. Нет! Они все были разными — и порой в жестах, в пластике, в ритме движения бедра какой-нибудь наладчицы станков с фабрики игрушек он совершал такие чудесные открытия, о которых подолгу думал и которыми мысленно любовался долгое время спустя.

Итак, со Светкой пришлось разбежаться (хотя всю жизнь он помнил ее внезапную бледность, когда губами осторожно охватывал редкого, карминного цвета сосок, будто кровь от ее щек приливала к груди; и прерывистый кроткий вздох после самого последнего глубокого выдоха — так душа отлетает в небо) — но разрешение на копирование во все дни недели, подписанное папой, уже лежало в кармашке просохших плавок…

* * *

На броуновское движение за спиной он старался не обращать внимания. Быстро расставлял этюдник, выдавливал краски на палитру. Холст готовил заранее, и еще в мастерской, по репродукции, выверял масштаб и делал подготовительный рисунок на белом грунте, сверху покрыв его жженной умброй… Сейчас надо было пройти весь холст белилами, энергично моделируя формы, тогда полутона приобретают перламутровый тон, недостижимый простым смешением красок. Это была технология работы самого Эль Греко. Обычно, перед тем как приступать к копированию, Захар несколько дней изучал приемы работы художника, чего не делал никто из студентов, это была его тайна.

Он приступал к работе, и время зависало и словно бы глохло, поглощая, и как болото всасывая шумы, шаги, негромкие разговоры меж собой старушек-служительниц…

…А уставал внезапно и окончательно, будто иссякала внутри какая-то батарея; медленно снимал с этюдника холст, медленно счищал мастихином краску с палитры.

Во время работы на часы не смотрел, но в конце оказывалось, что простоял за этюдником он часов шесть подряд, с сосущим зверьком в желудке, с переполненным мочевым пузырем.

В тот день он закончил работу пораньше — практически копия была завершена, и он медлил, переводя взгляд с оригинала на свой холст. Соответствие цветовых градаций было делом даже не зрения, а какой-то мягкой горошины в мозжечке, к которой прислушивался весь организм. Пока не поступал удовлетворенный сигнал оттуда, глаз и рука напряженно искали, и всё искали мельчайшие отзвуки, отдаленное эхо цвета.

— …Невероятно! — тихо проговорил кто-то у него за спиной.

Обычно Захар не оборачивался на разные одобрительные или критические отзывы народа, которому принадлежит искусство, но этот голос его даже не окликнул, а круто развернул к себе. Он оглянулся и нахмурился. И вновь резко отвернулся, складывая тюбики красок в этюдник.

Провалитесь вы пропадом, утонченный сексопатолог, любитель Плавта, — идиотского Плавта, сожравшего наследный наш кубок! Кто знает, захотелось бы так яростно выкупать этот двухтомник, если б не холеная курчавая рука, по-хозяйски протянутая к книге через плечо нищего студентика — в уверенности, что тот сейчас же покорно вернет на прилавок ценное издание… И не забыть теперь этих горьких рыданий тетки и унизительную, постыдную сцену в антикварной лавке, с мозгляком Юрием Марковичем, что шарахался от одной стены к другой, сначала изворачиваясь в объяснениях, а потом уворачиваясь от кулаков бешеного Захара, пока не завизжал, не заплакал: «Что вы хотите от меня, негодяй?! Его купили, купили!!! Не помню кто! Не знаю» — и с ужасом вдавливаясь в прилавок: «Ми-ли-и-иция!!!»

— Мы ведь знакомы, правда? — улыбаясь в бородку, продолжал коллекционер. — У Минчина, помнится… А потом вы у меня из-под носа увели редкое издание Плавта. И мне кажется, вы почему-то сердитесь на меня, хотя это я должен сердиться. Имени вот не помню, виноват. Давайте же знакомиться! Я — Аркадий Викторович Босота.

Мягкий, теплого охристого тембра убедительный голос. И в самом деле: ни в чем он, этот Аркадий Викторович, по сути, не виноват. Сложилось так. Что поделать.

— Кордовин. Захар.

— Кордовин… — повторил Босота, осторожно пробуя незнакомую фамилию, обволакивая ее голосом, как хозяйка обволакивает пирог яичным желтком… И одобрительно кивнул:

— Захар Кордовин. Упрямое, крепко сколоченное имя, чрезвычайно художественное. Уверен, что скоро увижу его в выставочных каталогах! А я, признаться, поражен. Во-первых, стою у вас за спиною уже минут сорок, и как врач замечу — подобную физическую концентрацию в работе видел только у балерунов. У вас рука, плечи, спина и даже ягодицы как бы собраны в единый мускульный узел, вы — через руку и кисть — проводите на плоскость холста невероятную энергию. И в стилевом отношении: сначала я был уверен, что вас ведет интуиция. Теперь вижу, что вы не просто копируете, а знаете, что делаете. Понимаете в технологии Эль Греко. Это так необычно для… студента. Я ведь не ошибся, вы еще студент? Следил, с какой экспрессией двигается ваша кисть — Эль Греко тоже быстро работал. Вы многое угадали. И в лессировках тоже.

— Ну, это уже проще… — пробормотал Захар, невольно подпадая под обаяние этого богатейшего голоса, голоса-виртуоза.

Они вместе вышли из музея и пошли по набережной, то и дело останавливаясь и перескакивая с одной темы на другую. Пронизывающий ветер с Невы рвал полы плащей и грыз острыми зубами уши, но невозможно уже было расстаться.

— Как вы терпите этот ужасный климат, вы ведь не питерский овощ, нет? Эта смуглота, р-роковое байроническое сочетание черных волос и светлых глаз — нет, это южное, южное… Винница? Бывал, а как же… край благодатный. Вот уж действительно, где — тиха украинская ночь… Но как же вы тут прижились, голубчик, ведь город-то ужасен, фантасмагоричен? Ведь все кругом здесь только то, чего быть не должно… Не возражайте! Возьмите эти пресловутые белые ночи. Это ведь ненормально, противоестественно, мучительно! Поэтому-то питерцы — люди мизерабельные. Они любят плохую погоду — да-да, не смейтесь: в своей тарелке они чувствуют себя, только принакрывшись этим серым небом, как одеялом… И летом в Питере ужасно, если жара: плавится асфальт, влажно, душно, невыносимо… Знаете, мой отец утверждал, что никогда не видел Питер таким красивым, как в блокаду: мертвый город, заиндевевшие, как на хорошей гравюре, здания. Этому скорбному городу, выстроенному на болоте и на костях, идет умирание. Тень ему идет больше, чем солнце, и питерцы это чувствуют. Вообще, в этом городе человек упивается метелью, тьмой, одиночеством… Вы не согласны, парубок?..

И хотя Захар совершенно не был согласен с новым знакомым, его завораживало кружение этого голоса, с мягкими убеждающими интонациями, с гладкой, без единой помарки льющейся речью, парадоксальными утверждениями и скрытой иронией. Слушаешь и не понимаешь: шутит человек или всерьез говорит…

Но главное — Аркадий Викторович оказался кладезем разных художнических сведений, помнил весьма забавные детали событий даже и многолетней давности, связывал одно с другим и делал самые неожиданные выводы. Словом, человеком оказался занятным и острым.

—.. и что касается знаменитой «Бульдозерной выставки» в Москве, в 74-м, то я помню ее отменно, и как-нибудь подробно расскажу. А вы знали, что питерские власти тоже решили дать выставиться молодым художникам? Это было в ДК Газа. Собрали человек пятьдесят, подача картин шла за закрытыми дверьми. И, знаете, некоторые из этих пятидесяти художников благоразумно сняли свои работы буквально перед выставкой… Побоялись. Ведь КГБ тогда уже охотился за участниками квартирных выставок. Сереге Мануйлову сожгли ипритом задницу. Как? Да на стул распыляли. Присаживайтесь, говорят, присаживайтесь, что ж вы стоите, в ногах правды нет… Постойте! — вдруг, как очнулся, Босота. — Ну, а мы-то с вами чего стоим на ветру, как сироты? Вы ведь работали полдня? Слушайте, Захар, не зайти ли нам хотя бы вот в «Пельменную», а? Что-то и я проголодался.

И Захару понравилось, что зашли они именно в простую «Пельменную», и отлично умяли там по две порции говяжьих «Сибирских», с маслом и уксусом, и все это время говорили, не переставая, как будто давным-давно прервались на полуслове и расстались, а теперь нашли друг друга, и наконец-то можно поговорить по душам…

— Да, вам не повезло, бедолагам, — продолжал Босота, держа в огромных руках алюминиевые нож и вилку так же непринужденно и красиво, как держал он в квартире Минчиных серебряные приборы. — Если уж говорить о традиции, вы родились не от мамы и папы, а от дедушки и бабушки…

— Как-то не хочется рождаться от тех дядей и теть, которые нам преподают, — соглашался Захар.

И сразу перебивал, вспоминая что-то, Босота:

— По поводу прерванной традиции. Меня однажды знакомили с ученицей Малевича. Таинственно вели проходными дворами, намеренно петляли, разве что глаза мне не завязывали… Поразило, знаете, то, что они говорили каким-то своим языком, были у них свои коды: «куполообразное пространство, чашеобразное пространство». Разговор, как мистическое действо… Потом в страшной тайне дали почитать дневник Юдина, тот был ассистентом Малевича, записывал каждый урок. Дали под честное слово, что не стану копировать. И что? Это были кропотливые бездарные записи: «Сегодня урок на тему…»

Расстались они поздно, с чувством, что не договорили о множестве вещей, и дна не видно. И назавтра Аркадий Викторович опять зашел в Эрмитаж за Захаром и привел его обедать к себе домой, заметив, что впервые в жизни так распахивается перед незнакомым, в сущности, человеком.

Жил Босота с вдовой сестрой на улице Чехова, за площадью Восстания, в изумительном доме в стиле модерн: кованые перила в парадном, ниши для статуй, широкие пологие ступени с бронзовыми кругляшами для прутьев, с сохранившимся между первым и вторым этажами витражом (томно переплетенные бело-голубые лилии) и плитками на полу, изгрызанными временем; с тяжело вздыхающим старым зеленым лифтом, чугунные дверцы которого закрывались кое-как.

В этой волшебной просторной квартире, увешанной сверху донизу картинами, рисунками и гравюрами, можно было пробыть целый месяц и всего не пересмотреть. Позже, когда стал в доме совершенно своим, Захар иногда просил разрешения побыть в столовой в то время, когда Босота принимал в кабинете очередного клиента, и проводил чудесные минуты и даже часы перед портретом кисти Серова или этюдом Левитана. Только в комнату к Валерии Викторовне дверь всегда была закрыта. Сестра Босоты выглядела несколько заторможенной, будто пребывала под действием каких-то успокоительных лекарств. Во всяком случае, здесь довольно часто приходилось говорить полушепотом: Валерия Викторовна почему-то много спала.

«Отдыхает моя сестрица, отдыхает…» — говорил Аркадий Викторович. И Захар не лез не в свое дело.

Босота бывал всюду, ездил на открытия примечательных выставок и в Москву, и в Ригу, и в Тбилиси; был осведомлен о лучших частных коллекциях, дружил с директорами музеев и галерей, переписывался и с зарубежными коллекционерами. С удовольствием ходил в гости, но мало кого приглашал к себе. Возможно, причиной тому было нежелание афишировать богатейшую коллекцию, в которой встречались не только передвижники, но и самые крупные имена русского и зарубежного авангарда. Впрочем, и здесь были свои, как выражалась Людка Минчина, «домашние персонажи». Дважды Захар сталкивался в кабинете Аркадия Викторовича с необъятной бабищей в мехах, со свинцовыми глазками пустынной кобры.

Босота обмолвился, что Наталья Арсеновна — внучка знаменитого виолончелиста, а предки ее — основатели той самой секты «жидовствующих», история которой тянется из XVIII-го века. Особа всемогущая, добавил Босота (не прояснил, правда — в чем), и его с сестрой «обставляет». В квартире, и правда, мебель была штучная, антикварная, каждый предмет — с биографией и «историческим анекдотом»: когда однажды Захар развалился в низком массивном кресле, задумчиво пощелкивая ногтями по обитой кожей ручке, Аркадий Викторович насмешливо проговорил: «Не столь фамильярно, юноша: не попортьте мебель. В этом кресле еще Василий Львович Пушкин сиживал, когда в Лицей племянника определял».

Едва Наталья Арсеновна ушла, запахнув на телесах лоснящиеся меха, Аркадий Викторович доверительным тоном стал зачем-то рассказывать, что эта дама не проста, ох, не проста: в любовниках у нее — молодой актер Б., но и помимо актера, она ходит в бассейн вылавливать юных мальчиков, до которых очень, очень большая охотница…

— И скажу вам по секрету, Захар… — он дважды ухмыльнулся, как облизнулся, — что она ведь сегодня не зря сюда приходила, а, уверен, на вас второй раз глянуть. Видали, глазки-то оценивающие?

— Как?! — пораженно воскликнул Захар, и его всего передернуло. — Она?! Эта… старая жаба?!

— Ну-ну.. — Босота успокаивающе поднял ладонь, словно придерживая Захара в кресле. — На нее, скажу вам по секрету, очень даже находятся охотники…

— Но ведь это… — тот не мог подобрать слов, и мысленно метался, не зная, как объяснить Аркадию Викторовичу, как передать… и вдруг выпалил: — Это беззаконние!

Босота усмехнулся и серьезно проговорил:

— Захар, в сексе все, что происходит между партнерами, — все законно. Говорю это вам как врач… Впрочем, что ж вы так раскочегарились, друг мой? В этом деликатном деле хозяин — барин. Никто вас насильно тягать не станет…

Захар почему-то в этот вечер ушел от Босоты гораздо раньше, и не то, чтобы разозленный, но огорченный. Тем огорчался, что не смог объяснить, и чувствовал, что объяснения его канут в пустоту.

В тот вечер, выпуская Захара в парадное, снимая множество цепей и отодвигая задвижки, коллекционер как бы между прочим заметил:

— Все забываю вам сказать, Захар: отчего вы бороды не запустите?

Захар обернулся и недоуменно пробормотал:

— Зачем?

Босота задумчиво оглядел его, будто решая что-то кардинальное о внешности молодого человека.

— Ну, да, — наконец проговорил он. — Вам это совершенно не нужно, при вашем-то чеканном подбородке. А я вот без бороды — людей бы пугал.

Захар приостановился и с любопытством спросил:

— Почему?

— У меня, — улыбаясь, заметил коллекционер, — подбородок до того уродливый, что все мое детство и отрочество прошли под знаком ожидания волосяного покрова. Вот, — и он раздвинул волосы торчащей лопатой бороды, и Захар увидел раздвоенную, как копыто, мощную кость подбородка.

* * *

Они были знакомы уже с полгода, когда Захар затащил, наконец, Аркадия Викторовича к Жуке на чай, и та была совершенно очарована: разрумянилась, разговорилась, горячо что-то племяннику доказывала и даже заключила на что-то залихватское пари; и вместе с Аркадием Викторовичем, которого — теперь было ясно — Жука взяла себе в вечные союзники, они оба Захара в чем-то убеждали. Словом, получился настоящий семейный вечер.

— Он такой упрямый! — восклицала Жука, чуть ли не кокетливо. — И ухватки такие винницкие, бандитские. Представляете, узнал, что в комнате соседки стоит наш семейный рояль, зашел и спокойно его вывел…

— Как это — вывел? — удивился Босота, оглядывая хоть и кабинетный, но немалых размеров рояль у высокого окна.

— А вот, как упрямого ишака. Навалился и толкал. И главное — как, как?! Ведь его потому и оставили в комнате, что в дверях застрял!

— Двери снимаются с петель в одну минуту, — заметил племянник. — И рояль выплывает из чужой гавани, под парусами…

— Людмилочка кричала! — сияя, продолжала счастливая Жука, — как зарезанная, кричала, а он сказал ей, что просто убьет ее, и все. Прихожу вечером домой, а у меня стоит мой дорогой, мой любимый рояль! Боже, я чуть с ума не сошла: как будто сейчас дверь отворится, и мама войдет и скажет: «считай, вслух считай, детка! левая очень неровная».

— И соседка не жаловалась в милицию?

— Нет, — спокойно отозвался Захар. — Она мне поверила, что убью. Я очень убедительно пообещал.

Босота расхохотался и воскликнул:

— Да вы — пират, Захар! И правильно, так и надо!

И все покачивал головой, с удовольствием повторяя:

— Пират! Настоящий пират!

Глава восьмая

1

Хм, пират… Что это ему в голову взбрело, да еще во сне? Смешное что-то снилось, и грустное, связанное с… дядькой. Да: вроде умирает дядя Сёма, и эти желтоватые длинные космы на подушке, как высохшие водоросли, — почему-то он не давал их стричь, — выглядят ужасно. Руки-плети, со вздутыми венами, серыми и твердыми, будто в них не кровь, а цемент.

— Зюня… — вроде бы говорит он с трудом, с закрытыми глазами, — ребенок должен трудиться неважно что… а не вот это вот, как дед твоего деда, пройдоха и бандит. И кличка у него была «Испанец», ну куда это годится, Зюня… Старый человек ходит с кличкой, как пират? Куда это годится? И что он оставил семье, Зюня, а? Вот эту румку, ты видал… — и шарит клешней дядя Сёма вокруг себя (шепот тети Лиды над плечом: смотри, он уже обирает себя, обирает…) и вслепую достает из складок одеяла — …о-о-о, уже понятно что, уже понятно, — Захар подается вперед, чтобы выхватить у того из руки чудом найденный кубок, который, оказывается, вовсе не пропал, а — во сне мгновенно выстраивается причудливая цепочка обнаружения-спасения-и-доставки кубка в Винницу, — а хранился эти годы у дяди! И тут, как всегда, наваливаются смертельные тягость и бред, и тянется рука, преодолевая тугие воздушные препоны… хватает теплый (в одеяле согрет) серебряный кубок и… вот сейчас, сейчас он прочитает наконец танцующие хороводом буквы! И читает: «А у Таньки-то второй муж — еврей!»

Он открыл глаза…

Полежал, прислушиваясь к звукам ночной иерусалимской улицы. Дальний гортанный хохот загулявшего молодняка… Вот скороговоркой прорычал что-то мотоцикл, шурхнула машина и хлопнула дверца, разбудив до рассвета какую-то беспокойную птаху в ближней листве: сверк, сверк, зью-и-и-ить!

Как жаль, что он ничего не понимает в птицах, и как смешно при этом выглядит его пристрастие к изображению белой голубки.

Рядом спала Ирина, завернувшись в одеяло. Ну, куда это годится, усмехаясь, подумал он словами дяди Сёмы, куда это годится: спать рядом с женщиной, не чуя ее тепла. Припомнил горячее сердцебиение в обеих грудках Пилар и подумал, что на днях вышлет ей денег — теперь уже можно.

Да… а второй муж у Таньки и в самом деле был евреем и вывез ее с тетей Лидой (и умирающим дядей Сёмой) в Америку, в Нью-Йорк. Там все они, как водится, преуспели, кроме дяди Сёмы, который умер спустя три недели в Бруклинском госпитале.

Бывая в Нью-Йорке, Захар несколько раз навещал тетю Лиду в очень приличном доме для престарелых. Она была еще крепка и неуемна, подводила его к огромному панорамному окну с видом чуть ли не на весь космический Манхеттен, блистающий небесами в зеркальных гранях небоскребов, и говорила: «Ты только глянь, как отстроилась Винница!».

Между прочим, ее неплохо подлечили — насчет китайцев, которых среди медперсонала клиники было предостаточно, и на которых тетка не обращала ни малейшего внимания.

Он бесшумно поднялся и направился в душ: еще минут десять, ну, двадцать… рассвет унесет предутреннюю тоску. Нет, кофе здесь пить не станем. Кофе — это уже ритуал — там, у себя в мастерской; и Чико является ровно к восьми: вспрыгнет на забор и орет оттуда разбойным басом.

Уже одетый, он склонился над Ириной и стал шептать в запорошенное русыми волосами ухо страстную шепелявую абракадабру, мешая иврит, русский, испанский…

— Запри дверь, когда уйдешь, — не выныривая, пробормотала она.

Что и было неукоснительно сделано.

Сегодня длинный рваный день: в двенадцать в университете две лекции подряд, там же встреча с Иланом в четыре… Но обрамлен будет этот день работой над Святым Бенедиктом… — иначе он уже картину и не называл, с того дня, когда, выехав летним утром с фермы Марио, позвонил Бассо и договорился о встрече, на которую выделил два часа.

* * *

— Почему ты всегда пролетом, проскоком? — недовольно бурчал тот. — Могли бы сегодня пойти в одно интересное место, тут недалеко: знаешь, театр — не театр, а что-то вроде такого действа, с масками из воска, которые они меняют по ходу представления, и у тебя возникает полное ощущение, что…

— Увы, поздно вечером я улетаю.

— Ну тебя к чертям, прохвост.

Они встретились в Asino Cotto, уютном ресторане-гроте, в Трастевере, районе, не затасканном туристами; там еще встречаются маленькие таверны с аппетитной римской кухней. И освещение здесь было подходящим — приглушенный желтоватый свет под арочными сводами полуподвала.

Подождав, когда отойдет принявший заказ официант, Кордовин достал и молча выложил на стол несколько разноплановых снимков картины… Бассо принялся их так же молча рассматривать, страдальчески морщась от недостатка света, то отодвигая фотографию подальше, то поднося к самым глазам. Наконец снял очки в дорогой и очень модной синей оправе (интересно: что ж, а красного джемпера уже и не надень, или у него дюжина разноцветных оправ?) и принялся исследовать одну из фотографий чуть ли не кончиком носа. Без очков он был очень похож на Марио, тем более, что начал стремительно седеть. Кордовин предложил:

— Попроси, чтоб лампу принесли.

— В самом деле, — пробормотал Бассо.

И лампу им скоро принесли. После чего еще минут десять Бассо в молчании рассматривал все хозяйство, в том числе, пространно изложенные на фирменных бланках известной европейской лаборатории, результаты технологической экспертизы. Кордовин в это время рассказывал — мягко прихватывая из плошки маслины и отправляя их в рот — историю находки, со всеми подробностями: представляешь, если б мне в ту минуту не приспичило отлить?

— Ну, и ты думаешь…?

— Полагаю, это он…

Бассо в сомнении покачал головой:

— Вероятнее всего, мастерская.

— Нет! — Кордовин откинулся к спинке стула. — Не мастерская!.. Слишком напоминает его ранние вещи, какого-нибудь святого Бенедикта, — и порывисто подался вперед, упершись обеими ладонями в стол. — А даже если мастерская? В любом случае, его кисть здесь прошлась. Это же ясно, как день… Но я уверен, что холст — взгляни еще раз на выводы экспертизы — записан Самим. Слишком широкая, слишком свободная — его — манера в подмалевке.

— Да, но УФ показывает разновременность участков красочного слоя.

— Незначительную. Бог ты мой! Разве не бывает так, что, начав картину, художник оставляет ее и возвращается к ней спустя годы? Рентгенограмма-то указывает на единую индивидуальную манеру.

Им принесли заказ, но несколько минут ни тот, ни другой не притрагивались к еде. Кордовину казалось, что его приятель озабочен какой-то внезапной мыслью…

Наконец Бассо отложил фотографии и потянулся к хлебу.

— Заккария… Ты хочешь оставить его у себя? — заинтересованно спросил он, кивая на снимки.

— Неуверен. Признаться, у меня были кое-какие, весьма затратные планы… В то же время, не хотелось бы впопыхах загонять это полотно какому-нибудь аравийскому красавцу в смирительной рубашке поверх кальсон.

Бассо усмехнулся:

— Кстати, скоро в Абу Даби откроют филиалы «Лувра» и «Гуггенхайма»…

— Тем более не хочу…

Минуты три они ели в молчании. Несколько раз Бассо пальцем придвигал к себе ту или другую фотографию, продолжая ожесточенно жевать, словно прожевывал какие-то свои напряженные мысли.

— А почему, — наконец произнес он, — с какой стати ты решил, что это — святой Бенедикт? Атрибутика иконографии святого Бенедикта, это — помимо аббатского жезла — розги, ворон с куском хлеба в клюве и кубок, обвитый змеей.

— Возможно, у кого другого, но не у Грека, — упрямо заметил Кордовин, и сам этому своему упрямству подивился — интересно, чего это он уперся, какая разница, как этого парня назвать! — Вспомни его святого Бенедикта в Прадо: простая черная сутана, жезл — ничего боле… Кроме того: картина в таком состоянии, что полное изображение покажет только расчистка.

Бассо промолчал, задумчиво доедая… Когда унесли приборы, он достал мобильный и, бормотнув извинение, набрал номер… Кордовин недоумевал — отчего Бассо так напрягся, что за мысли у того возникли в связи с картиной, и к чему вся эта идиотская конспирация: например, позвонив Луке Анццани, Бассо не обратился к тому по имени (а то, что это Лука, эксперт дирекции музеев Ватикана, мог понять кто угодно: тот говорил даже не тенором, а фальцетом, и этот фальцет бойко звучал сейчас в окружности, по меньшей мере, трех столиков).

Они говорили по-итальянски. Бассо, привыкший общаться с Кордовиным по-английски, явно недооценивал его языковые способности, что проявлялись не столько в умении воспринимать на слух незнакомый язык, сколько в мгновенном воспроизведении смысла целой фразы по двум-трем понятным словам. Однако кроме имени святого Бенедикта Захар никак не мог ухватить смысл разговора, из чего заключил, что Бассо с Лукой говорят иносказаниями. Например, несколько раз упомянут был некий «старик», и один раз Лука произнес нечто вроде — «старик совсем плох».

Наконец Бассо отключил телефон и, приступая к кофе, спросил безмятежным тоном, который насторожил Кордовина гораздо больше всей их конспирации, — не хочет ли Заккария оставить ему на всякий случай всю эту штуку — у тебя ведь есть еще копии, конечно?

Конечно, отчего и не оставить, подумал Кордовин. Вот уж, собираясь на эту встречу с Бассо, он совсем не держал в голове собрание Ватикана. Пинакотека давно не приобретает картин — своих фондов достаточно, да и подношения от дарителей-завещателей поступают исправно.

— Нет, пожалуй, — он улыбнулся и расслабленно откинулся к спинке стула. — Эх, какой кофе! Но если хочешь знать, лучший в мире кофе, все-таки, варят наши бедуины. Когда ты, наконец, соберешься ко мне…

— С-сук-кин сын! — перебил его Бассо. — Стронцо! Шпион Моссада! Говори, что у тебя на уме?

Захар расхохотался и взглянул ему прямо в глаза.

— Да просто расхотелось вести торговые дела. Брось это, Бассо! Черт возьми, мы сидим тут больше часа, а ты еще ничего не рассказал о себе. Мы сколько же не виделись? Года полтора?

— Ладно! — Бассо хлопнул ладонью по столу, словно отсекая какую-то свою мысль, подозвал официанта, расплатился и молчал все время, пока Кордовин — не спеша и с явным удовольствием — допивал свой кофе. А тот не торопился. Было еще время поговорить…

— Я отвезу тебя в аэропорт, — сказал Бассо. — Не опоздаешь. Но я хочу, чтобы ты встретился с Лукой.

— С Луко-ой? — приятно удивился Кордовин. — Сто лет его не видал. Но как же он отлучится — у него ведь там старик совсем плох… — эти слова он проговорил по-итальянски, как слышал в трубке, с интонацией Луки.

И элегантный спокойный Бассо вдруг дернулся и неожиданно, не по теме раздраженно бросил: «Помолчи!», — зыркнув по сторонам.

После чего они, как по команде, поднялись и вышли на воздух. Так-то оно лучше, подумал Кордовин.

Лука приехал прямо в аэропорт — он жил неподалеку, — и в тамошнем буфете, стоя втроем за высоким круглым столиком (как, бывало, дядя Сёма с друзьями, после баньки), эти трое поговорили.

Да, лет двадцать уже, а то и тридцать пинакотека не приобретает картин. Тем более что в VII зале уже есть один святой Бенедикт работы Перуджино. Был бы у тебя Христос или Богоматерь — еще можно было бы о чем-то говорить. Покупать же второе изображение одного и того же святого пинакотека не станет — этот негласный принцип соблюдается с самого начала. Но Эль Греко… тут есть некоторый нюанс. Дело в том, что его произведений в пинакотеке нет. Вернее, были, были, но являлись частью коллекции современного религиозного искусства, той, что составлена по указанию папы Павла VI. Коллекция и правда вполне современная: Матисс, Роден, Кандинский, Шагал, Дали, но в той же компании… Эль Греко, который, как известно, покинул сей мир в начале XVII века… Такой вот интересный наш современник…

Странно? Нет, не странно. Дело в том, что данная коллекция размещена в апартаментах Борджиа. А к этим апартаментам относятся и папская спальня и сокровищница Ватикана. И допуск в эту часть помещений есть у считаных людей…

Иными словами, Эль Греко ценится в Ватикане столь высоко, что работы его хранятся в святая святых…

За соседним столиком пили кофе двое, парень и девушка — по виду странствующие израильские студенты. Он — долговязый, как-то нелепо сложенный, с узкими тощими плечами. Она, наоборот, ладная, крепенькая, бритая наголо, с рожками, скрученными из двух оставленных надо лбом прядок, — весело строгала язычком шершавые стружки иврита… У обоих за спинами висели полупустые и странно оттянутые книзу рюкзаки. Говорили они о совершенной чепухе, и то, как остро перескакивали глазки девушки с одного лица на другое, и то, каким медленным пристальным оглядом панорамировал помещение долговязый, совсем не вязалось с тем вздором, что оба весело несли…

Захар был знаком с обоими — через Илана, который в свое время налетал с «Эль-Алем» приличную кругосветную веревочку. Оба — первоклассные снайперы, из спецназа, что негласно сопровождают рейсы компании «Эль-Аль». И студенческие потрепанные их рюкзачки были оттянуты весьма специфическим грузом.

На самом деле, думал Захар с легкой ностальгической грустью, — как немного, в сущности, типов внешности на земле. Скажем, Лука в своих модных мягких брюках и безукоризненно сидящем поверх рубашки лиловом кашемировом джемпере, со своей ухоженной шевелюрой цвета «перец с солью» и обязательной трехдевной щетиной типажно очень напоминает дядю Шайку, драчуна и труса… А изысканный Бассо в замшевой курточке и твидовом кепи очень похож: на Солонина, учителя в винницкой художественной школе, того, что рассказывал байки о Сурикове и гундосил: «Ты плох-та не дела-ай, плох-та само получится…» Нет, думал он грустно, в то же время принимая самое оживленное участие в разговоре, нет никаких народов… и стран никаких нет, и религий. Есть только люди, вот эти, я с детства их знаю…

И поскольку он всегда слушался первого импульса и действительно знал этих людей с детства, то проговорил, спокойно улыбаясь:

— Вот что, ребята. Мне пора на посадку. Сладится сделка или нет… просто знайте: по три процента комиссионных — каждому.

* * *

Так увлеченно и тревожно, так страстно, как об этой картине, он не думал ни об одной из своих женщин. И это было странно: ее провенанс и результаты всесторонней технологической экспертизы были в безупречном порядке. Сейчас, после того как он завершил ее преображение, никто на свете никогда не усомнится в авторстве толедского мастера…

Кстати, в тот же вечер в аэропорту Лука предложил передать полотно на реставрацию в мастерские Ватикана. Послушай, Заккария, мы можем все оформить официально, и тебе это ничего не будет стоить. Прикинь серьезно: деньги немалые, сам знаешь… Нет, сказал он, у меня есть отменный реставратор, которому я доверяю полностью. Что, спросил Бассо, криво усмехаясь, лучший, чем реставраторы музеев Ватикана? И твердо улыбнувшись тому в лицо, Кордовин ответил:

— Не хуже!

— Когда, думаешь, все будет готово? — спросил Лука, помолчав.

— Месяца полтора, два…

— Хотелось бы ускорить… — озабоченно проговорил Лука, и они с Бассо переглянулись.

Старик совсем плох? — подумал Кордовин, и вдруг в секунду озарило: что за старик. Вероятно, и в самом деле — плох, понял он, — годы, годы… Но какое отношение его найденная в Толедо картина имеет к дряхлому понтифику — так и не понял.

* * *

Вопреки своему обещанию ускорить процесс реставрации, он не торопился, и все необходимые действия совершал с необходимыми интервалами во времени: укрепил красочный слой, продублировал картину на новый холст, натянул на новый реставрационный подрамник, подвел грунт в места утрат, затем удалил поверхностные загрязнения и пожелтевший лак. С особым тщанием реконструировал утраченные фрагменты, после чего нанес новый лак — реставрационный.

Как он любил этот этап — самый сложный этап работы, — когда уже подсохли тонировки и надо вновь покрыть картину лаком, да «не смахнуть» тонировочный слой, а распылять вновь и вновь, постепенно «нагоняя» и выравнивая лак. Это всегда похоже на нагнетание ласки в любви, когда всё внутри дрожит, как натянутая тетива, в абсолютной готовности вступить во владения… но ты всё медлишь и медлишь до совершенного пика желания, до почти непереносимой его остроты.

Много лет назад, в самом начале одиночества, прежде чем одному приступить к той работе, которую они всегда делали вдвоем, еще неуверенный в себе, он мысленно спрашивал у Андрюши: — ты это сможешь) — И если тот беззвучно подавал ему знак: — смогу! — решался на сложные случаи реставрации. Хотя в последние годы уже никогда не тревожил Андрюшу по таким пустякам, просто знал: тот сможет всё.

Что ж его так беспокоит? Неужто обнаруженный Гербертом кинжал в рентгенограмме картины? Да плевать на кинжал, какая разница, что художник делает на уровне подмалевка: замышляет одно, а в процессе работы часто выходит другое… Да, но отчего — как верно заметил Герберт — этот святой глядит с таким странно непреклонным, даже отпетым выражением в глазах? Менять же в картине что-то серьезно, нарушая ее временную целостность, было бы грубейшей ошибкой.

Он вновь мысленно пробежал — минута за минутой — весь тугой, как сжатая пружина, день, проведенный у Герберта в Амстердаме, в Центральной исследовательской лаборатории, что на Gabriel Metsustraat, рядом с Музейной площадью.

— Смотри, — задумчиво проговорил Герберт, изучая рентгенограмму. — Тут у него на поясе висит кинжал. Подмалевок сделан свинцовыми белилами… Диковинный какой-то святой, ты не находишь? Обращенный в веру разбойник.

— Почему обязательно — разбойник? — спросил он, стараясь не показать Герберту своего волнения, не напрячь того, не озаботить.

— А это, скорее всего, кортик, какими пользовались моряки… ну, и пираты, — судя по времени написания картины. Впрочем, ведь тебе это неважно? Холст, красочный слой, — все аутентично. Сейчас еще отсканируем в инфракрасном излучении, и можешь принять мои поздравления с находкой.

ИК тоже показал этот самый чертов кортик! Значит, художник вначале работал еще и угольным карандашом.

Что же случилось, что заставило его впоследствии записать кортик и облечь юношу в сутану, дав ему в руки аббатский жезл?

— Думаю, — сказал Герберт, подписывая результаты экспертизы и проставляя на бланках печати, — тебя еще ждут новости при расчистке…

2

Машины на этой узкой и крученой, как поросячий хвост, улице всегда припаркованы как попало по обеим сторонам, попробуй, протиснись… Тишайшая рань, блаженный час полного одиночества чуть ли не во всем городе. Хотя вот за ним ползет белый «форд». Тоже ранняя пташка. Может, страдалец работает в Тель-Авиве и ранним выездом пытается опередить главные пробки на шоссе? Номер у «форда» забавный: 33-555-33. Загадать, что ли, желание?

Как память кружит, как она выбирает самое уязвимое… Взять утренний сон. Неужели сознание даже во сне сопрягает темы и мотивы? Почему именно сегодня он вспомнил об умирающем дядьке и о том дурацком разговоре, который много лет обитал в темном закутке памяти и вдруг вспыхнул, искаженный потусторонней оптикой сна?

Возможно, потому, что в тот последний свой приезд в Винницу он был слишком поглощен другим и весь трепетал от желания скорее покончить со всеми этими благословениями Ицхака на смертном одре. Хотя, что уж там… сердце щемило — он ведь понимал, что никогда больше не увидит дядьку. А тому все время хотелось говорить о маме, только о маме, — и это было мучительно. Шалавой он ее не называл; после той драки он вообще в присутствии Захара никогда не упоминал о Ритке. И даже когда ежегодно они собирались и шли на кладбище с веником, тряпками, ведром и секатором, это называлось: привести в порядок могилы.

— Она, твоя мама, была очень умной, понимаешь? Но кроме ума в ней и это было, это ужасное, кордовинское… что никому не дает покоя!

И Захар молчал, давая ему вылить всю желчь и горечь, скопившуюся со дня маминой смерти.

— Это такая ужасная порча в крови, порча, Зюня, ты мне поверь… Дед Рува помнил этого их темного «Испанца», говорит, был страшный человек, то уезжал черт-те куда, и пропадал месяцами, то приезжал опять… Будто его гнала по свету какая-то нечистая сила. Ходили даже слухи, что он кого-то порешил и потому всю жизнь бегал. То он был Кордовер, то Кордовин, то еще черт знает кто… и уж при нем всегда какое-то оружие. И врал все время, все он врал…

— Дядь Сём, ну брось, хрен с ним, все это до нашей эры было. К чему ты сейчас-то?

— Нет, Зюня, я хочу, чтобы ты подальше бежал от этой чумы в твоей крови, чтоб ты другим был… И помнил, помнил! Да… так я — что? Погоди… все, говорю, он врал. Утверждал, что его предки были, не смейся: пираты…

Захар невесело рассмеялся:

— Пираты? Ну-ну…

— Ты не веришь, а я увераю тебя. Он, когда умирал, велел на могильном камне выбить, что, это… мол, тут лежит комендант… как это… постой…

— Ну, молчи уже, ты устал. Разговорился, тоже мне…

— Сейчас точно вспомню… А! Здесь, мол, лежит «Командант-майор гражданской гвардии острова Кюрасао, консул Нидерландов в Уругвае». Как тебе это нравится? Старый человек, знает, что умирает… и такое шутовство, непотребство… паскудство такое! — велит на камне — на могильном собственном камне! — выбить… Вот! А ты говоришь…

— А что за Кюрасао? Есть такой остров?

— Да он всё врал! — надсадно прохрипел дядя Сёма. — Всё!

— Японский, что ли, остров?

— Хуже. Малые Антильские острова. Наверное, в атласе каком высмотрел. Не веришь — можешь сходить на старое кладбище, там его могила. Прочесть не получится, тогда на иврите выбивали. Но кораблик в волнах — увидишь.

— А, черт! — заинтересованно воскликнул Захар, — так это его могила, с корабликом? Я на ней в детстве сидел… Хм! Кем он мне приходится, говоришь? Пра-пра…дед, что ли? Забавно…

Помолчал и вновь протянул:

— Заба-авно…

Надо бы глянуть в «Гугле» — что за Кюрасао, подумал он с усмешкой, — и существует ли вообще данный курорт в группе Малых Антильских островов… Вот так иногда туманные сны инициируют наши действия. Хм… «Командант-майор гражданской гвардии острова Кюрасао»… Неплохо, неплохо. Отменная, совершенно кордовинская шутка на смертном одре.

Белый «форд» с забавным номером трогательно прикипел к его «субару». На выезде из Иерусалима между ними встревали машины, иногда «форд» обгонял, но вдруг опять оказывался позади. Захар не обратил бы внимания, но номер… такой смешной номер возникал в зеркальце заднего обзора или вдруг выныривал впереди… За рулем какой-то коротко стриженный тип. Идеально круглый череп, как туго надутый мяч. Друг, тебе — что, понравилось мое общество? Уж больно в одном темпе со мной ты двигаешься по свободной еще дороге. На работу не опоздаешь?

Они миновали Абу-Гош — россыпь домов в низине и на склонах горы, — дорога взмыла на холм… Дальше были съезды на Неве-Илан, затем — его съезд, на Шореш. И там уже проверять будет поздно. А сделаем-ка вот как.

Он свернул на Неве-Илан, подъехал к известной заправке с чокнутым хозяином, влюбленным в Элвиса Пресли. Крашенный серебрянкой Элвис с гитарой стоял у входа в забегаловку, и внутри все было завешано фотографиями божка с зачесанными со лба и напомаженными волосами.

«Форд» свернул за ним и, пока он заправлял машину, пристроился в хвост на заправку.

Плохо! Вот эта синхронная заправка — уже не случайность.

Он достал из сумки свой «глок» и сунул его в карман пиджака. И, рассчитавшись, резко рванул с места, промчал до развязки Шореш, развернулся и поехал назад в Иерусалим…

«Форд» отвалился. Значит, некто в нем понял, что замечен. Тогда какое-то время он остережется. Или поменяет машину.

Выходит, его пасли еще с вечера, когда они с Ириной вернулись после концерта. А может, и раньше пасли. Как это ты, болван, так легкомысленно отрешился, подумал он, или позабыл, какая умница Аркадий Викторович Босота — как он предусмотрителен, осторожен, зловещ в достижении своей цели? И если уж тебя угораздило поднять забрало и объявить свое идиотское иду на вы — неужто ты понадеялся, что Босота сидит у себя в Майями, сентиментально дожидаясь, когда ты явишься — помахивая своим кортиком, дурень!

Между прочим, сегодняшняя встреча с Иланом — он надеялся на это, — должна была кое-что прояснить и насчет кортика.

С Иланом они служили во времена оны на одной военной базе. Общий род войск как-то сближает в этой стране. Илан был моложе, вероятно, поэтому — в отличие от Кордовина — принял предложение некоего серьезного ведомства, где и продул еще лет пять жизни на поимке нехороших парней из Рамаллы, Хеврона и Газы. В конце концов, спохватился, что время бежит, и надо бы о душе подумать. По поводу души: он происходил из старинного рода испанских жителей Гранады, и в его семье, как не раз повторял он со значением, хранился ключ от гранадского дома, из которого в конце XV века были изгнаны его предки. И в Хайфский университет Илан поступил на историческое именно отделение, где и отдался в вечный плен грандиозной и трагической истории испанских евреев.

Время от времени он появлялся в Иерусалиме на разных университетских затеях, и тогда они с Кордовиным обязательно встречались, стараясь о политике не говорить — они придерживались разных взглядов на светлое будущее этой страны и ее беспокойных окрестностей.

* * *

Утренняя прогулка в тесном сопровождении заботливого «форда» со счастливым номером не выходила из головы. И пока читал лекции второму и третьему курсам, пока разбирал статью для сборника с аспиранткой, молодой религиозной женщиной (царственный разлет соболиных бровей, полуопущенный взгляд из-под хитроумной цветастой чалмы и очень высокая прямая шея в тесном воротничке), пока ждал запаздывающего Илана у дверей университетской библиотеки, — он продолжал обдумывать последовательные ходы, которые должен предпринять.

— Что ж ты запыхался, гевер,[37] зарядку не делаешь?

— Гевер, вот когда у тебя родится третий и ты всю ночь с ним проколбасишься, тогда я наутро погляжу на твою дыхалку.

Первые минуты встречи они всегда отдавали общеармейскому тону своей молодости.

— Не возражаешь, если мы посидим не тут, а в приличном месте? — спросил Кордовин. — Хороший стейк гарантирую.

— Да уж, пожалуйста. Иначе я отожру половину твоей задницы, у меня с утра ни крошки во рту.

Они оставили тачку Илана на университетской стоянке и сели в машину Кордовина. И буквально на второй минуте после поворота он увидел за собой белый «форд». Сидит, круглоголовый, стриженный бобриком, в темных очках… Выходит, они знают его расписание в университете. Ну, это нетрудно сделать через секретариат — так же, как они отыскали его в Толедо.

И поскольку некоторый план на поздний вечер уже был им составлен, воскресший белый «форд» не только не испортил, а скорее, улучшил его настроение.

* * *

Нет, положительно здешний водила должен иметь железное терпение! Ползущая впереди «ауди» остановилась рядом с пешеходом на тротуаре, и над приспущенным стеклом замелькали руки. Руки здесь необходимы даже для короткого «ах!». Пожилой господин на тротуаре принялся обстоятельно объяснять дорогу, тоже, само собой, пустив в ход руки и лицо. Забавно: по его жестам можно понять маршрут следования «ауди»: автобусная станция. Плавное закругление ладони вело дорогу влево… затем меж двумя приподнятыми предплечьями родилась водонапорная башня, завершив движение в круглых взлетевших бровях; взмыла вверх «лестница Якова» — дурацкий памятник, косо торчащая лестница в никуда: ребро ладони пересчитало все ступени… и затем уже отсыпающим, благословляющим посылом обеих рук: все прямо, и прямо, и прямо…

Илан рядом с ним наблюдал эту сценку с меланхолическим удовольствием.

— Ты не находишь, — заметил он, — что родиться глухонемым здесь гораздо милосерднее — по судьбе, — чем в любой северной стране?

Кордовин удачно припарковал машину недалеко от Кошачьей площади, на платной стоянке, замечательной своей теснотой и требованием сторожа отдавать ключи, дабы перегонять машину с места на места. Всегда терпеть этого не мог, а тут даже обрадовался: вот уж сейчас тачка будет под строгим приглядом.

Все время пути Илан совершенно серьезно рассказывал о гениальности своего младшего, пятимесячного сына. Он все понимает, все, говорю тебе — он глазами следит за каждым называемым предметом! Двое старших тоже умницы, но этот — просто гений!

Поднялись по высоким каменным ступеням в «Иерусалимские дворы», узкую щель-проулочек, где, в тесноте да не в обиде утрамбованы были несколько баров и ресторанов, в том числе этот, ресторан Эльдада — две комнаты, забитые по углам и вдоль стен сентиментальным старым барахлом: патефонами, кувшинами для воды, допотопными ламповыми радиоприемниками и швейными машинками «Зингер». Под потолком висела корзинка с яйцами, что, вероятно, должно было означать: вот только из-под курицы… Давно покойный Эльдад, дед нынешнего владельца ресторана, дал жизнь своему детищу в тридцать шестом году. Не такая уж седая старина, но приятно думать, что это заведение пережило Британский мандат и все здешние войны. Здесь готовили мясо под благоуханными, чуть островатыми соусами. Ресторан назывался «Эльдад, и всё». Точка, мол. Все, мол, этим и сказано.

Он дал Илану сесть лицом к окну — не только потому, что так лучше видел, о чем тот говорит, но и потому, что с удовольствием всегда наблюдал за живой мимикой его неправильной, со слишком крупным носом и скошенным подбородком, слишком густыми бровями, слишком близко посаженными зелеными глазами, все-таки обаятельной физиономии, всегда жалея, что должен зарисовывать ее по памяти, дома, и что не может сейчас вытащить блокнот и на протяжении обеда набросать ряд мгновенных изменений удивленного, смеющегося, нахмуренного лица своего друга.

— Детка, прежде всего, — попросил Кордовин официантку, — тащи этому страдальцу булочки с маслом, а потом мы сделаем заказ.

Девочки здесь были, как на подбор — тонкие, в черных брючках и черных тесных свитерках, — немного, некоторой порывистостью, что ли, — в данном случае, служебной, — похожие на Пилар. Как все же его задела эта девушка, подумал он в сотый раз. Моя сирота… Завтра вышлю денег.

—...понимаешь, она ни черта не успевает, — он рассеянно слушал голос Илана, — обеда нет никогда. Зато диссертацию пишет. Я говорю: отлично, разводиться с тобой я не стану, просто возьму в дом вторую жену. А что? Это в нашей национальной и религиозной традиции. Все наши праотцы имели по нескольку жен.

— Ицхак, — вставил Кордовин, — довольствовался одной Ривкой.

— Ну, Ицхак! Тот просто был травмирован.

— Чем же это?

— Ну, как! Его же папа хотел зарезать!

Илан набросился на булочки и некоторое время с набитым ртом обсуждал с официанткой и другом — что заказать. Синта шла под чесночным соусом, зато антрекот подавали с грибами. Непростой выбор. Официантка предупредительно выжидала рядом, иногда вставляя замечания.

— Да, я люблю пожрать! — заявил Илан. — Так и знай, красавица, настоящий мужчина должен быть обжорой.

— И соней, — вставил Кордовин. — Однажды этот тип заснул на посту, и не где-нибудь, а в Дженине. И наш славный сержант Цахи…

— …полное имя которого было «ебаный-сержант-Цахи-вынувший-душу»…

— …да, застукал его. После чего неделю гонял еженощно всю роту, как зайцев.

— А вот этот предусмотрительный тип, — перебил Илан, тыча в Кордовина пальцем, как пистолетом, — вот этот наглец, что сидит сейчас напротив и строит из себя святошу, однажды явился на ночное построение с кроватью на спине.

— Как?! — ахнула официантка.

— Ну, как. Наш славный «ебаный-сержант-Цахи», оттачивая нашу воинскую бдительность, повадился красть по ночам наши ружья, которые, как известно, ты обязан обнимать даже в момент оргазма. И тогда вот этот тип…

— Этот мудрец, хотел ты сказать…

— Этот гнусный тип, который считает себя умнее других, замкнул ружье на замок и пристегнул к кровати. А ночью грянула тревога и в темноте он не смог отыскать ключ, взвалил кровать на закорки, и с ружьем в руке…

— …как и полагается по уставу, болван!

— …с ружьем в руке и с кроватью на горбу встал в строй пред очи «ебанного-сержанта-Цахи».

Отсмеявшись, девушка проговорила:

— У нас тоже был такой сержант. Мы называли его «ебаный сержант Миха».

— В каких войсках служила, малышка? — строго спросил Илан.

Она обыденным тоном произнесла название элитной разведчасти и звание: лейтенант. Оба клиента, не сговариваясь, прекратили жевать и молча встали, уронив с колен салфетки.

— То-то же, — довольно проговорила девушка. — Вольно. Так я, значит, принесу и синту и антрекот, чтоб попробовали друг у друга…

Минуты через две она принесла салаты и разложила приборы для мяса. Когда ушла, Кордовин, провожая ее взглядом, заметил: наши официантки имеют самый высокий в мире «айкью», ты согласен? И его друг восторженно согласился: да, самый высокий «айкью», и в данном случае самую симпатичную среди разведчиков попку.

— Ну, так что тебя интересует в уделе моих высокородных предков? — наконец, спросил Илан, набирая в тарелку зелень.

— Откуда ты знаешь, может, и моих — тоже?

— Нет уж, не примазывайся к нам, сиди в своих хазарских степях.

— По крайней мере, мы, хазары, отлично воевали, — весело возразил он, — и несколько сотен лет держали в страхе окрестные народы, в том числе, славян, в то время как вы…

— А что — мы?! — взвился Илан. Смешно, как он всегда воспламеняется, даже в шутливом разговоре, с какой любовью и страстью готов сражаться за честь своих сефардов, как досконально знает предмет — неутомимо перебирая имена, факты, цепочки событий… — Ты знаешь, поц[38] хазарский, убогий кочевник, — какое положение занимали сефарды в средневековой Испании? Еврейские деньги питали королевскую казну — в Кастилии, например, — на 82 процента! Еврейские военачальники, такие, как Иегуда ибн Эзра, возглавляли кастильские армии, сражавшиеся с альмохадами… Они были учеными, военными, архитекторами, врачами, строителями, финансистами королевских дворов, одевались, как испанские гранды, и носили оружие.

А когда Инквизиция принялась проверять чистоту крови до четвертого колена… Спасибо, лейтенант, ставь вот сюда. О, какая красота! А запах! Передай мне, пожалуйста, перец… Да, так вот эту кампанию вскоре пришлось свернуть. Скандал вышел: выяснилось, что единственно чистокровные испанцы — это заскорузлые крестьяне какой-нибудь отдаленной Эстремадуры. Чуть выше человечек родом — гидальго, к примеру, не говоря уже о знати, — сразу обнаруживается еврейская или мавританская кровь. Они там переженивались и спали друг с другом так запутанно-изысканно, что порой возникало самое диковинное родство. Возьми Тоду королеву-мать Наваррского королевства, десятый век. Она одновременно приходилась тещей кастильскому графу Фернану Гонзалесу, тому, что позднее стал первым кастильским королем; бабушкой королю Леона и Арагона по имени Панчо Жирный, и теткой кордовскому халифу Абд-эль-Рахману. И это отнюдь не единственный случай. Спустя лет сто король Кастилии Педро Жестокий, сражаясь на дуэли со своим сводным братом Энрико, уже наколотый на шпагу, успел крикнуть своему убийце: «Еврейский выблядок!» — и с полным основанием, так как их общий отец прижил Энрико с любовницей — еврейкой. Да что говорить: сам «католическое святейшество» король Фердинанд, муж Изабеллы-Католички, тоже имел еврейскую бабушку. Представляю, как она в гробу ворочалась, когда ее внучок со своей Изабеллой подписывали указ об изгнании евреев из Испании… А судьбы и деятельность всех этих выкрестов-марранов, вроде кардинала Талаверы или инквизитора Томаса де Торквемады, или какой-нибудь святой Терезы Авильской, и несть им числа…

— Ну, ясно, ясно… кое-что и сами читали.

Если сейчас его не остановить, Илан может подробно выкладывать, не сбиваясь ни на вдох, ни на выдох, все нажитые богатства своих предков, много часов подряд.

— Слушай, Илан… Один мой приятель, искусствовед, будучи в Толедо, наткнулся на некую старую картину… Фамилию художника удалось прочитать на обороте холста: Кордовера. Тебе это о чем-то говорит?

Илан снисходительно улыбнулся, отрезал кусок от своего антрекота и царственным жестом перекинул на тарелку Кордовину.

— Заки, — проговорил он, — нет такой испанской фамилии, о которой я не смог бы рассказать тебе парочку забавных или страшных анекдотов. А теперь, гевер, не жмись, дай-ка мне кусочек твоей синты… — подхватил отрезанный Захаром ломоть синты, отправил в рот, прожевал… — Сукин сын, ты всегда умудряешься взять что повкуснее, так и в армии было…

— Так что там с этим Кордоверой? — перебил Захар.

— Известный, очень разветвленный род, происхождение испанского имени — как сам понимаешь, из Кордовы, хотя корни рода уходят в античные дебри — ведь евреи появились на Пиренейском полуострове еще при римлянах, — и даже ведут в Иерусалимский Храм, причем, не Второй, а Первый. Если не ошибаюсь — но тут мне надо еще проверить, — во время осады Иерусалима Навуходоносором — а это 586 год до новой эры — одному из служителей храма удалось вынести за пределы города некий священный серебряный сосуд для отправления храмовой службы. Вынес он его, между прочим, через знаменитые каменоломни Соломона — ты знаешь? — это сквозная система подземных пещер под Иерусалимом, идет аж до самого Иерихона; много лет они были закрыты, но, я читал, что сейчас их собираются вновь открыть для туристов. Советую сходить, посмотреть. Зрелище грандиозное, хотя и угрюмое. К слову, именно через эти пещеры бежал царь Цедеккия, но неудачно: вавилоняне его поймали, убили на его глазах всю его семью, а самого его ослепили…

— Не сбивайся на учебник истории, Илан, ради бога. Продолжай по делу: Кордовера. Бог с ними, с Первым храмом и священной серебряной чашей.

— Не скажи! Есть все основания думать, что именно от этого удачливого и рискового коэна пошел, вернее, продолжился в Испании под новым именем «Кордовера» интересующий тебя род.

Кстати, знаменитый каббалист Моше бен Яаков Кордоверо, крупнейший теоретик еврейской мистики, который за сто лет до Спинозы сформулировал известное «Бог есть все сущее, но не все сущее есть Бог», — тоже принадлежал этому клану. Он был очень пестрым, этот клан, могучим и бурным: среди них кого только нет. Некоторые Кордовера упомянуты в средневековых испанских хрониках — в те времена, когда Альфонсо Шестой уравнял евреев в правах с христианами, они, в основном, служили в королевской армии. Богаты были, как крезы — поместья, виноградники, дома, корабли… Были гранадские Кордовера, толедские, само собой — кордовские. После изгнания в 1492 году, после всех конфискаций часть из них осталась в Испании, крестившись для виду. Двое Кордовера из таких марранов — что интересно, братья-близнецы, — фигурируют в списках Инквизиции; сожжены оба после следствия и страшных пыток в тысяча семьсот, если не ошибаюсь, двадцать восьмом году в Кордове, за тайную иудейскую веру… Однако среди них и епископы встречались, потом, уже в XVIII веке, и художников было несколько, это правильно, и купцов, и моряков. А кто тебя интересует — который из Кордовера?

— Понимаешь, — торопливо проговорил Захар, — этот художник, Саккариас Кордовера, был учеником великого Эль Греко, и, возможно, родственником его жены… поэтому я… поэтому мой приятель так интересуется вопросом.

— Я в вашем картинном бизнесе, увы, не силен, — заметил Илан. — Какой это год, извини?

— Картина датирована тысяча шестисотым. Это портрет, не очень большой, сто на восемьдесят сантиметров. Вот, взгляни: — Кордовин вытащил из внутреннего кармана куртки одну из фотографий картины до реставрации, положил ее рядом с тарелкой Илана, мельком подумав, что его святой Бенедикт слишком зачастил по скатертям питейных заведений. — Не обращай внимания на его плачевный вид. Реставратор сделает из него конфетку.

Илан отложил нож и вилку, взял в руки снимок, присвистнул:

— Господи, на какой помойке ты его подобрал? Разве с этим можно что-то сделать?

— Еще как. Эта картина не в самом тяжелом состоянии, хотя попотеть реставратору придется: дублировать на новый холст, «укладывать» кракелюр — трещины эти, видишь? — показал он, — и лишь затем восстанавливать места утрат… Но я не об этом. Обрати внимание: портрет выполнен в стилистике изображения святых, но на святого похож примерно так же, как я.

— Кстати… — заметил Илан, переводя взгляд с портрета на лицо приятеля. — Кстати, как раз на тебя он и похож.

Кордовин фыркнул, с улыбкой припоминая, что коньком деятельности Илана во внутренней разведке была именно экспертиза и сверка внешностей разыскиваемых террористов.

— Так вот, — продолжал он. — Мы видим: святой как святой, обычное дело, расхожая для художника того времени тема. Смиренный молодой человек, черная сутана, истощенный, как после долгого поста, вид. Разве что глаза какие-то несвятые… Однако, рентгенограмма показывает в подмалевке совсем другие намерения художника. Ну… чтобы тебе было понятным: все равно, что мастер сначала решил изобразить Марию Магдалину в период ее бурной молодости, а потом раздумал и поверх подмалевка бросился возводить ей очи горе, всучил в руки молитвенник, а рядом, на приступочек скалы, водрузил череп, дабы сокрушалась о своих грехах.

— А это как-то ухудшает качества картины? — полюбопытствовал Илан. — Вот эти переписки? Прости, если вякаю невпопад.

— Да нет, нет, конечно. Картина хороша. Не смотри, не смотри, будет хороша после реставрации. — Он забрал снимок. — Все это неважно. Просто интересно. Понимаешь… известно, что два сына этого Кордовера, по совпадению тоже — близнецы, писали ему позже, откуда-то с Карибских островов, упоминая в письмах какого-то Моше Коэна Энрикеса.

— А! — Илан воздел обе руки с ножом и вилкой, откинулся к спинке стула с явным удовольствием. — Это ж совсем другой компот! Во-первых, близнецы, регулярно появляющиеся на свет в одном роду, это не совпадение, а генетика. Во-вторых, ты сейчас коснулся интереснейшего момента истории сефардов! Ты когда-нибудь слышал о еврейских пиратах?

Кордовин замялся… В который раз подивился тому, что сны все же не следуют за событиями, а именно предвосхищают их.

— Очень давно и… смутно. Расскажи-ка!

— Сейчас готовится к печати отличная книга Эдда Крицлера на эту тему, именно о наших робин-гудах. Тебе надо бы ее почитать, когда выйдет. Коротко так: после изгнания евреев из Испании, после тотального разграбления общины и гибели десятков тысяч изгнанных на дорогах и на морях, само собой, появились мстители. Возьми судьбу известного кабаллиста Якова Куриэля. Блестящий офицер испанского королевского военно-морского флота, потомок древнего знатного рода, он мог сделать выдающуюся карьеру, но… грянул 1492 год, королевский указ проклятой Изабеллы, конфискация всего имущества общины в королевскую казну, костры и прочие ужасы… Куриэль бежит в Новый Свет, снаряжает там фрегат на деньги, вырученные за какой-нибудь семейный изумруд, спрятанный за щекою, команду набирает из соплеменников и… начинает методично изничтожать испанские галеоны в Карибском море. Со временем его своеобразный бизнес разрастается до небольшой эскадры, пираты величают его адмиралом, на кораблях его не только строжайшая военная дисциплина, но и кошерная пища, и… шабат! — Илан расхохотался, прищелкнул пальцами: — Представляешь, матрос кричит: «На горизонте — фрегат под испанским флагом!» — а командир ему: — «Отбой. В Святую субботу не грабим». Так вот, отправив на тот свет немало испанцев и удовлетворив жажду мести, Яков Куриэль переехал в Эрец-Исраэль и скромно жил в Галилее, каббалой занимался, книги писал… спасал многогрешную пиратскую душу. Как ты думаешь, простил ему Господь душегубство? Кстати, похоронен он в Цфате, рядом с великим Аризелем… И таких судеб много, много… Да и странно было бы ждать смирения от потомков знатных сефардских родов, униженных, ограбленных и изгнанных с родной земли.

— Ну, а что этот Коэн Энрикес? Тоже мститель?

— Еще какой. Гениально спланировал один из самых опустошительных налетов на торговый испанский караван. Причем плавал на кораблях голландской Ост-Индской компании, вместе с неким адмиралом Питом Хейном, голландцем. Тот четыре года провел на галерах в испанском плену и ненавидел испанцев так, как ненавидят нечистую силу. Сначала Энрикес вышел в море с Питом Хейном, а потом уже приобрел собственный пиратский остров — где-то у побережья Бразилии. Очень успешно много лет мстил испанцам за инквизицию — у него погибло немало родных; испанцы боялись его, как дьявола, охотились за ним, но так и не преуспели. Он неизменно выскальзывал из всех ловушек и продолжал громить испанские корабли, где только мог…

— …то есть братья Кордовера вполне могли быть в его команде?

— Запросто, и даже наверняка — если, как ты говоришь, упоминают его в письмах, доставленных из тех мест.

Кордовин помедлил, прикидывая — не опасно ли дальше расспрашивать Илана… Пожалуй, нет. Тот слишком далек от — как он это назвал? — картинного бизнеса.

— Дело в том, — проговорил Кордовин, — что когда картину просветили рентгеном, на поясе у парня обнаружилось оружие… типа кинжала.

— Скорее, кортик, если уж ребята промышляли на море? Морской кортик, абордажное холодное оружие для ведения ближнего боя на кораблях.

— Ты в самую точку. У меня… у экспертов действительно возникло подозрение, что художник задумывал вовсе не святого, а совсем наоборот. Теперь я думаю — не собирался ли он писать портрет одного из сыновей… и затем, возможно, опасаясь кого-то, скрывая истинный портрет, придал объекту совсем другой облик…

Стемнело, в переулке зажглись фонари, и — над каждым баром — своя гирлянда лампочек.

— Подбиваем бабки, — сказал Илан, глянув на часы. — Поеду, а то вместо двух жен у меня не будет ни одной.

Кордовин издали махнул девочке, чтоб счет принесла: сегодня была его очередь угощать.

Белого «форда» не было видно ни на стоянке, ни в обозримых пределах. Как же так? А мои планы на вечер? Уж и развлечься бедной девушке не дадут?

Оказалось — нет, дадут. Дадут развлечься бедной девушке: белый «форд» с таким вызывающим номером, что снять его мог только круглый идиот, покорно — как мерин в стойле — ждал их на университетской стоянке, через три автомобиля от серебристого «пежо» Илана.

После того как попрощались, и Илан благополучно отбыл в свою Хайфу, Кордовин сел в машину и помедлил, прежде чем включить зажигание. Жаль, не спросил у Илана про Кюрасао. Как там: «Командант-майор гражданской гвардии»? О-хо-хо. Не одобрил бы меня дядя Сёма. А дед, интересно… тот — одобрил бы?

Не оборачиваясь, он скосил глаза влево: белый «форд» мирно дремал — там ждали, пока он первым тронется с места. Он поднес к глазам руку с часами: полдесятого, рановато… Погуляем еще. С таким приятным компаньоном отчего не прогуляться по свежему воздуху. Завел машину, включил фары… и в «форде» немедленно отозвались, завелись, озарились… Ну, поехали, дружок…

* * *

С полчаса он катался по городу, знакомя круглоголового с центром, довольно загруженным даже в такой поздний час… Съездил в Кирьят-Ювель, к дому Ирины. Поднялся к ней на третий этаж, зная, что сегодня она у подруги в Рамат-Гане… открыл дверь своим ключом и навестил туалет — не помешает, особенно в случае более тесного и непринужденного знакомства с попутчиком. Затем спустился и вышел из подъезда, преодолевая искушение кинуться к темному «форду» и, как устрицу, выволочь из его скорлупы скользкую начинку.

Но подавил этот негодный импульс, сел в машину и решительно поехал уже к себе, в Сен-Симон. Ему надоел этот автомобильный менуэт; глухая ярость уже вскипала откуда-то из самых корней, может, из предстательной железы, за то, что рабочий день был испорчен; и это никуда не годится — именно сегодня ему нужна совершенно трезвая голова и точные действия. Довольно он наломал дров с Аркадием Викторовичем, уж с его посланником он будет куда осмотрительней.

Въехав на свою тихую, заросшую туями и тополями, улочку, он припарковался у дома на собственной стоянке: в этом старом респектабельном районе были свои милые удобства. Не торопясь, вышел из машины, и несколько минут еще производил мелкие вялые движения, как бы долго ища в сумке ключи от квартиры, открывая дверцу, чтобы забрать зонтик, и вновь закидывая его на заднее сиденье, — завтра пригодится, обещали дождь, — и тому подобное, домашнее, неторопливое: человек вернулся домой, основательно посидев в ресторане с другом, наверняка пропустив рюмку-другую, и сейчас только — спать, спать, спать…

Тяжелым рыхлым шагом он прошел по дорожке между пухло-стрижеными кустами к парадному, войдя, нажал на кнопку электрического освещения — здесь свет автоматически гас через минуту — экономия электричества, черт их побери, то есть, господь их благослови, — и так же, не торопясь, стал подниматься по лестнице, чтобы в освещенном окне подъезда проплыл его силуэт.

Ты думаешь, идиот, что знаешь мое парадное лучше меня самого?

Небольшой фокус заключался в том, что свет в подъезде гас в ту минуту, когда вошедший достигал площадки второго этажа. А на втором этаже располагалась только одна квартира — зубного врача Рашкевича, направо. Противоположная дверь — слева, — была забита и навеки забыта, поскольку тоже принадлежала Рашкевичу: он объединил две квартиры, одну превратив в зубной кабинет. И вот там-то, возле этой глухой двери, была отличная ниша, в прошлом хозяйственная, для щеток и ведер, а ныне осиротевшая. Туда Кордовин шмыгнул и замер, выставив из-за угла на вершок дуло малыша-«глока». Третий фокус заключался в дивном, в пошлой золоченой раме, зеркале, которое мадам Рашкевич, погруженная в учение фен-шуй, повесила рядом с дверью — оно должно было отпугивать злых духов, или вот таких круглоголовых кретинов, как этот, который бесшумно поднимался по темной лестнице и, слегка подсвеченный в спину околоподъездным фонарем, отлично — темным силуэтом — отражался в зеркале мадам Рашкевич.

…которую, между прочим, тоже звали Шуламитой…

— Стоять! — тихо приказал Кордовин из ниши. — Руки!

Круглоголовый с тупым стуком выронил портфель и поднял руки двумя скобами. Вместе с его башкой посередке экспозиция представляла собой букву «ша», проглотившую футбольный мяч.

— Не шуми, — добавил Кордовин. — У меня соседи старенькие, все — узники. Дахау Ты старых уважаешь?

— Уважаю… — пересохшим тенором ответил прилипала.

— Это хорошо. Что в портфеле? Бутерброд или пулемет-граната?

— Нет, каталог, — бормотнул сбитый с толку круглоголовый.

— Что?! Ты откуда, мудак, свалился?!

— Я — за консультацией, — торопливо проговорил тот. — Вам привет от Семен Семеныча…

И в ответ на изумленную тишину, чуть повернув голову в сторону ниши, добавил:

— От Можара.

Глава девятая

1

Можара в мастерскую привел все тот же Игорь Мальков.

Сенька Можар был классическим спекулянтом, то есть скупал и перепродавал все, что в руки шло, и все, на что был спрос. На книги спрос был всегда, поэтому Сенька вертелся пропеллером, затевая дела и раскручивая обороты на книжных развалах. Оба книжных рынка раскинулись в районе Гражданки — там, где протекал Муринский ручей и проходила мощная газовая труба. Более близкий и удобный развал назывался ФРГ — фешенебельный район Гражданки. Второй, за ручьем и трубой — ГДР, Гражданка дальше ручья. По воскресным дням там густо толпился народ, а книги разложены были повсюду — на газетах, на земле, на принесенных стульях и складных столиках, на самой трубе… И, главное, водилось там все, чего душа пожелает.

Можар был обитателем и завсегдатаем обоих развалов; вокруг него уже тогда пасся небольшой отряд пронырливых угрей… Маленький, тощий в заднице и ногах, но уже с заметным брюшком, Можар — со своей монастырской тонзуркой на темени и бровками домиком, со своим присловьем кстати и некстати — «и така-сяка гармонь», казался потешным и незначительным персонажем. Поэтому Захар удивился, когда со временем выяснилось, что Сенька Можар ведет знакомства не только с Игорем Мальковым, но и с Минчиным, и с Босотой, и еще кое с кем. Все его знали, всем он для чего-то был нужен «в среду или в пятницу».

— Вы напрасно, Захар, недооцениваете Можара, — заметил как-то Аркадий Викторович, — вы его спекулянтом называете, и справедливо: слово почтенное, хотя и обезображенное советской властью. По сути своей Можар — купец. Причем купец талантливейший. У него отменный нюх на то, что и когда именно будет иметь спрос. В другой стране Можар преуспел бы довольно быстро. Однажды на моих глазах он заработал на партии джинсов по телефону, ни разу на эти джинсы не взглянув. Нет, вы присмотритесь к этому господинчику. Присмотритесь. Он может быть ве-есьма полезен.

В то время Захар встречался с Босотой регулярно, иногда каждый день. Особенно, когда нужно было копировать в Эрмитаже; тогда Аркадий Викторович, постояв у него за спиною в абсолютном молчании минут двадцать, уходил в другие залы, бродил там, выстаивая перед каким-нибудь полотном, возвращался опять… Затем они отправлялись на какую-нибудь выставку, и потом никак не могли расцепиться, вместе ужинали или являлись в мастерскую, где коллекционер по-хозяйски выставлял вдоль стенки картины Захара, и усевшись напротив, долго молча рассматривал то один, то другой холст. Уже дважды Захар отказывался продать ему «Иерусалимку» — цикл картин, вереницу персонажей его и маминого детства, над которыми он постоянно работал все студенческие годы, возвращаясь то к одной, то к другой… Но когда Босота вновь расставлял их рядком вдоль стены… и вдруг вскакивал, менял местами и опять застывал на стуле на четверть часа, чтобы взорваться пылкой лекцией о свете и тени (его конек, навязчивая идея)… — Захару было приятно.

— Свет прямолинеен и туп, как любое добро… — задумчиво говорил Аркадий Викторович, поглаживая бородку. — Зато сколько всего шевелится в тенях, как они наполнены, таинственно живы… Это как добро и зло. При этом зло гораздо интереснее, разнообразнее, обольстительней. Все, Захар, абсолютно все происходит в тенях и полутенях — как в лессировках Рубенса, Тициана: свет идет толщиной в палец, тень же абсолютно прозрачна и вибрирует, дышит, дрожит… И в рисунке то же самое: тень хочет занять место объема…

Не могу оторвать глаз от этого гнутого старика с ящиком: как несет он на плече куб чистого света… и эта черная собака рядом, по контрасту… — великолепно! Как, говорите, называется эта картина? «Глейзер»? Это что, фамилия? Стеко-олыцик? Ах, да: искаженное «глас», стекло… Здесь у вас в тенях происходит нечто фантастическое. Но моя любимица все же вот эта: «Говночист»… — он опять живо срывался со стула, отыскивал за другими картинами свою любимицу и ставил в сторонке… Любовался, замирал… качал головой.

— Вот это непостижимо: как, как удалось вам изобразить темный вечер, и в то же время этот теплый роскошный свет сирени, и так светится белое полотенце на голове у этой тетки…

— Вот как раз это полотенце моей чокнутой тети Лиды создает иллюзию темного вечера — по контрасту.

— Да, но эта унылая кляча — темная на темном… и все-таки картина пронизана дыханием ночных небес, какой-то вот тут блик, и тут — эти алмазные блики на железной кровати у сарая… да это вообще восторг! Захар! Не упрямьтесь! Продайте мне весь цикл. Нет, я не приму в подарок одну картину. Я хочу иметь всего раннего Кордовина. Не одну, не две работы — а все целиком. Поймите, я потом заработаю на вас, я и не скрываю этого; но и вы заработаете… имя!

* * *

А Сенька Можар шустрил и на антикварном рынке. Раза два приносил Андрюше, репутация которого среди реставраторов росла и росла, и за последние год-два вдруг выросла в имя — Андрей Митянин, — разные разности: то расписанное деревянное яйцо середины прошлого века, с почти смытым красочным слоем; то заскорузлую шкатулку с мутной картинкой на крышке — бросовое барахло, которому Андрюша через неделю возвращал музейный облик; то сильно пострадавший портрет какой-то старушки, мамочки моего соседа, и така-сяка гармонь… Платил, впрочем, исправно.

Однажды явился со странным предложением Захару: написать миниатюру — портрет Наполеона. Есть клиент, обожатель корсиканца. Можешь? Да ладно тебе, добродушно отозвался Захар, как-нибудь уж спроворю.

— Нет, постой. Мне надо, чтоб ты этот портрет спроворил, а вот Андрюха чтоб его состарил. Идет?

— А знаешь, как это называется, а, Можар? — спросил Андрюша из-за своего огромного, сколоченного из досок, самодельного стола в углу мастерской.

— А это называется — триста рублей, Андрей Батькович, — мгновенно и бойко парировал Можар. И Андрей с Захаром медленно переглянулись.

С миниатюрой пришлось повозиться. Например, совершенно неясным было — как выглядит орден Почетного легиона. Через все ту же вездесущую подружку Марго была нащупана девушка, сидящая на коллекциях орденов в фондах Русского музея. Шустрая очкастая мышка без тени ответной улыбки, она смерила Захара внимательным долгим взглядом, и коротко сказала:

— Обедать ведешь, испанец, — чем глубоко его поразила: и неожиданно четко обозначенной платой за услугу, и неожиданным прозвищем.

— Почему — испанец? — поинтересовался он.

— Типаж, — так же коротко ответила она. И повела его показывать ордена, которые на всякий случай он зарисовал все, три дня подряд являлся. А мышка и вправду удовольствовалась обедом, дорогим обедом в ресторане гостиницы «Континенталь», который внимательно и подробно съела своими острыми зубками, почти не отвлекаясь на разговоры.

* * *

Месяца через два Сенька явился с новым предложением: на сей раз ему нужен был большой портрет Наполеона, все для того же обожателя: императора тот коллекционирует во всех видах и во всех материалах. И портрет нужен прям как настоящий, как при жизни, будто тех времен. И чтоб все пуговицы, слышь, все заклепки на мундире, треуголка, то, се… короче — весь прикид был бы натуральнейшим.

— Это работа утомительная, Семен, — заметил Захар, смешивая краски на палитре.

— Еще бы, — ухмыльнулся тот. — За утомление и плачу шестьсот.

Захар отложил кисть, вытер, не торопясь, руки тряпкой, и спокойно проговорил:

— Тысячу, Можар Батькович. Тысячу — ты расслышал? И така-сяка гармонь.

…Вот к этому заказу оба они отнеслись с поистине артистическим вдохновением. Среди барахла у Андрюши в кладовке отыскался старый дублировочный холст с какой-то картины.

— Рвакля позорная… — задумчиво пробормотал Андрюша, ощупывая ветхое полотно. — Однако не дадим добру пропасть?

Они натянули холст на старый подрамник, найденный на богатейшей помойке в одном из соседних дворов, заново проклеили, по совету Захара, не жалея клея. Андрюша потом ругался: переложили клею, это все ты, с твоими идеями: какого хрена лезешь, куда не понимаешь? — он был беспощаден к ошибкам в своем деле. А клею действительно Захар переложил, из-за чего холст натянулся и звенел, как фарфоровый.

— Хрупкий, слишком хрупкий, — с досадой повторял Андрюша. — На выброс!

— Погоди, успеем выбросить…

И весь тот день кружил вокруг старого, туго натянутого полотна, тасуя разные портреты французского императора… Наконец, выбрал известный портрет Наполеона кисти Жака-Луи Давида, весь день работал над карандашными набросками… Потом взялся за уголь…

* * *

Недели через две портрет Наполеона уже сох на мольберте: император при орденах и эполетах стоял в характерной позе, правую руку заложив за борт полурасстегнутой куртки, левой опершись на спинку золоченого, обитого красным бархатом кресла в стиле ампир, на котором лежали шпага с перевязью и кодекс Наполеона — свод французских законов, одно из высших достижений императора. Короткие белые панталоны на пуговицах и белые чулки на слегка отечных ногах императора (следы изнурительной ночной работы, понимаете ли) контрастировали с темным и массивным письменным столом на могучих львиных лапах, а также с высокими напольными часами, показывающими 4.30 утра — Наполеон ночь напролет работал над документами. Свечи почти догорели… взгляд великого человека… впрочем, неважно: портрет напоминал все его портреты разом, в то же время отличаясь от них рядом деталей.

Когда кто-нибудь заходил в мастерскую, портрет отворачивали лицом к стене.

— Корсары предвкушали неправедную добычу, — говорил Андрюша, опуская коржик в стакан с горячим чаем. Он пил его часто, и обязательно — кипяток, даже летом стараясь согреться.

Время от времени подходил и проверял сторожкими пальцами холст то в одном, то в другом месте — не просох ли уже, наш курилка? И допроверялся: нечаянно задел локтем, холст грохнулся с мольберта об угол стола и при такой завышенной процентности клея, как потом счастливо повторял Андрюша, мог бы на куски разлететься, как тарелка… но не разлетелся, только в двух местах треснул паутиной тончайшего кракелюра: на руке, заложенной за отворот куртки, и на причинном месте полководца.

Захар как раз вернулся из пирожковой и застал скачущего по мастерской, будто ногу ему отдавили, стонущего матерные проклятия Андрея.

Для начала полаялись, как положено: «Это ты…» — «Нет, это все ты со своим клеем…» — «А какого же хрена…» — ну, и так далее.

Потом плюнули, помирились, перекусили пирожками с яйцом-луком… Махнули на все рукой: и не такое теряли. Можара — к свиньям собачьим, что поделаешь… тыща дукатов накрылась медным тазом. Ну, и аминь.

И далее до вечера каждый занимался своим делом. Андрюша реставрировал золоченную ампирную раму от овального зеркала, Захар натягивал холст для давно задуманной «Бани» — новой картины в серии «Иерусалимка».

Все чаще он поднимал голову к загубленному императору, задерживая на нем сначала огорченный, потом задумчивый, потом пытливый взор. Наконец, отложил молоток, выплюнул в коробку гвозди и молча принялся снимать с подрамника пострадавший холст.

— Ты чего? — спросил Андрей. Захар не отвечал, лишь как-то загадочно помыкивал. Когда холст был снят с подрамника, он так же молча подошел к столу, и с треском, сверху донизу сильно проехался полотном об край столешницы. Андрюша только крякнул, уже понимая — что тот надумал.

…Портрет Наполеона лежал на столе во всем великолепии естественного, равномерно-мелкого, небесной красоты кракелюра. Оба прохвоста стояли над ним, любуясь своим творением в торжественном молчании.

— Судьба! — наконец проговорил Андрюша.

— И новый метод, — добавил Захар.

…А вечером к ним ввалился пьяный в дугу Варёнов. Рыло у него и вправду напоминало вареную колбасу. Реставратор мастерских Эрмитажа, был Николай Варёнов трамвайным хамом и алкашом; на реставрацию картины мог выписать 26 литров спирта, дружил с фарцовщиками антиквариата, например, был закадычным дружком все того же Можара; от Варёнова вились цепочки самых сомнительных знакомств, подчас уголовных. И всегда он с чем-нибудь диковинным возникал: то притащит малиновый корсет фрейлины императрицы, то извлечет из-под необъятного тулупа рыжий ботфорт, уверяя, что именно ногой в этом ботфорте заседал Михайло Кутузов в ставке в Филях…

Варёнову дали чай в стакане с подстаканником.

— Издеваетесь? — спросил он.

— Ты уж и так хорош, — заметил Андрюша и подмигнул Захару. — Вот ты, Коля, гордишься своей высокой квалификацией… А у нас тут одна картинка всплыла, портрет Наполеона Бонапартыча. Клиент просит экспертизы. Не взглянешь — каких времен и чьих кистей портрет?

Варёнов еще поторговался за не просто так, ему, конечно же, налили. Осмотрев портрет, он уверено заявил:

— Новодел!

— Новодел-то новодел… — согласился Захар. — А точнее? Что скажешь?

Тот внимательней осмотрел холст на обороте, склонился над лицевой стороной, одышливо сопя и щуря воспаленные глазки. Высморкался в несвежий платок и решительно отрезал: — От силы лет сто!

2

За год оба они прибарахлились, щеголяли в джинсах и кожаных куртках из комиссионки, съездили в Коктебель, где ухаживали за одной и той же официанткой Оксаной из столовой дома творчества писателей… Девушка дарила своим вниманием обоих, удивлялась, какие они «дружни, хоть и таки разни», очень любила сладкое вино «Розовый мускат» и «Мадеру», но пила до определенного градуса, после которого приветливо советовала: «Хлопци, больше не наливайте, я уж такая, какая вам трэба!».

Была она удивительно некрасива лицом, с волчьим прикусом, низким выпуклым лбом, но льняными льющимися волосами и фигурой Артемиды. Столько ослепительной обнаженки, сколько Захар сделал с нее за три недели, он не сделал за все годы учебы, и потом всю жизнь при надобности сюжета — а сюда мы поместим Кса-а-ану, — вставлял в картины и акварели ее крутые летящие бедра, широко расставленную классическую грудь и гибкую мускулистую спину богини-охотницы.

Захар уже участвовал в нескольких квартирных выставках, на которые, помимо постоянной своей публики — коллекционеров, околохудожественной шатии-братии и диссидентов самых разных конфессий, — приезжали из Москвы второй секретарь посольства Швеции, кое-кто из посольства Дании и, как заметил Андрюша, еще какой-то хрен моржовый из викингов. Давно уже тянулись в Советский Союз заинтересованные в «новом русском искусстве» западные галеристы, коллекционеры, кураторы музеев… На таких вот закрытых квартирных выставках рождались имена, группы и направления.

То и дело Захара призывали в ряды какой-нибудь группы, потому как известно: в искусстве, как на поле боя, лучше двигаться «свиньей». Он неизменно отклонял любое предложение, работы развешивал сам, группируя их отдельно, и прослыл закоренелым единоличником. К тому же на свои картины, к которым с порога устремлялись вошедшие гости, он ставил несусветные цены, невообразимые для молодого, никому неизвестного художника.

Аркадий Викторович — тот всегда бывал на таких выставках, иногда покупая у молодняка одну-две работы («знаете, Захар, никогда не угадаешь — кто из нынешних канет в Лету, а кто вдруг всплывет; это небольшие прозводственные затраты, сродни дорожным расходам») — не понимал, чего же Захар добивается.

— Ну, вот вы оценили вашего «Капитана Рахмила» в пять тысяч долларов, — говорил он. — Картина превосходная, слов нет, но имя-то ваше пока никому ничего не говорит. Между тем, качество живописи никого из западных галеристов и кураторов давно уже не интересует. Искусство сегодня — это политика и бизнес. Интересуют миф, легенда, направление, понимаете? А направление всегда двигает группа. И это отнюдь не новое веяние. Вспомните импрессионистов, фовистов… пост-импрессионистов, наконец… Западному куратору интересно стать идеологом целого направления, а не одинокого, затерянного в волнах времени, живописца. А галерея-то эта, кстати, хорошая, одна из лучших в Цюрихе… вот пригласили вас участвовать в групповой выставке; и, главное, каталог будет, каталог! Отчего вы отказались?

— Я, Аркадий Викторович, и в любви, и в искусстве чураюсь групповухи. Предпочитаю обособленность. А главное, не нуждаюсь в идеологе. Эти кретины, которые сами не в состоянии провести линию на бумаге, почему-то считают, что художника надо вразумлять… Меня это приводит в бешенство.

— И очень досадно! Вот продали бы мне всю «Иерусалимку» махом, за нормальную цену, а через какое-то время очнулись бы знаменитым, и пошли бы тысячи, как кегли, сшибать!

Но Захар лишь уклончиво улыбался, не желая указывать Аркадию Викторовичу, что тот противоречит самому себе.

У него был собственный план на предмет продвижения своих картин. Да, сегодня еще все эти с недоумением отваливают от стенки, узрев четырехзначную цифру, пожимают плечами, качают головой: «наглец, сумасшедший, что он о себе воображает!». Ну, как же, они привыкли скупать в России картины пачками, по три доллара на килограмм, как конкистадоры меняли у индейцев слитки золота на нитки стеклянных бус… Нет, дудки! Рано или поздно это мародерство закончится, Россия предъявит в искусстве свою цену. И тогда — потом, потом, он никуда не торопится, — никто из этих не посмеет сказать: «А, Кордовин… да я в восемьдесят восьмом его картинки по двести долларов скупал».

3

Однажды поздно вечером раздался звонок. (Жука уже улеглась и даже вздремнула, поэтому в спину ему понеслись энергичные проклятья на всю эту богемную шоблу, для которой нет понятия приличий.) Но это оказался Аркадий Викторович, человек строгих правил и безупречного этикета.

Его выразительный голос, казалось, утратил всю свою великолепную властность, и сейчас плясал и вздрагивал, и чуть не петуха давал:

— Захар, голубчик, я разбудил вас?

— Не меня, а тетю.

— Ради бога — вымолите за меня прощение у Фанни Захаровны! Просто я понял, что утра не дождусь.

— А что случилось? — обеспокоился Захар.

— Вы можете приехать немедленно? Я оплачу любой транспорт.

— Тогда — вертолет, — натянуто пошутил Захар. — Аркадий Викторович… выезжаю, конечно, а что стряслось?

— Давайте, мигом! Вы с ума сойдете, обещаю вам!

…Он поймал такси буквально возле дома — помимо других везений, в его жизни было еще и это: такси или любая попутка выныривали из-под локтя, стоило только руку поднять, — и минут через десять уже всплывал на третий этаж в знакомом лифте с разболтанными чугунными дверцами.

Дверь открыл сам Аркадий Викторович — взъерошенный, со вздыбленной какой-то, вычесанной вперед бородой (у Захара мелькнуло: Иван Грозный, только что порешивший сына).

— Тихо, — прошептал коллекционер, — Валерия Викторовна спит. Идемте в кабинет. — Накинул цепочки, задвинул засовы и рукой махнул, углубляясь в темный коридор, — словно леший заманивал в чащу…

На зеленом сукне массивного антикварного стола белели три листка, размером в пол-листа писчей бумаги каждый. И поскольку Захар остановился в дверях, Босота, с блестящими в свете настольной лампы глазами, опять пригласительно махнул рукой, завершив жест на — уже видно было — рисунках.

— Ближе, ближе… Приготовьтесь!

Тот подошел, склонился над листками и сразу выпрямился, подняв на коллекционера глаза.

— Да! Да! — торжественно проговорил Аркадий Викторович. — Вы не ошиблись!

Каждый из выполненных пером рисунков являл обнаженную женскую фигуру: грузная старуха, сидящая на лавке рядом с круглой деревянной бадьей; повернутая спиною к зрителю круглобокая молодуха, энергично скребущая мочалкой бедро, и анфас — юная девушка, что доверчиво смотрит прямо на зрителя: на голове обернутое чалмою полотенце, на ногах — трогательные тапочки.

И рука гениального рисовальщика — ясное параллельное движение линий, осязательная объемность фигур, их движение как бы навстречу зрителю, — и главное, подпись, не оставляли сомнений в авторстве. Всего две буквы: маленькая пузатая латинская D, как в приземистой избе сидящая внутри квадратной А. Немецкая дотошность и виртуозная точность деталировки даже в подписи: Альбрехт Дюрер.

— Похоже на этюды к картине или гравюре… — задумчиво проговорил Захар. — Замечательные копии…

— Копии?! — странно улыбнулся Босота. — Посмотрите на обороте.

Захар двумя пальцами осторожно перевернул желтоватый плотный лист. Там стоял простой лиловый штамп с двумя словами по кругу: Kunstverein Bremen.

— Вы когда-нибудь слышали про «Бременские рисунки»?.. Сядьте, Захар, я сейчас чаю заварю. Я ведь часа три как с самолета, от волнения с утра ничего не ел… Поверите, до сих пор меня не отпускает какая-то безумная дрожь, странное сочетание охотничьего азарта с мандражом петляющей дичи. Все мне казалось, что за мной гонятся, настигнут и убьют.

Он вышел, тихонько притворив дверь, и минут через пять из кухни донеслось пыхтение чайника, звяканье ложки о края серебряной сахарницы. Эти несколько минут Захар отрешенно смотрел на рисунки, так просто, так свободно лежащие на столе. Это были гениальные рисунки, и… и он мог бы их воспроизвести. Наверняка знал: мог бы. Воспроизвел бы в непогрешимой точности легкие, одновременно сильные линии — то золотое сечение искусства, от которого перехватывает дыхание где-то в области диафрагмы. Золотое сечение искусства? Но тогда — что есть индивидуальность художника? В чем она заключается? И где та грань, за которой ее можно разглядеть?

Наконец, вернулся Аркадий Викторович с подносом в руках.

— Здесь сядем, — проговорил он, расставляя чашки на письменном столе, подальше от рисунков. — Придвигайтесь. Вот, печенье, мармелад… то, что на виду стояло. Не хотел в холодильнике шебуршить, пусть Валерия Викторовна почивает, оно и нам здоровее будет… История так называемых «Бременских рисунков», Захар, это история графа Монте-Кристо в советском варианте. Коротко так: перед самым концом войны наша инженерно-саперная бригада заняла под постой замок Карнцов, это под Берлином. И совершенно случайно, с подсказки угнанного немцами работника-украинца, бойцы обнаружили замурованный подвал, в который дирекция бременского Кунстхалле перевезла, спасая от бомбежек, бесценные сокровища — порядка полусотни картин, тысячи две рисунков и три тысячи листов печатной графики. Откуда это стало известно? Капитаном бригады был некто Виктор Балдин, реставратор Троице-Сергиевского монастыря. В ночь обнаружения тайника он был в карауле, и к началу грабежа не поспел — солдатики уже разобрали себе «картинки с голыми дамочками». Ну, а всякое там фуфло, вроде пейзажей или портретов каких-то военных, попов и прочих скучных горожан, побросали на пол и прошлись по ним сапогами… Когда Балдин вернулся из караула, то все уже было разграблено, и он принялся подбирать, что на полу валялось — по его свидетельству, был там и Рафаэль, и Ван-Гог, и Рубенс… Пока добирались на родину, он обменивал у однополчан на трофейное добро то один рисунок, то другой… Но, конечно, много чего осталось в котомках и чемоданах у простых отличных ребят, наших отечественных героев, нормальных мародеров. Потом, с течением времени — это длинная история, — всплывало то одно, то другое… Не суть важно. Очень многое до сих пор числится среди пропавшего. Например, Дюреровская «Женская баня»… — Он кивнул на рисунки. — Перед нами, думаю, как верно вы заметили, этюды к ней…

— Аркадий Викторович… — помолчав, проговорил Захар. — Памятуя ваши уроки: «любая бумажка — плошка — холстушка должна иметь безупречный провенанс».

— Безупречнейший! — шепотом перебил Босота, придвигаясь к Захару. — Хоть сию минуту беги с ним на любой мировой аукцион… Так слушайте же чистейший алкогольный провенанс… — Он размешал в чашке сахар, вынул ложечку и аккуратно отхлебнул глоток. — Вот… Вот о чем я мечтал всю дорогу — о блаженстве горячего чая… Пейте, Захар, история длинная… Уже месяца два ко мне ходила на консультации пара. Он — обрусевший грузин, породистое тяжелое лицо, орлиный нос, такой потертый осанистый господин, и его новая жена, третья, косит под культурные запросы, шмыгает по спектаклям, но глазки неутомимые и ноги, так, знаете, беспокойно перекидывает одну на другую, изобличая перманентную неудовлетворенность… Ну, не суть. Я им помог, ее чуток успокоил, ему, наоборот, дал кое-что вдохновляющее… Дня три назад явились в последний раз с благодарностями… Он — человек энергичный, полновластный, с какими-то солидными, так, знаете, невнятно проговариваемыми доходами. Расплатился достойно, отлакировал гонорар отличным грузинским коньячком, и вдруг, чуть ли не в дверях уже, говорит: «Аркадий Викторович, я вот, смотрю, у вас по стенам картины разные, рисунки… в основном, женщины голые… все по теме вашей профессии. Извините, если невпопад, но хочу сделать вам подарок. Может, это ерунда какая, не знаю. Не понимаю в этом ни черта. А вы, может, оцените. А, может, и выкинете…».

И достает из кейса рисунок — вот этот, средний, «женщина с мочалкой» — это я так мысленно, для себя, ее назвал. Беру его в руки, вижу подпись, вижу штамп… Главное, думаю, в обморок вот тут не упасть во весь свой рост.

«Ну что ж, — говорю. — Рисунок совсем неплохой, художник вполне профессиональный. Спасибо. А откуда он у вас?»

«Да понимаете, партнер у меня в Красноярске, начальник цеха на одном заводе, вдаваться не буду. Поставлял нам некоторые детали… Парень хороший, давно его знаю, но как-то в последнее время стал сильно зашибать. Был я там недавно по делу, выпили мы, посидели. А у него отец умер — хороший дядька был, хлебосольный такой, фронтовик… Стал Юрка после бати разгребать барахло — квартиру-то надо в ЖЭК сдавать, — ну и нашел какие-то картинки, все неприличные. Видать, раньше батя их прятал — все-таки в семье подрастали три пацана, чтоб, мол, ручонками в штанах зря не шарили… Ну, а у Юрия у самого дети — как такое в дом занесешь — правильно? — хоть и память об отце — судя по штампу, картинки еще трофейные, с Германии. Папаня его был ветеран войны, кавалер орденов и медалей, в школах на День Победы перед ребятами выступал… Так вот, Юрка стал эти картинки друзьям раздаривать. Мне тоже подарил. Я взял — неудобно отказываться. Но, откровенно говоря, не любитель я такого искусства — ну что это за фигура, вся дряблая, смотрите, — когда я могу моей красоткой Тамарой любоваться».

И взглядом ласкает свою красотку, тощую, как святые мощи.

Не буду рассказывать вам, Захар, чего мне стоило нащупать в окольнейшем разговоре название завода, фамилию этого его партнера — я ведь понимал, что искать придется через заводской отдел кадров.

Утром уже сидел в самолете — вы же знаете, у меня в «Аэрофлоте» свои ниточки-паутинки.

Короче: парень, как оказалось, не просто зашибает, а страдает алкогольной зависимостью уже много лет. Парились мы с ним в баньке — можете вообразить, чего мне это стоило, с моим-то давлением, и двое суток я с ним болтался по всему Красноярску, с глазами, вылезающими из орбит. Кому раздарил пять рисунков, он решительно не помнил. Удалось вычислить еще двоих алкашей-собутыльников, у которых за ящик водяры я вытянул «срамные картинки», вот эти. Остальные пропали безвозвратно — ни слуху, ни духу, — а я уже не мог дольше задерживаться. Но и это — не конец истории.

Босота поставил чашку на поднос, встал, прошел к медицинской кушетке, застеленной белейшей простыней, опустился на колени и вытянул из-под кушетки чемодан. Перед тем как открыть его, он, не поднимаясь с колен, перевел взгляд на Захара.

— Дорогой мой, — проговорил Аркадий Викторович. — Не сочтите меня сентиментальным. Но никому, кроме вас, не могу довериться. Я давно чувствую душевное сродство только с одним, кроме сестры, человеком — с вами. И хочу, чтобы вы знали: вы мне очень дороги. Никогда не жалел, что у меня нет детей, а вот вы это спокойствие поколебали. И я очень жалею, мой мальчик, что вы не имеете ко мне родственного отношения.

Открыв чемодан, он достал из него сложенный вчетверо холст — так складывают большие карты, — тяжело поднялся и подошел к столу.

— И вот, вообразите, уже при расставании свинцовый от выпитого Юрий вдруг мне говорит:

— А хошь, я те покажу еще одну трофейную бабу из папаниного барахла? Она там, в гараже. Понравится — я те за так отдам, уж больно порушенная. — Босота рассмеялся, оборвал свой смех, и не своим, а тонким ликующим голосом проговорил: — И она, Захар, она мне пон-ра-вилась! Эта голая баба! Пон-ра-ви-лась!

Он положил сверток на стол и осторожно стал разворачивать. Захара почему-то колотил озноб, а по спине прокатывались волны жара. Они стояли над покоробленным от сырости, с проплешинами грунта, прорванным на сгибах, холстом, как два преступника над разрытой могилой.

— Рубенс… — пробормотал Захар, как во сне.

— Совершенно верно, — отозвался коллекционер. — «Спящая Венера». В каталогах Бременского Кунстхалле значится пропавшей.

На поляне под сенью дерева на пурпурной накидке раскинулась на траве великолепная обнаженная… Тончайшая кисея, пропущенная меж ног, закрывала область паха и поднималась к дышащему животу с нежнейшей впадиной пупка. Из кустов за спящей наблюдал бородатый сатир… Фон композиции — ближние стволы в солнечной инкрустации и дальние купы деревьев, сквозящие узорами неба…

— Видите… — сказал Босота, — это характерно для Рубенса — нарушение физических световых законов. У него пейзаж освещен местами с одной, местами с другой стороны… Одни деревья освещены справа, другие — слева…

— Он фиксировал освещение не данной минуты, а целого дня. Бесконечно длящийся сон Венеры…

— Спасибо, я об этом не думал… И обратите внимание — записано полотно «алла прима» — это не фламандская, а итальянская манера живописи, он использовал и ту, и другую… Вот, по грунту видно, в осыпях: минуя гризайль, он здесь писал прямо по коричневой подготовке. — Босота склонился над покалеченным холстом, замер, словно прислушивался — дышит ли больной. Выпрямился и твердо проговорил: — Я хочу, Захар, чтобы вы сами отреставрировали ее.

— Почему — я? — удивился тот. — Андрюша сделает это гораздо профессиональней.

— Но у меня будет спокойнее на душе, если картины будете касаться только вы!

— Аркадий Викторович, вы заблуждаетесь! — горячо возразил Захар. — Это в вас какое-то предубеждение против Андрюши.

— Вот именно! — буркнул Босота. — Меня раздражают эти уменьшительные, и ваша дурацкая детсадовская ему преданность…Что вы все ровните себя-то с ним! Этот ваш Андрюша, он — да, добросовестный починяла. А вы, Захар, вы — талантище, вы — редкий художник, так и знайте! Таких не на каждом углу раздают! Вы… вы — живородящий, понимаете?

Он наткнулся на упрямый взгляд Захара и рукой досадливо махнул:

— Ладно, забыли. Пусть тот делает всю технику, но я хочу, чтобы именно вы прописали живопись в местах утрат.

Захар улыбнулся и снова хотел возразить, что вот уж Андрюша такие вещи делает куда как…

…но взглянул на Босоту и осекся.

— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, Аркадий Викторович.

4

Между тем уже второй год он безуспешно пробовал вступить в молодежную секцию Союза художников. В жюри там сидела подсаженная папой закадычная подружка Людка Минчина, хорошая, не гениальная девочка, папа тоже замечательный, искренне оба старались помочь… понимая, что помочь Захару, как смертельно больному, практически невозможно. Дважды он приволакивал на комиссию несколько картин из цикла «Иерусалимка», Людка потом с огорчением пересказывала реплики членов жюри:

— По-моему, это хорошо! — отважно провозглашала тонким голосом Людка. И мгновенно ей мягко возражали: — Но вы же понимаете, что это нельзя…

В первый раз она пыталась выяснить — почему же, почему же нельзя-то?! Ведь живопись-то отличная!

— Людочка… — с раздраженной улыбкой отвечали этой дурке: — А про что, собственно, эта отличная живопись. Вот эта, «Банный день». Пузатый голый бугай с шайкой, прикрывающей член — это художественная ценность? А эта вот баба, которая ноги расставила и мочится посреди улицы, это что — искусство? И почему эта мерзость называется какой-то абракадаброй: «Цар! Вкрал! У Пушкина! Жыну!» — он что, безграмотный, этот ваш умник Кордовин?

Все эти напоминали Захару один эпизод: лет пять назад — когда было особенно плохо с красками, и если уж покупали, то покупали помногу, — они с Андрюшей затоварились по самую макушку. И на выходные втроем с Марго укатили в Саблино, на дачу к Минчиным. Собирались писать там этюды летнего леса («Мишки в сосновом бору», иронизировала Марго и — о, как прозорлива она оказалась, и скольких мишек они написали, состарили и продали потом через Можара… — но это к слову). Складывая этюдник, Захар экономно брал с собой каждой краски по тюбику.

А вернувшись с дачи, обнаружили в мастерской следы ужасного крысиного разбоя: каждый тюбик был разодран длинными острыми зубами, разгрызен по длине, как огурец, и аккуратно выеден. Удивительно, что выели они все «земли», сожрали льняное масло, но ни ядовитых кобальтов, ни кадмия, ни стронция не тронули — даже следов не оставили. Чуяли смертельную опасность.

Чиновники из Союза художников, эти советские крысы, так же фантастически чуяли чужое. И дело не в том, что картины Захара выполнены были совсем в иной манере. Просто из этих полотен изливался иной дух и нрав; изливалась какая-то совсем иная, мощная жизнь света и теней, которую им хотелось немедленно запретить и прихлопнуть.

* * *

Зато Андрюше повезло: его взяли в реставрационные мастерские Эрмитажа, тут и репутация самого Андрюши, и Варёнов, конечно, помог, — хорошо иметь при себе такого работящего, талантливого и, главное, непьющего мастера, который если что — нездоровье какое утреннее, — подстрахует и вывезет.

А Захар все мрачнел, подолгу сидел перед картинами молча, не работая, и за лето ни одной не написал. Тоска была тяжкая, возможно еще и потому, что из Винницы позвонила тетя Лида, трезвая и внятная, сообщила, что у дяди Сёмы — рак легкого, и что Танька собирается в Америку и зовет с собой — там, мол, вылечат его.

Захар молча слушал.

— Так это, Зюнька, — продолжала тетя Лида. — Я к чему. Дом-то надо продавать. Тоже деньги, не валяются.

— Так продавайте, — отозвался он.

— Сёма говорит, что хорошо б тебе чего оставить. Ты, мол, кроме него — единственный наследник от Литваков.

— Да ладно, — буркнул Захар, — тоже мне, наследство…

Мгновенно перед глазами пронеслись высоченный и пятнистый, как удав, ствол платана за окном, их с мамой тахта в комнатке со скошенным потолком, засаленный китель старого Рахмила, далекая, закутанная в платки кружащаяся Сильва: «Там в тени за занавескою…» — и предательским спазмом отбило голос.

— Продавайте, продавайте, — сказал он, откашлявшись.

— Вот и я говорю, — обрадовалась тетя Лида. — Но ты приедь, а, Зюнька? Ты с дядькой-то прощаться приедешь?

Вот опять накатило, навалилось… как запалили они костер, сжигая мамину кровь, как по земле катались, мутузя друг друга… и как его старый дядька ковылял по мосту, пересчитывая палкой жерди чугунной ограды: «Рит-ка! Рит-ка! Рит-ка!».

— Приеду, — проговорил он с трудом. — Скоро приеду…

5

К концу августа «Спящая Венера» Рубенса была совершенно готова. Над восстановлением каждого утраченного фрагмента они с Андрюшей спорили чуть не до драки.

— Он — фламандец! Фламандец! — кричал Андрюша, — избегай слишком пастозных красок. И совсем не вводи белил в тенях. Только в светах! Он сам говорил, что белила — яд живописи…

Босота едва не ночевал в мастерской у ребят, проникся мастерством Андрюши, а Захару просто мешал работать, дыша в затылок.

— Аркадий Викторович! Вы мне свет застите!

— Ухожу, ухожу…

И возвращался от двери на цыпочках — что было смешно и делало его похожим на крадущуюся гориллу, — взглянуть на нее еще разочек…

Однажды, возвращаясь из «Старой книги», что под Аркой Генерального штаба, и по пути заглянув в «Сайгон», Захар увидел за столиком Босоту и Можара. Они разговаривали оживленно и тихо, торчащая бородка Аркадия Викторовича, сутуло громоздящегося над столиком, едва не касалась потной тонзурки Можара, который почтительно воздевал бровки домиком, при этом явно не соглашаясь — что было видно со стороны, — с коллекционером.

Захар немедленно вышел и в течение дня вспоминал этих двоих в «Сайгоне», пытаясь отдать себе отчет — почему его тяготит странная уверенность в каком-то беззаконии этого союза!

* * *

А в один из воскресных ноябрьских дней Босота утащил Захара к себе на дачу, в Репино.

Он лет двадцать снимал недалеко от Дома творчества композиторов одноэтажный деревянный домик с террасой, откуда просматривался берег и силуэт Кронштадта вдали, с громадой собора Святого Николая.

Захар любил бывать там зимой, когда пешеходные дорожки вдоль Нижнего Приморского шоссе уже утоптаны, когда по льду залива тянутся цепочки человеческих и чаячьих следов, а кроны высоких прибрежных сосен, вросших в песок, озаряет золотистое холодное солнце.

И пахнет морем. Соснами и морем…

Там, после долгой прогулки по берегу — мимо ледяных залысин в студеной воде залива, мимо каменной косы, уходящей в море, мимо остатков старых стен из буро-красного гранита, — когда в печке уже картаво потрескивали змеистые огоньки, а каждый глоток армянского коньяка горячо проскальзывал по горлу, мягко согревая желудок, Аркадий Викторович признался Захару — только учтите, мой мальчик, ни одна душа знать этого не должна, — что в Австралии — Вы представляете, где это? Это ж черт знает где! — и смущенно засмеялся… — так вот, в Австралии умер одинокий брат его матери, эмигрировавший туда сразу после революции. Таинственный дядя скончался, отписав дом в Сиднее, ферму где-то в прерии (там есть прерии, вы не в курсе?) и… очень, очень, Захар, немалые деньги именно ему, старшему племяннику.

— Что такое наша инюрколлегия, вы догадываетесь, — продолжал Босота. — Я не имею ни малейшего желания отдавать советским разбойникам свое наследство; обдерут меня здесь, как липку.

— Но тогда, — спросил Захар, глядя в глаза, что усмехались и ускользали, — тогда, что же делать?

Босота улыбнулся и поставил рюмку на низкий столик.

— Рвать когти, дорогой мой. За наследством там присматривает солидный адвокат, я распорядился через приятеля в посольстве. Но пора, пора когти рвать. Осторожно и толково. Ведь мне все мое хозяйство надо вывозить одним махом. Всю коллекцию. Положим, это еще провернуть можно, есть способы, есть люди… Но эти люди — и в министерстве культуры, и на таможне, — требуют весьма значительных денежных затрат. У меня таких денег просто нет.

Он опять поклонился обоим рюмкам горлышком бутылки, и на дне каждой янтарным, отраженным от печки огоньком, зажглась лужица коньяка. Захар молчал. Он мгновенно понял, что этот разговор — неизвестно чем и с какого боку — имеет к нему самое прямое отношение.

— Мальчик мой, — проговорил мягко Аркадий Викторович. — Только не берите в голову худое. У нас с вами впереди — огромные дела. Я уже представляю, как выужу вас отсюда за ниточку, и даже знаю, за какую ниточку! Но это — потом, и пока — молчок. Есть только одна закавыка: деньги, деньги! Знаю, что вы огорчитесь, но у меня просто нет другого выхода. Я вынужден продать мою красавицу.

— Рубенса?! — пораженно воскликнул Захар. Босота молча прикрыл веки.

— Поймите, вывозить ее опасно. Если рисунки можно спрятать между листами, то такой большой холст, да еще из тех, что значатся во всех каталогах пропавших картин… — это страшный риск застрять тут навеки, причем не на своей даче, в вашей приятной компании, а на зоне, среди куда менее симпатичной публики.

И поскольку Захар продолжал молчать, обескураженно уставившись на озорную пляску огня, он поднялся и стал расхаживать по комнате, продолжая говорить и говорить — убедительным своим, гибким голосом.

Кому же здесь он собрался продать «Венеру»? Иностранцу? Какому-нибудь дипломату, имеющему возможность переправить картину дипломатической почтой?

— Ну-у-у, Захар… и не такие люди здесь сейчас имеются. У советских собственная гордость — учили в школе такой стих товарища Маяковского? Например, у Можара есть некий приятель и клиент, за последнее время возбухший на, только не смейтесь, кооперативных туалетах. Ну, и еще кое на чем, он предпочитает не объясняться, и я не настаиваю; но судя по тому, что молодость товарища Гнатюка — а фамилия этого типа Гнатюк — прошла на военном плацу, полагаю, что, выйдя в отставку, он нашел, чем заняться помимо кооперативных нужников. Года четыре назад этот новый Третьяков решил собирать коллекцию живописи, кто-то его надоумил, боюсь — не Можар ли. Скорее всего, именно он, так как с его помощью в коллекции Гнатюка появились кое-какие Шишкины. Случилось так, что имя Рубенса он тоже знает — наверняка, из какого-то кроссворда, где тот значился по вертикали, как «великий фламандский художник». Гнатюк человек хитрый, но к кроссвордам доверчивый. В Николаеве, его родном городе, к тем, кто разгадывал кроссворды, относились с уважением. И теперь Гнатюк алкает «Венеру», как ждет любовник молодой… У него самого, кстати, новая любовница, и «Венеру» он желает повесить в спальне. Я, как врач, не могу не одобрить этой затеи.

Босота остановился, потер ладонями лицо, как бы стирая оживленное выражение, помрачнел и сказал:

— Ах, Захар, для меня это мука такая! Понимаю, что именно вы и Андрей извлекли ее из тлена, но я-то, я-то… я вымечтал ее, на цыпочках вокруг вас ее выходил! Мне-то каково?!

Захар поднял на коллекционера глаза и искренне сказал:

— Не представляю!

Аркадий Викторович сел рядом с ним, потрепал по колену своей огромной мягкой ладонью.

— Так вот, я хочу, чтобы вы сделали для меня повторение «Венеры». Точную копию, на которую я буду смотреть до конца своих дней где-нибудь в далеком Сиднее. Работать будете у меня дома: рождение близнеца мне хотелось бы оставить между нами.

— Почему? — угрюмо спросил Захар.

Босота расхохотался, откинул голову, явно любуясь юным другом.

— Чтобы этот говночист Гнатюк, — проговорил он, — не погнался за мной на вороном мустанге — сверять картины.

* * *

…Работа над близнецом «Спящей Венеры» была самым странным периодом в жизни. С Андрюшей они не то чтобы отдалились друг от друга, просто реже виделись. Связанный словом, данным Босоте, Захар довольно неловко объяснил другу, что работает у того над копиями двух Малевичей… Чуть ли не каждый день он ходил в Эрмитаж смотреть на портрет камеристки принцессы Изабеллы Испанской — тот тоже был исполнен Рубенсом в технике «алла прима», и через тонкие слои красок, особенно в светлые дни, на холсте сквозила та самая коричневая промазка белого грунта… Он уже знал, что при работе «алла прима», то есть буквально «в один прием», Рубенс не допускал в тенях ни белой, ни черной красок… «Старайся как можно скорее все заканчивать, — говорил Мастер ученикам, — так как тебе и после того остается еще много дела».

Плохо только, что несколько раз он довольно неудачно сталкивался в этом зале с Варёновым. Тот шествовал мимо в рабочем халате, а проходя, хлопал Захара по плечу и гоготал:

— Кого подделать собрался, гений? На кого р-р-руку поднял, убивец?! Неужто на Рубенса?

…Да, это был странный период, когда говорить и думать Захар мог только о Рубенсе, например, о том, что связующее вещество его красок обладает большой вязкостью… Он рыскал по букинистическим магазинам в поисках старых книг по технике живописи, пытаясь выяснить — каким связующим веществом в красках пользовался Рубенс? Льняное масло в соединении с венецианским терпентином? Или одно сгущенное на солнце льняное масло? Известно было одно: картины Рубенса не нуждались в заключительном покрытии лаком и просыхали довольно быстро: Захар наткнулся на его письмо к одному из заказчиков, из которого видно было, что художник упаковал и отправил несколько картин буквально через пять дней после их окончания. Это было бы невозможно, если б краски медленно сохли… Он уже знал, что Рубенс либо растирал предварительно свои краски со скипидаром, и уже на палитре смешивал их с густым связующим, либо растирал их с маслом, добавляя быстро сохнущий лак.

Босота нервничал и несколько раз осведомлялся — почему Захар не приступает к работе. Уже из его кабинета, где должно было совершаться действо, была вынесена чуть ли не вся мебель. Стол был освобожден от всех предметов и книг и застелен клеенкой… На расставленном мольберте наискосок от высокого окна стояла «Венера», раскинувшись в сонной неге, и тоже будто бы — ждала… Давно уже в антикварном магазине был куплен большой старый холст неизвестного мастера — фламандский, сильно потемневший пейзаж, годный лишь на то, чтобы стать жертвой — убийственная ситуация, при которой изнанка холста драгоценнее его лица.

Захар по всем правилам продублировал холст, который в этом не нуждался, недоумевая — к чему Аркадию Викторовичу столь абсолютное повторение ситуации. Наконец, приступил к работе. Коллекционер собирался присутствовать и вдохновлять, но впервые за все годы Захар довольно резко попросил не мешать ему, и тот безропотно подчинился…

6

Через две недели две «Венеры», два абсолютных близнеца дышали парным теплом обнаженного тела в кабинете Босоты.

Осунувшийся Захар с воспаленными глазами и подрагивающими от напряжения руками, молча выслушал восторги коллекционера, машинально принял и положил в задний карман джинсов внушительную пачку — Захар, что вы делаете, о боже, — вы хотите порадовать какого-нибудь трамвайного вора? — и едва попрощавшись, вышел.

— Наконец-то! — воскликнула Жука в дверях. — С милицией собиралась тебя искать, потаскун! Глянь в зеркало — во что ты превратился, в драного кота! Совсем заездили тебя девицы. Иди, мой руки, я принесла из «Штолле» кучу пирожков.

Он зашел за ширму — только переодеться в домашнее, — и когда минут через десять озадаченная Жука туда заглянула — она обнаружила распростертого на красном надувном матрасе своего племянника. Он лежал на животе, словно упал во весь рост да так и заснул; задний карман джинсов распирал какой-то прямоугольный предмет. Жука, нимало не задумавшись, наклонилась и ловко предмет вытянула. Им оказалась пачка крупных купюр.

— Ужас! — ахнула она. — Откуда?!

Пыталась растолкать племянника, но тот будто в обмороке пребывал.

— Бесполезно спрашивать, все наврет, — пробормотала Жука и головой покачала: — Вот уж, точно: пират!

* * *

Спустя несколько дней, где-то около полудня, его разбудил звонок.

— Захар Миронович? — спросил дружелюбный мягкий голос. — Вас беспокоят из Комитета государственной безопасности. Моя фамилия Шавырин, Михаил Сергеевич. Не могли бы вы приехать сейчас к нам на Литейный? Я вам пропуск выпишу.

Захар не очень удивился, приходилось уже слышать о подобных звонках. К тому же странно — он совсем не чуял опасности. Не тянуло холодным сквозняком ни от этого голоса, ни вообще — с той стороны. Впрочем, все равно — а пошли они все по прописке…

— К сожалению, не могу, — подделывая тон собеседника, озабоченно проговорил он. — У меня очень больна тетя, я дежурю у ее постели.

— Фанни Захаровна, — так же дружелюбно отозвался голос в трубке, — в данный момент завершает вторую пару в университете. Тема лекции: «Исторический фон драматургии Лопе де Вега»… — два-три мгновения сукин сын наслаждался воцарившейся тишиной на другом конце провода, затем добавил:

— Не беспокойтесь, Захар Миронович, это буквально на полчаса.

Пропуск действительно ждал его на столе у дежурного, перед входом на лестницу. Такой великолепный дом, обложен таким великолепным серым мрамором, а внутри такая скукотища…

Пока добирался, он прокрутил в голове целую пьесу диалогов на историческом фоне — что твой Лопе де Вега, Жука, — не сомневаясь, что беседа пойдет о Босоте, о его коллекции и надвигающемся отъезде. Возможно, и о близнеце «Венеры». Составил целый список ответов на вероятные вопросы, и был слегка взвинчен, но все же сквозняком не тянуло, нет…

— Я ненадолго, — зачем-то сказал он дежурному, забирая пропуск, и тот, сучий потрох, немедленно отозвался:

— Это уж как получится.

Потом он поднимался в старом, банально-подъездном лифте на четвертый этаж, долго шел безликими скучными коридорами, не встретив ни души, наконец, нашел нужный кабинет, постучал и вошел.

Комната показалась ему каким-то складом сейфов. Они стояли вдоль стен, на некоторых еще громоздились другие, поменьше. Стол Михаила Сергеевича — скучнейший канцелярский обшарпанный стол — был задвинут едва ли не к самой стене, так что сидящий за ним человек выглядел пленником. Михаил Сергеевич оказался рыхловатым тюхой, по виду — никаким не гэбэшником, скорее, младшим научным сотрудником в заштатной лаборатории. Он даже со стула не приподнялся, протянув руку Захару через стол, которым был зажат в углу.

— Присаживайтесь, — кивнул Михаил Сергеевич на один из стульев. Захар, помятуя о заднице Сереги Мануйлова, сожженной ипритом, сказал «благодарю», обошел указанный стул и сел на соседний. И сразу успокоился.

Затеялся бездарный и бессмысленный разговор — перебирание имен знакомых, забегаловок, в которых Захар бывал с друзьями, название его диплома, адрес, обстановка и посетители его с Андрюшей мастерской… Да-да, все вы знаете, все видите, и от судеб защиты нет, раздраженно думал он, стараясь сохранять на лице выражение участливого внимания. Отвечал охотно, подробно, абсолютно безинформативно, словно бы любуясь дурацкими мелочами. Такой вот я вдохновенный художник. Во что была одета — помню. Что говорила — простите, я же не журналист, мы художники, люди цвета, а не слов. Я, видите, и сам косноязычен… да и поддатые все мы были…

Вот-вот должен был возникнуть Босота со своей коллекцией (покартинно поименованной, если уж на то пошло?), своей австралийской фермой и назревающим отъездом… Но он не появлялся: ни он, ни Можар, ни туалетно-оружейный магнат Гнатюк… И это было странно, странно, невероятно… Вот откуда тянуло сквозняком…

Вдруг, посреди какой-то фразы, оборвав сам себя, Михаил Сергеевич взглянул на часы, снял трубку и, крутанув диск, проговорил совсем другим — собранным голосом:

— Павел Иванович, мы готовы.

И раза два угукнув, положил трубку.

И опять Захар шел — в сопровождении рыхлого мэнээса — по бесконечным пустым коридорам; поднялись они в лифте еще на этаж, опять шли… Ей-богу, не должен бы набирать вес уважаемый Михаил Сергеевич, при таких-то ежедневных прогулках.

Дошли до высоких двойных дверей, которые открылись в комнату с несколькими столами. Из этой комнаты вела еще одна дверь, обитая коричневым дерматином, с табличкой — мелькнули перед глазами золотые буквы — зам?зав?чины? — не успел прочитать, но в голове пронеслось… — вот где, вот где должен всплыть Босота… по чинам и почет… — белобрысый секретарь вскочил из-за ближайшего стола, отворил дверь, простершись по косяку, будто полураспятый… Они вошли: впереди Михаил Сергеевич, Захар за его спиной. И в тишине кто-то проговорил:

— Хорошо… иди…

Михаил Сергеевич слегка попятился, обошел Захара, тихонько притворил дверь и сгинул. А впереди оказалась большая комната с гигантским столом буквой Т и рядом стульев. И совсем не за столом, а сбоку, у окна, в кожаном кресле сидел человек в мундире, лет семидесяти, с сильно побитым оспой лицом, заурядной лысиной… и незаурядными въедливыми глазами, из тех, что вроде никогда не прикрываются веками.

— Кордовин… — медленно проговорил он. — Подойди-ка ближе, парень…

И когда «парень» подошел, тот, не сводя с него своих неусыпных глаз, сказал как бы самому себе:

— Правда: одно лицо. Это ж надо… Аж мороз по коже. Будто Захар Мироныч с того света…

И подбородком кивнул на кресло напротив:

— Садись давай. Это ведь твоего деда кабинет… Вот тут он и застрелился.

И вмиг из головы Захара унеслись шелестящей лентой Босота — Можар — картины-аргентины… и в гулкой тишине остался только этот кабинет, с до сей минуты не остывшим выстрелом, и побитый оспой старый чекист.

— Вы знали деда? — отрывисто спросил Захар.

Тот усмехнулся:

— Знал! Твой дед меня из беспризорщины, из уголовщины вытащил, а мог за решетку отправить: я у него в парке на Крестовском на Первое мая бумажник вытянул. И попался. Он меня прямо за руку цапнул — реакция у мужика была поразительная: он и стрелял снайперски… Умный, резкий человек. Да, мог сдать меня куда надо, головой не кивнув; раздавить букашку — кто я был для него… А вот вытащил, что-то во мне увидел. Я сначала у него курьером бегал, потом шофером ездил, и все он меня учиться заставлял. — Генерал помедлил, потянулся к чашке на столе — такой уютной, в красный горох, — отпил чаю и сказал: — Это ж я его и предупредил, Захар, я… Услышал кое-что, когда заменял заболевшего шофера у самого… И не жалею, хотя тогда очень горевал, по Захару-то Миронычу, как по отцу горевал. Зато — доброе имя ему сберег и семье все добро сохранил. Так-то вот. А теперь в его кабинете сижу. Надеюсь скоро с миром отсюда уйти. Молодые подпирают, и правильно делают.

Он переплел пальцы, хрустнул ими, и совсем другим тоном спросил:

— Ты, говорят, копируешь хорошо?

Захар смешался и подумал — вот они, методы ведения допроса… Суховато ответил:

— Неплохо…

— Всё можешь скопировать?

— Практически всё.

— Тогда я тебе случай один расскажу… Во время войны наши замели одного художника — выдающийся был копировальщик, гений, можно сказать. В ходе следствия его спросили — мол, все ли можешь скопировать? Тот тоже: всё, — говорит. Его заставили тридцатку воспроизвести — с помощью металлической пластины. Она до сих пор среди экспонатов музея МВД находится. Гравированная тридцатка, с величайшей точностью исполненная — до волосяных волнистых линий… — Генерал сделал паузу и устало закончил:

— Шлепнули его, хоть и гений.

— За что? — тупо спросил Захар.

— На всякий случай: опасен для государства — в военное сложное время. Да у нас ведь простых времен не бывает…

Генерал грузно подался вперед и проговорил, не понижая и не меняя голоса, словно тот же рассказ продолжал:

— А ты, Захар, уезжай… Тебе сейчас по еврейской линии это нетрудно сделать. Если где запрется — я подтолкну. Не нужно тебе тут оставаться, парень.

— Это… это совет в благодарность за дедово добро? — криво усмехнувшись, спросил Захар.

И генерал не отвел взгляда, ответил просто и спокойно:

— Именно… Уезжай, сынок. Ноги — в руки.

И поскольку он замолчал, переведя взгляд в окно, Захар поднялся, понимая, что вот оно и случилось, вот оно, оказывается, как происходит: в виде отеческого совета.

— До свидания… — пробормотал он.

Генерал кивнул, глядя в окно, но вдруг повернул к нему голову и заинтересованно спросил:

— Дедова-то коллекция… при тебе?

И Захар, уже отступивший от кресла на два шага, обмяк и тихо произнес:

— Какая коллекция…

— Ну, как же! — оживился генерал. — У Захар Мироныча много картин было, по стенам висели… много! Он ведь с известными художниками дружил, кое-кого из них просто спас, да из Испании и Франции что-то привозил. Я в этом не силен, конечно, но там вроде были знаменитые имена. Первые из первейших имена были… — Он глянул в побледневшее лицо Захара, видимо, понял, что на нет и суда нет… вздохнул и проговорил: — Видать, Елена Арнольдовна в войну продала, или еще где погибли-растерялись. Как поживает дочка-то его, Фанечка? — я ее в школу и на балет возил. Помню, отец как-то чудно ее дразнил: Жучка, что ли…

— Жука, — машинально поправил Захар. — Она и сейчас яркая брюнетка.

— Ну, кланяйся ей, кланяйся от Паши Меретьева… Иди, удачи тебе.

Захар вышел, притворил за собою дверь, и еще одну, и дальше поворачивал, и заворачивал, и спускался на лифте, и куда-то шел, как во сне, не чая отсюда выбраться…

Наконец вышел на улицу, в мокрый снег, и только минут через пять, промокнув до нитки, понял, что оставил куртку в кабинете Михаила Сергеевича.

…Жука была дома, валялась на своем продавленном диване с книгой в руке и бутербродом в другой, смотрела концерт: там нескончаемая Валентина Толкунова пела и пела своё медоточивое поговори со мною, мама… Захар, не переобуваясь, прошел к дивану и молча сел в ногах у тетки. Господи, как можно всю жизнь проспать на этом диване… Чокнутая, чокнутая баба!

— Потрясающая буженина! — сказала она по-испански, не отрываясь от экрана. — Сделай себе бутерброд, ихо…

Часто, возвращаясь из университета, Жука забывала перейти на русский, тем более, что племянник уже совершенно свободно поддерживал разговор на испанском.

Он поднялся, выключил телевизор и встал над нею, скрестив на груди руки.

— Где картины? — тихо проговорил он.

— Какие картины? — крикнула она. — Ты спятил? Немедленно включи Толкунову!

— Дедова коллекция… — повторил он еще тише. — Быстро вспоминай.

— Ты спятил, — начала Жука. — Сопляк, ты знаешь, что такое Блокада? Мы продали все кольца, шкатулки, запонки… мы жрали картофельные очистки, варили папину портупею… однажды тетя Ксана принесла соседскую кошку, и мы разделали и сварили ее, потому что хотели есть!!! мы…

Он быстро наклонился, обеими руками вцепился в ее густые кудри, легко потянул, но она закричала:

— А-а-а!.. что ты делаешь, паскудник?! От-пус-ти!!!

— Жука. Я тебя убью, — глядя на нее без улыбки, пообещал Захар.

— Я не помню… — жалобно проговорила она, подняв на племянника умоляющие глаза.

— Смотри! — он отступил на середину комнаты, подняв обе руки, как дирижер перед оркестром; и точно как дирижер перед начальными тактами увертюры, смотрел на нее напряженно и грозно:

— Смотри: вот я — это он. Я — твой папа. На стенах висят картины, да? Особенно тут, в его кабинете. Много картин… вот тут… и тут… Висят рядком, близко друг к другу, как обычно у коллекционеров… — Лицо его горело, грудь изнутри отчаянно жгло. Жука завороженно следила за раскрытыми медленными ладонями, гипнотизирующими ее.

— Да… — пробормотала она. — У нас висело много картин…

— Его предупредили об аресте, я это сейчас узнал. И он уже все решил, и хочет спасти семью и спасти картины. Смотри на меня! Я — папа… Вот я снимаю их со стен… вынимаю из рам… снимаю холсты с подрамников… долго, обстоятельно, методично упаковываю — ведь он был аккуратным и предусмотрительным человеком. Ты видела, как он их складывает…

— Да…

— Куда он их сложил? Жука! Смотри на меня! Куда! Я! Их! Сложил?!

— В серую папку, — сказала она и зарыдала, горько и счастливо, потому что весь тот хлопотный день вдруг раскрылся у нее перед глазами, как восстает в иллюзорном объеме картинка в детской вырезной книжке…

Возникла Ленуся, вся голова в бигудях, сама в халате из темно-синего китайского шелка, а вспученный желтый дракон по спине распластался:

— Захар, ну она плачет, плачет! Ты обещал взять ребенка с собой…

— Жука, дурка! Прекрати реветь, иначе не возьму…

Захар задохнулся, подошел и прижал ее голову к груди.

— Молодец! — сказал он, гладя тетку по черным кудрям. — Молодец, малышка. А где? Где серая папка?

— Мы отвезли ее в Винницу! — крикнула Жука, и у Захара обвалилось что-то в животе. А Жука, захлебываясь слезами и хлынувшим воспоминанием, бормотала: — Она занимала так много места в купе! А еще поезд вдруг остановился в степи, там горела пшеница, вдоль полотна… и папа выскочил первым и стал сбивать пламя своей кожаной курткой… Он кричал и сбивал пламя курткой. И тогда все высыпали из поезда и стали тушить огонь… И еще, мы с папой были в парикмахерской, в отеле «Савой», и парикмахер спрашивал — будут ли погромы, а потом папа рассказывал мне — что такое «мене, мене, текел упарсин»… и я…

— Куда в доме он спрятал папку… — безжизненным тоном спросил Захар, уже предчувствуя ответ.

— Кажется, он спустился в подвал, и потом как-то странно шутил, что квашеную капусту есть теперь чем покрывать.

— Всё. — Как-то страшно и тихо сказал Захар и вышел из комнаты, по пути включив ей эту самую поговори со мною… Пусть смотрит. Поговорили…

Когда, умыв холодной водой пылающее лицо, он вернулся в комнату, Жука стояла у окна на одной ноге, разведя руки в стороны и наклонив горизонтально корпус.

Он смотрел на нее, не веря своим глазам.

— Видишь, — сказала она, улыбаясь заплаканным лицом. — Я могу еще делать арабеск.

7

Он подготовился к поездке, как готовятся в экспедицию. В четыре утра был уже на ногах и, бесшумно передвигаясь в свете ночника, чтобы не разбудить Жуку, сложил в рюкзак все, что полагал необходимым: японский нож, веревки, ножницы, клейкий пластырь, листы бумаги, толстую пленку, несколько видов клея… Хорошо, что на всякий случай он держит дома какие-то необходимые вещи.

И впервые с удовлетворением подумал — дедова предусмотрительность..

Внутри подрагивало и бормотало — знакомый рокот натянутых струн, — как обычно бывало в минуты опасности или большого напряжения — перед рискованными драками, например. И если б кто-то вдруг стал у него сейчас на пути, он был бы попросту сметен, смыт с картинки.

Но поезд следовал своим обычным курсом, перебирая столбы и стволы деревьев, — этим путем он уже следовал не раз, когда приезжал на каникулы домой. Разве что, в отличие от прошлых наездов, он почти всю дорогу простоял у окна в коридоре, не в силах поддержать разговора с пожилой парой, что возвращалась из отпуска к себе в Одессу.

* * *

— У меня мой Сёма ухожен, как чистый младенец! — крикнула тетя Лида, увидев Захара в отворенной калитке. На старости лет она оглохла, но в безумии своем этого не признавала, ей казалось, что все вокруг подло шепчут, принимая ее за дурочку. — Но Сёма — чистый младенец, подмытый и накормленный, вот, сам посмотри, Зюнька, и не шепчи мне назло, говори нормально, понял? Твоя старая тетка еще не рехнулась.

К сожалению, подумал Захар, моя старая тетка рехнулась окончательно. В первый же момент встречи, когда он вошел во двор, она всплеснула руками и закричала: — Слышь, Сёма, Зюнька-китаец явился!

И Захар обреченно вздохнул, поднялся на террасу и прошел в спальню к дядьке.

И был поражен превращением того в библейского праотца: черты лица, заострившись, приобрели живописную глубину теней, косматые седые брови значительно вздымались на надбровьях, нос, всю жизнь мясистый и бесформенный, будто кто-то, засучив рукава, перелепил, убрав лишнее, утоньшив переносицу и ноздри. Главное, длинные желтовато-седые кудри окаймляли это изможденное лицо. Захар не удержался и, прикоснувшись губами к его щеке, проговорил:

— Ты такой стал красивый…

— Красивый… — усмехнулся дядя Сёма. — Это я для старухи с косой прихорошился…

— Не шептать! — крикнула из кухни тетя Лида. — Говорите нормально!

— Не обращай внимания, Зюня… — пробормотал дядька. — Она полный эвербутл, но она хорошая, Лида. Она так за мной ходит, так ходит…

— Он у меня лежит чистый, как младенец! — крикнула из кухни тетя Лида, словно услышав их разговор.

— Много сейчас о жизни думаю, Зюня, — говорил дядька. — Вдруг она прошла, оказалось, что я — последний. Я и ты. Но ты молодой, сильный, и все в тебе перемешалось. Я хочу вот что сказать тебе, Зюня…

Далее затеялся тот самый разговор о дурной кордовинской крови, в отличие от трудовой и честной крови Литваков… — разговор, который ему приходилось вести теперь, время от времени приезжая в Винницу. Будто, всю жизнь храня в каких-то потаенных запасниках души свою ненависть к сопернику, к давно покойному Захару Кордовину, Сёма сейчас заново ее перебирал — как перебирают одежду при смене сезона. Он словно приготовлялся к личной встрече с ним — там, где отношений уже не выясняют. Или выясняют все-таки? А может, наоборот — там-то их и рассудят окончательно за всё: и за Нюсю, и за чертовское везение Захара, и за то, что так счастливо улизнул он из жизни, оставив всех на него, на Сёму… За то, что именно он, Сёма, несчастный Иов, должен был хоронить и сидеть шиву по его младшей дочери и воспитывать его внука… В конце концов, за то, что он должен был так тяжко их обоих любить: разве это справедливо?

И когда тот путаный кровный разговор подошел к концу (в самом деле, за что он на мальчика набросился? Разве он судья? Да еще, как идиот, вспомнил того старого их прадеда, «испанца», лгуна и гопника, о котором вообще давно забыть пора…), когда разговор подошел к концу, Захар вдруг спросил:

— Кстати, дядь Сёма: тот серый щит в подвале — он еще существует?

— А что ему сделается… — пробормотал дядька, прикрывая глаза от усталости.

— Это ведь дед привез перед смертью, а? — сдерживая чудовищное напряжение, продолжал Захар.

— Ну, привез… — вяло ответил дядя.

— А что там — не сказал?

— Да ничего, чего! — дядя Сёма стал раздражаться, — Больно мне надо было заглядывать — что там. Я б вообще выкинул, но эта штука так хорошо бочку прикрывала, полностью, понимаешь? Я все собирался заказать хорошую деревянную крышку, да и выкинуть эту дрянь на помойку. Не собрался. Вот, новые хозяева уж выкинут.

— Неужели так и оставил, ни слова не говоря?

— Что-то он говорил… — неохотно сказал дядька. — Что, вроде, это потом его старшей дочке надо передать, когда, мол, вырастет. Да не до того мне было — искать ее из-за всякой ерунды… Еще какой-то конверт оставил, с письмом-адресами, или чего-то там… но ты понимаешь, господи, что скоро началась война, и все кончилось для всех! — он приподнялся на локтях и повторил с неожиданной силой: — Для всех! Их всех убили: Соню с мальчиками, бабушку Рахиль, дядю Петю, Риву, деда Рувима… а ты хочешь, чтоб я заботился о шахерах-махерах этого гопника? Да я вообще о нем забыл.

— Зюнька! — крикнула со второго этажа тетя Лида. — Я тебе тут постелила, на твоей тахте.

— Ладно, — сказал Захар, поднимаясь. — Если ты не возражаешь, я эту папку заберу. Все же и я, худо-бедно, к ней отношение имею.

— Бери, конечно… — видно было, что дядя Сёма устал и смущен этим разговором.

Когда Захар, достав из рюкзака фонарик, устремился к ступенькам в подвал, перед ним возникла тетя Лида — торжественная в своей миссии сиделки и правильной жены… подошла близко к вибрирующему племяннику, спросила с жадным интересом:

— Зюнька! Ты — китаец?

Господи, подумал он, дай мне силы не задушить ее…

— Да! Китаец!!! — заорал он.

— Вот. Когда нормально говорят, я слышу, — удовлетворенно пробормотала она, удаляясь.

Желтый свет фонарика скользил по беленым, с черными языками копоти от давних свечей, стенам подвала. Все здесь было, как всегда — глубокие черные провалы ниш, в которых давно уже ничего не хранилось, сухой бетонный пол и огромная, давно пустая бочка в углу, накрытая тяжелой серой папкой — той, что они с Танькой подкладывали под себя уже далеким теперь, жарким и страстным летом…

Он поднялся к себе на второй этаж, тщательно запер дверь, вытащил из рюкзака японский нож и, положив папку плашмя на стол, стал осторожно надрезать плотно проклеенные холстом окаменелые от времени створы.

— Осторожно… — шептал он себе. — Осторожно… не повреди!

Еще утром в поезде ему казалось, что, завладев папкой, он набросится и мигом вспорет все швы, просто взрежет ножом, распахнет ее разом, как насильник, после долгой распаляющей погони…

И вот сейчас, надрезав все проклеенные дедом швы, он медлил над ней — …еще миг… еще… о, погоди, — задыхаясь от обморочной сердечной скачки…

Впоследствии он не раз будет вспоминать и не раз проживать во сне это мгновение: как зависшая над серой папкой рука потянула и откинула в сторону твердую створу… Как, отодвинув плотный прокладочный лист бумаги, он в тускловатом свете старой настольной лампы увидал вдруг… себя, свой портрет карандашом — за столиком кафе (бутылка, рюмка, странная вилочка с рыбьим хвостом) — с простой и знакомой, округло-отдельной росписью понизу листа: «Picasso», — рядом с памяткой, приписанной другой рукой: «Cafe Les Deux Magots, avril 1936», — будто дед, с которого сделал рисунок знаменитый художник, хотел прежде всего — через десятки лет — познакомиться со своим, неизвестным ему внуком.

И как затем, едва дыша, Захар вынимал и раскладывал повсюду — на тахте, на столе и на стульях — все то, что мелким, твердым и стремительным почерком перечислил на сопровождающем листке сам дед, не забыв ни названий, ни техники, ни размеров. И как падало сердце, как взмывало оно при каждом новом открытии: Модильяни, рисунок «Девушка у стола»; Дюфи, три первоклассных акварели — «Фонтан на площади», «В оперном театре», «Верховая прогулка»… Он переворачивал еще один прокладочный лист, и его вначале отбрасывало, затем притягивало к столу: Кончаловский, этюд маслом «Кавказский пейзаж»; Фальк — три холста: «Московская улица», «Бухта в Балаклаве», «Пожарная каланча»…

Он вскакивал, бесшумно метался по комнатке, плакал, пристанывал, возвращался к столу, вновь сверялся с дедовым списком: да-да, все на месте! Вот они — Осьмеркин… Машков… Бруни… Два рисунка Митурича… Две композиции Леже… Еще три офорта Пикассо… А вот — Дерен, «Два актера на сцене»… Вламинк, «Деревенский пейзаж»… натюрморт Жоржа Брака…

И до утра он перебирал, и без конца вновь перебирал бесценное дедово наследство, трепетал, вскакивал, валился на тахту, вновь метался от стены к стене… и опять возвращался к холстам и рисункам.

Утром все упаковал — точно так, как это сделал бы дед, — спокойной твердой рукой. Ему казалось, что он провел рядом с дедом всю ночь, понимая малейшие движения того, и мысли, и намерения…

Где-то внизу на первом этаже угасал воспитавший и бесконечно любящий его человек, который сейчас казался далеким, как само детство. Вот в этой папке, в этом незаметном спутнике его детства и отрочества странным образом заключалась, хранясь десятилетиями, его настоящая ДНК: его мысль, его страсть, родная кровь и негасимая память — его удел.

Они не могли не встретиться. Дед это знал и, думая о смерти, планировал эту встречу. Они были — близнецы, разлученные во времени. И Захар был ему взволнованно и радостно предан.

* * *

Потом он не раз удивлялся — как смог выдюжить и не спятить, как вообще смог остаться в живых, пережив за одни сутки два величайших потрясения: такой удар счастья, и тот, другой, оглушивший его удар, когда, не дожидаясь трамвая, пружинистый и ошалевший от событий, он — рассказать, скорее рассказать! — взлетел махом на седьмой этаж:, позвонил и, досадуя, что Андрюша где-то шляется, достал ключ… а дверь оказалась открытой, лишь притворенной…

Дальнейшее осталось воспроизводить и бесконечно прокручивать бессонными ночами — всю жизнь. Тот миг, когда в приоткрытой двери он заметил опрокинутый мольберт и в клочья изрезанные его, Захара, холсты… когда сам воздух сгустился в дрожащую массу, плотную, как студень, и на полу он увидел обнаженного Андрюшу, который плыл к нему в этой зыблемой толще воздуха; плыл к нему, как во сне, покачиваясь в чьем-то протяжном замирающем крике — большая белая рыбина с коричневыми плавниками…

…Продолжая страшно кричать, Захар попятился, валясь по ступеням вниз, поднимаясь и снова валясь, на каждой площадке колотя кулаками, локтями и пятками в двери всех квартир подряд…

Часть третья

Глава десятая

1

— Ну, топай!

— Куда?

Круглоголовый так и стоял — мешковатый силуэт в свете фонаря за окном подъезда, — напряженно и слегка подобострастно подняв руки двумя скобами. Интересно, кого это они прислали — инспектора детских садов? Уж одно то, как талантливо тот вел слежку…

— Что значит — куда? На консультацию. Разве ты не собирался меня навестить?

— В смысле… идти? — и обреченно мотнул подбородком вверх. Знает, на каком этаже квартира, умница.

— Да-да. Только, ради бога, на цыпочках, а то проснется Рышард.

Кордовин нажал кнопку, вспыхнул свет.

Оказывается, он белесый блондин, этот удивительный посланник, чуть ли не альбинос. Вот что напоминает его башка: гриб-шампиньон из пластиковой коробки в супермаркете. Ошалевшее, будто сплюснутое от испуга лицо.

— Вперед, мой юный друг!

Стал подниматься по ступеням, и вправду на цыпочках — деревянная от напряжения спина, коротковатые ноги, — а сзади, едва не упираясь дулом ему в спину, с его портфелем в руках поднимался Кордовин, приговаривая что-то несусветное:

— Не дай бог Рышард проснется, это будет ужас.

Шампиньон восходил ступенька за ступенькой, как во сне; он ничего, ничего не понимал из того, что бормочет этот ужасный, из под земли выскочивший эксперт:

— Ведь он всю войну был польской девочкой, и поэтому впоследствии должен был убедить других и, главное, себя, что он — мальчик, ну и мужчина, само собой. Это его пунктик, понимаешь? Так что командование спецназа небольшой, но довольно эффективной местной армии приходило в ужас от его ненужной жестокости… Хотя в миру он — дантист, просто дантист, легчайшая рука, виртуоз изымания негодных зубов из челюсти. Тебе не нужно вынуть зуб?

И дождавшись судорожного рывка ворсистой, как диванный валик, головы, мягко проговорил:

— К стене лицом, и умоляю, тихо, чтоб я случайно не стрельнул; я, когда нервничаю, неуправляемо метко стреляю, это прямо моя беда.

Отворил дверь левой рукой и молча сопроводил посетителя в комнату, где немедленно испарилась вся эта дурная скороговорочка и безумный бормот о спящей польской девочке по имени Рышард.

(Между тем, дантист Рашкевич действительно всю войну был польской девочкой — его укрывала крестьянская семья, выдавая за внучку, — и впоследствии он действительно служил в здешнем спецназе. А в данный момент, надо полагать, действительно мирно спал рядом со своей Шуламитой.)

— В кресло, вон туда, к окну. Умница… Тебя как зовут?

— Владислав! — быстро ответил клиент, осторожно наклонившись с поднятыми руками, как китайский болванчик. В смысле — рад познакомиться.

Кордовин сел в кресло напротив, продолжая держать «глок» задумчиво востребованным. Их разделял журнальный столик и торшер, лебединую шею которого хозяин немедленно свернул в сторону посетителя, направив бьющий поток электричества прямо тому в лицо.

— Что ж ты без оружия, Славик? — сочувственно спросил он. Здесь, на хорошем свету, он уже разглядел, что Славику от силы лет двадцать семь. Следовательно, он не мог быть тогда там, в мастерской… в тот день. И не мог мучить Андрюшу. Живи, Славик, живи, черт с тобой, хотя ты и редкостный идиот и отнял у меня кучу драгоценного времени.

— Ну, они сказали, что не стоит вас… дразнить. И что вы умный, как… как дьявол.

— Это верно, — усмехнулся Кордовин. — Я и есть — дьявол. И жду некоторых объяснений, пока мне еще не надоело — видишь, я начинаю утомляться, и не дай бог еще от нервов пущу тебе пулю вот… — И дулом прочертил неторопливый полукруг, выбирая место: — вот, в горло, например, в яремную ямку. После чего выскочу в трусах на балкон, и заору: «Рышард!!! Я убил грабителя!!!» — и меня оправдают, потому что Рышард все подтвердит. Такие уж тут жестокие законы. Я ведь не приглашал тебя на чай, а?

— Захар Миронович, — хрипло проговорил Славик, щурясь в луче немилосердной лампы и по-прежнему сдаваясь обеими руками, — прежде всего, я уполномочен…

— Прежде всего, ты сейчас выпустишь воздух — из любой дыры, — и скажешь мне: как это Можар не побоялся опять возникнуть в моей жизни?

— Семен Семенович просил передать, что вышла ошибка! — выпалил Владислав послание, и от того, что его не перебили, дали произнести главное и разговор стал выруливать на понятную ему тему, облегченно вздохнул. И дальше проговорил свободнее, хотя — видно было — заученный текст: — Семен Семенович просил передать, что страшно сожалеет о том случае, что никто не собирался убивать христосика… и все это случайно вышло, по недора…

— Ну, да, его только хотели слегка поджарить. Небольшие аппетитные гренки на груди и на животе. Заткнись!!! — рявкнул он, заметив, что парень порывается что-то возразить. — Я урою тебя, падла!!!

Плохо. Ой, плохо, дон Саккариас… Откуда эти слова? Кто это сейчас кричал в тебе? Дзюба? Вор Володька? А может быть, дед?

Несколько мгновений он тяжело дышал, сцепив зубы и пытаясь подавить тугой фонтан желчи в области диафрагмы… Минуты три длилось тяжкое молчание; круглое лицо посланника посерело, остановившимися глазами он следил за рукой Кордовина, сжимающей оружие.

— Ты вот что… Славик, — наконец, проговорил Кордовин, — кем же ты приходишься Можару?

— Зя… зятем, — ответил тот, явно удивляясь меткости вопроса. Не зря тесть предупреждал насчет этого типа. Не зря. — Я, получается, Анжелкин муж… вот.

— Анже-елкин… Да, была девчушка, желтые бантики, на зубах цепки… веселый такой грызун. Помню, в мастерскую раза два он с дочкой приходил. Так вот что, анжелкинмуж. Я, пожалуй, тебя сейчас прихлопну — по ошибке, всяко ведь бывает. Но потом охотно извинюсь — мол, не хотел.

— Захар Миронович! — взмолился бледный парламентер. — Ну, можно я все скажу?!

— Да ты и так все сейчас скажешь — ты еще не понял? — тихо спросил Кордовин. — Все, что мне нужно знать, ты скажешь. Опусти руки. На колени, вот так… Ну, давай, начинай, я слушаю. Будешь моей Шехерезадой: пока длится сказка, девушка живет.

Вот сейчас Шехерезада станет выбирать выражения и наверняка не захочет больше всуе поминать Андрюшу. Ладно, успокойся. Ты столько лет ждал чего-то вроде этого… Чего-то вроде. Приди в себя и постарайся понять — что им на самом деле нужно, зачем они прислали к тебе не опытного киллера, а этого безоружного кретина, — перетереть то, что перетереть невозможно, что никогда быльем не порастет, и они это знают — вон, как точно проинструктировали парня, кто ты такой. Видимо, ему велели поговорить исключительно конфиденциально, вот он и мотался, бедняга, целый день по городу, подстерегая «момент».

И Славик приступил к изложению послания. Растопыренные пальцы на его круглых коленях подрагивали, он глаз не сводил с маленького черного дула, удивительно твердо смотрящего ему в лицо, удивительно твердо — даже тогда, когда Кордовин вдруг так страшно взревел, прямо как Гнатюк, а еще говорили — эксперт, эксперт, и звание у него — доктор… Ничего себе, доктор!

— Да что вы, Захар Миронович, вот вам крест, Можар совсем ни при чем. Так и просил передать: в страшном сне не мог себе представить. Вы ж знаете, Семен Семеныч — добрейшая душа, он понятия не… его тогда и в городе не было, это все Гнатюк, это он прислал своих пацанов — разбираться. Просто выяснить, правда ли, что Босота втихаря готовил второго Рубенса. Гнатюк, конечно, озверел. Варёнов так и сказал…

— Что — Варёнов? — отрывисто перебил Захар. — Что Варёнов сказал?

— Ну… это ж Варёнов замутил. Когда они вместе парились, в баньке-то… Гнатюк похвастался своим Рубенсом, Варёнов и говорит — я на твоем месте, Сева, хорошенько проверил бы своего Рубенса на вшивость. И что, мол, у Босоты два таких парня имеются, которые весь Эрмитаж по камешкам куда угодно перенесут, никто и не заметит. И когда Гнатюк на другой день притащил Варёнова — смотреть «Венеру», тот сразу сказал:

— Работа, мол, отличная, и ребята — сущие гении, и холст состарен, как следует… но только это не Рубенс. Кинул, мол, тебя Босота, подсунул фуфло… Гнатюк — весь в пламени. Тыр-пыр — покатили по адресочку, а Босота — тот прямо сквозь землю провалился. Даже очень удивительно — как это он в одну ночь выехал, со всем своим добром? Одна только медная табличка на двери — профессор, хуё-моё, а квартира уже сдана в ЖЭК… Ну, тогда, само собой, кинулись разбираться дальше. Кто ж мог знать, что этот… ну, тот… такой был гнилой, и чуть не сразу откинул… извините, скончался. Ничего и не сказал. Будто ни о какой такой второй «Венере» не знал. Может, правда, не знал? Может, на Босоту еще какие-то ребята шустрили? Он же весь Питер прикармливал этим заграничным средством, ну… от которого у девяностолетних дедов стоит, как под ружьем. Семен Семеныч тогда сразу сказал: если уж христо… если тот парень ничего не знал, то и Захар тут ни при чем — мол, вы всегда вместе работали, где один, там и другой. Неприятная история! — он покрутил своей круглой головой, вполне искренне сокрушаясь. Будто знавал и Андрюшу и Босоту. — И еще, Семен Семеныч просил передать… ну, чтоб у вас душа не горела: те пацаны, гнатюковские, которые и вашего друга, и все ваши картины от злости порешили, — оба давно уже в разборках постреляны. И между прочим, сам Можар со всей семьей отсиживался восемь лет в Новочеркасске, у брата. Гнатюк тоже смылся, тоже отсиживался, но в Чехии. Хотя, Гнатюк — ему что, он богатый…

— А Можар — бедный, — вставил Кордовин.

И тут преданный зять Славик подался вперед, и уже не глядя в дуло, с искренней обидой проговорил:

— А что вы думали? У Семен Семеныча вся клиентурная сеть полетела. Они в Новочеркасске за восемь лет всё вчистую проели, что было! Да еще в такое тяжелое время, девяностые, чистая голодуха повсюду. Семен Семеныч перебивался завхозом в Новочеркасском театре…

—..и питался акридами, и ходил в рубище, и носил терновый венец. Ладно, Славик. Ты — хороший зять. Увертюру отработал. Теперь заткнись и коротко отвечай на вопросы. Босоту искали?

— Да, всюду.

— В Австралии?

Славик усмехнулся:

— Австралия, наследство, хуё-моё — эт, конечно, фуфлом оказалось. На Австралию Гнатюк ухлопал тыщи зелени. Там одни кенгуру остались непроверенными.

— И сейчас не знаете — где он?

— Не. Видать, залег на дно по-крупному. Пятнадцать лет в бегах!

— А картина?

— Гнатюк считает, Босота держит ее где-нибудь в сейфе, а сам в швейцарской деревне, в стоге сена зарылся. А там попробуй, найди.

Кордовин откинулся к спинке кресла, опустил затекшую руку на колено.

— Ну, дальше, — глухо проговорил он. — Какого черта я вам понадобился? Неужели Гнатюк думает, что я буду иметь с ним дело?

— Не с ним, Захар Миронович, — торопливо проговорил Славик. — Это просьба Можара. Прежде всего — только взгляните. Это она?

И поскольку портфель стоял на полу, у ног Кордовина, он лишь вытянул подбородок, с молчаливой просьбой портфель открыть.

Захар опустил «глок» в карман куртки, наклонился и потянул язык замка.

Он уже слышал об этом недавно изданном крупным британским издательством каталоге пропавших картин, но еще не видел его. Увесистый… Что и говорить — за последние века украдено, потеряно, уничтожено множество великих творений человеческого гения. Молодцы: прекрасно издано, великолепные репродукции… Каждое полотно, каждые, канувшие в Лету, гравюра или рисунок сопровождены «историей предмета». И название в точку: «Разыскивается… шедевр!».

— Двести седьмая страница, — негромко подсказал Славик.

Так и сидит, бедняга, — пальцы растопырил, весь взмок от жаркого света торшера, моргает слезящимися глазами. Ну, посиди еще, дурень, посиди так.

Двести… седьмая. Вот она… Ах ты, черт, аж сердце захолонуло. Эта рыхловатая жемчужная плоть рубенсовских женщин, она — как мокрый снег в пейзажах Сислея, — ни с кем иным не спутаешь. Лежит в сонной солнечной неге… Сколько ж лет мы не виделись, милая моя?

— Она? Она?!

В распад между страницами была вложена — для сверки, надо полагать, — большая фотография с той, другой, преступной «кордовинской Венеры», которая до сих пор хранится у Гнатюка, терзая его сердце и растравляя желудок. Фотография сделана профессиональным фотографом, при естественном освещении.

Кордовин молчал, сравнивая репродукцию в каталоге со «своей» Венерой: то же сонное тело, излучающее тепло, те же солнечные пятна на стволах деревьев, бархатная тьма лиственных крон, невесомая голубизна небесной полыньи… Неплохая копия, совсем неплохая… но тогда он не знал еще многого из того, что изучал потом в Стокгольме. Сейчас он сделал бы ее совершенно иным способом и на неизмеримо более высоком уровне.

Разом накатила горячка тех недель, воспаленные от постоянного напряжения глаза, то утро, когда, наконец, решив побриться, он отшатнулся от красноглазого лешего в зеркале. Память зрения и сейчас невольно воспроизводила этапы заполнения холста красками. Истощенные питерские рассветы, желтый свет настольной лампы на сливочных изразцах огромной, чуть не до потолка, дореволюционной печи в кабинете Аркадия Викторовича…

Где-то за грядой кипарисов родилась и потянулась тонкая нить воинственного клича муэдзина; вплетаясь в сине-белесый невский воздух, она стежками простегивала годы без Андрюши, пульсировала в беглых предутренних снах, пронизывала многолетнюю его бессонницу. Порой, подстерегая забытье, вдруг вышивала его, Захара, погибшие картины: «Мама с белой голубкой на плече»… «Блаженный капитан Рахмил»… «Славная драка на Иерусалимке»… «Трейгер и его мамаша», — погибшие картины, которые он упорно гнал из памяти, наложив на себя добровольную епитимью, запрет на творчество: Андрюша не напишет больше своих, но и ты — своих — не напишешь.

И когда муэдзин в отдалении дотянул и бросил последнюю ноту певучей угрозы, он вдруг понял с абсолютной ясностью — для чего искал его пройдоха Можар. И почему прислал этого недотепу. Славик — человек из семьи, и что бы ни произошло потом, его нетрудно будет держать у ноги. К тому же всем своим видом тот усыпит бдительность кого угодно, будь ты суперагент. Но дело не в этом. Консультация! Ай да Можар, Семен Семеныч… Башка у тебя варит неплохо, это так. Но в данном случае губу ты раскатал напрасно.

— Так это — она?

— А ты что, сам не видишь? Найди хотя б одно отличие, как в том ребусе.

— Нет, — Славик заволновался, — Семен Семеныч спросить велел: дело прошлое, бизнес есть бизнес. Это ведь вы, со своим… э-э… другом реставрировали настоящую, да?

Кордовин захлопнул тяжелый каталог, опустил его на журнальный стол и движением ладони слегка отодвинул, словно кораблик по воде пустил.

— Да, — бросил он.

— Тогда, может, вам известно, кто сработал… другую?

Он молча изучал круглое лицо хорошего зятя. Попал парень в уголовную семейку, как кур в ощип.

Наконец протянул руку к нижней лампе торшера, что последние пару часов жгучей коброй выжигала глаза нелепому парламентеру, и отвернул ее в сторону, мгновенно переодев комнату в иные тени.

По левую руку всплыло окно со зрелой напряженной луной над взводом кипарисов, сбегающих по улице вниз.

— Известно, — сказал он. — Это сделал я.

И в наступившую тишину добавил:

— Я один. Само собой, не имея понятия о планах Босоты, я ведь ему безгранично доверял.

Он выждал несколько мгновений, пока парень перестанет моргать воспаленными глазами, обвыкнув в полутемной комнате. Слегка подался вперед и проговорил:

— А сейчас я расскажу, Славик, зачем тебя прислал ко мне тесть. При тебе письмо или он устно велел передать?

Славик сглотнул, как поперхнулся:

— Устно…

— Это умно, — кивнул Кордовин. — Так вот, передать он просил следующее — следи за стилистикой, мне интересны разночтения… Поскольку я, Захар Кордовин, за все эти годы столь преуспел в своем картинном бизнесе, человек известный и уважаемый, эксперт, и — как верно ты выразился — хуё-моё, мне предлагается выгодная сделка: если уж «Венеру» ищут, да еще такие уважаемые инстанции, то можно пособить данную девушку найти — сколько еще ей валяться у Гнатюка без дела, правда? Для этого надо ее чуток подправить, гнатюковскую-то картину. Ведь мой профессиональный уровень неизмеримо, как верно полагает Семен Семеныч, вырос. Старить картины я теперь умею куда как ловчее. Главное же, вырос мой авторитет в кругах коллекционеров, экспертов и аукционеров. И данное мною экспертное заключение очень даже примут к сведению на любом аукционе. Но самое главное: где бы ни находился Босота, это полностью парализует все его планы на будущее относительно «Венеры». Он будет молчать. Что ты глядишь на меня дикими глазами, Славик?

Парень и вправду смотрел на Кордовина, вытаращив глаза. Он несколько часов, пока летел, заучивал в самолете наизусть всю эту речугу, с небольшими поправками в сторону уважухи. Вот уж точно Семен Семеныч выразился — дьявол. «Сынок, будь очень аккуратным с ним, вежливым. Захар, сука, он такой умный!».

— Не вдаюсь, каким образом вы собирались переправить мне картину — это уже вопрос технический. Возможно, ждали от меня указаний. А вот денежный расклад предполагаю таким: в случае удачи сорок процентов берет Гнатюк, нам с Можаром по тридцать, так?

— Сорок, — поправил Славик. — Вам — сорок. Папа согласен на двадцать.

— О-о! Я приятно удивлен бескорыстием Семен Семеныча.

Он внезапно поднялся и, повернувшись к гостю спиной, подошел к балконной двери и распахнул ее.

Ночная горная свежесть плеснула в комнату лавандовым прибоем, замерла на пороге, теребя занавеску. Высоко над кипарисами алмазным камушком светила яркая и одинокая звезда Венера.

Кордовин подошел к небольшому бару в углу, тихо мерцающему ночником, приоткрыл дверцу и склонился, изучая тесную толпу бутылок в призрачном зеленоватом свете. Славик сидел все в той же позе, не решаясь снять руки с колен, хотя Кордовин так долго выбирал напиток, что при желании парень мог бы совершить все, что угодно — рвануть к двери или прыгнуть на эту, худощавую на вид, спину… Но он продолжал послушно сидеть, боясь шевельнуть пальцами. Он почему-то был совершенно парализован этим человеком.

Наконец Кордовин вернулся к журнальному столику с бутылкой коньяка и двумя широкобедрыми бокалами. Неторопливо расставил, плеснул в бокалы темной маслянистой жидкости, придвинул к парню.

— Выпей, Славик. Ты неплохо поработал сегодня. И ты мне нравишься, ты — преданный папе зять. Ну, пей… Это хороший коньяк.

Главное, невозможно понять — когда этот человек говорит серьезно, а когда издевается. Но выпить очень хотелось. И Славик на свой страх и риск протянул потную руку к бокалу и с жадностью опрокинул в рот содержимое. Неграмотно: смаковать же, вроде, надо… да плевать! Вон, у него поджилки до сих пор трясутся. Вкус во рту от коньяка возник терпкий и душистый, и с каждой минутой горячо заливал все изнутри — затылок, лицо, даже уши.

Кордовин, внимательно глядя на гостя, дождался ожидаемой реакции и налил еще. И Славик быстро принял добавку.

— Ну, хорош, — сказал хозяин. — Тебе ведь еще рулить. Никогда больше не бери машину с таким цирковым-счастливым номером. Понял?

— Понял! — благодарно выдохнул парень.

— А теперь запоминай ответ Семен Семенычу.

Кордовин помолчал, будто перебирая в уме разные варианты ответа. Хотя ничего он не перебирал. Просто вспомнилась их с Андрюшей мастерская, бледный северный свет из трех окон в покатой крыше, горячие пышки, укутанные в Андрюшин шарф, и возлюбленный диван, диван возлюбленных, утопленный в Обводном канале.

Он кашлянул и проговорил медленно и раздельно, будто заботился о том, чтобы дурка-Славик в точности запомнил не только его слова, но и интонацию:

— Я потерял друга. Я потерял все свои картины. Попытки договориться со мной бессмысленны.

Славик выслушал это, приоткрыв рот и потупившись. Запомнить это было легко. Большого ума тут не требовалось.

— Теперь иди, — устало сказал Кордовин и протяжно зевнул, медленно стягивая с шеи галстук. — А я тут вздремну…

Славик поднялся, не зная — как прощаться в таком случае, в случае полного провала всей миссии. Например — протянуть ли Кордовину руку? Или нормально подосвиданькаться? А может, просто повернуться и молча выйти?

Он запихнул каталог в портфель, застегнул замок и поднял голову.

И — окоченел:

На него из руки Кордовина безжалостно глядело маленькое черное дуло. Кордовин сидел в кресле — прямой и пружинистый, — словно в течение той минуты, пока Славик решал — как лучше прощаться, — выспался за двоих. Но главное — глаза, эти холодные серые глаза эксперта начисто отметали намек на розыгрыш. И совсем не вязались с сочувственным, даже сострадательным голосом.

— Ты забыл мне рассказать еще кое-что, сынок, — проговорил этим сочувственным голосом Кордовин. — Ведь вы нашли Босоту?

— Нет еще! Нет! — вскрикнул Славик, тряся головой и прижимая к животу портфель обеими руками. Он не мог сказать про Босоту. Гнатюк просто убьет его, и все! Да и не знает он всей тонкости игры с этой проклятой «Венерой», которую затеяли тесть с Гнатюком.

— Значит, еще не нашли… А кто ищет?

— Я… не знаю, — чуть не плача, выдохнул Владик. — Вот крест, не знаю! — и под ласково-ледяным взглядом этой кобры зачастил: — Какое-то агентство в Нью-Йорке, сыскное, там маленький шустрый латинос, через знакомую вышли, говорят, из-под земли вытаскивает, как ворон — червяка…

Это уже он повторяет слова Гнатюка. Тот всегда любил фольклор. А сейчас, понятно, желает заменить заново состаренную, незадачливую свою копию на подлинную «Венеру», изъятую у Босоты, живого… или, скорее, мертвого, — как уж получится.

— Ну, иди, — кивнул Кордовин, опуская руку.

И Славик обреченно повернулся, вышел в прихожую, немея спиной… рухнул грудью на дверь, выпал наружу и побежал. Загромыхав по лестнице, стукнул подъездной дверью и завел машину так быстро, словно невидимый судья дал старт в авторалли…

На рассветном небе в черной раме окна тихо истаивала Венера, генерал-звезда. Кордовин поднялся, запер входную дверь, медленно, с наслаждением разделся, вошел в ванную и долго стоял под сильным напором душа, переключая горячую воду на холодную. Наконец перекрыл краны и с силой растерся полотенцем.

Комната за это время выплыла из ночи, раздалась вширь, обнаружила на стенах кое-какие неплохие гравюры и болотного цвета, широко раздвинутые занавеси на балконной двери, между которыми акварельной зеленью разлилось утреннее небо.

Как все же толково он сделал, подумалось мельком, с самого начала передав дедову коллекцию во временное владение родному Иерусалимскому университету. И сохранна оказалась, и полмира с выставками объездила. Нет, неглуп ты, Кордовин, Захар Миронович, а пожалуй, даже и очень неглуп.

Итак, маленький шустрый латинос… агентство в Нью-Йорке… Из-под земли, значит, вытаскивает. Из-под земли, Люк?

Не одеваясь, он вышел на балкон. Окна его гостиной смотрели в заросший мальвой и кипарисами двор, так что никто видеть его не мог. А рассветный ветерок — самое приятное и мимолетное, что есть в Иерусалиме.

Когда бывал дома, он наблюдал с этого балкона восход солнца.

Ополоснув небо бледно-марганцевым отсветом, оно уже выпрастывалось из верхушек деревьев, медленно проворачиваясь огненными боками и дельфиньей спиной. Вот на раскаленную лысину светила надвинулось кинжальное облачко… Получилась тонзура наклюкавшегося монаха.

Уже вовсю хлопотали птицы в плюшевом теле огромного кипариса напротив — там обитала целая колония крошечных, как желуди, сизо-зеленых юрких птах. У них были налажены дипломатические отношения с удодами, те прилетали по двое, по трое — послы эмира в полосатых халатах — и, прежде чем нырнуть в одну из плюшевых пещерок, совещались друг с другом, надменно кивая великолепно украшенными головами.

Внизу, в квартире Рашкевичей, хлопнула балконная дверь. Это Рышард вышел покурить, судя по дымку сигареты, повисшему на лохматой ветви ближайшей туи.

— Утро доброе, Рышард! — крикнул Кордовин, не сводя глаз с пунцового светила, поднятого на пики туй и кипарисов: кармин, разбеленный краплак и кадмий пурпурный… И — бирюзовая. Можно и зеленую Поля Веронезе…

— А, Заки! — охотно откликнулся сосед. — Слышь, Заки, чего это ты вопил ночью?

Кордовин перегнулся и глянул вниз.

Облокотившись на перила своего балкона, непринужденно стоял польская девочка Рышард — голый, с бронзовыми желваками старых, но крепких мышц. Даже бронзовая лысина этого бывшего десантника, окруженная колючей седой изгородью, казалась задубелой мышцей.

— Зуб болел, — отозвался Кордовин…

Поначалу его раздражала эта местная манера привольно раскинуться там, где и в каком виде застанет тебя жара и хотенье, — все эти шлепанцы на босу ногу в приемной мэра Иерусалима, шорты и майки поголовно на всей очереди к окошку банковского кассира; раздражала привычка здешних мужчин носить брюки, вывалив животы и ягодицы на свободно обдуваемый простор. Особенно гневно он фыркал, когда издали замечал на шоссе, рядом с торопливо припаркованным на обочине автомобилем, спину очередного «невтерпежа», пускающего долгую блаженную струю в рыжий кювет.

Словом, очень сердился и презирал, пока однажды, возвращаясь из Тель-Авива после приема в Российском посольстве (концерт, банкет и добрый литр выпитого), — не обнаружил себя на обочине возле автомобиля, с мучительным «нетусилом» во всем, сладостно опустошаемом теле. И только вспыхивающие фары на шоссе озаряли его спину в безукоризненно сидящем на ней смокинге…

— Рышард, с кем ты там разговариваешь, голая задница?! — донесся хрипловатый голос Шуламиты.

— Со звездой Голливуда! — крикнул дантист. — Слышь, Заки, если не врешь, спускайся — я тебе до работы успею вытащить этот зуб, — зажав сигарету в углу рта, он умудрился одновременно почесать правой рукой седые кустики за ухом, а левой — седой куст внизу живота. — Но я думаю, ты врешь, а? Признайся, у тебя там баба? Красивая?

— Что ты несешь, старый бесстыдник! — крикнула Шуламита. — Одень штаны, наконец!

И двое голых мужчин — один на втором, другой на третьем этаже, — одновременно расхохотались, и каждый вошел к себе в квартиру.

Он надел свежую мятую хлопковую рубашку, из тех, что так удобны в работе, и темные, тоже мятые вельветовые брюки.

А вот кофе выпьем там, в мастерской. Заодно и Чико покормим.

И надо уже, надо поторопиться: Аркадия Викторовича в стоге сена не спрячешь, товарищ Гнатюк. А вам его искать не стоит. Ведь вам пока не на что подменить подлинного Рубенса в его коллекции — для чего вы и прислали ко мне семейного придурка, — так что притормозите.

И разбираться с Босотой будут не ваши заплечных дел мастера, не ваши ублюдки. Нет, мы недопустим подобного беззакония. Аркадий Викторович, не волнуйтесь, — вы умрете от руки мстителя, исполняющего закон. А умереть вам уже пришло время: Андрюша заждался…

Усевшись в кресло, он снял телефонную трубку и принялся наизусть набирать длинный номер. Мельком глянул на часы, поморщился: эх, рановато. Спит еще мой бугай.

Абонент и правда долго не отвечал. Затем, с полминуты в трубке кто-то отхаркивался, отрыкивался, пристанывал… Наконец, хриплый утренний бас рявкнул:

— Шо такое?!

Кордовин улыбнулся в трубку и нежно проговорил:

— Дзюбушка…

— Захары-ыч!!! — взревели ему в ответ. И еще минуты две он терпеливо пережидал каскад восторженных приветствий вперемешку с кашлем, ласковым матерком и отрывистыми восклицаниями типа: — А я, ну как чуял, еще вчера Ларке говорю — шо-та Захарыча давно не слухал… Постой, Захарыч, я только хлебну тут из холодильника пивка, а то вчера до ночи с ребятами…

— Иди, иди, — сказал Кордовин, — я подожду.

Это Дзюба несколько лет подряд мало помалу переправлял из Винницы дедову коллекцию. Холсты, покрытые горячим воском и свернутые в трубы; рисунки, акварели и гравюры, проложенные бумагой и упакованные согласно строжайшей инструкции «Захарыча», перевозили в своих зашорканных баулах спортсмены-боксеры и дзюдоисты, велосипедисты, теннисисты и лыжники, — все, кто ехал на зарубежные соревнования, особенно в Швецию, особенно водным путем. Иногда Захар встречал в порту Стокгольма сразу двоих, уже зная, что «долговязый такой Витек» везет две акварели Дюфи, а «конопата рыжуха, симпатычна така дывчина, Оксана» — рисунок Пикассо. Для того, собственно, он и устроился в этот паб, где работало всего три человека: повар, он, Захар, и хозяйка Адель, которая весь вечер несменяемо стояла за стойкой бара, никого никогда не подпуская к кассе. В обязанности Захара входило подай-принеси самого широкого спектра: он мыл посуду и туалеты, выносил мусор и разнимал драки, обновлял ассортимент порно-журналов, запускал музыкальный автомат, разносил по столикам заказы… И когда в два часа ночи паб закрывался, мыл оставшуюся посуду, протирал столы и барную стойку и уходил, и шел по ночному пустому порту, оглядываясь на теплые огоньки кораблей, скользящие в черной воде…

Ох, Дзюбушка… Дзюбушка — это целая жизнь. Зато когда того посадили за «тяжкие телесные» (идиотская драка, этот бугай никогда не мог соразмерить силу своих боксерских кувалд, особенно по пьяной лавочке) — Захар всеми мыслимыми способами пять лет пересылал его жене и дочке деньги на жизнь, иначе бы те не выдюжили.

— Ну, как ты, родной?

Сейчас можно расслабиться минут на десять: последует торжественное и подробное перечисление всех побед его ребят, молодняка, с таким же подробным пересказом неудач, с восклицаниями и неудержимым хвастовством. Затем надо спросить про «дочу» (самая большая слабость этого динозавра) — та уже поступила в институт, что-то там педагогическое, надо выслушать и проникнуться; про жену Ларису — пенсия не за горами, давление скачет, лечиться ж не у кого… Наконец последний традиционный вопрос:

— Как там Андрюша?

— Да не беспокойся ты, Захарыч, ты шо, все нормально. Были там на родительский день, все прибрали, буквы я позолотой поновил. Лариска эти посадила, как их… — и оторвавшись от трубки: — Лара-а! Шо мы у Андрюши-то посадили? Как? — и снова в трубку: — О! флоксы и ромашки, говорит. Короче: полный порядок.

Вот теперь можно и побеседовать.

— Дзюбушка, — сказал он, не меняя безмятежной интонации, не напрягая друга. — Есть дело небольшое. Мне нужен ствол. В Майями.

— Майями, — повторил Дзюба. — Шо-та слышал. Эт где — в Америке?

— Да, город такой, Майями-Бич. Во Флориде.

Два-три мгновения в трубке легонько мычали, затем опять хриплый бас крикнул в сторону:

— Лара! Никитка Паперный, он куда поехал — в Канаду? Или Америку? А-а… А тетка его еще здесь? Та Фира Михална! — И Лара что-то неразборчиво говорила из кухни…

— Захарыч, — наконец вернулся Дзюбушка. — Лара говорит, шо Никитка вроде именно в те края попёрся. Нью-Йорк — это там близко? Не? Дальше, чем Винница к Киеву? Короче, вечером звони. Часов в девять. Получишь все наводки.

После чего они еще поговорили минут пять за Винницу — кто помер, кто — слава богу, перебивается. Вроде уже попрощались… И лишь тогда Дзюба — вот слон, как же туго до него все доходит! — спросил неуверенно и напряженно:

— А ствол-то… это? Ты шо, Захарыч?! Ты нашел, что ли, гада?! Нашел?!

И столько яростной силы было в этом сорвавшемся в дискант голосе, что у Захара у самого сдавило горло; он прокашлялся и тихо, твердо сказал:

— Нашел, Дзюбушка. Так и передай Андрюше: нашел.

2

Двумя сильными плавными дугами парил в высоком окне мастерской орел. Застыл, завис, как на портрете Пилар — недаром он поместил фигуру девушки на фоне именно этого — широкого, как Врата Милосердия, арочного окна, а не того, небольшого окошка ее убогой студии. И воздух, обнимающий на холсте ее тело, это здешний воздух Иудейских гор. Правда, на дальних планах в картине виднеются отнюдь не крыши мирных кибуцев, а старый Толедо в тревоге закатного солнца, когда сизые тени от плывущих облаков глушат пожары улиц, когда все в движении, на небе и на земле.

Он приступил к ее портрету еще весной, после одного тревожного сна, в котором она металась по своей комнатенке, бледная, распатланная, невнятно жалуясь ему на тошноту и боли в груди, а он уверял ее, что она прекрасна, даже в нездоровье — прекрасна, прекрасна… Моя сирота… Проснулся, дивясь тому, как цепко она пустила в нем ростки, и в этот же день в лавке художников купил небольшой холст на подрамнике.

И когда впервые за многие годы выдавил из тюбиков на палитру маслянистые змейки для своей работы, у него вдруг перехватило дыхание так, что он смущенно хмыкнул…

По одной из улиц, что вьется змейкой за спиной обнаженной Пилар, он решил пустить процессию «насаренос» — вереницу теней в белых колпаках Ку-клукс-клана, с прорезями для глаз.

Раза три ему приходилось попадать в водоворот Пасос — процессий, выходящих из церкви; когда капатас хрипло руководит группой носильщиков — косталерос, и те, с гигантской платформой, выплывающей из храма на их плечах, останавливаются на пороге и слегка подкидывают ее, приноравливаясь удобнее, и по толпе проносится благоговейный вздох…

Казалось бы, раздолье для художника: чего стоят одни только шеренги римских солдат в сверкающих на солнце золотом анатомических панцирях, в италийских шлемах, с раскидистыми белыми плюмажами. А вышитые золотом мантии на фигуре Девы Марии, а пышные балдахины с золотыми кистями и целый лес горящих свечей, среди которых резные фигуры Иисуса и Марии движутся в пылающем зареве! А гроздья фонарей перед изумительным барочным лицом Севильской Богородицы со страдальческими бровями, что плывет на плечах косталерос под утробный гул барабана, под тихий перезвон колокольчиков, или под восторженный рев толпы: — Макаре-е-ена! Гуа-а-апа![39]

Но отчего-то он не любил все эти красочные католические шествия Страстной недели, ради которых в Испанию обычно наезжают туристы.

…и отчетливо помнил одну жутковатую встречу в Толедо, когда, всю ночь пробродив по испещренному огнями мистерий городу, он уже возвращался в отель и на повороте неожиданно столкнулся с процессией Cristo de La Vega — распятый Иисус с повисшей рукой. Обычно эта процессия проходит под пение семинаристов, но тут — либо певчие от усталости смолкли на минуту, либо пауза полагалась по уставу — но, завернув за угол, он угодил в жуткую молчаливую толпу с картины Гойи: лес горящих свечей и безымянных колпаков, обвязанных вокруг шей, мерное движение толпы в полной тишине, под шарканье босых ног… Он отпрянул и инстинктивно вжался в сырую стену старого дома, пропуская восьмерых «косталерос», влачащих на плечах тяжелый помост, на котором в средневековых отблесках огней плыл знаменитый толедский Христос, уронивший с перекладины креста руку в знак подтверждения некой клятвы… И сразу громко загукал барабан и пронзительно заныла флейта.

И вот тогда ничем не объяснимый ужас пробежал по корням его волос. С необыкновенной ясностью он осознал, что уже видел и слышал все это: голос флейты, шарканье босых ног, глубокий блеск враждебных глаз в прорезях колпаков и отблески огня на старых стенах. Главное же: он должен был скрыться, немедленно сгинуть, провалиться сквозь землю! Дождавшись, когда мимо прошаркают последние статисты процессии, он бросился бежать, сам не зная куда, вниз по улице…

* * *

Две совершенно готовые картины стояли на мольбертах. И крутясь понемногу в мастерской, поднимаясь в подсобку — сварить кофе или накормить Чико, возвращаясь снова в светлую арочную залу, он останавливался то перед одной из них, то перед другой.

Странно: такие разные по стилю, они, казалось, несли на себе отпечаток единой художественной индивидуальности. А ведь портрет, найденный в Толедо, он, по сути дела, только реставрировал — да, чуток тронул его в нужную сторону, это верно, но в целом очень бережно отнесся к исходному материалу.

«Святой Бенедикт» (и не дай тебе бог оговориться там, где почему-то его хотят видеть исключительно святым Бенедиктом) — все больше волновал его, необъяснимо притягивал к себе, хотя несоразмерно большее количество труда вложено, к примеру, в три картины Нины Петрушевской, законченные месяца два назад: три прелестных пейзажа горного озера на фоне старой деревушки Канале; три пейзажа, которых он еще не успел найти на чердаке Умберто, но всему свое время…

Почему, почему они, сделанные его рукою от наброска до последнего слоя лака, не волнуют так, как этот мрачный портрет неизвестно кого? Все чаще он застревал перед старым холстом, словно человек в сутане взглядом хватал его за рукав или за полу рубашки и требовал поговорить! Неужели дело только в огромных деньгах, что заключены в этой картине? Нет, вот уж деньги никогда не были тем оселком, за который цеплялась его душа. Разве что великое имя, в чьем отзвуке будет жить толика и его труда? Но подобный труд вкладывает в возрождение полумертвой картины любой реставратор. Тут что-то другое. Но что? Может, все дело в этой обнаруженной в картине белой голубке? Чепуха. История мировой живописи может населить не одну голубятню стаями белых голубок.

А портрет был хорош… Сквозь прозрачность верхних тонов чувствовалась плотная цветовая основа: глубокие черные, голубовато-зеленые, холодные синие… Краски изнутри излучали чистую мрачную силу; темный силуэт в черной сутане, с жезлом в руке, стоял на фоне как бы разверзшегося неба, да нет — в самом кипящем небе, какое бывает только над штормовым океаном. Мастер работал быстрой и точной кистью, был вдохновлен работой и, чувствовалось, сам пребывал в напряжении.

Семнадцатый век, неизвестный персонаж… Отчего кажется, что ты смотришь на портрет самого себя? На портрет самого себя — в тот день, когда нашел замученного Андрюшу? Что за наваждение?

Нет, подумал он, так можно сойти с ума, надо поскорее сбыть его с рук, этот холст.

Подпись Саккариаса Кордоверы он вытравил очень искусно, оставив на дублированном холсте два неразборчивых завитка, по которым вполне можно опознать фрагменты подписи Доминикоса Теотокопулоса. Так что никто и никогда не отыщет на этом полотне даже следа личности неизвестного художника. И тебе самому, повторил он в который раз, надо выкинуть из головы всякий бред, и мысленно повторять до полного отупения только:

«Святой Бенедикт», «Святой Бенедикт», «Святой Бенедикт»!

Он опять перевел глаза на портрет Пилар, подошел и осторожно тронул холст в разных местах. Ну-с, отлично… Полностью просох, остается подписать. Остается только подписать, не правда ли? Но вот загвоздка — чьим именем подписывать… Ведь такого художника — Захара Кордовина — попросту не существует. Давно уже не существует… Вы, господа, встречали хотя бы одну работу его кисти? А вы? И вы? И вы не встречали? Вот и я не встречал. Да ее и не может быть: при таком адском артрите правой руки — у вас ведь невыносимые боли, не правда ли, господин Кордовин? — и мастихин поднять немыслимо.

Все эти монологи он уже раза два разыграл перед на редкость молчаливым сегодня Чико. Зверюга был подозрительно кроток — может, объелся в миру какой-нибудь дряни?

Хозяин поднялся в подсобку, проверил миски. Нет, аппетит у разбойника в порядке. Вернулся, присел на верхнюю ступень мастерской и похлопал себя по колену:

— Чико-Чико! Иди сюда, парень… Что это ты киснешь, а? Может, в монастырь задумал уйти?

Черный котяра вспрыгнул к хозяину на колени, подставил битую башку ветерана под ласковые пальцы, ворочал ею, будто соглашаясь с хозяином на все сто и по этому, и по другим вопросам; блаженно прикрывал желтые глаза, каждый — с вертикальным черным тоннелем в бездну.

— А подпишем-ка мы портрет Пилар именем… «Чико», а? ей-богу, неплохая мистификация!

Он опять с удовлетворением, но и странной затаенной болью окинул взглядом портрет Пилар. Все полотно дышит, вибрирует скользящим пространством, волнами тревоги наполняет комнату. Само обнаженное тело заключает в себе борьбу двух стихий — внутренних теплых и внешних холодных тонов, от этого тела исходит то единое движение, которое захватило весь город, небо, окно с распластанной птицей…

Ну, скажи себе, скажи же себе, наконец: портрет удался. Впервые за много лет ты стал самим собой; не жалким подражателем, не поддельщиком, а зрелым мастером. И не потерялся! Смотри, сколько жизни в ее фигуре: как пульсирует ее живот, какой жар от него исходит! Странно, что сердце так скулит — ведь по завершению работы девушка должна была совершенно тебя оставить.

С другого, дальнего мольберта на него неотрывно смотрел этот немыслимый святой — только последний идиот не заметит, какая отпетая у него рожа! Смотрит беспощадно, провожая глазами все его движения — неумолимо, неотступно! — вот как ты сам смотрел недавно на несчастного Славика. А кстати, как ты смотрел? — ведь сам себя ты видишь только бреясь или одеваясь, мельком, обыденным скользящим взглядом, безмятежно насвистывая… Вдруг вспомнился профессионально острый — с изображения на объект — взгляд Илана, специалиста по идентификации внешностей: «Вот на тебя-то как раз он и похож».

Сняв с колен разнеженного Чико, он поднялся и принес небольшое круглое зеркало. Усевшись на ступенях в прежней позе, повернулся в зеркале в три четверти, точно, как монах на картине, и сделал лицо… Так мама, объявив имя соседки или знакомого, в одно мгновение превращалась в изображаемый персонаж.

Вперив в лицо на портрете ответный яростно-непреклонный взгляд, упрямо сведя прямые черные брови, он медленно перевел взгляд в зеркало… и чуть не уронил его! Сходство его в зеркале со святым Бенедиктом, или как там называли когда-то этого парня, было таким обескураживающим, что и усмехнуться не получалось.

Несколько мгновений он сидел, не шевелясь, не меняя выражения лица, озадаченно переводя взгляд с зеркала на холст…

— Мистика… — пробормотал наконец, криво усмехнувшись себе самому. Отложил зеркало, протянул руку и опять погладил кота, что внимательно следил за всеми манипуляциями хозяина:

— Или, скорее, месть. Ведь я отнял у художника имя, понимаешь, котяра? А это оказался отчаянный художник: он сопротивляется, борется с грабителем до последнего! До последнего молчаливого взгляда сражается за своё! Такое, согласись, в нашей практике мы видим впервые… Впервые я встретил достойного соперника. Или… или просто столкнулся с самим собой?!

— Не хватало еще, чтобы ночами этот тип, как у Гоголя, выходил из рамы и, в конце концов, прикончил обидчика — задумчиво улыбаясь, продолжал он. — Впрочем, сегодня же мы снимем его с подрамника, свернем в тубу, и — при благоприятном раскладе интриги — вознесется наш святой пират аж к самому Святому Престолу. Ха, Чико! Такие большие галеоны мы еще не грабили, а?!

Затем часа полтора он возился, натягивая на реставрационный подрамник одну небольшую картинку, которую Марго приобрела для него лет пять назад в Лондоне, на аукционе «Christie's», за совсем уже плевые деньги. Надо еще решить — в кого перевоплотить очень среднего художника Корзакова, конец девятнадцатого века…

И впервые вдруг подумал: а зачем? Если все выгорит, ты уже через несколько дней будешь по-настоящему обеспечен. Брось все, живи, как человек, пиши свои картины — когда Андрюша успокоится. Вылечи, дьявол тебя побери, твой идиотский артрит… и получи, наконец, полную амнистию от своей юности!

Он подошел к окну и глянул вниз: там на склоне ущелья вжался в гору одинокий дом. Не иначе, какие-то анахореты в нем обитают: за все годы ни разу он не видел, чтобы кто-нибудь вышел на огромный верхний балкон. Зато над коньком крыши всегда развевается на шесте какая-то темная тряпица, раздражающая ворон. Вот и сейчас с ней, как с живой птицей, бились два ворона, пытаясь заклевать чужака. А тряпица билась и трепыхалась, совершенно неуязвимая для глупых налетчиков. Ветер подхватывал и трепал этот странный лоскут, и вновь он полоскался, как знамя, дразня ворон и ускользая от них…

Вот смог же ты, смог выпростаться из-под сплетения стольких художественных стилей, стольких эпох, стольких имен, стольких индивидуальных манер, в которые был погружен так, что и макушки твоей среди этой трясины уже было не различить. Выпростался! А ведь это было чертовски трудно, так же трудно, как рождаться. Но ты вернулся к себе…

В конце концов, можно восстановить погибшие картины — они ведь перед глазами, каждая. Да, они будут другими — ровно настолько, насколько другим стал ты за все эти годы.

И все-таки они будут равны тебе… Ну же! Ты будешь работать, как черт — ведь ты это можешь, можешь! Ведь этого у тебя не отнять!

И что? — едва улыбнувшись, спросил он себя, — где поначалу выставимся, юный художник?

Отошел от окна и в который раз уставился на мольберты. Вот что связывает две эти картины, написанные с разницей в четыре века: тревога. Высокое напряжение, которое исходит от них, будто писал их один, снедаемый какой-то тяжкой неотвязной мыслью, преследуемый судьбой художник. Вот отчего мечется взгляд от одной к другой, и кажется, будто под электрическим током вибрирует воздух мастерской. Вот что перетекло из одной картины в другую, так что уж и понять трудно: чей же портрет ты обнаружил там, в старой касоне, в Толедо?

И, господи, куда деться от беспощадного взгляда этого парня?

Он подошел к картине отнятого имени… опять прикоснулся к холсту и отдернул руку, будто обжегся. Несколько мгновений смотрел прямо в глаза человеку на портрете, в глубоко посаженные мрачные его глаза.

— Ладно, — наконец, произнес он шепотом. — Я верну должок. Я отдам тебе Пилар!

Снял с мольберта свою картину, положил на стол и замер над ней, словно прощался: по плоскости всего холста магмой расходилась пульсирующая стихия света: лучезарное тепло женского тела противостояло холодной стихии серо-лазоревых тонов неба, откликалось в серо-фиолетовых угрюмых крышах города на скале, в кровавых отблесках мистической процессии «насаренос» за спиною девушки…

Он выдавил на палитру маслянистую змейку умбры жженной, выхватил из стеклянной вазы на столе кисть и, склонившись над портретом Пилар — не станем дожидаться Страшного суда! — вывел понизу угловатыми крепкими буквами: Zacarias Cordovera.

Глава одиннадцатая

1

В ожидании Луки Анццани он рассматривал сцены Страшного суда в знаменитых «Вратах смерти» скульптора Джакомо Манцу — крайних левых воротах в Соборе святого Петра. При всей своей громадности они выглядели необычайно легкими, почти невесомыми; не сравнить с помпезно тяжеловесными вратами Филарете. Вот в чем фокус: непривычный тон бронзы — светлый и холодный — и низкий рельеф, который создает нежную светотень. И никаких тебе гирлянд, никаких обрамлений, пухлощеких ангелов, дующих в трубы, минимум орнамента. Один только ужас смерти — невесомый, пронзающий сердце ужас смерти. Да — назидательное место встречи назначил Лука. Впрочем, кажется, это единственные двери, через которые попадают в Ватикан в неприемные дни.

К тому же здесь еще не окончательно исстаяла утренняя тень.

Вся гигантская, лучисто расчерченная площадь Ватикана с граненой колонной в центре, с крыши Собора должна напоминать грандиозные солнечные часы.

Вначале Лука предложил встретиться у самой колонны, но Кордовин, прекрасно зная, что явится первым, отпросился от публичной казни солнцем, хотя бы и утренним.

Вот он идет, Лука… чуть прихрамывает: несколько лет назад под ним проломились леса, на которые он забрался проверить ход реставрационных работ над «Страшным судом» Микеланджело в Сикстинской капелле. Жаль, что людей нельзя отреставрировать, словно картины.

Иногда Захару снились такие сны — мол, надо отреставрировать раненое плечо Илана (когда после очередной стычки в очередном Дженине тот отвалялся два месяца в госпитале). И Захар подготавливает инструменты: лампу-лупу пинцет, скальпель и щипцы, электрошпатель и аэрограф, — зная, что вначале должен продублировать правую руку Илана на новый холст… Забавная штука — наше подсознание.

Он снял висящую на плече тубу с холстом, вскинул ее привычным движением, как во времена оны свой армейский «узи», и шутливо наставил на приближавшегося Луку.

— Ты, как всегда, раньше всех! — подходя, сказал тот своим смешным фальцетом. — И как всегда, в отличном настроении. Непоколебим.

— Извини. Идиотская привычка: встаю с петухами, и дальше уже некуда себя деть.

(Мягко говоря, кривил душой — за сегодняшнее утро он успел составить точный — поминутный — план на ближайшие два дня, проверил даже расписание работы станции катеров на Голден-Бич и сейчас пребывал в некоторой задумчивости: можно, конечно, срентовать катерок, плата в час от ста долларов и выше; но — документы предъявлять, кредиткой платить… Зачем оставлять следы? Да и шум мотора нам не нужен, и к берегу вряд ли пристать удастся — судя по всему, там по всей длине тянется мелкий песчаный пляж. Поставить же катер на якорь и плыть до берега — много мороки. Не лучше ли, запарковав машину на ближайшей стоянке — в трусах и в майке, в наушниках с плеером, — пробежаться от городского пляжа до нашей виллы? такой вот любитель романтических ночных пробежек по пустынному берегу…)

— Заккария, пока мы еще здесь, я хотел бы тебя кое о чем предупредить… — Лука засипел, закашлялся, достал из кармана пиджака патрон ингалятора и дважды с силой вдохнул. Астма, сезонное обострение.

Интересно все-таки: Лука, с его мясистым носом, багровыми щеками гипертоника и водянистыми голубыми глазами, и без того похож на дядю Шайку, но небесному кастеляну, тому, что выдает душам земную одежку, этого показалось мало, и в довершение сходства тот решил сопроводить двух разновременных двойников одним и тем же недугом. Дядя Шайка, помнится, тоже все время сипел и прокашливался.

— Говорю это, зная твою чрезмерную открытость и манеру лепить все, что в голову придет.

Кордовин с серьезным вниманием уставился на собеседника: преданный и скромный ученик, этот трепач Заккария… Ох, Лука, Лука. Быть таким знатоком искусства и ни черта не понимать в людях.

— Только, умоляю, не разговаривай много, — вставил он заботливо, — а то закашляешься.

— …чрезвычайно важная аудиенция с очень влиятельным лицом. Я прошу тебя никак не реагировать на неприязненные манеры этого человека, он, увы, не блещет воспитанием. Обычным домашним воспитанием, которое дает хорошая мама.

— А у него была мама?

Лука молча возвел глаза к порталу Собора.

— О, прости, — торопливо проговорил Заккария, — я спутал: у вас как раз с папой недоразумения, совсем как у меня, а с мамой, наоборот, все в порядке.

— Помни о главном, — продолжал Лука, бросив взгляд на часы. — Сдержанность и корректность, если мы хотим, чтобы Ватикан приобрел это полотно.

— Значит, Ватикан все-таки покупает картины?

— Ватикан много чего покупает, в том числе и молчание. Известен случай, когда актеру, который играл Христа в паршивой пьеске на Бродвее, заплатили колоссальные деньги только за то, чтоб он ничего не играл более того, что следует по роли. Парень по бедности был согласен и на легкую эротику.

— А что, в Ватикане Христа держат за импотента? Кроме шуток? Это ужасно обидно для моего народа.

— Неисправим, — Лука вздохнул, приобнял Кордовина за плечо и повлек к порталу Страшного суда. — Кстати, должен сделать комплимент твоему реставратору: работа выше всяческих похвал. Честно говоря, я опасался, что…

Неподвижный гвардеец молча скосил глаза на предъявленное Лукой удостоверение, и сквозь грандиозное нутро прохладного Собора они вышли — ионы из чрева кита — на территорию Ватикана. Повернув налево, пересекли большую асфальтированную автостоянку и направились к желтоватому, скучному на вид трехэтажному зданию с высокими входными дверями, над которыми прямо на автостоянку выходил небольшой балкон, из тех, откуда вожди разного пошиба обращаются к народу.

— Нам сюда, — пояснил Лука. — Погоди, не так быстро… Есть еще минут пять.

— Что за контора?

— Дворец инквизиции.

— Вот те на. Я не застряну там дольше, чем хотелось бы?

— Не ерничай. Никому ты здесь не нужен. Сегодня инквизиция борется с ересью иными способами и вообще называется иначе: Конгрегация доктрины веры.

…Очередной гвардеец — мягкие губы, каштановый чуб и прямой телячий взгляд, исполненный ревностного служения. Чистенькая у тебя служба, парень. Когда мы с Иланом и ребятами, перемазанные всяким дерьмом, валялись в окрестностях…

— Нас ждет его высокопреосвященство, — сообщил гвардейцу Лука и они вошли и стали медленно подниматься по высокой лестнице на второй этаж. Бедный сипящий Лука, ему впору амбуланс вызывать, а не по аудиенциям ходить.

— Как к нему обращаться, — спросил Кордовин. — Все же кардинал. Так и говорить: Sua Eminenza?

— С тебя достаточно: «монсеньор». Я предупредил, что ты — из Иерусалима, так что руку для поцелуя тебе вряд ли протянут.

— Грацие ди куоре! А кто он, собственно?

— Ключник, — без улыбки ответил Лука. Бедняга, он сегодня растерял всю свою жовиальность; как мы зависим, о боже, от недомоганий нашего бренного тела. — Если серьезно, очень влиятельное лицо. Умен, наблюдателен, немногословен, — сам увидишь. Ведает всем, что принадлежит Святому Престолу. Всем имуществом, понимаешь?

— Это то, что сейчас называют «коммерческий директор проекта»?

Про себя подумал (языковой барьер, черт побери) — ну, как перевести Луке: «Завхоз — он и в Ватикане завхоз»?

— …встреча произойдет в его рабочем кабинете. Погоди, дай прийти в себя… — Лука остановился и, привалившись спиной к перилам лестницы, отдышался.

— Ты не пробовал дыхательную систему йогов? — сочувственно спросил Заккария. — Я знал одного человека…

Но Лука нетерпеливо махнул рукой — нашел время и место! — и перебил:

— В принципе, ему известно, что наши специалисты уже смотрели картину и согласны с твоим мнением об авторстве. Но порядок есть порядок: после встречи мы поместим холст в сейф Банка Ватикана и шифр передадим кардиналу. Возможно, он захочет показать еще кому-то из экспертов — может, Лориано Вентури, может, Району Паредесу из Прадо… Не волнуйся, тебя не ограбят и за двое суток картину не подменят.

Они повернули направо и оказались перед дверью, ведущей в покои.

— Еще минутку… — еле слышно просипел Лука. — Ситуация такова… что ты… можешь повысить профиль. Мы говорили о четырех… думаю, можно посягнуть и на шесть. Я хочу сказать, что за последние дни…

В этот момент двери им отворил служка, монах-францисканец — темно-коричневая шерстяная ряса, препоясанная вервием, четки на поясе, сандалии, благостное «Аве!» в качестве приветствия, — и за ним они в полном молчании проследовали через зал заседаний, небольшой по площади, но очень высокий: над каждым окном было еще по оконцу. Росписи, картины, в меру позолоты… — убранство зала напоминало католический собор. У дальней стены сиротливо стоял, обитый потертым пунцовым бархатом, кардинальский трон с высокой резной спинкой.

Перед дверью в кабинет кардинала, уже открытой служкой, Лука остановился, достал ингалятор и еще раз глубоко вдохнул. Волнуется парень, и оно понятно — в благоприятном исходе этой встречи для него заключена некая аппетитная сумма. Или что-то еще? Что он, кстати, имел в виду, говоря о ситуации?

Но они уже вошли и сразу очутились в ватной тишине и мягком полумраке. После яркого утреннего света надо было оглядеться в этом слепом кабинете без окон, с глухими стенами, чем-то оклеенными — тисненная кожа? штоф? обои? — в мелкий, под кору дерева, рисунок. Мебель старинная, строгая, благородного темно-вишневого дерева; никакой лакировки, ни намека на резьбу или позолоту. На стенах портреты — судя по одеяниям — многочисленных Пап или святых, — в полумраке нелегко разобрать. Берегут глаза здешних старичков, оно и понятно: кардиналами смолоду не становятся.

Рядом с рабочим столом, под скромным распятием на стене, стоял высокий сутулый человек в сутане пурпурного цвета и в такой же камилавке на лысой голове. Не двигаясь, смотрел на вошедших.

Привет тебе, добрая старая еврейская ермолка. Такую — судя по фотографии — носил прадед Рувим, славный сапожник-модельер. И, вероятно, неплохо бы смотрелся в сутане, так же, как и кардинал неплохо смотрится в ермолке.

Какой-то он крапленый, этот завхоз. То ли бородавки, то ли родинки по лицу и рукам, сцепленным под животом. Видимо, больная печень. Весь сомкнутый, зачехленный; глаза невозмутимо и откровенно изучают вошедших из-за роговой оправы очков — такое лабораторное изучение неизвестных насекомых. Довольно противный старик, но, говоря по совести — разве Папа Иннокентий у Веласкеса — миляга? Опять же, кого-то он мне напоминает (профессиональная шизофрения художника, бессознательные поиски сходства разных моделей).

Вот сунул костяшки пальцев Луке — для поцелуя, и, обернувшись к Кордовину кивнул и молча повел подбородком в сторону двух кресел, стоявших рядышком и чуть наискосок от стола, явно приготовленных служкой для этой встречи пять минут назад. Но они не сели; кардинал продолжал стоять, и было неловко и непонятно — какую мизансцену, собственно, выбрал он для разговора.

Тогда с места в карьер, словно подчеркивая немногие, отпущенные на встречу, минуты, негромко и сухо кардинал проговорил по-английски:

— Итак, у вас есть подлинный Доминикос Теотокопулос…

Лука собирался что-то сказать и, кажется, вообще намеревался подстилать соломку под каждую его реплику в этом разговоре. Но Кордовин, опустив руку, едва заметно коснулся его горячей ладони и спокойно, слегка растягивая слова (акустика здесь была великолепная, можно и полушепотом говорить), ответил:

— Да, монсеньор… Подлинное полотно кисти Теотокопулоса, известного в истории искусства под именем Эль Греко.

— Святой Престол называет сынов божьих не кличками, а именами, данными им при крещении, — перебил кардинал. — Насколько мне известно, на холсте изображен святой Бенедикт. Это так?

— Совершенно верно. Полагаю, это некий вариант Святого Бенедикта Нурсийского, того, что находится в Прадо.

Кардинал обошел стол, уселся в свое кресло и дважды потянул за бархатную ленточку сонетки. Где-то глухо звякнуло, и буквально через несколько мгновений бесшумно возник молодой человек, высокий дородный красавец в черной сутане, вероятно, секретарь. Учтиво склонился к кардиналу, выслушивая и негромко отвечая. На слух — странный, какой-то усеченный итальянский. Ах, да: латынь. Ведь между собой святые отцы говорят на латыни.

Они с Лукой едва заметно переглянулись и сочли возможным сесть в кресла…

Прошло минуты две, кардинал продолжал что-то обсуждать с секретарем.

Неужели так и не взглянет на картину?

И откуда стойкое ощущение, что где-то здесь есть потайная дверь? Да и наверняка есть. Как и наверняка есть записывающее всю эту аудиенцию устройство. Какая все же депрессивная, клаустрофобическая пещера. И ни намека на запах человеческого обиталища, разве что едва различимый аромат каких-то церковных благовоний. Вероятно, их здесь принято курить после ежедневной уборки?

Трудно себе представить, что эта сушеная треска когда-нибудь смеется или плачет, или вдруг расскажет забавную историю из детства… Да было ли у него детство? И почему, во имя всех святых, при виде кардинала ему первым делом вспомнились щелястые стены их винницкого нужника? Что за дикие картины, что за бред?

— Сколько вы хотите за холст? — неожиданно и бесстрастно, не поднимая головы от принесенных секретарем бумаг, спросил кардинал.

Тихое бешенство вспыхнуло где-то в затылке, там, где обычно согласием отзывался точно найденный красочный тон на холсте. Недурная у монсеньера тактика в разговоре с презренным торгашом: не отвлекаясь от важных бумаг. Так что там говорил Лука о профиле? Не четыре, а шесть?

Переждав две секунды, Кордовин столь же бесстрастно, тон в тон кардиналу, ответил:

— Немного, монсеньор. Двенадцать миллионов.

Краем глаза увидел опавшую и побледневшую правую щеку Луки, проследил тихо плывущую перед глазами по стене напротив, по портретам и распятию кругло-алую цифру двенадцать: у двойки, как у русалки, кокетливо задран хвостик…

Кардинал поднял голову, внимательно посмотрел на Кордовина и едва заметно дернул уголком рта — усмехнулся? удивился? парез, или привычка такая? — вообще у старика невнятная мимика.

— Это по числу апостолов?

— Скорее, по числу израилевых колен, — ответил Кордовин, удержав себя от очередного «монсеньора». Кашлянул, интуитивно стремясь заполнить это неживое пространство человеческими звуками, и добавил: — Разумеется, у азиатских или ближневосточных коллекционеров я получил бы гораздо больше. Однако мне льстит мысль, что мною найденная и атрибутированная…

— Если картина окажется подлинной, — перебил кардинал, поднимаясь из кресла, — вы их получите. Сеньор Анццани расскажет вам о процедуре сделки.

И протянул Луке крапчатую руку — приложиться на прощание.

* * *

— Ты возьми это мясо, рекомендую. Совершенно волшебный вкус… Я несколько лет был вегетарианцем, думал, с астмой полегчает, но все равно раз в неделю приходил сюда жрать «тартар». Моя жена называет его «мясо по-татарски».

— Но оно ведь сырое, Лука?! — брезгливо заметил Кордовин.

— Ты не понимаешь, — возразил тот. — Они готовят его так, что тебе не приходит в голову интересоваться — что ты ешь. Ты просто блаженствуешь. К тому же, это целый аттракцион, священнодействие — блюдо создают на твоих глазах. Сейчас увидишь.

После того как они поднялись из подвальных застенков Банка Ватикана на свет божий, Луку словно прорвало — минут двадцать он возбужденно говорил, не переставая, не давая слова вставить: безумец, с какого потолка ты взял эту сумму?! мы висели на волоске и вполне могли быть отправлены восвояси, не солоно хлебавши!

Сейчас его явно отпустило напряжение. Видимо, его астма была не только сезонного, но и нервного свойства. И с тех пор как они уселись тут, за угловой столик у окна, Лука перестал так пугающе сипеть и ни разу не вытащил из кармана ингалятор.

Стоит ли сейчас продолжать о делах? Или выждать, пока Луке подадут его любимое блюдо, и он совсем уже расслабится?

— А я не предполагал, что Банк Ватикана находится там же, в подвалах Дворца инквизиции, — заметил Кордовин. — Он ведь не указан ни на одной карте, ни в одном буклете. Везде просто пишут «банк расположен на территории Ватикана», и точка.

— На самом деле ничего удивительного. У него есть еще одно название — Istituto per le opere di religione, Институт религиозных дел. Одно из самых засекреченных учреждений католической церкви. Отчетов о своей финансовой деятельности никогда не публикует, контактов с прессой не поддерживает, информации не дает — будь ты хоть из НАТО, хоть из Интерпола. Нонсенс XXI века: Швейцарию, Лихтенштейн, Люксембург — всех уже прижали к ногтю с банковской тайной, все согласились делиться информацией с акулами из налоговых органов, а вот про Банк Ватикана — молчок, будто запамятовали… Так что подвалы Дворца инквизиции — самое ему место… Ты только не беспокойся, — добавил Лука, оживляясь при виде разделочного столика, который на всех парах летел к ним со стороны кухни под управлением молодого человека в высоком белом колпаке. — Чек этого банка — чек на предъявителя — примет и обналичит любой банк мира. Причем срока давности у него нет. Можешь положить его в сейф и обналичить через сто лет. Недавно в одной иконе была найдена папская расписка, семнадцатый век… И банк Ватикана без лишних вопросов превратил ее в полновесную валюту, причем со всеми процентами за минувшие столетия… О! О! — воскликнул он, закладывая салфетку за воротник, — смотри внимательно, не отвлекайся — это искусство! Пантомима!

Едва Кордовин увидел широкий нож в руках повара, в его памяти всплыло одно чудесное застолье в модном Варшавском ресторане «У поваров».

Тот был оформлен под кухмистерскую начала XX века — белые кафельные стены, столы вразнобой, смешные разновозрастные официанты с завитыми усами и седыми косицами, в старых жилетках и белых фартуках до пят… Там тоже разделочный столик подкатили прямо к столу, где Кордовин сидел с изумительной красоты молодой польской художницей, тоже заказавшей себе «мясо по-татарски». И то, с каким хищным выражением глаз и полуоткрытого рта красавица следила за разделочным ножом, летающим над кровавым куском, все решило: после ресторана он проводил прекрасную пани до дома и, чинно расцеловав нежнейшие ручки, одну и другую, — раскланялся.

— Следи, не отвлекайся! — велел Лука.

Священнодействие началось со слегка подброшенного и пойманного на широкую щеку ножа куска сырого мяса, за который взялись искусные руки повара. Нож мелко-мелко шинковал податливую плоть, нежно переворачивал с боку на бок, совершал какие-то глиссандо вдоль и поперек куска, — все в ритме стремительного танца, недоставало лишь музыкального сопровождения. Следом чародей густо посыпал мясо перцем, солью, какими-то особыми специями; и вновь часто-часто трепеща ножом, гладил и перебирал нежный шелк сырого фарша. И когда казалось, что более мелко порубить уже нельзя даже родниковую воду… вновь приступал: собирал в горочку, раскладывал на доске, разглаживал…

Несколько минут они молча ели: Лука свое вожделенное «мясо по-татарски», Кордовин — банальный, но вкусный, в меру прожаренный бифштекс.

Ублажим вначале твою утробу, святой Лука, затем примемся за облегчение твоей души.

Снова появился официант с бутылочкой какой-то мутной жидкости:

— Профессоре, ваше любимое масло.

— О, спасибо, вы вспомнили! — умиленный Лука сказал Кордовину: — Я так часто здесь бываю, они все про меня знают. Попробуй, вот, тоже — это смесь нескольких масел.

Кордовин покосился на мутную жидкость в бутылочке:

— Нет, благодарю… — и заговорил легко и безотносительно к нашим баранам о стратегии Ватикана в вопросе приобретения ценностей и, главное, в вопросе допуска широкой публики к этим самым ценностям. Церковь всегда была дальновидна и всегда понимала толк в рыночных отношениях — вспомни индульгенции! — говорил он. — Или вот возьми историю Гварнери. Если не ошибаюсь, его скрипки Ватикан скупал на корню в течение десятилетий…

— Двадцать пять лет, — вставил Лука. — Четверть века. Он работал исключительно на Ватикан. В среднем от четырех до семи скрипок в месяц.

— Отлично. Теперь помножь на двенадцать месяцев, и хотя бы на двадцать лет — получается тысяча двести инструментов. Где они? Известны — и стоят миллионы — несколько десятков инструментов, и при том, что специалисты не считают Гварнери великим мастером — так себе скрипочки-то…

— Ну и что ты этим хочешь сказать?

— А то, что веками Ватикан вел скрытую рекламную компанию этим скрипкам. Веками! При жизни мастера циркулировали в продаже считанные инструменты. И с тех пор очень редко появляется очередная скрипочка — якобы в комоде нашли, а ту якобы в запасниках провинциального музея… И эти находки сразу идут в продажу по — сам понимаешь, какой цене. Очень экономное расходование бесценной валюты.

Они выпили еще по бокалу вина, перешли на гомеопатов.

Почему бы тебе не попробовать отдать свою астму в их нежные дорогостоящие руки? Моя тетя всю жизнь лечит гомеопатией все, даже свой вздорный характер. И вот — ей восемьдесят лет, она водит автомобиль, пишет стихи на испанском и делает «ласточку»…

Лука расхохотался и по этому поводу рассказал смешной случай со своей покойной мамочкой, которая, перепутав таблетки, полгода принимала отцовы гомеопатические пилюли против воспаления простаты, и что интересно — уверяла, что значительно поздоровела. Затем перескочили на Бассо.

Этот гусь тоже для исцеления насморка ищет непременно какого-нибудь тибетского колдуна, тем более, что его новая пассия — тебя еще не знакомили? — молодой, довольно модный архитектор, насчет таланта… — я воздержусь от высказываний, — так вот, тот увлекается хиллингом, накладывает руки и всякое такое. Якобы вылечил Бассо от мигреней. Кстати, Бассо говорил, что завтра утром вы едете к его родителям, куда-то на ферму под Флоренцией, да? О, нет, я бы с удовольствием присоединился, но в эти несколько паршивых недель сезонного обострения предпочитаю держаться поблизости от своего врача… А вы, ребята, смотрите, за успех пока не пейте, — спугнёте удачу. Хотя у меня есть некая уверенность, что денька через два… Боже, как вспомню твою хладнокровную физиономию и этот индиферентный голос: «Немного, монсеньор…». Кстати, когда у тебя обратный билет?

В этот миг Кордовин вспомнил, почему при виде кардинала в памяти всплыла щелястая стена их нужника и большой блестящий гвоздь, на который тетя Лида насаживала самую разную литературу — она не вдавалась в содержание, поэтому с легкостью пустила «под нужду» толстенный том «Трех мушкетеров», неосмотрительно оставленный Захаром на террасе. И он потом долго оплакивал любимую, наизусть заученную книгу, снимая с гвоздя по листку и читая что-нибудь вроде: «змеиная улыбка скользнула по губам кардинала…». И плыли перед глазами в оранжевом сумраке нужника алмазные подвески королевы, и вилась шелковая пыль в солнечной щели, и жужжали, поблескивая перламутровыми спинками, зеленые мухи, и всегда, всегда он был на стороне королевы, а не кардинала!

— Слушай, — задумчиво проговорил Кордовин, — а этот гребаный святой отец… этот невежа, с кислятиной во всем облике, он…

— …Только, умоляю, не торопись делать выводы, — вставил Лука. — Хотя понимаю, что ты несколько… обескуражен. Он действительно сегодня превзошел самого себя. Однако поверь мне, в Ватикане достаточно приличных и даже в высшей степени интеллигентных людей.

— Не сомневаюсь. Я не о том… Просто мне показалось, что будь его воля, он бы и на порог меня не пустил вместе с моим Греком. И все-таки что-то заставляет его идти на эту сделку чуть ли не против собственного убеждения. В чем же дело?

Лука поддел ножом остаток фарша на тарелке и пробормотал:

— Ну, с чего ты взял, не понимаю… Просто он сам-то ничего не смыслит в специфике… э-э… предмета… А его манеры… ну — обычное скопидомство монастырского ключника: зажать кувшин молока или горшочек с мёдом… Ведь, фигурально выражаясь, связка ключей от всех кладовых и подвалов Ватикана — у него на поясе. Ну и ты, откровенно говоря, заломил неслыханную, неожиданную сумму — он не был готов. Да и я чуть сознание не потерял: все могло расстроиться в единый миг. Правда, теперь, как лицо заинтересованное, не могу не благословить твой э-э… пиратский налет на закрома Святого Престола.

Вот это смущенное бормотание — лучший знак. Парень готов, он уже успокоился, подсчитал в уме свою прибыль и достаточно разомлел.

Кордовин отложил прибор, не торопясь, промокнул салфеткой губы.

— Знаешь… — сказал он. — Я в последнее время много думал об этой картине. И пришел к выводу, что, пожалуй, ошибся. Это не святой Бенедикт.

— Что?! — вскинул голову Лука. С него разом слетело выражение удовольствия. — Ты спятил?!

Кордовин с искренним удивлением глянул на него:

— А что, собственно, в этом такого? Если это Эль Греко, какая разница — что за святой там изображен: Франциск, Фома, Ильдефонсо…? В конце концов, я делал свои предположения до расчистки. А на картине действительно не оказалось атрибутов святого Бенедикта… ни устава, ни ворона. Вместо ворона, вообще, белая голубка. Так может, это — святой Франциск?

Он внимательно и простодушно наблюдал за Лукой, и видел, что профессоре — при всем своем внешне устойчивом благодушии — заметался.

— Нет уж, знаешь… не стоит сейчас менять концепцию… Это глупо, и… может насторожить покупателя. Неуверенность профессионала — всегда… э-э… подрывает доверие клиента, хотя и, безусловно, говорит о честности. Да и сам ты, вспомни, сам убеждал, что у Эль Греко нет никаких правил и атрибутов. Сам приводил пример с его Бенедиктом — в Прадо. И я с тобой согласен.

Кордовин выдержал еще несколько мгновений, чуть склонился к нему, уперся взглядом в одутловатое мясистое лицо дяди Шайки и тихо, внятно проговорил:

— Я вырос среди очень простых людей, Лука. Простых, но сообразительных. Был дворовым мальчишкой, все детство — в драках… Приходилось уворачиваться, но и нападать — тоже. Без этого никак нельзя. Поэтому, грубиян я — не меньший, чем этот ваш кардинал, и держать меня за идиота еще никому не позволял. Сейчас, профессоре, ты мне всё расскажешь и объяснишь: с каких это пор все вы заделались ярыми бенедиктинцами. Иначе наша сделка аннулируется.

И откинувшись к спинке стула, и улыбнувшись, уже гораздо мягче добавил:

— Сам понимаешь, Эль Греко — не та невеста, которая засидится в девках.

* * *

Аркадий Викторович Босота обитал, оказывается, на станции проката катеров на Голден Бич, которая в точности походила на водную станцию в Виннице.

— Я облысел от горя, Захар, — сказал он.

Голый по пояс, огромный и дряблый, в холщовых синих штанах, скатанных под коленями, склонил действительно лысую, всю в белых шелковых шнурочках голову:

— Работаем без страховки, уж вам ли это не знать… Вот, думаю — не сбрить ли теперь уже и бороду? Так вы меня и вовсе не опознаете.

Весь разговор происходит под тихий плеск явно речных, а не океанских волн. Но самое страшное то, что из сердца Захара истекла, исчезла ненависть к этому жалкому затхлому старику. Ненависть, которая столько лет питала его память. Тяжелая рука едва держит маленький «глок» — неужели артрит развивается так стремительно?

— Да ладно, оставь его, — говорит Андрюша, выходя из воды: белое тело, никогда к нему не приставал загар. А главное: белое, чистое — никаких следов от ожогов.

— Андрюша! — вскрикивает Захар. — Ты живой?! Живой?! — и сладостно, освобожденно плачет…

— Еще какой живой, — отвечает Андрюша, весь в жемчужинах воды, что катятся и катятся по голому телу. — Забудь все, смотри, что я выловил! — и протягивает зеленоватый от речной тины — о господи, наконец-то, наконец! — чудовищный сердечный спазм счастья заливает грудь, горло, не дает дышать: и Андрюша живой, и кубок найден, и не надо уже никого убивать… И сейчас он прочитает, сейчас разберет, — судорожно пальцами трет, счищая тину, въевшуюся в старинное серебро, в маленькие угловатые буквы: «Почему бы тебе, сукин сын, не завернуть по пути в Кордову?».

Он проснулся с мокрым от слез лицом… Спазм счастья — тот, что во сне разрывал восторгом грудь, — наяву обернулся цепкими ледяными граблями страха, чьи острые зубцы скребли по сердцу и сползали вниз, к животу. Вот так и умирают во сне. Не хватало еще концы отдать в этом римском отеле…

Он осторожно попробовал вдохнуть… Еще глубже… еще… Так лежал минут десять, чередуя глубокие вдохи и выдохи по системе йогов, которой в молодости посвятил энное количество времени. Наконец, отпустило…

Минут через пять в сотовом телефоне залепетал будильник, поставленный на четыре тридцать. «Не спи, Калдовин, вставай, бездельник», — голосок трехлетней Анечки, племянницы Ирины, которую та натаскала и записала ему в мобильник.

— Слышу, слышу, — проговорил он вслух. — Уже встаю, Анечка.

Впрочем, минут пять поваляться еще можно. Самолет из Рима вылетает в Нью-Йорк только в восемь утра. А он рассчитал все по минутам.

Неприятной волной накатил вчерашний обед с Лукой… Явный был пережим с его стороны — устал ты, что ли, засуетился? — и вот, пожалуйста, отношения с Лукой уже вряд ли вернутся в прежнее теплое русло. Какого черта ты так раздухарился вчера, простофиля, трепач Заккария? — сказал он себе с досадой. Что это за мясо по-татарски? Какое тебе, в конце концов, дело до того — по каким причинам они стремятся заполучить этот холст! Ну вот, тебе все объяснили. Ты доволен? Нужны были тебе эти закулисные тайны Ватикана, провались они все пропадом, со всеми их святыми и кардиналами…

Он досадливо фыркнул, вспомнил озабоченное и одновременно смущенное выражение лица, с каким Лука брал с него слово, что в случае утечки информа…

— Короче, — перебил его Кордовин, — чтоб я сдох!

Короче, так. Принято считать… ну, есть такой общеизвестный ритуал, когда с уходом верховного понтифика в лучший мир конклав кардиналов (сейчас это сто семнадцать человек) сидит, запершись в доме Святой Марфы в Ватикане, до тех пор, пока не выберет следующего Папу… (Обычай идет с тринадцатого века, когда кардиналы, понимаешь ли, полтора года не могли договориться о кандидатуре нового Папы, и потерявшие терпение римляне заперли их, пообещав не выпускать до тех пор, пока те не придут к соглашению.)

Мягко говоря, это не совсем так, и в общем, совсем не так происходит. Смена власти в такой грандиозной империи, как Ватикан, — не та вещь, которую можно разрешить в запертой комнате. И задолго до кончины ныне здравствующего Папы Римского, принимая во внимание тот факт, что все мы бренны на этой земле, Ватикан разрабатывает сценарии последующих после его смерти событий… А поскольку здоровье нынешнего понтифика, Иоанна Павла Второго, давно уже внушает серьезные опасения, его преемник, само собой, практически назначен. Во всяком случае, ни у кого нет сомнений, что пресловутый белый дым, по которому мир узнает, что выбор сделан, на сей раз повалит из трубы над Сикстинской капеллой буквально минут через двадцать.

— Как ты думаешь, с чего бы нашему сегодняшнему хозяйственнику заседать во Дворце инквизиции? — понизив голос, спросил Лука. И сам же ответил: — С того, что в главных инквизиторах сейчас — кардинал Йозеф Ратцингер. И случись то, чего ждут со дня на день, голову даю на отсечение, что новым Папой станет именно он.

— И что же? — с недоумением спросил Кордовин, которому никак не удавалось ухватить связь между этими политическими раскладами, интересными разве что прессе и истеблишменту, и картиной, найденной им в Толедо. — Не понимаю, какое все это имеет отношение…

— А такое, — просто сказал Лука, забрасывая в рот оставшееся на тарелке колечко лука, — что своим небесным покровителем кардинал Ратцингер считает святого Бенедикта.

Снаружи к стеклянной стене ресторана подкатил мотоцикл. С него спрыгнула девушка, сняла шлем с длинных кудрявых волос — волосы твои, как стадо овец на горах, — мимолетно отразившись в боковом зеркальце своего мустанга античным лицом, изгвазданым пирсингом.

Кордовин отвел от нее глаза.

— Ах, вот оно что…

Вдруг накатила на него невыносимая скука… Зачем ты отдал его — туда? — вдруг спросил он себя. Ему там совсем не место. Что тебя толкало, черт возьми, к чему было так торопиться?

— А теперь вообрази, — услышал он голос Луки, — как новоиспеченному Папе будет приятно лицезреть в своем рабочем кабинете или в своих покоях святого Бенедикта работы великого Эль Греко.

И как впоследствии, подумал Кордовин, Папа благосклонно отметит тех, кто удачно подсуетился со святым покровителем, в том числе, и нашего Луку Анццани (Бассо — тот мелкая сошка, о нем вряд ли кто вспомнит, как не вспомнили о нем в инциденте с закрытой комнатой), — нашего Луку, что так вовремя притащил «Святого Бенедикта» в зубах к ногам кардинала.

* * *

С собой он не взял ничего, ровным счетом ничего — кроме документов, денег и телефона. Все остальное должно было ждать его там, в неизвестном Майями, который по карте он знал чуть не назубок.

Перед тем как выйти, он с гостиничного аппарата набрал номер Бассо, дождался, когда тот возьмет трубку, и выдавил:

— Бассо… прости, разбудил? Хотел предупредить: я тебе сегодня не попутчик. Езжай без меня… я, видимо, отравился.

И пока разбуженный и огорченный Бассо пытался дознаться — что, теста ди каццо, с тобой стряслось? — он, глядя на часы, отсчитывающие две последние, отпущенные на этот разговор, минуты, выстанывал:

— Подыхаю… съел вчера какой-то дряни… От унитаза ни на шаг… Нет, стронцо, отвали от меня, не настаивай, я тебе всю машину обосру… Передай мои извинения родителям, мой самый теплый привет… О-о, боже, отпусти меня!

Положил трубку на рычаг, немедленно выкинув из головы Бассо вместе с фермой и непременной фьерентиной Марио, вместе с любимыми осенними холмами Тосканы, ржаво-багряными от виноградников.

Мысленно пробежал порядок действий. Да: повесить на дверь табличку: «не беспокоить». И главное: присесть на дорожку («народные приметы, Зюня, это великое дело!»).

2

Он сидел под зеленым тентом с рекламой «спрайта» за столиком кафе-мороженого на русской плазе — прямоугольной площади с огромной бесплатной стоянкой в центре, и со сплошным рядом сервисов и бизнесов по периметру площади. Из русских тут были гастроном, магазин-кулинария «Калинка», два небольших ресторанчика, аптека, химчистка, салон красоты, видеопрокат и книжный магазин «Союз». Тут же бытовали азиатские и кубинские закусочные, где, надо полагать, местная и приезжая золотая молодежь разживалась «колесами» и порошком, а также магазин с витриной, забитой пестрым и веселым пластиком — пляжными товарами.

Напротив и чуть наискосок от Кордовина долбили ложечками свои порции мороженого две почтенные дамы, будто перенесенные в Майями прямиком из Винницы. Дородные, с богатейшими подбородками, с отекшими от жары и орошенными потом лицами, — под зеленым тентом они выглядели оживленными пожилыми русалками, или, скорее, водяными. В руках у одной был веер, почти такой, какой он привез из Мадрида Жуке, и этим веером, ни на минуту не останавливаясь, она совершала поистине виртуозные манипуляции: жестикулировала, тыкала им в собеседницу, раскатывала и трепетала над зеленоватым декольте, площадью с небольшое, заросшее ряской морщин, озерцо, и, кажется, даже ковырнула костяным кончиком в стеклянном бокале, вытаскивая залетевшую в сливочный сугроб мошку.

— Я видела его перед смертью, — сказала она, трепеща веером, как кастаньетами, — он так похудел перед смертью, что ужас что…

— Ай, оставьте, — отозвалась вторая. — Он сам хотел похудеть. Он хотел похудеть, и он похудел.

Первая оставила застрявшую в комке мороженого ложечку, чтобы перехватить веер другой рукой.

— Что вы говорите, Мира, ей-богу! Как у вас язык повернулся! Да, он хотел похудеть. Но не так!

Бедная моя тетка. Тоже сидит сейчас, обмахиваясь, где-нибудь на улице Бен-Иегуда, и обсуждает с приятельницей что-нибудь такое же, макабрическое… Что с ней будет, если сегодня…? Ничего, сказал он себе. Ничего с ней не будет, она пристроена и присмотрена, проживет еще сорок лет, получая нормальную пенсию, шастая по экскурсиям и читая старичью в своем хостеле испанскую поэзию. «Я им вставляю свои стихи, — призналась она недавно, и простодушно улыбнулась: — свои харчас… между стихотворениями Лорки, Мачадо или Галеви. И, знаешь, они звучат совсем недурно!»

Вообще все вокруг напоминало Тель-Авив или Нетанию, и пальмы так же высоко мели своими лохматыми седыми метелками необозримую синь раскаленного неба, и так же чувствовался легкий бриз со стороны океана, но было почище, побогаче и, пожалуй, не так живописно.

В магазинчике на плазе он купил черные очки и сейчас сидел в удобном для обзора месте, напротив заведения, открытия которого ждал. Ему сказали подойти именно в тот момент, когда хозяин, больше похожий на шпану — с кольцом в брови, в носу, и целым поездом крошечных колечек, что вгрызлись в наружный хрящ ушной раковины, — примется поднимать рифленые жалюзи. После обеда заведение открывалось с пяти часов и работало всю ночь.

Он уже побывал по адресу: пробежался вдоль кромки океана, в черных спортивных трусах, в черной майке, с плеером, купленном в дьюти-фри; уже видел небольшую изящную, выкрашенную в персиковый цвет одноэтажную виллу в стиле мексиканской гасиенды, под длинным воланом карминной черепичной крыши, с двумя просторными эркерными окнами, смотрящими в сторону океана.

Странно, что забора не было — так, невысокая стена живой изгороди, — но, собственно, у подавляющего большинства вилл, выходящих на Голден Бич, не было серьезной ограды. Значит, все-таки сигнализация. То есть придется…

То есть ничего не придется, перебил он себя. Сражаться с сигнализацией стали бы те, кому необходимо проникнуть в дом. А к чему тебе его дом? Что ты там забыл? Нужно спрятаться за одной из пышных арековых пальм, что окружают виллу, и подождать — когда тот выйдет покурить на террасу — лет пятнадцать назад он уверял, что не бросит курева никогда и нипочем, впрочем, неизвестно, что сейчас велят ему здешние врачи.

Итак, дождаться, когда он выйдет покурить или подышать перед сном океанской прохладой, и сделать это. Простая работа. Отключи все эмоции. Выкинь из головы все многолетние патетические бредни про то, что ты ему перед этим скажешь. Все эти гамлетовские монологи никому не нужны. Дело только в сухом и чистом выстреле под шум прибоя, вот и все. Даже не окликать. Выстрелить дважды, как тебя тренировали, когда натаскивали на врага. Затем зашвырнуть в океан оружие и бежать обратно здоровой трусцой — к стоянке под мостом-эстакадой, где за два доллара в час припаркован твой автомобиль.

Наконец рифленые жалюзи напротив, разрисованные бокастыми и задастыми черно-красными граффити, дрогнули и медленно поползли вверх.

Кордовин поднялся и пошел. Когда подошел, жалюзи уже доползли до середины — за ними виднелось полчеловека: джинсы с оттоптанными краями, белые кроссовки…

— Хай, — сказал он в эти кроссовки. — Привет от Никиты Паперного.

По ту сторону порога помолчали, жалюзи дрогнули и приподнялись еще чуть-чуть.

— Ныряй сюда, — сказали оттуда хриплым тенором. — Давай, залазь.

Он пригнулся и через мгновение очутился в пурпурной полутьме бара; слева по шеренге тусклых бликов на бутылках угадывалась стойка. Остальное было трудно различить после яркого света дня.

— От Паперного, да… — лениво повторил смутный в полутьме паренек. В полосатом от жалюзи помещении видны были напросвет два жестких, как у удода, хохолка у него на затылке. — Было дело, звонил Паперный. Выходит, ты от Дзюбы?

— Выходит, от Дзюбы, — подтвердил Захар.

— Дзюбу уважаю, — последовала реплика. — Он меня полгода тренировал. Ну, пошли… У меня только девяносто вторая «беретта» осталась. Не знаю — годится, нет. При взведении курка вручную автоматически отключается предохранитель.

— Лучше бы «глок»…

— Был, но как раз вчера забрали. А чем тебе «беретта» плохая? Всей жандармерии Франции она хорошая, а тебе плохая?

И в подсобке за кухней, в полосатой, как лагерная роба, тьме, он почти наощупь купил «беретту» с патронами, удивляясь тому, что Лео — должно быть все-таки Лёва — тоже наощупь принял у него доллары, не пересчитывая.

— Пробки, что ль, перегорели? — спросил Захар.

— Зачем пробки, — возразил тот. — Просто не видал я тебя, и всё. Не могу описать наружность. Никак не могу.

— Неглупо, — кивнул Захар.

* * *

Он почти сутки ничего не ел. Пил много: купил в продуктовой лавке две литровых бутылки минеральной, и все заливал и заливал рваное пламя внутри.

То ему чудилось, что к ночи все получится само собой, как-то мигом сложится, ведь это просто. А через пять минут придуманная им схема казни Босоты, казни, свершенной на бегу, казалась нелепой и бессмысленной. И беззаконной.

Выяснилось, что все нелепые гамлетовские монологи, которые он мысленно произносил все эти годы десятки, сотни раз, этот зачитанный перед ударом топора приговор, почему-то обосновывали право на убийство. Человек должен знать — за что казнен, иначе всё оборачивается обыкновенным мочиловом.

И со злостью одергивал себя: у тебя нет времени на весь этот театр, идиот. Все эти годы, когда Андрюша лежал в земле, преступник жил на изящной вилле, выходя вечерами дышать океанским бризом. И любовался подлинной «Венерой». Так что брось слюнявые речи о справедливости. Он ее не заслужил.

Кроме того, существовала опасность ловушки.

Положим, Аркадий Викторович не подозревает, что именно сегодня ты настроен пристрелить его, как зайца. Но все эти месяцы, прошедшие с вашей милой телефонной беседы, он наверняка был настороже и всегда готов к встрече… Кстати, ты ничего не знаешь о том, какова сейчас его семья. Может быть, он женился и живет, окруженный молодой женой и тремя очаровательными подростками-детьми, один из которых выйдет с ним на террасу — поговорить с папой о… — о чем бы? Да нет, и это тоже бред! Ну, какие там подростки, вспомни Босоту. Вспомни странности этого господина, не замечать которые можно было только по молодости, по твоей бурной щенячьей занятости.

Кстати: был ли он нормальным мужиком — нормальным в самом прямом значении этого слова? Почему сейчас не приходит на память ни один из его романов? И почему, собственно, он жил с сестрой? И жива ли его странная, вечно сонная сестрица — уж не поил ли он ее каким-нибудь наркотическим зельем? Кто сейчас узнает…

Славная «беретта», опущенная за пазуху майки, заправленной в трусы, вначале слегка холодила живот, потом разогрелась от прикосновений к горячей коже и, приваливаясь и откачиваясь от бега, нежно прижигала тело.

Солнце еще ласкало змеисто пыхающие искрами ближние просторы океана с равномерно возникающими на поверхности волн пенистыми гребнями, но и с тех все стремительней смывало позолоту, а дальше к горизонту вода уже помрачнела до сизо-фиолетовых холодных тонов; накатывала ночь.

Два парусника и небольшой катер помаячили в отдалении, затем испарились с горизонта, наверное, ушли на юг — к Ки-Весту, к Багамам…

Дважды он уже пробегал мимо виллы, каждый раз невзначай роняя на песок то плеер, то очки; и тогда останавливался и прохаживался туда-сюда, глубоко дыша, и растирая ладонью грудь: краткая передышка спортсмена.

Сквозь раскидистые ветви трех арековых пальм, отделявших виллу от широкой полосы пляжа, можно было различить небольшой, облицованный бирюзовой плиткой бассейн с водой рекламного цвета; за ним — площадку, обсаженную филодендронами, под огромными резными, похожими на опахала, листьями которых виднелись полотняные шезлонги и кресла из бамбука. А с площадки на крытую террасу дома взбегала двумя полукружьями белая каменная лестница с чугунными перилами изысканного плетения.

На вилле было тихо; огромная пластина стекла в правом окне — вероятно, спальни, — была сдвинута на треть. Странно… В такую жару, наоборот, хочется задраить окна-двери и врубить кондиционер на полные обороты.

С наступлением сумерек в спальне затеплился свет — темно-персиковый сквозь цвет занавесей, — с каждой минутой становясь все более интенсивным. Однако ни малейшего движения, ни беглой тени на занавеси, ни голоса, ни звука… — полная тишина. И это обескураживало.

Через час он уже основательно пристроился за пальмой, достал «беретту» и приготовился ждать во влажной тьме, пытаясь сквозь нарастающий грохот волн за спиною выловить хоть какие-то звуки в доме.

Черная вода океана мерно и грозно вспухала у берега голубым прибоем. На воду, на широкую пустынную полосу серого песка истекал желтоватый свет дымчатой луны.

С наступлением ночи казалось, что полоса вилл, освещенных разными оттенками электрического света, да и вся жизнь людей на всякий случай опасливо и нагловато держится чуть поодаль от раздраженного, бормочущего какие-то свои обиды ночного океана…

Впрочем, обитатели его виллы по-прежнему пребывали в глубокой летаргии.

Да что ж это такое, подумал он в смятении… Если никого нет в этой комнате, то свет должен появиться в других окнах, зажечься на террасе, наконец. Неужели никто не выйдет — подышать океанской свежестью, полюбоваться на широченную полосу прибоя, фосфоресцирующую в темноте. Что ж это: ни звука телевизора, ни музыки, ни голосов… Но ведь кто-то должен был зажечь эту лампу там, в спальне? Значит — возлег и лежит? Читает? За три часа так-таки и не поднялся ни разу с кровати?

И вдруг он понял, что лампу никто не включал. Она горела все это время, просто днем свет не был виден, а с наступлением темноты затеплился, разгораясь все ярче по мере того, как темнело небо.

Он перевел дыхание…

Спокойно, спокойно. Надо разгадать эту ловушку… Возможно, так: хозяин еще днем уехал на вечеринку, на заседание клуба, на партию в покер… еще куда-нибудь, к черту-дьяволу, оставив зажженной лампу. Многие не любят возвращаться в темный дом. В таком случае: почему перед уходом он не закрыл окно? Он что, совсем не боится воров? Неужели всю свою коллекцию держит в какой-нибудь пещере Али-Бабы, а сам живет с голыми стенами, или с двумя купленными на русской плазе постерами «Подсолнухов» Ван Гога — по обеим сторонам кровати, за восемьдесят долларов каждый? Но даже и в этом случае люди все-таки запирают дом покрепче, уезжая так надолго.

Спустя час он решился. Времени на все про все оставалось минут сорок, после чего надо было мчаться в аэропорт, если он не хотел опоздать на обратный рейс: слишком многое там, в Риме, было задействовано, слишком многое запущено на игровое поле.

Вилла по-прежнему пребывала в абсолютном сонном покое, лишь занавеска слегка колебалась в приоткрытом окне и тихо струились пальмы колкими ветвями, на которые падал желтый свет из окон соседней, роскошной трехэтажной виллы.

Под это шелестящее струение, под грозный пушечный «а-ах!» прибоя за спиной, он отделился от буйной поросли, темной дугой узорчатой тьмы миновал бассейн и взлетел по лестнице на террасу.

Прижавшись спиной к стене, мало-помалу стал боком придвигаться к окну…

Его гипнотизировала шевелящаяся в окне занавеска. Она одна была живой во всем замершем темном доме.

Тишина… Если сейчас, едва он притронется к раме, раздастся трезвон сигнализации, ему придется одним прыжком ринуться вниз и лететь, как ошпаренному. И это будет совершенный провал, после которого вряд ли уже выпадет случай — так долго и кропотливо выстраиваемый случай, инкрустированный десятками обстоятельств, неслучайный случай, упустить который…

Он легко коснулся рамы окна, будто холста с невысохшей краской, и тотчас под дуновением ветра живая занавеска отозвалась и по-кошачьи лизнула ему руку. Он отдернул пальцы, пережидая…

Наконец, ухватив щепотью легкую ткань, осторожно потянул ее в сторону, открывая щель теплого персикового света, что ласково приглашала приблизиться, заглянуть внутрь комнаты.

И он заглянул.

«А-а-а-ххх!!!» — грохнула с берега волна.

Спустя долю секунды (армейская грамота, ебаный-сержант-Цахи-вынувший-душу) он обнаружил себя пригнувшимся на корточках под окном, с «береттой», что как влитая, сидела в окаменелой руке.

Что это было там в этой комнате мама что за ужас что за кошмарный огромный вывороченный человек сидит там в кресле…

Ветер усиливался, и вновь занавеска со змеиным свистом пригласительно втянулась внутрь и сразу отпрянула: не заглянете-ли?

Вставай же, надо понять — что там произошло, а главное — когда произошло и как теперь с этим быть.

Он заставил себя подняться и вновь заглянуть туда, в нежно освещенную преисподнюю.

За занавеской он увидел до оторопи знакомую комнату, почти в точности, разве что без изразцовой печи, повторяющую питерский кабинет Аркадия Викторовича, только в совершенном беспорядке. Первым бросался в глаза простреленный затылок здоровенного черного бугая в голубой майке. Рухнув на кровать лицом вниз, он там и лежал — да, именно под дешевым постером «Подсолнухов» Ван Гога, — разбросав по сторонам никчемно мощные накаченные руки, не пригодившиеся Аркадию Викторовичу.

А в кресле — в том самом кресле, где сиживал, устраивая племянника в Лицей, Василий Львович Пушкин, сидел… да не сидел, а был свален огромной переломанной кучей голый человек — мертвый, по всей видимости, уже много часов.

С первого взгляда было видно, что его пытали — неестественно скрюченный, с задранным к потолку огромным подбородком, он будто тщился перед смертью заглянуть куда-то, где хранилась драгоценнейшая для него вещь.

Не веря своим глазам, Захар как зачарованный смотрел на обезображенное тело, не в силах отвести взгляда от запрокинутого, невероятного подбородка: раздвоенного копыта дьявола.

Наконец отшатнулся, медленно, как во сне, спустился по лестнице, дошел по песку до самой воды… и побрел прочь вдоль кромки прибоя, едва передвигая ноги.

С каждым шагом, удаляющим его от персиковой гасиенды, идти было все легче. Он ускорил шаги… и наконец побежал, глубоко, со свистом втягивая в легкие ночной, насыщенный брызгами прибоя ветер.

Добежав до пустынного городского пляжа, разделся, вошел в воду и зашвырнул подальше «беретту», очки и наушники с плеером….

Теплая волна сбила его с ног, поволокла, надавала оплеух, и он поплыл, как в детстве, погружаясь с головой, выныривая, хватая воздух жадными, распяленными губами, подняв мокрое лицо к сияющему звездному небу, почти бессмысленно повторяя: «Вот и всё… вот и всё… вот и всё…»

3

В Мадриде он первым делом снял машину в маленьком филиале агентства «Авис» на железнодорожном вокзале.

Там заправляла трогательная пожилая чета, которую мысленно он назвал Кощея Бессмертная и Василиск Прекрасный.

То, что они супруги, неуловимо чувствовалось по междометиям, полу-взглядам, полу-наклонам головы. Обескровленная и обесцвеченная, тощая, серо-седая, в слишком больших для нее очках, съезжающих на хрящеватый нос, женщина долго заполняла нужные бумаги, напряженно сверяясь по компьютеру — видимо, боялась напортачить. Зато Василиск Прекрасный был расслаблен, дружелюбен и слегка поддат. Немного помятый, с дивным взглядом синих глаз, он радушно показывал машины и, стремясь получше объяснить дорогу, обрывал себя на полуслове, обнимал Захара за плечи, с энтузиазмом ворочал, похлопывал по спине, указывая огромными мягкими лапами прямейшее направление на выезд из города.

Насилу вырвался от них…

Он никак не мог успокоиться и проклинал себя, без конца перебирая ряд собственных ошибок, начиная с главной: с Люка.

Захар позвонил сыщику в Нью-Йорк той же ночью, едва добрался, мокрый, до своей машины под эстакадой.

— Люк… — сказал он, стараясь унять ярость, сотрясавшую все его существо, ярость, вспыхнувшую в нем с той минуты, когда, сопоставив слишком говорящие детали, понял — что произошло. — Хочу сообщить тебе, Люк, что господин Босота, с которым я собирался обсудить некую искусствоведческую проблему, полчаса назад обнаружен мною убитым на своей вилле. С ним убит его охранник, и все это хозяйство тушится на медленном огне, с хорошими приправами, уже по крайней мере сутки.

Люк помолчал и, наконец, неторопливо произнес:

— К чему ты сообщаешь об этом мне, Саккариас? Не позвонить ли тебе в полицию?

Они говорили по-испански, так выбрал Захар. Ему всегда казалось, что этот язык более приспособлен для прямой конфронтации.

— К тому, чтобы ни у полиции, ни у тебя, ни у твоих клиентов, кто бы они ни были, не возникло соблазна повесить на меня эти два трупа. У меня изумительное по красоте алиби, предупреждаю тебя.

— Меня все это не касается, — холодно отозвался Люк. — Я частный детектив. У меня свои правила игры.

— И эти правила допускают продажу данных о разыскиваемом лице дважды, трижды, оптом? Каждому желающему?

— Чего ты добиваешься, Саккариас? Это мой бизнес. У меня отличная русская секретарша, очень умная девушка, мой рынок благодаря ей намного расширился. Она составила отменную картотеку, и в случае нужды…

— Вале, Люк. Каждый волен зарабатывать теми способами, что ему нравятся. Честно говоря, я восхищен твоей оборотистостью: ты продал Босоту мне, затем загнал его Гнатюку затем продал Гнатюку — меня… и с каждой продажи…

— Ты забыл еще кое-что, — невозмутимо, с вежливой усмешкой в голосе, перебил Люк. — Я еще продал тебя — Босоте. Помнишь, в Толедо — тот визит к тебе в номер неуклюжих парней? Но Босота — он сказал, и я сам это видел — не желал твоей смерти. У него были какие-то другие планы. Когда я прилетел к нему в Майями с интересным предложением, старик, услышав твое имя, прослезился…

— У него это ровным счетом ничего не значило!

— Допустим… Мне хотелось бы еще поспать, извини… — Он замер, будто прислушиваясь к спертому бешенством дыханию Захара в трубке, и добродушно сказал, прежде чем оборвать разговор:

— Я на тебе неплохо заработал, Саккариас; так что в качестве премии — мой бесплатный совет: я видел этого сеньора Гнать-юка. И думаю, ему тесновато с тобой на этом свете. Так что почаще оглядывайся и посматривай в зеркало заднего обзора…

* * *

В пригородах явственней чувствуешь смену времен года: не зашнурованная в каменный корсет улиц природа раскинула телеса и вольно дышит на влажных лиловых холмах.

Местная золотая осень уже слиняла под косым дождиком. Во многих домах городка Лос-Анхелес де Сан-Рафаэль топили камины, над трубами вздымались курчавые стволы, пепельно-серые кроны которых рвал и уносил ветер. И пахло дымом, мокрой землей, жареными каштанами и принесенным из окна чьей-то кухни — уж не из кухни ли Марго — запахом хорошего кофе…

Он достал из багажника тубу с холстами, внимательно огляделся по сторонам.

Нет, дорога сюда была спокойной, и это объяснимо: после того как портье в римской гостинице в первую же минуту сообщил ему, что…

— О, это досадно, — заметил Кордовин. — Почему же он меня не дождался?

— Не знаю, сеньор. Я предлагал ему написать записку.

— Он говорил по-итальянски?

— Нет, по английски…

— Хм… Не могу представить — кто это. Как он выглядел?

— Честно говоря, я не очень всматривался. У меня как раз была группа из Венгрии. Такой… приземистый, крепкий… Но вы не волнуйтесь, я сказал ему, что вы у нас до завтрашнего утра. Наверное, он придет опять.

— Ах, как досадно! — воскликнул Кордовин. — А у меня как раз поменялись планы. Я вынужден сейчас же улететь в Стокгольм. Ну, ничего не попишешь. Значит, встретимся в другой раз. Выпишите мне счет, дружище, пока я соберусь…

Через час он уже снял номер в затрапезном пансионе в Остии, и едва торжественный менуэт с Ватиканом (ряд скучнейших контактов с безликими банковскими чиновниками и несусветное количество подписанных документов) благополучно завершился выдачей ему зеленовато-серого чека на предъявителя, каллиграфически заполненного вручную черными чернилами, с факсимиле двух подписей, отдельным элементом которых был крест, — он, отбрехавшись от торжественного обеда с Лукой и Бассо (тетя — единственная моя родня, ребята, и если уж она призывает меня к одру…) — немедленно поймал такси и умчался в аэропорт, где свой завтрашний билет в Милан поменял на ближайший рейс в Мадрид.

Машину он припарковал так, чтобы каждую минуту видеть ее из окна кухни.

Конечно: дверь опять не заперта, входи, кто хочет… Неисправима!

— Марго! — крикнул он с порога. — Тебя, наконец, ограбили, черт побери!

В ответ — шум льющейся воды в ванной на втором этаже: слониха принимает душ…

Он запер входную дверь, снес в свою келью в подвале тубу с холстами, поднялся в кухню и включил чайник…

Вскоре иссякли наверху водопады, хлопнула дверь ванной и вниз по лестнице протопала Марго.

— Лёня, ты?

Она показалась в дверях: банный халат нараспашку, волны жировых барханов, нависающих над глиняными столпами колосса, — и это, воля ваша, мощное художественное впечатление…

— Господи! — гаркнула она, запахиваясь. — Откуда ты свалился, бесстыдник!

— Марго… — Он невозмутимо засыпал в турку кофе, залил кипятком и поставил на малый огонек. — Не смущайся, ты великолепна, как цунами… А я тут проходил мимо и решил забежать на огонек — даром, что ли, дверь открыта.

— Кордовин! — она уселась за стол, оперлась на него локтями, уставилась на Захара. — Что случилось? И не морочь меня: это не в твоих правилах — сваливаться на голову. От кого ты бежишь?

Он усмехнулся.

— Ты проницательна, детка…

Минуты три молча стерег кофе, и Марго так же молча ждала от него объяснений.

Наконец он снял турку с огня, неторопливо выбрал на полке свою любимую чашечку — из сувенирного киоска Прадо, с белобрысой и пухлощекой принцессой Маргаритой, — слил в нее кофе и сел напротив Марго.

— Только не пугайся, ладно? Тебя вся эта чушь не коснется. Я влип в некую историю, и сейчас думаю — как из нее выбираться… Погоди-ка, Марго. Помолчи, ради бога… Вот что я хотел сказать: пока то да сё, пока я буду крутиться-разбираться, ты должна кое-что провернуть. — Он ласково и властно ей улыбнулся, наклонился через стол и ободряюще потрепал ее по руке.

— Слышишь, Марго? Все будет отлично. Там, внизу, в тубе три холста. В ближайшие дни ты натянешь их на подрамники, оденешь в приличные — приличные, а не помпезные — рамы и повезешь в Цюрих, к Софии Боборыкиной. Пусть княгиня повесит их в сигарной комнате отеля. Это ознакомительная, объявительная акция… Три великолепных пейзажа. Цены тебе неизвестны, принадлежат некоему коллекционеру, который охотится именно за оставшимися полотнами этого автора. Художница — круга Ларионова и Гончаровой, и стремительно поднимается в цене. Вале?

— Зачем? — тревожно спросила Марго. — Если ты не собираешься их продавать, на фига весь этот цирк?

— Делай, что я тебе говорю. Их пока нельзя продавать: не уселся красочный слой и, главное, нет провенанса. Как раз этим я думал сейчас заняться, но, видишь… планы несколько изменились.

— Сколько дней ты здесь пробудешь?

Он взглянул на часы:

— Минут десять. Вот кофе допью…

— Захар! — крикнула она. — Боже мой, что произошло? Ты меняешь билет на самолет, чтобы выпить у меня кофе?!

— Чтобы завезти к тебе картины, дурка, — ласково проговорил он, поднялся, обошел стол, поцеловал ее в мокрую темно-рыжую макушку с сединой у корней. — Будь молодцом и, умоляю тебя, Марго: запирай двери! Ты же одна целыми днями.

— А ты… ты сейчас куда? — спросила она тревожно. Он усмехнулся:

— Понятия не имею. Но ясно, что куда-нибудь, где нет моих следов. Где я уж точно никак не мог бы оказаться… — в Кордове, например! Мне надо отсидеться где-нибудь, составить план…

— Где же они тебя отыскали? — спросила она, не двигаясь.

Он вздохнул и легко ответил:

— В Риме. Причем довольно остроумно. Позвонили домой Ирине, очень вежливо поинтересовались, не знает ли она, когда вернется Захар Миронович — мол, неотложная нужда в консультации по одной картине, — и эта услужливая дура поспешила доложить, что Захар Миронович сейчас в Риме.

— Ты всегда выбирал в подруги клинических идиоток, — заметила она с горечью. — Поэтому до сих пор не женат.

Он обнял ее огромные, как каменные глыбы, опущенные плечи:

— Не грусти, моя радость! Отвечай: как называется местечко, где осадков за день выпадает больше, чем в Питере?

— Чирапунджа… — упавшим голосом проговорила она, опустила лицо в ладони и неожиданно тихо расплакалась.

В прихожей он еще давал ей какие-то указания по картинам. Все получалось удачно: княгиня София Боборыкина как раз намечала в ближайшие недели два благотворительных бала.

Наконец, они расцеловались, он вышел. Но обернулся.

Марго стояла на пороге и смотрела ему в спину.

— Марго! — окликнул он ее. — Выясним, черт побери! Мне это снилось, или я когда-то все же тебя ласкал?

— Болван, — проговорила она, помолчав… — Это лучшее воспоминание всей моей жизни.

— Ты никогда словом не обмолвилась.

— А зачем? — спокойно возразила она. — Ты был не для меня предназначен, дон Саккариас…

— А для кого? — тихо спросил он.

— Ну… это уж тебе видней… Слушай, — она вдруг грустно и доверчиво оживилась, — а ты все такой же потрясающий ёбарь?

Если б это словечко употребила Ирина или кто-то другой из его избранниц, его бы, вероятно, покоробило. Но Марго — это другое дело.

Бедный мой, толстый бравый солдат…

— Что ты! — Он нежно ей улыбнулся. — Я давно уже старый импотент.

… Он съехал на дорогу, ту, что часа через полтора должна была пересечься с нужной ему автострадой, и вдруг подумал: интересно, почему — Кордова? Неужели она пришла ему в голову из-за нелепого предутреннего сна? Или старинный художник, с фамилией, произросшей из этого города, не дает ему покоя? Или его святой пират Бенедикт, чек за которого надежно сколот английской булавкой в нагрудном кармане рубашки («Зюня! Научись ценить деньги. Десять рублей — большая сумма, их лучше заколоть, чтоб не дай бог!») — святой пират, столь похожий на него самого, не может простить этой беззаконной сделки?

Он тряхнул головой, прогоняя навязчивую дремоту: еще ехать и ехать, а кофе совсем не взбодрил; глянул на спидометр, включил радио и увеличил скорость.

«Юг — это свет, что льется на соль, на герань и на розы… — пела Исабель Пантоха, и ликующе-печальный голос ее рвался в окно, опережая машину… — Красный цвет драмы, веселье фиесты, света мазки на воздуха синем холсте… Юг — это свет в голосах твоих лучистых поэтов. Откройся весь югу, останься со мной, под оливами, целуй меня в губы…»

Темно-лиловая гора на равнине в сумерках напоминала поставленную среди поля гигантскую пелерину черного испанского плаща…

Глава двенадцатая

1

Впереди, по переходу, ведущему к воротам в Старую Кордову, мерно двигалась процессия. Издалека показалось — все в черных балахонах. В метре от него в соседнем ряду остановилось такси, и пассажир на переднем сиденье — пожилой господин со щегольскими усиками на полном лице, слегка высунувшись в открытое окно, с удовольствием наблюдал странное шествие.

Наткнулся на его вопросительный взгляд и приветливо улыбнулся.

— Что это? — спросил Кордовин. — Похороны? А где же гроб?

— Бог с вами, сеньор, это парад испанских плащей, — ответили усики с явной обидой. — Сегодня к нам отовсюду съехались люди в поддержку испанского народного плаща.

— В поддержку… плаща? — переспросил он.

Процессия, наконец, достигла кромки тротуара, светофор переключился, и две-три секунды, пока разгонялись машины впереди, Кордовин смотрел на медленное шествие.

Поголовно все мужчины и женщины одеты были в черные плащи с пелеринами. Многие — в сомбреро-кордовес, черных шляпах с широкими полями и плоской тульей, украшенной красным или белым цветком.

Алые языки подкладок при ходьбе облизывают ноги — сдержанная мощь огневого испанского нрава. Действительно — парад. Парад старперов. Один, кажется, даже с ходунком. Молодцы, старичьё! Жуки — вот кого не хватает для поддержки народного испанского плаща.

— Театр, театр… — одобрительно пробормотал он, перестроился в левый ряд и свернул на центральную муниципальную стоянку неподалеку от суровых зубчатых стен Алькасара, где под акациями и платанами вереницей стояли запряженные лошадьми открытые пролетки с возничими — коче де кабальос — сезонный бизнес… Пахло навозом, лошадиным потом, жасмином и жареными каштанами.

Туристическая дребедень, подумал он, обветшалая Колония Патрисия, до дна обмелевшая гордая Кордуба, стертая шарканьем беспросветных веков…

Но, спустившись по улице вниз и свернув налево — по указателю на «Мескиту» — эту самую Мескиту, великую Кордовскую мечеть, он и увидел. И остановился.

Громада из охристого известняка покоилась на высоком плато-фундаменте, полосатыми чалмами сидели на окнах подковообразные арки; высокие, обитые желтой медью двери грозно и таинственно блистали в глухой зубчатой стене…

Скалистый остров Мескиты со всех сторон тесно обступали беленые старые дома, покрытые лишайно-пегой черепицей. Вообще весь массив жилой застройки Старой Кордовы выглядел как суровый, беленый известью монолит с узкими протоками улиц.

На ближайшем углу он заметил вывеску небольшого отеля: «Конкистадор» — туда и свернул, и за пять минут снял номер на втором этаже.

* * *

На всей обстановке его комнаты лежала слащавая печать Магриба: вычурная мебель обита алым, с золотыми полосками, шелком, от стола и кресел, от занавесей и ламп, от резных алебастровых медальонов на стенах разило гаремом султана, каким его представляет обычно турист из Германии… Словом, здесь царил восток в самой худшей его ипостаси. К тому ж и пахло каким-то приторным освежителем воздуха.

Зато оба окна смотрели на необозримую стену Мескиты, которая тоже была — Восток, но вкрадчивый, беспощадный и неистребимый, — хотя уже столько веков прикидывалась христианским Собором.

Он подошел к окну, чтобы отворить его и проветрить душную комнату, увидел на подоконнике за стеклом белую голубку — удивился, умилился…

— Привет, — пробормотал, — привет, мой тотем!

Но к этой немедленно слетела вторая, точно такая же, а когда он перевел взгляд на улицу, то на крыше Мескиты, под узорными двойными арками ее окон, на убористой гальке тротуара внизу увидел целые стаи белых голубок. Здесь был просто заповедник этой разновидности голубей, их рай, их вотчина…

Отворив настежь оба окна, он обстоятельно разобрал и развесил в шкафу одежду, сел на застеленную кровать и долго неподвижно сидел, прислушиваясь к звукам извне: цоканью копыт, гортанным выкрикам цыган, звону посуды где-то в недрах отеля…

Он не спал почти двое суток, был совершенно измучен, а главное, пока не представлял — что делать дальше. Кажется, впервые в жизни перед ним был тупик. Тупик с двенадцатью миллионами в нагрудном кармане…

Повалившись навзничь, он протянул руку, нащупал на тумбочке телефонный аппарат и, поставив его на живот, набрал номер секретарши на кафедре истории искусств Иерусалимского университета.

— Инбаль… — проговорил он устало. — Моя бедная трагическая Инбаль… Моя тропическая Инбаль… Моя…

Далее разговор продолжался в том духе, какой он и предполагал: Инбаль, типичная израильтянка средних лет, львица с вечной сигаретой в зубах, с мощами, обтянутыми рейтузами, какие прилично носить лишь в спортивном зале, с вечной чашкой кофе в руке и абсолютной пустотой в голове, любое знакомство с новым человеком начинала со скандального выяснения отношений. Выгнать ее дирекция университета никак не могла — когда-то давно, на заре ее деятельности некий завкафедрой добился для Инбаль — видимо, за особые заслуги — статуса постоянного работника. Среди всех преподавателей кафедры ладил с ней только Кордовин, но видит бог, исчерпывая в этих контактах весь свой талант на поприще завоеваний таинственной женской души. Просто у Инбаль женской души не было. У нее вообще не было души.

Не меняя усталого тона, он объявил, что скончался в Стокгольме. Ну, может, не вовсе скончался, но в данный момент лежит в госпитале с подвешенной к потолку ногой в гипсе. Так что, увы, недели три, ты сама понимаешь…

Моя дорогая трагическая Инбаль, у тебя дивного тембра голос, но когда ты его напрягаешь, теряются редчайшие обертоны драматической нежности, какие я в жизни ни у кого не слыхал. Лучше скажи мне что-нибудь приятное, я на смертном одре, отпусти мне педагогические грехи… Черт с ним, с третьим курсом, я верну им все лекции. Пока пусть трахаются на свободе… Все, драгоценная Инбаль, мне идут ставить клизму, прощай, я тебя никогда не забуду…

Не слушая больше ни звука, смел аппарат на ковер и заснул обвальным тяжелым сном без сновидений.

И проспал до самого вечера.

* * *

…Проснувшись, прислушался к миру за окном: все то же — туристы шаркают, лошадки цокают, голубки воркуют…

Наконец, поднялся и выглянул в окно.

Стена Мескиты напротив была облита янтарным светом уходящего солнца. Но противоположная сторона улицы уже погрузилась в лиловатую тень. В этой тени, упираясь спиной и ногой в беленую стену отеля, стоял гармонист и играл вальс «На сопках Манчжурии». Неподалеку ошивался еще один ловец человеков: на доске, повешенной на грудь, разноцветными рядами висели у него билеты национальной лотереи. Никто его не осаждал.

Посреди улицы медленно поднималась вверх усталая группка защитников испанских плащей. Видимо, нагулявшись досыта и за день основательно взопрев — сомбреро-кордовес они держали уже в руках. Сверху видны были три обширные лысины и две старушечьи прозрачные макушки в безукоризненном порядке — одна рыжего, другая голубоватого цвета. Прямо на стариков, хищно и пружинисто раскачивая юбками, двигались две цыганки с издалека уже нагло-плаксивыми физиономиями.

Надо было выйти и где-нибудь пообедать. Но сначала — успеть попасть внутрь Мескиты. Многажды виданные на фотографиях, нескончаемые двойные аркады этой удивительной мечети заслуживали того, чтобы побродить под ними наяву.

* * *

Уходящее солнце всадило кинжальный клин в знаменитый апельсиновый дворик Кордовской мечети, и, словно четки, перебирало мягкие блики в воде фонтана. В ярком солнечном сегменте под апельсиновым деревом сидела на скамейке девушка с книгой. Оранжевая, под цвет плодов, юбка, черная блузка — во всей ее позе, во всей этой, случайно сложившейся картине была такая скульптурная и живописная законченность, что, достав из кармана блокнот с карандашом и прислонившись к колонне у входа, он несколькими линиями набросал рисунок.

Затем купил билет и вошел.

Волны двойных полосатых аркад распирали, раскачивали изнутри гигантские пространства Мескиты. Она оказалась еще грандиозней, еще прекрасней и страшнее, чем он предполагал. Это был застывший прибой одновременно творящихся действий: игры света и теней на каменном полу, чередования ритмов красных и белых полос на арках, неустанного струения в воздухе косых солнечных лучей… Фантастический лес едва ли не тысячи разноцветных колон, что разбегались и сходились в зависимости от малейшего твоего шага… Ни конца ни начала у этого пространства не было. Одно бесконечно длящееся мгновение, бесконечное возобновление сущностей…

Он закрыл глаза. Если стоять вот так, подчиняя мысли и ток крови мощным ритмам здешних залов, можно впасть в молитвенный транс, подумал он. Или взорваться… Христиане своей вставной капеллой напрасно прервали этот безмолвный разговор с вечностью. А между тем подспудно Мескита, она же Кафедральный Собор, невозмутимо продолжала оставаться мечетью в терпеливом своём ожидании.

Когда он вышел на улицу, сумерки уже окрасили в синеватый цвет белые, с горшками пунцовой герани на стенах, петлявые улицы Старой Кордовы. Дома погасли, зато ожили подвесные кованые фонари, слишком большие и тяжелые для здешней тесноты.

На углу Мескиты, напротив мрачноватого Дворца Епископа, двое парней раздавали какие-то рекламки. Сунули и ему, и он взял — почему-то никогда не мог отказаться, а вдруг пареньку платят за каждую, выданную на руки?

Сунул листок в карман куртки и отправился на поиски обеда.

И недалеко ушел: в уютном патио на параллельной улице, обвешанном все теми же горшками герани и чудесно освещенном неяркими желтыми фонарями, он по совету официанта заказал тушеный бычий хвост (вы будете довольны, сеньор, наше фирменное кордовское блюдо), бокал хереса и кусок слоеного пирога с тыквой; довольно быстро со всем этим управился, после чего заставил себя еще погулять по улицам непременной Худерии, бывшего еврейского квартала, неизвестно что надеясь там увидеть.

В конце концов, повернул «домой».

Все это было очень мило и все было ужасно. Совершенно очевидно, что оставаться тут дольше, чем на сутки, под силу разве что местным голубкам. Надо было срочно куда-то ехать, лететь, мчаться… куда? на Сейшельские острова? на Кюрасао какой-нибудь? Наняв охранника, забиться там в комфортабельную нору, чтобы лет через несколько (если повезет!) тебя точно так же вычислили и прихлопнули под шум прибоя?

Вспомнил персиковую занавеску в приоткрытом окне, запрокинутый к потолку подбородок — раздвоенное копыто дьявола, — и содрогнулся…

Перед тем как войти в отель, он полез за ключом и нащупал в кармане листок, что всучили ему возле Мескиты. Озираясь в поисках урны, прежде чем скомкать, мельком глянул на рекламку: что, собственно, собирались ему продать?

И — так и остался стоять недвижимым препятствием на пути пожилой немецкой пары.

Ринулся в лобби — к какому-нибудь светильнику — но все светильники этого гарема были приглушены узорчатой заставкой, и везде было полутемно: интим. Только на стойке администратора горела яркая лампа, к которой он и бросился.

Это была реклама концерта фламенко. На переднем плане, среди фотографий певцов и танцоров, с веером в руке, в платье с оборками, в крупный горох, красовалась его мать.

Он вновь испытал прилив жара к спине и груди: безумное, невероятное, убийственное сходство! Позвольте, я ведь, все же, немного художник, и такие вещи, как пропорции, структура лица… — немыслимо! Юная танцовщица до оторопи была похожа на его непутевую мать. Та фотография со школьного карнавала: десятый класс, конкурс на лучший костюм, первый приз — Рита Кордовина, «испанка». Она стоит полубоком, манерно подбоченясь и вздернув подбородок («Я здесь, Инезилья!»), вырез на платье прикрыт веером в изогнутой руке, подол юбки курчавится белым воланом. Все дешево, смешно и наивно, но эти длинные брови, почти сросшиеся над тонкой переносицей, и бесшабашная улыбка головокружительной юности…

Но ведь этого не может быть. Этого не может быть?

Администратор дважды спрашивал — чем сеньору помочь, тот не отвечал.

Наконец, очнулся, осведомился — где вот эта улица, далеко ли идти?

— Да нет, сеньор, это прямо тут, напротив Мескиты. Госпиталь Сан-Себастьян. Вы еще успеете, начало, — и обернулся к стене за собой, на которой целый ряд одинаковых круглых часов показывал время в Лондоне, Нью-Йорке, Риме, Париже и Мадриде, — начало только через двадцать минут, и они всегда запаздывают…

* * *

Во внутренний дворик бывшего госпиталя Сан-Себастьян вела с улицы глубокая арка, из которой открывался уютный патио со сценой. Белые, до середины облицованные плиткой стены дворика, как и везде тут, были густо завешаны поверху цветочными горшками с пышной пеной алой и белой герани.

Он поинтересовался у высокого, длиннорукого, в полурасстегнутой рубашке (к нему все обращались: «Антонио», и он хлопотал и метался, встречая гостей) — здесь ли будет представление, и ему ответили — нет, вечер слишком прохладный, концерт перенесен в зал. Пожалуйста, вот по этой лестнице, второй этаж…

А жаль: тут, в цветочном изразцовом патио, фламенко наверняка звучит и выглядит более уместно, чем в помещении.

Он уже много лет не посещал подобные фольклорные утехи. На корриде не бывал лет семь, с тех пор как проезжая однажды из Сеговии в Авилу какой-то сельской дорогой, остановился, завидев толпу на поле. Это была «коррида детей»: семилетний мальчик в изумительно сидящем костюме тореро — против годовалого бычка. Оставив машину на обочине, он подошел и остался стоять, пораженный азартом взрослых мужчин и женщин, сопровождающих горделивыми криками и хлопками каждый удар маленького тореадора… Он досмотрел этот поединок до конца. После чего, если оказывался в Испании в сезон коррид, выключал даже телевизор в отеле.

Когда-то очень увлекался фламенко, искал особенные не туристические места, знал имена знаменитых артистов… но и этим пресытился, и уже давно был совершенно равнодушен к любому фольклорному и народному действу — будь то зажигательный танец, живописная процессия «насаренос» на Страстной неделе или парад испанских плащей…

В длинной узкой зале с остатками значительно утраченных, нежно-блеклых фресок на стенах, двумя вереницами выстроились столики и стулья, зачехленные белым полотном. Сцена оказалась маленькой, но глубокой, как и зал. И все же непонятно — как и что можно здесь представлять, на этом пятачке.

Передние места уже были заняты группкой стариков — наш знакомый электорат, черные плащи перекинуты через спинки стульев, — старики отрываются не на шутку…

Он сел за столик в пятом ряду, досадуя, что ничего не увидит. И тотчас между рядами засновали двое — девушка и юноша, оба с карандашами и блокнотиками, в которые они вписывали заказы. В стоимость билета входил напиток.

Свет погас внезапно, когда еще зрители бродили по залу, громко переговариваясь и перешучиваясь. Маленькую сцену с двумя старыми и на вид расшатанными стульями залил безбожно желтый свет единственного софита.

Сразу быстрым деловым шагом вышел пожилой токаор. Сел, утвердив пятку на перекладине под сиденьем, опер на колено гитару, и слова не говоря, принялся перебирать струны… Потекли волнообразные тьентос — то, что называется «контактом», нащупыванием. Пробные аккорды, похожие на первые прикосновения друг к другу любовников в полной тьме… Публика еще переговаривалась, но со всех сторон уже неслось друг к другу укоризненно-возмущенное: «с-с-с-с-с!!!».

Пожилой отыграл короткое вступление и завел пустяковый разговор с залом, продолжая меланхолично наигрывать арпеджио…

Вышел второй гитарист — им оказался тот самый Антонио, что встречал гостей в патио, и минут пять они еще дуэтом перебирали струны — tiento все длилось, видимо, музыканты еще не чувствовали нужной атмосферы в зале…

Наконец, вышел первый кантаор — лет шестидесяти, с жестким задубелым лицом. Начал, как обычно, с вступления — что подготавливает зал, настраивает на песню.

Пустил в воздух несколько протяжных петушиных «ай-ай-ай-ай-и-и-и-йа», пробуя горло перед песней. Наконец, запел, заголосил душераздирающе открытым голосом…

Это было завывание ветра в сьерре. Время от времени голос достигал накала вопля, как если бы певцу сообщили, что в Севилье только что скончался его брат.

Он то сжимал, то разжимал кулак правой руки, словно медсестра со шприцом наготове велела «подкачать» вену… Долгие протяжные вопли заканчивались на зевке, рот захлопывался, после чего вновь начиналось мучительное карабканье голоса вверх, вверх…

Между тем вышел второй кантаор, помоложе, но весь уже оплывший, с жирным индюшачьим профилем, который он демонстрировал в моменты восхождения на невероятные высоты песни, одолеваемые совсем уж пронзительным криком. Он вышел с тростью, которую прислонил к спинке стула, — значит, в программе будет номер, когда одинокий голос сопровождают только ритмичные глухие удары тростью в пол.

Следующую песню пели вдвоем, помогая себе разнообразными хлопками ладоней: то жестко отбивая ритм, то мягко пошлепывая и словно отирая руки одну о другую, отсылая замирающий звук в бесконечность…

Кордовин сидел, напряженно ожидая, когда закончится эта часть и начнутся танцевальные номера, поэтому прослушал — как называлась следующая песня. К тому же три престарелых плащеносца за соседним столиком оживленно переговаривались, о чем-то споря, одновременно сдавленным цыканьем призывая друг друга к порядку.

Первый же куплет, спетый «а капелла» в иссохшей тишине зала, сопровождаемый лишь глухими ударами тростью в пол, пригвоздил его к стулу:

Cuando llegue mi muerte
En mi hombro se posara
La blanca paloma,
La blanca paloma de Cordoba.

Толстяк пел, закатывая глазки под лоб. Щеки, нисходившие в шею, подрагивали, как желе. Рот был мучительно распялен.

Когда придет моя смерть, — пел он, —
Ко мне слетит на плечо
Белая голубка,
Белая голубка Кордовы…

Когда придет моя смерть, —

— вступил второй, пожилой певец, с более низким шершавым голосом, —

Откроются разом все двери,
И суровый ангел,
Суровый ангел спросит меня:

«Вот пришла твоя смерть,
Так где ж твой удел,
То богатство, что веками копили
Твои непокорные предки?»

Неумолимая трость мерно и страшно отсчитывала шаги, или удары колокола в ночи, или то были глухие удары сердца в груди:

«Ты растратил его,
Остудил их горячую кровь,
Погасил их жаркое семя, и ныне
Одиноко стоишь в небесных вратах —
Лишь голубка на плече у тебя,
Белая голубка Кордовы…»

Lo has desperdigado,
Has apagado su sangre caliente,
Has enfriado su semilla ardiente
Y ahora estas solo, en las puertas del Cielo,
Con una paloma sobre tu hombro,
La blanca paloma de Cordoba.

Эта странная, ни на что не похожая песня произвела на него такое тягостное впечатление, что минут пять после ее окончания он сидел, опустив голову, не в силах поднять глаз на сцену. Ему даже казалось, что приглушили свет единственного софита, и несколько мгновений он боролся с желанием немедленно покинуть это милое представление. И все же остался: ему зачем-то необходимо было убедиться (и успокоиться), что девушка на фотографии в рекламке в реальности совсем на маму не похожа. Бывают такие фото-обманки, говорил он себе, случайные ракурсы. В конце концов, ты сам не раз замечал — типов внешности не так уж и много… Всевышнему довольно быстро прискучила мелкая работа по индивидуальным эскизам, и, наняв скульптора по оснастке, он запустил поточные линии.

На сцене уже плясала танцовщица средних лет, в лиловом платье, опытная, великолепно владеющая техникой движения рук: они текли нескончаемо, происходя из какой-то одной точки в спине, между лопатками. Разогретая, оживленная публика выкрикивала свои поощрительные «оле!», подхлопывала, прищелкивала…

Время шло, танцевальные номера — и соло и парные — сменяли друг друга, а он сидел и оцепенело ждал — когда выйдет та… А если не выйдет?

Ну, что ж, в конце концов, ты славно убил вечер, сказал он себе, посмотрел и послушал фламенко — хорошие, достойные исполнители, особенно жгучая краля в лиловом. А песня про белую голубку… ну, это местный колорит. Ты б и сам ее запел, если б повсеместные стаи поэтичных говновозов регулярно засирали тебе крышу и патио…

Песня — да, просто идиотское совпадение, из тех, что — да, случаются с тобой в последнее время, пожалуй, слишком часто.

Затем вышел в булериа великолепный, весь как струна натянутая, танцор: неистовство ног при плавном высокомерии рук. Под конец демонстрировал свой, видимо, коронный номер — скрутил ноги веретеном, и со страшной силой и скоростью принялся отбивать ритм на ребрах ступней. Вдруг замер, балансируя чуть не в воздухе… И медленно, постепенно завибрировал всем телом — сначала редкими сильными конвульсиями, затем быстрее, быстрее, все увеличивая и увеличивая темп. Наконец, затрепетал всем телом на будто вкопанных в пол ногах: язык огня под сильным ветром. Публика заорала, захлопала — это был полный триумф.

Выпускать учеников после демонстрации такого высокого мастерства было большой ошибкой, нарушался обычный в таких представлениях искусно выстроенный подъем зрительского восторга. И он с тревогой подумал, что возможно, программу изменили и никаких учеников не будет, и зря он, в таком случае…

…Она вынырнула, выпрыгнула, скакнула из двери, выбежала на середину сцены и застыла полубоком: в правой руке веер, левая чуть приподнимает юбку.

Он, как подброшенный, вскочил и стал пробираться к сцене с бешено колотящимся сердцем. Остановился слева, почти у выхода из зала, в темноте, куда не доставал круг желтого света.

Это была мама — моложе, чем он помнил ее, и, кажется, чуть выше ростом, но те же пропорции фигуры, уж ему ли не знать, ему, который так часто помогал ей перед соревнованиями натянуть костюм («мам, прогнись чуток, тут не застегивается…»). Это была ее прекрасная гибкая спина, тонкая талия, гитарная линия бедер, хорошо развитые плечи. Ее, ее лицо, пусть и замазанное гримом, ее жесткие черные кудри, заколотые гребнем на высоком затылке…

Он жадно глядел на бешеный прибой юбки с пеной воланов, слышал перестук каблуков и умирал от желания вскочить на сцену, остановить и раскидать всех, развернуть ее лицом и крепко прижать к себе.

Слегка наклоняясь, она подбирала подол и, плеща им направо и налево, остервенело вколачивала каблуками в пол ритм алегриас: поршневыми движениями голых колен в пене воланов… Желтый веер то раскрывался полумесяцем, то мгновенно прятался, как лезвие в стилет. Двигаясь все быстрее, быстрее, она прогибалась назад все дальше, так что страшно становилось — упадет ведь, не может человеческое тело удерживать равновесие в такой позе! Вся сцена была объята желтым пламенем ее платья.

Он уже не старался прятаться в тень, стоял чуть ли не у самой сцены, не в силах оторвать от нее истосковавшихся глаз. Перед ним то плескалась огненная юбка этой испанской девушки, то мама в фехтовальном костюме быстро-быстро перебирала пружинящими ногами по помосту. То одна, с бесшабашной улыбкой, то другая, с рыцарским забралом на лице… И если б только можно было стоять так еще час, два… долго, долго…

Но танец — это был последний номер в программе — вдруг закончился; гитарист оборвал аккорд, зажав пятерней струны гитары, танцовщица застыла в последнем па, с веером на груди — как на той, старой фотографии. И все артисты высыпали на поклоны — в обвал аплодисментов, в восторг публики… Выстроились небольшой и тесной шеренгой, занимая всю крошечную сцену.

Она скромно стояла сбоку, не мешая солистке в лиловом принимать львиную и справедливую долю аплодисментов, но вся сияла. Ей так шел этот солнечный цвет!

Тут произошло то, что разом опрокинуло его в живейший кошмар: победно оглядывая зал, девушка наткнулась взглядом на Захара и — ахнула, изумленно подняла брови, округлила глаза!

Это был миг безумия, мгновение обморока. Его затошнило… Весь с головы до пят покрывшись холодной испариной, он отшатнулся, нащупал за собою створку двери, толкнул ее и вывалился из зала…

2

Всю ночь он простоял у окна, тупо наблюдая за угрюмой и пустой жизнью покинутой Старой Кордовы. Наверняка где-то там, в центре нового города, кипело, клубилось и бурлило по многочисленным барам веселье, здесь же все замирало с отъездом последнего туристического автобуса.

Мощенная серой галькой улица, справа теснимая громадой Мескиты, слева подпертая стеной отеля «Конкистадор», спускалась вниз и, обмелев, растекалась по двум безлюдным переулкам.

Три массивных кованых фонаря тускло подсвечивали голубоватые камни мостовой и черные решетки на окнах первого этажа. В слабо освещенной и потому мрачной стене Мескиты таинственно чернели полураскрытые бутоны узких арок, глухо поблескивали медью высокие двери в стене — казалось, сейчас приотворится створа, и оттуда выскользнет закутанная в черный плащ фигура…

Ночью город снимал безобидную туристическую маску, обнажая мрачное и суровое, настоящее свое лицо: преступное, цыганское, одиноко-отпетое.

Да нет, говорил он себе, это все объяснимо: за твоей спиной наверняка стоял какой-нибудь ее воздыхатель. За спиной, ты понял? Вот ему она и улыбалась… И немедленно возражал: нет! она не улыбалась, нет. Она повела себя так, будто увидела родного человека после долгой разлуки: у нее было потрясенное лицо. Это была мама…

Дон Саккариас, поздравляю тебя: ты рехнулся. Ты стал настоящий эвербутл. Позволь напомнить тебе, что мама умерла на твоих руках и уже тридцать лет лежит на Пятничанском кладбище в Виннице, безуспешно ожидая, когда, наконец, к ней заявится ее злосчастный сынок. Прекрати мусолить это вчерашнее — поразительное, конечно же, — сходство неизвестной испанской девушки с твоей давно покойной матерью Риоритой, и займись куда более насущными проблемами — например, поищи выход из безвыходной ситуации…

Под утро он дал себе слово уехать сегодня же, спокойно вернуться в Иерусалим, где и стены помогут, конкретные стены его мастерской, где и дружище «глок» под рукой, где, на худой конец, можно посоветоваться с Иланом, выдумав какую-нибудь вегетарианскую версию на предмет того — за что это некие дяди возжелали его прикончить.

А здесь он — словно глупая беззащитная курица, одна из меченных зеленкой Бертиных кур, которую видно за километр, куда бы та ни забилась.

Перед рассветом уснул — измученный, с твердым намерением уехать, как только проснется.

* * *

Проснулся часа через три и никуда не уехал, а, приняв душ, переоделся и через весь Старый город пошел по указанному в афишке адресу. Вернее, к указанному объекту — «Академия фламенко Инмакулады Вальдевира, солистки Испанского национального балета».

Сегодня же уеду, в который раз сказал он себе, и в кафе на площади, к которой спускалась узкая, выгнутая луком тупиковая улочка, что другим концом упиралась в здание Академии фламенко, уселся за столик под апельсиновым деревом и заказал себе кофе.

Отсюда отлично просматривалась вся белая, будто ослепшая от солнца, круто завернувшая в никуда улица. Казалось, редкие прохожие возникали прямо из устья двух сходящихся в перспективе белых стен.

В центр этой маленькой, засаженной деревьями и заставленной столиками площади умники-градостроители умудрились втиснуть новый мраморный фонтан — три плоских чаши, неспешно истекающих ленивыми струйками воды, от которой на ближайшем к фонтану стволе апельсинового дерева трепетали, струились солнечные блики и роилась мошкара в столбе утреннего солнца. Слева площадь была ограничена высокой монастырской стеной с лиловым обвалом бугенвиллей и черной колоннадой многовековых кипарисов. По эту сторону стены, в плену загруженной площади, томились две высоченных пальмы и два кротких лимонных деревца, а по всему периметру и вокруг фонтана поваленными бревнами валялись обломки римских колонн, по которым расхаживали вездесущие белые голубки…

Чего, собственно, он здесь ждет? Почему вдруг решил, что она непременно появится здесь сегодня, а не завтра, например, или в какой-нибудь другой день недели? Для чего вообще она ему понадобилась, что он собирается ей сказать? — ни на один из этих вопросов он ответить себе не мог. Это было одно из тех странных, почти бездумных подчинений его вечному тайному наставнику, скрытому глубоко внутри, кому он всегда беспрекословно подчинялся. Так было надо: сидеть вот тут, на этом месте, откуда просматривается улица. И точка.

И он сидел, изредка пригубливая кофе и потягивая плохой, из банки, апельсиновый сок…

Она появилась минут через двадцать.

Выбежала из глухого белого тупика — в черном платье, будто готовая к выходу на сцену или прямо со сцены сбежавшая. Мчалась по середине улицы, выложенной галькой, стуча каблуками, как антилопа (мелькание крепких ножек, округлые толчки груди в вырезе платья), обеими руками подобрав оборчатый подол, и тревожно, взволнованно вглядываясь в сидящих за столиками людей.

Он швырнул на стол мятую бумажку в десять евро и поднялся. И сразу — будто ждали сигнала — в ровном голосящем звоне закувыркались колокола Мескиты.

Подбежав ближе, девушка с паническим выражением на лице принялась оглядывать все столики, и в этот миг ее лицо помимо воли оттиснулось в его памяти в солнечной вспышке, в изумлении вдоха: ее растрепанные черные кудри, прекрасный крупный нос, туманный пушок бровей над переносицей и яркие серые глаза, с кошачьей прямолинейностью смотрящие перед собой. Нос, может, и показался бы великоватым, и даже несколько мужским, если б не тонкие ноздри и хрупкая переносица с неожиданно широко расставленными глазами.

Наконец, ее шарящий взгляд споткнулся об него, она раскинула руки, и — мгновение вчерашнего ужаса, описать который невозможно! — пронзительно закричала:

— Маноло, засранец!!! Куда ты вчера сбежал?! Пунетеро!!![40] Мы всю ночь тебя искали!

Подхватив одной рукой подол, неистово размахивая второй, бросилась к Кордовину… и — будто наткнулась на препятствие. Секунды две стояла, приоткрывая губы, беззвучно пытаясь произнести какие-то слова…

— О-о, простите… — растерянно выдохнула она. — Я обозналась… Вы так похожи на Маноло!

— Я не Маноло, — только и смог он произнести, медленно приходя в себя от чувства непередаваемого вязкого кошмара. Какое облегчение, господи: я — не Маноло, ты — не мама. Наперечет вы, божьи матрицы…

— Извините… — повторила она, видимо, еще не в силах смириться. — Теперь я, конечно, вижу, вы гораздо старше. Странно, что я приняла вас за брата… Думала, его отпустили. Так обрадовалась, дура…

Он молчал, впервые в жизни растеряв перед женщиной все слова, да и не желая их произносить, ничего не желая, кроме как удержать ее взглядом, хотя б еще на минуту.

— Это ведь вы были там… вчера?

— Я, — сказал он.

— Да… глупо, даже Лорето ошиблась. Беги, говорит, сейчас же беги, там Маноло сидит себе на площади, прохлаждается. Вот, думаю, мамараччо, каналья![41] У меня вчера чуть сердце не лопнуло, а он! Вы уж меня простите, ладно? Ну, какая же я дура! Конечно, его не могли отпустить…

И, сокрушенно махнув рукой, повернулась и пошла назад.

— Подождите! — крикнул он и кинулся за ней, все еще не зная — что сказать, как удержать ее, и зачем — удерживать? — Подождите, пожалуйста, два слова, минута!

И остановился, как пятиклассник, не выучивший урока:

— Можно… можно я подожду вас здесь?

— Зачем? — спросила она недоуменно и строго. Все мгновенно отражалось на этом подвижном лице: настроение, интонация каждой фразы. Он — не Маноло, вышло недоразумение, так по какому праву он ее задерживает?

— Просто побуду… посмотрю еще на вас, — и вдруг сказал, неизвестно зачем: — Я, знаете, художник.

— Ой, правда? — воскликнула она, и сразу прояснилась, как озарилась: брови взлетели, в серых глазах — совершенное дружелюбие. — Как интересно! Но у меня сейчас урок, еще минут двадцать. А потом я свободна. — И детски-доверчиво: — Вы хотите меня нарисовать?

Он сказал, не сводя с нее глаз:

— Да.

…Через полчаса она возникла все из того же тупика, и у него упало сердце — до чего она юна. Вчера, в платье с вырезом, с утянутой талией, с выразительно подчеркнутой линией бедер, она казалась значительно старше; а эти джинсы да синяя рубашка, да брезентовый рюкзачок за спиной…

Уголовная разница в возрасте, дон Саккариас, предостерег он себя, наслаждаясь видом ее антрацитово сверкающих на солнце, густых, забранных кверху волос. И тут его ждал еще один сокрушительный удар. Подойдя ближе, она свойски проговорила:

— Подставляйте ладонь! — и мигом насыпала ему в горсть тыквенных семечек, которые некуда было деть, и пришлось грызть их, попутно отбиваясь от неотвязных воспоминаний: их терраса, на кухонной верхней полке глиняная «мыска», всегда полная тыквенных семечек, и загорелые икры маминых приподнятых на цыпочках ног…

Нет, здесь мы не сядем, здесь сок дают из банки, сказала она, пойдемте, я знаю хорошее место.

И они пошли не торопясь, вниз по улице, в случайных беспорядочных вопросах и репликах пытаясь нащупать первые контуры узнавания.

Так, значит, вы были вчера на представлении. И что, вам понравилось? А, эта, в лиловом платье, это как раз и есть Инма. Она — гениальна, правда? Но, главное, она регулярно выпускает нас на публику. Ведь это очень важно, правда?

Он сказал, что ему очень понравился вчера ее танец, хотя, признаться, не помнил ничего, кроме мелькания желтой юбки и маминого лица. Она мгновенно вспыхнула — изумительный смуглый румянец на всю щеку, достигающий голубой жилки, быстро пульсирующей на виске, — и сказала:

— Спасибо, конечно, но я еще так себе танцую. Это просто Инма — молодец, она гениальный педагог. А я просто так, беру двухлетний курс. Вообще-то я учу биологию в университете.

Он заставил себя еще поговорить о фламенко — видел, что ей приятна и важна эта тема, и приятно, что он интересуется… Да, ей нравится алегриас — за сложность. Там же, знаете, двенадцатисчетный ритм, довольно трудный. Ну, и богатство гитарного сопровождения, и запутанность танца… Еще, конечно, обожаю булериа — за живость, легкомыслие, хотя этот жанр, наверное, самый трудный во всем фламенко. Но в нем огромные возможности для импровизации, спонтанности, понимаете? Он может быть и диким, взбешенным, и очень горестным, ну… как мой характер. Там есть все эмоции, хотя довольно жесткие ритмические рамки. Ну да, для зрителей это просто — зажигательный танец, вы правы. А на деле — куча приемов и всяких сложностей. Я, скажем, долго не могла осилить таконео. Не знаете? Постойте, сейчас покажу… Начинается с голпе — полного удара одной ногой… вот т-так!.. сопровождается пяткой другой ноги и… возвращается к первой… Следите: так! так! и т-так… Заметили?

— Нет, — смеясь и любуясь ею, сказал он для того, чтобы еще посмотреть, как она среди улицы, не обращая внимания на прохожих, показывает ему «удар полной стопой».

— А вы ведь приезжий, да? Я местных сразу определяю. Что вы говорите, иностранец, а я подумала, что вы откуда-то с севера, у вас такой отличный испанский, только небольшой акцент, не могу определить — какой. Господи, да здесь все говорят, как бог на душу положит. Испанский язык — это такая мешанина. Знаете, одна мамина подруга в детстве приехала из Валенсии в Кордову, ни слова не говоря по-испански, в ее семье говорили по-валенсийски, это ж диалект каталонского, так ее определили здесь в католический интернат, колехио де монхас, где ей пришлось несладко: их там били линейкой по рукам, ставили на колени и заставляли при этом удерживать на вытянутых ладонях книги.

Мама? Ну… она сейчас живет в Мадриде, вышла замуж: лет пять назад, у него издательство, и ля-ля-ля, он такой элегантный, вежливый, обожает ее, — короче, терпеть его не могу! Нет, иногда я их навещаю. Нет, какой отец, вы что, забудьте. Я живу с тетей и бабушкой, вообще это неинтересно, переменим тему.

Они миновали авенида Сан-Фернандо с двумя тесными рядами апельсиновых деревьев, вышли на пласа де Херонимо Паэс, на которую великолепным барочным фасадом смотрело здание Археологического музея. С правой стороны фасада были возведены леса, портал затянут сеткой.

Там и сели в кафе, заказав по бокалу апельсинового сока. Где-то неподалеку громыхал барабан в сопровождении еще каких-то шумовых инструментов.

— Ну? — деловито проговорила она, вынимая из волос заколку; тряхнула головой, рассыпая кудри. — Давайте же. Рисуйте меня.

Он улыбнулся, извлек из заднего кармана брюк свой вечный блокнотик и стал рисовать, поминутно вскидывая глаза и встречая ответный мамин взгляд… Но она, видимо, не умела даже минуты посидеть спокойно.

— Показать фокус? — спросила она. Быстро разгрызла несколько семечек, выложила их на левое плечо… и тут же две голубки слетелись, сшибаясь и хлопая крыльями, подсуетилась и третья, и мгновенно семечки были склеваны. После чего улетели все, кроме одной, которая, опоздав к раздаче, продолжала переступать лапками по плечу девушки, обмануто озираясь.

— Видите, — сказала та. — Всегда останется такая наивная, что не теряет надежды. Вроде меня.

И проговорила, щурясь в солнечном узоре:

— Вообще-то меня зовут Мануэля.

— А я — Саккариас, — отозвался он.

Почему-то она пришла в восторг от его имени, даже руками всплеснула. Руки были необыкновенной пластической красоты, загорелые, как лакированные, точеные локти, тонкая белая полоска вкруг левого запястья — видимо, переодеваясь, забыла надеть часы. И он подумал: неужели торопилась?

— Мы с вами, — сказала она заговорщицким тоном, — могли бы быть — два рыцаря из домашней сказки.

— Из какой сказки? — машинально переспросил он, продолжая рисовать.

— Ну-у… такой, моей, домашней. Мне дедушка в детстве рассказывал разные истории, он был потрясающий рассказыватель историй. У меня вообще был уникальный дед, он умер два года назад, я ужасно скучаю. Он был садовым архитектором — знаете, что это такое? Например, сады Алькасара… Все эти величественные аллеи — их ведь тоже сочиняли художники, понимаете? Я в них просто выросла. Так вот, дедушка рассказывал истории — слушаешь, не оторвешься. И всегда разделял: эта — народная, эта — книжная, а эта — домашняя. Не знаю, почему разделял, разница в том, что в «домашних» всегда действовали два благородных рыцаря: дон Мануэль и дон Саккариас. И начинались они всегда одинаковым зачином: «В старинном прекрасном городе Кордова жили-были два благородных рыцаря: дон Мануэль и дон Саккариас». — Она расхохоталась. — И при всем их благородстве это были изрядные головорезы.

— Все рыцари были головорезами, — заметил он. — Этика Средневековья.

— Да нет, — возразила она. — Вроде бы наши два братца, они были великодушны и прекрасны… но почему-то их преследовали враги. И они все время скрывались, каждый раз так изобретательно! — дедушка был гениальный выдумщик разных приключений! Помню, в одной истории дон Мануэль и дон Саккариас бежали от какого-то злыдня-епископа черт знает куда, на какие-то далекие острова. И там заделались морскими разбойниками.

— О! Недурная карьера.

— Да-а, морскими разбойниками. И тут дон Саккариас узнает, что гадина-епископ схватил его возлюбленную и замучил в застенках, вместе с новорожденным сыном…

Он поднял голову от рисунка, внимательно посмотрел на девушку.

— В каких застенках? — спросил он.

— Ну-у… наверное, в застенках инквизиции. Ведь в нашем Алькасаре чуть не до середины XIX века размещался Трибунал Святой инквизиции. У нас тут неподалеку даже музей есть, можно посетить, но не советую: дыбы, колеса, испанские сапоги, и прочая прелесть — б-р-р-р! Так вот, дон Саккариас, несмотря на то, что братья дали клятву никогда не расставаться во мщении, вернулся один в Кордову, переодетым в сутану монаха, ухитрился пробраться в покои епископа и! — она с торжествующим выражением сжала в кулаке ложечку, на манер кинжала, — и заколол его! Молодец, правда?

Так и сидела, продолжая победно сжимать в кулаке ложечку. Кордовин задумчиво, без улыбки смотрел на нее, пытаясь поймать нечто важное, мелькнувшее сейчас в уме, нечто очень важное… Не связанное с девушкой. Сутана монаха, заколотый епископ… Зачем, вдруг подумал он со странной, неизвестно откуда налетевшей тоской, зачем я отдал его — туда?

— Дедушку, между прочим, звали Мануэль, — продолжала она. — Как и меня, и брата. Это родовое имя. В детстве я спрашивала: — «А куда же делся дон Саккариас?» И дедушка всегда говорил: — «Настанет день, он вернется. Он когда-нибудь явится».

Она улыбнулась, чуть наклонившись к нему:

— И вот вы явились…

— Боюсь, ненадолго, — отозвался он, завершая набросок. — Мне уже сегодня надо уезжать. Ну, вот, такой эскиз.

— Покажите-ка! О, похоже… Вы сделаете с него мой портрет? Большой? Прямо так, с голубкой на плече? А как он будет называться?

Он собирался ответить: «Девушка с голубкой», но вдруг вспомнил вчерашнюю песню и сказал:

— «La blanka paloma de Cordoba».

Где-то за углом громыхал и громыхал барабан, и чьи-то дружные глотки восторженно взрёвывали в такт ударам.

Надо было сматывать удочки… Хорош конспиратор, одуревший от вида юного личика. Поднял глаза и снова залюбовался этим родным контрастом серых глаз и черных кудрей.

— Я очень благодарен, что вы меня не прогнали, — серьезно проговорил он. — Теперь вот память останется.

Да: и сейчас самое время расстаться.

Да: она поразительно похожа на маму в юности, но, надеюсь, ты-то еще не в маразме и не примешься таскаться за этой милой танцулькой по Кордове, прорубая просеки в туристической толпе. Ну же: давай, говори красивые слова, подари ей набросок, прими «ах!» и благодарный поцелуй в щеку, и вали, наконец, на все четыре.

— И откуда же должны были отпустить Маноло? — спросил он.

Она ответила просто:

— Из тюрьмы. — Не в первый, видимо, раз отвечая на этот вопрос. — Он убил человека.

И мигом ощетинилась, заговорила горячо и напористо, он же только смотрел на мимику ее губ, на райское яблочко дрожащего подбородка, на едва уловимое биение голубой жилки на шее…

— Вы, конечно, тоже из тех, кто ля-ля-ля правосудие-законность, и все такое… Тогда скажите мне по совести: вы встречали хотя бы одного человека, который подставил бы левую щеку, когда его двинут по правой, а? Честно отвечайте!

И он услышал одну из тех печальных историй, которые, увы, в одночасье опрокидывают жизнь настоящих мужчин: из студентов — в узники…

— …Эти два ублюдка обманом затащили Альбу в квартиру, надругались, вышвырнули, и она пришла прямо к Маноло, потому что ей некуда было идти. Дома ее убили бы, у нее такой строгий отец — Маноло сам боялся к ней притронуться! А тут такая беда, и такой позор. И он сказал ей: Альба, их, конечно, будут судить, но пусть их судят уже мертвыми… Потом, на одном из свиданий в тюрьме, он мне сказал: «Понимаешь, иха, есть такие моменты в жизни, когда мужчина сам себе должен стать законом, иначе незачем жить…» Короче, он переживает, что не успел убить второго, а только ранил.

Неплохая реакция у парня, подумал Кордовин, да и парень — молодец.

— Пистолет? — спросил он.

— Кортик, — отозвалась она. — Маноло коллекционирует морское оружие.

Какая странная, мелькнуло у него, какая странная сегодня, колюще-режущая встреча…

— А что — его девушка?

— Плачет, — неопределенно ответила Мануэла, и он подумал — теперь хорошо бы, чтоб эта Альба дождалась парня из тюрьмы. Всяко ведь бывает… И неожиданно для себя строго проговорил:

— А ты-то, смотри мне, сама не иди наобум черт-те за кем!

Глянули друг другу в глаза и рассмеялись. И сразу оба легко перешли на «ты», словно избыли какую-то досадную повинность, а теперь можно обо всем как следует поговорить.

— Ты так похож на Маноло, — удивлялась она, — особенно с первого взгляда и издали… ужас! Представляешь, как я вчера испугалась: то ли отпустили, то ли сам убежал… Худой, стриженый, и дико так смотрит, просто глазами ест!

— …Но я же старикашка, — удивлялся он, — как же ты спутала…

— Никакой не старикашка, ты что, чико! — возмущалась она. — Немного морщинок на лбу… ну, и тут, возле рта. И ни одного седого волоса!

— Фамильный устойчивый пигмент, — отозвался он не без удовольствия.

Тут подошел парнишка-официант, спросил, не хотят ли они еще что-то заказать.

— Нет, спасибо, — отозвался Кордовин.

— А ваша дочка?

И Мануэла ахнула и захохотала, а он состроил оскорбленную мину, погрозив неизвестно кому кулаком.

— Не обращай внимания, — сказала она. — Это Борха, он ухлестывал за мной прошлой осенью, я его отшила…

Они рассчитались, поднялись и пошли в сторону пласа Сенека, и только тут стало ясно — что так страшно громыхало последние полтора часа: у входа в молодежный хостель, недалеко от мраморной, в складках белой тоги, безголовой статуи Сенеки, бесновался стихийный ударный оркестрик. У ребят, впрочем, было два настоящих барабана, но на этом сходство с оркестром исчерпывалось. Остальные инструменты заменяли пустые бутылки, по которым колотили вилками и ножами, пластиковые бутыли из под молока, заполненные какой-то гремучей дрянью, и, наконец, судейский свисток во рту у симпатяги-толстяка в красной майке и полуспущенных бермудах. Под его-то управлением оркестрик и грохал на всю Кордову. Ритмично отсвистывая и смешно дрыгая волосатыми ногами, толстяк с неутомимым энтузиазмом дирижировал кодлой, то задирая большой палец вверх, то указуя им вниз римским жестом — добивай! — словно бы ссылаясь на безголового Сенеку по соседству.

* * *

Обедать решили во вчерашнем ресторане, который так ему понравился. Сидели в патио, среди цветов, под бело-красным, как арки Мескиты, полотняным навесом, от которого на лицо Мануэлы падала золотисто-алая тень, придавая всему ее облику нечто знойное, киношное, лайнерно-океанское. Говорила она не умолкая, и все на какие-то вселенские темы: «Например, спрашиваю, как будущий биолог, этично ли создание клонов: вот ты захотел бы, чтобы некто в точности повторял все твое существо? (О, вчера я мечтал прижать такой клон к груди и назвать его мамой.)», — он в ответ кротко улыбался, избегая иронизировать. Тем не менее, дважды за время обеда они умудрились поспорить, едва не поссорились и сразу помирились. Огонь, думал он, разглядывая ключицы олененка в распахнутом вороте ее мальчишеской рубашки, огонь из всех орудий, гаубицы — пли! И впервые в жизни пил чудесное местное вино, которое она заказала: сладкое, терпкое, с ароматом апельсиновых плантаций.

Думать о том, что за ним кто-то охотится, что в жизни его — безумный кавардак, что в кармане у него взрывоопасный чек на двенадцать миллионов евро, что ему немедленно надо убираться из Кордовы… — думать обо всем этом, находясь рядом с нею, было просто невозможно…

А видел ли он в Кордове то-то и то-то? Тогда надо немедленно туда пойти. Да как он смеет так говорить, он что, полагает, в Кордове, кроме Мескиты, уж и смотреть не на что?!

Проволокла его по улицам старого города, демонстрируя типичные кордовские дворики, называя имена хозяев — она тут всех знала. Дворики и правда были изумительные — укрытые за коваными решетками дверей, погруженные в зеленоватую глубоководную тень, они выглядели островками райской гармонии: изобилие красных цветов, глазастой керамики — то сине-зеленой, то терракотовой, — медных кувшинов, раскрашенных мадонн в домашних часовенках, фонтанов и амфор…

Затем они обошли еще несколько площадей, которыми необходимо было восхититься (он восхищался); наведались в музей художника Хулио Ромеро де Торреса, певца местных смуглянок (правда, его женщины похожи на меня? — что ты, они не идут с тобой ни в какое сравнение!).

Она останавливалась то у одного, то у другого здания, дворца, церкви, бывшей синагоги, и сама себя перебивая, принималась с места в карьер рассказывать очередную типичную историю старой Кордовы — с духами и привидениями, с маврами, цыганами, ведьмами, и прочими андалузскими веерами и кастаньетами…

— Вот, взять, к примеру, дворец Ориве… Посмотри, какой великолепный фасад в стиле… барокко, по-моему?

— Ренессанса, — поправил он.

— Отлично, запомню. Давай приткнемся тут, в тени, история длинная… Когда-то в старину здесь жил судья дон Карлос де Усель, вдовец, с единственной дочерью, как водится — неописуемой красавицей. Звали ее донья Бланка. Это известная сказка, она даже в фольклорном сборнике есть, «Легенды старой Кордовы».

Пусть, думал он, пусть еще немного продлится наваждение. Буквально часа через два я сяду в машину и больше никогда ее не увижу, эту мою не-мать и не-дочь…

— …Ну, вот, и когда донья Бланка брезгливо отстранилась от настырной цыганки, та стала ее проклинать, и крикнула: «За свою гордыню ты заплатишь вечными страданиями!»… Прошло три года, слова цыганки забылись. И однажды поздно ночью в двери дворца постучали. Вышел сам дон Карлос со слугами. Перед ними стояли три еврея и просили выслушать их. И хотя дон Карлос был разгневан, он все же приказал слугам принести огня и разрешил непрошеным гостям говорить… Путники рассказали, что пришли из Толедо, что им негде переночевать, потому что в городе перед ними закрылись все двери — никто, само собой, не хотел впускать в дом евреев. Они просили разрешить им провести ночь хотя бы в патио. Судья подумал и согласился…

— А кто такие евреи? — спросил Кордовин.

— Ты не знаешь? — удивилась она, и посмотрела недоверчиво. — Ты что? Ты в самом деле не знаешь?

— Так объясни же…

— Ну, это… да нет, ты меня разыгрываешь! — пристально вгляделась в его прищуренные глаза. — Конечно, разыгрываешь… Но, может, ты вот чего не знаешь: в старину их было много в Испании, и они были богаты, образованны, занимали в обществе блестящее положение. Потом, в конце пятнадцатого века, их выгнали Исабель и Фердинанд со своей инквизицией. Но не всех. Были такие, кто сдался, смирился, просто решил стать испанцами, лишь бы не расставаться с родиной… Понимаешь?

— Не совсем, — он с жадным любопытством смотрел на нее…

…скорее, на мимику лица, которая менялась ежесекундно в зависимости от того, как на лицо падал свет. Эта девушка за несколько часов оживила и одухотворила собой целые картины его детства, и он следил только, чтобы бьющаяся где-то у горла нежная благодарность вдруг не выплеснулась каким-нибудь глупым неуместным всхлипом…

— Короче, я не слишком-то знаю всю эту историю. Но что точно: многие здесь предпочитают помалкивать, что их предки из евреев. Так уж тут вышло. А мой дедушка, например, — он запрещал отзываться о евреях плохо. И однажды при мне дал оплеуху Маноло, когда тот захотел выкинуть одну вещь. То есть, не выкинуть, ну… обменять на очередной кортик, или там кинжал…

Она оживилась, задумалась. Помолчав, сказала:

— У нас ведь дома есть одна еврейская штука… Очень старая, правда. Не веришь? Показать?

О, нет, к сожалению, ему уже и правда стоит поторопиться.

— Ну и хорошо. Только взглянешь и сразу поедешь.

А это уже ни в какие ворота не лезет, сказал он себе, когда ж ты собрался сматываться — на ночь глядя? Вот приказ: ты проводишь ее до дома, ну, может, вежливо взглянешь на какую-то там их «еврейскую штуку» и марш в отель: побросать в чемодан шмотки и ехать. Надо как следует обдумать свои ближайшие действия, срочно заказать билет на…

Однако время бежало, и тот, чьи приказы он только и признавал, похоже, пребывал сейчас в безмолвном и беспомощном любовании.

Он был уверен, что живет она в одном из современных жилых кварталов новой Кордовы, и был удивлен, когда выяснилось, что чуть ли не весь день они кружили по улочкам неподалеку от ее дома; однажды даже прошли мимо дверей, но в тот момент она как раз увлеченно о чем-то рассказывала и «не стала отвлекаться». Между тем, этот старый беленый двухэтажный дом — типично кордовская каса — произвел на него неотразимое впечатление.

Прямо с улицы Мануэла отперла ключом деревянную, с железными заклепками, почти черную дверь с маленькой бронзовой кистью женской руки в центре. Чувствуй себя совершенно свободно, обронила она, дома только бабушка, и она не отличит тебя от святого инквизитора. А тетя сегодня на почте во вторую смену.

Дверь открылась в маленькое, украшенное мавританской лазурной плиткой парадное, из которого три ступени вели к кованой решетке, словно бы вывязанной крючком трудолюбивой кружевницы. А за решеткой открывался просторный патио такой благородной, даже изысканной красоты, что хотелось остаться и провести здесь несколько часов. Пол и фонтан в центре дворика были выложены тускловато-белым мрамором, стены облицованы до середины все той же местной плиткой асулехос, но уже в пурпурно-лиловой гамме. Две явно древних и явно привезенных с каких-то раскопок колонны — одна красноватого, с золотой искрой, другая бело-голубого мрамора, с резными и почти целыми капителями, — поддерживали деревянную галерею второго этажа. И старый плетеный стол, и три плетеных кресла, с зеленым пледом, перекинутым через спинку одного из них, и разновысокие горшки, кувшины и вазы с пестро-красной и белой геранью вдоль стен, и забытая на столе медная турка, горевшая красноватым огнем в фокусе уползающего солнечного луча, и чьи-то маленькие, сброшенные у входа в дом, кроссовки (одна на боку)… — все это являло картину такой теплой домашней жизни, такой укоренённости, такой незыблемости бытия и достоверной принадлежности, что он и шагу не хотел дальше сделать; все стоял бы так и обсматривал каждый листочек, каждую плитку.

Заметив его блаженную оторопь, девушка сказала:

— Нравится? Видишь, а ты упирался… Такие старые дома, конечно, не всем по вкусу. В них своя специфика. Я-то здесь выросла, и, честно говоря, не понимаю — как можно жить в многоквартирных коробках. А вот Маноло называет наш дом старым сапогом и душной пещерой. Он знаешь, когда построен? Я и сама не знаю — когда. Даже дедушка точно не знал. Но уж эти вот две колонны правда привезены дедушкиным прадедом из самой Медины Асаары — был такой древний прекрасный дворец, разрушенный берберами, тут недалеко, километров восемь от Кордовы. Просто мы всегда в этом доме жили, и все. Ну и перестраивали его, конечно, раз двести. Пойдем, покажу тебе комнаты…

Она пошла впереди него, открывая двери.

На первом этаже размещалась большая сумрачная кухня, с нарочито старой утварью и двумя чугунными утюгами на полке. Оба ее окна, с ромбами зеленого и синего стекла, выходили в патио. Из кухни дверь вела в столовую, которую Мануэла по-кордовски именовала комедор — великолепную квадратную залу со старой темной мебелью, с буфетом, звонко глядящим желто-зелеными керамическими блюдами и чашками. За столовой расходился в обе стороны коридор, налево — комната Маноло, с компьютером, тренажером, музыкальным центром и узкими стеклянными витринами, в которых висели и разложены были разного вида кортики и кинжалы; направо шли двери в ванную и сквозной безоконный чулан, из которого еще один, узкий темный коридор вел к лестнице на второй этаж, и к двери в еще одну комнату.

Повсюду была совершенная мешанина из старой и современной мебели, но старой было больше: в столовой, кроме веселого буфета и просторного стола, окруженного стульями с высокими тронными спинками, стояли еще три сундука вдоль стен и нечто вроде секретера, на котором была раскрыта на подставке огромная — вдвое больше обычной — пухлая книга. Это Библия, через плечо пояснила Мануэла, очень старинная, дедушка читал по вечерам, да и бабушка тоже, когда еще была в порядке.

— А на какой странице открыта?

— Понятия не имею, сам посмотри.

Он заглянул: действительно, очень старая книга, век шестнадцатый-семнадцатый — жаль, некогда ощупать-осмотреть…

— Открыта на эпизоде с жертвоприношением Авраама, — сообщил он, и прочитал: «Ahora se que temes a Dios, porque no me has negado ni siquiera a tu hijo unico».

(«Ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога, и не пожалел сына твоего, единственного твоего, для Меня».)

— Только не придумывай глубоких смыслов, вале? Это тетя смахивает пыль перьевой болтушкой, ветер листает страницы, ну, и так далее. По-моему, ее бы стоило просто поставить в шкаф, но тетка у меня с приветом, знаешь, — семейные традиции, патриархальный уклад и все такое. А сама, небось, наверху себе пристроила еще одну душевую.

— Ну, а на втором этаже, — сказала она, сворачивая экскурсию, словно ей в голову пришла какая-то новая срочная мысль, — там три комнаты: моя, мамина, когда она приезжает, и еще один закуток, если кто из друзей останется ночевать. А еще выше — теткина мансарда… Она, между прочим, тоже рисует, и очень высокого о себе мнения, так что я не рискую тебя туда волочь, хотя там забавно.

— У тебя замечательный дом… — сказал он искренне. — Правда, замечательный, Мануэла. Спасибо, что привела. И вообще, спасибо… за весь этот день. А сейчас я уж точно должен идти.

Она смотрела на него, будто ждала чего-то или силилась придумать еще что-нибудь, что удивило бы его, остановило. Совсем как он сегодня утром. И вспомнила:

— Да, а как же та штука? Ну, та, старинная… Взгляни уж напоследок, это минута, и пойдешь.

Взяла его за руку — первое прикосновение за весь день, которое обожгло его, как мальчишку, — и потащила в чулан-закуток, из которого еще одна дверь вела…

И в этом закутке, под портретом какого-то мрачного седобородого каноника, резко обернулась, как оступилась, приникла к нему и, обхватив обеими руками за талию, поднялась на цыпочки, и совершенно по-детски стала целовать в лицо, тычась, куда попадала.

От неожиданности он задохнулся, стиснул ее, и потрясенными губами ринулся встретить губы, что одновременно тянулись к нему и уклонялись от встречи.

Было нечто запретное в этих странных слепых ожогах-прикосновениях, нечто родственное — так губами трогают температурный лоб своего ребенка. И в этой невозможности проникнуть в нее настоящим глубоким поцелуем тоже было — новое, волнующее, смешное…

— Ты… колючий! — проговорила она с детской досадой, слегка оттолкнувшись от него обеими руками, как отталкиваются от берега. — Ну, пойдем, я же хотела показать тебе. Это в бабушкиной комнате…

И открыла дверь, нимало не заботясь о безобразном стрелковом профиле его фигуры. Он ослеп от света, упавшего на него, и конвульсивно соорудил из обеих ладоней амбразуру в области паха.

— Не бойся, ее не разбудишь, — сказала Мануэла так, словно сейчас, там, в закутке ровным счетом ничего не произошло. — Кроме Альцгеймера, у бабушки еще полная глухота. Тетка перед уходом ее покормила, теперь она будет спать часов до шести, потом я ее помою и накормлю.

Какая тетка, какой Альцгеймер, о боже, смилуйся, дай же мне силы доползти до отеля…

В этой комнате, с двумя большими окнами на улицу, из обстановки современным было разве что инвалидное кресло, в котором спала очень бледная, иссохшая старуха… Кровать в углу, комод, три стула и круглый стол пребывали в комнате, вероятно, со времен ее заселения… Здесь, надо полагать, и жили оба старика, пока дед не умер.

— Она не поднимается? — спросил он, чтобы что-то сказать. Сейчас он уже не понимал — а вдруг девушка и вправду только оступилась там, в темноте, а он набросился на нее, как…

Дикая, дикая ситуация, бежать, не оглядываясь!

— Нет. Уже восемь лет. Так странно — а дедушка умер в один миг: выпил первый стакан вина за обедом, и упал лицом на стол… Ну, гляди.

Она махнула рукой в сторону домашней часовенки — вертикальной ниши в стене с маленькой, в локоть высотой, раскрашенной фигурой девы Марии, под ногами которой пульсировали огнем две лампадки… Интересно, что она имеет в виду под «еврейской штукой» — разве саму Мадонну?

И вопросительно обернулся.

— Да не туда, вон, на комоде!

Он перевел взгляд по направлению ее руки…

Мучитель-сон обрушился на него со всей своей невыразимой, тягучей пыткой.

На старинном комоде, инкрустированном слоновой костью, уютно, словно из него и произрастал, словно воскрес, всплыл из барахольных завалов старого мошенника Юрия Марковича, словно вынырнул из плена инквизиторских снов и больного бреда, — буднично стоял его наследный субботний кубок.

Его пожизненный кошмар.

Его преступление.

Его утраченный удел…

Звенящий тонкий зов, долетевший из юности, заглушил и отсек иные звуки — голос Мануэлы, старухин храп, невнятный шум улицы за окном и одушевленный лепет воды в фонтане в патио — лепет воды, что странным образом проникал и обнимал весь дом.

Не веря своим глазам, он шагнул в сторону комода… еще… еще ближе… Стал мучительно и тошнотворно пробираться меж стульями и креслом старухи, меж столом и каким-то ларем, спотыкаясь о какие-то пуфики и половики. Достиг, наконец, протянул, как в снах бывало, руку, схватил кубок — тяжелый, осязаемый, — поднес его к лицу и принялся расчленять и сочленять кружение маленьких угловатых букв, наполовину спрятанных среди вьющегося узора листков по днищу-юбочке — до блеска начищенной, в отличие от его пропавшего близнеца…

Он стоял, склонившись над серебряным кубком, не слыша встревоженного голоса Мануэлы, медленно покручивая в пальцах тяжелое старое серебро, и если б сейчас кто-нибудь тронул его за плечо и спросил, где он находится — он вряд ли ответил бы сразу.

Целая вечность прошла, минут пять, пока смысл выбитых букв стал сцепляться в слова, а те — во фразу:

«Князьям изгнания братьям Кордовера Заккарии и Иммануэлю дабы не разлучались во мщении отлил эти два кубка из священной чаши иерусалимской в день отплытия галеона мастер Раймундо Эспиноса».

Он поднял голову.

— Как… — пересохшим горлом спросил он, — как фамилия твоего деда?

— Кордовес, — удивленно ответила она, — Мануэль Кордовес, — и с беспокойством: — Почему ты спрашиваешь?

…Имя его предков, как дерзкая ящерица, сбрасывало хвосты, петляя меж столетиями, оставляя в дураках врагов и преследователей; сутью же оставалась Кордова, исток и корень, основа, дух, удел: ослепительный свет и черная тень на белой стене, и могучая жажда жизни, и воля к действию, и хладнокровное мужество, и собственное понятие о законе и беззаконии.

Вот оно что… вот, чью картину ты так ловко перелицевал… вот у кого ты отнял имя… вот кого продал в застенки инквизиции… вот на ком так отлично заработал.

А теперь ты вроде собирался оприходовать эту девочку? — твою, уж не знаю даже, кто она тебе: сестра, племянница, мама или дочь, — что знаешь ты о коловращении душ на орбитах родовых, вековых кланов?

— Саккариас! — воскликнула она. — Что с тобой?! У тебя такое лицо, точно ты увидел преисподнюю!

— Я ее увидел, — проговорил он, поставил кубок на место и пошел из комнаты прочь, путаясь в коридорах, минуя столовую с развернутым жертвоприношением Авраама, и сумрачную, с сине-зелеными ромбами в окнах, кухню. И слышал только умиротворяющий лепет старого фонтана, лепет, похожий на плач, что без конца однообразно и жалостно проговаривал одно и то же, почему-то русское, слово: «приговор… приговор… приговор…».

Она догнала его в патио — он остановился там, у древней бело-голубой колонны, не совсем понимая — как отсюда выйти.

— Куда ты, куда ты! — повторяла она в смятении, вцепившись в его локоть. — Ты не можешь уйти, ничего не объяснив! Неужели тебе удалось там что-то прочесть?! Ты что, умеешь читать эти буквы?

— Я из Иерусалима, — сказал он просто, — я как раз из тех, перед кем твои земляки «закрыли все двери, само собой». Пусти, детка, мне надо идти…

— Нет, ты не пойдешь! Не пойдешь! Ты мне скажешь, что прочитал там! Саккариас! Не молчи, это подло. Что там написано?!

— Что ты мне — сестра, — устало проговорил он. — Или мать.

Наступило молчание.

— Ты — сумасшедший, — сказала она, отпустив его руку.

Он отвернулся, толкнул решетчатую дверь и спустился по ступеням.

В эту минуту зазвонил его сотовый телефон. Несколько секунд потребовалось, чтобы он осознал — что это звонит, нащупал в кармане, вытащил и открыл трубку.

— Сеньор Кордовин? — спросил незнакомый и смутный женский голос. Смутный — на фоне какого-то, не уличного, а другого, учрежденческого шума.

— Сеньор Кордовин? Вы слышите меня? Я звоню из больницы «Ла Пас», Мадрид. К нам привезли сегодня сеньору Маргариту Шоркин. Вы знаете ее, да?

— Кого? Что? — спросил он, ничего не понимая. И вдруг разом все понял.

— Она пришла в сознание после операции и требует вам что-то сказать… Я иду к каталке, будьте на линии.

Онемев, он ждал голоса Марго, но трубку схватил рыдающий Эмиль, сын. И с полминуты ничего не мог выговорить, задыхаясь, будто костью давясь. Наконец крикнул:

— Дядя Захар! Ее били, били! Ее избили страшно, дядя Захар!.. Ей сломали ключицу, и руку… и… и… вместо лица у нее…

Тут, видимо, сестра забрала у него и приложила трубку к тому, что было вместо лица Марго, и до него донесся далекий ее, хриплый и слабый голос:

— Захар… беги…

После чего телефон умолк, затем освобождённо и бодро загукал; и все вокруг зазвенело, залепетала-заплакала вода в фонтане.

Он сел на ступеньку, встал, опять сел…

Она никогда не запирала двери…

Поднялся и вышел на улицу, еще солнечную, но уже неуловимо вечернюю, с одним прохожим — продавцом билетов национальной лотереи.

За ним, на расстоянии нескольких шагов, бежала Мануэла, что-то беспрестанно повторяя возмущенно-жалобным тоном. Он ничего не слышал.

Наконец, когда уже вышли на оживленную туристическую улицу, обернулся и сказал ей:

— Оставь меня! Пожалуйста. Мне надо ехать.

— Нет! — крикнула она, не обращая внимания на прохожих. — У тебя какая-то беда. Я от тебя не отстану!

Так они шли к отелю. Время от времени он оборачивался и гнал ее — как прогоняют увязавшуюся кошку или собаку, топая и чуть ли не наклоняясь в поисках камешка, чтоб отпугнуть. Она останавливалась в пяти шагах, пережидая, и едва он опять прибавлял шагу, снова бежала за ним следом.

Но перед входом в отель он вдруг остановился, обернулся к ней, будто в голову пришла новая мысль, и сказал:

— Ладно. Пойдем, поможешь мне.

Когда проходили холлом к лифту, ее окликнул портье — высокий, картинно красивый, с зализанными со лба назад черными волосами парень, и она бросила ему: «Привет, Пепе!» — даже не обернувшись. А в лифте, игнорируя величавую старую даму с засыпанными пудрой плечами и грудью, вызывающе сказала: «Ты еще не знаешь, с кем связался!»

Он подумал — знаю, и слишком хорошо знаю: с проклятой кордовинской породой.

В номере он молча схватил ее за плечи, усадил в кресло и, распахнув двери шкафа, принялся быстро забрасывать в чемодан вещи, не отвечая на вопросы. Наконец сказал:

— Мануэля! Слушай. Сейчас я выйду отсюда без всякого багажа, будто забыл купить сигареты. Выжди минут десять, возьми чемодан, спустись и оплати счет за номер, вот деньги. Старайся делать все спокойно, неторопливо, не привлекая ничьего внимания. Не озирайся по сторонам, и никаких шашней с Пепе, черт бы его побрал. Ни с кем ни слова. Я буду ждать тебя на стоянке у Алькасара. Там моя машина, серый «опель».

— Ты — шпион! — выпалила она с восторгом.

* * *

…Подойдя с чемоданом к машине, которую он уже вывел со стоянки, девушка деловито сказала:

— Вот квитанция, вот сдача… чемодан. А я теперь знаю твою фамилию, Саккариас. Она похожа на мою.

Он бросил чемодан в багажник, обошел машину, приблизился к Мануэле и взял ее лицо в ладони.

— Иха… — проговорил он с нежностью. — Спасибо тебе. Я правда попал в беду, и когда-нибудь вернусь и все тебе расскажу. А сейчас у меня нет ни минуты.

Она перевела взгляд в сторону, куда-то за его спину, глаза ее вспыхнули, она широко улыбнулась в его ладонях и быстро, в улыбке проговорила:

— Двое мужчин в красном автомобиле на стоянке следят за тобой. Садись за руль, я выведу тебя через Старый город.

— Нет! — сказал он, не шевелясь, чувствуя, как спина его каменеет. — Ты сейчас повернешься, и быстро отсюда уйдешь.

— Дурак! — прошипела она, скалясь по-прежнему, вцепившись в него обеими руками. — Я здесь знаю каждую лошадь. Они запутаются в переулках!

Вдруг метнулась из его рук к машине и юркнула на переднее сиденье. Он прыгнул за ней следом, включил зажигание, они рванули с места…

Мгновенная перемена «мизансцены расставания» застала врасплох тех, двоих, в таком же, как у Захара, но красном «опеле». Несколько драгоценных для них секунд было потеряно, и когда они выехали со стоянки, между двумя машинами уже плелась коляска, запряженная парой вороных, с белыми султанами, кляч, которые на углу еще и остановились: седоки, пожилая японская пара, стали, не торопясь, спускаться по ступенькам, возница сошел с облучка и принялся помогать. Так что объехать туристов можно было, только всех вокруг передавив.

— Направо! Прямо до угла и налево, осторожно, там очень узко! Теперь круто налево, вот сюда, и сразу же направо!

Мануэла командовала отрывисто и четко, и он отметил, чуть ли не с удовольствием, как вся она «подобралась».

Плелись они медленно, останавливаясь перед группками туристов, то и дело улочку запруживали «черные плащи», гудели гудки, кричали цыгане… Но и тот, красный «опель», видимо, безнадежно застрял, затерялся, влип в какой-нибудь тупик, каких много здесь, в старой Кордове.

Минут сорок они ползли в мелкой запутанной паутине улиц, так что он вовсе потерял ориентацию. Стало темнеть, но девушка уверенно выводила его по кругам средневекового лабиринта, пока, наконец, не проговорила удовлетворенно:

— Вот. Сейчас на углу — направо, и там мы, считай, уже в свободном плавании.

Он повернул направо, остановил машину, и сказал:

— Теперь уходи, моя радость.

Она сидела, упрямо глядя перед собой.

— Ты слышишь? Выходи немедленно!

Она повернула к нему лицо с пылающими щеками и сказала:

— Нет! Возьми меня с собой.

— Ты что, — крикнул он, — сдурела?! Думаешь, те в игрушки играют? Тебя прихлопнут вместе со мной!

— Пусть меня прихлопнут вместе с тобой, — сказала она. — Ты даже не знаешь, как ехать, а я тебе…

Он принялся в бешенстве выпихивать ее из машины, она отчаянно цеплялась, упираясь руками ему в грудь, расставив сильные ноги, будто готовилась пустится в пляс… Вдруг крикнула:

— Вон они, ихо!!!Давай ходу!!!

Они вынеслись на шоссе и помчались на огромной скорости, и некоторое время продолжали мчаться, обгоняя все, что двигалось.

Наконец он глянул в зеркало: никакого красного «опеля» позади.

— Каналья! — выдохнул он в сердцах, но и с облегчением. — Ты меня обштопала.

— Да, — отрезала она, ликуя. — Я провезу тебя окольными дорогами, о которых ты понятия не имеешь. А потом вернусь домой, на поезде или на автобусе. Куда тебе надо? В Мадрид?

— Сейчас, на ближайшем перекрестке, я тебя высажу возле остановки автобуса.

— Только попробуй. Я буду орать, как резаная. Познакомишься с нашей полицией.

— У тебя бабка некормленная, и вообще, брошенный дом.

— Не твое дело! — сказала она.

Минут сорок они ехали молча. В темноте по сторонам дороги горбились холмы, иногда вдали желтым электрическим облачком проносились фермы и маленькие белые городки. В приспущенное окно бил холодный ветер, и Мануэла подняла стекло.

— Замерзла? Возьми мою куртку, — сказал он. — …Как мы едем сейчас?

— На Сьюдад-Реаль, — отозвалась она. — Через Вирхен де ла Кабеса, Фуэнтекалиенте и Пуэртольяно. Ты собираешься так мчаться всю ночь?

Он не ответил, думая о том, что у него нет оружия, нет оружия, черт возьми. Значит, он просто движущаяся мишень, да еще с увесистой гирей, с этой девушкой, которую во что бы то ни стало надо куда-то спровадить, сгрузить в безопасное место, сохранить ей жизнь.

И будто притянутые его мыслями, далеко позади возникли и стали быстро приближаться чьи-то фары. Некто ехал на еще большей скорости, чем они, что было странным: неужели кто-то еще, кроме них, уходил от погони на этой дороге? Он прибавил газу и оторвался, но минуты через две те же огни опять возникли позади.

— Это они, — сказал он.

— Не может быть! — воскликнула Мануэла. — Этого не может быть! Откуда они знали, какой дорогой мы поедем?

— Маячок, — бросил он, выжимая предельную скорость.

— Что?! Что ты сказал?!

— Они поставили в мою машину радиосигнал. Иначе не выходит.

Она сидела, молча вцепившись обеими руками в сиденье кресла.

— Пригнись! — крикнул он, — спустись глубже, укройся за спинкой.

Он гнал машину на невероятной скорости, впечатавшись в руль, почти лежа на нем, уставясь на освещенный участок дороги перед собой. Проходила минута за минутой, машины шли на равной скорости, одинаково визжа на поворотах. Дорога стала виться и уходить вверх и вверх…

— Туман! — вдруг сказала она. — Впереди туман! Мы уйдем!

Никуда мы, конечно, не уйдем, подумал он, надо остановиться, выйти из машины и пойти им навстречу, это было бы самым грамотным… Беда только в том, что на этом пустом шоссе они наверняка решат убрать и Мануэлу тоже.

Однако, впереди и вправду вдруг встала, медленно шевелясь, дымная стена, в которую через минуту они врезались, вбуравились, нырнули, разом потеряв огни за спиной. Мгновенно выключив фары, он притормозил, свернул вправо, мягко съехал на обочину, перевалил через какие-то кусты и стал осторожно сползать — ни черта не видя в плотной вате — вниз по склону, не зная, есть ли дно у этого спуска, и чем оно будет: оврагом? ручьем? руслом реки?

Наконец, машина ткнулась во что-то шелестящее и остановилась. Он заглушил мотор, выдохнул — «бежим!», — подтолкнул Мануэлу к дверце и выскочил сам из машины…

Они молча и быстро бежали, взявшись за руки, по какому-то скользкому полю, заросшему высокими гнилыми стеблями, пружиня на сырой земле, спотыкаясь, скользя и падая, поднимаясь и опять мчась неизвестно куда, между хлещущими лицо мокрыми плетьми.

— Стой! — наконец, проговорил он, шумно дыша. Она не могла остановиться, кружилась вокруг, вцепившись ему в руку, как ребенок, что боится потеряться. Шум крови в висках и свист дыхания не давали им вслушаться в окрестные звуки… Прошло несколько минут и стало ясно, что вокруг стоит оглохшая волглая тишина пустого поля… Где-то вдали едва слышным зуммером проезжали редкие машины, и только по этому можно было определить — в какой стороне шоссе.

— Ты меня видишь? — спросила она, как ребенок. Он подтянул ее к себе, крепко обнял.

— Я тебя чувствую, — прошептал он. — Не бойся. Все хорошо. Надо стоять и слушать.

— Саккариас… — проговорила она, прерывисто выдохнув ему в шею теплое облачко пара, — возьми меня с собой. Навсегда.

— О господи, замолчи, — пробормотал он. — Нам необходимо избавиться друг от друга как можно скорее.

Перепачканные грязью, они долго стояли, молча обнявшись, неизвестно где, в безграничном текучем море тумана, в глухой и влажной бездонной яме, а вокруг, с боков и сверху висела, растворенная в воздухе, липкая морось…

— Пойду разведаю — что там, — наконец сказал он. — Побудь здесь. Если все в порядке, достану фонарик, он где-то там, в машине, и вернусь за тобой… Если же меня долго не будет или ты услышишь выстрелы…

— Нет, ни за что! — она вцепилась в него мертвой хваткой. — Мы пойдем вместе.

— Ты будешь делать, что я сказал!

— Не буду! — огрызнулась она. — Ты еще не знаешь, с кем связался!

К ее удивлению, вместо того, чтобы разозлиться по-настоящему, он невесело засмеялся, и они медленно побрели наощупь, взявшись за руки в густом холодном мареве, ориентируясь на редкие звуки шелестящих шин и зудения моторов на дороге.

Довольно долго не могли найти машину, пока случайно не наткнулись на нее — в зарослях неубранного сгнившего подсолнечника, почерневшего от дождя.

Он нашел в багажнике фонарь и заставил Мануэлу светить, пока ползал и тщательно проверял всю поверхность кузова, и под капотом, и под днищем… Шло время, он молчал и ползал, пытаясь что-то найти…

— У меня уже рука устала, — проговорила она. — Что ты ищешь?

— Потерпи еще… Это маленькая такая, как пуговица, штука. Радиомаяк. Тебя держат на крючке, понимаешь? Куда бы ты ни поехала, они знают — где ты. И очень странно, что они не поджидали нас тут. Я никак не могу найти эту хреновину. Необъяснимо.

— Так, может быть, ее и нет?

— Тогда абсолютно непонятно, как они оказались на той же дороге, что и мы.

— Бывают жуткие совпадения, знаешь, — оживилась она. — Со мной тоже было однажды…

— Мануэла, — сказал он, — все это очень подозрительно, и мы должны быть осторожны. Не думаю, что сейчас нам надо трогаться с места. Мы здесь дождемся утра.

— Прямо здесь? — спросила она. — Я устала, Саккариас.

— Сейчас, детка… Сейчас я все устрою.

Он канул в туман и вернулся минут через десять, которые показались ей целым часом.

— Все хорошо. Тут недалеко небольшая балка, в ней развалины какого-то глинобитного сарая, все в густых зарослях. Даже если туман рассеется, с дороги никто ничего не увидит. Садись, поехали…

Он завел автомобиль в балку, углубился в высокую поросль каких-то прелых кустов и выключил мотор. Потом долго возился в багажнике, переодеваясь в сухое из чемодана. Наконец, залез внутрь.

— Вот, одень мой свитер, — сказал он. — Будет прохладно и сыро, но я тебя согрею…

Опустив сиденья, они легли, прижавшись друг к другу.

— Сколько тебе лет? — спросил он.

— Много уже… Двадцать один.

— Да, это почтенный возраст.

Они лежали в скорлупе машины, плывущей в волнах тумана, где-то на поле неубранного подсолнечника. Как маму когда-то, он обнимал эту девочку, что вполне могла быть его дочерью. И опять думал: «Вот и всё… Вот, собственно, и всё…»

Уткнувшись лицом ему в грудь, она продышала горячую пещерку где-то рядом с сердцем. Дышала ровно, но — он слышал, — заснуть не могла.

Все-таки она — молодчина, подумал он, не испугалась, не хватала его за руки и колени в этой безумной гонке, не визжала. И, может быть, то, что она — здесь, — так надо?

— Не понимаю… — вдруг прошептала она. — Почему? Почему за тобой гонятся, ихо? Почему ты не обратишься в полицию? Почему мы — здесь? — и приподнялась на локте, заглянула в его близкое, но невидимое в темноте лицо: — Ради всех святых: кто ты, Саккариас?

Он хрипло проговорил:

— Не тревожь святых, я им не понравлюсь. Я — убегающий от погони преступник.

— Что?! — Она села, провела горячей ладонью по его лицу в кромешной влажной тьме: — Бред какой-то! Не верю! Что, что ты сделал?!

— Я подделывал картины.

— Картины?! Господи… разве за это убивают?!

Он усмехнулся:

— О да.

Она опять улеглась, тихо положив голову ему на грудь.

— Но у тебя, — возразила, — так ровно сердце бьется! Мой дед говорил, так бывает, когда человек либо совсем спокоен, либо в смертельном отчаянии. Саккариас… от тебя пахнет таким родным!

Сцепив зубы, он промолчал. Подумал: она просто ищет во мне отца. Вот откуда это детское стремление вжаться, припасть и не отпустить. Несмотря на явную опасность, ищет во мне отца или деда, которого любила. Ищет точно так же, как я всю жизнь ищу маму, — повсюду в каждой женщине.

Минут через двадцать ему показалось, что она уснула. Тогда тихим монотонным голосом он стал рассказывать ей — всё…

Вот такие дела, Мануэла: давно все началось. Винница, мама… Потом Питер, академия, Андрюша, Босота; проданный в скупку субботний кубок — такой же, что стоит у тебя на комоде. Счастливо найденная коллекция деда, и Рубенс, и бесчисленные подделки, и, наконец, картина, обнаруженная в Толедо, — этот невероятный святой с кортиком, похожий и на меня, и на тебя, у которого тоже было свое понимание закона и беззакония. Я продал его, понимаешь? И с этим теперь невозможно остаться жить. Чек за него, гигантский чек за нашего предка, — он сейчас у тебя под щекой, Мануэла…

Она лежала не шевелясь, и не шелохнулась ни разу, пока звучал его голос. Но когда он умолк, не зная, а может быть, боясь узнать — услышала ли она что-нибудь из того, что он говорил, она выдохнула — возможно, во сне? — единственную фразу счастливым шепотом:

— А все-таки ты явился, Саккариас!

3

Под утро он уже знал, что ему делать. Сейчас с абсолютной ясностью он чувствовал и понимал — о чем думал дед, так тщательно готовясь к самому важному поступку в своей жизни. Понимал — что им двигало. Смерть деда стала плотиной, остановившей зло, которое неминуемо раздавило бы всех его родных. Рисковый и мужественный, он и тут обыграл соперника. Обыграл ценой собственной жизни.

Никогда еще — даже в ту ночь, в Виннице, перебирая рисунки и холсты в серой папке, — он не чувствовал такой близости к этому, давным-давно погибшему, незнакомому человеку.

Как жаль, думал он, что нельзя связаться с Хесусом. Страстный разыскатель из Толедского архива — поведай мне, что там было — в этих письмах моих отчаянных предков? О чем писали они отцу четким летящим почерком? Где ты, Илан, мой ученый собрат по уделу? разъясни мне пути, которыми плыли, скакали, возвращались и гибли мужчины моего рода. Собери конференцию по всей моей жизни — поучительную конференцию под названием: «Человек, который предал самого себя»…

* * *

Проснувшись на рассвете, Мануэла уселась, скрестив ноги по-турецки, расчесала пятерней спутанные кудри, сонным голосом проговорила:

— Мне снилось, что ты гасил хлеб.

— Что? — спросил он, приподнявшись на локте.

— Мне снилось, что ты гасил горящую пшеницу, — повторила она твердо. — Поезд остановился в степи, ты выскочил, кричал и сбивал огонь своей чуваскеро[42]

Он смотрел на нее, пытаясь подобрать слова.

— Это был не я, — наконец проговорил он, с трудом ворочая языком. — Это был… мой дед.

Сизый вязкий туман по-прежнему шевелился за окнами машины, ничуть не поредев.

— Ну, ты как хочешь, — сказала она, — а мне позарез нужно помыться и все такое. И есть ужасно хочется. Не можем мы дожидаться здесь второго пришествия. Поехали уж куда-нибудь.

И они выбрались из балки и долго переваливались по колдобинам поля, по стелющимся гнилым стеблям, пока не выползли на какую-то тропку, по ней взобрались на дорогу и поехали все в том же сыром клубящемся тумане.

Тусклыми пещерными огоньками пыхали редкие встречные автомобили. Вскоре дорога стала петлять, забираться вверх, вверх…

И чем выше поднимались в горы, тем гуще и плотнее забивал окрестности туман, обнимая машину. Время от времени впереди возникала бездонная глотка очередного туннеля, за которым вставала все та же молочная стена.

— Спят все, — негромко сказал он и скосил глаза. Она тоже спала, откинув голову на валик сиденья.

Мелькнул указатель на Сепульведу… Он припомнил: крошечный городок на щеке горы, куда однажды много лет назад он зарулил по ошибке. Тысячи полторы жителей, старинная романская церковь на вершине, — как раз та, богом забытая дыра, что нужна для осуществления его плана; и, свернув по указателю, минут пятнадцать плыл по кольцам дороги, зарываясь капотом в белесые клубни, валящиеся сверху и с боков.

Скоро возникли смутные очертания домов Сепульведы. Медленно проехав центральную площадь с колокольней, он остановился на одной из крутых верхних улиц, напротив двери в какой-то бар-пансион; и сидел еще минут пять, тихо глядя, как вздрагивают брови на лице спящей Мануэлы.

Наконец, она пошевелилась и открыла глаза.

Черноглазая улыбчивая хозяйка этого бара-пансиона уже стояла за стойкой, перетирая полотенцем стаканы. Над головой ее свирепо пялилось на посетителей чучело головы огромного черного быка с острыми рогами. Сумрачное, уютное и незамысловатое помещение было освещено лишь одной из трех люстр витражного стекла. На стенах по-деревенски тесно висели часы с маятником и множество фотографий, посвященных одной лишь корриде. Со всех глядел один и тот же победный юноша в костюме тореодора. Была еще доска славы — Торерос де Пуэрта Гранде, — где в рамочки, увитые вязью, были вклеены фотографии нескольких десятков бравых парней, чуть больше паспортного размера. Посредине красовалось более крупное фото все того же главного героя.

Улыбаясь в ответ симпатичной хозяйке, Кордовин легко объяснил, что они с сестрой заблудились вчера в этом чертовом тумане, забрели на край света, забуксовали в грязи, всю ночь провели на обочине и сестренка совсем измучилась. Нельзя ли тут у вас, сеньора, устроить небольшой привал, ну, и позавтракать, конечно, а то совсем нет сил ехать дальше. И есть ли где в окрестностях почта?

О, сеньор обижает наш город! Сепульведа — известный туристический центр, на полторы тысячи жителей тридцать пять ресторанов! И почта, конечно же, и магазины, и всяко-разно… Я и смотрю, что девушка на ногах не стоит. Да ни к чему мне ваш паспорт, сеньор. Я людей вижу насквозь. То, что девушка — ваша сестра, с порога видать. Заплатите и отдыхайте на здоровье. Вот ключ, комната наверху, по коридору направо, там на двери фигурка быка, сами увидите. Приводите себя в порядок и спускайтесь завтракать, а я вам приготовлю тосты. С паштетом, а?

— Да-да, с паштетом.

За стойкой бара поднималась лестница на второй этаж.

Комната, которую они сняли, оказалась деревенской, с роскошной шалью, распятой на стене — крупные палевые и багряные розы по черному фону. И подушки на кровати лежали вразброс — пышные, вышитые, зазывные, — под стать размашистому распятью, с которого Иисус, раскинув руки, призывал постояльцев к себе в объятия. Со стен смотрел все тот же юноша — не иначе сын, — в бесконечном, как бы летящем со всех сторон, победном приветствии…

После завтрака он выспрашивал у хозяйки дорогу к почтовому отделению, а Мануэла поднялась в комнату; и когда он зашел взять куртку, девушка уже крепко спала цветущим сном, пылая щеками, чуть хмуря соболиные брови и даже слегка посапывая…

Он вышел и медленно, продлевая удовольствие, пошел вверх по улице, мимо плывущих в разбавленном молоке, объятых багряным плющом старых домов из рыжего туфа; мимо старика, что с утра в этом беспросветном холодном тумане уже торговал керамическими колокольчиками, разложенными на газете; мимо водяной колонки с надколотой каменной чашей, в которую тонкой струйкой сочилась из желобка изумрудная вода; мимо трех пестрых, играющих в низкой подворотне котят; мимо знаменитого местного ресторана «У Алонсо», основанного, судя по вывеске, аж в 1869 году.

На огромной фотографии в витрине маэстро Алонсо стоял, весь увешанный медалями, над шестеркой целиком зажаренных, политых каким-то оранжевым соусом поросят. Руки его были приподняты в неком магическом жесте, словно он благословлял своих аппетитных подопечных и посылал их в мир — творить наслаждение и чревоугодие. И казалось, сейчас взмахнет кнутом, и эта ухмыляющаяся шестерка залётных понесет его вдаль, к новым наградам…

Поднялся он довольно высоко, к самой романской церкви, сидящей на макушке горы. Небольшая, удивительно соразмерная, она одиноко возвышалась чуть поодаль от остальной застройки. С каменной террасы, сквозь графику голых ветвей ближнего тополя, как на старом дагерротипе видна была утопленная в тумане, напластованная друг на друга, вздыбленная короста мшистых крыш.

Надо бы как-то попрощаться, что ли, усмехаясь, подумал он, я ведь был неплохим возлюбленным всей этой жизни. Но лишь поглубже вдохнул сырого хвойного воздуха, что источали растущие вокруг исполинские туи, будто расчесанные чьим-то гигантским гребнем, и стал спускаться к зданию почты.

* * *

Когда, купив писчей бумаги и конвертов, он вернулся в пансион, Мануэла по-прежнему крепко спала. Если ее сейчас не трогать — он знал это по себе, — она проспит часов десять. Бывает в юности такой жадный сон, когда ты погружаешься до дна жизни, почти до самого дна, будто стремишься слиться опять с околоплодными материнскими водами времени. И тогда необходимо, чтобы кто-то рядом, в конце концов, дернул за леску, вытягивая тебя из глубоководного сна…

Пусть спит пока, думал он, вчера ей досталось, да и в будущем предстоит немало попыхтеть. Вынул из чемодана любимую самописку с тонким пером, положил на круглый стол, покрытый уютной вышитой скатертью, пачку бумаги, конверты, — и задумался, глядя на спящую Мануэлу.

Затем сосредоточился и стал быстро писать, время от времени поднимая на девушку задумчивый взгляд…

«Дорогая моя, дорогая Марго!

Надеюсь, когда ты получишь это письмо, ты уже пойдешь на поправку, и, в конце концов, простишь меня, хотя сам я проклинаю себя безутешно.

Хочу, чтобы ты знала и помнила: я бесконечно тебя люблю и ценю, как лучшего человека в моей жизни.

Надеюсь, ты проживешь еще много лет, не поминая меня лихом, как злодея и подлеца.

Но ближе к делу: хочу оставить тебе, моя дорогая, те три картины Нины Петрушевской, которые и сейчас у тебя. Смело выставляй их (не сразу, а одну за другой, и года через два) на самые солидные аукционы. Изобретательная судьба сама сочинила им провенанс: их подпишет моя смерть, и одна только запись „Из коллекции Захара Кордовина“, обеспечит им безоговорочное признание — всем известно, что моя коллекция безупречна.

К этому письму, которое ты немедленно уничтожишь, прилагаю дарственную записку, распорядись ею с умом. Кроме того прилагаю письмо к Ральфу Календеру которое якобы я написал, будучи у тебя в гостях, и попросил тебя отправить. А ты, моя драгоценная, озаботься добыть из России тюбик некой чудодейственной мази „Золотой ус“ (наверняка, бесполезной дряни), и приложи к сему увлекательному посланию — увидишь, в нем я описываю счастливую находку этих трех холстов в итальянской деревне Канале. Ральф и сам попробует торговать у тебя эти пейзажи — держи его на крючке, постепенно поднимая цену.

Что касается самих картин — думаю о них с удовольствием и полагаю, что сама Нина была бы счастлива их написать.

Будь умницей, Марго, крепко тебя обнимаю.

Не слишком оплакивай меня своим вавилонским ревом, я того не стою.

Твой Захар».

…Один за другим он заполнял листы четким своим, летящим мелким почерком, где каждая буковка словно стояла наособицу, и в то же время устремлялась за другою, а каждая заглавная вела за собой целый клин слов, слегка наклонясь.

Прошло часа полтора… Внизу, в баре, занялся ровный шумок разноголосицы посетителей и заиграл музыкальный автомат — что-то ритмичное. Пора было собираться и ехать. В Кордове необходимо оказаться еще засветло: у него не было сомнений в профессионализме их снайпера, и все же мишень должна быть отчетливо видна.

Он стал вкладывать листы в конверты, надписывать их… — и на это ушло еще полчаса.

Наконец встал, потянулся, еще раз просмотрел аккуратные стопки надписанных конвертов… затем подошел к кровати и склонился над девушкой. Такой глубокий жаркий сон — она ни разу не поменяла позы, не почесала носа во сне, не перевернулась, ни слова не пробормотала.

Он осторожно взял ее за щиколотку — совершенно мамина, узкая, но крепкая стопа, — легонько сжал и позвал по имени. Она не отзывалась.

Тогда он приложил ладонь к ее пунцовой щеке, погладил колтуны волос и сказал:

— Просыпайся, детка. Нам нужно кое-что обсудить.

Она промычала что-то, открыла глаза и села. И еще минут пять сидела так, покачиваясь с закрытыми глазами… Потом разом вскочила и принялась одеваться. Вот свинтус, с веселым удивлением подумал он, совсем меня не стесняется!

— Погоди-ка! — велел он, когда она застегнула лифчик. Быстро отколол английскую булавку на нагрудном кармане своей рубашки, достал зеленовато-серый, как денежная купюра неизвестного государства, чек Банка Ватикана, свернул его, упаковал в свой носовой платок и, подойдя к Мануэле, бережно вложил внутрь лифчика, для верности застегнув булавкой.

— Что это? — спросила она еще хриплым со сна голосом.

— Наше наследство, — коротко ответил он. — Наши поместья, виноградники, дома и корабли… А сейчас приведи себя в порядок и сядь вот здесь. — Он поставил стул перед собой. — Нам нужно поговорить, и это очень важно, иха. После чего мы поедем.

* * *

Она сидела перед ним на стуле, касаясь его колен своими. Иногда, если он хотел особенно крепко втемяшить в ее голову ту или другую информацию, он наклонялся и кулаком легонько отбивал свои слова по ее коленке.

Вообще-то, список дел, которые ей предстояли, он подробно составил на бумаге — каждое под своим номером, и шли они по мере важности, но были еще кое-какие детали, которые предавать бумаге он не хотел. Ничего, запомнит, она умная. («Твоя мама очень умная, Зюня… но вот эта ужасная, проклятая кордовинская кровь!»)

Черта с два! Только этой крови он сейчас и доверял, только на нее и была сейчас надежда.

Она молча угрюмо слушала… про каких-то Бассо и Луку, которым полагались проценты (смотри не забудь, это дело чести), про Марго (не перепутай, тут все адреса и конверты), про адвоката Рони Таля (он хороший парень и поможет тебе со всей юридической тягомотиной, береги бумагу, это завещание, он знает мой почерк и все заверит), про банковские карточки (будь аккуратна с номером швейцарского счета, постарайся просто запомнить его), про дарственную на коллекцию картин, которая будет теперь навеки принадлежать Иерусалимскому университету (дед был бы доволен)…

— Но главное не это, — проговорил он наконец. — Запоминай. Ты прилетишь в Израиль, и сразу из аэропорта, никому не позвонив, возьмешь такси до поселка Шореш. Отыщешь старый дом в саду, вот по этому адресу, и отпустишь машину. Делать все будешь совершенно одна, как бы тебе ни было трудно. Ты — крепкая девочка, ты справишься. В чемодане ключи, там довольно сложные замки, но ты сообразишь. Не забудь, что ключ от самой мастерской — в подсобке, в корзине с луком и чесноком. И сколько бы ни потребовалось на это времени, ты во дворе, постепенно и методично будешь сжигать на небольшом, не подозрительном костре всё, что сможет там сгореть: холсты, подрамники, бумагу, даже кисти. Осторожней с огнем, не повреди моих фруктовых деревьев.

Всякие химикаты, лаки, разбавители просто выльешь в унитаз, бутылочки выкинешь на помойку. Все инструменты и непонятные для тебя приспособления сложишь в ящик и вывезешь на такси в лес — как на пикник, — просто оставишь на опушке. Затем позвонишь старому Нахману и отдашь ключи. После чего напрочь забудешь и о доме, и о костре, и о том, что делала…

— Для чего все это? — хмуро спросила она, глядя на него исподлобья.

— Чтобы сохранить ценность множества превосходных полотен, которые я подписал не своим, а чужими знаменитыми именами, и которые находятся сейчас в музеях и в частных коллекциях в разных странах. Чтобы их не выкинули на помойку люди — эти жалкие снобы и невежды, ни черта не понимающие в искусстве.

Он перевел дыхание… и, улыбнувшись, проговорил:

— К тебе там явится черный кот, и явно будет в недоумении. Его зовут Чико, он удалец и пират, и сам себя прокормит. Но, все-таки, вытащи из дома на террасу весь его корм — ему надолго хватит…

Она подняла голову, посмотрела на него ввалившимися глазами, выдавила:

— Саккариас… я не хочу, не хочу-у-у!!! Давай останемся здесь навсегда!

Он поднялся, прижал ее голову к своей груди и сказал:

— Ничего не поделаешь, Мануэла. Так надо…

* * *

Всю дорогу назад она молчала и смотрела в окно, иногда лишь откидывая голову на спинку сиденья и прикрывая глаза.

Туман очень скоро рассеялся, солнце яичным желтком окрасило осенние поля, неубранные сгнившие подсолнухи. Вдали открылась мягкая линия заснеженных гор…

Ничего, она справится, думал он. Справится…

По пути он время от времени вспоминал еще о чем-нибудь, и говорил мягко, раздельно, повторяя по нескольку раз. Познакомься там с теткой, иха, она хорошая и очень смешная: водит машину, пишет стихи на испанском и делает «ласточку». Она будет ужасно горевать, а ты не возражай, когда она станет называть меня прохвостом. Я ведь и есть — прохвост…

Она резко повернула к нему голову:

— Но почему, — воскликнула она, — с чего ты решил, что они дожидаются тебя в Кордове?!

И он терпеливо в который раз повторил:

— Потому что они знают, что я привезу тебя обратно и ни за что не оставлю одну. Они понимают толк в наживках. А если я попытаюсь скрыться, то вокруг меня станет рушиться весь мой мир — вспомни, что они сделали с Марго; а я подохну, если что-то подобное произойдет с тобой.

— И ты готов стать покорной жертвой этих палачей?! — крикнула она.

Он усмехнулся и спокойно ответил:

— Они не палачи, Мануэла. Эти всего лишь топоры, орудия казни… А я задолжал совсем другому кредитору. И по другой ведомости…

* * *

Когда уже приближались к старому городу по авенида Доктор Флеминг, он вдруг притормозил у тротуара, повернулся к девушке и сказал:

— Совсем забыл! Там в мастерской есть одна картина: обнаженная женщина на фоне окна, за которым — Толедо. Подписана именем Кордовера, Саккариас Кордовера. Мы не имеем права ее уничтожить. Это портрет Пилар, и он должен ей принадлежать.

— Господи, — пробормотала она, — кто такая Пилар, и сколько их у тебя, этих баб?

— Отыщи ее в Толедо, она водит экскурсии в госпитале Тавера. К сожалению, не знаю полного имени. И, пожалуйста, иха, дай ей немного денег… Дай ей побольше денег, черт возьми! Я собирался, но… как-то не вышло, боялся обидеть… У меня почему-то болит за нее душа. Она независимая, гордая и… очень нежная. Обещай, что найдешь ее. Обещай мне!

Мануэла молча смотрела ему в лицо, будто силилась различить в нем больше, чем видела.

— Просто ты любишь ее, — наконец отозвалась она. — Любишь ее. Вот в чем дело.

* * *

На стоянке она выглянула в окно и бросила:

— Не вижу никакого красного «опеля».

— Не волнуйся, они давно его сменили. Они не идиоты. Возможно, сейчас разъезжают на мотоцикле, после вчерашней-то неудачи… Не думай о них, детка. Сейчас ты выйдешь из машины и спокойно пойдешь к своему дому. Не торопись, не ускоряй шаги. Я буду идти за тобой на безопасном для тебя расстоянии. И если услышишь выстрелы, продолжай идти, не оглядываясь. Обещай, что не станешь оглядываться!

Она была натянута, как струна, и он опасался, как бы напоследок она не подкачала — не расплакалась, не забилась, не сотворила что-нибудь такое, из-за чего весь его, так точно выверенный план, рассыплется. Но она молчала, и только сведенные брови на бледном лице казались угольно черными.

— Иди! — сказал он. — Подожди! — подался к ней, крепко прижал к себе. Отстранился и чуткими пальцами, будто к холсту прикасался, на прощанье легко пробежал каждую черточку этого потерянного и найденного маминого лица.

…Улицы Старой Кордовы уже редели; под высоченными акациями и платанами, неподалеку от Алькасара, несколько стариков в черных испанских плащах вскарабкивались в автобус. Под стенами Мескиты шевелилась сонная вереница коче де кабальос. Не надеясь больше на улов, возничие медленно разъезжались по домам.

Солнце еще стерегло пегие крыши, но пешеходы внизу уже бродили по пояс в вечерней тени… Вдоль белой, рассеченной светом стены, задумчиво брел лишь ловец человеков, продавец билетов национальной лотереи.

Мануэла поднималась по улице, медленно всплывая из тени, как из воды: по плечи, по колени… Шла, как велел он, не торопясь, с ровной статной спиной, слегка напряженной, словно в любую минуту готова была вылететь на сцену. Он знал, что, скорее всего, его ждут где-то там, у ее дома, но уже не чувствовал ничего, кроме пустынного гулкого покоя, за которым следовало только одно: взорванная тьма.

Вот она свернула на свою улицу, подошла к дверям дома, замедлила шаг…

…ему, в эти минуты восходящему на эшафот за многочисленные свои прегрешения, одиннадцатому в своем роду дону Саккариасу Кордовера, не позволено узнать, что через пять дней в Толедском госпитале Вирхен де ла Салюд роженице Пилар Гарсиа Морос принесут на первое кормление ее новорожденных — двух совершенно одинаковых мальчиков весом по два килограмма сто граммов — поразительно здоровых и крепких для недоношенных младенцев.

Мама подошла к дверям дома, помедлила… И вдруг обернулась.

Он стоял шагах в тридцати, глядя ей прямо в глаза, улыбаясь спокойно и горько.

И в ответ она озарилась счастливой улыбкой, почти беззвучно окликая его:

— Забыва-а-ка! Ты все-таки явился, забывака!

И когда сзади взревел мотоцикл, и сразу хлопнуло и ударило в спину, он по лицу ее — по тому, как молча перехватила она ладонью губы — понял, что убит.

Медленно опустился на колени, опрокинулся навзничь и успел еще увидеть, как спланировало рядом перышко: не из тех обоюдоострых атласных лезвий белого крыла, а грудное, пуховое, невесомое, как последний вздох; как само воркование голубиного горла…

Иерусалим, 2008–2009.

Автор выражает беспредельную благодарность за помощь в сборе материалов к роману:

Лоле Диас, Алексею Осипову, Дине Воляк, Саше Николашкиной, Аркадию Драгомощенко, Кате Вайнер, Алле Либов, Лине Никольской, Тане Гориной, Ефиму Кучеру, Кате Соллертинской, Элле Митиной, Игорю Маркову, Рафаилу Нудельману, Саше Окуню, Соне Тучинской, Тане Черновой.

Кастануэлас
«Кровь тобой убитого брата вопиет ко мне от земли»
Кариньо — дорогая
Сиело — букв, «небо»; здесь «солнышко»
Ихо
Эступидо
«Вус?! Вус ост ди гезухт?!» (идш.) — Что?! Что ты сказал?!
Балетные па.
Мицраим
Ми альма, нинья
Сигаральес
Омбре
Вале
Ке ва!
Чико
Байлаор
Сапатеадо
Сервисиос
Меркадильо
Касона
Сервесерия
Диос!
Буэно!
Иха
Корасон
Токайо
Амор мио
Эвербутл
Хухэм
Мамзер
Турки — кофе по-турецки; шахор — черный кофе
Стронцо, фильо ди путтана
Ке каццо
Порко дио, теста ди каццо
Уна паста кохонуда
Мелиху
Гевер
Поц
Макарена — имя Богородицы из Севильи; Гуапа
Пунетеро
Мамараччо, каналья!
Чуваскеро