/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Больно только когда смеюсь

Дина Рубина

«Не относитесь так серьезно к литературным текстам, это не боговдохновенная Библия. Мало ли что писателю взбредет в голову вспомнить! — Хороший писатель всегда врун в самом ослепительном смысле этого слова. К тому же я отношусь к тому роду людей, которые любят свое настоящее, а не прошлое. И детство и юность у меня были трудны. И когда все это трепетное барахло осталось в прошлом, я вздохнула полной грудью и поняла, что ничем не обязана самой себе — своим воспоминаниям, детским привязанностям, детским мечтам».

Дина Рубина

Больно только когда смеюсь

Внесезонная книжка

«Искусство повествователя заключается в том, чтобы скрывать от слушателей все, что им хочется знать, пока вы не изложите своих заветных взглядов на всевозможные не относящиеся к делу предметы».

О.Генри. «Короли и капуста»

У меня рухнул компьютер. Причем не в переносном смысле (многие, как известно, используют это слово, когда выходит из строя что-то важное внутри гениальной машины), а в самом буквальном. Рухнул со стола, куда его «на минутку» водрузили арабские рабочие. Они пытались красить потолок в моем кабинете — между третьей молитвой и двадцать третьей чашечкой кофе.

Я примчалась на грохот, увидела останки боевого товарища и пронзительно закричала, как певцы распеваются: на «а-а-а-а». Просто я не знаю достаточно выразительных арабских ругательств. На мой душераздирающий крик явился муж и, убедившись, что очередной жертвой террора стала не я сама, а всего лишь «железный ящик», сказал: все к лучшему, хорошая примета, давно пора купить новый.

— Новый?! — рассвирепела я. — А новую жену тебе не пора присмотреть?!

И наутро под мои причитания мы поволокли компьютер в ремонтную мастерскую.

Там десятилетний на вид подросток проникновенно объяснил, что подобного хлама давненько не видал, что на таких утюгах никто уже не работает, и разумнее всего просто подарить его арабским старьевщикам.

— Подарить старьевщикам?! — ахнула я. — Там внутри все мои книги!!!

— О'кей, — невозмутимо отозвался паренек. — Ваши книги я вам вытащу.

И гениальный Саша, не такой уж и малолетний, каким показался в первую минуту, виртуозно извлек из железной могилы все мои тексты.

— Вот тут папка «Мессия» — что это? — меланхолично спрашивал он, глядя в экран. — Выбрасываем-не?

— Это роман! — вскидывалась я. — Роман «Вот идет Мессия!..» Переведен на кучу языков! включен в энциклопедии и словари! награжден премиями! изучается в…!

— О'кей… — говорил Саша покладисто и переносил текст романа-повести-рассказа в «спасательную шлюпку» съемного диска, чтобы затем внедрить в память новенького, умопомрачительно элегантного компьютера, уже стоящего перед нами на столе.

Постепенно весь мой творческий багаж — после привычного «выбрасываем-не?» и моего ответного панического вскрика — благополучно перекочевал в новую обитель. В разбитом теле старого компьютера еще оставалась всякая чепуха. Так в пустом доме, из которого вывезли мебель, по углам валяются кучки всякого ненужного сора: огрызки карандашей, крышка от баночки, обрывок ленты, прошлогодняя открытка…

— И последняя папка, — сказал Саша. — «Интервью». Выбрасываем-не?

— Выбрасывайте, — я с облегчением махнула рукой. В этой папке хранились мои ответы на вопросы многих журналистов, корреспондентов, обозревателей литературных отделов газет, журналов, альманахов… — за много лет. Ну, в самом деле, к чему хранить это старье? Кому нужны мои стародавние рассуждения о месте писателя в современном мире?

Саша кивнул и привычно подвел «мышку» к значку «удалить». Все-таки странная судьба у этих электронных текстов, подумала я. Жалкая судьба. Они не горят, а просто — «щелк!» — и бесследно исчезают. Как слова, которые без следа растворяются в эфире.

— Поодите, — сказала я.

Мне вспомнились не то чтобы все эти люди, которые задавали свои вопросы — доброжелательные и с подковыркой, интересные и не очень, оригинальные и привычные, как небо над головой… Все они спустя много лет слились в моей памяти в одного большого читателя, с которым я говорила, шутила, спорила, которому возражала…

Может, оставить на всякий случай, подумалая и вспомнила, как однажды доказывала настырному журналисту, что писатель интересен читающей публике своими книгами, а не рассуждениями.

— Где вы видели хорошо говорящего писателя? — спрашивала я. — Мы по определению люди письменной культуры, одинокие волки, молчаливые буки. Особенно прозаики. Настоящий прозаик, как правило, косноязычен.

— Ну почему же? — весело возражал журналист. — Вы, например, совсем неплохо треплетесь.

— Знаете, Саша, — сказала я компьютерному гению и даже придержала его руку на «мышке». — Оставьте-ка мне и это барахло.

Так началась история книги. Той, которую вы держите в руках.

Началась не сразу, а после целого года тяжелой работы над новым романом, — ежедневной каторги, не оставляющей сил ни на что другое. И когда она завершилась, и готовая рукопись романа была отослана в издательство, я осталась бродить в тишине квартиры, как всегда после окончания огромной работы истощенная, со звенящей головой и глубоким дуплом в области диафрагмы.

Вяло сидела перед экраном компьютера, прогуливаясь по новостям в Интернете, перебирая огрызки текстов, не вошедшие в работу. Наткнулась и на старую папку с сотнями интервью.

Были там те, что вышли много лет назад, и те, что я давала накануне, в преддверии выхода нового романа. Были суховатые по тону, — для «серьезных» изданий, и легкие, даже легкомысленные — предновогодние, например: когда вдруг тебе звонят из знакомой газеты, и умоляют «быстренько и юморно ответить на парочку вопросов!»…

Я листала и листала эти электронные страницы долгих разговоров с такими разными собеседниками, разговоров, что перемежаются обычной «трепотней», а то и картинками, вроде той, увиденной мною на одесском пляже, где маленький мальчик с обиженным лицом стоял у самой кромки воды, и громко виртуозно сквернословил вслед лодке, в которой отплывала с друзьями его старшая сестра.

(Я и сама не последний человек по части крепких слов, но никогда еще не встречала столь совершенного владения предметом в столь юном возрасте.)

А из-под грибка неподалеку его лениво окликал молодой атлетический папаша:

— Рудольф! Ты почему бранишься? Тебе разрешили?!

Я вдруг поняла, что перед моими глазами вместе со страницами вопросов и ответов проносится жизнь. Жизнь, какая она есть: и серьезная, и трагическая, и занимательная, и смешная. Достойная того, чтобы просто быть.

Да это же книга, подумала я. Это — тоже книга. Надо только переворошить застывшую в вопросах-ответах жизнь, встряхнуть как следует, сдуть пыль, кое-где отпарить, кое-где подштопать, отгладить уголки… — будет как новенькая! Вернее, будет она такой, какой я захочу ее вспомнить — со всеми байками, персонажами, воспоминаниями, картинками по теме…

И принялась я перебирать ее и перетряхивать — эту свою нечаянную, необязательную, межроманную, внесезонную книжку…

Глава первая «Балшой савецкий лит-ратура»

«Перед проблемой писательского творчества психоанализ слагает оружие».

Зигмунд Фрейд

«Я никогда не раздумываю — о чем сейчас буду писать. Просто веру перо и пишу. Я писатель. Я должен знать свое ремесло. Вот передо мной бумага: я словно клоун на трамплине. И потом, я хорошо знаю синтаксис. Я бросаю фразы в воздух, словно кошек, и уверен, что они встанут на свои лапки. Это очень просто, нужно только знать синтаксис».

Теофилъ Готъе

— ДИНА ИЛЬИНИЧНА, В РУССКОМ НАРОДНОМ СОЗНАНИИ СТАТУС ПИСАТЕЛЯ ВСЕГДА БЫЛ ЧРЕЗВЫЧАЙНО ВЫСОК. НЕ БУДУ ЦИТИРОВАТЬ ИЗВЕСТНОЕ: «ПОЭТ В РОССИИ БОЛЬШЕ, ЧЕМ ПОЭТ…» ПРОЗАИКИ — ВСПОМНИМ ТОЛСТОЮ, ДОСТОЕВСКОГО — ДАВАЛИ ЖИЗНЬ ОБЩЕСТВЕННЫМ ДВИЖЕНИЯМ, ВЛИЯЛИ НА ОБЩЕСТВЕННОЕ СОЗНАНИЕ. КАК ВЫ ОЦЕНИВАЕТЕ МЕСТО ПИСАТЕЛЯ В СОВРЕМЕННОМ МИРЕ?

— Можно, дня начала я спихну вас с высокой темы? Знаете, вот как летом, на речке пацаны: ты стоишь на вышке, весь в пупырышках, собираешь силенки и мужество, чтобы прыгнуть «ласточкой», а сзади к тебе уже подкрался дружок, и ка-ак даст пенделя! И ты летишь в воду под общий хохот — уж как получится, иногда сверкая задницей.

Бог с ним, этим высоким насестом, на котором восседает — или восседал — российский писатель.

Кстати, не помню кто — кажется, Генрих Бёлль — говорил, что место писателя в западном обществе помещается, конечно, выше статуса дрессированного тюленя, но значительно ниже статуса уличного акробата.

По поводу общественного, то бишь народного сознания, на которое как бы «влияли» писатели: это пресловутое сознание на любое влияние всегда имело свой, подчас довольно скабрезный ответ — какие-нибудь неприличные частушки, поговорки, песенки. Помните:

«Писателя храфа Толстова-а
я есть незаконнорожденный вну-у-ук.
Подайте мне что-нибудь та-ко-ва-а
из ваших ма-азо-листых ру-ук»…

Или: «А нужник те кто будет чистить — Пушкин?»

Знаете, что такое — писатель?

Не так давно в Москву приезжал некий французский литератор по имени Жан Бло. На деле-то его звали просто: Александр Блок. Очень уже старый человек, за девяносто лет. В начале прошлого века его родители эмигрировали из России во Францию. И когда мальчик подрос и, как положено, принялся рифмы лепить, он обнаружил, что некто под именем Александр Блок стихи уже писал, и неплохие стихи. Тогда юноша взял псевдоним, вполне французский. Но русский язык не забыл, во всяком случае, очень достойно выступал на нем перед публикой.

Между прочим, рассказывал:

— Когда я был маленьким, то ходил с отцом в кафе и очень там скучал. Отец разговаривал с какими-то взрослыми дядями, а я скучал, скучал…

И только будучи уже взрослым, понял, что то были — Бунин, Набоков, Алданов… А тогда я страшно скучал…

И вот из зала ему задали примерно тот же вопрос, что-то такое о месте писателя в современном мире. Жан Бло улыбнулся и сказал:

— Друзья мои, давайте вместо заумных рассуждений я просто расскажу вам притчу.

Дело происходит в начале двадцатого века, на Бруклинском мосту.

Сидит слепой нищий и держит в руках картонку, на которой написано: «Подайте слепому!»

К нему подходит молодой писатель и спрашивает: — Ну, и много тебе подают?

— Два, три доллара в день, — уныло отвечает слепец.

— Дай-ка мне твою картонку! — говорит писатель, достает карандаш, что-то пишет на оборотной стороне слезливого воззвания и отдает нищему: — Теперь будешь держать ее вот так!

Проходит месяц, другой… Снова появляется молодой писатель на Бруклинском мосту, подходит к слепому нищему:

— Ну, сколько сейчас тебе подают?

Тот узнал его голос, страшно обрадовался, за руку схватил:

— Слушай, слушай! Теперь я имею двадцать, тридцать долларов в день! Скажи, что ты там такое написал?!

— Все очень просто, — ответил молодой человек, который мог лишь мечтать о таких гонорарах. — Я написал:

«Придет весна, а я ее не увижу…»

Вот и все. Магия слова; неуловимое, необъяснимое очарование фразы, поставленной в нужное место. В конце концов, обаяние и масштаб личности. Ну, и владение ситуацией, умение перевоплощать жизнь — в литературу, и талант мгновенного включения в игру.

Ведь у писателя иное, чем у других людей, устройство психики. Писатель с рождения видит мир иначе, чем остальные. Он посторонний в нем: не живет, а наблюдает. Вы смотрите на пейзаж с моего балкона и видите россыпь огней, среди которых выделяется яркий зеленый фонарь на башенке вдали. А я смотрю на тот же пейзаж и на подсознательном уровне отмечаю: «зеленый хищный глаз минарета»… Набоков писал: «…если уйдет чародей и останется только рассказчик и учитель, мы очутимся в неинтересной компании».

— «ЕСТЬ ТРИ ПРИЧИНЫ, — УТВЕРЖДАЛ КВЕНТИН КРИСП, — ПО КОТОРЫМ СТАНОВЯТСЯ ПИСАТЕЛЕМ. ПЕРВАЯ: ВАМ НУЖНЫ ДЕНЬГИ; ВТОРАЯ: ВЫ ХОТИТЕ СКАЗАТЬ МИРУ ЧТО-ТО ВАЖНОЕ; ТРЕТЬЯ: ВЫ НЕ ЗНАЕТЕ, ЧЕМ ЗАНЯТЬ СЕБЯ ДОЛГИМИ ЗИМНИМИ ВЕЧЕРАМИ».

— Очевидно, в моем случае имела место четвертая причина — бессознательное стремление заполнить лист бумаги буквами, словами, строчками. Я начала писать так рано, когда деньги были мне еще не нужны, ну, по крайности — рубль на кино; когда сказать миру мне было еще совершенно нечего, и когда длинные зимние вечера были для меня книжной выдумкой, ведь я родилась и росла под жарким солнцем Ташкента.

Я просто бесконечно писала, вместо того, чтобы готовиться к контрольным по математике, а мама выбрасывала эту писанину. Вообще, писатель у нас начинается с сопротивления — себе самому, семье, обществу, обстоятельствам… Так что высказывания далеких великих не очень подходят.

Другая сцена, другое освещение; и, как говорила моя бабушка — другое питание.

— БУКВАЛЬНО ЛЕТ ТРИДЦАТЬ НАЗАД ОПЫТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ ВСЕГДА ЗНАЛ — ЗА КАКОЙ КНИГОЙ ОХОТИТЬСЯ, ИСКАТЬ В БУКИНИСТИЧЕСКИХ, ВЫСТАИВАТЬ ОЧЕРЕДЬ В КНИЖНОМ МАГАЗИНЕ… СЕЙЧАС ЧЕЛОВЕКУ НЕМУДРЕНО РАСТЕРЯТЬСЯ В ОКЕАНЕ КНИГ. А ПИСАТЕЛЮ НЕЛЕГКО В ЭТОМ ОКЕАНЕ ВЫПЛЫТЬ, ПОДАТЬ ЧИТАТЕЛЮ ЗНАК: ВОТ ОН Я, ВОТ МОЯ КНИГА, КУПИ ЕЕ, ПРОЧИТАЙ! КАК, ПО-ВАШЕМУ, КАКАЯ ХАРАКТЕРНАЯ ЧЕРТА ЛИТЕРАТУРНОГО ДАРОВАНИЯ ПРИВЛЕКАЕТ ВНИМАНИЕ ЧИТАТЕЛЕЙ К ТВОРЧЕСТВУ ТОГО ИЛИ ДРУГОГО ПРОЗАИКА?

— Артистизм. Сегодня в прозе побеждает артист.

Знаете, на протяжении многих лет мне приходится зарабатывать на хлеб выступлениями перед читателями. И каждый раз, когда я выхожу на публику, вижу новые лица, незнакомые глаза, — еще аморфную массу, которую мне только предстоит завоевать… — я неизменно вспоминаю одного человека, с которым судьба меня свела на короткое время семинара молодых драматургов, году в 1979-м, — в Доме творчества писателей в Пицунде. Это была Инна Люциановна Вишневская, известный советский театровед.

Ее хотелось назвать Инной Люциферовной… такой у нее был острый беспощадный язык. Вела она курс по истории русского театра в Литературном институте имени Горького.

Традиционно начинался этот курс с лекции о жизни и творчестве Станиславского.

На соседнем потоке точно такой же курс вела ее приятельница, человек, напротив, спокойный, размеренный, даже слегка занудный в своей невозмутимости. И вот эта дама однажды спрашивает Вишневскую:

— Почему, Инночка, эти паразиты у тебя сидят в полной тишине, внимая каждому твоему слову, а у меня они жрут бутерброды под партой, играют в морской бой и целуются на заднем ряду?

— А как ты начинаешь лекцию? — спрашивает И.Л.

— Ну, это же начало учебного года! Я вхожу в аудиторию в новом костюме, после парикмахера… Торжественно поздравляю всех с началом нового учебного года… Объявляю курс: «История русского театра», заявляю тему лекции. И начинаю: «Великий русский режиссер Константин Сергеевич Станиславский родился в таком-то году…»

— Видишь ли, — вздохнув, перебивает ее Инна Люциановна. — Я-то бегу с рынка, взмыленная, врываюсь в класс в последнюю минуту, вешаю на стул авоську с подтекающей курицей, оборачиваюсь к аудитории и говорю:

— Ну?! Все вы, конечно, знаете, что Станиславский жил с Немировичем-Данченко?

В тот же миг воцаряется гробовая тишина; все гаврики, как один, впиваются в меня взглядами… И тогда я спокойно продолжаю:

— Великий русский режиссер Константин Сергеевич Станиславский родился в таком-то году…

И далее в полнейшей тишине читаю не только эту лекцию, но и весь курс — до конца учебного года.

В этом месте рассказа Инна Люциановна сделала коротенькую паузу и сказала мне:

— Понимаешь? Когда бы и где бы ты ни вышла на публику, ты должна немедленно взять их за шкирку В первое же мгновение. Во второе — будет поздно. А когда они уже твои, ты можешь читать им телефонную книгу, или правила противопожарной безопасности.

— ВЫ ХОТИТЕ СКАЗАТЬ, — ЧТОБЫ ЗАВОЕВАТЬ ВНИМАНИЕ ЧИТАТЕЛЕЙ, ЛИТЕРАТОР ДО ИЗВЕСТНОЙ СТЕПЕНИ ДОЛЖЕН БЫТЬ ТРЮКАЧОМ?

— Он во что бы то ни стало должен владеть ситуацией, иными словами, должен постоянно держать внимание читателя. Возможно, кто-то назовет это трюкачеством. А кто-то с восхищением будет следить за стремительным сюжетом… Разумеется, литературное произведение — это не лекция, а сложная художественная структура. Между прочим, этот, поистине лоцманский талант лавирования пригождается в литературе точно так же, как и в жизни.

И на эту тему вот вам еще одна история с другим уже писателем.

Обозначим его К.

Картинка по теме:

В семидесятых годах К. — по совсем другой, не литературной, а дипломатической линии — работал в Вене. Слишком себя не обременял, вел довольно свободный образ жизни, закрутил интрижку с австрийской баронессой… Надо сказать, муж: этой баронессы — само собой, барон, — был не только одним из богатейших виноделов, но и великим дегустатором вин. И однажды баронесса решила пригласить своего возлюбленного К. на обед, в родовой замок барона. А чтобы К. не выглядел на обеде парнягой из ростовской подворотни, с «Солнцедаром» за пазухой (он, между нами говоря, был как раз тем парнягой из ростовской подворотни), баронесса раскрыла ему главный секрет мужа: на обеденный стол барон собирался выставить бутылку розового лафита «Ротшильд», урожая 1929-го года, августа месяца.

И вот К. подъезжает на такси к замку, долго идет по подъездной аллее, на ступенях его встречает дворецкий и провожает длинной анфиладой залов, мимо бесчисленных портретов родовитых предков барона… наконец, вводит в столовую, где уже накрыт обеденный стол. Сервировка соответствующая — старинное фамильное серебро, севрский фарфор XVI века…

Появляется барон и торжественно ставит на стол чуть запыленную бутылку вина. Тут уместно объяснить, в чем ценность конкретно этого розлива. Дело в том, что именно в августе 29-го года была какая-то особенно подходящая для виноградников погода, и над каким-то там восточным склоном главного виноградного холма на реке Мозель, солнце, скажем так, стояло на полторы минуты дольше, чем положено… отчего изготовленное из данного винограда вино обладает каким-то особым вкусом, отличить и расчувствоватъ который под силу лишь узкому кругу избранных дегустаторов.

Короче, бутылок этого урожая в мире осталось пять-шесть. Одна, скажем, в подвалах Ватикана, вторая, предположим, у какого-нибудь эмира, третья — в винном погребе поместья принца Уэльского… А четвертую, вообразим уже, наконец, и такое — приобрел этот самый барон на каком-то закрытом аукционе вин.

И вот он сам, отстранив лакея плавным движением подбородка, торжественно раскупоривает бутылку и наливает вино в бокалы.

К. отпивает глоток.

И одобрительно произносит:

— Хм!.. Розовый лафит?

Лицо барона расплывается в улыбке. Сюрприз. Он видит, что гость баронессы — человек, разбирающийся в винах. Это хозяину приятно…

К. отпивает второй глоток. Задумчиво вытягивает губы трубочкой, причмокивает…

— «Ротшильд»? — добавляет он.

Барон в восторге. Он изумлен. Тихо аплодирует. Однако лицо его озаряется явной тревогой: неужели К. — специалист, дегустатор, подстать ему, барону?

Наступает напряженная пауза. Встревоженные предки винодела внимательно следят из золоченых рам за развитием сюжета…

К. отпивает еще вина, держит во рту… замирает… Говорит осторожно:

— Похоже… двадцать… девятый год…

Барон становится апоплексического цвета. Еще мгновение, и он упадет в обморок!

И наш К. понимает, что старика сейчас хватит удар. Тогда он быстро отпивает еще глоток уникального вина и великодушно выпаливает:

— Июль!

Кровь отливает от щек барона. Он набирает в грудь воздух и торжествующе кричит, топая ногами:

— Август! Август!!! А-а-а-в-гу-у-уст!!!

— ВЫ ЭТУ ИСТОРИЮ ПРИДУМАЛИ?

— Нет. Только чуть олитературила. Это и есть: владение игровой ситуацией. Тот самый рычаг, ручка которого, по замечательному определению Бабеля, должна всегда находиться в руке профессионала и обогреваться.

— ГДЕ ВЫ БЕРЕТЕ СЮЖЕТЫ СВОИХ КНИГ?

— Самый распространенный вопрос, и труднее всего на него ответить. Иногда хочется сказать: где наклонилась, там и подобрала. Но это и правда, и неправда. О чем бы ни рассказывал писатель, история его жизни и история его души — единственный сюжет, который он пишет, пока дышит. И уверяю вас, не шутя: есть писатели, которые много бы отдали за возможность описать свои похороны.

— А КОГДА ПИСАТЕЛЬ МОЖЕТ СКАЗАТЬ СЕБЕ, НАКОНЕЦ, ЧТО СТАЛ АБСОЛЮТНЫМ ПРОФЕССИОНАЛОМ? В ТРИДЦАТЬ ЛЕТ? ПЯТЬДЕСЯТ? ВОСЕМЬДЕСЯТ? МАСТЕРСТВО, ВООБЩЕ, — ОНО ЗАВИСИТ ОТ ВОЗРАСТА? ТОГДА ВЫ ПРОСТО — ИЗВИНИТЕ — ПАТРИАРХ, ВЕДЬ ВЫ ОЧЕНЬ РАНО СТАЛИ ПУБЛИКОВАТЬСЯ?

— В шестнадцать лет. То есть, не слишком далеко от того возраста, когда отучаются от соски и приучаются к горшку.

— И КАК-ТО СРАЗУ, ЕСЛИ НЕ ОШИБАЮСЬ, СТАЛИ ИЗВЕСТНЫ?

— Да, это была такая общегородская слава, с плавным переходом в славу всенародную, медно-трубную. И ничего удивительного — журнал «Юность» был самым тиражным в Советском Союзе литературным журналом. Мне и сейчас приходится втолковывать разным славистам и западным журналистам, что произнесенная мною цифра тиража «Юности» — три миллиона, — это не плохой мой английский, не оговорка и не хвастовство. На меня подозрительно смотрят, осторожно поправляют — три тысячи?

— Нет, — терпеливо повторяю я. — Три миллиона экземпляров.

— Э-э-э… — деликатно жуют губами мои собеседники. — Вы хотите сказать — ТРИДЦАТЬ тысяч?!

— Миллиона, — раздраженно говорю я. — Три!

— Как?! Неужто ТРИСТА тысяч?!

Так что, кроме «гражданских лиц» меня читали уголовники, моряки и солдаты, — вы только представьте в реальности этот безумный тираж, который, помимо подписчиков, библиотек, университетов-школ и детских садов распределялся по тюрьмам, воинским частям и кораблям военно-морского флота. А ведь публикация в журнале «Юность» — в отличие от, скажем, «Нового мира» или «Знамени» — предварялась фотографией автора.

Я немедленно стала получать страстные письма! Какой-нибудь Коля Петров по кличке «Чекушка», осужденный по статье за пьяную драку с нанесением жестоких телесных повреждений, писал, что освободится через полгода, приедет, и тогда мы сможем пожениться.

Раза три перед подъездом школы меня ждали бритоголовые личности с вялым букетиком ромашек в руках. Словом, это была настоящая народная слава.

Долго меня папа в школу провожал…

— А КАК ВЫ УГОДИЛИ В «ЮНОСТЬ»?

— Да по наглости провинциальной… Я строчила рассказики всегда, сколько себя помню, лет, по-моему, с девяти. Нет, даже раньше. Мама, историк, серьезный педагог, классный руководитель старших классов, время от времени в сердцах выбрасывала мою писанину: математикой же надо заниматься, а я на уроках сижу, ни черта не слышу, подпольно в тетрадках что-то строчу. Вообще, была кошмарной ученицей.

Однажды мне в руки попался журнал «Юность», в котором, помнится, был опубликован рассказ шестнадцатилетней Наташи Хмелик. И я резонно подумала: «Хм, ей можно, а мне нельзя?» Под рукой у меня оказался какой-то мой рассказик, я запечатала его в конверт и бросила в почтовый ящик. После чего напрочь забыла об этом честолюбивом порыве.

А рассказ попал в руки Виктору Славкину редактору отдела «Зеленый портфель» — туда отдел писем отфутболивал все «мелочи». И Виктор, вместо того чтобы выбросить исписанные моим ужасным почерком листки (редактор ведь не обязан ломать глаза, разбирая каракули), прочитал их и стал ходить по комнатам редакции: «Ребята, — говорил он, — послушайте, какой смешной рассказик прислала девочка из Ташкента». И зачитывал вслух. И все слушали и смеялись.

А я в очередной раз сбежала с уроков — я регулярно убегала из школы куда глаза глядят, — чаще всего в зоопарк по соседству. Там, возле клетки с обезьянами стояла в тени удобная скамейка, на которой можно было дивно провести целый день, созерцая прыжки наших братьев меньших. Но именно в тот роковой день мы улизнули с уроков вдвоем с одноклассником, Сенькой Плоткиным. И не в зоопарк. В кинотеатре повторного фильма неподалеку от школы крутили какой-то старый ковбойский фильм.

Надо сказать, в качестве подельника Сенька был крайне неудобен — он играл на виолончели и повсюду таскал за собой эту бандуру. Вы спросите — ну и что? А вот что: когда Сенька сидел в маленьком «домашнем» кинозале нашего старого кинотеатра, то гриф виолончели, поставленной между колен — девать-то ее больше некуда, — отбрасывал тень на экран. Вы опять спросите — ну и что? — и я опять отвечу: дело в том, что наша классная руководительница по кличке «Баба Лиза», не досчитавшись учеников в классе, частенько являлась прямо в кинозал — отлавливать своих кроликов и конвоировать их в школу. Тень на экране от грифа Сенькиной виолончели выдавала нас с головой. Короче, сбегать с Сенькой в кино было все равно, что бежать из зоны с хромым и слепым — лучше съесть его по дороге.

Так вот… да, кажется это был «Лимонадный Джо»: стрельба, пиф-паф, крепкие белые зубы ковбоя, лошади скачут, лассо свистит… Лента старая, часто рвется, порой пропадает звук, тогда мы топаем и свистим — словом, замечательное времяпрепровождение для мальчика и девочки из спецмузшколы для одаренных детей.

И вот, на какой-нибудь двадцатой минуте фильма, лихой ковбой разбивает ногой окно, вскакивает на подоконник. В каждой руке по «Смит и Вессону». Направляет на зрителей дула…. В ту же секунду обрывается звук, и ковбой кричит голосом Бабы Лизы: «Рубина и Плоткин, вон из зала!»…

Так что, можете представить, с каким настроением я плелась тем вечером домой.

Открывает мне папа, с мрачным значительным лицом, и говорит: «Ну, допрыгалась

И я, абсолютно уверенная, что тут без меня уже приходила с душевной беседой Баба Лиза, прямо с порога заверещала:

— Пап-пап-пап!!! Я чесссно слово!!! Больше никогда… никогда-никогда не повторится!..

А помните, герой старого фильма Рязанова «Берегись автомобиля!» — его Смоктуновский играл — в очередной раз угоняет машину, продает ее, деньги переводит детскому дому, а когда возвращается назад в Москву, то прямо на вокзале заходит в телефонную будку и звонит домой (он с мамой живет): «Мама, как дела? Никто не приходил?» И мама ему в ответ: «Ты допрыгался, к тебе приходил следователь из уголовного розыска».

Так и папа переждал мои вопли и говорит: «Ты допрыгалась, тебе пришел конверт из казённого ведомства».

На конверте и вправду штамп серьезный стоял: «Издательство „Правда“». Белый такой конверт… У меня всё обвалилось внутри. Потом вспыхнуло перед глазами театральным золотым светом. Будто занавес взвился над судьбой. Мы открыли письмо, достали тоненький трепещущий листок фирменного бланка «Юности», — (помню, там в уголке была эмблема журнала: круглое девичье лицо с пшеничными колосьями вместо волос), — на котором было написано: «Ваш рассказ прочитан, понравился, планируем печатать его в январском номере 1971 года. Срочно пришлите фото».

Мы бросились искать по всему дому приличную фотографию, что было немыслимым делом: на одной я рожу корчу, на другой мне кто-то сзади рожки приставил… Наконец нашли, вроде, с культурным выражением на физиономии, но опять беда: фотография-то пляжная. Стою я в купальнике, на фоне гор. Папа говорит: «Если вот так отрезать, по плечи, то лямки купальника можно принять за лямки сарафана».

Мы отрезали и послали в редакцию заказным письмом.

Можете вообразить мое потрясение, когда потом на этой фотографии, опубликованной в журнале, я увидела пририсованный к моей тощей шейке школьный воротничок. Вот тогда я поняла — на уровне интуитивном — нечто очень важное. Не стоит писателю раздетым щеголять. Его все равно потом разденут все кому не лень, срывая с него фиговые листочки писем и дневников.

Так и началась моя литературная карьера. В то время я еще не предполагала, что это — моя будущая дорога, которая впоследствии станет целым трактом, со своими верстовыми столбами, постоялыми дворами и придорожными кабаками…

— А В КЛАССЕ-ТО КАК РЕБЯТА ОТНЕСЛИСЬ?

— Смеялись. Решили, что это моя очередная хохма. Я ведь была таким классным шутом.

А наш математик, Игорь Абрамович, очень строгий учитель, он меня гонял, как Сидорову козу, часто за дверь выставлял… окинул ребят своим пронзительным взглядом поверх очков, и сказал: «Идиёты! Лет через двадцать вы будете хвастать, что учились с ней в одном классе».

И как в воду глядел: сейчас в разных концах земли ко мне после выступлений подходят неизвестные мне пожилые личности и задорно говорят: «Давай, вспоминай меня!»

А я, черт, ну никого не помню — такой врожденный порок! Не могу же я каждому объяснять это…

— НО СТОЛЬ РАННИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ УСПЕХ — ДЕЙСТВИТЕЛЬНО УНИКАЛЬНЫЙ СЛУЧАЙ, ПОВОД ДЛЯ ЗАВИСТИ СВЕРСТНИКОВ… ПОВОД ЗАГОРДИТЬСЯ…

— С какой стати, боже мой? Послушайте, я видела в своей жизни столько вундеркиндов, из которых ни черта не вышло. Встречала десятки пишущих девочек и мальчиков, которые уже в 13 лет учились на первом курсе университета, или после школы триумфально поступали в Литературный институт имени Горького… Заканчивали его и становились обычными чиновниками, какими-нибудь редакторами в газетах. Все эти ранние достижения ровным счётом ничего не значат, и ни о чём не говорят. В моем случае, это просто улыбка судьбы, такая Золушкина планида.

— ЛИТЕРАТУРА СРАЗУ ВОСПРИНИМАЛАСЬ ВАМИ КАК РАБОТА?

— Когда я строчила всю эту ерунду? Ну, какая там работа, помилуйте. Наоборот — бегство от работы, от учебы. Тем более, представьте мое потрясение, когда выяснилось, что за публикацию мне положен гонорар. И какой!!! Мне прислали из «Юности» перевод — 98 рублей! Вы сейчас не можете вообразить, что это за сумма. Ведь 120 рублей — была зарплата инженера, врача, педагога. А тут мне, соплячке, за какую-то наглую писанину, которую я строчила на уроках математики, прислали аж 98 рублей…

Помню оторопь родственников. Мгновенный пересмотр всех ценностей.

Мама сказала: «О-о-о, мы должны что-то купить, чтобы у тебя осталась память о твоём первом гонораре».

Мы пошли на рынок (дело происходило в южном городе, в Ташкенте, со всеми вытекающими из этого обстоятельствами: куча эвакуированных и оставшихся там одесситов, дикая жестикуляция, дикий темперамент, характерный одесский говорок), и на подходе к вещевым рядам из какой-то подворотни нас поманила спекулянтка. Тёмная личность, толстая баба в засаленных бриджах. Спросила:

— Вы шо-та ищете?

Мама в ответ:

— Почему это вас волнует?

Та сказала:

— Я вижу: такая хорошая девочка, такая хорошая мама, вы должны ей шо-та купить.

— А что вы имеете? — спросила мама.

— На ваше счастье имею последнюю кофту такого цвета, шо вы рухнете!

— Интересно взглянуть…

И та вытаскивает из мятого пакета розовую кофту, страшного, я бы даже сказала мучительного цвета, с такой фиолетовой искрой, что-то невероятное. Мама сказала:

— Допустим, цвет нежный. И сколько?

— Пятьдесят.

— Ско-о-олько?! Ой, дайте я вас разбужу!

— Да вы рукой пошшупайте!

— Что мне ее щупать за такие деньги!

— Это же чисто-шерсть!

Как чёрт нас дёрнул, мы купили эту кофту. И спекулянтка сказала:

— Шоб вы в этой кофте её замуж: выдавали!

Замуж: я, надо сказать, выскочила рано, кофта должна была бы дожить до этого знаменательного события, но не дожила. По-моему, она облезла тут же, пока я дошла до дома. «Зато, — сказала мама, когда я надела обнову, — зато у тебя останется память на всю жизнь».

Это был мой первый гонорар.

А потом я стала посылать в «Юность» другие свои рассказики, их продолжали печатать; вскоре я переползла во «взрослый» отдел прозы. Словом, на протяжении нескольких лет это был такой странный, исключительно почтовый роман между провинциальной девочкой и столичным журналом.

Но после того как вышла повесть «Когда же пойдёт снег?» и была инсценирована и поставлена на сцене московского ТЮЗа, (мне уже было 23 года, возраст почтенный), — ситуация круто изменилась.

Меня пригласили на премьеру спектакля. Я впервые оказалась в Москве и, наконец, познакомилась с сотрудниками журнала «Юность», побывала в редакции — на площади Маяковского…

— ИНТЕРЕСНО, КАК ЧУВСТВУЕШЬ СЕБЯ В 23 ГОДА, КОГДА ВИДИШЬ НА СЦЕНЕ СВОИХ ГЕРОЕВ?..

— Ужасной идиоткой себя чувствуешь. Я приехала и сразу попала на генеральный прогон. Сидела в пустом зале — щуплая, в новых джинсах, в черном свитерке… и растерянно глядела на сцену, по которой бегали дяди и тети вдвое старше меня, проговаривая вслух слова, которые вот в этой черепушке родились.

Там еще какая вышла история… В повести у парня и девочки погибает в авиакатастрофе мать. И художник спектакля, недолго думая, взял мою фотографию из журнала «Юность», перерисовал ее в виде «портрета мамы» и повесил на сцене. Так что на протяжении всего действия «дети» то и дело обращались к этому моему портрету, трагически произнося что-нибудь вроде: «покойная мама… когда мама погибла… если бы мама была жива…» А я, понимаете ли, тут сижу, вполне живая, и, в общем-то, планирую еще чуток пожить… Знаете, это было довольно зябкое впечатление. Вот тогда я поняла, что искусство — страшная штука! Мой текст, мои мысли, мои чувства — лишь только появляются на страницах журнала или книги, принадлежат уже не мне. Рассказ, повесть вдруг становятся неким совершенно отдельным от меня явлением, которое гуляет в пространстве, в мироздании — само по себе. И у произведения, как у человека, оказывается, своя судьба.

Однако самым ужасным оказалось… кланяться со сцены. Вот вы когда-нибудь кланялись? Попробуйте. Это серьезное испытание. Все глаза на тебя устремлены. Тело твое становится деревянным и не сгибается — ни в шее, ни в корпусе. Помнится, у меня сгибались только колени, и я так неловко слегка приседала, болтая руками, как будто книксен делала… Ужасно! Не помню ничего более страшного в своей профессиональной деятельности…

А в 24 года меня угораздило стать членом Союза писателей, — самым молодым в стране.

— ЭТО БЫЛО ЛЕСТНО?

— Это было странно.

Вступить в Союз писателей СССР, то есть стать писателем патентованным, проштемпелеванным, в те времена было не легче, чем стать членом масонской ложи. Это был магический круг, переступить который следовало как-то хитро, чуть ли не заклинания творя: членом Союза мог стать автор двух изданных книг; с другой стороны, издать книгу мог только член Союза… Это был нормальный бред советской жизни, одно из его проявлений. Помнится, замечательный поэт Вадим Левин рассказывал о своих многолетних мытарствах на этом поприще. Не кто-нибудь, а Борис Заходер пытался протолкнуть его в Союз писателей, провести сквозь Сциллу и Харибду приемной комиссии. Ничего не помогало. Однажды Заходер пробормотал:

— Может, придется Михалкова просить…

Вадим Левин осторожно спросил:

— Борис Владимирович… А разве Михалков — хороший человек?

Заходер ответил с непередаваемой горечью:

— Вадим, хорошие люди еще никогда никому не могли помочь…

Но я-то жила в благословенной «провинции у моря», где с благоговейным трепетом относились ко всему, что происходило в имперской столице. Мои публикации в столичном журнале наводили местных писательских бонз на мысль о неких моих возможных связях там (!)… Словом, судьба продолжала выписывать затейливые узоры, как пьяный на велосипеде, и я въехала в Союз писателей на жеребячьем энтузиазме доверчивой юности. В то время я еще «не изрослась», как говаривала моя бабушка, «из своих идиотских штук». И когда приезжала в официальную и холодную, во всех смыслах — в отличие от Ташкента, — Москву, частенько провоцировала разные забавные и острые ситуации. Например, мне доставляло удовольствие разыгрывать вахтеров ЦДЛ — Центрального Дома литераторов.

Картинка по теме:

В те годы — не то, что сегодня, — это было весьма солидное заведение, цитадель советских писателей, трубадуров советской идеологии. Войти в особняк — бывший дворец князей Олсуфьевых, с баром, буфетом и великолепным рестораном в знаменитом Дубовом зале, возможно было только по билету Союза писателей. Так что бабки, вахтеры в ЦДЛ, были отлично натасканы и с успехом могли служить сторожевыми псами на колымской зоне.

А я, повторяю, щуплой была, совсем несерьезной особой, на вид подросткового возраста. И вот, с восторженной физиономией провинциала я устремлялась мимо дежурной бабки в фойе заветного особняка…

Сразу же — как выстрел в спину — несся вопль:

— Сто-о-ой!!! Ку-у-уда?!

Я послушно сдавала назад, робко подходила к бабкиному столу на входе.

— Эт куда, интересно знать, ты так резво несёсся, а?!

— Покушать… — докладывала я доверчиво. Я неплохая актриса. — Тут ведь… э-э-э… есть буфет, мне сказали?..

— Тут все есть! — отвечала всемогущая бабка с ядовитой улыбочкой. — Только не для тебя.

— Э-э-э… почему? — искренне удивлялась я.

— Да потому, что билет надо иметь, билет, ясно?

— Проездной? — уточняла я, кротко и даже преданно глядя в бульдожью ее личность.

— Ка-а-кой проездной, хосподи?! От бестолочь, а! Билет! Союза! Писателей! Поняла?! Так… давай, пошла отсюдова! Давай-давай, времени на тебя нету!

— А… так вы, может, имеете в виду… — тут я принималась суетливо и подробно обхлопывать свои карманы. Проходила минута… две… Я доставала и роняла на пол платочек, кошелек, троллейбусные талоны. Бабка наливалась свекольным соком. По сути дела, это была неплохая цирковая реприза. Когда, как мне казалось, пауза достигала кульминации, я, наконец, извлекала из заднего кармана джинсов заветный красный билет.

— Может, этот? — подобострастно спрашивала я.

Бабка бросалась коршуном на билет, так как ясно же, что это не мой. Наверняка, какой-нибудь бородатый «член» выдал свой билет очередной шлюшке, — попользоваться…

Это, знаете, был высокий момент — когда старуха раскрывала красную книжечку в предвкушении аппетитного скандала. И упиралась в мою фотографию. Подлинный катарсис. Шекспир! Шиллер! «Кольцо Нибелунгов» До сих пор я с удовольствием вспоминаю эти, немо жующие губы… Эти трясущиеся бульдожьи брыла стражей порядка.

— ДА ВЕДЬ ТАК МОЖНО И ДО УДАРА ЖЕНЩИНУ ДОВЕСТИ!

— Можно. Я и сейчас никогда не упускаю случая поставить на место хама… Это моя охота.

Так вот, единственный раз меня пропустили в ЦДЛ без проверки. Это случилось в день знакомства с моим будущим мужем, Борисом. Узнав, что у этого симпатичного, хотя и бомжеватого на вид художника, сегодня — день рождения, я пригласила его посидеть в ресторане ЦДЛ. Вот тогда нас пропустили, не глядя — дело в том, что у Бориса, с его благородной лысиной и окладистой бородой уже в то время была внешность классика. А то, что пальтецо худое… так, может, свое пропил… С классиками здесь всякое бывало. Вахтерша ни на мгновение не усомнилась в наличии у него заветного писательского билета. Почтительно кивнула… Ну, а я уж бочком протырилась. Мало ли кого классики могли с собой привести из женского полу…

Между прочим, мы до сих пор вспоминаем, что за 12 рублей наелись в тот день в ресторане знаменитого Дубового зала ну просто от пуза! А вокруг сидели — это был особый урожай — сплошные знаменитости. Я наклонилась через стол и сказала Борису:

— Обратите внимание: за столом направо сидят такой-то, такой-то и такая-то. А за столом налево сразу пять звезд, как на хорошем коньяке: такая-то, такая-то, и такой-такой-такой…

Художник послушно повертел головой, взглянул на меня своими блестящими карими глазами и сказал с мягким украинским выговором:

— А по-моему, мы с вами здесь самые симпатичные люди.

И за эти его слова я вышла за него замуж. И перебралась в Москву.

— И ВСЕ ЭТИ ГОДЫ ПРОДОЛЖАЛИ ПЕЧАТАТЬСЯ В «ЮНОСТИ»?

— До определенного срока. Наша идиллия с «Юностью» продолжалась до тех пор, пока я не стала писать приличные вещи. Как только я задумалась над смыслом некоторых исторических событий и жизни вообще… меня, как и положено, перестали печатать. Лучшее из того, что на то время я написала — роман «На Верхней Масловке» и повесть «Двойная фамилия» — в редакции отвергли. И я, в сущности, понимаю — почему. Я перестала быть милой остроумной девочкой из Ташкента, со своей милой уютной «семейной темой». Выяснилось, что меня абсолютно не интересуют комсомольская героика и прочая советская мура. Антикомсомольская героика меня, надо сказать, тоже не интересовала никогда.

Я всегда с ужасом смотрела на диссидентов всех мастей, понимая, что это оборотная сторона медали. Помните, у Довлатова, кажется:

— Он же коммунист!

— Вы ошибаетесь, он антикоммунист!

— Это одно и то же! — (цитирую по памяти).

Я как-то всегда остро чувствовала, что это «одно и то же» — в том смысле, что и для поддержки режима и для сопротивления ему нужен определенный к нему интерес. Такой специальный общественный темперамент, заставляющий человека непрерывно жаждать борьбы — за что-то или против чего-то. А у меня весь темперамент уходил на саму жизнь, потому что ничего интереснее ее на свете нет.

Кстати, уже переехав в Израиль, я много раз наблюдала этих замечательных людей, пострадавших от советской власти, посидевших в тюрьмах, в «отказе», выкинутых из Союза в одночасье, то есть, в 24 часа… Все они по прибытии на историческую родину немедленно включались в борьбу — неважно против кого и чего. Те, кто сидел за преподавание иврита и еврейской истории, бросались создавать здесь «русские партии» и бороться за права «русских». Я не иронизирую. Повторяю — это разновидность человеческого темперамента, наличие в характере протестной компоненты.

Писатель Владимир Порудоминский рассказывал, что его соседка по коммуналке, старая, пропитая и прокуренная зэчка с внешностью старухи Изергиль, не раз повторяла: «Каждый советский человек должен отсидеть минимум шесть лет, чтобы стать ближе к народу!»

Ее сожитель, алкоголик Петя — он был чуть умнее ее, — возражал: «Маня, двух достаточно!»

Знаменитый «угонщик самолета» Эдуард Кузнецов рассказывал мне об одном политическом, который необычайно мужественно держался на допросах и на суде: никого не сдал, ничего не подписал…

На этапе блатные украли у него тапочки. Он боролся пять лет — писал во все инстанции, устраивал голодовки. Наконец, тапочки ему вернули… Когда закончился срок, он вышел на свободу и стал терроризировать жену. Стойкий мужественный человек, он был невыносим с близкими: скандалил, высоким голосом к чему-то призывал, обвинял в чем-то. Его характер был безнадежно деформирован: многие годы своей жизни этот человек положил на выколачивание тапочек.

— И ВСЕ ЖЕ ОТ ВЫСОКОГО-ОБЩЕСТВЕННОГО ХОЧЕТСЯ ВЕРНУТЬСЯ К ПРИЗЕМЛЕННОМУ, МАТЕРИАЛЬНОМУ: А НА ЧТО, ИЗВИНИТЕ, СУЩЕСТВОВАЛ В ТЕ ГОДЫ ЛИТЕРАТОР? КАРТОШКУ-ОГУРЦЫ НА ЧТО ПОКУПАЛ?

— Отличный вопрос! Отвечаю: огромный отряд советских литераторов кормился дружбой народов. На ней зарабатывали и мелкие сошки, и великие поэты — Пастернак, Ахматова, Тарковский… Помните проникновенные стихи о летящих журавлях Расула Гамзатова в переводах Козловского и Наума Гребнева… а параллельно — анекдот про очередь в буфете ЦДЛ, в которой знаменитый поэт просит «адын кофе и два булка»?

Индустрия дружбы народов кормила очень многих. Сейчас уже существует немало воспоминаний на эту тему.

Я выросла и долго жила в Ташкенте. Узбекистан был крупнейшей республикой, основным поставщиком «белого золота» — хлопка. Главный советский хан — Рашидов — сам писал поэмы, поэтому любой мало-мальски уважающий себя функционер тоже стремился стать писателем. Его амбиции должны были воплотить в явь белые негры. Оплачивалось это неплохо. Я много понасоздавала шедевров узбекской прозы. Самым главным в этом деле что было — не отдать ни капли собственной крови, того драгоценного материала, который идет на производство своих вещей. Для этого мысленно перекрывался кран — где-то в мозжечке. И тогда немедленно заря становилась розовой, закат — багряным, розы рифмовались с морозами, любовь с кровью, и так далее… То есть, безграмотный и ужасающий подстрочник превращался в такой клеенчатый коврик, расписанный кишлачными лебедями. О, это была целая эпоха…

На панели

записки литературного негра

В молодости, по причине крайней бедности и некоторых изнуряющих обстоятельств, мне пришлось пойти на панель.

Собственно, это была литературная панель, но особой разницы я тут не вижу. В кругу литераторов такой заработок называется «литрабством», и ни один знакомый мне литератор не избежал этой страшной участи.

Необходимо отметить немаловажное обстоятельство: дело происходило в советском Узбекистане, в период наивысшего расцвета «национальной по форме».

Узбекскую литературу работали три-четыре человека. Эти семижильные рабочие лошади обслуживали легион литературных аксакалов. Изрядную часть узбекской прозы писала, извините, я.

На одном из литературных семинаров ко мне зыбкой походкой подвалил подвыпивший классик и в порыве откровенности пожаловался, что переводчики не доносят его стихов до читателей. Плохо переводят, сволочи. Поэтому он сам написал стих. По-русски.

— Читай! — предложила я заинтересованно.

Классик сфокусировал взгляд и, профессионально выпевая строчки, разрубая рукою в воздухе размер, продекламировал:

Tu — любое моя, ти — свет моя!
Я хочу с тобой бит, я хочу с тобой жит!
Речах несмелая, ласках — умелая…
Походка нешумная… Умная-умная!
Я хочу с тобой бит, я хочу с тобой жит.
Ти — любое моя, ти — свет моя…

— Замечательно! — похвалила я. — Публикуй.

Но классик, видимо, почуял недоброе в моей усмехающейся физиономии.

— Нет, Динкя-хон! — он схватил меня за рукав.

— Ти правда скажи, ти чесна скажи: недостаткя ест?

— Есть один недостаток, — сказала я честно. — По-русски «в ласках умелая» называется «блядь».

— Какой сложни русски язык! — схватился он за голову.

Эта невинная шалость не прошла для меня даром. Через несколько дней меня вызвал к себе секретарь Союза писателей, выдающийся классик узбекской литературы, хотя и неграмотный человек. Когда-то в далекой молодости он выпасал скот на пастбищах в горах Чимгана и недурно играл на рубабе, даже получил приз на районном конкурсе народных дарований. Собственно, с этого конкурса все и началось, а закончилось шестнадцатитомным собранием сочинений в тисненных золотом переплетах.

В кабинете секретаря союза сидел также мой давешний классик. На столе лежала пухлая папка, при виде которой я насторожилась.

— Ми силедим за тивой творчества, — начал бывший пастух с улыбкой благодушного визиря. — Решений ест: поручений тибе дат. Балшой роман ест, видающийся.

Мне страшно не хотелось приниматься за строительство очередной египетской пирамиды.

— Большой рахмат, Сагдулла-ака, — заныла я. — Большой-большой рахмат… Очень горда таким важным поручением… Хотя, совсем болею, вот… Печень… почки… легкие… желудок…

— Путевкя санаторий дадим! — перебил меня секретарь Союза. — Бери рукопис. Лечис, перводи.

— Желчный пузырь… — пробовала сопротивляться я, — прямая кишка, предстательная же…

— Э! Лючши санаторий поедешь! — поморщился он. — Дыва месяс — должен перевести… Вот Абидулла тебя вибрал, хароший характеристик имеешь. Зачем много говоришь, а?..

Абидулла, трезвый на сей раз, курил дорогие импортные сигареты и важно кивал. Он приходился зятем хозяину кабинета.

— К сожалению, Сагдулла-ака…

— Э, слюшай! — улыбка доброго визиря спала с лица секретаря Союза. — Ти — пирозаик, да? Ки-нига свой хочеш издават, да? Союз писателей туда-сюда постулат, литфонд-митфонд член имет, а? Зачем отношений портиш? Балшой савецкий лит-ратура надо вместы строит!

Он сделал отсылающий жест кистью руки, подобно тому, как восточный владыка дает знак телохранителям уволочь жертву. Абидулла подскочил, вложил папку в мои слабеющие руки и поволок меня из кабинета, на ходу приговаривая:

— Динкя-хон, ти старасса, красива пиши. Я за эта роман государственный премий получу в облает лит-ратура!

Он впихнул меня в такси, сунул водителю трешку и помахал рукой:

— Денги мал-мал получишь, Союз писателей принимат буду, благодарныст буду делат. Пиши!

Тут же, в такси, развязав тесемочки папки, я пробежала глазами первую страницу подстрочника: «Солнце взошло на лазурный небо, Зулфия встал в огороде редиска копать, его девичье сердце трепещет от любви…»

Я читала и постепенно успокаивалась. Все это было привычным и нестрашным, переводилось с закрытыми глазами и левой ногою. То есть, предыдущий абзац в моем окончательном переводе выглядел бы, примерно, так: «Едва солнце тронуло пепельно-рассветную гладь неба, Зульфия открыла глаза с тревожно бьющимся сердцем — сегодня решалась ее судьба…», — ну и прочая бодяга на протяжении четырехсот страниц.

«Да ладно, — подумала я, — в конце концов, подзаработаю. Ну, Зульфия… ну, копает редиску! Да черт с ней, пусть копает на государственную премию, мир от этого не перевернется!»

Я листнула подстрочник дальше страниц на тридцать, и насторожилась, — потому что у колхозной героини Зульфии появилась откуда-то русская шаль с кистями, и вышитые туфельки, хотя, по социальному статусу и погодным условиям ей полагалось шастать в калошах на босу ногу. Заподозрив нехорошее, я стала листать подряд, и — волосы зашевелились на моей голове: посреди нормального подстрочечного бреда перед моими глазами поплыли вдруг целые страницы прекрасной русской прозы, мучительно знакомой по стилю!

Дома я немедленно позвонила приятелю-филологу, человеку образованному, умному и циничному, и в смятении скороговоркой выложила ситуацию.

Он помолчал, похмыкал.

— Как ты думаешь — по стилю, что это?

— Похоже, середина девятнадцатого. Может, Погорельский, может, Лермонтов. — Прочти-ка пару абзацев!

Я прочла то место, где колхозная героиня Зульфия на страстном свидании за гумном изъяснялась герою на пленительном литературном языке.

— Стоп, все ясно! — сказал мой образованный приятель-филолог. — Это Лермонтов, «Вадим», неоконченная проза. Твой Абидулла драл с него целыми страницами, как сукин сын… — Он тяжело вздохнул и проговорил: — Ну, что ж… так нам и надо. Будешь переводить.

— Я! Пе-ре-во-дить?! Да что ты несешь! Я устрою ему грандиозный литературный скандал, его вышвырнут из Союза писателей!

Мой приятель сказал, жалеючи:

— Дура, вышвырнут — причем, отовсюду, — тебя. Тебя, понимаешь? Из квартиры, из поликлиники, из химчистки, из общества «Красного креста» и защиты животных… Из жизни!.. Убогая, ты не представляешь — с кем имеешь дело…

— Как же мне быть? — упавшим голосом спросила я.

— Переводить.

— Кого?! Лермонтова?!

— Его, родимого.

— Ты с ума сошел… С какого на какой?

— С русского — на советский! — жестко проговорил мой умный приятель и повесил трубку.

Горе объяло мою душу. Дней пять я не могла приняться за работу, все крутилась вокруг проклятой стопки листов. Наконец, задушив в себе брезгливость и чувство человеческого достоинства, принялась за это грязное дело.

Немыслимые трудности встали на моем пути! В сюжете романа следовало объединить восстание крестьян против зверя-помещика, под предводительством бывшего Вадима, а ныне возлюбленного Зульфии, Ахмеда, и колхозное собрание, где Зульфию премировали телевизором, как лучшего бригадира овощеводческой бригады.

К тому же, дура-Зульфия называла Ахмеда «сударь мой», крестила его к месту и не к месту, и, как истинно правоверная мусульманка, восклицала то и дело: «Господи Иисусе!», а на другой странице кричала посреди дивной лермонтовской прозы: «Вай-дод! Он приподнял край чадры и увидел мое лицо!»

Днем я, как зловещий хирург, закатав рукава, проделывала над недоношенной Зульфией ряд тончайших пластических операций, а ночью… ночью меня навещал неумолимый в своей ненависти Михайл Юрьевич, и тяжело смотрел в мою озябшую душонку печальными черными глазами.

Наконец, я поставила точку. Честь Зульфии была спасена, зато моя тихо подвывала, как ошпаренная кошка.

Мой приятель-филолог прочел этот бесстыдный опус, похмыкал и посоветовал:

— Закончи фразой: «Занималась заря!»

— Пошел к черту!

— Почему? — оживился он. — Так даже интересней. Все равно ведь получишь за этот криминал государственную премию.

Он посмотрел на меня внимательно и, вероятно, мой несчастный вид разжалобил его по-настоящему.

— Слушай, — сказал он, — не бери денег за эту срамоту. Тебе сразу полегчает. И вообще — смойся куда-нибудь месяца на два. Отдохни. Готов одолжить пару сотен. Отдашь, когда сможешь.

Это был хороший совет хорошего друга. Я так и сделала. Рукопись романа послала в Союз писателей ценной бандеролью, и уже через три дня мы с сыном шлепали босиком по песчаному берегу Иссык-Куля, красивейшего из озер мира…

…А вскоре начался тот самый Большой Перевертуц, который в стране еще называли «перестройкой», в результате которого все выдающиеся аксакалы из одного узбекского клана вынуждены были уступить места аксакалам из другого влиятельного клана. Так что наш с Лермонтовым роман не успел получить государственную премию, и даже, к моему огромному облегчению, не успел выйти. Какая там премия, когда выяснилось, что бывший секретарь Союза писателей — выдающийся классик узбекской литературы и тесть моего Абидуллы, — многие годы возглавлял крупнейшую скотоводческую мафию, перегонявшую баранов в Китай. То есть, до известной степени не порвал со своей первой профессией.

Но это совсем, совсем уже другая история.

Будет время — расскажу.

Глава вторая Джентльмен в поисках сюжета

«…проза, помимо всего прочего, это еще и ремесло со своими трюками — мешок фокусника. И как ремесло она имеет свою собственную родословную, свою собственную динамику, свои собственные законы и свою собственную логику».

В. Набоков «Искусство литературы и здравый смысл»

— КОГДА У ВАС ВОЗНИКЛО СТОЙКОЕ УБЕЖДЕНИЕ, ЧТО ВЫ ПИСАТЕЛЬ?

— Знаете, тут можно было бы заявить с некоторой долей кокетства, что у меня и сейчас нет стойкого убеждения, что я писатель (тем более, что у всякого литератора такие минуты случаются). Но у меня есть определенная точка зрения на то, что считать профессией. Если человек посвящает все свое рабочее время какому-то делу, и дело это его кормит, — он имеет полное право считать себя профессионалом.

С двадцати двух лет я кормлюсь сочинительством, отдавая ему все время, следовательно, я — писатель. Плохой или хороший, — не суть важно; это мое занятие, которым добываю своей семье пропитание.

— ЧЕМ ПИСАТЕЛЬ-«ПРОФИ» ОТЛИЧАЕТСЯ ОТ НЕПРОФЕССИОНАЛА — ДЕВИЗОМ «НИ ДНЯ БЕЗ СТРОЧКИ», ПОЛУЧЕНИЕМ ПРЕСТИЖНЫХ ПРЕМИЙ, УМЕНИЕМ ПРОЖИТЬ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО НА ГОНОРАРЫ?

— Да нет, конечно же, вовсе не этим. Исключительно качеством работы, мастеровой хваткой. У профессионала безукоризненно отлажена связка: глаза-мысль-рука. Помните, Чехов уверял, что может написать рассказ о чем угодно — о чернильнице, на которую упал взгляд?

Любой жизненный материал содержит в себе саморазвивающееся художественное зерно, которое «произрастить» может только мастер. Как хороший садовник, скупым и точным движением он отсечет секатором слабые боковые ветви и пустит ствол повествования расти ввысь.

— ПИСАТЕЛЯ ИНОГДА СРАВНИВАЮТ С ЭКСТРАСЕНСОМ: ТОННЫ ПОЛОЖИТЕЛЬНОЙ ЭНЕРГИИ — ЛЮДЯМ, А ЧТО — СЕБЕ? НЕ ОСТАЕТСЯ ЛИ ОЩУЩЕНИЕ ПУСТОТЫ, НЕВОСПОЛНЕННОСТИ ДУШЕВНОГО ПРОСТРАНСТВА? НЕ СЛИШКОМ ЛИ ДОРОГА ЦЕНА ОБНАЖЕНИЯ ДУШИ?

— Во-первых, профессия писателя отнюдь не всегда «обнажение души»; это, скорее, строительство своего пространства; вообще, творчество, это, конечно, использование и своего жизненного опыта, но оставаться перед читателем в нижнем белье… это выбирает далеко не всякий художник, а если уж выбирает, то это такое белье, что — как говорила моя бабушка — «есть на что посмотреть, и есть что пощупать».

Во-вторых, каждый из нас, и не только писатель, всегда платит за все валютой собственной жизни: за счастье, за творчество, за любовь, за увлечения… Боюсь, то самое ощущение пустоты, душевной невосполненности, о которых вы говорите, возникают время от времени у любого человека. У писателя же есть преимущество: он «страж времени», в его власти — запечатлеть миг, день, сценку, разговор, сильное переживание, прошлогоднее цветение жимолости под балконом — то самое «остановись, мгновенье!» Так что, мы, полководцы слов и фраз, наоборот, в более выгодном положении: у нас, помимо груза нашей собственной жизни, есть еще «дополнительный вес», разрешенный небесной таможней.

— КАКИМ БЫ ЖАНРОВО И СТИЛИСТИЧЕСКИ РАЗНООБРАЗНЫМ НИ БЫЛО ТВОРЧЕСТВО ПИСАТЕЛЯ, ОН ВСЕ ЖЕ ПОЛЬЗУЕТСЯ ОПРЕДЕЛЕННЫМ НАБОРОМ ПРИЕМОВ, СУММИРУЯ КОТОРЫЕ, КРИТИКИ И ИССЛЕДОВАТЕЛИ ГОВОРЯТ О СТИЛЕ ТОГО ИЛИ ДРУГОГО МАСТЕРА. ВЫ СОГЛАСНЫ С ЭТИМ?

— С тем, что, взламывая этот мир, каждый писатель пользуется своими личными отмычками? Разумеется.

Виктор Славкин мне рассказывал, что в конце семидесятых годов прошлого уже века некий старый еврей, ремесленник-драматург, учил его, как писать пьесы:

— Витенька, — говорил он со скептической миной на лице, — пьесы писать очень просто! Что такое пьеса? Это: завьязка-кульминатия-развьязка — всё!!!

И, знаете, до известной степени эта схема подходит любому жанру. Ведь если вдуматься: любое произведение, хочешь-не хочешь, должно начинаться с некой расстановки героев и событий, затем эти силы взаимодействуют до абсолютного осуществления и исчерпания всех мотивов данного материала. После чего автор должен как-то выкручиваться из ситуации. Помните чеховское: «в финале герой либо женись, либо застрелись» — и это та ужасная, и совсем не смешная правда, с которой писатели вот уже много веков ничего не могут поделать. Между нами говоря, ведь и сюжетов в литературе — всего тридцать шесть. Не помню, кто из великих жизнь положил на то, чтобы изобрести тридцать седьмой сюжет, но ему это не удалось.

Совсем иное дело — байка! Она рождается из ничего, выскакивает, как черт из табакерки и содержит в себе капсулу спонтанного сюжета, для воплощения которого никакие «приемы» не нужны.

Несколько раз я сама бывала свидетелем рождения байки.

Картинка по теме:

Однажды, году в девяносто седьмом, я оказалась с выступлением в Берлине. В те же дни там выступали писатели и журналисты, такая бригада-десант газеты «Московские новости», в те годы едва ли не самой популярной. В этой бригаде были Виктор Шендерович и Юрий Рост, известные журналист и фотохудожник. Мы встретились на приеме в «Русском доме», и, прогуливаясь по залу с бокалами в руках, разговорились.

— Юра, — сказала я, — помню один фотопортрет вашей работы: того грузинского актера, что играл в сериале по роману «Дата Туташхия». У него еще такое, виртуозное для языка имя — Отар Мегвинатухуцеси… Отличный портрет: он стоит, небрежно опершись на невысокую коринфскую колонну — в ослепительно белой сорочке, во фраке, в бабочке, в цилиндре и… босой! И такие у него синие-синие глаза…

Юрий покивал:

— Да, да… А вы знаете, что он снялся в фильме по Библии?

— О! Кого играл? Христа?

— Да нет, просто они на «Грузия-фильм» сняли ленту по мотивам библейских сюжетов, но все — на грузинский лад.

— Что это значит? — удивилась я.

— Да просто: если в Библии говорится о пастухе, то в кадре мы видим грузинского пастуха, а вокруг по грузинским холмам гуляют грузинские овечки. Если речь идет о дровосеке, то на экране — идет грузинский дровосек, несет на плече вязанку грузинских дров. Если притча о сыроваре — в кадре мы видим грузина в сванетке, перед которым на доске разложены грузинские сыры…

— Юра, минутку… — уточнила я. — Но распинают-то, все-таки, евреи?

Рост запнулся на мгновение, и быстро проговорил:

— Грузнские евреи!

И мы с Шендеровичем одновременно расхохотались. Я поняла, что родилась байка, и с тех пор везде ее рассказываю.

И, между прочим, еще одна трогательная история о Библии на грузинский лад.

Моя подруга родилась в Тбилиси и провела там все детство. Родители наняли для девочки няньку, старую красивую грузинскую женщину из какого-то села. И вот, каждый вечер, укладывая свою трехлетнюю подопечную спать, няня рассказывала ей сказку. В комнате стояла полнейшая тишина, только из-за двери ровно и глухо-торжественно звучал голос старой грузинки.

Однажды отец девочки, заинтригованный такой необычной кротостью своей непоседливой дочки, подкрался к дверям — послушать, что ж это за сказки такие.

И услышал:

— И та-агда Иисус Христос ударил посохом, рассек воды Черного моря, чтобы грузины пра-ашли по дну и вышли на берег прекрасной Грузии!

— ГДЕ-ТО ВЫ ГОВОРИЛИ, ЧТО ПИСАТЕЛЬ — ЭТО ПЛЮШКИН, КОТОРЫЙ ПОДБИРАЕТ ВСЕ, ЧТО ПЛОХО ЛЕЖИТ.

— Подбирает, улавливает, подглядывает, унюхивает, крадет у коллег… и делает все своим. Все мое: к чему наклонилась, что подобрала, что увидела, за чем потянулась, — все мое, если это художественно переработано, пропущено через все фильтры литературного дарования, самые мощнейшие фильтры, и воплощено в художественную реальность…

Писатель — уникальный архивариус, страж времени, странный персонаж, — в его котомке фасоны одежды, марки машин, блеск жестяной крыши сарая, смятая салфетка с мимолетным адресом, едва подсохшая слеза на скуле хохочущей девушки, лепнина балтийских облаков… И когда из всего этого барахлишка вдруг оживет и зашевелится кусочек времени, отрезок эпохи… вот уж ликование, вот радость!

— А МОЖНО ПРИМЕР?

— Ну-у… скажем, однажды я невольно подслушала разговор мужчины и женщины за соседним столиком в кофейне. Разговор велся на повышенных тонах — обоим было все труднее себя сдерживать. Из реплик постепенно выяснялось, что это — супруги, прожившие двадцать семь лет. И вот теперь муж уходит к другой женщине, даже не моложе, не красивее… просто — к другой. И его жена, из последних сил пытаясь оставаться в рамках «публичного приличия», все пыталась выяснить: чем взяла соперница.

— Ну что, — спрашивала она в пятый раз с горечью, — что тебя в ней привлекло?

— Она сделала из меня человека! — наконец, в сердцах выпалил муж.

— Что это значит? — с оторопевшим лицом спросила жена.

— Она многому меня научила!

— Ну, чему, чему она тебя научила? — чуть ли не выкрикнула женщина. — Например?!

— Например, она вывела у меня перхоть!

Смешно? Конечно, смешно, если не думать о том, что оба страдают. Но этого недостаточно для читательского сопереживания. Это просто диалог. Кому-то оба покажутся нелепыми, кто-то посочувствует женщине, кто-то — мужчине… И только писатель властен придать этой мгновенной сценке объем, причем, какой захочет — трагический или комический. В зависимости от обстоятельств. Например, если читатель узнает, что мужчина-то тяжело болен, и диагноз его известен только жене, которая уговорила онколога пока не сообщать больному приговор… Или, наоборот, больна та женщина, разлучница, и он это знает… Или никто не болен, но…

— Я ВИЖУ, ПИСАТЕЛЬ ПРИСТУПИЛ К РАБОТЕ?

— Ну что вы, какая это работа. Это ежеминутная гимнастика воображения по любому поводу. Мгновенные творческие импульсы на малейшие раздражители реального мира. Неуловимые приказы мозга, в вечной засаде стерегущего «добычу».

— А ВЫ ЗАПОМИНАЕТЕ ТАКИЕ СЦЕНКИ, ИЛИ ЗАПИСЫВАЕТЕ? И КАК ОКРУЖАЮЩИЕ ОТНОСЯТСЯ К ТАКОМУ ФИКСИРОВАНИЮ ИХ СЛОВ, ИХ ЖИЗНИ — БУКВАЛЬНО НА ИХ ГЛАЗАХ?

— Нет, я пытаюсь, мучительно пытаюсь запоминать, хотя надо уже плюнуть на все приличия. Память-то с возрастом не молодеет. Помните, Толстой писал в дневнике: «Старею. Путаю имена сыновей. Не важно! Все — дикие».

Так вот, я еще стараюсь оставаться в рамках светского общения. Игорь Губерман, у которого в кармане всегда блокнотик и карандаш, рассказывал мне, что, услышав или увидев что-то ценное, немедленно отлучается в туалет, и там, присев на краешек унитаза, аккуратно все заносит в блокнотик. И ведь это — человек, который и сам чуть ли не ежеминутно извергает афоризмы и каламбуры, которому, казалось бы, можно и побрезговать оброненной кем-то фразой… Но вечный хищный тонус охотника за скальпами… И ведь знаете, надо ж еще приличную мину соблюсти.

Картинка по теме:

Недавно я заскочила к своему врачу — выписать рецепт. В приемной передо мной уже сидят две пожилые дамы, и в кабинете, судя по голосам — еще одна. Причем, кабинет от приемной отделяет тонкая стенка, так что врачебная тайна отдыхает. А если еще учесть, что к нашему «русскому» доктору записываются в основном «русские» пациенты… можешь быть уверен, что весь городок скоро будет в курсе всех твоих немочей.

Короче, пристраиваюсь я в очередь, а за стенкой, между тем, идет беседа врача с пациенткой:

— Доктор, выпишите мне яду!

— Я не выписываю ядов, у меня другая профессия.

— Нет, выпишите мне яду, я не буду больше жить с такой болью в колене!!!

— Так, хорошо, яду. Что еще?

— И лекарства на три месяца…

В эти же мгновения другое мое ухо фиксирует неспешную беседу тех двух дам, которые сидят в очереди передо мною:

— Вы слышали, у Гуревича жена умерла. Бедный, он так страдает… На нем просто нет лица!

— Ай, оставьте, на нем есть лицо! На нем нет чистой рубашки. Ну, ничего: вот она умерла, вот он ее похоронил, скоро женится, и на нем будет лицо, и на нем будет чистая рубашка!

Наконец, из кабинета выходит любительница ядов, и входит следующая пациентка. Эта как раз к лекарственным препаратам относится с подозрением:

— Доктор… вы мне сказали пить две таблетки: красненькую и желтенькую.

— Да-да. Одну вы принимаете до еды, другую — после.

— Доктор… я как раз хотела спросить: можно я буду принимать только красненькую?

— Да что вы, это разные лекарства от разных болезней! Будьте любезны — одну до еды, другую — после!

— Знаете, доктор… тогда я буду принимать только желтенькую…

В кабинете наступает зловещая тишина, как перед взрывом. Наконец, вскипающий голос доктора:

— Послушайте: Фишер и Фридман — это одно и то же?!

Снова тишина, озадаченная…

— А я с ними не знакома… — наконец, искренне отвечает дама.

И я, закусив губу, сижу с каменным лицом, чтобы, выйдя из кабинета врача, тут же записать на обороте рецепта не только «слова песни», но и интонацию — что не менее важно.

— ВЫ СЧИТАЕТЕ, ЧЕЛОВЕКА МОЖНО ОБУЧИТЬ ПИСАТЕЛЬСКОМУ МАСТЕРСТВУ? — Нет, конечно. Это все равно, что учить ребенка ходить, объясняя — какой ногой и как ступать. Но образовать его, обучить каким-то расхожим приемам ремесла — можно вполне… Скажем, погрузить в среду, которая отшлифует дарование…

Картинка по теме:

Году в восемьдесят пятом мы с Борисом оказались в Доме творчества писателей в Гаграх. Познакомились там с трогательным старичком, не помню, как его звали, — скажем, Степан Ильич. Оказалось, что Степана Ильича только три года назад приняли в Союз писателей. А до этого он всю жизнь был замдиректора по хозяйственной части Дома творчества «Переделкино». И всю жизнь писал стихи, допекая известных писателей, постояльцев «Переделкино», просьбами прочитать и «дать свою оценку».

Говорил он размеренно, степенно, таким эпическим зачином:

— Да-а… У нас каждый год поэт Луговой живал, по два, по три месяца… Да-а… И я однажды решил ему стихи показать, попросил нашего директора — они с Луговым были приятелями, — чтобы составил протекцию. Тот все выяснил, договорился, и сказал мне:

— По вечерам Луговой медитирует. Вот как увидишь вечером, что свет у него зажегся, — выжди часа два, потом иди… Да-а… Я так и сделал… Поднялся по лестнице, постучал… услышал: «Войдите!»… Открыл дверь и вошел. Луговой сидел на полу, в позе лотоса. Принял меня приветливо, но подниматься не стал. Взял тетрадку с моими стихами… глазами по строчкам побежал, кивал, кивал… Что-то хвалил… Да-а… Одну строку только раскритиковал. Там у меня такое слово было — «стезя». Он ногтем эту строку отчеркнул и сказал: «„Стезю“ — к ебене матери!»

Между прочим, этот Степан Ильич потом и в Литературный институт поступил, в семинар Михаила Светлова. Рассказывал, что на первом занятии Светлов велел каждому студенту-новичку прочесть по одному своему стихотворению. Пока ребятки завывали, Михаил Аркадьевич сидел, дремал… Когда отчитал свои вирши последний студент, Светлов открыл глаза и сказал: «Ну, поэтов из вас не выйдет, а стихотворцев я из вас сделаю. Стоить это будет недорого: бутылку водки».

— ПОХОЖЕ, ТЕМА «СВЕТЛОВ И ВОЗЛИЯНИЯ» НЕИСЧЕРПАЕМА. ВАМ НЕ КАЖЕТСЯ, ЧТО МНОГИЕ ИСТОРИИ НА ЭТУ ТЕМУ ВОЗНИКЛИ УЖЕ ПОСЛЕ СМЕРТИ ПОЭТА?

— А это неважно. Кристаллизация мифа — дело обычное в том, что касается биографии знаменитых людей. Процесс активизируется именно после того, как человек умирает. Ведь, если вдуматься, на всем протяжении истории культуры мы имеем дело с мифами. Они возникают при жизни творца (или сразу с его смертью), отвердевают, обрастают деталями, служат основой для творчества более поздних поколений творцов. Возьмите заведомо сомнительную легенду о Моцарте и Сальери. Сколько споров она породила. Но и гениальную пьесу Пушкина — тоже.

Кстати, о Сальери, Моцарте и… опять же, Михаиле Светлове. Возможно, очередная байка. Возможно, миф. Светлова обсуждали на заседании бытовой комиссии Союза писателей, ругали за пьянство. Тот слушал-слушал, наконец, вспылил:

— Да что вы пристали! — говорит. — Все великие пили!

— Кто — пил?

— Да все: Мусоргский пил, Глинка пил, Моцарт пил…

— Что?! Что Моцарт пил-то?! — возмутился кто-то из партийных функционеров.

— А что Сальери ему наливал, то и пил, — мгновенно ответил гениальный Светлов.

— ПРОСТРАНСТВО, КОТОРОЕ СОЗДАЕТ ПИСАТЕЛЬ, ЗАПОЛНЕНО ОСОБОЙ ЭНЕРГЕТИКОЙ. ЧАСТЕНЬКО ЭТА ЭНЕРГИЯ ПО КАКИМ-ТО СВОИМ ЗАКОНАМ ПЕРЕТЕКАЕТ В РЕАЛЬНОСТЬ. НЕМАЛО «ПИСАТЕЛЬСКИХ» СЛУЧАЕВ, КОГДА АВТОР ПРИДУМЫВАЕТ СЮЖЕТ, А ТОТ ЧЕРЕЗ КАКОЕ-ТО ВРЕМЯ ОБРУШИВАЕТСЯ НА НЕГО С ПОДОЗРИТЕЛЬНОЙ ЗЕРКАЛЬНОСТЬЮ. ТАК БЫЛО С ТЭФФИ, С РОМЕНОМ ГАРИ. С ВАМИ ТАКОЕ СЛУЧАЛОСЬ?

— Я настолько хорошо знакома с этим потусторонним законом и настолько в него верю, что в каждое новое литературное плавание отправляюсь как сталкер — в зону, не зная, вернусь ли целой. Пока писала повесть «Высокая вода венецианцев», где смертельно больная героиня отправляется в Венецию, раза два добивалась у врачей тщательных обследований. А мама моя вообще плакала… Вроде, пока пронесло… не знаю — надолго ли… В этом отношении наша профессия, «создание параллельных реальностей» так же опасна, как опасно дело ликвидаторов. Все время ждешь определенной дозы облучения.

Но бывают и очень смешные «обратки». В романе «Синдикат» я описываю деятельность особого отдела некой гигантской организации, которая занимается розыском бесследно исчезнувших израилевых колен, угнанных когда-то в древности из страны Навуходоносором. Эти ушлые чиновники, дабы не потерять деньги американских спонсоров, «находят» потерянные колена то на Крайнем Севере, то в джунглях Амазонки… Словом, сочиняя, я повеселилась на славу, погуляла по просторам материков. И вот, не так давно, читаю в одной из авторитетных израильских газет, что некое племя «майори» в Новой Зеландии объявило себя потомками потерянных колен. Поди, после такого, еще что-то придумывай!

Картинка по теме:

Наш приятель, американский дипломат Илья Левин три года служил в Эритрее. Когда я впервые услышала название страны, я даже не поняла — о чем идет речь. Выяснилось, что это государство такое в Восточной Африке, на берегу Красного моря. Кстати, недалеко от нас.

Эритрейцы, рассказывал Илюша, люди темнокожие, однако с тонкими удлиненными лицами, выразительными чертами; встречаются и очень красивые экземпляры. Сами считают, что происходят от царицы Савской и царя Соломона. Исповедуют какую-то раннюю форму христианства, близкую к иудаизму. Носят сплошь и рядом библейские имена.

Например, девушку, которая ходила к Илюше убирать, звали Ерузалем. А садовника вообще простенько звали: Адонай (молитвенное обращение к Богу).

Илюша сфотографировал на улицах несколько лиц, поразительно напомнивших ему лица знакомых и друзей, только темнокожих.

— И что любопытно, — говорит он, — эритрейцы — расисты. Внимательно следят за родословной, предков знают до десятого колена. Презрительно относятся к неграм, так и называют их — «негры».

— Вот скоро будет у меня дочь выходить замуж, — рассказывает повар дипломатической миссии. — И что ж вы думаете — я внимательно изучу родословную жениха: нет ли там негров! — При этом устрашающе выкатывает на Илью белки глаз, раздувает черные ноздри…

В стране безобразничают обезьяны — приземистые крепкие бабуины. Они нападают на людей, особенно в поисках жратвы. Причем, действуют по двое, как бытовые хулиганы. Идет, скажем, человек из магазина с полными сумками еды. Па него нападают бабуины: один сзади хватает за волосы, оттягивает голову, другой жилистым кулаком бьет прямо в лицо. Человек от боли и неожиданности роняет сумки, те хватают их — и таковы. Прямо национальное бедствие.

В стране есть и европейские евреи. Раньше их было человек пятьсот, но когда к власти пришли коммунисты, за считанные месяцы все они страну покинули. Сохранилась синагога, напоминающая старые пражские синагоги — с благородной гулкой пустотой внутри. Сейчас за ней присматривают двое — дядя и племянник. Причем, когда один выезжает из страны, другой всегда остается — присмотреть за хозяйством.

Илюша долго не мог попасть в эту синагогу — она большую часть времени закрыта. Наконец, кто-то из американской миссии сказал, что завтра, в субботу, синагогу откроют, и требуется миньян — непременные десять человек для молитвы, — это была годовщина смерти то ли жены дяди, то ли матери племянника.

Илья пришел, собрался миньян: двое из американской миссии, один человек из британской, один — из французской. И рыбаки с израильского судна, стоявшего в порту.

Илья говорит:

— Я был очень напряжен, боялся своего невежества, боялся, что вызовут к Торе, а я ну такой неотесанный по части молитв! Однако напрасно боялся: самыми непросвещенными в религиозном культе оказались израильские рыбаки.

— Да? — удивилась я. — Почему?

— Потому что родом они были из Астрахани.

— ВАША ТОЧКА ЗРЕНИЯ: ЛИТЕРАТУРНАЯ РЕАЛЬНОСТЬ ИНТЕРЕСНЕЕ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ?

— О да, несравнимо! Ведь литературная реальность это и есть — настоящая идеальная жизнь, в том смысле, что «история» ее очищена от ненужных деталей, бездарно прожитого времени, лишних в твоей судьбе людей, и у героев нет ощущения, что они совершают совсем не те поступки, какие им положено совершить, — то, что нас постоянно преследует в жизни.

— СКАЖИТЕ, ДИНА, ЭТА ДАЖЕ НЕ РЕАЛИСТИЧНОСТЬ, А ЗНАКОМОСТЬ ПЕРСОНАЖЕЙ — ВАШ ФИРМЕННЫЙ ХОД? ОСОБЫЙ ПРИЕМ МАСТЕРА? ИЛИ ТАК ПОЛУЧАЕТСЯ, И ВСЕ ТУТ?

— «Так получается, и все тут» — это несбыточная мечта юного графомана, такая грёза о Музе, которая явится, погладит по макушке, мимоходом наваяет тебе шедевр — «и все тут». В реальности это семнадцатый вариант диалога, от которого тебя с утра тошнит, и который завтра все равно переделываешь в восемнадцатый раз. Персонажи очень взыскательно относятся к тому, сколько времени ты им посвящаешь: «Ах, ты занималась моей походкой две минуты? Не пойду. Или пойду так, чтоб читатель не поверил ни единому шагу».

Выдающийся художник Эжен Делакруа говорил: «Время не щадит то, что сделано без затраты времени».

— ЕСЛИ БЫ ВАМ ПРЕДСТАВИЛАСЬ ВОЗМОЖНОСТЬ ВСТРЕЧИ С КЕМ-ЛИБО ИЗ ПИСАТЕЛЕЙ-КЛАССИКОВ (И НЕ ОБЯЗАТЕЛЬНО ПИСАТЕЛЕЙ, НО УЖЕ УШЕДШИХ), С КЕМ БЫ ВЫ ХОТЕЛИ ПОБЕСЕДОВАТЬ?

— Нет-нет, увольте. Знаете, ведь никто из них не был симпатичным человеком, в том смысле, в каком нам хотелось бы видеть кумира. И все лучшее, что нёс на земле их дух, все великое, что породила их муза, у нас уже есть. Довольно. Все остальное — всего лишь оболочка со скверным, чаще всего, характером, недостатками, а то и пороками, из которых самый невинный — пьянство… Вы полагаете, милый разговор у нас получился бы с Гоголем, творчество которого я весьма почитаю? С Достоевским (мне даже представить мучительно свою встречу с этим омерзительным ксенофобом)? Или вы думаете, что вам показался бы душкой Лев Николаевич Толстой? Чехов, пожалуй, был бы, по крайней мере, вежлив, но душу вам тоже вряд ли бы раскрыл…

Все это были, прежде всего, люди, люди — со своими болезнями, своими пристрастиями… Со своими чудовищными странностями!

Скажем, есть в Швейцарии знаменитый водопад: ослепительная стена серебряных брызг, грандиозная и величественная… На протяжении веков множество великих воспело этот водопад: о нем слагали стихи Гете и Шиллер, Карамзин описывал его в своих «Записках русского путешественника», Наполеон упоминал с восторгом. Александр Первый заказал известному художнику свой портрет на фоне этого самого водопада… В свое время навестил Швейцарию и Лев Толстой, зеркало русской революции, совесть нации, выразитель народных чаяний. Осмотрел достопримечательность и написал в дневнике что-то вроде: «Видел здешний водопад. Совершенно бесполезное зрелище!»

Нет, писателей давайте читать, смотреть картины живописцев, внимать игре выдающихся актеров, слушать записи великих певцов. Это вершины человеческого духа в очищенном, так сказать, виде. Хотя, конечно, есть люди, о которых я вспоминаю с радостью и сжатием сердечной мышцы. Жалею, что мало виделась с Зиновием Ефимовичем Гердтом, например. Но это уникальный случай равенства высокой души с великим талантом артиста. Причем, его жена, Татьяна Александровна Правдина, — вот уж кто ему под стать.

Говорят, мэр городка, где родился Зиновий Ефимович, решил установить ему памятник. Заказали работу какому-то известному скульптору, хороший получился памятник. И вот перед установкой мэр звонит, говорит:

— Татьяна Александровна, я решил на постаменте выбить такую надпись: «Великому артисту».

Татьяна Александровна помолчала и сказала:

— Оставьте что-нибудь Чаплину.

Знаете, когда я услышала эту историю, то сразу представила, как в ту минуту из-за плеча Тани выглядывает сам Гердт.

— ЧИТАТЕЛЕЙ ВСЕГДА ВОЛНУЕТ, КАКОВО СООТНОШЕНИЕ ПРАВДЫ И ВЫМЫСЛА В КНИГЕ. ЕСТЬ ЛИ У ГЕРОЕВ РЕАЛЬНЫЕ ПРОТОТИПЫ? ВЕДЬ, ВСКРЫВАЯ НАРЫВЫ, ПОНЕВОЛЕ ПРИЧИНЯЕШЬ БОЛЬ. СЛУЧАЛОСЬ ЛИ СТАЛКИВАТЬСЯ С ОБИДОЙ И НЕПОНИМАНИЕМ СО СТОРОНЫ ПРОТОТИПОВ?

— О, это мой любимый вопрос. Обида? Непонимание? А судебный иск тысяч на 250 шекелей — не хотите ли? А тьма тьмущая денег, ухлопанная на адвоката, который должен доказать, что ты не верблюд? Хотя сам-то ты уж точно знаешь, что — верблюд, верблюд, да что там верблюд, — волк, шакал, гиена!

Ведь это особый природный процесс — создание иной реальности, художественного произведения. Ну, казалось бы: что тебе стоит изменить внешность героя, чтобы он резко отличался от прототипа, тем более, что в тексте герой все равно всегда получается совсем иным? Поменять ему имя, биографию, пол, наконец?!

Увы, это почти наверняка убьет вещь в зародыше, поскольку на первом этапе создания текста, пока герой не зажил своей собственной жизнью, он соединен с прототипом живой и тонкой нитью примет облика, деталей биографии, звучания имени… Зато потом, когда герой начинает жить собственной жизнью, прототип, как говорят подростки, «может отдыхать» — он становится настолько бледной тенью литературного персонажа (при условии талантливости автора произведения, конечно), настолько по сравнению с ним не интересен, что и говорить не о чем. По моему глубокому убеждению, прототипы персонажей, даже тех, которых критики называют «отрицательными», должны были бы платить нам, авторам, за увековечивание. Ведь это поистине «памятник нерукотворный».

— ОДИН ГЕРОЙ ГОГОЛЯ СТРАШНО БОЯЛСЯ, ЧТО КАКОЙ-НИБУДЬ АВТОР ЕГО В «КОМЕДИЮ ВСТАВИТ», «ЧИНА, ЗВАНИЯ НЕ ПОЩАДИТ, И БУДУТ ВСЕ СКАЛИТЬ ЗУБЫ И БИТЬ В ЛАДОШИ». ВАМ ПОНЯТЕН ЕГО УЖАС?

— Еще как понятен, а что поделаешь? Действие пьесы Гоголя «Ревизор» происходит в городе, если не ошибаюсь, Устюг. Говорят, чиновники себя узнали, был скандал… Ну, и кому это сейчас интересно? С внутренним трепетом надо не писателем становиться, а няней в детском саду. Писатель — человек тяжелый, необходительный, и дело имеет с инструментом тяжелым, острым, опасным — как каменщик. Работает — искры сыплются. К тому же, так называемый прототип, сверяя внешность и примеряя одежды героя, слишком много берет на себя, слишком нагличает: персонаж всегда его острее, рельефней, значительней и поучительней. Поскольку он — литература. Кто-то из писателей замечательно сказал: «Жизнь — черновик литературы».

Правда ведь не в буквализме, а в подлинности ощущений. В моей книге «Несколько торопливых слов любви» есть новелла о моей сестре — «Альт перелетный». Сестра позвонила из Бостона нашей маме и сказала: «Все врет, все врет! Ни одного слова правды!» Мама прочитала новеллу и сказала мне: «Я проплакала целую ночь. Все — чистая правда».

Причем, я еще не самый злостный «пользователь всего живого».

Приятель Ярослава Гашека, переводчик с древнегреческого, однажды сказал ему: «Ты можешь писать обо мне все, что угодно. Можешь даже написать, что я горький пьяница, но не приписывай мне того, что я не говорил».

Гашек тут же написал (передаю по смыслу): «Мой приятель такой-то просил не приписывать ему чужих мыслей. Но у него своих мыслей никогда и не было. Он всю жизнь переводит мысли великих — Гомера, Платона, Аристотеля, — которые и пересказывает собутыльникам в пивной, когда напивается, как свинья. Правда, о том, что он напивается, как свинья, он мне позволил писать».

С точки зрения обывателя, подобный ход, разумеется, верх неприличия, даже подлость. С точки зрения писателя, не дело даже задумываться над тем, прав он или не прав. Он просто орудие. И надо быть готовым, что от тебя отвернутся близкие, что, в конце концов, ты останешься одиноким, как желтый огурец в осеннем поле. И не бояться. Ничего не бояться.

«Страх писателя грозит потерей квалификации» — говорил Михаил Зощенко.

А судебный иск, разборки, иногда мордобой, — все это замечательно для творческой биографии. Это свидетельствует о литературной качественности фантомов. Значит, фантом оказался настолько живым, — как пражский Голем, который охранял ворота гетто, — что посторонние его боятся.

Если же отвечать серьезно — ни одни аптекарские весы на свете не покажут вам точного соотношения в тексте правды и вымысла. Вымысел беспределен; он проникает в каждую пору так называемой «правды», которой вообще-то не существует, вернее, которая существует в бесчисленном множестве вариантов, и лепит истинную правду — художественную. Очень точно об этом написал прозаик Александр Мелихов: «Никакие предметы не могут быть прекрасными — прекрасными бывают лишь рассказы о предметах».

— ВАШ МУЖ, ХУДОЖНИК БОРИС КАРАФЁЛОВ, ЧАСТО ОФОРМЛЯЕТ И ИЛЛЮСТРИРУЕТ ВАШИ КНИГИ. ДОСТАТОЧНО ВСПОМНИТЬ СБОРНИКИ «ХОЛОДНАЯ ВЕСНА В ПРОВАНСЕ» И «ЦЫГАНКА», ЦЕЛУЮ СЕРИЮ ОБЛОЖЕК. КТО БЫЛ ИНИЦИАТОРОМ ТОГО, ЧТО РАБОТЫ ВАШЕГО СУПРУГА СТАЛИ ПОЯВЛЯТЬСЯ В ВАШИХ КНИГАХ?

— Так ведь иллюстрирование книг жены-писательницы самая-то и есть супружеская обязанность мужа-художника. В этом нет ничего удивительного, я таких пар знаю немало. Например, книги Марины Москвиной почти всегда оформляет ее муж Леонид Тишков. Это естественно: художник не только читает готовую рукопись, но и присутствует при ее постепенном рождении, выслушивает всякие попутные глупости по теме, покорно сидит, когда ему читают куски, опять покорно сидит, когда читают переделанную рукопись, потом бесконечно сидит над рисунками, которые жена бракует, бракует и бракует, чего бы она никогда себе не позволила в совместной работе с посторонним человеком… Это и называется содружеством двух творческих личностей, измученных друг другом.

Вообще, я с художниками всегда дружу. Это рабочие искренние люди, в большинстве своем далекие от подсиживаний и дрязг. Я ведь, не забывайте, и дочь художника, с четырех лет — модель. Причем, отец у меня человек строгий: как посадил, так и сиди, даже если у тебя правая нога отваливается, а левая рука превратилась в кусок копченой колбасы. Чуть подбородок опустишь, папа нахмурится и черенком кисти его «подправит», весьма чувствительно. С детства мои ноздри щекотал запах скипидара, лака, краски, клея от свежего холста, запах дерева — от новеньких подрамников… Я художников люблю, это все моя среда, моя жизнь…

— КАК ДВЕ ТВОРЧЕСКИХ ЛИЧНОСТИ УЖИВАЮТСЯ В ОДНОМ ДОМЕ? ЭТО КОМФОРТНО, КОГДА В СЕМЬЕ ВСЕ ТВОРЯТ?

— Что вы, какой там комфорт — в творческой семье! В творчестве — все дискомфорт.

Писателю нужен муж, который бы таскал рукописи по издательствам, подшивал рецензии, счета оплачивал. Художнику — жена, которая варит, стирает, подает и преданно выслушивает «мисли», как говорила моя бабушка. А мы оба — сиротки в этом смысле. Ну, что я буду морочить ему голову своими текстами, когда он в данный момент озабочен тем, как соединить в картине желтое с зеленым…

Но мы уже сросшаяся пара. И оба великодушны: не считаемся забитыми гвоздями и сваренными борщами, и слишком заняты каждый своим делом. Это самый лучший рецепт для спокойной семейной жизни. Когда же приходит третий счет за электричество или квартиру с восклицательным знаком и картинкой, на которой изображено — как из дома выносят мебель судебные исполнители, мы идем и оплачиваем счет вместе.

С годами учишься разграничивать личную жизнь и творчество, время работать и время приникнуть друг к другу.

— ЛИТЕРАТОР ВСЕГДА НЕВОЛЬНО ВЫСТУПАЕТ В РОЛИ СОВЕТЧИКА. ОТ НЕГО ПО-ПРЕЖНЕМУ ЖДУТ ОТКРОВЕНИЙ, КОТОРЫЕ СПОСОБНЫ ЧТО-ТО ИЗМЕНИТЬ В СУДЬБАХ ДРУГИХ. ВЫ ЭТУ РОЛЬ НА СЕБЯ ПРИМЕРЯЕТЕ?

— Ну, какие советы может дать человек, не чуждый всех пластов ненормативной лексики! От меня надо вообще подальше держаться, а не советов спрашивать.

И потом, представляете, какой наглостью надо обладать, чтобы захотеть менять что-то в судьбах других, и полагать, что тебе это по силам. Нет, я никогда никаких ролей на себя не примеряла, я поэтому даже и актрисой не стала, хотя имею явные способности к этому занятию. Складывание букв в слова, слова — во фразы, и так далее — сугубо частное дело психически неуравновешенных людей.

Дай Бог с этим как-то самой жить научиться, а других учить — нет уж, увольте!

— ВЫ, КОГДА ПИШЕТЕ, ГОРИТЕ?

— Да что вы, это поэту положено гореть; они погорят-погорят, глядишь, стихотворение выйдет в несколько строк. Мы, прозаики — тяжеловесы. Нелегкая работка, между прочим — написать, скажем, текст страниц на тридцать. Не говоря уже о романе — на пятьсот. В нашем деле горение только мешает. Прозаику нужна тишина, покой и много часов невылазной работы. С годами это становится таким способом дышать, системой кровообращения. А существовать без этого уже невозможно. Ты становишься рабом работы. Тебе уже необходимо буквочки складывать в слова. Поэтому, к концу любых гастролей, любой поездки я начинаю раздражаться, уходить от общения. Когда человеку долго зажимают рот, он начинает задыхаться.

— ЧЕМ ВЫ ЗАПОЛНЯЕТЕ ТАК НАЗЫВАЕМОЕ ВРЕМЯ «ДЛЯ СЕБЯ», ЕСЛИ ОНО ВООБЩЕ КАК ТАКОВОЕ У ВАС ИМЕЕТСЯ?

— В основном, читаю. Бывает, шляюсь по улицам, подглядываю, подслушиваю, ловлю мух, галок, ворон… Забрасываю сети, вытаскиваю рыбку — если повезет… Нормальное времяпрепровождение джентльмена в поисках сюжета.

— К ВАШЕМУ ИМЕНИ ЧАСТО ПРИСОЕДИНЯЮТ НАЦИОНАЛЬНЫЕ ОПРЕДЕЛЕНИЯ. ВЫ ОЩУЩАЕТЕ СЕБЯ ЕВРЕЙСКИМ ОТДЕЛОМ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ?

— Нет уж, никаким отделом я себя не ощущаю, и вообще бегу от всего, что поделено, построено в ряды, ориентировано на… Кроме того, никто еще не определил точно, что такое еврейская или русская литература. Франц Кафка — он еврейский писатель, или немецкий, или чешский? А проза Фазиля Искандера — абхазская литература или русская? Для искусства важен психофизический склад личности писателя. «Лолита» Набокова — американский роман, но написан человеком с русско-чувствующим сознанием. Это потрясающее слияние. Вот и я — человек, безусловно, русского аппарата изъяснения. И в то же время очень чутка к национальным своим корням…

— ВЫ ЧЕЛОВЕК ШИРОКИЙ К СОБРАТЬЯМ-ПИСАТЕЛЯМ?

— Ой, нет. Очень узкий — если я правильно поняла, что вы имели в виду. То есть, конечно, я весьма лояльна и коллегиальна на разных профессиональных встречах и семинарах. Если что в моих силах — помогу, дам наводку в издательство, познакомлю со знакомым редактором; если просят, не откажусь вести вечер-презентацию чьей-нибудь новой книги… Но… понимаете, я не могу отключить у себя в мозгу такой спецприбор, фиксирующий все смешное и нелепое. Помню, реакция многих «заинтересованных» читателей на мой, достаточно острый, бурлескный роман-комикс «Синдикат» была: «Очень зло написано». Наверное… В таких случаях я обычно смиренно добавляю, что сама являюсь первым объектом собственной безжалостной насмешки. Правда, это мало кого успокаивает…

Картинка по теме:

Я видала разных львов в своей разъездной жизни: крылатых львов Венеции, задиристых, с поднятыми лапами львов Иерусалима, величаво возлежащих пражских львов…. Но в этих было что-то патологическое. Возможно, виновата вульгарная серебряная краска, которой их покрывали каждый год. Но, главное, выражение их совершенно по-человечески запущенных, каких-то изголодавшихся лиц: в руках (!) — да, именно так выглядели длинные и загнутые на манер сжатых пальцев когти их лап, — львы алчно сжимали огромную кость неизвестного происхождения, надеюсь, не хирургического (над крыльцом красовалась вывеска: «Хирургическое отделение психиатрической больницы») и уже вот-вот готовы были приступить к трапезе, — во всяком случае, так выглядели их оскаленные серебряные пасти…

Больница находилась на территории Ясной Поляны, основана была некогда самим Львом Николаевичем Толстым, и гуляющие по территории писатели, ежегодно съезжающиеся сюда для обмена мыслями и фобиями, весьма далекие от графа и в том, что касается его доходов, его философии, его стилистики, его фобий и, главное, его гения, — любили фотографироваться на фоне этих чудовищ.

Кстати, по поводу фобий: у писателей их было достаточно. К тому же, как известно, писателю трудно смолчать, если что его терзает. А во все времена всего того, что может терзать писателя, так много, что на обмен этими, записанными мыслями, уходили долгие часы заседаний. Писатели народ письменной культуры, не все они умеют говорить, да и их мысли, даже грамотно изложенные, не всегда могут захватить аудиторию. Капризная и коварная эта субстанция: внимающая душа зала. Чтобы ею завладеть, тоже нужны если не талант, то уж сноровка, которая, увы, среди писателей встречается крайне редко.

А тут, в Ясной Поляне, в тени величия знаменитой веймутовой сосны, над которой витало еще более осязаемое величие гениального хозяина усадьбы, невнятно выраженные эти фобии разных сортов и направлений звучали совсем уже заунывно. Если не сказать — жалко.

— Видишь, — шепнула мне Марина Москвина, — в детской аудитории это не проканает. В детской аудитории, если такой шамкающий мудак выйдет и скажет что-нибудь, вроде: «Дети, я расскажу вам сказку…» — то какой-нибудь Андрюха в третьем ряду обязательно крикнет: «Как дед насрал в коляску?»

— Детей ты должен завоевать, — добавила Марина. — Перед ними надо вытаскивать из рюкзака перо жар-птицы, морскую раковину с подводным гулом, челюсть доисторического осла… Это огромная работа — по завоеванию детского внимания… А тут вот, видишь… — и она сердобольно вздохнула, — какие бедняги…

— КАК БЫ ВЫ ОТНЕСЛИСЬ К ПУБЛИКАЦИИ СВОЕЙ СОБСТВЕННОЙ ПЕРЕПИСКИ С КЕМ-ТО ИЗ БЛИЗКИХ ЛЮДЕЙ?

— Боже упаси! Я человек скабрезный, с прищуренным глазом и острым языком, с подчас неконтролируемым чувством смешного… мало ли чего я понапишу в личных письмах по частному поводу! У всех нас — после нас — остаются дети и внуки, к чему им-то расхлебывать все эти запутанные хитросплетения отношений. Нет, нет и нет. Сжечь вместе с бабушкой весь ее архив к чертовой матери!

— МНОГИЕ КРИТИКИ СТАВЯТ В РЯД ЕДИНОГО НАПРАВЛЕНИЯ СОВРЕМЕННОГО РОМАНА ТАКИХ ПИСАТЕЛЬНИЦ, КАК ДИНА РУБИНА, ЛЮДМИЛА УЛИЦКАЯ, ЛЮДМИЛА ПЕТРУШЕВСКАЯ, ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ, ВИКТОРИЯ ТОКАРЕВА? ПОХОЖИ ЛИ ЧЕМ-ТО ЭТИ АВТОРЫ, ЕСТЬ ЛИ У НИХ ОБЩИЕ ЧЕРТЫ? И ЕСЛИ НЕ НАЗЫВАТЬ ЭТО НАПРАВЛЕНИЕ «ЖЕНСКИМ РОМАНОМ», ТО КАК ЕЮ НАЗВАТЬ?

— Назовите его мужским романом женского происхождения, это будет довольно точно. Все, перечисленные вами писательницы — люди сильные, талантливые, успешные. Только этим и похожи.

Понимаете, у нас есть писатели-мужчины и писатели-женщины, третьего природой не дано. Писатели-мужчины гуляют себе своими путями, никому не приходит в голову, свистнув, построить их в ряды. Почему-то в отношении к писателям «женского происхождения» всякому хочется их построить, обозначить, пронумеровать, как стадо коров. Это какие-то животноводческие позывы, вы не находите?

Давайте оставим всех писателей в покое, пусть гуляют сами по себе, они все особы одинокие по профессии, каждый — единственный, и обижаются, когда их вызывают из строя, как первогодок, и перечисляют через запятую.

— В ПРОЗЕ ВЫ ПРОЯВЛЯЕТЕ СЕБЯ В РАЗНЫХ ИПОСТАСЯХ, СРЕДИ ВАШИХ РОМАНОВ — И АВАНТЮРНО-ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ В СОЧЕТАНИИ С ЭЛЕГИКО-МЕМУАРНЫМ ЖАНРОМ, И РОМАН-КОМИКС, СОЧЕТАЮЩИЙ ОСТРЫЙ ГРОТЕСК С НЕПОТРЕБСТВОМ ЖИЗНИ. КАКОВА ЛОГИКА ЭТИХ ПЕРЕХОДОВ И ЧТО ВАМ БЛИЖЕ — ВЕРОЯТНО, ТО, ЧЕМ ЗАНИМАЕТЕСЬ В НАСТОЯЩИЙ МОМЕНТ?

— Логика переходов диктуется панической боязнью окаменелости стиля, «лица». Все чудится, что гонится за мной страшенный литературный критик со штампом в ручище: проштамповать, отнести к течению, запротоколировать, навесить бирку и поставить на проименованную полку. Например, полку «женского романа».

Это прежде всего — интуитивное желание замести следы. Наверное, в одной из прошлых жизней я была какой-нибудь международной авантюристкой с набором в чемодане паспортов на имена разных женщин…

Если серьезно, то каждому следующему опусу предшествует нота, слабо звучащая где-то в области диафрагмы. Слабая такая нота, дребезжание интонации… Знаете, когда слушаешь хороший джаз, то после того, как смолкнут аплодисменты и наступает тишина… сначала так нейтрально метут метелки, задавая ритм… потом вступает мерный топ тарелок… наконец возникает саксофон… и ты уже понимаешь, ощущаешь — не что-нибудь, а объем и настроение вещи… Вот так и у меня. Сначала я чувствую общую интонацию и некий объем, потом уже начинается история — соответствующая история.

А которая из интонаций ближе — сказать трудно.

— ПЕРЕЧИТЫВАЕТЕ ЛИ ВЫ ТО, ЧТО НАПИСАЛИ В 16, 17, 18 ЛЕТ И КАК ОТНОСИТЕСЬ К ЭТИМ ПРОИЗВЕДЕНИЯМ? ЧАСТО ЛИ ВЫ ВООБЩЕ ЧИТАЕТЕ СЕБЯ? И ЕСЛИ ЧИТАЕТЕ, КАКИЕ ЧУВСТВА ИСПЫТЫВАЕТЕ?

— Увы, я вынуждена перечитывать то, что наваяла чуть ли не в яслях, когда выходят переиздания моих книг — авторскую вычитку никто не отменит. Хотя, часто мухлюю: если мне кажется, что корректор хорошо поработал, я халтурно пробегаю сконфуженным взором тексты этой заядлой задрыги, которой некогда была…

По этому поводу вспоминаю одного соседа с нашего ташкентского двора, дядю Володю. Он должен был писать какую-то свою диссертацию по марксизму-ленинизму Но не любил писать и до смерти не хотел этим заниматься.

С утра он переделывал всю домашнюю работу в доме, — мыл посуду, готовил обед, стирал, развешивал белье, гладил высохшее… А когда в доме совсем уж нечего было делать, говорил: «А теперь пойдем, покормим собачек», — и выходил во двор кормить приблудных дворняг.

Примерно так я вычитываю свои старые повести и рассказы.

Вообще, никогда не могла понять нежной любви писателей к своим старым текстам. Впрочем, если не ошибаюсь, Лев Толстой однажды нашел в столе какой-то лист бумаги, написанный от руки… прочитал его, сказал: «…а ведь хорошо написано. Кто автор?» И с удивлением обнаружил, что автор — он сам.

— ЧТО ИНТЕРЕСНЕЕ: ВСПОМИНАТЬ И ВОССОЗДАВАТЬ СВОЕ ПРОШЛОЕ ИЛИ ПРИДУМЫВАТЬ НОВЫХ ГЕРОЕВ И НОВЫЙ МИР? ВООБЩЕ — НИКОГДА НЕ ХОТЕЛОСЬ ВАМ ОТДОХНУТЬ, ОТКЛЮЧИТЬСЯ, ПЕРЕСТАТЬ СОЧИНЯТЬ?..

— Интересно бывает коллекционировать значки или марки. Заниматься чем угодно, но в охотку, в свободное время, для развлечения-увлечения… Спросите хирурга — ему интересно делать пятьсот первую операцию на сердце? А когда он ответит, предложите ему отдохнуть и никогда больше не брать в руки скальпель. Представили, что он НА ЭТО ответит?

Любой профессионал занимается своим делом не потому, что это интересно, увлекательно, а потому что без этого немедленно перестанет дышать. Творчество — смертельная воронка, из которой выхода нет. Спасти от творчества может только беспамятство, чего я никому не желаю. Ну, а что касается — вспоминать или воссоздавать… Это процессы нерасчленимые, взаимопроникаемые, вернее, это один процесс…

— ЧТО СЛОЖНЕЕ ПИСАТЬ — РОМАН ИЛИ РАССКАЗ?

— Это разное приложение сил, разные сферы деятельности. Все равно, что вы спросите — что труднее: поднять стокилограммовую штангу, или расписать палехскую шкатулку.

Рассказ — точно по этому поводу сказал Михаил Веллер: «торпедный катер». Роман — «линкор» со всеми палубами, орудиями, шлюпками… Другая высота обзора, другой замах руки. Когда я отпишу роман, я всегда на какое-то время «меняю руку», и пишу сборник «мелочей».

— ВОТ ОН УЖЕ В КРАСИВОЙ ОБЛОЖКЕ, ВЫ ЕГО ЧИТАЕТЕ? НЕ ВОЗНИКАЕТ ЛИ ЖЕЛАНИЯ ПЕРЕПИСАТЬ, ЧТО-ТО ИСПРАВИТЬ?

— Возникает, непременно. Поэтому-то я стараюсь под готовую обложку не заглядывать.

— НАБОКОВ ПИСАЛ ОБ ОДНОМ ИЗ СВОИХ ПЕРСОНАЖЕЙ: «ЧЕЛОВЕК СО СЛИШКОМ ДОБРЫМИ ГЛАЗАМИ, ЧТОБЫ БЫТЬ КРУПНЫМ ПИСАТЕЛЕМ». ВАШИ НАХОДКИ ТИПА «ЛЕВАНТИЙСКИЙ ПИЩЕВАРИТЕЛЬНЫЙ ПЕРПЕТУУМ» — ЭТО ОТ ДОСАДЫ, ПРОСТО ОБРАЗ — ИЛИ ДОБРАЯ, БЕЗЗЛОБНАЯ ШУТКА? ЕСТЬ СПИСОК КАЧЕСТВ — В ОКРУЖАЮЩИХ, — КОТОРЫЕ ВАС РАЗДРАЖАЮТ?

— Наоборот, меня все восхищает. Раздражение — плохой товарищ для прозаика, совсем негодный импульс для работы. В то же время не путайте профессионализм прозаика с его личными ежедневными эмоциями. Хотя, конечно, все начинается с эмоции. Работа будет потом. И в этом смысле, я не понимаю — что такое «добрая беззлобная шутка». Я создаю персонаж таким, каким он должен быть и нести свою функцию в романе, повести, рассказе. Я не подшучиваю над ним, не хвалю его, не одобряю и не осуждаю… Я — автор — объективна к нему. Как природа.

Дело не в доброте или злом саркастическом взгляде. Дело во внимании к деталям, походке, жесту, словам… Жизнь — любая жизнь — трагична и комична одновременно. Если смотреть на нее «добрыми глазами», рискуешь не обратить внимания на тысячи гротескных мелочей. Человек же, любой человек, вообще чрезвычайно смешон.

Понимаете, профессиональный писатель фиксирует своим глазом все, как камера слежения в магазине. Камера ведь не добрая и не злая, просто в ней отражается кусочек пространства с той жизнью, которая в какой-то период времени на этом пространстве происходит. Камера выхватит и трогательную девочку, которая поправляет сандалик на ножке годовалого братика в коляске, и инвалида на костылях, и воришку, стащившего с полки пачку леденцов, и юного онаниста за рядами пачек с «корнфлексом»… Писатель, конечно, отбирает детали и, конечно, в его воле придать «взгляду» его камеры то или иное направление. Но в однобоком отборе есть опасность антихудожественности, тенденциозности…

Да что там говорить. Прав великий Набоков, прав: мы — волки. Все писатели — хищники. А иначе в литературе не выжить. Но если вдруг я наталкиваюсь на нечто неординарное, то, конечно, любуюсь.

Соседи

В нашем подъезде меняют трубы.

Фраза, боюсь, получилась эпическая. Но и процедура эта весьма эпическая: целыми днями грохот и звон, будто у нас в подъезде полицейские ликвидируют пресловутый «подозрительный предмет». Замену труб осуществляет бригада арабских рабочих, а именно: Имад — полный, как вавилонская танцовщица, улыбчивый человек лет пятидесяти, и его подручный — безымянный бессловесный парень, который, собственно, и работает.

Имад — человек почтенный. Уже тридцать лет он, житель соседней — через ущелье — арабской деревни Аль-Азария (где когда-то Иисус воскрешал безнадежно умершего Лазаря), кочует с ремонтами из одного дома в нашем городке в другой. У него безупречная рабочая репутация, проникновенный влажный взгляд и широкая улыбка. Пожалуй, слишком широкая…

Название нашей улицы в переводе с иврита звучит изысканно — «Время соловья», — и это вполне определенный соловей, муэдзин деревни Аль-Азария. Ежедневно, часа в четыре утра, гнусавым рыком через громкоговоритель, установленный на куполе минарета, он окликает правоверных. И затем это повторяется еще четыре раза в день. В полдень бригадир Имад расстилает молитвенный коврик на площадке между этажами и, коленопреклоненный, бьет поклоны в сторону Мекки. Я в это время возвращаюсь с прогулки со своим псом Кондратом. Увидев молящегося Имада, я беру Кондрата на руки и на цыпочках проскальзываю мимо, к своей квартире. У нас здесь почитают все веры, — не дай Бог оскорбить религиозное чувство молящегося!

С Имадом я иногда перекидываюсь двумя-тремя словами на иврите, которым он владеет великолепно.

— Вот, думаю… — сказал он недавно. — Машину новую купить… или жену купить?..

— Зачем тебе еще одна жена?

— Старая рожать перестала…

— А сколько у тебя детей, Имад? — полюбопытствовала я.

— Семнадцать…

— Семнадцать… и тебе мало?!

Он помолчал, широко улыбнулся, показывая все зубы, сказал:

— Женщина должна приносить детей…

…Днем он звонит ко мне в квартиру и вежливо просит кофе. Я приглашаю обоих, включаю чайник, ставлю на стол чашки, молоко, банку с кофе, какие-то коржики и удаляюсь в кабинет: женщине не пристало сидеть за столом с мужчиной, да и о чем бы нам говорить?

В это время обычно передают новости. Попивая очень крепкий кофе, Имад со своим безмолвным рабом бесстрастно выслушивают очередные сообщения о том — сколько терактов за последнюю неделю предотвращено израильскими силами безопасности, сколько начиненных взрывчаткой молодых палестинских героев остановлено по пути к семидесяти гуриям, ожидающим их на небесах…

А я посматриваю с балкона в сторону дороги на Иерусалим, пытаясь понять — попаду ли я сегодня в такую же страшную пробку, как позавчера, когда солдаты на блокпосту проверяли не только каждую машину, но и вбегали в каждый автобус, дотошно заглядывая под сиденья и остро всматриваясь в лица, — видать, получили от внутренней разведки очередные «предупреждения»…

Вчера я угодила сразу в две истории: сначала на центральной автобусной станции, куда забежала выпить кофе по пути на урок вождения, по динамикам вдруг объявили о «подозрительном предмете» на пятом этаже станции; всех пассажиров минут сорок держали на третьем этаже, пока сверху не расстреляли рюкзак какого-то забывчивого олуха. Зато после урока вождения я попала в ту же историю уже на улице, по пути к остановке своего автобуса. Полицейская машина перегородила дорогу, публика теснилась в стороне, и уже вовсю шла подготовка к ликвидации «подозрительного предмета». А я по своему легкомыслию решила, что успею еще купить на лотке пирожок. И тогда взмыленный, с блестящим от пота лицом, молодой полицейский в похожем на скафандр бронежилете, защищающем все части тела, заорал на меня: «Гевэрет, тебя вся улица ждать должна?!» — И я поджала хвост и юркнула к огороженному участку. И вот тогда грохнуло по настоящему!

Но это было вчера…

А сегодня Имад попивает кофе и выслушивает очередные новости о том, что «всего в начале этой недели израильские спецслужбы располагали 42-мя предупреждениями о намерениях террористов совершить теракты на территории нашей страны»

— А ты не хочешь застеклить верхний балкон? — спрашивает меня Имад. — Я сделаю это недорого и качественно…

— Спасибо, Имад, — говорю я ему. — На днях улетаю в Европу, вот вернусь, тогда позвоню…

Он улыбается широкой, пожалуй, слишком широкой своей улыбкой, кивает…

— Лети с миром, — говорит он мне. — Лети с миром…

Глава третья «И будете, как во сне…»

«Персы, греки, римляне исчезли с лица земли, а маленький народ, родившийся задолго до этих многочисленных народов, все еще, ни с кем не смешиваясь, существует на обломках своей родины. И если есть что-либо в жизни народов, что может быть названо чудом, то только это».

Франсуа Рене де Шатобриан «Дневник путешествия из Парижа в Иерусалим», 1811 год

— ВЫ СОГЛАСНЫ С ВЫСКАЗЫВАНИЕМ МАРИИ РОЗАНОВОЙ: «ЭМИГРАЦИЯ — КАПЛЯ КРОВИ НАЦИИ, ВЗЯТАЯ НА АНАЛИЗ»?

— Капля, хм… это могут быть и потоки крови. Нация может истечь эмиграцией до полной анемии. С Россией это случалось не раз. Для этого и термин есть: «утечка мозгов».

Однако я согласна, что эмиграция — некий срез, по которому удобнее и легче изучать множество явлений и в обществе, и в человеческой натуре. Многое высвечивается, становится выпуклым. В эмиграции меняется освещение бытия, вот как в театре: другая сцена, включены другие софиты. Фикус в углу погашен, зато собачья миска на просцениуме освещена. Как сказал поэт: ряд волшебных (ужасных) изменений милого (кошмарного) лица.

— ВЫ ПИСАЛИ, ЧТО ЭМИГРАЦИЯ В КОНЦЕ 90-ГО В ИЗРАИЛЬ — ВАЖНЫЙ ДЛЯ ВАС РУБЕЖ. С ТЕХ ПОР ПРОШЛО НЕМАЛО ЛЕТ. НАВЕРНЯКА ПОЗАДИ ДУШЕВНЫЕ И ЖИТЕЙСКИЕ ПОТРЯСЕНИЯ, С КОТОРЫМИ ВСЕГДА СВЯЗАНО ПЕРЕСЕЛЕНИЕ В ДРУГУЮ СТРАНУ. СЕЙЧАС, СПУСТЯ ГОДЫ — ВЫ МОЖЕТЕ АНАЛИЗИРОВАТЬ ПРИЧИНЫ, ПОБУДИВШИЕ ВАС К «ПЕРЕМЕНЕ МЕСТ»?

— Знаете, все это очень сложно. Вот как раз много лет назад, по свежим следам своего переселения я охотно отвечала на подобные вопросы журналистов — мне их задавали все, кому не лень: в России, Израиле, Германии, Америке… Тогда мне казалось, что все объяснимо. Причины и поводы были самые разные.

Например, одним из поводов переезда в Израиль я считала мотив «корневой причастности». Человек в середине жизни всегда «зависает», оглядывается, понимая, что находится на некой умозрительной вершине. В обе стороны от него простираются ветви: еще живы родители, уже подрастают дети… И он сам — как центр, как опора — и для тех, и для других. Бывает, в эти годы кажется, что именно ты обязан совершить то кардинальное действие во имя рода, во имя будущих поколений, какого не совершили твои родители.

Картинка по теме:

Одна знакомая дама, русская парижанка, рассказала мне забавный случай, произошедший с ее подругой, молодой француженкой. Магистр психологии, та происходит из семьи потомственных виноделов где-то на юге Франции. А все эти потомственные виноделы просто жить не могут без своих поместий, без южного солнца, кистей винограда, напоенных этим солнцем. Вот и молодая француженка при каждой возможности старается приехать домой.

В один из таких приездов старший брат показывает ей письмо, полученное от ближайших соседей, семейства, скажем, Дюпре. Письмо по тону возмущенное, даже преисполненное гнева. Вот его смысл: «Мы, Дюпре, проживаем в этой местности уже 650 лет, и столько же наш род занимается виноделием. Вы, Теза, живете здесь всего 370 лет. И все это время ведете себя возмутительно: проезжая мимо нашего поместья, всегда отворачиваете головы, таким образом выражая нам презрение. Это продолжается с тех пор, как первый ваш Теза купил поместье у наших добрых соседей Вуажье в 1634 году! Сначала вы проезжали мимо на каретах, повозках, лошадях, потом на велосипедах, машинах, мотоциклах, и всегда — всегда! — воротили нос от нас, Дюпре! Выскочки безродные, доколе?! — доколе будет продолжаться эта демонстрация возмутительного высокомерия?!» Ну, и далее письмо было выдержано примерно в том же тоне…

Рассказывая, магистр психологии с усмешкой объяснила моей знакомой: поместья обоих семей действительно граничат друг с другом, и как раз на том повороте, где дорога ведет мимо поместья Дюпре, слева открывается роскошный вид на виноградники Теза. Само собой, все проезжавшие здесь в веках Теза поворачивали головы и любовались своими владениями…

К чему это я рассказываю? К тому, что в жизни каждого чувствующего человека наступает, очевидно, момент, когда хочется вернуться к своим виноградникам. Тем более, если твои предки их возделывали даже не 650, а пару тысяч лет назад. Я и вернулась. А сейчас все больше задумываюсь над неявными, не поверхностными причинами своего кардинального поступка. Господи, да вы хоть можете осознать, что это такое: русскому писателю прыгнуть в иноязычную бездну?..

— ЧТО ЗАПОМНИЛОСЬ ИЗ ПЕРВОЮ ЗНАКОМСТВА С ЗЕМЛЕЙ ОБЕТОВАННОЙ? МОЖЕТ БЫТЬ, КАКАЯ-ТО СЦЕНКА ИЛИ ДИАЛОГ…

— Сценка… Диалог… Очень смешно звучит, знаете ли… Это все равно, что попросить больного после тяжелого наркоза припомнить, во что была одета главная медсестра в приемном покое… Какая там сценка! Обморок, забытье, клиническая смерть… Мы ведь уезжали, повторю, в девяностом, навсегда, с потерей гражданства, обобранные до исподнего советским государством, нищие буквально. (Помнится, по приезде в сумке у меня почему-то оказались трусы сына, и трусы мужа, — я в них завернула любимый гжельский чайник, с которым не могла расстаться. Так, с двумя парами трусов и гжельским чайником, мы начали новую жизнь.)

…Ну, грохнулись на эту землю, как вы там говорите, обетованную, поначалу здорово задницы отбили… Впрочем, обо всем этом я ведь пишу и пишу в своих книгах.

А первое знакомство… Все очень странно. Прилетели в ноябре, ночью, лил страшный, какой-то вселенский дождь — разверзлись хляби небесные… Мы высадились из такси и побежали в гору, наверх, по каменным ступеням… Вбежали, совершенно мокрые, ошалевшие, в очень странную квартиру без прихожей — просто большая зала, каменные полы… Все как во сне. Вот в «Пророках» написано — «…и будете как во сне…»

В этой квартире жил с семьей брат моего мужа, тот, что уехал в Иерусалим за полгода до нашего приезда. Нас обсушили, напоили чаем и уложили в какой-то маленькой комнате со стеклянной дверью в патио.

А утром я проснулась от звука мягких шлепков по мячу. Открываю глаза и через стеклянную дверь вижу: в солнечном патио подпрыгивает резиновый мячик, — упал с соседней верхней улицы, — весь район, как обычно в Иерусалиме, построен на горе. И оттуда, сквозь прутья железной ограды в патио заглядывает рожица какого-то пацана. А над ним — глянцевое синее небо и лиловые цветы какого-то плюща на желтоватой каменной кладке соседнего дома. И окна домов какие-то театрально-полукруглые. Помню, первую мысль: «Как-то все здесь слишком картинно…» Это после слякотного таможенного Шереметьева было довольно сильное впечатление… Я, как была, в ночной рубашке, вышла в патио, подобрала мячик и молча подбросила пацану. Он поймал и убежал…

— ВЫ РОСЛИ В ТАШКЕНТЕ, ЗНАЧИТ, ЕЩЕ ДО ИЗРАИЛЯ ЗНАЛИ ВОСТОЧНЫЙ МИР?

— Ну, все-таки не стоит путать Среднюю Азию с Израилем. Это распространенное и глубокое заблуждение, продиктованное первым впечатлением от израильского солнца и золотого купола мечети на Храмовой горе. Нет, здесь — Средиземноморье, это совершенно другое мироощущение, другие принципы отношения к жизни, другое отношение к женщине — а это, как известно, главный показатель цивилизованности общественного сознания. К тому же, эту страну строили выходцы из России, Украины, Польши, Германии. Кстати, годов до пятидесятых, до приезда миллиона евреев из стран арабского Востока, к женщине обращались не иначе как — «пани».

Я бы, скорее, сравнила Ташкент и, например, Иерусалим не по признаку «восточности», а вот по этому вавилонскому смешению языков, лиц, характеров, традиций. По освещению, по южной пылкости, по невротичной подвижности реакций… По некой доминанте, которую я назвала бы «домашностью жизни». С тобой — хочешь ты этого, или не хочешь — любой на улице может вступить в контакт, затеять беседу, причем, на любую тему.

Однажды зимой я возвращалась в Иерусалим из Хайфы, где выступала. Стою на остановке в ожидании автобуса, рядом со мной — небольшой такой старичок, клетчатая щегольская кепка на лысине. Поймал мой взгляд, подмигнул и говорит:

— Вы слышали — в Иерусалиме снег? Хотел бы я посмотреть на их рожи!

— АРТУР ШОПЕНГАУЭР ПИСАЛ: «КАЖДАЯ НАЦИЯ НАСМЕХАЕТСЯ НАД ДРУГОЙ, И ВСЕ ОНИ В ОДИНАКОВОЙ МЕРЕ ПРАВЫ». ВАШЕ МНЕНИЕ — ТАК ЛИ ЭТО?

— Конечно, правы. Но пророки рождаются в недрах тех наций, которые могут посмеяться над собой, своими вождями, своими табу. К своим безобразиям и глаз острее, и душа нетерпимее.

— ЧТО ВАС РАЗДРАЖАЕТ В ИЗРАИЛЕ, ЧТО ВРАЧУЕТ РАНЫ, НАНЕСЕННЫЕ ЭМИГРАЦИЕЙ?

— Что раздражает? Хамсины… но ведь это природное явление, правда? Глупо раздражаться на природу. Вот, в Костроме, Москве и Питере хамсинов нет. А в Ферганской долине вообще замечательный климат… Однако, мы зачем-то приехали сюда… Знаете, все эти чувства к стране у каждого отдельного человека зависят от уровня ожиданий. Если считать, что тебе все должны — вот, как обычно ребенок относится к взрослым: дай покушать, двадцатку на мороженое, организуй развлечения, и прочее… и если взрослые этого всего не обеспечивают, то, конечно, ребенок раздражается и капризничает. Если, наоборот, ты относишься к стране, как к подростку — ведь, в сущности, совсем молоденькая страна, страна-подросток: хамит, дерется, подворовывает, окружена нехорошей компанией… — то ты, как взрослый, понимаешь, что этого подростка надо растить, обучать, воспитывать, чувствовать ежедневную ответственность… Тогда твое отношение к ней совсем иначе называется. Озабоченность, скорее, а не раздражение…

Так, несколько лет назад журналистка одной газеты пыталась вызвать меня на поругивание «караванной жизни». «Караван» — это здешнее название такого вагончика на сваях. Когда в девяностых на Израиль обрушился чуть не миллион народу, то людей селили в таких вагончиках. Я ей сказала, что сама жила в «караване» год, посреди холмов, в очень опасном месте… Небольшое, конечно, но вполне человеческое жилье — телефон, туалет, душ, горячая вода, газ… Послушайте, здесь люди гибли в малярийных болотах совсем недавно. Все было вчера.

И никакие раны никто мне не наносил. При чем тут эмиграция? Есть мощный поток жизни, в котором мы плывем, крутясь, как щепки, выныривая на поверхность и затягиваясь в воронку. Страшная рана нанесена нам только тем, что в некий момент в нас проснулось сознание, и вот когда мы осознали, что однажды оно погаснет, мы и стали несчастнейшими — или счастливейшими, — это зависит от характера и манеры жить, — существами. Эмиграция лишь поворот в этом потоке жизни, поворот сюжета.

Впрочем, о раздражении. И это не раздражение даже, а бешенство: в Израиле безобразные водители. Каждый раз, выезжая из дому, я мысленно выхожу на бой.

Для борьбы с кошмаром дорожных аварий полиция придумала такую фишку: на бампер машины наклеен желтый плакатик с игривым вопросом: «Как я вожу?!» — и дан телефон, по которому возмущенные граждане могут звонить в полицию и сообщать, что такое-то «рено» или «даятсу» принадлежит дикому лихачу и хаму.

И вот мы с Борей едем на Север, в кибуц. Дорогу выбрали ту, что покороче, но поопасней, мимо Иерихона, вдоль границы с Иорданией, по пустынным холмам… В какой-то момент нас рискованно обгоняет армейский джип — бронетранспортер, на крыше которого ненавязчиво подпрыгивает пулемет, а внизу на бампере красуется все та же кокетливая табличка: «Ну, как я вожу?»

«Все мы дети твои»

Ох, люблю поругать страну, в которой живу! Смачно, с оттяжкой, с употреблением широких пластов ненормативной лексики, с приведением многочисленных, надо сказать, примеров бытовых, политических, социальных и прочих безобразий… Люблю поругать страну, в которой живу… желательно у себя на кухне. И обязательно — с теми, кто живет со мною в этой стране бок о бок, точно так же, как я, ждет (или ждал, или будет ждать) своих детей на побывку из армии, платит неисчислимые налоги, потеет в жару и чинит вечно протекающую зимой крышу… С гостями же, иностранными журналистами и на выступлениях перед широкой аудиторией в разных странах я становлюсь — стыдно признаться! — неприличной и всесторонней заступницей этой крошечной, бурно-событийной страны, всегда как заноза в глазу торчащей на первых новостных полосах газет.

И лишь по одному поводу я не только позволяю посторонним в своем присутствии хаять этот Святой огрызок суши, но и хмуро поддакиваю: да, в Израиле ужасно водят! Да, хуже чем в Италии… Да-да, гораздо хуже, чем на Сицилии… О, да — почти так же ужасно, как в Москве!

Это я к чему? — учусь водить машину! Решилась, наконец, поменять свой транспортный статус. А получить водительские права в Израиле, это — как писали классики — не ешака купить. Предприятие суровое. Для начала нужно взять уроков столько, сколько тебе исполнилось лет по паспорту. А лет мне, уж признаюсь, не семнадцать. Хотя мой учитель Юра называет меня «девчонкой», как и всех своих учениц от 17 и до 87 лет.

— Девчёнкя, гонщица, не дави на газ! Та-а-рмози перед поворотом! Пропусти ту девчонку на «мицубиши».

(За рулем «мицубиши» восседает седовласая дама лет шестидесяти пяти, наверняка, какой-нибудь почтенный адвокат.)

Едва я сажусь за руль, закрепляю ремень и завожу двигатель, я знаю — что услышу.

— Вперед, на Варшаву! — восклицает Юра меланхолично. Человек он мягкий, дружелюбный, с бабами… то есть, с «девчёнкями», терпеливый, в отличие от многих учителей.

— Ты когда меня на экзамен выпустишь? — интересуюсь я. — Я уже замечательно езжу. И совсем не боюсь!

— А я боюсь, — грустно признается Юра. — Знаешь, сколько меня били? Я битый-перебитый весь… устал уже судиться со страховыми кампаниями… Я ж весь день в машине. А эти чокнутые израильтяне так ездят, что хочется пересесть в танк… О! О! (навстречу из переулка выскакивает такси, водители которых в Израиле с одной стороны невероятные виртуозы, с другой — невероятные наглецы. Юра бьет по тормозам, таксист тоже, оба размахивают руками с бешеной скоростью, и оба ругаются.)

— Видала это лысое чудо? — отдышавшись, говорит мой учитель. — Вот так, как он, не делай никогда!

В течение сорокапятиминутного урока нам подворачиваются самые разные случаи научиться на примерах «от обратного»:

— Видала, как тебя подрезала справа та седая девчёнкя на синем «ситроене»? Вот так, как она, не делай никогда!

Да, в Израиле ужасно ездят! Ежегодно публикуют данные о погибших на дорогах. Их значительно больше, чем жертв терактов и военных действий. Психологи, социологи, журналисты, министерство транспорта проводят опросы граждан, пытаясь выяснить и снизить причины столь безумного ежеминутного риска. Объяснения самые разные — тяжелый климат, национальный темперамент, недостаток общей культуры, социальная напряженность, нервные срывы… И так далее, и так далее… Хотя, непонятно — отчего это климат тяжелее, чем в Южной, например, Аризоне, а национальный темперамент круче, чем в Буэнос, например, Айресе?

«Ну, в самом деле, — вопрошает журналист на экране телевизора (а за спиной его вжикают по шоссе легковые автомобили, срезают и дырявят пространство мотоциклы и мопеды, ныряя между мчащихся машин). — Ну, почему, в самом деле, мы не умеем водить спокойно и культурно, по правилам, как в Германии, в Швейцарии, в Швеции, наконец?!»

Вопрос, что называется, риторический…

Вот сегодня у нас тяжелый день: выступаю в Кармиэле, это на севере, езды часа четыре… Готовимся с утра, причем, больше — психологически. В машину садимся, как истребитель садится в самолет. Пристегиваемся… «Ну, с богом!» — говорит мой муж, включая зажигание. И буквально сразу, еще на нашей улице, слева выскакивает, как черт из табакерки, серый «пежо», чуть не утыкается в нас, резко тормозит. За рулем — девушка, на вид лет четырнадцати. Лихо поворачивает, ложится на крыло, мчит дальше… Текст, посылаемый ей вдогонку нами обоими, я привести здесь не могу…

А на подъезде к Тель-Авиву, волочась в непонятной пробке минут сорок, переживаем еще одно потрясение: с леденящим воем мчатся «амбулансы», унося раненых или убитых.

На обочине мятый обугленный «шевроле», видимо, только что оттащили его с дороги.

На уцелевшем заднем стекле полустертая голубая наклейка: «Господи! Все мы дети Твои…»

— ЕСЛИ ИСХОДИТЬ ИЗ ВАШИХ КНИГ, В ИЗРАИЛЕ ВАМ ПРИШЛОСЬ ЖИТЬ НА «ОККУПИРОВАННЫХ ТЕРРИТОРИЯХ», ЕЗДИТЬ ПОД ПУЛЯМИ. ИЗВЕСТНО, ЧТО ЖЕНЩИНЫ, ОСОБЕННО В ПЕРЕЛОМНЫЕ ПЕРИОДЫ ЖИЗНИ, ЛУЧШЕ АДАПТИРУЮТСЯ К НОВЫМ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАМ, ВООБЩЕ, К НОВОМУ. СОГЛАСНЫ С ЭТИМ? И ЕСЛИ ЭТО ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ТАК, ТО КАКАЯ СИЛА ПОМОГАЛА ЛИЧНО ВАМ?

— Видите ли, по роду занятий мне положено сопротивляться всему, что «известно». Я писатель, человек деталей, отдельных судеб. Мне ничего не известно. Меня и в работе, и в жизни никогда не привлекал общий знаменатель. Поэтому, давайте, сразу заменим оборот «как известно», на оборот «принято считать». Да, принято считать, что женщина гибче. На самом деле за пятнадцать лет мне приходилось встречать здесь самые разные варианты отношения к действительности и быть свидетелем и участником самых разных сюжетов. Видала я и мощных, как бульдозеры, мужиков, прущих через бурелом судьбы, за пазухой которых уютно примостились кошечки-жены; видала и семижильных баб, за день способных убрать по две виллы и сбегать на рынок, чтобы накормить депрессирующего на диване мужика… Знакома с русской женой нашего приятеля, еврея, который мыкается без работы, а она — архитектор, лауреат государственной премии Израиля, и без ее подписи не идет ни один проект в большом регионе; знакома с мужиком, которого сюда притащила жена, через месяц ушла от него к состоятельному израильтянину, а он остался без гроша, знал только одно слово — «работа», так и таскался по разным лавочкам-хозяйствам и твердил угрюмо: «работа»… «работа»… — пока кто-то не сжалился и не позволил за копейки безъязыкому какие-то ящики таскать…

Ну, а жизнь на «территориях», как вы говорите «оккупированных» (мы их называем отвоеванными)… так ведь вся моя семья ездила под пулями, не я одна.

Скажем так: я думаю, что на преодоление трудностей у женщины, как говорят спортсмены, «дыхалка» лучше, понимаете? Длиннее дыхание… Женщина природой приучена к долгому свершению самого великого дела — вынашиванию ребенка. Не говоря уже о кромешном ужасе родового горнила.

Картинка по теме:

Я очень люблю рассказ нашей ташкентской соседки тети Тони, акушерки, про то, как у них зимой в родильном зале лопнула батарея парового отопления. Хорошо, что собственный тети Тонин муж: дядя Саша был сантехником-виртуозом. И вот она его срочно вызвонила:

— Саня, — кричит в трубку, — бежи, спасай! У нас тут роженицы застынут, дети померзнут!..

Тот явился прямо в родзал со своими гаечными ключами, отвертками, шурупами… и волей-неволей оказался свидетелем исконного женского труда одновременно трех бабонек, на трех родильных столах. Бледный был, рассказывает тетя Тоня, как смерть, все у него гаечный ключ из рук валился. Мы с ним тридцать пять лет прожили, трое взрослых детей, четверо внуков… а я его таким жалким впервые видела.

Врачи и акушерки просто не знали — кого спасать: младенцев или полуобморочного дядю Сашу.

А когда тетя Тоня вернулась домой с дежурства, он, не стесняясь детей, повалился ей в ноги:

— Тоня, — говорит, — прости меня за все! За всю мою жизнь! Я ж понятия не имел — что это за ужас!

Это я к чему: терпеливее мы, в целом, понимаете? Хотя — бывают исключения.

Что касается той силы, которая женщине помогает (да и мне, в частности) — так она все та же: дети. Ты сама уж как придется, а дети должны быть накормлены, одеты и заняты пристойным делом. Точка.

— В 90-Е МНОГИЕ ЭМИГРИРОВАЛИ В ИЗРАИЛЬ, КТО-ТО ОСЕЛ, КТО-ТО НЕТ. ИЗВЕСТНЫЙ ПРИМЕР — МИХАИЛ КОЗАКОВ: ВЫУЧИЛ ИВРИТ, РАБОТАЛ В ТЕАТРЕ. НО НЕ ПРИЖИЛСЯ — ВЕРНУЛСЯ ОБРАТНО. КАК ДУМАЕТЕ, ПОЧЕМУ? ПОПЫТКА СМЕНИТЬ ГЕОГРАФИЧЕСКОЕ ПРОСТРАНСТВО И НАЧАТЬ НОВУЮ ЖИЗНЬ ЧАСТО ЗАКАНЧИВАЕТСЯ НЕУДАЧЕЙ. ЭТО ВСЕ РАВНО, ЧТО ПОПЫТКА УБЕЖАТЬ ОТ СЕБЯ. БЫЛИ ТРУДНОСТИ У ВАС, ЧЛЕНОВ ВАШЕЙ СЕМЬИ?

— Михаил Козаков, который вернулся, я, которая не вернулась, Юрий Милославский, который поехал дальше, на Запад, или Анатолий Алексин, который живет в Яффо у моря — не могут служить примером никому, никогда, ни в коем разе. Это все — люди творческого труда, для которых нигде не приготовлено места под солнцем.

Писатель еще туда-сюда. Все, что надо для осуществления замыслов, при нем, и задешево — уж ручку и тетрадь купить можно даже на пособие по безработице. Художнику хуже, ему нужны какие-то приличные деньги на кисти-краски-мольберт. И совсем уже худо актеру, режиссеру. Тому театр подавай, или киностудию, громадные деньги на постановку спектаклей или съемку фильмов; главное же, зрителей, зрителей подавай, чтобы говорили на твоем родном языке, чтобы внимали, аплодировали… Особенно, если на родине актер был избалован славой и столичными залами, как Козаков…

Насчет того же, что попытка начать новую жизнь часто заканчивается неудачей — я категорически не согласна. Трудно, конечно. И мне было трудно. Но история человечества — это история вечных миграции-эмиграции. А уж двадцатый век в этом — настоящий чемпион. Штучные судьбы не в счет. Лес рубят, знаете… Хотя лично я, повторяю — по профессии — люблю именно штучные судьбы.

— НЕ ТАК ДАВНО В «НОВОЙ ГАЗЕТЕ» ПУБЛИКОВАЛИСЬ ВАШИ КОЛОНКИ ОБ ИЗРАИЛЬСКОЙ АРМИИ — ТАМ И О ПРИЗЫВЕ, И О ПРИСЯГЕ, И О НОШЕНИИ ОРУЖИЯ. КАК ИЗМЕНИЛ ВАС ТОТ ФАКТ, ЧТО ВАШИ ДЕТИ СЛУЖИЛИ?

— Да, служба в здешней армии очень меняет и тебя самого, и детей; буквально месяца за два израильские балбесы становятся опорой общества. Ведь эта страна держится на плечах наших детей… В израильской армии вообще есть много интересного, необычного, чего нет ни в одной армии мира. Например, есть специальная такая скорбная часть — «оповещатели». Это, когда в семью погибшего воина являются трое: командир, врач, и военный психолог… Этого нигде нет.

На курсе молодого бойца есть вовсе странные занятия. Когда моя дочь проходила этот курс, она рассказывала, что в один из дней командир привел взвод на дюны (база находилась на берегу моря), велел всем лечь навзничь на песок, закрыть глаза и вообразить себе — с кем и где сейчас каждый хотел бы очутиться.

Дочь сказала: «Я бы хотела оказаться сейчас с мамой в Венеции» — (перед армией мы с ней неделю пробыли в Венеции, которая произвела на нее неизгладимое впечатление). Помню, я страшно удивилась — что это за такие странные «военные» учения на курсе молодого бойца? И Ева серьезно объяснила — это такой урок, называется «личность против общества»… И прорабатывают там важнейшие этические ситуации на тему противостояния и столкновения интересов личности и интересов общества.

Скажем, у тебя в пятницу увольнительная. Ты уже заказал номер в отеле, и твоя девочка ждет этой увольнительной с нетерпением. И вдруг приказ тебе: остаться. На базе изменилась ситуация, твое присутствие необходимо. Каковы твои действия в этом случае? Понимаете, такие кропотливые занятия по вылепливанию внутренне свободного взрослого человека… Хотя, не скрою — эти два года службы дочери дались мне тяжело, и когда мы после демобилизации забирали ее с базы, со всем солдатским барахлом, баулами, одеялами, подушками… и ехали долгой пустынной дорогой домой, я мысленно молилась, чтобы ей никогда больше по этой дороге не пришлось добираться на базу.

— ВЫ ПИСАЛИ, ЧТО В ИЗРАИЛЕ У ВАС КВАРТИРА «С ВИДОМ НА ИЕРУСАЛИМ». ЭТО КАК-ТО ОБЯЗЫВАЕТ? ВДОХНОВЛЯЕТ? ИЛИ УЖЕ ВОСПРИНИМАЕТСЯ БЫТОВО?

— Нет, вот уж Иерусалим — город, который никогда не воспринимается «бытово». Мой приятель, писатель, живущий в Тель-Авиве, всегда восклицает: «Как можно жить в городе, в котором проповедовали пророки?! Как можно выносить там по утрам мусор?!»

А я еще и живу на пути к той горе Скопус, с которой все завоеватели бросали первый взгляд на Иерусалим. И небо над этой горой всегда — композиционный центр пейзажа. Оно всегда — драма, что бы на нем ни происходило: тучи, радуга, легкие завихрения облаков, жаркая синь…

Иногда меня спрашивают — чего ты сидишь там, в своей Иудейской пустыне. Все деятели искусства давно перебрались в Тель-Авив. А я отмалчиваюсь или отшучиваюсь. Как я могу покинуть место такого обзора?

Туды-сюды

В день оглашения приговора Михаилу Ходорковскому мы с моей мамой Ритой Александровной, заслуженным некогда учителем, сидели на моем балконе с видом на Масличную (Елеонскую) гору и Гефсиманский сад. И беседовали на посторонние темы. То есть, темы-то как раз были не посторонние, а семейные и, вроде, к политическому моменту в далекой России отношения вовсе не имеющие. Мама рассказывала очередную поучительную байку из жизни моего прадеда, а ее деда, Пинхаса Эльевича.

Прадед был человеком мастеровым, первостатейным кондитером был. Жил он в то время с семьей в большом белорусском селе Горошино и владел фабричкой-не фабричкой, а, скажем, цехом, где работала вся его семья: жена и пятеро дочерей. Он варил патоку и шоколад, формовал конфеты, а женщины сидели «заворотчицами».

Короче, дед не был богатым человеком, но, при условии тяжелой пахоты всей семьи, не бедствовал.

И вот однажды в это большое село нагрянула компания молодых горлопанов-комсомольцев. Новая, так сказать, поросль грядущего века. Организовали они митинг на базарной площади. Самый громкий из них взгромоздился на бочку, и в манере, известной нам с вами по многим советским фильмам, стал кричать и провозглашать. Провозглашал он, натурально, свободу от кровопийцев-собственников.

— Жиреющих… на нашем труду! — кричал он… — туды, твою мать!!! — Пьющих кровь из рабочего человеку!!! — туды, твою мать!!!

И вся компания молодцов, взбираясь по очереди на бочку, провозглашала смерть, месть и ярость, объявляя все тот же адрес: — туды, твою мать!

Рядом с дедовой лавочкой много лет соседствовал жестянщик Петр Михайлович Грибов, серьезный трезвый мужик, крепкий хозяин. Стояли они с прадедом рядом и внимательно слушали про свое будущее.

— Пинхас Эльевич, — наконец сказал Грибов, — мы-то с тобой не доживем, а вот правнуки наши еще услышат, как эти самые, кто орет сейчас «туды, твою мать!» обязательно завопят еще: «Сюды, твою мать!»…

Я посмеялась. Слышала эту байку, признаться, впервые, и она мне страшно понравилась. Историзмом своим, характерностью, жизненной силой. Да и крепкое слово я люблю.

Потом мама вспомнила, как в детстве возили ее с братом на лето в дивное село Жовнино на Украине. Как в голодные тридцатые дед перевез туда семью, да купил на паях с соседями корову, которую мама — в ту пору маленькая девочка — выгоняла на выпас собственноручно. Эта корова спасла всю семью от голодной смерти… Пасла ее мама на взгорке рядом с церковью — там, возле кладбища, была густейшая трава. И сама церковь была замечательная — высилась на горе, отовсюду видная… Такие вот прекрасные воспоминания детства…

После войны мама приехала навестить оставшихся в живых соседей. Захотелось ей и в Жовнино наведаться, речкой полюбоваться, золотым песочком, красавицей-церковью…

— Куда-а! — махнули рукой друзья. — Жовнина в помине нет! Затопили водой, по плану. Там теперь водохранилище… А церковь ломали-ломали, взрывали-взрывали… а она не поддалась. Ну, ее и затопили… Так и возвышается колокольня посреди озера…

— И вот я тебя спрашиваю, — подхватила мама, глядя на очень древнюю гору перед нами, — зачем это нужно было — рушить и губить? Взрывать, кромсать, уничтожать…

Я не знаю — что отвечать на подобные вопросы. Мы обе вздохнули и замолчали.

— Давай послушаем новости? — предложила я.

— Зачем? — спросила мама, всю жизнь проводившая политинформацию среди рабочих вагонных цехов и, по-видимому, уставшая раз и навсегда от политических новостей… — Что ты надеешься услышать? А ведь казалось, что уже не вернется этот душный и беспомощный гнев, — сказала она. — Но Россия — как кинотеатр повторного фильма, и идет в ней одно бесконечное старое кино…

Я вяло возразила, что в этом отношении весь мир давно уже не может продемонстрировать ничего новенького.

Мама согласилась со мной и мы стали пить чай. Со стороны Гефсиманского сада, с горы Елеонской, Масличной, потекли мерные удары колоколов с колокольни «Русская свеча».

На этой горе со времен окончания римского владычества распятия больше не практиковались.

— С ЧЕМ У ВАС АССОЦИИРУЕТСЯ ВЕСНА В ИЗРАИЛЕ, ГДЕ ГРАНИЦЫ ВРЕМЕН ГОДА НЕ СТОЛЬ РЕЗКО ОЧЕРЧЕНЫ, КАК, СКАЖЕМ, В ПОДМОСКОВЬЕ? ЗАВИСИТ ЛИ ВАШЕ ВДОХНОВЕНИЕ ОТ ПРИРОДЫ И ПОГОДЫ?

— Мое вдохновение, или лучше сказать — нормальное рабочее состояние — зависит от чашки хорошего кофе, — извините за прозаизм. Мы, гипотоники, вообще люди прозаичные. Хорошо б еще поспать ночью, хотя бы часиков пять, вот тогда самое вдохновение и накатит. Еще хорошо, когда родители здоровы и дети нервы не треплют, — тогда просто звезда со звездою говорит, и в небесах торжественно и чудно, причем неважно — весна у нас, лето или собачий холод. А самый восторг, самый Парнас-то, знаете, когда накатит? — когда ты просыпаешься, зная, что тебе никудашеньки сегодня не надо бежать, отключаешь проклятущий этот телефон, и садишься за работу, как ласточка, в семь, чтобы подняться в десять (вечера)… Вот это счастье, вот это — вдохновение, вот это — весна! Весна священная!

— И ВАШИ ДНИ В ИЗРАИЛЕ ПОХОЖИ ОДИН НА ДРУГОЙ?

— Ну, это если гостей нет. Все же у меня восточная закваска: гость — главный в доме человек. Его надо обиходить, разгулять, накормить и, желательно, опоить. А после спать уложить, если удастся загнать его в гостевую комнату на втором этаже.

Вообще, я уже давно хочу написать такой рассказик о классификации гостей. Они бывают нескольких типов:

1. Высокообразованные люди, которые никогда не довольны местным экскурсоводом, во время экскурсии поправляют его, останавливают и начинают выкладывать все версии зарождения христианства, о которых читали на днях. Экскурсовод багровеет, остальные туристы топчутся, обливаясь потом и мысленно матерясь… И хорошо, если такие спонтанные лекции не заканчиваются скандалом.

2. Те, кто ни черта не читал, и ни хрена не знают. На экскурсиях, которые ты им насильно купил, и на которые собрал их, как собирают новобранца в военный поход, они задают идиотские вопросы. Например, стоя у храма Гроба Господня, склоняются к экскурсоводу и интимно спрашивают: — А Иисус там и сейчас лежит?

3. Паломники. Это народ тяжелый. Они бледнеют перед калиткой в Гефсиманский сад, дрожа, припадают к камням, судорожно крестятся и бормочут. Они привезли вагон крестиков от всех друзей-родственников-сослуживцев, деловито выкладывают их на камне омовения, потом так же деловито собирают и сваливают в рюкзак. Несут, как олимпийский факел, пучок зажженных свечей, что купили у священника с промышленным лицом. Поверх голов лезут прикоснуться к камню, — а он внизу, — и они валятся на колени, как подкошенные, при этом их зады оттопыриваются и от напряжения они поднимают ногу.

Там можно увидеть какой-нибудь специальный персонаж, вроде тетки, с тщательно и истово замотанной платком головой. Рукава блузки она одергивает из скромности, чтобы кисти рук не слишком высовывались. При этом, когда она припадает к Голгофе, видны панталоны и голые пятки в сандалиях…

Эти рвутся нести действительно тяжелый крест по запруженной арабскими лавками улице Виа Долороса, и ты бежишь вслед за каким-нибудь дядей Фимой, который у себя в Запорожье был агитатором и парторгом, не верил ни в бога, ни в черта, ни в советскую власть, громко напоминая ему, что Иисус был ровно вдвое его моложе, и не перенес операции на сердце.

4. Гости — любители «лесов, полей и рек». Эти сразу предупреждают, что не пойдут ни на какие развалины, нудеж экскурсоводов в гробу видали, и «музэи» их тоже не колышат. А вот есть ли тут грыбы? Водопады? А правда ли, что в Мертвом море можно сидеть на воде, курить сигарету и читать газету?

У этих отменное здоровье, и когда ты уже ползаешь, в полной уверенности, что наутро у тебя отвалятся ноги, они хотят «еще куда-нибудь прокатиться и где-нибудь побродить».

Картинка по теме:

Однажды мы принимали дальнюю родственницу из Америки. Тетка из Бруклина, семейная кличка «Кабанчик». Затребовала везти ее на Мертвое море. Дама она пышная, увалистая, ноги переставляет постепенно, свою стезю утрамбовывает основательно. Я повезла, — я ж за рулем, мне тут недалеко, — но предупредила: море склизкое, глицериновое, вода насыщена бальзамическими элементами, не дай господи, глотнешь, — мигом в мумию превратишься.

— Ничего-ничего, — говорит, — я маленько только в воду войду, пяточки погреть.

Ну, и вошла. Мало того, что она сразу уехала далеко вперед, она умудрилась еще и выскользнуть из купальника. Короче, когда я ринулась одновременно с мальчиком-спасателем в гущу этого кипящего варева, я увидела первым делом две плывущие по воде, аки лебеди белые, вернее, аки два молочных кабанчика, — две теткиных груди. И мальчик-спасатель не знал — за что тетку хватать…

Однако идем дальше.

5. Туристы-барахольщики, покупающие на память сувениры. Я сама такая, потому отношусь к ним с сострадательной нежностью. Они обалдевают от пестроты восточного рынка в Старом городе, впадают в транс; глаза у них стекленеют, а пальцы загибаются крючьями. Они хотят купить все-все-все и сразу! Наволочки и скатерти друзской работы! Иранские расписные покрывала! Серебряные крестики! Золотые магендавиды! Армянскую керамику, а также кусочек дерева от креста Спасителя, пузырек святой воды, медный кумган, и еще вон ту синюю керамическую птичку!

Этих арабские торговцы чуют за километр, и если не охранять их кошельки пуще собственного глаза, домой они могут вернуться обвешанные сувенирами, но в трусах.

6. Наконец, здоровые люди, приехавшие повидать тебя и выпить на твоем балконе.

Приложение: Есть еще один тип гостя. Он, как коккер-спаниель, не может быть один. Просыпается он в пять утра, и спускается со второго этажа, чтобы «просто поболтать». Ты натыкаешься на него, когда выходишь из собственной спальни, лохматая и в пижаме, попить водички. Вот тут он тебя и подстерег. Говорит он без умолку, плетется за тобой — на кухню, в спальню, в ванную; и пока ты чистишь зубы, досказывает что-то из своей студенческой молодости. Как они славно повеселились однажды, когда Петька Запробойный вместе с Гришкой, сыном замминистра Нестроева, чей брат… и так далее… Этих следует убивать прямо в аэропорту по прибытии.

— В ОДНОЙ ВРЕЗКЕ, ПРЕДВАРЯЮЩЕЙ ИНТЕРВЬЮ С ВАМИ, ЖУРНАЛИСТ ЭЛЕГАНТНО НАПИСАЛ ЧТО-ТО ВРОДЕ: «ДИНУ РУБИНУ ПРЕДСТАВЛЯТЬ НЕ НУЖНО. МОЖНО НАПИСАТЬ ПРОСТО: „ЖИВЕТ В ИЕРУСАЛИМЕ И ИМЕЕТ СОБАКУ“». ТАК ВОТ, ВАША СОБАКА — БОЮСЬ ДАЖЕ СПРАШИВАТЬ — ОНА… В СМЫСЛЕ, ОН…?

— Вот почти на каждом выступлении я получаю записку из зала: «Жив ли Кондрат?» Мой пес многим полюбился по новелле «Я и ты под персиковыми облаками». И я кричу со сцены: — Жив, жив, курилка!

Лет ему — по нашему, людскому исчислению — под сто. Мне он напоминает старого жилистого морячка, того, что по возрасту в плавания уже не ходит, но по-прежнему задирист, всюду сует свой нос, бранится с соседями и норовит ухватить за задницу шмыгающих мимо баб.

День у нас с ним начинается с прогулки, часиков, эдак, в полшестого.

Мы совершаем круг по нашему милому городку потом стоим на вершине холма и, притихнув и помахивая хвостами, смотрим на Иерусалим, на гору Елеонскую, как плывут над нею, тронутые зарей, персиковые, на сизой подкладке, облака.

Картинка по теме (из письма):

«Кондрат стареет, но воспитанней не становится. Когда собираются у нас гости, он бегает перед ними с задранным хвостом, выпрашивая кусочек. А после его страшной болезни ветеринар запретил ему давать что-либо, кроме лечебной еды, охренительно дорогой. Мы себе такой не позволяем.

Он теперь совсем запретил принимать гостей, ибо с любым гостем ведет себя так: сначала поет заунывно, как кантор в синагоге на Судный день. Мол, судьба моя горемычная, мог ли я подумать, что под старость буду о куске хлеба жестоком молить…

Когда предупрежденные гости остаются со своими кусками во рту, он начинает повизгивать и постанывать: кончаюсь вот тут на ваших, падлы, глазах!!!

Гости отводят взоры и делают вид, что это дело житейское, у них с собаками тоже всякое случается. Тогда — последний этап борьбы — эта собачья сволочь внезапно и оглушительно орет человеческим голосом. По электронке изобразить не могу. Но страшно. Как будто в темном переулке бабу за сиську схватили.

Гости подпрыгивают на стульях, куски вываливаются изо ртов на пол, Кондрат собирает урожай…

Что касается меня, то слава моя безгранична. Вот пример получасовой давности.

У нас, как ты знаешь, сейчас тяжелый период течки соседской суки, отчего старый хрен Кондрат сходит с ума в любовной горячке, и гонит нас на улицу по восемь раз в день-ночь. И вот сей момент он опять колотится в дверь, и я, тяжело вздохнув, нахлобучиваю шляпу (на улице жара), принимаюсь надевать сандалии… и… вдруг замечаю, что из решетки кондиционера с потолка прихожей капает вода!

— Боря!!! — кричу я. — Потоп!!!

Боря бросает карандаш и блокнот, в котором рисовал картинки к очередной моей книжке, хватает ведро и тряпку, начинает спасательные работы…

Кондрат между тем бьется в дверь, как безумный…

Я защелкиваю на ошейнике поводок и выскакиваю с этим прохвостом на любовное поприще…

И обреченно следуя трусцой по следам собачьей страсти, вдруг вижу, как некто с нашей улицы выносит на помойку чудесный белый кухонный столик-складень. И я понимаю, что для Евы с мужем, которым на днях мы сняли хорошую, но совершенно пустую квартиру неподалеку, — это просто находка!

— Стойте! — кричу я, мчась и придерживая шляпу и Кондрата, — вы этот столик выбрасываете?!

— Да, — отвечает мне вежливо молодой человек. — Мы сделали ремонт и выкидываем рухлядь.

— Вы не станете возражать, если я его возьму?

— Что вы! — говорит он, — напротив, нам будет только приятно, если это старье возьмет сама Дина Рубина.

И почтительно осматривает меня с моей широкополой шляпой, „а ля Максим Горький на острове Капри“, с моим, постоянно — от любви — задирающим на всех лапу Кондратом… И по мере того, как опускается его взгляд, я замечаю некоторое напряжение в его молодом лице. Я тоже опускаю взгляд и вижу, что в горячке любовной собачьей страсти, а также в свете неожиданного потопа, надев правый сандалий, я забыла надеть левый, и в данный момент стою, так сказать, на пленэре, перед благодарными читателями, в домашнем тапочке на левой ноге, в сандалии на правой, вымаливая столик с помойки.

Занавес!!!»

Глава четвертая Эти восхитительные, упоительные рожи…

«Иерусалим — Венеция Бога».

Иегуда Амихай

— ОДИН ИЗВЕСТНЫЙ ИЗРАИЛЬСКИЙ ПИСАТЕЛЬ, БЕЖАВШИЙ ИЗ ИЕРУСАЛИМА В ТЕЛЬ-АВИВ, СКАЗАЛ МНЕ, ЧТО В ИЕРУСАЛИМЕ ОН ОЩУЩАЛ СВОЮ ВТОРОСТЕПЕННОСТЬ, КАК ЕСЛИ БЫ СОЖИТЕЛЬСТВОВАЛ С ЖЕНЩИНОЙ, У КОТОРОЙ В ПРОШЛОМ БЫЛИ ЗНАМЕНИТЫЕ ЛЮБОВНИКИ, И ПОТОМУ ВСЕ ПРОЧИЕ ИНТЕРЕСОВАТЬ ЕЕ УЖЕ НЕ МОГЛИ. А КАКОВЫ ВАШИ ОТНОШЕНИЯ С ГОРОДОМ, В КОТОРОМ НЫНЕ ЖИВЕТЕ?

— Вполне домашние, уютные у нас отношения. Мне ведь все равно — когда и какие любовницы у этого города были, я не ревнива. И выходя на улицу Яффо, всегда ощущаю, что в настоящий период жизни я сама для себя — главная любовница этого города.

— ОДНАЖДЫ ВЫ НАЗВАЛИ ИЕРУСАЛИМ САМОЙ ЛЮБИМОЙ ИГРОВОЙ ПЛОЩАДКОЙ, НА КОТОРОЙ ВЕРХОВНЫЙ РЕЖИССЕР СТАВИТ СВОИ СПЕКТАКЛИ. ГДЕ-ТО У ВАС ДАЖЕ ПОМНЮ ФРАЗУ: «ЗДЕСЬ ЕСТЬ ИЕРУСАЛИМ, И ЭТОГО МНЕ ДОСТАТОЧНО». ЧТО ДЛЯ ВАС ЛЮБИМОЕ И ГЛАВНОЕ В ИЕРУСАЛИМЕ?

— Его толпа… Бесконечные лица, бесконечное движение этого города: промельк жестов, вспыхивающие улыбки, гримаса плача… Мгновенные, порой безумные сценки на каждом углу. Иерусалимская толпа — отдельный карнавальный аттракцион для туристов. Я не раз наблюдала, как застывали иноземные люди, попав в сердцевину яркой толпы где-нибудь на улице Бен-Иегуда.

Картинка по теме (из письма):

«…Иду я на днях мимо площади „Давидка“ и вдруг вижу, как наперерез через все дороги вырывается откуда-то и бежит мягко и легко, как олимпиец с огнем, высоко задирая ноги, голый мужик.

То есть, с того места, где я иду, пока не видно, что совсем голый, так как на нем накинута осенняя куртка (сегодня +38). И бежит он, мелькая белыми ногами, в сторону улицы Яффо.

У меня, понимаешь, мгновенная писательская эрекция: убежал, думаю, от убийц, выскочил из какого-нибудь дома… или баба убивала, душила прямо в постели… — вырвался, схватил куртку с гвоздя в коридоре… бежал!!!

Публика, между тем, с доброжелательным интересом глядит вслед: ультраортодоксы с пейсами, их жены с колясками, туристы с рюкзаками на горбах, прохожие… Словно так и надо.

Дальше начинается странное.

На Яффо он тормозит, замедляет шаг, останавливается у какой-то лавки, где идет бойкая торговля разной мелочью и, вроде так здесь положено гулять, и ничего такого особенного не происходит — усаживается голой задницей на каменную ступень перед входом, непринужденно свесив гениталии… Задумчиво сидит. Отдыхает…

И тут я увидела несуетную работу наших бравых ребят из службы безопасности.

Двое парней с оттопыренными под свободным кителем боками — те, что стояли каждый на своей остановке автобуса, — как-то спокойно и даже отрешенно стали кружить вокруг странного беглеца. Один подошел и встал шагов за десять, другой перешел через дорогу, чтобы следить за ситуацией с противоположной стороны улицы. Никакой паники, народ гуляет, покупает в лавке детских, между прочим, товаров, подгузники и игрушки, голый сидит с яйцами наружу… Теплый иерусалимский день…

Я подумала: почему ж они его не увезут, ведь это черт знает что такое! Подошла к тому парню, что мирно и оживленно беседовал с кем-то по мобильному, и говорю:

— Ты что стоишь, не видишь, что человек тот не в себе?

Парень иронично глянул на меня, подмигнул:

— Дорогая моя госпожа… Все мы тут немножко не в себе… Город такой…»

— И НИКОГДА У ВАС НЕ ВОЗНИКАЛО ЖЕЛАНИЯ ПЕРЕБРАТЬСЯ В БОЛЕЕ СПОКОЙНУЮ, БОЛЕЕ КОМФОРТНУЮ ЕВРОПЕЙСКУЮ СТОЛИЦУ?

— Знаете, во времена Британского мандата на Палестину — в сороковых годах прошлого века — военным губернатором Иерусалима был англичанин Роналд Сторз, человек мистически влюбленный в этот город. Кстати, это именно он издал знаменитый и не отмененный по сей день приказ, согласно которому стены иерусалимских зданий могут быть облицованы только местным известняком, благодаря чему сегодня Иерусалим можно смело назвать «белокаменной столицей».

Так вот, Сторз писал о своей странной любви к этому небольшому городу: «В Британской империи и вне ее пределов существует немало почетных и высоких должностей, но я чувствую — не могу объяснить, почему, — что после Иерусалима не может быть продвижения по службе…»

Понимаете, я изъездила множество стран, была очарована иными, куда более пленительными городами… но неизменно ощущала то же самое: после Иерусалима не может быть продвижения по службе.

Вот уже и живешь здесь чуть ли не двадцать лет — огромный ведь кусок жизни обычного человека — и кажется, что знаешь здесь каждый переулочек. Ан нет: отправляясь на прогулку с очередным приезжим гостем, неизменно обнаруживаешь что-нибудь такое, отчего заходится душа. Например, звонит знакомый экскурсовод и невзначай говорит:

— Да, слушай, тут снова открыли для посещения подземный туннель, по которому царь Седеккия бежал от Навуходоносора. Это бывшие каменоломни царя Соломона. У меня группа в среду. Не хочешь присоединиться?

И я, само собой, мчусь, как будто и за мною гонится какой-нибудь восточный сатрап. «Подземный туннель» оказывается системой гигантских, искусно подсвеченных пещер, которые уходят в неизвестную даль на многие километры. И надо только осознать, что это в самом центре, вернее, под самым центром Иерусалима.

Или вдруг в переулке неподалеку от Яффских ворот натыкаешься на обломок колонны с выбитой латинской надписью: «Здесь стоит Десятый римский легион. Евреев в этом городе нет, и отныне не будет». И вот ты замрешь перед этим обломком великого, давно канувшего в небытие, древнего Рима… и думаешь — Господи, велика Твоя воля!..

— СУЩЕСТВУЕТ ОБЩЕПРИНЯТОЕ МНЕНИЕ, ЧТО В ИЕРУСАЛИМЕ СИЛЬНАЯ ЭНЕРГЕТИКА. ВСЕ-ТАКИ, РОДИНА ТРЕХ ВЕЛИКИХ РЕЛИГИЙ. НАВЕРНОЕ, НЕ ВСЕГДА ЛЕГКО ЖИТЬ, ОЩУЩАЯ СТОЛЬ БЛИЗКОЕ ПРИСУТСТВИЕ БОГА?

— Но человек не может вечно стоять навытяжку — неважно перед каким начальством: перед сержантом, начальником отдела, министром; наконец, Господом Богом. Человек ест, спит, любит, выпивает, выносит все то же мусорное ведро… Иерусалим, само собой, до известной степени — резиденция Бога, но… как в анекдоте с тем сусликом: живу я тут!

Помню, буквально несколько дней спустя после переезда в Израиль я стояла в центре города у какого-то дома. Вдруг подъезжает роскошная машина, и из нее выползает нечто пузатое, волосатое, жующее сигарету, в трусах и тапочках на босу ногу. И идет к подъезду, лениво покручивая на пальце ключи от машины. Я оторопела. Боже, думаю, откуда такое чучело взялось! Центр Иерусалима, а он — в трусах, в тапках… (Верхняя одежда израильтян вообще больше смахивает на нижнее белье). Он наклонился к почтовому ящику, вынул почту и, посвистывая, вошел в подъезд. И вдруг я поняла: просто он здесь живет, в этом доме. В тот момент мне многое про эту страну открылось.

Сейчас я тоже летом предпочитаю ходить по Иерусалиму в шлепанцах и какой-нибудь рубашонке полегче. Понимаете, жарко…

А по поводу игровой площадки: у меня сложилось убеждение, что попав в иерусалимскую толпу, каждый человек волей-неволей становится действующим лицом в какой-то пьесе, и — хочет-не хочет — играет, ну если не в главных ролях, то, по крайней мере, в массовке, на подхвате.

Здесь даже наши соотечественники необыкновенно колоритны.

Картинки по теме:

Вот выхожу я на улицу Яффо и вижу двух пожилых дам, узревших друг друга по разные стороны улицы. Не дожидаясь, когда загорится зеленый свет, они принимаются громко беседовать через поток машин:

— Как вам нравится тот Арнольд?

— Что, он опять в новом костюме?

— Какой костюм?! — в пятницу похоронили!

— Так чего ж вы спрашиваете, или он мне нравится?!

— Нет, но как вы оцениваете поступок?!

Однажды на исходе субботы мы с Борисом видели ортодоксального бородача нечеловеческой красоты; он стоял, подпирая плечом фонарь, и глядел в вечность. Когда мы проходили мимо, он икнул, рыгнул и произнес на полу-выдохе, полу-стоне:

— О, бля-а-а!

В другой раз я наблюдала двоих поддатых учеников иешивы — в черных костюмах, черных шляпах… Они тащились по переулку, обнявшись, и ноги их заплетались, как пряди волос — в косичку… На весь переулок они горланили: — «Я приду и тебя обойму!»

Для меня это — рай, раздолье, охотничьи угодья. Ходи и слушай. Сядь на скамеечку, закрой глаза и вылавливай из воздуха:

— А она мне не понравилась — много врет.

— С чего ты взяла?

— Говорит много. Все говорит, говорит, говорит… столько правды вообще не бывает!

— Сема, чем ты снимал? Че-е-ем?! «Мино-олтой»?! Да я такое задницей снял бы.

— А мой брат Яша считает, что деньги надо в банке держать. Но с очень плотно притертой крышкой…

— Я ее так любил, Фима, так любил! Тысячи денег ушли под откос!

Причем, я сама охотно и с легкостью вступаю в эти игровые отношения. Не так давно гости случайно разбили у меня стекло в двери на балкон, довольно больших размеров. Я долго искала стекольщика, наконец нашла — «нашего», вечно пьяного. Он явился, снял размеры, заверил, что к вечеру вставит стекло и — пропал… Встречаю его во дворе спустя неделю, спрашиваю строго: как мол, Коля, дела с моим стеклом?

Он принялся юлить, врать, что машина его вышла из строя, не на чем стекло довезти.

— А вы привезите его на верблюде, — так же строго, не моргнув глазом, предложила я.

Он ошалел… Долго смотрел на меня мутными голубыми глазами, потом неуверенно, выписывая дрожащими от пьянки руками какие-то холмистые очертания в воздухе:

— На… верблюде?! Так он же это… ну… неровный!

— НО ВЕДЬ ЭТА ЮЖНАЯ ТОЛПА ДОЛЖНА ВАМ БЫТЬ ЗНАКОМА ПО ТАШКЕНТУ?

— Еще бы! Вот поэтому с Иерусалимом — несмотря на его историческое и религиозное величие — у меня вполне домашние отношения. Ведь все мое детство варилось и крутилось среди похожих на иерусалимские, трогательных и великих комедийных персонажей, пряных разнонациональных акцентов, терпких забавных словечек.

Картинки по теме:

Помню наш двор — кто там только не жил! У меня до сих пор перед глазами дядя Садык — как он выносит во двор две каш свежего плова в обеих руках (узбеки всегда угощают ближайших соседей, это традиция) — а тут я — маленькая, тощая, кручусь у него под ногами. И он говорит мне:

— Динкя-хон, ти такой худo-блэдный! Tи болше кушяй, морда красивый будет, как сковородкя!

А уполномоченной по лестничной клетке была тетя Паша. Одевалась она всегда так: мужская майка и поверх — кожаный фартук. В юности, в Одессе, на Привозе она работала мальчиком-греком, чистильщиком обуви. В зрелом возрасте до войны контролировала всю контрабанду в Одессе. К ней прибегали и докладывали: «Паша, к шестому причалу подошел „Адмирал Нельсон“. Капитан спрашивает — разгружать?»

Ну, потом война, эвакуация в Ташкент. Ее муж: дядя Миша сразу после фронта угодил в лагерь, скрученный был, как стручок перца… битый-перебитый следовательскими сапогами… Между прочим, токарь высокой квалификации. Он имел один страшный порок: не доносил получку до дома. Страсть была такая: он ездил на такси. Ввалится на переднее сиденье, и на вопрос водителя — куда везти? — кричит:

— Вези куда хочешь, я везде нарасхват!

У них внук был, Вася. Внешне — некрасовский мальчик: белобрысый, голубоглазый, в русского отца. Но неистребимый акцент унаследовал от бабки с дедом. Так и кричал бабке:

— Если мне не купят попугая с носом, как у тети Сони, я не буду кушять! И дышять свежим воздухом не пойду! Задохнусь вот тут насмерть, в твоей душьной комнате! Или пойду в сад кушять ихние макароны — ты этого хочешь?

Позже Васю пристроили в специальную английскую школу. С улицы детей туда не брали, надо было проходить комиссию, которая проверяла «общий культурный уровень семьи». Для этого детей обескураживали странными вопросами.

Например, Васю спросили:

— Как ты думаешь, Вася, зачем нужны музеи?

Он усмехнулся и сказал:

— Нет, ей гляньте на них! А Тутанхомона вам — шьто, на улице показывать?

В ташкентском театре драмы и комедии имени Горького были два таких персонажа, словно Пат и Паташон: рабочий сцены, молчаливый и тощий узбек Джура, и маленький, толстенький завхоз Лифшиц. Мне приходилось бывать там на репетициях, и помню сценку в фойе: Джура выносит на плече свернутый в рулон ковер и мрачно спрашивает Лифшица: — Липчиц! Кавор бит? (то есть, выбивать ли ковер?)

А Лифшиц ему проникновенно так: — Джюра, ей работаете в русском теятре! Надо говорить мьягче: «ка-вьё-ор»…

Между прочим, довольно долго я не отдавала отчет — откуда этот южно-русский говорок в Ташкенте, хотя знала, что там живет множество эвакуированных во время войны, да так и осевших в этом городе одесситов. Поняла гораздо позже, уже в Израиле, встречая повсюду этот юмор, быстроту реакции, удивительную жизнестойкость бывших одесситов. Хотя, разве одесситы бывают бывшими?

«Теплые штаны для вашей мами!»

Как же я люблю Одессу!

Я всегда ее любила — по книгам, ни разу в ней не бывав. Стоит ли объяснять, что значат для литератора эти имена — Бабель, Олеша, Паустовский, Ильф и Петров?..

Покидая в 90-м Советский Союз, я оплакивала свою несбывшуюся Одессу, так как была уверена, что уже никогда, никогда не окажусь на ее легендарных улицах и бульварах… Но так уж случилось: в тяжелом и нищем 93-м меня — уже из Израиля — пригласили приехать в Одессу, выступить.

И вот — промозглый ноябрь, некогда очаровательные, но обветшавшие особняки, вывернутые лампочки в подъездах, выбитые окна… Первая наша встреча с легендарным городом как-то не заладилась. А может, грустно подумала я, Одессы-то уже и нет, одесситы разъехались, остались дожди, грязь, уныние и запустение…

С такими тяжелыми мыслями я взобралась в вагон пустого, по вечернему времени, трамвая.

И первым делом увидела плакат, на котором была изображена дамочка, перебегающая трамвайные пути. Рисунок был снабжен четверостишием:

Быть может, мечтая о сцене, о славе,
Она отступила от уличных правил,
Забыв, что подобная неосторожность
Буквально отрежет такую возможность!

Замерев от восторга, я опустила взгляд, и на спинке скамьи впереди себя увидела процарапанное: «Все мущины — обманщики и притворщики!», а чуть ниже: «Вы, Розочка, тоже не ангел!»

А уж усевшись и подобрав с сиденья оставленный газетный лист, немедленно уперлась в объявление Одесской киностудии: «Для съемок нового цветного, широкоформатного художественного фильма требуются люди с идиотским выражением лица». И не успев задохнуться проглоченным воплем удачи, тут же прочла в разделе «Спортивные новости»: «Вчера в Москве состоялся матч между одесским „Черноморцем“ и местной футбольной командой».

Нет, подумала я, Одесса никуда не уехала, ее не размыли дожди, просто она переживает очередную эпоху очередной революции…

Надо, поняла я, оказаться в одесском трамвае в час пик. И уже на другой день я висела на ступеньке трамвая, вслушиваясь в перекличку внутри вагона: «Соня, ты вошла, Соня?!» — «Она еще как вошла! Она уже трижды мне на ногу наступила!»

Меня подпирал какой-то молодой человек в голубой рубахе. Он висел на подножке, двери не закрывались, и вагоновожатый время от времени говорил в микрофон: «Ну ты, холубой… поднимись же с подножки… Холубой, я ж сейчас не знаю — шо будет… Тебя мамця не узнает, холубой…» Наконец, он остановил трамвай, выскочил с обрубком резинового шланга в руке, подбежал к задней двери и со всего размаху ка-ак треснет по спине молодого человека!

Я со страху чуть не свалилась. Вот, думаю, будет сейчас побоище! Ничуть не бывало. Не выпуская поручней из рук, молодой человек повернул голову в профиль и сказал спокойно: «Не понял юмора!»

И еще одну прелестную сцену видела я в одесском трамвае. Это был полупустой вагон, и у окна сидели две то ли москвички, то ли петербуржанки. Одна из них громко обсуждала пыльную, грязную и провинциальную Одессу, которая есть ни что иное — как литературный миф… После этих ее слов в вагоне воцарилась тяжелая пауза. Одесситы переглядывались и ждали — кто возьмет соло. Наконец, маленький сутулый старичок, меланхолично глядя перед собой, сказал задумчиво: «Да-а-а… коне-е-ечно… Одесса могла понравиться только такому голодранцу, как Пушкин… Но он здесь полюбил, и ему ответили взаимностью! А вам, мадам, даже если б вы и полюбили здесь кого-то, ответить взаимностью не смог бы даже такой старый еврей, как я!» И все вздохнули с облегчением, и трамвай покатил дальше…

А объявления — одесские объявления! Таблички, дощечки, записки… На дверях одной аптеки я видела целых два. Одно казенное: «Аптека временно закрыта», другое рукописное, пониже: «Фима, заходи!»

А на дверях круглосуточной аптеки висел листок с написанным от руки: «Слышу! Уже иду!»…

В те дни я просто гуляла и гуляла по Одессе, заглядывая в какие-то лавки, посматривая в открытые окна, забредая во дворы… С одного балкона свешивался по грудь старик в тельняшке, видно, из бывших моряков.

— «Хаю-ду-ю-ду, вашу мать! — орал он на ссорящихся во дворе соседок. — Гуд морнинг, бляди!»

И вот так, гуляя, из дверей одной раскрытой настежь лавочки я услышала:

— Дама, зайдите! Такого вы еще не видали!

Я, конечно, вошла, и едва взглянула, поняла: да, такого я не видала. Это была величавая женщина с лицом императрицы, невероятных габаритов. Третий подбородок плавно переходил у нее в грудь, грудь — в живот, живот — в колени. И все это расстилалось вокруг и занимало всю небольшую комнатку. А на прилавке перед ней были разложены женские рейтузы невероятных расцветок, какие в народе называются «сотчные».

Увидев меня, она схватила огромные фиолетовые трико, развернула баяном на своем могучем бюсте и страстно проговорила:

— Теплые штаны для вашей мами!

Я поняла, что не могу отсюда уйти без добычи.

— Скажите… — спросила я, замирая от блаженства… — а моего размера у вас что-нибудь?..

Она смерила меня оценивающим взглядом и отрезала:

— Дама! Шо вы с себя строите?

— Понимаете… — проговорила я. — Вот если б на этой майке были цветы…

— Да-а-ама! — пропела она презрительно. — Вам нужны цветы?! Так по-са-ди-те их!

Именно в Одессе я увидела настоящую дощатую будку часового мастера, каких нигде уже не осталось. Накануне я сдуру купила часы, легкомысленно забыв наставления Великого Комбинатора, что вся контрабанда в Одессе делается на Малой Арнаутской. Само собой, на вторые сутки часики мирно усопли. Так что, можно представить, с какой надеждой я кинулась к будке часовщика.

В ней сидел маленький лысый старичок, с насаженным на глаз картонным стаканом-линзой. Мой дед был точно таким часовщиком в Харькове, поэтому я чуть не прослезилась.

— Боже мой! — воскликнула я. — Только в Одессе остались такие часовые будочки.

Он поднял лысину, переставил стаканчик на лоб и внимательно на меня посмотрел.

— Мадам… — грустно проговорил он. — От Одессы осталась одна интонатия…

А взглянув на мои новоприобретенные часы, вздохнул и сказал:

— Вам нужен трамвай.

— Какой номер? — встрепенулась я, думая, что он направляет меня в какой-нибудь Дом быта поблизости…

— А это вам без разницы, — ответил он без улыбки. — Дождитесь трамвая и положите этот хлам на рельсы… Для развлечения.

Вообще, в этот, да и в следующие мои приезды со мной в Одессе происходили разные забавные и трогательные случаи и встречи, о которых когда-нибудь расскажу. Но самым страшным впечатлением был мой собственный вечер в Израильском культурном центре. Ну, думала я, одесская публика должна быть самой чуткой к юмору… Выступаю я легко, артистично, рассказываю много смешного и, в общем, не утомляю публику своей прозой. Наградой мне обычно бывает неумолкающий смех аудитории. Но тут… Внимательно и строго глядя на меня, одесситы молча выслушивали всю мою ударную программу. Прошли полчаса… Я поняла, что это — провал… Никогда в жизни мне не было так страшно и так одиноко на сцене… Благодаря своему опыту «вечной выступальщицы», я дотянула вечер до конца, в полуобмороке промямлила какие-то завершающие слова… И тогда из заднего ряда поднялся здоровенный пожилой дядька с лицом персонажа из бабелевского рассказа и авторитетным тоном вежливо сказал:

Спасибо! Вы всех нас удовлетворили!

— И ВСЕ-ТАКИ, НИ ТАШКЕНТ, НИ ДАЖЕ ОДЕССА НЕ ЯВЛЯЮТСЯ РЕЛИГИОЗНЫМ «ЦЕНТРОМ МИРА». ВЫ МНОГО И ДОВОЛЬНО ПОДРОБНО ПИСАЛИ ОБ ИЕРУСАЛИМЕ, НО МНЕ ХОЧЕТСЯ СПРОСИТЬ: ТО НАПРЯЖЕНИЕ САМОГО РАЗНОГО — НЕ ТОЛЬКО ПОЛИТИЧЕСКОГО — СВОЙСТВА, ЧТО ВИТАЕТ НАД ЭТИМ «ЦЕНТРОМ МИРА» — К НЕМУ МОЖНО ПРИВЫКНУТЬ?

— Более того: без него можно чувствовать себя энергетически опустошенным. Между прочим, я встречала людей, которые не выносят «иерусалимского воздуха», буквально заряженного огромной энергетикой. Не выносят физически: у них начинает болеть голова, поднимается давление… У меня — наоборот. Лет пять я работала в газете, редакция которой находилась в Тель-Авиве. Ездила туда раза три в неделю.

У иерусалимцев это называется «спуститься». Говорят, например: «Завтра я должен спуститься». Даже города не называют. Неважно: Тель-Авив это, Реховот, Герцлия или Ришонле-Цион. «Спуститься» — и точка. Вообще, по мнению иерусалимцев самое лучшее, что есть в Тель-Авиве — это шоссе, ведущее в Иерусалим.

Так вот, работая в Тель-Авиве, к концу дня я обычно становилась сонной мухой, еле ноги таскала. Притаскивалась на автобусную станцию, усаживалась в иерусалимский автобус и… засыпала… Просыпалась, когда автобус въезжал в Шаара-Гай, «Ворота ущелья» — тот перекресток, откуда в Иерусалимском коридоре дорога начинает подниматься вверх, петлять, взбираясь все выше в Иерусалимские горы.

И вот, по мере того, как автобус поднимался все выше и ближе к Иерусалиму, я приходила в себя, а, выйдя на центральной автобусной станции, — полная сил и намерений — отправлялась еще в центр Иерусалима на разные встречи и вечерние затеи.

И всегда, когда чувствую некоторый упадок сил, я просто выезжаю в центр города, сажусь за столик какого-нибудь кафе и наблюдаю жизнь… Это очень поднимает тонус и вообще, возвращает охоту жить.

— А ОБИЛИЕ ТУРИСТОВ НЕ УТОМЛЯЕТ?

— Да что вы, это просто компонент толпы. Они же немедленно вливаются в общую круговерть. Мне даже кажется, что Иерусалим проглатывает на время туристов, как кит — Иону. Возможно, до известной степени и переваривает.

Кто, конечно, по-настоящему утомляется, — это иерусалимские экскурсоводы. Ведь у нас бывают периоды, например, пасхальный, когда группы паломников и туристов скапливаются в стране в какой-то дикой концентрации. Тогда экскурсоводы просто валятся с ног. Моя приятельница Лена Галесник, местный гид, рассказывала, что однажды, в том году, когда обе Пасхи — и христианская, и еврейская — следовали одна за другой, она каждый день водила по Иерусалиму по нескольку групп. Чуть с ума не сошла от напряжения. И вот, в последний день, проводив последнюю группу, она села на свой автобус, чтобы лечь дома пластом и не подниматься сутки. Когда автобус подъехал к ее остановке, Лена поднялась, обернулась к пассажирам и, прежде, чем выйти, проговорила наработанным голосом:

— А сейчас, друзья, я отпускаю вас погулять…

Разнообразно святой Иерусалим

Уффф!! — миновали наши Пасхи, отгремели, отлетели. И та, и другая, — какое облегчение!

Все путем, все как обычно: одни вышли из Египта — куда надо; у других — кто надо вовремя воскрес. Может показаться, что я пишу это с некоторой долей иронии… Боже упаси! Просто земля такая, Святая, но с твоим конкретным адресом прописки. Святая земля, но ты на ней живешь, колесишь по ней на своем авто, попиваешь кофе, поглядывая на Масличную гору, гуляешь со своим псом… И к разным праздникам всех религий относишься привычно, как к вехам смены времен года… А их, этих разных праздников разных религий на этой единственной Святой земле столько, что только успевай поворачиваться. Опять же, отмечаются они приверженцами не всегда только песнями или постом, или каким-нибудь еще чинным и богоугодным действом. Тут у нас на какой-нибудь Рамадан можно и камень схлопотать в стекло машины, да и не только камень…

Однако, пасхальные недели как-то особенно… значимы. Особенно… нагружены. И все тут зависит от календаря: иногда еврейская и христианская Пасхи идут с перерывом. И население страны, за неделю ошалевшее от мацы, успевает отъесться до приезда паломников. А иногда они почти совпадают и даже накладываются друг на друга. В один и тот же вечер здешняя молодежь с энтузиазмом устремляется в кабачки Иерусалима — отхватить, наконец, кусок булки крепкими молодыми зубами и запить его хорошим бокалом хорошего пива; а христианские паломники в эти же часы устремляются к храму Гроба — хотя б одним глазком узреть, как сходит Благодатный огонь…

Ох, тяжелое время — весенние праздники на Святой земле! Думал ли пресловутый Понтий Пилат, ненавидевший одну Пасху, что весьма скоро к ней прибавится еще и другая?!

С тройной нагрузкой работает в эти дни аэропорт имени Бен-Гуриона: евреи, особенно светские, стремятся уехать на время нелегкой пасхальной недели в отпуск; христианские паломники стремятся отстоять священную службу в священном храме. Расцветает в эти недели туристический бизнес. Арабы в Старом городе торгуют крестиками и свечками на любой вкус. Желающие пострадать паломники и туристы за немалую цену волокут на спине тяжелый деревянный крест по Виа Долороса.

Экскурсоводы в эти недели все падают с ног. Тут важно не перепутать вероисповедания каждой конкретной группы, важно уметь ответить на все деликатные вопросы, например — почему Дева Мария повсюду на руках держит мальчика, и никогда — девочку?

Важно повести верующих в нужное место и сказать нужные слова. А, главное, не сказать ненужных… А как тут все упомнишь и как разберешься, и как разведешь всех по положенным маршрутам, когда в Старом городе святыня на святыне сидит, и святыней погоняет?! И все эти святыни разным конфессиям принадлежат, и разными конфессиями охраняются?!

— Евреям хорошо-о-о, — говорит знакомый экскурсовод, человек бывалый и циничный. — Храм разрушен, одна стена только и осталась. Стой себе у стеночки, кланяйся, молись, и — никаких хлопот! А тут по приделам все поделено, мало того, что все друг с другом воюют, так еще и ключ от двери у арабов надо клянчить.

Это, увы, правда: храм Гроба Господня стоит на земле, много веков принадлежащей одной арабской семье. И каждое утро священнослужители идут за ключом к хозяину. А ну как не даст открыть?!

Густо живем мы, не скучно.

Нашей полиции тоже совсем не скучно. Все дни христианской Пасхи усиленные наряды служб безопасности курсируют по Старому городу и охраняют святыни. Да не от террористов! От паломников. Они же все разные: католики, протестанты, лютеране, православные…

— Поверишь, — говорит знакомый полицейский, — ни единого года без драки не обходится.

А не будем охранять, так и смертоубийства жди. Ох, и дерутся братья во Христе! Ох, и топчут друг друга… В этом году с главного их Патриарха шляпу сбили!

— Шляпу?!

— Ну… митру, или как этот головной убор называется… А сколько увечий среди паломников!

(За что уважаю любую религию — за смирение. За любовь к ближнему.)

Ну, физическими-то увечьями израильтян не удивишь, живем мы, повторяю, густо и не скучно. А вот с душевными проблемами посложнее будет. Тут нарядом полицейских делу не поможешь. Ежегодно в весенний период в клиниках Иерусалима выделяется вдвое больше «койко-мест» — для впечатлительных паломников. Диагноз звучит вполне научно: «Иерусалимский синдром». Опять же, паломник паломнику — рознь. Возьмем, к примеру, мужчин. Не всякий, даже сумасшедший, стремится, чтобы его распяли. Он, если даже и объявляет себя Иисусом, то… как бы это поделикатнее выразиться… старается проскочить всякие неприятные предварительные этапы, и является уже воскресшим, так оно здоровее.

Зато с женщинами случаются поразительные метаморфозы! Недавно я навещала в больнице приятеля, угодившего туда по случаю сердечного приступа. И проходя по коридору мимо одной женской палаты, была потрясена единообразным выражением лиц пациенток, — выражением, я бы сказала, торжественной святости. Все, как одна, обеими руками благоговейно поддерживали животы, расхаживая по палате мелкими осторожными шажками.

— А эти у вас тут, что — на сохранении? — поинтересовалась я.

— Да нет, — отмахнулся он, надкусывая принесенную мной шоколадку, — Это богоматери с мнимой беременностью…

…Но вот, — миновало, слава те, хосподи! В хлебных отделах израильских лавочек и супермаркетов снова изобилие булочек, кренделей, бисквитов, хлебов… В полутемных христианских храмах — прохлада и воскурение ладана.

Отгремели пасхи боевые…

До будущего года.

В разнообразно Святом Иерусалиме.

— МНЕ ГОВОРИЛИ, ЧТО У МНОГИХ «НОВЫХ РУССКИХ» СЕЙЧАС МОДНО КРЕСТИТЬСЯ В ИОРДАНЕ.

— Да-да… Кстати, та же самая Лена Галесник рассказывала, как довольные «религиозным обслуживанием» новые русские передают друг другу ее телефон. Иногда раздаются странные звонки среди ночи. Звонит некто с густым вальяжным баритоном:

— А-аль-лё… Это Пётр… — и выждав паузу, значительно: — Я от Павла.

А бывают и вовсе дикие случаи. Приехала целая компания веселых поддатых паломников, жаждут креститься. Ну, у Лены все налажено: заказываем минибус, договариваемся со священником, подкатываем к определенному месту, намоленной такой заводи… — словом, дело ясное, обряд известный, стезя проложена. И вот, после свершения обряда, главарь… извините, глава группы паломников, которого, собственно, и крестили, говорит Лене:

— Слышь, ну дело такое… надо бы обмыть…

Лена ему с готовностью:

— Не беспокойтесь, у меня в Иерусалиме есть знакомый владелец чудного ресторанчика, я всегда завожу туда небольшие группы. Там очень хорошая кухня, отменное вино…

И звонит она Шаю, владельцу ресторанчика, заранее столик заказать, потому как — сезон, и страшный наплыв туристов.

— Шай, привет, — говорит Лена, — такое дело. Мы тут крестили одного… Надо бы обмыть.

И по наступившей паузе, вдруг понимает, ЧТО она сей миг произнесла.

Дело в том, что на иврите глагол «крестить» связан именно с крестом, для евреев — проклятым орудием римской казни, на котором в древности корчились сотни тысяч страдальцев. Это примерно то же, что глагол «колесовать» — от слова «колесо». И Лена вмиг понимает, что по смыслу она произнесла примерно следующее:

— Мы тут распяли одного… надо бы обмыть.

И до сих пор, рассказывает она, когда приезжают группы паломников и надо заказать столики, она звонит Шаю, и после слов: — Шай, привет, это Лена… — выжидает, пока у него пройдет приступ истерического смеха.

— У ВАС РЕЛИГИОЗНЫЙ МУЖ, А СОБСТВЕННЫЕ ВЗАИМООТНОШЕНИЯ С ИУДАИЗМОМ?

— Как с папой. Даже если с чем-то не согласна, лучше промолчать и сделать так, как он требует. Все равно потом выясняется, что он был прав.

Кстати, папа-то у меня как раз атеист и находится в здоровой критической оппозиции к религиозной части общества. Например, приехав, ужасно возмущался, что по субботам здесь не ходит транспорт. «Что за безобразие! — восклицал папа. — Это ущемление права личности на свободу передвижения!»…

Прошло года полтора, родители снимали квартиру в центре города и полюбили спокойные субботние прогулки по тихим улицам. Когда мимо проезжал чей-то частный автомобиль, папа восклицал: «Что за безобразие! Какое право они имеют разъезжать в субботу! Это ущемление права личности на тишину!»

— ПУТЕШЕСТВУЯ ПО ИЗРАИЛЮ, ИСПЫТЫВАЕШЬ ПОСТОЯННОЕ ВОЗБУЖДЕНИЕ ОТ ТОГО, ЧТО ЭТО ТА САМАЯ ЗЕМЛЯ БИБЛИИ. ЖИЗНЬ В ИЕРУСАЛИМЕ ВОСТОРГИ СГЛАЖИВАЕТ?

— Ну, эта оранжевая, экзальтированная краска с годами тускнеет, конечно. Слушайте, я каждое утро варю себе кофе, выхожу на балкон; передо мной — Масличная гора, госпиталь Августы Виктории и колокольня русского Вознесенского монастыря, откуда тянутся басовитые колокольные оклики. Передо мной Иерусалим, а подо мною, под нашим холмом — перекресток, где произошла встреча с милосердным самаритянином. По соседству с нами деревня Эль-Азария, где случилось то самое евангельское воскрешение Лазаря… А ниже, по дороге к Мертвому морю, находится место, куда Всевышний изгнал из рая Адама и Еву… Ну, и так далее… Это моя среда обитания. Я не могу ежедневно воспринимать ее с тем же накалом туристического восторга.

— ВЫ ВСЕГДА ТАК «ВКУСНО» РАССКАЗЫВАЕТЕ И ПИШЕТЕ О КАРНАВАЛЬНОЙ СУТИ ИЕРУСАЛИМА… ТАК И ХОЧЕТСЯ ПОМЧАТЬСЯ И КУПИТЬ БИЛЕТ, ПРОЙТИСЬ СОБСТВЕННЫМИ НОГАМИ ПО ВИА ДОЛОРОСА, ПОТОРГОВАТЬСЯ — КАК ГЕРОИНЯ ВАШЕГО РОМАНА «НА СОЛНЕЧНОЙ СТОРОНЕ УЛИЦЫ» — С ТОРГОВЦЕМ НА АРАБСКОМ РЫНКЕ В СТАРОМ ГОРОДЕ… И ВДРУГ УЗНАЕШЬ В НОВОСТЯХ, ЧТО В ИЕРУСАЛИМЕ — ВЗОРВАН АВТОБУС ИЛИ РАНЕН НОЖОМ КАК РАЗ В СТАРОМ ГОРОДЕ КАКОЙ-НИБУДЬ ИТАЛЬЯНСКИЙ ТУРИСТ… НЕ СТРАШНО?

— Само собой, как же без этого. При этом, заметьте, я вас не спрашиваю — что там в новостях говорится о количестве убийств, ножевых ранений в пьяных драках и прочих происшествиях на танцплощадках за ночь в Мытищах или Люберцах… Потому, что ничего не говорится. Это Божий промысел — то, что Люберцы и Мытищи никого, кроме конкретных их жителей, не интересуют, а вот Иерусалим интересует всех. Увы, уже более трех тысяч лет.

Один мой знакомый на скептические замечания разных приезжих о провинциальности Иерусалима, справедливо вопрошает:

— А Мессия куда придет: в Париж? Или в Нижний Волочек?

Вот то-то и оно: здесь такая мощная концентрация ожиданий на один квадратный сантиметр, что воздух дрожит.

«Смерть будет вам богом…»

Что касается местожительства, то скажу твердо: я свой балкон ни на какие Версали не променяю. Нависает он над Вади Эль-Хот, древнейшей дорогой в Иерусалим, дорогой, по которой паломники и завоеватели всех мастей поднимались из Иерихонской долины в этот непокорный город. Всегда проходили здесь торговые караваны, разные люди встречались, передавались из уст, что называется, в уста предания старины…

Ну, а мой балкон тоже до известной степени — перекресток путей, место встречи проезжих людей… Редкая залетная птица, щебечущая по-русски, пролетая над Иерусалимом, не присядет на мой балкон. Шендерович подтвердит: сам сидел недавно, орешки клевал, клюв в вине замочил, байки рассказывал.

Самые разные темы питают здешние разговоры под оклики муэдзина с минарета соседней мечети.

Недавно, к примеру, оказалась здесь моя приятельница, профессор из Бостона Анна Гейфман, специалист по истории и психологии современного террора, автор книги на английском языке «Смерть будет вам Богом (от российского нигилизма до мусульманского терроризма)». В этой книге, кстати, автор подробно описывает методы, которыми создают профессиональных террористов. Описывает «фабрику смерти», дьявольское производство террористов-самоубийц: жесткий отбор в группы, психологическую подготовку, социальную инженерию, поэтизирование смерти. Аня говорила весь вечер, а я вкратце перескажу основное.

— Политические-то убийства существовали испокон веков. Но массовый террор против гражданских лиц — это достижение XX века. И, как ни удивительно, зародился он в России. Например, мало кому известно, что за несколько лет первого десятилетия нового века было осуществлено 21 000 покушений, из них 17 000 — «удачных».

Башни, рухнувшие 11 сентября в Нью-Йорке, вообще имели свой российский прообраз: боевая организация эсеров в начале века планировала уничтожить дворец в Петергофе при помощи летательного аппарата. А член боевой питерской организации большевиков Наталья Драбкина перевозила взрывчатку на теле собственной четырехлетней дочери…

…Анна оказалась в Израиле в составе группы американских наблюдателей — юристов, журналистов и политологов, которые совершили подробный и познавательный вояж по израильским тюрьмам.

В тот день, когда Аня сидела на моем балконе, Израиль обязался освободить еще одну партию палестинских заключенных. Много чего за две недели повидавшая в Израиле и совершенно обалдевшая, Аня пересказывала диалог между американским журналистом, борцом за права заключенных, и высоким чином внутренней разведки Израиля.

— Вы считаете этичным применение пыток? — спросил борец за права заключенных.

— Что вы называете пытками? — вежливо уточнил высокий чин.

— Ну, например, не давать подследственному спать…

— Послушайте, — внешне не теряя благорасположения, произнес офицер. — А вы представьте ситуацию, когда нам удалось схватить и обезвредить террориста, и он сидит передо мной, нагло развалясь. Смертной казни у нас, видите ли, не существует. Поэтому что бы он ни натворил, у него всегда есть надежда, что года через два-три-пять он может выйти на свободу в обмен на тело какого-нибудь убитого израильского солдата. Вот он сидит передо мной, но я-то знаю, что еще два таких типчика вместе с ним вышли из Шхема вчера утром и бродят где-то в поисках автобуса или дискотеки, или детского сада. Время идет, счет идет не на часы, а на минуты… И что — он у меня будет спать? — вкрадчиво осведомился толстый и на вид вполне добродушный дяденька. Повисла пауза.

— Нет, он у меня спать не будет! — закончил офицер.

И надо было видеть, с какими вытаращенными глазами специалист по террору, повидавший несколько израильских тюрем, описывала условия, в которых живут убийцы. Да еще накануне группу возили на корабли израильского военного флота, и у «борцов» была возможность сравнить весьма жесткие и тесные условия жизни военных моряков на подводных лодках и просторные камеры с телевизором, где бодрые упитанные террористы встречают «борцов за права» требованием немедленно сообщить еще адреса правозащитных организаций в Европе и Америке.

— Мы приехали с Севера после целого дня поездок — уставшие, голодные… Подоспели к самому тюремному обеду. Увидели эти фрикадельки… ох, как захотелось присоединиться к трапезе… Не дали!

До поздней ночи сидим мы на балконе. Сверкает извилистая цепочка фонарей на старинном пути паломников, торговых караванов и странников разных сортов и мастей.

Я стелю гостье постель и напоследок перед сном открываю газету.

И по известному принципу «притяжения сюжета» первым делом натыкаюсь на маленькую заметку, в которой сообщается, что двое амнистированных палестинских заключенных отказались выходить из тюрьмы. И далее по тексту: «Дело в том, что один из них решил продолжить учебу в рамках учебной программы Управления тюрем, а второй предпочел остаться в камере с братом. Палестинские заключенные выразили удовлетворение тем, что в израильских тюрьмах им создаются все условия для сдачи экзаменов на аттестат зрелости».

И уже засыпая, думаю — не взорвать ли мне кого? Отдохнуть, подучить иврит, закончить бесплатные курсы по античной, например, этике…

Глава пятая О бедном гусаре замолвите крепкое слово…

«Давайте чертыхаться, пока есть время. В раю нам этого не позволят».

Марк Твен

— ГУЛЯЯ ПО ИНТЕРНЕТУ, НАБРЕЛА НА СМУЩЕННОЕ ПРИЗНАНИЕ НЕКОЙ ЧАТЛАНКИ В ТОМ, ЧТО ВОТ, МОЛ, ЧИТАЕТ ОНА СЕЙЧАС ДИНУ РУБИНУ, ДА ПРОСТИТ ЕЕ «СЕРЬЕЗНАЯ ЧИТАЮЩАЯ ПУБЛИКА». ЖАЛЬ БЕДОЛАЖКУ, НЕ ПРОСТЯТ, НАВЕРНОЕ. И ВСЕ-ТАКИ, ЧТО В ЛИТЕРАТУРЕ — СЕРЬЕЗНО, ЧТО НЕТ, С ВАШЕЙ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ?

— А знаете, эту извиняющуюся даму можно понять. Во всяком случае, она вполне объяснима. Есть читатели, уверенные, что «серьезная» литература должна быть тяжеловесной, труднопродираемой, с «мислями», как говорила моя бабушка, и уж, конечно, без всякого там «хохмачества». Наличие юмора в творческой палитре автора, а тем более, таких редких красок, как гротеск, сарказм, игра, довольно часто воспринимается шутовством, чем-то несерьезным, не стоящим внимания. Спросите у нее — «серьезный» ли писатель Зощенко, она, вероятно, будет страшно удивлена и назовет его юмористом. А ведь Зощенко — писатель трагический…

На мой взгляд, в литературе серьезно то, что отлично сделано с мастеровой точки зрения, что, к тому же, долго не отпускает читателя, заставляя мысленно возвращаться и возвращаться к уже прочитанной книге.

А по поводу таких драгоценных в прозаической ткани блесток, как ирония, юмор… Есть дивная притча: «Спросили у Ильи-пророка: кто из всех, собравшихся на базарной площади людей, заслужит места в будущем мире? Илья-пророк оглядел площадь со всем многочисленным людом на ней, и сказал: „Вон те два шута, что веселят народ“».

Настоящее чувство юмора невозможно имитировать, это качество врожденное, как любое дарование.

Картинка по теме:

Причем, юмор бывает самой разной природы. Например, черный юмор — чудовищный юмор сатрапа. Не помню, где и кто рассказывал мне о некоем человеке по фамилии Кухаркин. Был он стенографистом Комитета обороны в страшные годы Великой Отечественной войны. Можете представить себе то время, секретность всего, что приходилось ему стенографировать… Все четыре года войны этот человек жил, полностью изолированный от общества. Ни разу не повидал жены, детей… Но не это было самым страшным. Самым кошмарным было то, что на каждом заседании усатый генералиссимус, прогуливаясь по комнате, подходил к стенографисту и, попыхивая трубочкой, говорил: «Слишком много знаешь, Кухаркин! Пора растрэлять!»

Представьте, что переживал каждый раз этот человек.

И вот, выступая на последнем заседании Комитета обороны, посвященном великой Победе над фашизмом, Сталин сказал: «Мы побэдили нэ только благодаря мощи нашего оружия… Нэ только благодаря мужэству наших людей… Но и благодаря тому, что нэ потеряли чувства юмора… — и рукою с трубкой повел в сторону стенографиста: — Вот товарищ Кухаркин нэ даст соврать!»

А есть еще разновидность юмора, который принято — и справедливо — называть английским. Как правило, это так называемый «невозмутимый юмор положений».

Например, устав старейшего в мире Кембриджского университета, как известно, содержит бесчисленное множество законов, ведь они копились чуть ли не с XI века, и никто их не отменял. И вот однажды группа студентов отказалась сдавать экзамен: ребята раскопали в уставе университета какой-то закон XIV века, согласно которому администрация университета на экзаменах обязана выдавать студентам по кружке пива и по свиной отбивной… Через неделю вся группа смутьянов получила уведомления о штрафе: в ответ на демарш этих наглецов профессора откопали в уставе университета закон XII века, согласно которому на экзамен студент обязан являться с кинжалом на поясе… Правда, великолепный, чисто английский педагогический прием?

По поводу не отменяемых веками законов: друзья-американцы мне рассказывали, что во многих штатах остались вполне действующие законы, записанные и запротоколированные два века назад. Моя подруга уверяла меня, что действующим законом штата Массачусетс является такой: «Запрещено выбрасывать из движущегося трамвая мертвую обезьяну». А также: «Запрещено приводить корову в Сити-холл (то есть, в здание муниципалитета)».

А есть еще юмор словесной игры. Эквилибристика. Тут надо обладать особым даром к переворачиванию смыслов. Как известно, выдающийся режиссер Сергей Параджанов отсидел несколько лет в заключении. Наконец, освободился, вернулся к творческой деятельности… Со временем стали его даже выпускать на разные международные фестивали. И вот, будучи на одном из этих фестивалей где-то за границей, он, как и остальные, получает приглашение на торжественный прием. В приглашении указан также вид одежды: смокинг. Параджанов, само собой, явился на прием в джинсах и свитере, но по пути успел свинтить где-то табличку: «ноу смокинг», повесил ее себе на грудь, так и красовался…

— СУДЯ ПО ВАШИМ ПРОИЗВЕДЕНИЯМ, ВЫ — ОТЧАЯННЫЙ ЖИЗНЕЛЮБ. ЧТО ПИТАЕТ ВАШУ ЛЮБОВЬ? ЧТО ВЫЗЫВАЕТ СКУКУ?

— Вот уж не стоит судить о характере автора по его произведениям. Я это в каждом интервью повторяю. Не верьте писателю на слово — это сочиненное слово, как и положено по профессии. Что касается жизнелюбия: да, большинство людей все же — жизнелюбы, если, конечно, они в своем уме, не находятся под ударом страшного объективного горя и не собираются в ближайшее время сводить с жизнью счеты. И всех нас питает любовь к близким, к каким-то мелким личным удовольствиям: тут и планы на будущее, и тьма желаний и устремлений… да что я, вы и сами знаете — жизнь штука увлекательная.

Скуку у меня вызывает только бездарность, в любом ее проявлении, будь то общественное сборище, бесталанная рукопись, пустой человек…

— НА ВАШЕМ ТВОРЧЕСКОМ ВЕЧЕРЕ В ЦЕНТРАЛЬНОМ ДОМЕ ЛИТЕРАТОРОВ ВЫЯСНИЛОСЬ, ЧТО ВЫ, ОКАЗЫВАЕТСЯ, ЗАМЕЧАТЕЛЬНО ПОЕТЕ! ВЫ УЧИЛИСЬ ПЕНИЮ?

— Ну что вы, какое там пение… У меня, правда, консерваторское образование, многолетнее пение в хоре и прочая сентиментальная бодяга… Нет, я не пою в том смысле, в каком вы это представили. Разве что когда посуду мою, или гуляю со своим псом… тогда в ход идет все, что на ум придет: Окуджава, романсы, неприличные куплеты…

— КСТАТИ О НЕПРИЛИЧНЫХ КУПЛЕТАХ. ТОМАС ХАРДИ ОДНАЖДЫ СКАЗАЛ: «СМЫСЛ ВЕРЫ НЕ В ТОМ, ЧТОБЫ ПОСЕЛИТЬСЯ НА НЕБЕСАХ, А В ТОМ, ЧТОБЫ ПОСЕЛИТЬ НЕБЕСА В СЕБЕ». КАК ПО-ВАШЕМУ, СТОИТ ЛИ ТЯНУТЬСЯ?

— Боюсь, не могу быть экспертом в этом вопросе. Я — великая охальница, на небеса меня не пустят. Что касается заселения собственной души кем бы и чем бы то ни было… нет, я категорически предпочитаю, чтобы в ней пока обитала моя собственная, не бог весть, возможно, какая, но все же единая во всех ипостасях личность. Мне ее достаточно.

Против существования небес, как таковых, вообще-то не возражаю, и даже регулярно поднимаю к ним вопрошающий взор… Но не всегда сама соответствую уровню святости. В конце-концов, у каждого имеется своя рифма на слово «звезда».

— ВАШ ДОВОЛЬНО СВОБОДНЫЙ ЯЗЫК ПРИПРАВЛЕН КРЕПКИМИ СЛОВЕЧКАМИ… ВО ВСЯКОМ СЛУЧАЕ, ВЫ НИКОГДА ЭТОГО НЕ ОТРИЦАЕТЕ.

— А как же, я «употребляю», как говорили на Руси степенные алкоголики… Нет, бывает, что человек по своему темпераменту вполне в силах оставаться в пределах конвенциональной лексики. И душа не просит большего накала эмоций. А бывает — требует сильнейшего градуса. Это как диапазон певца — кто-то берет верхнее «ми», а кто-то и до «ля» дотягивается. Слово — энергетический сгусток. Бывают ситуации, когда обычных слов для вербального изъявления эмоций явно недостаточно. Тогда, чтобы вас не хватил удар, надо ругнуться, сбросить напряжение. В прозе это — сильная краска, я ею пользуюсь достаточно редко.

И вообще, что вы называете «крепкими словечками»? Все ведь относительно.

Однажды мы, с моей немецкой переводчицей, обсуждали какие-то сложные для нее моменты в переводе моего романа «Вот идет Мессия!..» И она, запнувшись на мгновение, с явным напряжением мне говорит:

— Да, знаете, есть много непереводимых выражений.

Я насторожилась:

— Уточните, — говорю.

— Ну вот, например, у вас героиня, писательница, кричит взрослому сыну: «Свола-а-ачь! Говнюк паршивый!» Немецкий читатель этого не поймет.

— То есть, как? — спрашиваю. — Вы хотите сказать, что в немецком языке нет слова «говнюк»?

— Да нет, — смущаясь, выдавливает она. — Есть, конечно… Но подобные слова могут быть произнесены… ну… в тюрьме, там… на стройке… А мать… Не может мать крикнуть ТАКОЕ сыну!

Я вздохнула и говорю:

— Смотря какая мать, смотря какому сыну!

Знаете, я ведь себя ощущаю человеком мастеровым. У меня отец — художник, муж — художник, сама я семнадцать лет отдала одному из каторжных искусств — музыке. Я с детства привыкла относиться к искусству как к весьма вещественному и тяжелому труду. Выросла среди подрамников, рам, мольбертов, холстов, среди плотницких инструментов, при помощи которых эти подрамники сбиваются… Я боготворю материал, уверена, что подлинное искусство всегда рождается из материала — неважно, что он собой представляет — крошево прошлой жизни, сегодняшний день с его каруселью лиц, жестов, обрывков диалогов; да, и крепкое словцо, вовремя и к месту произнесенное… — все это материал для литературы. Глина, из которой лепится литературный Голем. Попробуйте потребовать от художника-монументалиста, чтобы в своем панно он использовал только краски чистых оттенков.

В таком сложном аспекте прозы, как речевая характеристика героев, нельзя допустить ни малейшей фальши. И если меня упрекает кто-то в слишком грубых репликах того или другого персонажа, я обычно привожу такой пример. Представьте, что ученик второго класса Витя Морозов не сделал домашнего задания. И вам надо предположить, что ему скажет учительница. Скажет она примерно следующее: «Витя, как тебе не стыдно! Ты совсем разленился в последнее время. Если завтра ты не принесешь решение этих задач, я должна буду вызвать в школу твоих родителей!» В этом пассаже ничего не коробит читателя, потому что слова учительницы полностью совпадают с ее образом и укладываются в ее «речевую характеристику».

Далее, представьте других героев. Экскаваторщик Федя Петров, отмолотив смену, возвращается домой. И вместо заслуженного обеда обнаруживает дома жену, весь день читающую детектив Дарьи, скажем, Донцовой. Что может произнести наш экскаваторщик в данной ситуации? А произнесет он примерно следующее: «Ты, Машка, совсем охренела с этой Донцовой?! У тебя совесть, блин, есть или нет?! Я пашу, как собака, прихожу голодный, а в доме жрать нечего!» Тут — может и с некоторой натяжкой — читатель тоже склонен поверить автору. Хотя экскаваторщик Федя может и покрепче чего выпалить, может и к физиономии супруги приложиться. У экскаваторщиков — в зависимости от характера и степени опьянения — всяко бывает…

Но вот уж предлагаю представить некую сцену в кардинально иной среде.

Огромный рыболовецкий траулер. Идет путина, горячая страда, вытягивание трала… И юный помощник боцмана Петька Косой (бывает ли, кстати, боцман на рыболовецком траулере? не знаю, не суть важно) по глупости и нерадивости допускает какую-нибудь грубую ошибку, от которой стопорится весь процесс лова. А теперь я предлагаю вам самим сочинить тот текст, который Петьке Косому сейчас выдаст сивоусый красноносый и продутый всеми ветрами грубый боцман… Ну как? Представили? То-то же… Я про рыболовецкий траулер еще не писала, не пробовала… А ну, как придется? Правда ведь дороже всего!

К тому же, случаются в жизни ситуации, когда доскональное знание этого пласта русского языка просто необходимо.

Картинка по теме:

В начале войны моя семнадцатилетняя мама была эвакуирована в казахстанское село Степное, станция Джанибек.

Это был большой совхоз, и довольно скоро маму пристроили учетчицей на один из участков. Работала она вдвоем с подружкой Тоней, такой же эвакуированной. Однажды утром бригадир Степан Ильич, добрейший дядька, сказал им:

— Дывчата, есть сёдни вам дело. Надо ихаты на седьмой участок, отвезти продукты в аэроклуб. А назад привезти оборудование. Там хлопци в аэроклубе все знають, воны сгрузять и погрузять. Вам только лошадку погонять…

Тут городские девушки осторожно у Степана Ильича поинтересовались — собственно, как ее, эту лошадку, «погонять»? Обе-то они с лошадьми дела никогда не имели.

Степан Ильич в ответ на это умилился и пообещал, что лошадку даст самую смирную, «что твоя голубка».

Привели кобылу — действительно, смирную на вид. Ящики с продуктами погрузили на телегу. И Степан Ильич, покашливая и помыкивая, сказал:

— Кобылка-то она, слов нет, мирная… только тут одна хитрость имеется… у нее, дывчата, матерный ход…

— Какой это — матерный? — удивилась мама.

— Та бежитъ она только под eти самые слова. Так привыкла. — Он взял в руки кнут. — Взбирайтеся, дывчата. Щас покажу. — И взмахнув кнутом, выдал заливистую фразу такой непечатной силы, что «дывчата» в ужасе прикрыли глаза и зажали ладонями уши. А лошадка рванула так, что телега прыгнула, как живая, и резво покатила по дороге.

Вывезя девушек за околицу, Степан Ильич слез с телеги, передал моей маме поводья и, полагая, что девчата вызубрили урок назубок, удалился в сторону поля…

Мама взмахнула кнутом, крикнула — как в кино не раз видала: — Н-но!!! Н-но, голубка!!!

Кобыла и ухом не повела.

— Н-но, милая! — кричала мама, — пошла, пошла-а-а!

Никуда она не пошла. Так и стояла, как вкопанная.

Тогда Тоня попыталась сдвинуть кобылу с места. Она помнила, как возчик на даче погонял свою лошадку:

— Па-а-ашла-а-а!!! — вопили обе девушки хором. — Н-но, за-лет-ная!!!

Но залетной было, судя по всему, абсолютно наплевать на обеих городских цац. Так прошло минут двадцать. Стало припекать летнее солнце…

— Знаешь что, — предложила мама. — Давай я возьму ее под уздцы, и просто буду тянуть вперед. А ты погоняй… Потом поменяемся местами.

Проклятая кобыла нехотя тронулась с места и валким шагом поплелась за мамой по дороге…

…Полтавский аэроклуб, эвакуированный в тот же совхоз, находился действительно в пяти километрах от села. Ребята доучивались летному делу перед отправкой на фронт. В то утро четверо будущих летчиков сидели на бревне неподалеку от ангара, с наслаждением по очереди затягиваясь папироской…

— Эй, гляди, ребята! — сказал вдруг самый зоркий из них. — Эт чего там такое?

Но долго еще они никак не могли различить в облаке пыли странную группу, плетущуюся по дороге к летному полю…

Когда, наконец, измученные девушки доволокли сволочную кобылу до места, и объяснили ребятам суть проблемы, те несколько минут не могли разогнуться от гогота. Ржали до слез.

— Эт беда, так беда-а-а, — все повторял один из них, вытирая слезы. — Эт беда го-оръкая…

Затем за пять минут ящики были с телеги сгружены, оборудование, наоборот, погружено, и сердобольные курсанты вызвались проводить до села таких хорошеньких страдалиц.

Один из них натянул вожжи, крикнул: — Ну, девчата, закрывайте ухи! — огрел бесстыжую кобылу кнутом и… пригнулись травы от богатырского припева, какому позавидовали бы портовые грузчики.

Освобожденная, счастливая кобыла рванула во всю мощь и полетела над дорогой, как Конек-горбунок…

Насчет особых таких белоснежных пуристов русской словесности… Бывает, мне на выступлениях приходят записки: «Ну, что ж вы, прям, как Губерман! А еще женщина…»

Тут хорошо вовремя про Бунина ввернуть, Ивана Алексеевича, великого стилиста, который был собирателем и грамотным «пользователем» ненормативной, как жеманно сейчас выражаются, лексики. Однажды в Париже он на такси куда-то опаздывал, и сидя позади шофера, в ярости страшно матерился. Шофер, из русских офицеров, слушал-слушал, наконец, оборачивается и говорит: «Ну, вот что, господин хороший! Я пять лет на флоте прослужил, но такого мне слышать еще не приходилось!» На что Бунин воскликнул: «А вы как полагали, милостивый государь! Я — почетный член Русской академии изящной словесности!»

— ТУТ ВОТ ЧТО ИНТЕРЕСНО: ЭТОТ СЛОЙ ЯЗЫКА СУЩЕСТВУЕТ, И СУЩЕСТВОВАЛ ИЗДРЕВЛЕ…

— Совершенно точно. Им не брезговали великие писатели, художники, актеры… (Талантливые люди, с чутким слухом, обычно пользуются этой особой краской в разговоре умело, к месту, артистично и остроумно). Однако существовала всегда и цензура. Как официальная, государственная, так и внутренняя цензура авторов. Поэт XVIII-го, XIX-го века мог сочинить стихотворение, поэму с вкраплением матерных слов — для себя, для круга друзей. Такие произведения ходили в списках. Их знали, читали, их цитировали… То есть, этот слой языка в культуре, в литературе присутствовал всегда, но в подполье; из подполья в России он вышел в конце прошлого века, с падением советской империи.

Но и в советское время в устной, обыденной речи эта часть языка использовалась вполне. Причем, не только «простыми работягами», отнюдь.

Вспоминаю рассказ моего друга, архитектора.

В институт градостроительства в восьмидесятые годы руководство КГБ попыталось внедрить своего человека. Явился в отдел кадров такой стерильный молодчик со стертым лицом, в сером костюме. Написал заявление: «Прошу принять меня на должность архЕтектора». Словом, ясно было — из какой организации явился паренек.

Директор института градостроительства — доктор наук, профессор, лауреат Государственной премии, автор монографий и проч. и проч. — да и, кроме того, крепкий отличный мужик, — прочел это заявление и написал поперек листка резолюцию: «Послать этого архЕтектора в пЕзду!»

Ну, разве не единственно верная реакция подлинно интеллигентного и, главное, внутренне свободного человека?

— В ОДНОМ ИЗ СВОИХ ЭССЕ ВЫ ОЧЕНЬ СМЕШНО ПИСАЛИ О НЕКОТОРЫХ ИВРИТСКИХ СЛОВАХ, ПО ЗВУЧАНИЮ НАПОМИНАЮЩИХ РУССКИЙ МАТ, А ПО СМЫСЛУ ВПОЛНЕ НЕВИННЫХ, ДАЖЕ ОФИЦИАЛЬНЫХ, И ВЕСЬМА В БЫТУ УПОТРЕБИМЫХ. А ЧТО СЕЙЧАС, КОГДА ВЫ УЖЕ ДАВНО ЖИВЕТЕ В ИЗРАИЛЕ И СВОБОДНО ГОВОРИТЕ НА ИВРИТЕ, ЭТИ СЛОВА — ОНИ СПОКОЙНО ПРОГОВАРИВАЮТСЯ, ИЛИ ВСЕ ЖЕ С НЕКОТОРОЙ ЗАПИНКОЙ?

— Знаете, в любом языке можно наткнуться на подобные казусы. В Голландии я вполне спокойно говорила по утрам горничной в отеле: «Хуй морген!»

Ну, что ты будешь делать…

Иврит в этом смысле язык замечательный — очень, если можно так выразиться, русский.

Я помню, о каком эссе вы говорите. Я описывала там недоразумение, связанное со словом «дахуй» — «отсроченный, отложенный». Отсроченный чек, — понятие в Израиле обыденное, каждодневное.

Наш друг художник Саша Окунь вспоминал время своего приезда в Израиль, тому уже лет тридцать.

— Хорошее было времечко, — вспоминал Саша. — Нас, «русских», приезжало так немного, что в обществе очень принято было помогать, всеми силами устраивать вновь прибывших, приносить продукты, одежду, а то и деньги…

Однажды мы с Веркой возвращаемся домой, нас встречает матушка и несколько обескураженно говорит: «А тут приходил какой-то человек. Симпатичный, но странный. Вот, какую-то бумажку оставил». Смотрим — чек на приличную сумму.

Потом выяснилось, что это художник Яша Блюмин, — в прошлом тоже, как и Окуни, ленинградец, — пришел с тем, чтоб поддержать новеньких.

— Я открыла, он вошел, — рассказывала матушка. — Достал эту бумажку, вручил мне и сказал: «Хлеб да соль, чек дахуй…»

Картинка по теме (из писем читателей):

«Хочу поделиться одной литературной историей, произошедшей этим летом в городе Чехове. Я посещала местный рынок, и мой взгляд упал на распахнутый ворот проходящего мимо молодого человека. У него на груди полукругом шла татуировка, некая надпись. Как человек, очень любящий читать, да и вообще, находясь в городе имени великого писателя, я не удержалась и прочитала текст на груди этого парня. Надпись замысловатым шрифтом была следующая: „Дадим БЛЕДЯМ отпор!“

Я просто растерялась. Ну что мне делать? Указать молодому человеку на орфографическую ошибку, или нет? Мысленно металась между проверочным словом и тем местом, куда он меня наверняка пошлет, если я ему что-нибудь скажу. Так и промолчала…»

— И ВСЕ-ТАКИ, СОГЛАСИТЕСЬ, ЧТО ОТНЮДЬ НЕ КАЖДЫЙ МОЖЕТ УПОТРЕБЛЯТЬ НЕНОРМАТИВНЫЕ СЛОВА К МЕСТУ, СО ВКУСОМ, И В ЕДИНСТВЕННО ВЕРНОМ КОНТЕКСТЕ?

— Абсолютно с вами согласна! И даже более того: в устном рассказе для этого необходимы и соответствующая интонация, и даже выражение лица. Например, однажды писательница Светлана Шенбрунн с совершенно невозмутимым лицом рассказывала в небольшой компании эпизод из своей служебной поездки в Киев. Все, кто слышал этот рассказ, от смеха буквально задыхались. Все, кроме самой рассказчицы.

Картинка по теме — байка Светланы Шенбрунн:

«В Киеве меня повсюду водил Миня Мулярчик — сохнутовский прожженный волк. С ним связано много разных забавных нелепых историй. Он очень активный и в то же время наивный и даже сентиментальный человек. Всем хочет помочь, даже незнакомым; все организовать лучшим образом, все устроить… и вечно оказывается в идиотской ситуации.

Гуляли мы с ним по Крещатику, вышли на какие-то торговые ряды. Вижу — стоит пожилой хохол, продает свитера. Вполне приличные свитера. Но сам явно в глубоком похмелье и жаждет принять. Черт меня дернул, вознамерилась я купить свитера сыновьям.

А Миня такой активный, даже выбрать мне самой не дает. Трижды менял серый свитер с треугольным вырезом на черный с круглым. Продавец, вижу, совсем доходит. Ладно, думаю, пора платить, пусть страдалец опохмелится. И достаю кошелек.

Миня хватает меня за руку, оттаскивает в сторону и шипит:

— Постой! Ты, собственно, чем собираешься платить?

— Как чем? Деньгами.

— Подожди, у меня есть рубли, мы ему рублями заплатим. Ему даже выгоднее будет.

— Да брось, Миня, кому здесь нужны рубли. Человек продает свитера и хочет, конечно, не рубли, а привычную местную валюту, родные гривны…

— Постой, ты ничего не понимаешь, отойди, я сам с ним разберусь!

Он подошел к хохлу, стал перебирать свитера по третьему кругу, снова уточнял размеры, менял расцветки, заставлял заменять круглый ворот на треугольный… Наконец, говорит:

— Значит, так: я заплачу тебе рублями.

Тот вытаращил глаза:

— Шо-о-о-о?! На кой ляд мне твои москалъни карбованци!

— Как на кой ляд! Ты посчитай, — в долларе сколько гривен? А рублей? — (затем последовал пулеметный пересчет), — вот, таким образом, еще остается сдача 2 рубля, я ее тебе просто подарю!

Хохол так и стоял, качаясь, выпучив глаза, пытаясь понять — что от него хочет этот вертлявый, кудрявый и лысый… На лице его отразилась похмельная тоска.

— Жид, — проговорил он умоляюще. — Отойди! Все равно ведь наебешъ!

— Ну вот, прямо я приехал из Иерусалима, чтобы тебя здесь наебатъ! — с горячей обидой воскликнул Миня. — Прямо, вот, нечего мне делать, кроме как здесь тебя вот это вот!.. Смотри, мудила: ты пересчитай сначала на рубли, потом на доллары, потом переведи в гривны, и увидишь, что ты в наваре, а я в накладе. Потому что еще тебе 2 рубля добавляю! Ну?!

— Жид… — повторил тот в неподдельной тоске. — Я же все равно никогда этого не сосчитаю, а ты все равно наебешъ…

— Вот какой дурак упертый! Ему объясняют разницу конвертации, ему готовы доплатить за беспокойство, а он своей выгоды не чует!

Миня продолжал размахивать перед носом одуревшего хохла своими ручками, что-то доказывал, плевался, уходил, возвращался опять. Я стояла в сторонке, как брошенная. Наконец, хохол сказал:

— Все, жид, нету у меня сил. Не мельтеши… Забирай товар, давай свои рубли… Только я ведь все равно знаю, что наебешъ.

— Ну, что ты себе в голову вбил, а?! Вот какие мифы живучие! Смотри! (Дальше опять шла рублево-долларово-гривневая скороговорка, завершенная все теми же двумя рублями, и торжествующей присказкой: — Держи, и не говори, что жид тебя наебал!)

Когда мы отошли к машине и уже сели в нее, Миня вдруг замер, открыв рот, словно подсчитывая что-то в уме, вытаращил глаза, охнул и сказал:

— Ой… а ведь я его наебал!

— Миня, — выпалила я в сердцах, — чтоб ты лопнул со своей коммерцией!

Мы выскочили из машины и побежали к месту сделки. Но хохол, как и следовало предположить, уже ушел опохмеляться. Что там говорить! Живучи мифы. Живучи!»

Кстати, та же Светлана Шенбрунн однажды описывала сценку, которую наблюдала из окна заштатной гостиницы в Курске. Дело происходило, между прочим, 8 марта, в Женский, извините, день.

Под скамейкой, неподалеку от входа в гостиницу валялась сильно нетрезвая дама в весьма непотребном виде: поза самая фривольная, в одежде полный беспорядок. Над ней стояли двое озадаченных мужчин: местный дворник в кожаном фартуке и его собутыльник.

— Коль… — предлагал собутыльник, — ну давай мы оттащим ее с обзору публики куда подале… Вон, пусть в кустах проспится…

А дворник отвечал: — Не трожь! Пусть гуляет. Ее праздник!

И Светлана же рассказывала про знакомого пенсионера, в прошлом — большого ученого, известного математика, одного из создателей знаменитого орудия «Катюша». Вышел тот как-то с кошелкой в соседний гастроном. Мороз был сильный, нос у него покраснел, опух…

Бежит к нему наперерез с бутылкой алкаш:

— Дед, третьим будешь?

У старого ученого сработала его математическая логика. Он сказал:

— Пока не вижу твоего второго.

Алкаш выставил два пальца и страстно крикнул:

— Дед, я — двое!

— КОГДА ЧИТАЕШЬ ВАШИ КНИГИ, ТО И ДЕЛО ЛОВИШЬ СЕБЯ НА ОЩУЩЕНИИ ЛИЧНОГО СВОЕГО ПРИСУТСТВИЯ — НЕВАЖНО, ЧТО ВЫ ОПИСЫВАЕТЕ — ОБЪЯСНЕНИЕ В ЛЮБВИ ИЛИ ПЬЯНУЮ ДРАКУ. НАСЧЕТ ЛЮБВИ ВСЕ ЯСНО — ТАКОЙ ОПЫТ ЕСТЬ У КАЖДОГО. А ВОТ ОТКУДА ПОДОБНАЯ ОСВЕДОМЛЕННОСТЬ В ТОМ, ЧТО КАСАЕТСЯ РЕАЛИЙ И ЯЗЫКА БЫДЛА?

— Ну-ка, полегче, полегче насчет «быдла». Вот как только писатель хотя бы мысленно произнесет это словцо по отношению к так называемому «простому человеку», считайте, что его творческая карьера подошла к концу. Помните замечательный анекдот про ассенизатора: он спускается в выгребную яму и наполняет ведро содержимым. А его помощник на веревке тащит ведро наверх. И не удерживает его; ведро опрокидывается на голову «начальника», и тот, отирая усы и голову, в сердцах произносит: «Эх, не быть те, Васька, за старшого! Быть те всю жизнь на подхвате».

Так вот, пренебрежение малейшей деталью прекрасной, свинской, ослепительной и ужасной жизни, что тебя окружает, грозит писателю полной потерей квалификации. Не быть ему за старшого.

— ДА, НО ГДЕ Ж ВЫ ВСЕ ЭТО БЕРЕТЕ? ИНОГДА ВОЗНИКАЕТ ВПЕЧАТЛЕНИЕ, ЧТО ВЫ И В ЗАКЛЮЧЕНИИ ПОСИДЕЛИ, И В ВОРОВСКОМ ПРИТОНЕ НЕ РАЗ БЫВАЛИ, И В ШАЛМАНАХ СИЖИВАЛИ…

— Ну во-первых, я выросла во дворе южного, криминального, пылкого города с таким пестрым составом населения, что жить сейчас в какой-нибудь моноэтнической стране мне просто было бы тоскливо. У меня в ушах до сих пор звучит «разноплеменный говор». Я вам и сейчас изображу любой акцент — узбекский, армянский, грузинский… Нам, бывшим ташкентцам, разбросанным по миру, поэтому всегда странно проявление любой ксенофобии.

В юности, впервые в жизни оказавшись на пляже в Сочи, я была шокирована своеобразным ухаживанием молодого человека «из местных». «Девушка, ви грузинка?» — спросил он. — «Нет», — ответила я. — «Армянка?» — «Нет…» — «Азербайджянка?» — «Нет-нет…» Тогда он поскучнел и заявил: — «Нэ допускаю мисли!»

«Живую жизнь» вокруг себя я видела с детства — много солнца, длинное лето, с утра до вечера беготня по двору. Кстати, первую в своей жизни смертную драку я видела очень близко, страшно, подробно — мне было лет шесть. До сих пор у меня перед глазами окровавленная голова с оскаленной улыбкой, мотающаяся по асфальту Эта драка сослужила отличную службу сорок лет спустя: она описана в романе «На солнечной стороне улицы», вот так-то.

Ну и самая разная пестрая компания с юности — актеры, музыканты, художники… знаете, отнюдь не белые воротнички, нет… и не белые перчатки. Актерство, вообще, сценическая братия — очень богатые закрома для любого страждущего уха, для любого живого воображения. А я с юности обожаю актерские байки. Помню в Ташкентском ТЮЗе некую пьесу из пионерской жизни: пионервожатого Петю играла пожилая артистка труппы. И на ее призыв срочно провести классное собрание нетрезвый актер, исполняющий роль завуча, воскликнул: — Ты права… мой мальчик!

Виктор Шендерович рассказал мне байку о выдающемся трагике М.

М. сильно закладывал, как и полагается по профессии; иногда его вытаскивали из канав и приволакивали перед спектаклем в гримерную, где почтительно колошматили по физиономии, отпаивали, брили-гримировали и выпускали на сцену под шепот суфлера. Но трагик был из первейших.

И вот так его однажды приволокли, отмыли, усадили в кресло… гримируют… Через час — выход…

— А… шо сёдни… их-рам? — еле ворочая языком, спрашивает трагик.

— «Гамлета», Николай Лексанч! — отвечает гример.

— Да — а? А… Гамлета… хто… грат?

— Да вы, вы, Николай Лексанч!

— Да-а-а?! М-м… м-можно на пьеску взглянуть?

Притаскивают ему текст пьесы… Он долго смотрит на разворот страниц… пытается сфокусировать взгляд… морщит лоб… Наконец, произносит уважительно-удивленно:

— О-о-о, а пьеска-то… в стихах!

Кроме того, я всегда заговариваю с первым встречным-поперечным, и немедленно перехожу на язык этого встречного, включая жестикуляцию, интонации, даже тембр голоса. Это — актерство, которое сидит в печенках. В незнакомом городе, или после долгого отсутствия очень люблю разговаривать с водителями: выясняю, как говорит моя мама «ситуацию на местности». Таксисты — это настоящий кладезь самых разнообразных сведений! Я разговариваю со всеми таксистами во всех странах. Я же писатель, оборотень, Арлекин, шулер и шут — мне интересно всё понять, влезть в чужую жизнь, пощупать ее с изнанки. Для меня это хлеб насущный, соль земли, моя любовь: персонажи.

В последнюю по времени поездку в Москву я за одним водителем даже записала: «Девчонки пригородные, вон, по вокзалам промышляют. На хлеб-то надо наголодранить». — «А родители как отпускают?» — спросила я. Он заметил: — «А что родители… Они сами из куля в рогожу переворачиваются».

Причем, точно знаю, от какого человека извлеку «материал», а какого даже трогать не надо. Я это чувствую, как вампир чует свежую теплую кровь.

Иногда срабатывает метод общения «от обратного».

Однажды после записи на «Эхе Москвы» я стою на Новом Арбате, ловлю машину. Возле меня останавливается автомобиль:

— Сколько?

Я говорю:

— Голубчик, я не знаю сколько, это вы мне должны сказать.

И он от этого «голубчика» и моего, якобы, абсолютного идиотического доверия, сначала оторопевает.

— Не, ну… какая ваша цена-то?

— Ей-богу, не знаю. Двести?

— Садитесь!

— Вот спасибо, голубчик!

Сажусь, и он, уже контуженный этим моим «голубчиком», уже слегка размягченный, тут же начинает делиться размышлениями, рассказывать, какая тяжелая жизнь, какой город тяжелый, и проклятая эта, вот, милиция!

— Понимаете, дерут ведь страшно, без зазрения совести, и рука руку моет, и как вот это называется, есть такое слово…

Я говорю: «Коррупция?»

— Точно! Как вы сказали?

— Коррупция.

— Вот эта коррупция, да, ну вы ж понимаете, ты станешь чего-то доказывать, а он заберет права, и всё, вроде ты чего-то не подписал… Потом — что еще творят? Раскопают какой переулок, — а я туда всю жизнь заворачивал, — вчера, по привычке сунулся, а там в кустах — «кирпич».

— Как — в кустах?

— В кустах поставят «кирпич», чтоб, значит, не видно. И мент сидит в засаде. А ты по привычке туда зарулил. Ну, забрал он права, и всё. Иди к адвокату. Я иду к адвокату, а это 40 тыщ, и он в сговоре с этим адвокатом. Как вы сказали слово-то… которое?..

— Коррупция.

— О, коррупция! Или, опять же, вот, моя сестра сдаёт комнату в квартире. А мент приходит, как по часам. Дай ему…

— Что ему дать?

— Ну, как же? Те, которые комнату снимают, менту отстегивают.

— За что?

— Он их крышует…

— Зачем?

Крышует, говорю.

— Понятно…

— А теперь — что? Ежли они бузят, пьянка там, или громко музыку включили, ему ж теперь не пожалуешься, он же их крышует… Как вы сказали, слово называется?

— Коррупция.

— ТАК ЧТО У ВАС СВОИ ОСВЕДОМИТЕЛИ, СВОИ ИСТОЧНИКИ ИНФОРМАЦИИ?

— Я просто знаю, за какой конец нити потянуть, чей роток развязать.

Ведь кто-то может три часа безостановочно рассказывать всю свою жизнь, и я не возьму ни слова: обыденная вязкая тусклая речь… А другой произнесет две-три фразы… — и это блеск, веер павлиньего хвоста. Пир души!

Картинка по теме — байка Натальи Рапопорт.

«Все-таки, что замечательно в Москве — передвигаться иностранцу очень просто. Особенно, когда иностранец по-русски мало-мало разбирает. Выходишь на дорогу, поднимаешь руку, останавливается машина, — езжай, куда надо.

Как-то опаздывала я на встречу, поймала машину и еду, довольная — авось успею!

Водитель, мрачный такой молодой человек вдруг говорит мне:

— Вы не думайте, что едете в обыкновенной машине…

Я удивилась:

— А что такого необыкновенного в твоей машине?

— А я вожу председателя избиркома Жириновского.

— Да ну! Ишь ты… А Самого-то видел?

— Ви-и-дел, — говорит. — Он в прошлом годе в ресторане день рождения отмечал, я помогал подарки в машину складывать. Огромные такие часы с боем — тяжелые! — занес с трудом. Оборачиваюсь — сам стоит. Подает мне бумажку в сотню долларов.

— Что-то, — говорит, — рожа твоя мне знакомая.

— А я, — говорю, — вожу председателя твоего избиркома.

— А сам за меня будешь голосовать?

— Да на хрена, — говорю, — ты мне сдался!..

Тогда он достает еще одну сотенную!

— А сейчас, — спрашивает, — голосовать будешь?

— Сейчас подумаю…

Парень сделал коротенькую, но весомую паузу, и кивнул: — Откройте бардачок!

Открываю бардачок, там лежат две сотенные долларовые банкноты.

Вот, — проговорил удовлетворенно, — не меняю. Берегу… Надо беречь, понимаешь: все ж реликвия — сам Жириновский подарил!

— А голосовать-то за него… Голосовал?

Он усмехнулся и протянул: — Да на хрена он мне сда-а-лся…»

— ТО ЕСТЬ, ВЫ НАСТАИВАЕТЕ НА ПРИНЦИПЕ «ИЗ ПЕСНИ СЛОВ НЕ ВЫКИНЕШЬ»?

— Понимаете, выкинуть, конечно, можно все, что угодно. Особенно, когда человек — а я таких встречала, — ни при каких обстоятельствах, даже в нужном контексте не выносит звучания «крамольного» слова.

То есть, такой человек теоретически знает о существовании подобных слов, но как шаман, трепещущий при имени злого духа, принимается немедленно бить в бубен, этого самого духа изгоняя. Тоже проявление суеверия.

Но зачем портить песню? Бывают истории, которые рассказывать, ставя многоточие вместо крепкого и точного слова — просто пошлость и трусость. И глупость.

Картинка по теме:

Художник Дмитрий Леон был человеком примечательным — осанистый, высокий, бородатый — ну просто библейский пророк!

И вот как-то не повезло: ногу сломал. Закатали ногу в гипс, и сидел Дима дома, тосковал… А на дворе — лето, все приличные москвичи на юга потянулись…

Ввалились к нему двое приятелей-художников, стали уговаривать поехать в Крым.

— Дим, — уговаривали, — все ж гениально просто: мы тебя до поезда дотащим, а там возляжем на морском песочке, — в картишки играть, пейзажи разглядывать, на девочек любоваться…

Уговорили! И до поезда, как обещали, друга дотащили.

Приезжают в Коктебель… А там уже отдыхающих видимо-невидимо, все занято — санатории, гостиницы, квартиры, комнаты, сараи, курятники… Под страшным солнцем двое страдальцев, сцепив руки «стульчиком», до вечера таскали тяжеленного Леона с его гипсовой пушкой… Думали, помрут, рухнут на землю и разом кончатся…

Наконец, на окраине Коктебеля, в грязном покосившемся домишке отыскалась комната, бывшая кладовка. Хозяин — старый алкаш со свинцовой физиономией — мрачно оглядел эту троицу и сказал:

— Значить так! Кипятильник не включать, музыку не ихрать, радива не слушать, блядей не водить… Понятно?

Злой измученный Леон протянул: — Поня-а-атно!

— Чего тебе понятно?!

— А то, — сказал Леон, — что пошел ты на хуй!

— Дим-Дим-Дим! — всполошились друзья, которых перспектива тащить и дальше тяжеленного Леона пугала гораздо больше строгих правил хозяина. — Дим-Дим, не надо, а? Все нормально, Дим… все отлично!

— Ну ладно, ребята, — вдруг проговорил хозяин вполне доброжелательно. — Я щас принесу вам простыни-подушки… Устраивайтесь тут… отдыхайте!

А наутро, когда оба приятеля улизнули на пляж:, а Дима тосковал со своей гипсовой ногой на хлипкой раскладухе, в дверь аккуратно постучали; вошел хозяин-алкаш с подносом, накрытым салфеткой. Присел на табурет возле Леона, аккуратно снял салфетку — под ней оказалась бутылка водки, стаканы, два соленых помидора…

— Ну, вот что, Митрий, — сказал он. — Выпьем, пока жиды загорают.

— НЕМНОГО ДОВЛАТОВСКАЯ ИСТОРИЯ. КАК ТАМ У НЕГО: «ПРИСЛАЛИ НОВОГО ИНЖЕНЕРА. ДУМАЛИ ЕВРЕЙ, А ОКАЗАЛСЯ ПЬЮЩИМ ЧЕЛОВЕКОМ»… А ЧТО, СОБСТВЕННО, СОБОЙ ПРЕДСТАВЛЯЕТ «ПРОСТОЙ ЧЕЛОВЕК» В ИЗРАИЛЕ?

— О, это хорошая теплая компания… Самособой, об операх-симфониях с ними лучше речь не заводить, и «Черный квадрат» Малевича обсуждать не стоит.

Тут у меня мама на днях притащила новенький телефонный справочник «Иерусалим: золотые страницы». Мама любит всякие нововведения и, главное, верит всему безгранично.

— Вот, — говорит торжествующе, — это поистине золотое дно: вся информация о всех сторонах жизни в Иерусалиме! Пожалуйста: все, что касается, скажем, кондиционеров… тут больше трехсот фирм! Или, вот, фирмы перевозок, фирмы по изготовлению и продаже ковровых покрытий… по продаже электротоваров…

Вдруг она замолчала, вглядываясь в страницу.

— А вот художники… — слегка растерянно проговорила она.

Я заглянула через ее плечо на страницу: под крупным подзаголовком «Художники» был написан всего один телефон: «Элюль Моше. Татуировки».

Понимаете, «простой человек» в Израиле вряд ли упьется до потери нормального облика, и в этом виде вряд ли станет гоняться с топором за любимой женой… К слову, вряд ли в пьяном виде он станет решать вопросы бытия и веры… Он действительно прост, брутален, практичен… Как правило, не подвержен депрессиям. Разительно отличается от привычного советскому человеку образа «еврейского интеллигента». Во всяком случае, мучительные размышления на тему «удобно-неудобно» по любому поводу, ни на мгновение не омрачат его отличный аппетит. Да и прочие естественные надобности.

Картинка по теме:

Одна моя знакомая работает в Иерусалимском муниципалитете «измерителем площади». То есть, обязана ходить по квартирам и проверять: не пристроил ли владелец незаконной кладовки или балкона… От того, что она напишет в служебном донесении, зависит сумма муниципального налога, который человек платит за метраж своего жилья. Поэтому владельцы квартир принимают ее уважительно.

И вот — разгар рабочего дня. Обходя подъезд типового дома, Сара поднимается на второй этаж: и звонит в дверь очередной квартиры.

— Кто там? — доносится мужской голос откуда-то из комнат.

— Я из муниципалитета, — громко отвечает Сара.

— Чего тебе нужно?

— Измерить площадь помещения.

— Ну, так входи и измеряй…

Она толкнула дверь и вошла, — никого не видно. «Бывает», — подумала Сара. Может, человек в душе, в туалете… Приступила к своим обязанностям. Измерила площадь столовой, завернула в спальню и отшатнулась: там в полном разгаре упоенная сцена любви.

Абсолютно шокированная, в полуобмороке Сара отвалила из этой страстной обители. Однако… дело-то надо делать. Не приходить же завтра специально еще раз обмерять площадь этих маньяков!

Под стоны и вздохи она замерила ванную, туалет… и ушла. Направилась дальше по соседним квартирам, провозилась в этом доме, как обычно, часа полтора… Измерив последнюю квартиру, вышла из подъезда, семенит по двору… На балконе второго этажа той самой квартиры сидит мужик в трусах, лузгает семечки.

Она подняла голову и говорит:

— Слушай, я у тебя спальню так и не измерила. Можно я зайду, померяю?

— А… — говорит он приветливо, — это ты приходила?

— Я, — понурив голову, отвечает Сара, готовая провалиться сквозь землю.

— Так почему ж ты не замерила спальню? — искренне удивился он, поплевывая вниз шелухой.

— Всяко бывало, — рассказывает бедная Сара… — Куда только меня работа не заносит. Однажды я бордель измеряла. Пожилая бандерша, которая своих подопечных называла только «девочки», спокойно регулировала мою работу:

— Теперь туда иди, — говорила она, кивая на дверь комнаты. — Нет, не туда! Там девочка в процессе…

А я слушала Сару и дико завидовала — вот как человеку везет, и все без пользы! Я-то вряд ли в борделе окажусь… а какая дивная ситуация, какие возможности для писателя!

— НЕУЖЕЛИ ВЫ МОГЛИ БЫ НЕВОЗМУТИМО ИЗМЕРЯТЬ КВАДРАТУРУ СПАЛЬНИ, В ТО ВРЕМЯ КАК?..

— О, конечно же, конечно! Вспомните, как Бабель просил у знакомых женщин их сумочки — порыться в содержимом. Ему было важно и интересно — что носят с собой дамы в сумочках.

Понимаете, важно принять весь этот огромный мир, быть с ним в ладу, изнемогать от любопытства, любоваться его малейшей черточкой; рассматривать любую ситуацию так, словно ты ее и придумал.

Главное же — чувствовать себя наравне с этим миром и не бояться оказаться в смешном положении. Мы и так все ужасно смешные.

Мне один парень из Батуми, — очень талантливый композитор, — рассказывал, как много лет назад впервые приехал из провинциального Батуми в столичный Тбилиси. Попал в тамошние интеллектуальные круги и страшно испугался, заробел, поник. Отовсюду слышал: — Пикассо, Дали, импрессионизм…

— Слушай, — говорит, — я заперся дома и два месяца все эти слова зубрил. Стыдно, да? Потом долго еще в разных компаниях посреди разговора вдруг как закричу: — А дадаизм?!

Люди пугались, умолкали, смотрели на меня, как на чокнутого: что — «дадаизм»? к чему — «дадаизм»? при чем — «дадаизм»?

Когда попадаю в какую-нибудь забавную «непонятку», я одновременно становлюсь и действующим лицом, и словно бы вверх взмываю, и наблюдаю оттуда с улыбкой за всеми этими куклами, — в том числе и за собой, — мысленно приговаривая:

«Всех вас я создала…»

Глава шестая «Папа не для того повесился…»

«Детей нет, есть люди».

Януш Корчак

— МНЕ БЫ ХОТЕЛОСЬ ЗАДАТЬ ВАМ НЕСКОЛЬКО «ДЕТСКИХ» ВОПРОСОВ, ДА ВОТ ДУМАЮ — КАК ПЛАВНО ПЕРЕЙТИ ОТ НЕНОРМАТИВНОЙ ЛЕКСИКИ К РОЗОВОМУ ДЕТСТВУ.

— Бросьте: во-первых, ни розовым, ни голубым детство не бывает. Это очень сложный, подчас мучительный период жизни человека, знакомство вновь явленной души со всем этим нелепым, странным и удивительным миром. Мы не можем полностью защитить ребенка от жизни, со всеми ее мифами, бомжами, ненормативной лексикой… Все очень близко одно к другому находится в этом мире, все тесно переплетено.

Да и вспомните: ведь существует целый пласт анекдотов, связывающих прекрасное детство с ужасной жизнью. Помните: «Папа не для того повесился, чтобы на нем раскачивались»?

Не говоря уже том, что существуют и «псевдодетские» стишки-страшилки, вроде стихов Олега Григорьева. Есть и замечательные четверостишия Владимира Орлова, пародирующие пылкие пионерские речевки:

Под красным знаменем старик
По улице идет.
Исаак не просто — большевик!
Он просто идиот!

И его же:

Балконы обходите стороной,
Чтоб сверху не тряхнули стариной…

— «ЕСЛИ БЫ ТОЛЬКО РОДИТЕЛИ МОГЛИ СЕБЕ ПРЕДСТАВИТЬ, КАК ОНИ НАДОЕДАЮТ СВОИМ ДЕТЯМ». ЭТО ВЫСКАЗЫВАНИЕ БЕРНАРДА ШОУ И, ПОХОЖЕ, ИЗВЕСТНЫЙ ЮМОРИСТ В ЭТОМ СЛУЧАЕ НЕ ШУТИЛ. МОЖЕТЕ ЛИ ВЫ ОТНЕСТИ К СЕБЕ ЭТО ЗАМЕЧАНИЕ?

— Лет сорок-пятьдесят назад могла бы подтвердить эти слова лично. Даже давала себе слово, что вот, когда у меня будут дети… Сегодня это высказывание уже не кажется мне совершенно бесспорным. Сегодня я полагаю, что можно и послушать своих, битых судьбою стариков. Хотя бы, чтоб уклониться от грабель — в ряде случаев. Но — увы! — «возвращается ветер на круги своя», «ничто не ново под луной»… — и с бессильной горечью наблюдаешь на любимом девичьем лбу своей дочери ту же шишку, что когда-то украшала и твой лоб… лет тридцать назад…

— А КАК ВЫ ЗАНИМАЛИСЬ ВОСПИТАНИЕМ СВОИХ ДЕТЕЙ? ИЛИ ОНИ РОСЛИ, КАК ПРИДЕТСЯ?

— Мне ваш вопрос напомнил, как воспитывал своего внука наш друг, писатель Владимир Порудоминский. При помощи двух фраз: «Не скачи по дивану — он новый!», и «Не скачи по дивану, он старый!»

В доме у них, понимаете, стояли два дивана. Старый мог развалиться от дуновения губ, а новый, само собой, жалко было…

Я не уверена, что «воспитанием» можно вырастить личность. Иногда ведь, наоборот, личность вырастает вопреки какому-то давлению, растет наперекор — и вдруг диву даешься: — ах, боже ты мой, а ведь это уже человек. Уже и поговорить можно.

— А ВЫ РАЗВЕ НЕ БЕСЕДОВАЛИ СО СВОИМИ ДЕТЬМИ В ИХ ДЕТСТВЕ?

— Боюсь, что могу показаться монстром. Но, видите ли, «беседовать» у прозаика, в принципе, мало времени. Дети писательские — это правда — всегда несчастны, судьба у них такая. Писательскому ребенку в детстве говорят: «Я возьму тебя с собой, если всю дорогу ты будешь молчать» — не потому, что мама — сволочь, а потому, что не может она отвинтить себе голову и выбросить ее в окно.

А у моей подруги, известной поэтессы, — умная, сдержанная и воспитанная дочь. Когда мать спрашивают — как удалось ей воспитать такую замечательную дочь, она отвечает: «Попустительство, попустительство, попустительство…»

Зато эти заброшенные дети имеют кое-какие другие преимущества перед детьми с «нормальными» родителями. Неловко даже говорить — какие. Например, постоянно видят в своем доме разных неслабых людей, о которых потом могут написать воспоминания. И дышат они чуть-чуть другим воздухом, и слышат чуть-чуть другие разговоры, что тоже худо-бедно формирует личность не меньше, чем поездка с родителями в «Диснейленд».

Я и до сих пор уверена, что самая благодатная почва для свободного развития мысли и воображения — это молчаливое сосредоточение. Кроме того, я себя хорошо помнила: мне в детстве только одного и было нужно — чтобы эти суматошные надоедливые взрослые закрыли рты, оставили меня в покое, дали помолчать. У меня в те годы — лет в пять-шесть — была интенсивнейшая интеллектуальная жизнь. Такие миры разворачивались в головенке, такие фантастические миры. Честно говоря, обыденная жизнь и мнения о ней взрослых мне совсем не были интересны.

— И ВЫ НЕ ЗАДАВАЛИ НИКАКИХ ВОПРОСОВ? ВСЕХ ЭТИХ БЕСКОНЕЧНЫХ ДЕТСКИХ «ПОЧЕМУ»?

— Задавала, конечно… себе. И себе же придумывала ответы, причем, многовариантные. Я терпеть не могу определенных ответов. Из-за этого не любила точных дисциплин. Очень, очень много врала, за что крепко получала. Больше меня только мой сын в детстве врал.

— ВАМ ЛЕГКО БЫТЬ МАТЕРЬЮ? СОГЛАСНЫ С МНЕНИЕМ, ЧТО ДЕТИ РАСКРЫВАЮТ В НАС ВСЕ, ГЛУБОКО СКРЫТОЕ? ВООБЩЕ, ВАШИ ОТНОШЕНИЯ С ДОЧЕРЬЮ — ЕСТЬ ЛИ ТАК НАЗЫВАЕМАЯ ПОКОЛЕНЧЕСКАЯ ДИСТАНЦИЯ? СУЩЕСТВУЕТ МНЕНИЕ, ЧТО НЫНЕШНЕМУ ПОКОЛЕНИЮ ПОВЕЗЛО: ПЕРВОЕ СВОБОДНОЕ НЕПИОНЕРСКОЕ ПОКОЛЕНИЕ. ОНО УМЕЕТ ВЫБИРАТЬ. И НИЧЕГО НЕ БОИТСЯ. И НЕТ УЖЕ ТОЙ ПРОПАСТИ, КОТОРАЯ ПРЕЖДЕ СУЩЕСТВОВАЛА МЕЖДУ ПОКОЛЕНИЯМИ ОТЦОВ И ДЕТЕЙ. ТЕПЕРЬ ВСЕ СЛУШАЮТ ОДНУ И ТУ ЖЕ МУЗЫКУ, ДАЖЕ ОДЕВАЮТСЯ ОДИНАКОВО. СОГЛАСНЫ?

Ни по одному пункту.

Начнем?

Что там раскрывают и чего не раскрывают дети в нас, зависит от такого количества обстоятельств и условий, что даже и перечислить невозможно. Наверное, в дворянской усадьбе, когда семеро нянек выхватывали новорожденного прямо из колен роженицы, и в дальнейшем, матери приносили, а затем приводили напомаженного златокудрого ангелочка, дабы она приложилась устами к лобику и с полчаса ласково поговорила с ним, или погуляла по дорожкам усадьбы, — возможно тогда у матери было достаточно времени прислушаться к себе и проследить — раскрывает или не раскрывает чего-то там глубоко в ней спрятанное этот ангелок… Мы же на детей пахали, пашем и, вероятно, будем пахать (если конечно, вы опять не живете в усадьбе где-нибудь на Рублевском шоссе). Кроме того, никто еще не отменял такую данность, как характер человеческий, со всеми его особенностями. А профессия? Разве можно соотнести время общения матери и ребенка, в том случае, если мать — домохозяйка, и если она — завлабораторией в области… не знаю чего, стратегически важного для государства, народа, человечества…

Поколенческие проблемы, опять таки… все это, знаете, от семьи зависит, от типа личности конкретного человека. И пионеры эти несчастные что вам дались — в каждой стране существуют такие детские организации, только называются по-другому, скауты какие-нибудь, или бней-брит, вот, в Израиле… Я тоже пионеркой была, выросла приличным человеком, с родителями в отличных отношениях… В детстве и юности многим необходимо сбиваться в стаи, поколенческие отношения тут ни при чем. Побегут они на сбор металлолома или тимуровский слет, или на дискотеку — не суть важно. И свобода зависит не от того, является ребенок членом какой-нибудь дурацкой организации, или не является. Свобода или несвобода сидит в нашей душе и, подозреваю, является врожденным качеством личности.

Да, ну и музыка… Нет, знаете, мы с дочерью чрезвычайно друг друга любим, и дружим, обожаем ездить куда-нибудь вдвоем, выбирать шмотки в бесконечных лавочках-примерочных… Но музыку любим все же разную, и одеваемся сообразно с собственным вкусом каждая.

— ВЫ НЕ РАЗ УПОМИНАЛИ О ТОМ, КАК ПОДБИРАЕТЕ ВОКРУГ СЕБЯ ВСЕ, «ЧТО ПЛОХО ЛЕЖИТ». А ДЕТИШЕК ЧАСТО «ОБВОРОВЫВАЕТЕ»?

— Регулярно. Это тема огромная, неисчерпаемая. Причем, люди очень по-разному развиваются. Бывает, в детстве человек просто фонтанирует забавными умозаключениями, придуманными историями, первородными словечками…

Мы сейчас с друзьями путешествовали по Италии. У них девчоночка лет семи — третья, последыш. Страшно умная, разговаривает таким убедительным серьезным говорком, и в то же время внутренний моторчик ни на секунду не дает ей на месте усидеть. Скачет, скачет, руками-ногами фортели выкидывает, одновременно что-то говорит, задыхаясь. Такой перпетуум-мобиле…

— Угоша, — говорю я ей. — У тебя такие ножки красивые…

Она, продолжая скакать:

— Я, когда родилась, они были кривые-раскривые…

— И что ж вы с ними сделали?

— Ничего, — отвечает она, подпрыгивая с серьезным лицом. — Просто дали им расти…

— А почему на тебе, как я посмотрю, ни сережек, ни колечка нет?

— У меня ничего нет. Ничего на мне не держится! — И машет рукой. — Вот такая я дикая!

А вечером сидит в виноградной беседке среди спорящих взрослых. Темы — политика, тревожный мир, экологические катастрофы… глобальный кризис… Когда наступает коротенькая пауза, вдруг серьезно и внятно встревает:

— А я тоже люблю о серьезном думать. Вот как это у меня пальцы шевелятся?

Причем, мир детства, конечно, не герметичен и, безусловно, отзывается зеркально миру взрослых. Но все же каждый ребенок выстраивает свои редуты, отгораживаясь от нашего кошмарного мира.

Мне приятель рассказывал, как несколько лет назад, в самое тяжелое время чуть не ежедневных взрывов на улицах Иерусалима, он позвонил домой, проверить — пришла ли из школы его одиннадцатилетняя дочь. Работает он в Тель-Авиве, в часе езды от дома.

Звонит домой — там никого. Звонит на мобильный дочери — тот отключен. Он начинает нервничать. И в это время по радио передают, что в Иерусалиме взорвал себя на улице, в гуще толпы, очередной «борец за свободу Палестины». Обезумевший отец прыгает в машину и гонит по шоссе в Иерусалим. Как доехал, как не врезался в кого-то… не помнит!

Вбегает в подъезд, открывает дрожащей рукой дверь квартиры… В доме работает телевизор, транслируя столь знакомые каждому израильтянину кадры: «амбулансы» и полицейские машины с мигалками, бегущие с носилками санитары, перекошенные лица людей… В кресле сидит с книжкой его заплаканная дочь, и отрешенно смотрит на мелькающие кадры.

— А-агния! — заикаясь от пережитого страха, выдавливает отец… — Что?.. Что?!

— Все очень плохо, папа… — горестно отвечает она. — Янки взяли Атланту.

Вы догадываетесь, какая книга лежит у нее на коленях? Правильно, «Унесенные ветром». Вот о ком она плачет, глядя в экран, демонстрирующий ей наши реальные ужасы.

Главное, интересно видеть, как преломляется в наших детях наше детство — его мифы, страшилки… идолы его. Все наши религии…

Режиссер Игорь Мушкатин рассказывал, как однажды весной к ним прибежала из садика пятилетняя внучка. По-хозяйски обежала квартиру, выскочила на балкон… Крикнула возмущенно: — Деда! А почему флаг не висит?

— Флаг? С какой стати?

— Но ведь праздник сегодня, праздник! Нужно повесить наш израильский флаг!

Дед задумался, вспоминая — какой же такой праздник? Вроде никакого…

— Ты путаешь, детка…

Та даже зашлась в крике: — Ты что, не знаешь, какой сегодня праздник?! Христос воскрес!

Иногда вспомнишь, в какой стране выросла: боже, думаешь, какие речевки мы толкали! какие революционные песни вытягивали детскими голосами! А как зубрили в институтах «Капитал» Маркса!.. И ничего ведь, остались в своем уме, с хорошим здоровым прищуром внимательных глаз… Не знаю, что спасало — может, чувство юмора?

Картинка по теме:

Мой приятель живет в Америке уже много лет. Жена у него — американка, двое американских детей. Рабочий язык в семье английский. Короче, совсем иная, инакая жизнь, в которой он варится лет уже семнадцать.

И вот кто-то из друзей подарил им щенка японской породы акито. Порода редкая, особенная, собака эта призвана охранять священную особу императора. И поскольку обитает во дворце, есть некоторая тонкость в воспитании этих щенков. Дабы не случился с собакой конфуз прямо перед императором, справлять большую нужду ее учат только по определенному слову. Причем, надо это слово выбрать, сообразуясь с его малоупотребляемостью. Дабы случайно не произнести.

Так вот, щенок оказался чудесным, умненьким, легко поддавался дрессировке… Надо было только слово выбрать, да такое, какое в доме никогда не произносится. И стал мой приятель думать, перебирать разные слова. Пока в конце концов не понял, что никогда в доме не произносится имя основоположника марксизма.

Отлично! Натаскал он щенка, выводит гулять, и как только гаркнет: «Маркс!» — собачка послушно приседает, умница.

И вот однажды — проспал, не успел собаку вывести, — понадеялся на детей, которые привыкли, что с собакой папа выходит… То, се… Сидел на работе, как на иголках: волновался — вспомнит ли жена заветное слово, собачке ведь позарез нужно. А у жены, как назло, мобильник отключен.

Примчался он домой — там ни жены, ни собаки. Выбежал в лесок, где обычно пса выгуливал… И уже подбегая к опушке, услышал отчаянное, хриплое:

— Лэнин!.. Тхоцкий!.. Лэнин!..

Видит, сидят эти две дуры: одна плачет горькими слезами, — не может вспомнить заветного слова. Другая тоже плачет, замучалась: не может опростаться.

Он подбежал, издалека вопя: «Ма-а-ркс! Ма-а-аркс!!» Собака присела, скуля от облегчения.

И еще по поводу перерождения мифов.

У нас во дворе живет симпатичная семья: мама, папа и шестилетний Даня. Он — интеллектуал, чемпион младшей школы по шахматам, мальчик читающий и, в общем, хорошо говорящий по-русски.

Встречаю его как-то во дворе, с мамой. Только что они вернулись из России, где Даня побывал впервые.

— Даня, — спрашиваю я, — понравилось тебе в Москве?

— Очень! — выпаливает с сияющими глазами.

— А что больше всего понравилось?

Он, светло улыбаясь, говорит:

— Бомж.

Я недоуменно поднимаю глаза на маму.

— Ага, — продолжает Даня. — Бомжик… Замечательный такой, с косичками, лежал на Красной площади на газетках…

Вдруг замолчал, робко взглянул на маму:

— Мам, не рассказывай! Не рассказывай!

— Да ладно уж, — говорит мама, подмигивая мне. — Просто Даня подумал, что это Ленин выполз из Мавзолея…

Мы расхохотались над смущенным шестилетним интеллектуалом, а я подумала — да-а… великий Ленин в Мавзолее — это не его миф, слава богу. Вспомнила, как меня в пионеры принимали, как я шла — в ноябре — в расстегнутом пальто, чтобы прохожие видели красный галстук…

А в моей семье бытовала одна примечательная фраза бабушки:

— Мамэлэ, — говорила она. — Помни: самое страшное, это — юные ленинцы.

И была права: шоссе «Юные Ленинцы», которое каждый день я пересекала по дороге в школу, было загруженным и опасным. Там всегда случались какие-то дорожные происшествия.

— МНОГИЕ РОДИТЕЛИ ЗАПИСЫВАЮТ ЗА ДЕТЬМИ КАКИЕ-ТО ЗАБАВНЫЕ СЛОВЕЧКИ, ВЫРАЖЕНИЯ. ВАМ ЖЕ ПО ПРОФЕССИИ САМ БОГ ВЕЛЕЛ… ИЛИ ТОЖЕ ВСЕ РУКИ НЕ ДОХОДИЛИ?

— Ну, уж это — извините! Тут — сфера профессиональная. Я не только за своими записывала, но в начале девяностых, редактируя в Израиле газету, открыла в ней рубрику «Говорят дети». Поначалу вывалила туда все, что насобирала от своих собственных, а потом уже многие папы и мамы, дедушки и бабушки, стали присылать мне свои коллекции.

Ведь детское восприятие мира — совершенно уникально. Тут любое удивленное слово — будто Божья роса. На детей у меня в компьютере целое «досье» хранится.

Некоторыми перлами могу поделиться.

* * *

Димка (три года) все время клянчит у меня брата или сестру.

— Купи, — просит, — купи…

Я отговариваюсь, что денег нет совсем… Однажды за ужином в компании взрослых он вдруг объявляет:

— А мама меня обманула насчет что детей дорого купить…

За столом воцаряется заинтересованная тишина. Взрослые решили, что сейчас, просвещенный кем-то во дворе, Димка поведает, наконец, откуда берутся дети.

— Обманула, — горько продолжил он, — говорила — «нет денег, нет денег»… А я сегодня видел — у нее в кошельке много денежек…

* * *

Он совсем отчаялся заполучить хоть какую-нибудь завалящую сестру. Мне тоже надоело его нытье.

— Слушай, Димка, давай лучше купим собаку! — вдруг осеняет меня. Он даже не меняет плаксивое выражение лица. Говорит безнадежным тоном:

— Да-а! Я зна-а-ю… Ты все обещаешь, обещаешь… а сама ни ребенка, ни собаку не рожаешь…

* * *

Я забрала Димку из детсада пораньше, после обеда. Пока мы шли к остановке, он подробно и любовно перечислял — что давали на обед. Вечером, когда дурачась, я сгребла его в охапку и стала тискать, он с возмущением воскликнул:

— Осторожно!!! Не жми на живот, у меня же там обед!

* * *

Уже засыпая, трехлетний Димка говорит мечтательно: — Я вырасту, буду печатать на машинке, заработаю много денег и стану таксистом… Тебя буду целый день катать. И бабулю. А деда в машину не пущу — он же с собакой…

* * *

У меня очередной аврал. Сижу, печатаю. Димка (4 года) говорит:

— Ну, давай, пойдем погуляем. Я спрошу у тебя, почему листья падают. Должен же человек иногда разговаривать с мамой…

* * *

Я говорю четырехлетнему Димке:

— Только попробуй своей палкой поцарапать новый шкаф. Я тебя убью!

Он мне на это отвечает проникновенно:

— Зачем же убивать хорошего человека?

* * *

У Димки стоматит. После тяжелой борьбы мне удалось смазать ему рот синькой. Он наревелся и говорит — зареванный, синим ртом:

— Тебе не меня наплювать… Вот найду себе другую женщину…

* * *

С утра у нас в подъезде работают плотники — меняют входную дверь.

Димка крутится у них под ногами, суетится — «помогает», то есть, подает инструменты, ведет задушевные беседы, даже два раза прибегал за водой — носил им пить. За усердие плотники подарили ему дощечки. Он ворвался в квартиру воодушевленный, деятельный:

— Мама, дай мне молоток и гвозди, я буду делать самолет! Танк! Машину!

Я выдаю ему молоток и несколько гвоздей, он усаживается в кухне работать. Я сижу за пишущей машинкой в соседней комнате, и слышу, как минут пятнадцать он тюкает молотком, беседуя сам с собой, охает, ушибается. Очевидно, дело не слишком клеится, потому что минут через двадцать я слышу его голос, все еще деятельный:

— Нет! Лучше я просто сделаю наш! советский! крест!

* * *

Когда я чего-то не разрешаю ему, или не покупаю, или просто настроение у него не очень, он садится на диван, смотрит мрачно в стену и говорит с тяжелым вздохом:

— Я, наверное, буду кричать…

* * *

Я сижу за машинкой, работаю. Димка (4 года) с утра не пошел в садик, уши болели, и сейчас совершенно не знает, как ему убить время — слоняется по квартире и морочит мне голову. Просит то яблоко, то виноград… Наконец усаживается на диван напротив меня с кистью винограда в руке и ест, отрывая по одной ягодке. Я время от времени исподлобья посматриваю в его сторону, потом спрашиваю:

— Чем ты собираешься заняться?

Он долго не отвечает, наконец говорит веско, несуетно:

— Доем виноград… Потом задумаюсь…

* * *

Димка (6 лет) выпросил денег на мороженое, ушел и вернулся через полчаса зареванный и злой. Говорит — Тимур съел все его мороженое. Я, тертый калач, пытаюсь прояснить ход событий, и, мало-помалу выстраиваются все детали происшедшего: Дима встретил Тимура во дворе и дал тому лизнуть мороженого. Тот лизал, лизал и долизал до палочки.

— Что ж ты стоял и смотрел, как дурак? — спросила я.

Он понурился, видно пытаясь понять, что же это с ним произошло, потом проговорил:

— Нe знаю. Доброта напала…

* * *

— Мама, у меня к тебе два вопроса, — говорит он решительно.

Я, нехотя отрываясь от рукописи:

— Ну?

— Что такое «позвоночник», и что такое «дружба навеки»?

* * *

Димка, мечтательно:

— Без тебя бы жить…! Хул-лигани-и-ить, без-зобра-азить!

* * *

— Мама, ты какие отметки получала?

— Хорошие. Пятерки и четверки.

— А где твой портфель?

— Ну-у, Димочка, он стал старый, и я его выбросила.

Он, пораженно, возмущенно:

— Вместе с отметками выбросила?!

* * *

Я ему говорю:

— Скоро пойдешь в школу, будешь учиться…

— Я не хочу учиться… — тон безнадежный, знает, что все равно пропал.

— Вот-вот, придется оставить это «хочу — не хочу», станешь ответственным человеком.

— Я не хочу быть ответственным человеком. Хочу быть бездельником.

И взгляд ясный и честный…

* * *

Шестиклассник Дима — бездельник феерический: делает вид, что учит урок по зоологии. Ходит по квартире и бубнит одну фразу: «Зеленая эвглена не может размножаться в неблагоприятных условиях».

Вдруг замечает мой ироничный взгляд.

— Что ты смеешься?! Вот ты, мама, ты могла бы размножаться в неблагоприятных условиях?!

* * *

В Израиль Еву привезли четырех с половиной лет. И тут выяснилось, что розовый миф о «прекрасной адаптации маленьких детей в израильском обществе» не более, чем общее место.

Она прекрасно владеет ивритом, у нее множество подружек-сабр. Тем не менее, часто на нее наваливается совершенно взрослая тоска, причину которой она не умеет себе объяснить. Она не знает этого слова: «ностальгия».

Утром я провожаю ее в школу. Накрапывает дождик, мы спускаемся по лестнице, и вдруг она хватает меня за руку:

— Слушай, слушай — русский запах!

Встретив мой недоуменный взгляд, взволнованно поясняет:

— Пахнет нашим подъездом в Москве!

— Ну, что ты! — расстраиваюсь я, — разве можно сравнить! Наш московский подъезд пахнул кошками и бродячими алкашами, там всегда была страшная грязь и… — тут я замечаю, что она меня не слушает, а счастливо кивает в такт своим мыслям:

— Да… да… Там замечательно пахло…

* * *

У Евы (4 года) мать — писатель, а отец — художник. Семья шумная, лексика полная, разнообразная, не всегда соответствующая нормам чопорной морали…

Ей подарили куклу, и она пытается надеть на нее платье, снятое с другой куклы, поменьше. Размеры не совпадают, и Ева долго безуспешно пытается продеть кудлатую куклину голову в слишком узкую прорезь платья. Наконец, в сердцах отбрасывает куклу в сторону:

— Мать подери!!!

* * *

У Евы день рождения, пятый… мы пригласили ее друзей, а накануне я купила «колу», «пепси», и прочую разноцветную сладкую чепуху. После того, как ребята ушли (веселье было устрашающим), и мы почти все расставили по местам и собрали пустые бутылки, Ева уселась за стол и сказала, грустно подперев щеку рукой:

— Мам, а помнишь, как в России шипел лимонад?

У каждого своя ностальгия…

* * *

Еву мы отдали учиться в религиозную школу — там маленькие классы, ласковые учителя, высокий уровень преподавания математики и английского… Однако вскоре мы убедились, как быстро действует «опиум для народа». В один из дней Ева возвращается из школы и заявляет, что будет сейчас «учить Тору».

— Сначала пойди умойся, — советует ей отец.

Девочка, и без того стремительно теряющая русский язык, в минуты гнева переходит на псевдобиблейский волапюк:

— Учить Тора важнее мыть лицо! — провозглашает она торжественным ямбом.

* * *

Ева учится в государственно-религиозной школе, знает молитвы…

Мы идем с ней по улице Пророков в Иерусалиме и видим впереди священника-копта. Она спрашивает — кто это, я объясняю.

— Они, это… христьяне? — спрашивает она, понизив голос. Получив подтверждение, испуганно округляет глаза:

— И что, они вот так ходят где хотят, и их везде пускают?!

Тут уже я изумляюсь.

— Разумеется. Что ты имеешь в виду?

— Ну… их что, и в автобус пускают?

Тогда я пускаюсь в объяснения (доступные для нее) о свободе вероисповедания, о свободе совести, и т. п. Объясняю, что такое христианство, кто такой Христос…

— А мы кто? — спрашивает она, помолчав.

— А мы — иудеи. Наша религия — иудаизм.

Она долго молчит, идет рядом.

— А кто главнее — христьянство, или юдеи?

Я довольно долго молчу и, наконец, говорю осторожно:

— Это две великие мировые религии, каждая со своей историей. Иудаизм — гораздо старше. Христианство произошло из иудаизма.

Она вздыхает с облегчением:

— Вот видишь, а ты говоришь — в автобус пускать! — и заметив мой грозный взгляд, торопливо: — Нет, в автобус, конечно, пусть… ладно… но места уступать нельзя! Правда, мам, ведь места уступают старшим?..

* * *

Ей, в ее религиозной школе дали задание — написать записку с просьбой к Всевышнему, которую она вложит в щель между камнями в Стене Плача.

Я заглянула я эту записку, которая валялась на столе, и ужаснулась. Там было написано, примерно, следующее: «Воженъка, сделай так, чтобы мама не умерла до пятницы»…

Весь день я переживала, грызла себя, выстраивала какие-то тяжелые прогнозы на будущее. Вечером говорю ей:

— Я наткнулась на твою записку. Зачем ты думаешь о таких страшных вещах?

— Почему страшных? — удивилась она.

— Ты в твоем возрасте не должна думать о моей смерти. Я еще молодая, буду жить долго, все будет хорошо! Почему бы, в конце-то концов, тебе не думать о том, что в пятницу мы поедем в Сафари? Ведь это замечательно! Лучше попросила бы Бога, чтобы ничего не помешало нам поехать в Сафари.

— Я так и сделала, — честно сказала дочь. — Я так и написала! Ты не заметила на другой стороне листа.

И, правда, на обороте записочки было: «…потому что в пятницу мы едем в Сафари».

* * *

Инна (5лет) научилась читать.

Входит на кухню с раскрытым паспортом в руках:

— Мама, тут написано, что ты еврейка!

— Да, это правда.

Инна (потрясенно):

— Мамочка, но ведь ты хорошая!

* * *

Инна — первоклассница:

— А мне Сережка Воронцов сказал, что у него две попы. А я сказала: ну и что?

А он сказал: хочешь, покажу? Ая сказала: я тебе и так верю.

Мама: — Как ты думаешь, у него вправду две попы?

Инна: — Ой, цену себе набивает!

* * *

— У нас в классе появился новый мальчик. Мы подозреваем, что он сын нашей учительницы.

Мама: — Почему вы так думаете?

— Во-первых, они на переменах часто разговаривают. Во-вторых, она дает ему деньги на обед. В-третьих, он называет ее «мама».

* * *

Миша — внук известного художника. Ему пять лет, но, конечно, он уже знает такие ходовые в семье слова, как «портрет», «пейзаж», и проч.

Няня у Миши женщина почтенная, религиозная. Каждое воскресенье ходит в церковь, заодно, как бы на прогулку, прихватывая с собой маленького Мишу.

Тот возвращается серьезный, степенный:

— А мы опять портреты боженьки смотрели…

* * *

Трехлетний мальчик в семье режиссера — развитой, умный, прекрасно составляет длинные грамотные фразы. В доме всегда полно гостей, и он привык, что каждый ему что-нибудь приносит.

Я пришла в дом впервые, еще не подозревая о существовании маленького мздоимца. Он выбежал в прихожую, лукаво посмотрел, как я высвобождаюсь из шубы, наконец, спросил приветливо и твердо:

— А как насчет подарка?

* * *

Женя, 4 года, играет в железную дорогу, приговаривая задумчиво:

— У Женечки железная дорога, у дедушки железные зубки…

* * *

Женя рисует, старательно высунув кончик языка. Лотом осматривает рисунок взыскательным взглядом художника, приговаривая:

— Это ж каким умным надо быть, чтоб так нарисовать! Это ж сколько мозгов надо в голове иметь!

* * *

Женя приехал в Израиль и не сразу, конечно, заговорил на иврите. Видно было, что это обстоятельство его беспокоит.

— Надо мне жениться на израильтяне… — задумчиво говорит он. — Израильтяна будет учить меня ивриту…

* * *

— У кошки была мама, или ее Бог дал?

* * *

Перепись населения. Замученная девушка ходит по квартирам, опрашивая людей и занося ответы в анкеты. Женя выбегает в прихожую. Его имя тоже заносят в анкету.

— Родной язык? — спрашивает девушка, уткнувшись в листок. Ответа нет. Она поднимает голову и видит честно и старательно высунутый розовый Женин язык.

* * *

Женина семья уезжает в Израиль. Предотъездные хлопоты, как обычно — очереди в ОВИР, отправка багажа, получение визы.

Женя с божьей коровкой в руке крутится под ногами взмыленных взрослых. Раскрывая ладонь, по которой ползает полудохлая божья коровка, говорит ей проникновенно, со слезой в голосе:

— Прощай, прощай… Ты улетаешь в жаркие края, а я уезжаю в Израиль. Я уже отправил багаж и получил визу.

* * *

Трехлетний Давид каждой проезжающей машине посвящает два вопроса:

— Это машина какая? Какого ее цвета?

* * *

Давид, 8 лет, на иврите уже говорит гораздо лучше, чем по-русски. Он смотрит на собаку и замечает задумчиво:

— Собаки любят, когда их чешут… после ушах…

* * *

Ира, 3 года, очень любит селедку. Ест и приговаривает: «Какие люди грубые, говорят „селедка“. А она хорошая, надо говорить „селёда“…»

* * *

Общий завтрак в выходной день. Мама говорит Ире (3 года):

— Ешь овощи! Овощи — это самое главное.

Ира на это:

— А воспитательница говорит, что самое главное — Ленин.

* * *

Катя, 7лет, едет с мамой в автобусе. Дело происходит в Иерусалиме, поэтому у вошедшего контролера на поясе висит пистолет.

Катя внимательно наблюдает, как он проверяет билеты.

— Мам, а пистолет у него для чего — стрелять в безбилетников?

* * *

Том, полтора года, ходит по дому, волоча за собой бутылку с соской, и повторяет со взрослой «бабьей» интонацией:

— Надоело! Все на-до-ело-о-о!

* * *

Маша, 10 лет:

— Через восемь лет замуж выходить, а я вокруг смотрю, ну никого стоящего не вижу!

— А ты погоди, — говорит ей мать, — еще ж восемь лет у тебя в запасе. Может, за восемь лет кто и появится…

— Ну да, — скептически усмехается дочь, — за десять лет не появился, а за восемь появится!

— У ВАС НЕ БЫЛО МЫСЛИ СОСТАВИТЬ ЦЕЛЫЙ СБОРНИК ТАКИХ ВОТ, ЧУДНЫХ ДЕТСКИХ ВЫСКАЗЫВАНИЙ? НЕЧТО ВРОДЕ «ОТ ДВУХ ДО ПЯТИ» КОРНЕЙ ЧУКОВСКОГО…

— Для сборника моя коллекция маловата. Кроме того, высказывания детей, вырванные из контекста семьи, ее густой каждодневной жизни, надолго захватить читателя не могут. Мне интересен «человек непрерывный»: откуда он взялся, куда идет… Если это ребенок, мне интересна его семья, родители… мир, в котором развивается человеческая душа, которая всегда загадочна. Что побуждает человека заговорить? Какое потрясение впервые «разверзает ему уста»? И, главное, какие лица, какие глаза были у его родителей, когда он заговорил…

Мой редактор Надя о сыне рассказывает:

— Сынку моему исполнилось уже два с лишним года, а он все еще не начал говорить. Молча ел, молча возился с игрушками, молча указывал пальчиком на тот или иной предмет, когда от меня требовалось какое-либо действие.

И вот однажды сидит он на полу, раскладывая на запчасти очередную машинку… А помните, Дина, какая у сидящего малыша спинка: такая прямая-прямая. Вы помните?

И в этот момент я понимаю, что всё это сейчас запишу. Из-за этой вот «прямой спинки».

— В общем, сынок в комнате, я на кухне кручусь… — продолжает Надя — и вдруг отчетливо слышу:

Я сказал: «Нет!»

Потом наступает тишина, потом:

— Нина Николаевна, где моя юбка? (Пауза.)

— А книжка-то без супера! (Пауза.)

— Проходите, девочки, раздевайтесь!

На моих глазах молчун превратился в активного трепача…

А я-то, понятно, сразу этот ее рассказ записала. Где-то у меня ребенок все это скажет. Где? Какой ребенок? Неизвестно, но это должно быть абсолютн органично. Без малейшего «шва».

— А ВЫ-ТО САМИ ПОМНИТЕ КАКОЙ-НИБУДЬ НЕРАЗРЕШИМЫЙ ВОПРОС ИЗ ДЕТСТВА, НА КОТОРЫЙ ТАК И НЕ ПОЛУЧИЛИ ОТВЕТА У ВЗРОСЛЫХ?

— Еще как помню. Вам, по секрету, скажу.

Никогда никто так и не ответил мне в детстве на жгучий вопрос: «Как же Красная шапочка вылезла из живота Серого волка, если она была жёванной?»

Глава седьмая «Как орлы в небесах…»

«Если ты не можешь пуститься в путешествие, сядь перед домом, сиди и жди… и тогда весь мир пройдет перед твоими глазами…»

Восточная мудрость

— ВЫ В СВОЕЙ ЖИЗНИ НЕСКОЛЬКО РАЗ «ПУТЕШЕСТВОВАЛИ» КАРДИНАЛЬНО: ИЗ ТАШКЕНТА В МОСКВУ, ИЗ МОСКВЫ В ИЗРАИЛЬ, ИЗ ИЗРАИЛЯ — НАДОЛГО — В МОСКВУ, И СНОВА В ИЗРАИЛЬ. ВАМ ЭТО ЛЕГКО ДАЕТСЯ? ВЫ — ЧЕЛОВЕК ВСЕЛЕННОЙ?

— Да что вы! Я совсем не человек Вселенной — прежде всего, я человек принадлежащий, то есть навеки привязанный, даже связанный… Причем, по многим направлениям. Например, я страшно привязана к близким, и даже порабощена стремлением знать о них все в каждую минуту. Это и есть главное мучение моей жизни: писатель во мне требует одиночества, отрешенности, покоя, и даже известной степени равнодушия к раздражителям; человек же во мне постоянно взволнован, озабочен, рвется куда-то бежать, что-то устраивать, улаживать, платить за всех долги и все устаканивать.

Знаете, есть такой хороший еврейский анекдот: из Киева в Одессу летит телеграмма: «Беспокойтесь. Подробности письмом». Это про меня. И это лишь родственные и дружеские узы. А культурная привязанность — к России, а языковая скованность, цепи гремучие! Помните, у Бродского: «…и без костей язык, до внятных звуков лаком, /судьбу благодарит кириллицыным знаком. / На то она — судьба, чтоб понимать на всяком / наречьи…»

Не говоря уже о кровной привязанности к своему народу — тоже повод к всевозможным глубинным разбирательствам с самой собою… Я, знаете, по сути своей — такое потерянное израильское полено… Сначала моим домом был Ташкент. Я родилась и тридцать лет там жила. Один мой знакомый, чей отец в 20-е годы оказался в Ташкенте, говорил: я из вас один родился здесь добровольно. Действительно, никто из нас не родился там «добровольно». Все мы дети эвакуированных или вернувшихся с войны.

Когда я оказалась в Иерусалиме, то по освещению, по этой глинистой пыли, въевшейся в стены домов, по бронзовой патине на стволах деревьев, по такой, знаете, сеточке, которая есть на мирзачульских дынях, и еще на иерусалимских деревьях, — этот город напомнил мне Ташкент.

— ПОЭТОМУ ИЗРАИЛЬ, ГДЕ ВЫ СЕЙЧАС ЖИВЕТЕ, ВАМ АБСОЛЮТНО ПОДХОДИТ?

— Я не измеряю свою здешнюю жизнь в категориях удобства. Это мой дом.

— ВЫ МНОЮ ЕЗДИТЕ ПО МИРУ, ВСТРЕЧАЯСЬ С ЧИТАТЕЛЯМИ. ОСТАЮТСЯ ЛИ ВРЕМЯ И СИЛЫ НА ПРОСТО ПУТЕШЕСТВИЯ — ДЛЯ НОВЫХ ВПЕЧАТЛЕНИЙ, ДЛЯ ДУШИ? ЕСТЬ КАКИЕ-ТО ЛЮБИМЫЕ СТРАНЫ ИЛИ МЕСТА, ГДЕ ЛЕГЧЕ ВСЕГО ДЫШИТСЯ?

— Для души (то есть, для работы души), езжу реже, чем хотелось бы. Вообще, мечтаю совершить длинное путешествие со «свободным сюжетом» — вот как совершают его демобилизованные солдаты израильской армии. Жизнь и страна отбирают у этих ребят два-три года молодости, когда их сверстники в других европейских странах поступают в университеты и делают карьеру. Вроде бы самое время после армии немедленно нагонять упущенное. А они отправляются в далекие и, как правило, опасные страны — в Индию, на Тибет, в Гималаи… Блуждают там по горам, бывает, и гибнут… Отрываются в собственный «свободный полет души», берут такую паузу на год. И родители терпеливо пережидают этот бунт. На днях позвонила приятельница и с восторгом сообщила, что «Мишка вернулся из Непала, истощенный, черный, как эфиоп, но, знаете, Диночка, — чистенький! Без вшей».

Вот и мне хотелось бы уйти в такой загул — взять машину и колесить, колесить… и все смотреть и смотреть…

Насчет «легче дышится» — в Италии, конечно. Не так давно мы отдыхали в предгорьях Доломитовых скал. Жили на берегу невесомого альпийского озера, окруженного зубчатыми горами. По утрам в нем струилась легкая рябь, как в тихой реке. И по мере того, как утро веселело, и свет проникал все глубже в прозрачную толщу озера, становилось видно, как рыбы стоят в воде — неподвижно, одна над другой.

— В СВЯЗИ С ПЕРЕМЕЩЕНИЯМИ ПО ПЛАНЕТЕ: ВАША «КНИГА СТРАНСТВИЙ» «ХОЛОДНАЯ ВЕСНА В ПРОВАНСЕ» БЛИЖЕ ВСЕГО К ДОВОЛЬНО РЕДКОМУ СЕЙЧАС ЖАНРУ ПУТЕВЫХ ЗАМЕТОК. КАК ПОЯВИЛАСЬ МЫСЛЬ НАПИСАТЬ О ПУТЕШЕСТВИЯХ?

— Ну, знаете ли… эта мысль, скажем так, не нова. Записки путешественника — жанр древний, почтенный… С тех пор, как мало-мальски грамотный наш предок пустился в путь, он пытался фиксировать свои впечатления. Тема странствий исстари манит и тревожит людей с воображением. Помните, у Александра Сергеевича, в «Путешествии в Арзрум»: «Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтой»…

А сборник «Холодная весна в Провансе» — это не совсем путевые заметки, точнее, совсем не путевые заметки. Те разворачиваются по принципу: «что вижу, о том пою». Конечно, я тоже пою о том, что вижу, но… будучи известным мистификатором и шулером, внутрь каждой новеллы — для энергии, так сказать, повествования, — я поместила «капсулу» некой неожиданной истории — любви, страданий, разочарований, счастья… Красоты же пейзажей и познавательные для путешественника детали (которые я всегда забываю), служат орнаментом, весьма необязательным.

Меня гораздо более чем пейзажи и архитектура, интересуют национальные типажи, неожиданные повороты судеб, взгляд одинокого человека, выхваченный в чужой иноязыкой толпе. Как он живет? Кто он? Что значит для него вот эта маленькая кондитерская на углу? И для кого предназначены две булочки, которые несет он в красном бумажном пакете?

Так и возникла мысль написать о своих путешествиях, я ведь по натуре — наблюдатель, зевака, вызнаватель историй и тайн…

— ЗА КАКОЙ ПЕРИОД ВРЕМЕНИ БЫЛИ СОВЕРШЕНЫ ЭТИ ПОЕЗДКИ?

— За несколько последних лет. И сомневаюсь, чтобы ранее получилась такая книжка. В молодости ты сам так наполнен собственной силой жизни, желаний, так на себе сконцентрирован, что тебе и в голову не придет пропустить через собственное сердце чью-то чужеземную судьбу. С годами шире оглядываешься вокруг себя, больше слышишь, пристальней всматриваешься… Может, возрастная дальнозоркость виновата?

— ЧЕМ ОБУСЛОВЛЕН ВЫБОР ИМЕННО ЭТИХ СТРАН?

— Люблю старушку Европу, грешным делом. Мои друзья — например, писательница Марина Москвина, — уже побывали в разнообразных Индиях, Непалах, Таиландах… Возможно, и я когда-нибудь захочу оказаться в тех краях… Пока же мне пальм хватает и вокруг собственного дома, на них мой пес трижды в день лапу задирает. И при первой возможности я стремлюсь оказаться на старинной мостовой узкой улочки где-нибудь в Толедо или Париже, в Риме, Брюгге или Амстердаме… Все интересно, когда ты праздно шатаешься…

— ТО ЕСТЬ, ЛЮБИТЕ ПРОКАТИТЬСЯ БЕЗ ЦЕЛИ?

— Без нужды, лучше сказать. Душа цель найдет. Сейчас выучилась водить машину — и оказалась очень лихим водилой! — так что, предвкушаю совершенно новый период в жизни. Представляю, как буду путешествовать по Европе на машине.

Вообще, когда еду просто шляться, то чувствую себя совершенно счастливым и свободным человеком. В роду у меня по семейной легенде была цыганка. Может быть, от нее — страсть к перемене мест, к новой ситуации? Хотя страсть эта проявляется только, когда душа совсем вольна. Если я в работе, то меня гарпуном из дома не вытянешь.

— ВЫ ПИШЕТЕ, ЧТО В ГОСТИНИЦЕ ДЕЛЬФТА ВЫ «ПОЧУЯЛИ ВИТАВШИЙ В ВОЗДУХЕ СЮЖЕТ». КАК ОБЫЧНО ПРИХОДЯТ ЗАДУМКИ НОВЫХ ПРОИЗВЕДЕНИЙ?

Не знаю. Носом чую. Как охотничий пес на тяге. Вижу — кого мне стоит разговорить, а на кого ни сил и ни времени не нужно тратить. Даже — по какой улице стоит или не стоит пройти, чувствую животом. В телефоне — по тембру незнакомого голоса и манере строить фразу, знаю — с кем захочу говорить дальше, а с кем вежливо и приветливо закруглюсь.

А новая вещь заявляет о себе самыми разными способами: иногда случайным посвистом с улицы, обрывком мелодии, освещением, лицом каким-нибудь. Иногда прямо незамысловатую историю тебе расскажет собственная соседка… Бывает, вспомнишь вдруг эпизод из давних каких-то отношений, и вдруг этот эпизод высветится таким пронзительным, неожиданным светом…

— КОГДА ВЫ ПИШЕТЕ ОБ ИСПАНИИ И ГЕРМАНИИ, ТО НЕ МОЖЕТЕ ОТДЕЛАТЬСЯ ОТ МЫСЛИ О ГЕНОЦИДЕ И ЕВРЕЙСКИХ ПОГРОМАХ. ВЫ СЧИТАЕТЕ, ЧТО ВИНА ЗА СОБЫТИЯ МНОГОВЕКОВОЙ ИЛИ МНОГОЛЕТНЕЙ ДАВНОСТИ ДО СИХ ПОР НЕ ИСКУПЛЕНА?

— А это моя идефикс, болевая точка, хроническая язва, которая открывается в определенные моменты, стоит только спровоцировать. У каждого человека есть такая своя идефикс. Тем более, что далеко в века мне заглядывать не надо: у меня половина семьи лежит в очередной яме под Полтавой.

По поводу искупленной или не искупленной вины… Это дело не наше, а иных инстанций. Небесных. Наше дело — помнить. Память народа — залог его нравственной силы.

Недавно в симпатичной такой интеллигентской компании я услышала некую историю, про то, как боевой советский не то маршал, не то генерал, встретился с каким-то немецким не то маршалом, не то генералом. Якобы, сражались они друг против друга в одной из решающих битв Второй мировой войны, — чуть ли не Сталинградской. Ну, и два этих старых вояки, встретившись, обнялись… Такое вот — «бойцы вспоминают минувшие дни»… Как бы все уже неважно, все быльем поросло. К чему бередить, и так далее… Я не знаю точно — сколько солдат полегло в том сражении, но меня все равно не тянет умиляться этому объятию. Как-то быстро забываем своих убитых, вот в чем наша беда. Человек, который не помнит потерь своего народа, не носит их в подкорке… — такой человек легок и в мыслях, и в принципах: его память не обременяет. «Мобила» в руке, «органайзер» в сумке… — фьюйть! эпоха умерла, да здравствует эпоха!..

А я, признаться, не доверяю легким людям. Да и сама тяжелый человек.

— ВЫ ОБЫЧНО ЕЗДИТЕ С УДОВОЛЬСТВИЕМ, ИЛИ ПО ПРИНУЖДЕНИЮ ПРОФЕССИИ?

— Гастрольные поездки по Европе, Америке, СНГ — а они много лет были одним из основных источников моего заработка — по принуждению профессии. Вернее, даже не профессии — все-таки, моя профессия писательство, — а такого себе неуемного трубадурства. Может быть, поэтому я всегда с сочувствием наблюдаю уличных музыкантов, клоунов, актеров — чую в них собратьев. Так вот, в подобных поездках «по нуждам отхожего промысла», за окошком моего сознания-восприятия действительности — мелькают города, страны, здания точно, как за окном поезда. Каждый раз даю себе слово, что где-нибудь приторможу, окопаюсь, огляжусь. Рассмотрю багряный плющ на стене, маленькую колокольню… Мой «любимый размер» — маленькие городки.

Ужасно хочется в одном из них бросить якорь на пару недель. Например, в Германии, где-нибудь в Альпах. Забуриться с ноутбуком в мансарду какого-нибудь домашнего пансиона и забыть обо всем.

— ЧТО ВЫ ЛЮБИТЕ ПОЕСТЬ, ПУТЕШЕСТВУЯ?

— Ну это просто: я абсолютно выраженный «мясоед». Для меня баранья отбивная с косточкой, сделанная на гриле, да и просто хорошо зажаренный цыпленок (да простят меня вегетарианцы!) — большая радость в жизни. Очень люблю грузинскую и вообще кавказскую кухню. Итальянскую кухню. В путешествиях я человек покладистый.

«Цыпленка жарена»

Карловы Вары… Почтенный ресторан «Наполеон», неподалеку от нашего пансиона, существует — судя по изъеденным временем мраморным колоннам и интерьеру — действительно чуть ли не со времен Бонапарта.

Маленький уютный зал, — пунцовый бархат и позолота кресел, старинные настольные лампы, — заполнялся к вечеру. Днем здесь было пусто. Я же как раз днем пускалась в одинокие прогулки по улицам, заглядывая в укромные уголки, дворы, подъезды, окна… Я везде должна сунуть нос — на всякий случай…

Проходя мимо «Наполеона», усмотрела в меню, вывешенном на треноге перед входом в ресторан, жареного цыпленка, и почувствовала, что вполне созрела попробовать здешнюю кухню…

Внутри все было подчеркнуто несовременным. Старые гравюры на стенах являли Карлсбад прошлых веков: кудрявые дымки над пушками (кто-то кого-то завоевывает, все мужчины усаты и похожи на Петра Первого), дамы и кавалеры на водах, густые купы деревьев на горах…

Молодой человек в длинном белом фартуке устремился ко мне, выхватив книжку меню из коричневой стопки. Я сказала ему по-английски, подняв палец: — только цыпленок!

Но он опознал во мне русскую, и некоторое время мы договаривались, — по-русски, он довольно прилично говорил, — как поджарить цыпленка и какие овощи к нему подать, — (почему бы не картошки? Нет? Тогда стручковую фасоль, немного спаржи и, знаете что, — я рекомендую вам некоторые соленья, о'кей? Если вы доверите, я выберу сам…) — после чего я села в уголок, лицом к окну, достав, как всегда, блокнот и ручку.

…Вдруг в зал вошли четверо пожилых господ, одетых непримечательно, точнее, по-европейски нехарактерно. Они даже не разговаривали. И только мой израильский глаз, постоянно фиксирующий боковым зрением опасность, безошибочно, — по мускульному хищному напряжению, всегда им сопутствующему, — определил наших ближневосточных соседей.

Мужчины огляделись, и один из них, дородный господин лет пятидесяти пяти, в великолепно сидящем на нем бежевом костюме, прямиком направился в туалет. Остальные, явно не собираясь здесь оставаться обедать, ждали своей очереди.

Официант спокойно сказал по-английски: — Пользование туалетом стоит у нас пять крон.

Эта фраза, вполне корректная, произвела почему-то на всю компанию катализирующее действие.

— У меня нет мелочи! — презрительно, с силой воскликнул один из мужчин. — У меня только кредитная карточка «Коммершиал банка».

Официант пожал плечами, промолчал.

— Я всюду обхожусь кредитной карточкой! — запальчиво продолжал тот. Подтянутый, с молодыми черными глазами, блестевшими в полумраке этого старинного заведения, он словно нес в себе грозную постоянную готовность к стычке, искал ее, жаждал. — Может, за отлив тоже примешь кредитную карточку?

— Мы не принимаем кредитных карт, — ответил официант невозмутимо вежливо. По-видимому, у него было адское терпение.

Господин подскочил к двери в туалет и стал колотить в нее, выкрикивая что-то по-арабски.

— Али! Али! — кричал он, и в потоке арабской, неразличимой для меня речи, слышалось только «карта креди» — Али! Али! — как будто призывал приятеля или родственника немедленно прекратить мочеиспускание — в знак протеста.

Али, впрочем, — судя по времени, — все-таки завершил начатое, — а когда, наконец, вышел, немедленно присоединился к остальным, плотно обступившим молодого человека. И вместе они еще минут пять громко требовали хозяина заведения, которого не было, потрясая в воздухе сжатыми кулаками, как в плохих восточных фильмах, где герои слишком эмоционально жестикулируют, изнурительно долго плачут, жалобно поют, обильно потеют и неутомимо танцуют…

Даже в полумраке залы видно было, как побелело лицо официанта, — оно почти слилось по цвету с фартуком.

Наконец, компания направилась к выходу, и уже стоя на пороге, главный зачинщик и скандалист простер указующий перст в сторону молодого человека и пять! — пять раз подряд! — театрально и высокопарно прокричал: — Расист! Расист! Расист! Расист! Расист!!!

После чего торжествующе покинул поле боя.

Мы остались вдвоем в пустом зальце. Тихо журчала вода в каком-то приспособлении для рыбок в аквариуме… Молодой человек молча ушел на кухню и минут десять отсутствовал… Потом явился с подносом. Лицо его по-прежнему было бледным и каким-то опрокинутым.

— Ваша цыпленка, — спокойно сказал он, ставя передо мной тарелку и раскладывая приборы.

Я мягко проговорила, коснувшись его руки:

— Не огорчайтесь… Все, что было тут сейчас… ровным счетом ничего не значит… Это театр.

Он ничего не ответил, ушел, но видимо, в знак признательности, поставил мне старую трогательную песенку Джо Дассена, под которую одна в пустом уютном зале я задумчиво догрызла замечательно прожаренного цыпленка.

— ЧУЖАК ЗА ГРАНИЦЕЙ ВСЕГДА ПРИВЛЕКАЕТ К СЕБЕ ВНИМАНИЕ. А РУССКИЕ ЗА ГРАНИЦЕЙ — ОСОБАЯ ТЕМА. ОДНО ВРЕМЯ ОТНОШЕНИЕ К НАМ, В ЧАСТНОСТИ, В ЕВРОПЕ, БЫЛО БРЕЗГЛИВОЕ. СОГЛАСНЫ? ИЗМЕНИЛОСЬ ЛИ ЭТО ОТНОШЕНИЕ, ПО-ВАШЕМУ, ЗА ПОСЛЕДНИЕ ДЕСЯТЬ-ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ? И ПОЧЕМУ? МЫ, РУССКИЕ, ИЗМЕНИЛИСЬ, ИЛИ ДЕЛО В ДРУГОМ?

— Русские за границей — особая тема, а я скажу, израильтяне за границей — особая тема. Уверена, что татары за границей, тоже — особая тема. Человек за границей вообще чаще всего выглядит чужаком и идиотом, чувствует себя хоть чуть-чуть, но не в своей тарелке, и вечно попадает впросак. Щедрин, кажется, писал, что в Европе россиянину все кажется, будто он что-то украл, а в России — будто что-то продал.

В Европе любой иностранец — особая тема, вы разве не заметили? Европа вообще брезглива. Французы в этом переплюнули всех, но и остальные хороши. Изменилось не отношение к русским, изменился наш статус. Заработки наши изменились. Если в каком-нибудь девяносто пятом, выезжая в Париж, вы готовы были остановиться в мерзейшем дешевом пансиончике, где в грязном и тесном холле торчит за стойкой ленивое и равнодушное быдло, то сегодня вы можете позволить себе номер в приличном (или даже очень хорошем) отеле. А там персонал вышколен. Он может думать о вас что угодно, но мышцы лица держит правильно натянутыми. И если вы с ним заговорите по-английски, а не по-французски непременно, то он обязан ответить вам по-английски, а не отвернуться с кривой гримасой, как это было с нами году в 94-м в одной (да и не в одной) дешевой забегаловке на Монпарнасе.

В Европе россиян, по крайней мере, не отчитывают за внешнюю и внутреннюю политику их государства. А вы попробуйте оказаться в какой-нибудь высокоинтеллектуальной, университетской или журналистской компании где-нибудь в Европе, будучи израильтянином. Чего только вы не услышите!

Есть любимый израильтянами анекдот на эту тему, который я не поленюсь привести тут полностью:

«Прохлаждаясь в парке Тюильри, в Париже, турист-израильтянин видит, что гигантский ротвейлер напал на гулявшую с ним пятилетнюю девочку. Парень (резервист-десантник, понятно) бросается на собаку и душит ее голыми руками. Окровавленную, но живую девочку увозит машина „амбуланса“, а вокруг израильтянина собираются возбужденные журналисты:

— Назовите ваше имя, месье, и завтра весь город узнает, как отважный парижанин спас ребенка!

— Я не парижанин, — улыбаясь, сообщает парень.

— Неважно, вся Франция узнает, как отважный француз спас от смерти девочку!

— Я не француз, — замявшись, говорит турист.

— И это не беда! Назовите свое имя, и завтра вся Европа узнает, как отважный европеец спас девочку от гибели!

— Я… не европеец…

— А кто же вы?!

— Я — израильтянин.

Смена выражения на лицах.

— Завтра весь мир узнает, что израильтянин убил собачку пятилетней девочки! — отчеканивает журналист».

Помнится, после выхода одной из моих книг в австрийском издательстве меня пригласили выступить перед читателями и журналистами. Я сидела за столом, радом со мной — переводчица этой книги. Почти все вопросы были на политические темы; я человек неполиткорректный, резкий, прямо скажем, человек, — поэтому моя милая переводчица по мере развития сюжета алела и алела щеками, наливаясь напряжением все более высоковольтным.

Наконец, одна из журналисток поднялась и поинтересовалась — понимаю ли я, что чувствует палестинская мама…

Я смотрю — моя переводчица совсем сварилась, опустила голову, бормочет:

— Надо немедленно прекратить эту неприятную тему… немедленно… переключить… остановить…

— Вот что, Ирэна, — сказала я ей твердо. — Сейчас вы переведете слово в слово все, что я стану говорить. Прошу не смягчать и не сокращать…

Таким, вот, образом, за те пять дней, пока я находилась в Австрии и Германии, я давала интервью самым разным журналистам. И в каждом фигурировала пресловутая «палестинская мама». Когда напоследок моя издательница робко объявила, что сегодня на ярмарку (дело происходило в Лейпциге, на знаменитой книжной ярмарке) у меня придет взять интервью еще одна журналистка, я сказала:

— Нет, увольте. Я исчерпала вербальные методы спора. Я просто побью эту журналистку, и учтите, что это не эвфемизм: драться я умею, я выросла в ташкентском дворе.

Вижу, моя издательница сильно смутилась… да деваться некуда — уже дала слово журналистке.

Ну, думаю, пеняйте на себя!

В договоренное время является в павильоне ярмарки на стенд издательства чудовищная баба: лохматая, в каком-то ватнике, в огромных кроссовках… начинает разматывать проводки… Ну, все, думаю, на эту точно брошусь. Это даже оригинально, и вполне по-русски: скандал-рукоприкладство писателя на книжной ярмарке на фоне своих книг.

Тут лохматое чудо в ватнике включает диктофон и говорит:

— Прежде всего, госпожа Рубина, скажите, каково это: жить в единственно демократической стране региона, окруженной океаном врагов?

И я бросилась на нее. И крепко обняла…

Картинка по теме:

В один из ослепительных осенних дней я опять оказалась в любимой Италии. Просто зарулила по пути из Москвы в Иерусалим. Мы с моей подругой иногда встречаемся так, на нейтральной территории. Нейтральной территорией оказался на этот раз городок Сорренто.

Ив последний перед отъездом день она уговорила меня «шикануть», пообедать в знаменитом рыбном ресторане в порту Марина Пикколо. Стоял жаркий день, вполне обеденное время; к деревянному настилу ресторана, что выдвинут был на сваях прямо в море, выстроилась приличная очередь хорошо одетых людей: ресторан был весьма недешевым. Иногда к вывешенному на треноге меню подваливала какая-нибудь бродячая студенческая парочка, но, едва бросив взгляд на цены, немедленно отваливала.

В терпеливой этой очереди моя общительная подруга разговорилась с пожилой интеллигентной, и, вероятно, очень богатой индианкой в роскошном сари. Приветливая и сдержанная одновременно, та поинтересовалась — откуда мы и, выслушав ответ — всегда забавно наблюдать этот «обвал лица»: опущенные губы, сведенные брови… — расстроилась за нас. На прекрасном английском принялась журить за «бесчеловечное обращение с палестинцами», советовала примириться с ними. Несколько раз повторяла, что ее страшно волнует участь палестинцев, «ведь пока мы тут с вами лакомимся устрицами»…

Моя подруга не так давно вернулась из поездки по Индии, и когда мы уже сидели за своим столиком, и с аппетитом, настоянным в очереди, уминали хрусткую корочку жареной рыбы, она все вспоминала голопузых, грязных и голодных индийских ребятишек, что облепляют туристов, протягивают руки-палочки, умоляют — госпожа, я не ел два дня…

— Боже, — меланхолично повторяла она, поминутно оглядываясь на строгую и красивую госпожу в очень дорогом, по всей видимости, сари, — боже, глянь на эту старую лицемерную суку, — ее волнует судьба палестинцев!..

— НЕ ПРОБОВАЛИ НАЙТИ В СОРРЕНТО ВИЛЛУ, ГДЕ ЖИЛ ГОРЬКИЙ?

— О, я далека от поисков всяческих мемориальных досок. Да и к Горькому достаточно спокойно отношусь. Возможно, меня могло бы привлечь что-либо, касающееся Чехова… да и то не уверена. Помню, в Ялте, на экскурсии в доме Чехова, после слов экскурсовода «а теперь пройдемте в спальню писателя», — один из экскурсантов остановился и возмущенно сказал: — Нет, я не пойду в спальню Чехова! Спальня — место интимное, домашнее. Вы что, свою спальню тоже всем на обозрение выставляете?

В конце концов, разве писатель не в книгах остается? Все остальное — туристическая суета. Ну, был, ну, пил, ну, волочился за какой-нибудь юбкой…

— КАК-ТО ВЫ ПРОВЕЛИ ПАРАЛЛЕЛЬ МЕЖДУ РАСПАДОМ СОВЕТСКОЙ ИМПЕРИИ И ГИБЕЛЬЮ АТЛАНТИДЫ. В ДРУГОЙ РАЗ НАЗВАЛИ СВОЙ РОМАН «ПОСЛЕДНИЙ КАБАН ИЗ ЛЕСОВ ПОНТЕВЕДРА» «БЕГСТВОМ» В ИСПАНИЮ. ВАШИ КНИГИ ВЫХОДЯТ В РОССИИ, ЖИВЕТЕ ВЫ В ИЗРАИЛЕ, ПУТЕШЕСТВУЕТЕ ПО ВСЕМУ МИРУ ВСЕ-ТАКИ: К КАКОМУ КУЛЬТУРНОМУ ПРОСТРАНСТВУ ВЫ ОЩУЩАЕТЕ СВОЮ ПРИНАДЛЕЖНОСТЬ? СЧИТАЕТЕ ЛИ ВЫ СЕБЯ РУССКИМ ПИСАТЕЛЕМ, ЕВРЕЙСКИМ ПИСАТЕЛЕМ, ИЗРАИЛЬСКИМ ПИСАТЕЛЕМ ИЛИ ПИСАТЕЛЕМ ТРЕТЬЕЙ (ЧЕТВЕРТОЙ) ВОЛНЫ ЭМИГРАЦИИ? КЕМ ВЫ ОЩУЩАЛИ СЕБЯ, БУДУЧИ, НАПРИМЕР, В ВЕНЕЦИИ?

Сначала — о культурном пространстве. Вы можете определить точно, к какому культурному пространству принадлежал, скажем, Казанова, с его знанием многих иностранных языков, с его скитаниями, наконец, с армией его разноплеменных любовниц?

К какому культурному пространству принадлежал Калиостро? Граф Сен-Жермен? Вы скажете, что это несопоставимые вещи, а между тем, писательство — это и авантюра, и скитальчество, и чародейство, и спиритизм. Наконец, это — подсознательная (или вполне сознательная, как в моем случае) постоянная неутолимая жажда выбраться из предназначенного тебе рождением и воспитанием культурного пространства… Писатель может бежать куда угодно, в любое культурное пространство (тут все зависит от его эрудиции, таланта, ну, и умения натягивать на себя чужие «шкуры»).

С моим культурным пространством дело не просто. В Узбекистане, где я родилась, большинство населения — люди с мусульманским менталитетом. Росла я в среде маргинальной; разумеется, изначально, принадлежу пространству русской культуры; родной язык — русский, затем, школа, консерватория… Кстати, музыка — это ведь тоже целая область «разноплеменных» и «разнокультурных» чувствований — это и русская музыка, и европейская, и узбекские макомы…

Но вот уже много лет я живу в совершенно иных геополитических, культурных, национальных условиях: все то же наложение кадра — рождается некий гибрид, мичуринские штучки судьбы. Хотя эта средиземноморская окраска европейского мышления — она есть и у Киплинга, и у того же Лоренса Даррелла. Ну, и — сильная еврейская доминанта. Нет, не хотела бы я выписывать рецепт этого сложного коктейля, тем паче, не желаю себя обозначать тем или тем. Я каждую минуту ощущаю в себе изменчивость таинственных токов принадлежности, причастности, определимости — себя.

Вот, вы говорите — Венеция… В этом совершенно отдельном, особом, неповторимом культурном пространстве я ощущала восторг полного растворения, слияния, даже — уподобления себя, своей человеческой обреченности с карнавальной обреченностью этого города… И семь дней, пока бродила по этим улицам, мостикам, кампо и пьяцеттам абсолютно — принадлежала.

Хотя, конечно, существовали, особенно в прошлом, художники, которые принадлежали одному целостному культурному пространству, и это были великие художники… Наверное, это счастье — родиться в одной стране, прожить в ней до самой смерти и ощущать себя цельной личностью… К сожалению (а почему, собственно, к сожалению?), современный художник почти всегда принадлежит нескольким культурным пространствам.

— ЕСТЬ ЛИ ДЛЯ ВАС В ЖИЗНИ ЧТО-ТО НЕПОЗНАННОЕ?

— Сколько угодно. В жизни, в мире великое множество самых фантастических явлений. И я смирилась, что не прокачусь на запятках всех трамваев. К тому же, если те или иные запятки очень понадобятся, их ведь можно вообразить — на что же моя профессия?

— ЧТО В ПУТЕШЕСТВИЯХ, ДА И ВООБЩЕ, В ЖИЗНИ СПОСОБНО ДОСТАВИТЬ ВАМ НАСТОЯЩУЮ РАДОСТЬ, А ЧТО — ОГОРЧЕНИЕ И ПЕЧАЛЬ?

— Вот я не зря стараюсь уйти от таких, поставленных ребром, вопросов. Сначала ведь надо условиться, что есть «настоящая радость». Вкусный обед в замечательном ресторане в Неаполе, с видом на залив, в котором дремлет огромный парусник, в обществе близких друзей, с которыми не виделась больше года, беспорядочный, шуточный разговор с ними под хорошее вино — это «настоящая радость»? Или ненастоящая? То же касается и огорчений. Вот ты бывала в этом городе когда-то в юности, помнишь несколько улиц, была здесь счастлива. Приезжаешь спустя тридцать лет и не можешь найти даже тени того восторга, того юного счастья… Понимаете, человек сложнее электроники.

— КАКИЕ ПРЕДМЕТЫ МАТЕРИАЛЬНОГО МИРА СЕЙЧАС ИМЕЮТ ДЛЯ ВАС ЗНАЧЕНИЕ, А КАКИЕ — НЕТ?

Все, что может нести на себе отпечаток времени и вот этого самого материального мира, который основа духовного, радует мое сердце. Я с удовольствием брожу по блошиному рынку где-нибудь в городе Бремене, чтобы за пять евро купить серебряную вилочку для поддевания шпрот, которые никогда не ем. Вот я буду трогать ее, владеть ею и думать, кто, когда и где держал ее в руках… Все, что облегчает жизнь — от центрального отопления до удобных поездов, — имеет для меня серьезное значение.

— ВЫ «НАМОТАЛИ» ТАК МНОГО КИЛОМЕТРОВ И МАРШРУТОВ ПО РАЗНЫМ СТРАНАМ. ЧТО ВАС МОЖЕТ СЕГОДНЯ УДИВИТЬ?

— Что угодно. Я открыта любым чудесам, как положительного, так и разного иного толка. Все пожираю, перемалываю… мука будет. Это моя профессия — удивляться. Когда писатель перестает удивляться, он кончается.

— В КАКОЙ ИЗ ОПИСАННЫХ ВАМИ СТРАН ВАМ БЫЛО КОМФОРТНЕЙ?

— В любой, куда я не взяла компьютер, где не слушаю новостей и не имею доступа к электронной почте. Там, где я могу совершенно выпасть из своих будней — во всех смыслах. Например, путешествуя, мы с мужем (люди в общем, непьющие), начинаем пить уже в аэропорту и далее всю поездку регулярно прикладываемся к бутылочке, дающей дополнительное чувство свободы и легкого ошаления и счастья.

— К КАКОМУ ТИПУ ТУРИСТОВ ВЫ ОТНОСИТЕСЬ — К «РЮКЗАЧНОМУ», КОТОРЫЕ ГОТОВЫ ПЕРЕНОЧЕВАТЬ В ПАЛАТКЕ, СОЛОМЕННОМ БУНГАЛО, МОЛОДЕЖНОМ ХОСТЕЛЕ ПО ДВАДЦАТЬ КОЕК В КОМНАТЕ… ИЛИ К «ЧЕМОДАННОМУ», КОГДА ЖДЕШЬ, ЧТОБЫ СЛУЖАЩИЙ ДОРОГОГО ОТЕЛЯ ПРИНЯЛ ТВОЙ ЧЕМОДАН И ПОДНЯЛ ЕГО В ЛИФТЕ НА 11 ЭТАЖ?..

— Коварный вопрос. Я прошла все стадии и «рюкзачных» и «чемоданных» путешествий, в зависимости от состояния финансов. Лицемерить и кокетничать не стану: с возрастом все больше ценишь центровое расположение гостиницы, наличие лифта и приличной сантехники в номере. Нет, пожалуй, палатки остались в далекой юности.

Впрочем, ведь в моей юности все было иначе, чем в вашей. Надо бы написать эссе под названием «История советских гостиниц». Знаете, с чего бы я его начала?

Картинка по теме:

Дело происходило в шестидесятых годах. Некий молодой человек женился, и прямо после свадьбы молодые сели в поезд «Москва — Рига», чтобы там, откуда когда-то в Москву переехала семья жениха, провести романтический медовый месяц.

Стояла осень, сезон не туристический, жених не стал заказывать номер в гостинице заранее.

Но, как на грех, в те дни в Риге проходили какие-то всесоюзные соревнования, и гостиницы оказались все, буквально все переполнены спортсменами.

Наконец, в одной из гостиниц администратор посоветовал прийти вечером, — вроде, какие-то спортсмены должны уехать. Весь день молодожены бродили по городу под дождем и вечером явились в гостиницу. Тут выяснилось, что спортсмены встретили подруг и уезжать раздумали.

Новобрачная расплакалась, опустилась в кресло в холле и сказала:

— Все. У меня ноги не идут. Я здесь останусь!

Тогда парень взял оба их паспорта, отнес на стойку и сказал администратору:

— Нам идти просто некуда. Вы обещали. Вот наши паспорта, устраивайте нас, как хотите!

Администратор, старый многоопытный еврей, взял паспорт, раскрыл его…

— Молодой человек, — спросил он вкрадчиво, — а вашего дедушку, случайно, звали не Моисей?

— Моисей.

Тот усмехнулся и сказал:

— Так это его гостиница.

— КОГДА ВЫ ОКАЗЫВАЕТЕСЬ В ЧУЖОЙ СТРАНЕ, ТО ЧЕМ В ПЕРВУЮ ОЧЕРЕДЬ РУКОВОДСТВУЕТЕСЬ, ПРОКЛАДЫВАЯ МАРШРУТ?

— Это зависит от того, еду ли я с мужем, одна, или с подругой. Если мой попутчик — муж, то я тащу свой вечный крест — блуждание по музеям, в поисках очередного автопортрета Рембрандта, которого мы еще, черт побери, не видели. Были в Риме, где — в который раз! — потащились в Ватикан, глянуть, как там поживает Сикстинская капелла. Ну, жара, очередь, опоясывающая чуть не весь Рим… туристки в маечках, срочно покупающие в ближайшем ларьке какой-нибудь платок, дабы прикрыть плечи.

Все-таки, смешно и несправедливо: весь потолок Сикстинской капеллы в музее Ватикана буквально клубится полуголыми фигурами. А посетители должны при этом целомудренно прикрывать плечи и колени, и за этим очень строго следят служители музея. Кстати, ведь вначале Микеланджело написал всех персонажей мистерии полностью обнаженными. Но среди святых отцов и гостей Ватикана поднялся ропот, и некий, специально приглашенный художник, прикрыл там и сям сокровенную небесную наготу, за что всю оставшуюся жизнь проносил кличку «Подштанники». И поделом! Не суйся в палитру гения.

Если я путешествую одна, то могу просидеть в кабачке полдня, наблюдая за посетителями, официантами, прохожими за окнами, — пребывая в состоянии настоящей эйфории: заполняя блокнот густой сетью записей, изнемогая от любви к человечеству. Но в выборе страны для путешествия я всегда сообразуюсь с внутренним позывом: хочется? Не хочется? И не стремлюсь коллекционировать страны. Могу зарулить дважды и трижды туда, где мне было хорошо… Знаете… во всех этих путешествиях по незнакомым странам, среди звуков чужих языков есть одна опасность: заблудиться, закружить, запетлять… себя забыть…

Картинка по теме:

Я вспоминаю один вечер в забегаловке на Московском вокзале в Питере, в родном городе Саши Окуня, нашего друга, известного израильского художника. Из Питера Саша уехал тридцать лет назад. И так совпало, что мы встретились, пересеклись в Питере на один вечер. Мы уезжали, а он оставался еще на день. И провожал нас на вокзале, восхищаясь этим обстоятельством — вот, мол, стоило уехать так давно, чтобы спустя тридцать лет провожать иерусалимских друзей в Москву. Я вдруг вспомнила, как два года назад мы с Сашкой встретились в Венеции, а в прошлом и в этом году — наши застолья в Москве, вспомнила, как обычно и привычно сидим мы в Иерусалиме… Ощутила странную карусельность нашего бытия, когда ты — словно ось, вокруг которой плывут города.

Я обронила что-то на эту тему, и Сашка принялся рассказывать, как однажды, путешествуя на машине по югу Франции, они с Верой заблудились, пропетляли весь день, и к вечеру с трудом выехали на нужную дорогу.

К ночи оказались в каком-то городке под Арлем. Сашка был так расстроен тем, что потерял целый день, так голоден, пропылен и измучен… С трудом отыскали они еще открытый ресторанчик. Вошли и сели за стол. Вокруг стоял полумрак, мерцали приглушенные лампы на каждом столике. Подошел официант, протянул меню. И, прежде чем сделать заказ, Саша, превозмогая смертельную усталость, спросил его:

— Какое сегодня число?

— 15-е, месье, — учтиво ответил гарсон.

— 15-е… чего?

— 15-е августа, месье, — чуть подняв бровь, ответил гарсон.

— А где мы? — спросил Сашка, и в этот момент как бы увидел себя и Веру со стороны, как их видит этот молодой человек. Он вдруг ясно увидел себя, одновременно испытывая странную слабость и отстраненную ясность.

Гарсон глухо пробормотал название городка…

И тогда Саша понял, что обречен задать следующий вопрос, даже, если официант сочтет его сумасшедшим. Тихо он спросил, глядя в глаза молодому человеку:

— А кто мы? — понимая, что в данную минуту тот ответит на этот вопрос точнее, чем он сам.

— КАК ВЫ ОТНОСИТЕСЬ К МАНЕРЕ «ТИПИЗИРОВАТЬ» НАЦИИ (ВРОДЕ РУССКОЙ ЛЕНИ ИЛИ НЕМЕЦКОГО ПЕДАНТИЗМА). НАСКОЛЬКО, ПО-ВАШЕМУ, ПОДОБНЫЕ СТЕРЕОТИПЫ ИМЕЮТ ОТНОШЕНИЕ К РЕАЛЬНОСТИ?

— Я, все-таки, литератор. Любой писатель для своей прозы выдернет из толпы как раз таки нетипичный случай… Живя в Израиле уже много лет и наблюдая всю невообразимую этническую пестроту одного единственного народа, я давно зареклась «типизировать» народы другие. Хотя, допускаю, что понятие «национальный тип» тоже не из воздуха взялось. Если меня с завязанными глазами переместить во сне в какую-нибудь страну, вывести на площадь и снять повязку с глаз, я минуты через две уже определю, что это за страна. И не только по языку, а по тому, как двигается толпа, как припарковывают автомобили, как улыбаются… понимаете, толпа — самое важное в пространстве страны, она и создает это пространство — миллионами выдохов, эманации. Из этого бывает соткан воздух в разных местах. И это вполне ощутимая вещь. Это и архитектуры касается. Всякий народ веками создавал себе пространство для жизни, сообразуясь со своими предпочтениями. Так и выковывался национальный тип… который сплошь и рядом выбивается из общих правил.

Поразительные бывают «осечки».

Однажды наша приятельница поехала в Лондон со своей маленькой внучкой. У Букингемского дворца они увидели в будке пожилого роскошного двухметрового гвардейца: седые, подкрученные кверху усы, окладистая белоснежная борода — холеное холодное лицо истинного британца. Маленькая израильтянка подбежала к будке и по-английски воскликнула с присущей израильским детям нетерпеливой прямотой:

— Я приехала из Израиля! А это моя бабушка. Выйди из будки, я хочу с тобой сфотографироваться!

Гвардеец невозмутимо проговорил:

— Это невозможно. Я стою на часах. Охраняю королевский дворец. Если хочешь, зайди сюда и стань рядом, твоя бабушка нас сфотографирует.

Девочка шмыгнула в будку, схватила за руку гвардейца, бабушка эту пару сфотографировала. И когда Ника по-английски поблагодарила его, присев в глубоком книксене (она занимается бальными танцами), великолепный британец наклонился, поднес ее ручку к своим белоснежным усам, поцеловал и прошептал еле слышно:

— Аймфром Изреел ту…

Знаменитый немецкий «Орднунг»

На перроне вокзала города Кёльна стояли совершенно российские по виду ребята лет по 16-ти и увлеченно матерились. Нет, они просто разговаривали русским матом, иногда вставляя простенькие немецкие слова, вроде «цурюк» или «цузамен». Зрелище это кажется экзотическим только попервоначалу. На самом деле, все просто: подросли детки немецких переселенцев из Казахстана и Киргизии. Прошло уже лет пятнадцать, как их родители репатриировались на историческую родину. Взрослые были тогда, конечно, робки, неуверены в себе — как любые эмигранты в богатой новой стране. Их дети уже совершенно уверены в себе. Они знают, что изменят лицо страны. Они его уже изменили.

Лет десять я езжу в Германию чуть ли не ежегодно. Всегда любила передвигаться по этой стране в поездах. Вообще, люблю немецкие уютные поезда: бесшумно разлетающиеся перед тобой двери, всегда исправные кнопки и рычажки, зеркала, ковровые дорожки, чистоту клозетов… В этот свой приезд я впервые побрезговала войти в вагонный туалет и была потрясена гораздо больше, чем на вокзале в Курске. Тут весь вопрос в ожиданиях.

В нынешний мой приезд Германия показалась мне страной, захлестнутой третьим миром, одолеваемой проблемами, набухшей протестом. От самых разных людей я слышала странно сформулированную статистику: уровень безработицы в сегодняшней Германии достиг того же уровня, что был до прихода Гитлера к власти.

Несколько лет назад я участвовала в передаче, которую вели на радио «Голос Израиля» Александр Окунь и Игорь Губерман. Еженедельная эта передача славилась тем, что в ней появлялись очень нестандартные люди. Например, в той, памятной мне передаче участвовал известный этнограф, специалист по национальным характерам, много лет проживший в самых разных странах. Помню, Окунь как раз развивал тезис о том, что понятие «национальный характер» — выдумка, не имеющая под собой основы. Хладнокровный скандинав или пылкий итальянец такое же общее место, как и многое другое. Встречали, мол, мы и пылких шведов и хладнокровных итальянцев… Известный этнограф слушал, спокойно улыбаясь. Потом сказал:

— Да, безусловно. Есть исключения из правил. И все же понятие «национальный характер» кристаллизовалось веками. И диктовалось отношением народа к пространству. Вот, возьмите немцев. Они всегда будут воевать.

Когда, после этих слов мы — все трое — изумленно вскинулись с воплем: — но демилитариза…?! — он остановил нас поднятой ладонью и сказал:

— Неважно, что последние шестьдесят лет немцы не воюют. Даже сто, сто пятьдесят лет — это миг в истории народа. Вы посмотрите на немцев, когда, тесно сдвинувшись, они сидят в своих огромных пивных подвалах, за огромными столами и, раскачиваясь, стучат по столу огромными кружками, распевая песни, подозрительно похожие на марши. Они раздвигают друг друга локтями, им тесно. Им всегда тесно. Вот Германия сейчас объединяется, станет мощной державой, ей надоест каяться и виниться за прошлое, подрастет поколение, которое знать не захочет о вине дедов…

Мы скептически переглядывались. Знаменитый этнограф, казалось, нес несусветную чушь…

И вот я в Германии, смотрю очередную телевизионную передачу, посвященную Второй мировой войне. Подобными передачами немцев накормили за 60 лет досыта. Эта Демьянова уха стоит комком в горлах, лезет из ушей, отдает протухшим в желудках. В передаче участвуют: выживший узник Освенцима — старый раввин с номером на предплечье, — какие-то общественные деятели и молодой человек лет девятнадцати, студент.

— А я вообще вас не понимаю, — говорит он, обращаясь к раввину. — Я, вот, специально достал «Майн Кампф» и прочитал. Ведь Гитлер там уже в 23-м году все свои планы изложил, все намерения. Чего же вы ждали? Надо было уезжать. Сами и виноваты…

Хозяин дома, психолог по профессии, мрачно смотрит в экран и говорит:

— Веками немцы воспевали культ силы. «Зигфрид, победивший дракона!» И что же произошло после поражения в войне? Культ силы был запрещен, даже игрушечные ружья изъяты из продажи. И вот, пожалуйста: дети еще мучались виною отцов, внуки уже не хотят о ней слышать, а правнуки будут гордиться героическим прошлым прадеда, так же, как современный барон или граф гордится предком-крестоносцем, не слишком вникая — сколько сотен тысяч несчастных отправил славный рыцарь своим копьем на тот свет…

… А я пересаживаюсь с одного поезда на другой, по пути из Гамбурга в Берлин, а оттуда в Дрезден, попадаю там в демонстрацию неонацистов, рассматриваю на вокзалах платки и длинные платья иммигрантов, разглядываю непривычный мусор под ногами и говорю контролеру, рыжему краснощекому немцу: — У вас там на перроне ни один компостер не работает. Как же так? Где знаменитый немецкий «орднунг»?

— Понятия не имею! — говорит он мне искренне. — Я и сам бы хотел это знать.

— И ВСЕ-ТАКИ, СОГЛАСИТЕСЬ, ЧТО «НАШИХ» ЛЮДЕЙ ЗА ГРАНИЦЕЙ ВИДНО ИЗДАЛЕКА.

— Просто, вы их видите наметанным на «своего» глазом. Так, своего увидит и англичанин, и француз… не говоря уже о японце. Причем, узнаешь своего даже не по совокупным характерным чертам лица — эти черты очень разные, а по какому-то общему выражению… глаз. Одновременно сосредоточенному и ошалелому. Одновременно гордому и испуганному. Одновременно заискивающему и преисполненному самоуважения.

Ну и замечательные истории случаются, само собой, на почве нашей любви к крепким напиткам.

Картинки по теме:

Американские друзья рассказывали мне о своем знакомом, силовом акробате, который вдребезги пьяным ехал по хайвею, не разбирая пути-дороги. Полицейские его остановили и — это один из тестов — потребовали пройти по прямой. Силовой акробат был не в состоянии не то что пройти — проползти по прямой… но…

— Пройти?! — презрительно воскликнул он. — На ногах?! Да вот я тебе на руках пройду!

И на глазах у потрясенных полицейских действительно виртуозно прошел на руках по безупречной прямой… Профессия, понимаете… она сидит у тебя не то что в мышцах, а в самой глубине печенок.

И между прочим, о полицейских, которые до великого нашествия русских на западный мир не сразу отличали пьяного от больного.

Например, наш приятель, приехавший в Израиль в семидесятых годах, однажды возвращался на своей машине со свадьбы племянницы. Свадьба была настоящей, веселой, русской… На полпути его остановили полицейские, которым показалась странной его манера водить. И, знаете, поначалу они даже не поняли — что с человеком. Решили, что он болен… Когда же он принялся подробно рассказывать о свадьбе, пытаясь пропеть все песни и пересказать все неприличные анекдоты, эти ребята (все-таки, люблю израильскую полицию!) — погрузили его на свой джип, час возили по городу, — проветривали, после чего привезли к его машине и отпустили.

Но это было давно. С наплывом миллиона «русских» в страну к нетрезвым водителям в Израиле стали относиться гораздо строже.

Да и американцы, чуть что — пожалуйте в суд.

Моя приятельница из Лос-Анджелеса работает переводчицей в суде. С падением железного занавеса весьма обогатилась: работы стало не в пример больше, чем раньше. Вот, звонят ей, приглашают на такое-то число в суд — поработать. Некий господин, не говорящий по-английски, был остановлен полицейскими в рождественскую ночь — в пьяном виде ехал по встречной полосе.

Ну, приходит она в суд, знакомится с подсудимым — тот, ошалевший уже от невозможности поговорить по-человечески, услышав родную речь, умиляется:

— О! — говорит, — американка, а как по-русски-то чешет!

Судья открывает заседание. Между прочим, судья — очень пожилая женщина, некогда из Харбина, куда родители ее бежали из России от революции. Однако — процедура суда обязывает! — вопросы подсудимому задает на английском. Переводчица переводит.

— Гоодин такой-то, где вы беседовали с полицейским — в машине или на шоссе?

— Не помню… — сокрушенно отвечает подсудимый.

— Полицейский сел к вам в машину, или вы вышли из машины?

— Н-не… помню.

— Как же вы разговаривали?

Он морщит лоб, припоминая…

— Да это… полицейский открыл дверцу, я и вывалился…

Тут судья не выдерживает, наклоняется через стол и кричит по-русски:

— Петр Степаныч, го-луб-чик вы мой! Что ж вы так на-дра-лись?!

С минуту подсудимый ошарашенно смотрит на судью, потом глубоко вздыхает и счастливо произносит:

— И эта по-русски чешет!

— НАСКОЛЬКО ЧАСТО ВАМ УДАЕТСЯ ВЫРВАТЬСЯ КУДА-НИБУДЬ?

— По-разному случается. Я ведь по натуре актриска, много выступаю перед читателями — а это долгие недели бродячей жизни, скитания из города в город, невозможность принадлежать себе… Это и не путешествия вовсе, а работа на износ, отхожий промысел, заработок. Я тогда и не вижу ничего по-настоящему, даже если какая-нибудь радушная душа разворачивает передо мной на бегу красоты какого-нибудь Гамбурга…

Нет, для того, чтобы увидеть эти красоты, иными словами: почувствовать город, пространство, мне надо замедлить бег, движения, мысли, сфокусировать взгляд… И рядом мне необходима еще одна пара вполне конкретных глаз — моего мужа, художника Бориса Карафёлова — который заметит не только смешную походку хромого продавца открыток, но и обратит мое внимание на тающий в облачке шпиль старинной церкви. Тогда мое видение страны, чужого города приобретает нужный для литературы объем…

— А ВОТ ЕСЛИ ПРЕДПОЛОЖИТЬ… ТОЛЬКО ПРЕДПОЛОЖИТЬ… ЧТО ВЫ УЖЕ ВЕЗДЕ, ГДЕ ХОТЕЛОСЬ, ПОБЫВАЛИ, УВИДЕЛИ ВЕСЬ МИР, ЗАГЛЯНУЛИ ВО ВСЕ ЕГО УГОЛКИ… ВСЕМУ УДИВИЛИСЬ, ОБО ВСЕМ НАПИСАЛИ… ВАМ БЫ И ТОГДА БЫЛО БЫ К ЧЕМУ СТРЕМИТЬСЯ?

— Ну, это фантастика. Вероятно, вы имеете в виду — было бы мне о чем мечтать? Или точнее — за что небо благодарить?

Знаете, для этого ведь уже существует древняя молитва, утренняя молитва евреев на субботу и праздники, вполне подходящая для такого случая. Причем, ее вообще не вредно повторять как можно чаще:

«Если бы рот наш был полон песней, как море водами, а наш язык — ликованием, как бесчисленные волны морские, а наши уста — восхвалением, беспредельным, как ширь небосвода, и наши глаза сияли бы, как солнце и как луна, и будь наши руки распростерты, как орлы в небесах, а наши ноги легки, как лани, — мы все же не сумели бы по достоинству возблагодарить Тебя, Господи, за все чудеса Твои».

Глава восьмая «Можно, я за вас подержусь?..»

«Мозг человека не знает отдыха, он работает днем и ночью, всю жизнь. И только в одном случае мозг отдыхает и полностью отключается: когда человек выступает перед аудиторией».

Ошо Раджнеш

— БЫЛ ЛИ У ВАС ДЕНЬ, КОГДА, ПРОСНУВШИСЬ УТРОМ, ВЫ НЕ ЗНАЛИ, ЧЕМ КОРМИТЬ ДЕТЕЙ, КАК ЖИТЬ?

— Видите ли, я родилась под созвездием Девы, а Дева не допускает подобной неряшливой романтичности по отношению к обстоятельствам. Дева не птичка божия, она с вечера знает — чем будет завтракать семья, потому что заработала на этот завтрак позавчера, а сегодня утром, проснувшись, сосредоточенно и ответственно зарабатывает на послезавтрашний обед.

— А ВЫ ВЕРИТЕ, ЧТО, СОГЛАСНО «КАРМЕ» ОДНОМУ ЧЕЛОВЕКУ ПО ЖИЗНИ НЕБО ВСЕГДА ДАЕТ СРЕДСТВА К СУЩЕСТВОВАНИЮ, А ДРУГОМУ — «НЕ ПОЛОЖЕНО», И КАК БЫ ОН НИ ТРУДИЛСЯ, ВСЕГДА С НИМ ЧТО-ТО СЛУЧАЕТСЯ, С БЕДОЛАГОЙ?

— Вы мне напомнили один случай. Я как-то примеряла блузку перед зеркалом в магазине дамской одежды на улице Яффо. Настроение, как вы понимаете — вдумчиво-интимное: брать — не брать?.. Вдруг на меня бросается незнакомая пожилая дама, с радостным воплем: — Диночка, Диночка!

Господи, пугаюсь я, неужели опять не узнаю маму или двоюродную тетю, — с меня станется…

Нет, выясняется, что дама совсем посторонняя.

— Вы меня не знаете! — кричит она. — И это неважно! Можно я за вас подержусь?

— Пожалуйста, — говорю я осторожно, выставляя локоть. — Подержитесь, ради бога. Но зачем?

— Так вы же в сентябре родились? Вы ведь Дева, правильно? Кто за Деву подержится, у того всегда деньги будут!

И вцепилась в мой локоть, словно стоит над обрывом и боится свалиться вниз.

— А у Девы, — поинтересовалась я, — у самой-то Девы… как там насчет денежек?

Или звонит мне знакомый экстрасенс, говорит:

— Ты не волнуйся, у тебя денежный канал открыт, к лету деньги будут.

А я ему: — Еще бы, конечно будут: я сейчас по 14 часов в день вкалываю, заканчиваю новый роман, и заранее, за полгода, готовлю гастрольную поездку с выступлениями по Америке. За полтора месяца — 40 выступлений. Разумеется, деньги будут.

— СОРОК ВЫСТУПЛЕНИЙ?! ВЫ ШУТИТЕ?

— Отчего же. Я ведь, как говорит Игорь Губерман, опытная «выступалыцица». Да он и сам не раз устанавливал такие рекорды. Однажды мы с ним бороздили просторы Нового Света почти одновременно. Я приезжала выступать в Атланту, мне говорили: «А две недели назад у нас тут Игорь Миронович выступал. Вот тут и спал, в этой комнате».

Из Атланты лечу в Рочестер, мне говорят: «Постелим вам на этой тахте, хорошо? Тут как раз две недели назад Губерман ночевал».

Возвратилась я домой, звоню ему, рассказываю о поездке и об этих бивуаках на одной и той же боевой тропе. А Губерман мне: «Старуха, вот так не везет: мы с тобой всегда спим в одной постели, только в разное время».

Еще он говорит: «Знаешь, есть несколько парных памятников — ну, там, Минину с Пожарским, или Гете с Шиллером… Так и нам с тобой в Иерусалиме, на рынке Маханэ Иегуда поставят памятник: мы на нем встанем плечом к плечу, в левой руке — книжка, в правой — кошелек… А на постаменте выбито золотом на трех языках: „Эти двое честно кормились от своего литературного заработка“…»

— НО ВЕДЬ ПОДОБНЫЕ МАРАФОНЫ СТРАШНО УТОМИТЕЛЬНЫ. ПРОСТО КАКАЯ-ТО ГОНКА НА ИЗНОС. ТАК И СВАЛИТЬСЯ НЕДОЛГО.

— И такое бывало, причем, буквально: однажды, лет пять назад, потеряла сознание во время выступления в Бруклине. Ну… «амбуланс», то, се… Медики пугали инфарктом, собирались законопатить меня в госпиталь дней на пять для всех проверок. Пришлось смыться под расписку. И ничего, отвалялась, дня через два опять побежала по маршруту.

Бывают, конечно, блаженные перерывы, когда в чужой стране делаешь привал дня на два-три у кого-то из близких друзей, где можно совершенно расслабиться.

Не так давно, после какого-то тридцать второго выступления по Америке, после ежедневного перелета из города в город, совершенно ошалевшая, я, наконец, прибыла в конечный пункт, Нью-Йорк, где в доме Юлия Китаевича меня ждал Борис. Наконец-то дня три я могла ночевать в одном месте! Наконец-то не надо вставать в пять утра на очередной рейс в какой-нибудь Сант-Луис!

Утром сквозь сон слышу: звонит телефон. И голос Китаевича:

— Знаете, она еще спит. Я постараюсь ей передать. Дело в том, что Дина долго ездила по Америке, перешла на английский, и я ее теперь не понимаю…

Картинка по теме:

Ура, мы целых три дня кайфуем у Юлика Китаевича!

Вечером он вывозит нас в какой-то очаровательный городок неподалеку, и часа полтора мы втроем гуляем вдоль океана, по деревянному настилу набрежной.

Небо живописно полыхает закатом, затем гаснет, темнеет… Восходит луна… Деревянные виллы городка своими башенками и шпилями задевают несущиеся на немыслимой скорости облака…

Я иду и завываю: «Сквозь волнистые туманы пробирается луна, на печальные поляны льет печальный свет она… По дороге зимней, скучной тройка борзая бежит…»

Боря перебивает:

— Как это «борзая»? Борзой может быть собака. Тройка, вероятно, «резвая», ты просто не помнишь…

Мы принимаемся спорить. Юлик подключается и уверяет, что тройка, вероятно, «быстрая»… Я начинаю горячиться, и настаиваю, что борзая, борзая, дураки вы этакие, и неучи притом… Хотя сама вдруг начинаю сомневаться: а правда, с какой стати лошади — борзые, это ж не собаки? Может, я сама напутала? Зазубрила с детства… С другой стороны, у меня всегда была хорошая память на стихи…

— Нет, все-таки борзая!

На что Юлик замечает Борису:

— Не спорь, старик. Не забывай, что мы имеем дело с борзописцем!

— ПРИ ТАКОЙ НАПОЛНЕННОЙ ЖИЗНИ В ПОЕЗДКАХ ВЫ, ВЕРОЯТНО, ПРИОБРЕЛИ НЕМАЛО ЗНАКОМЫХ, ДРУЗЕЙ?

— О да! Понимаете, ведь подобные выступления писателей, поэтов, бардов организовывают, как правило, не акулы шоу-бизнеса, а неформальные лидеры общины, просто умные интеллигентные люди, страстные читатели, любители авторской песни… Все публика своя, «родная».

Впрочем, однажды в Москве и Питере мне организовывал выступления профессиональный менеджер. Я сразу ощутила разницу масштабов, когда в электронном письме он спросил — на какой марке машины я предпочитаю передвигаться по городу.

Я написала, чтобы он, если это возможно, исключил только велосипед и мотоцикл, с которых я свалюсь, а также трактор, на котором будет сильно трясти. На всяком другом виде транспорта я поеду куда угодно. Думала, он шутит. На самом деле, не шутил. Оказывается, звезды шоу-бизнеса ревниво относятся к уровню «встречи». И если подашь к трапу или к перрону «мерседес» не последнего, а предпоследнего года выпуска, могут устроить — и устраивали не раз — страшный скандал.

А я люблю этих энтузиастов, организаторов моих встреч с читателями. Им самим ничего не нужно. Стараются, болеют «за общее дело», просто, «чтобы жизнь продолжалась» в каком-нибудь Балтиморе или Ганновере. Чтобы продолжалась жизнь на русском языке. И вокруг них сплачивается такая же истовая публика. Иногда не слишком многолюдная, иногда — как в Чикаго, например, или Сан-Франциско — собирается зал и на пятьсот, и на восемьсот человек…

— ВЫХОДИТ, СВОЕГО ЧИТАТЕЛЯ ВЫ ЗНАЕТЕ В ЛИЦО? ВЫ ОБЩАЕТЕСЬ С ЧИТАТЕЛЯМИ НЕПОСРЕДСТВЕННО, ЛИЧНО, ЗАИНТЕРЕСОВАННО. ЭТО УТОМЛЯЕТ?

— Непростой вопрос. С одной стороны — попробуйте-ка подписать в антракте и после выступления книг двести, — это когда с тебя пот ручьем бежит (выступаешь ведь под софитами), и чувствуешь себя выжатой, как лимон. Да подписать надо не абы как, не просто — размашистая подпись; надо так подписать, чтобы человеку стало ясно: он особо отмечен. Помните, как Маргарита на балу у Сатаны принимала гостей?

Вот и сижу на сцене, и каждому надписываю: «Милой Ольге Николаевне»… «Симпатичному Сэму Бершадскому»… «Тете Наташеньке в день рождения»… — знаете, как гравер в будочке. Что ему велят, то и нацарапает.

С другой стороны, эти внимание и любовь, конечно, трогают до слез. Часто во время выступления такие записки приходят, что, хотя бы на минутку становится ясно: нет, вся я не умру.

— А КАКУЮ-НИБУДЬ ОСОБО ТРОГАТЕЛЬНУЮ ПОМНИТЕ?

— Да вот однажды в Москве, в Доме литераторов мне передали записку: «Дина Ильинична! Если б вы знали, как вас любят в Московском зоопарке!»

Разве это не счастье?

К тому же, на сайт мне многие пишут. Я, конечно, не в состоянии отвечать всем, но иногда отвечаю — на особо интересные письма. Или если чувствую, что человеку плохо, что ему просто необходим мой ответ. Мой читатель (я имею в виду не того, кто случайно пролистал пару страниц, а того, кто, прочитав одну мою книгу, ищет потом другую) — это человек, взыскательный к миру, который его окружает; к качеству юмора, умению видеть и показать деталь, случай, характер… Словом, человек, не чуждый игре в самом широком смысле этого слова.

Хотя, в таких вот поездках встречается еще одна категория читателей — это писатели. Не собратья по цеху, а просто пишущие по тем или иным причинам люди. Пенсионеры, с воспоминаниями «Моя жизнь и работа на Харьковском тракторном», дамы в возрасте мадам Грицацуевой с нежными элегиями, посвященными очередному великому комбинатору, местные классики, убежденные, что я знаю «на какие рычаги надавить там, в Москве», чтобы издательство ЭКСМО в срочном порядке издало книгу стихов «И встает любовь!»… Причем, все они совершенно уверены, что я обязана помнить и их, и их рукописи.

А ведь еще мало кто знает о моем врожденном пороке: я не узнаю лиц. Вернее, не совмещаю имени человека с его внешностью. Когда, бывает, случайно сталкиваюсь на улице с собственным мужем, первая моя мысль: «Я этого парня где-то видела». Нет, конечно, если прихожу домой, и он открывает мне дверь, я понимаю, что у нас более близкие отношения.

Однажды — не помню где, — я вычитала, что, таким же недостатком страдал американский дирижер Томас Бичем. Выкручивался он, примерно, как и я: если после концерта к нему подходил некто и спрашивал: «Маэстро, вы меня помните?», — Бичем, улыбаясь, отвечал: «Да-да, конечно! Как поживает ваш папа? Чем он занят?»

Это действовало безотказно до тех пор, пока после одного концерта к нему не подошла молодая особа и спросила: «Маэстро, вы меня помните?»

Бичем привычно воскликнул: «О, да-да, конечно! Как поживает ваш папа? Чем он занят?»

Молодая особа несколько смутилась и проговорила: «Спасибо, у папы все в порядке. Он по-прежнему остается королем Англии».

У меня, можете вообразить, тоже случаются по этому поводу грандиозные, позорные «накладки». Но как человеку скажешь: не помню ни тебя, ни этого города, ни дурацкой рукописи, которую ты мне подсунул?.. Нет, я слишком трепетно отношусь к процессу заполнения листа бумаги буквами и словами. Вот и кручусь, как карась на сковороде.

Картинка по теме:

Мой третий приезд в Детройт. Публика там неизменно собирается симпатичная, отзывчивая, легко реагирующая на шутку.

Последние минуты перед началом выступления. Я стою за столом (никогда не выступаю сидя), перебираю в папке какие-то листки, делаю на них какие-то пометки. Жду, когда все усядутся.

В такие минуты ко мне обычно не подходят, не хотят отвлекать.

Но тут вижу: по проходу между рядами твердой целеустремленной походкой прямо на меня идет сухопарый старичок.

— Вы хотите сказать, что не узнаете меня? — шагов за пять кричит он, так как в зале еще стоит шум. Подходит, пожимает руку.

— Нет, почему же, — вежливо и приветливо (выучка!) отвечаю я, — конечно, я вас узнала.

— И прочитали рассказ, который я вам дал?

(В прошлый раз я выступала в Детройте три года назад.)

— Конечно, — глядя на старичка прозрачными глазами «голубого воришки», отвечаю я. Мне надо, чтобы он немедленно сгинул. — Прочитала. Хороший рассказ.

— Могла бы и позвонить! — говорит он.

Это «красная черта», после которой сам бог велел отправить старого наглеца в свободное плавание. Но перед выступлением я не позволяю сбить себя с панталыку, да и неловко грубить пожилому человеку.

— Я звонила, — невозмутимо-приветливо отвечаю я. — Но у вас было занято.

— А я вот отлично помню прошлый ваш приезд — у меня прекрасная память! Вы стояли там, в углу, курили…

— Я не курю… — Плохо то, что я все же начинаю раздражаться.

— Вы мне рассказываете! У меня память, как компьютер! Я помню все даты, и кто что когда сказал и сделал. Помню, как на снимке: вы стояли вот так, прислонились к косяку, и курили.

— Вынуждена вас огорчить, — твердо говорю я. — У меня с юности астма, и я не знаю — с какого конца и в какое отверстие вставляют сигарету.

Он несколько мгновений смотрит на меня яркими глазами табачного цвета. Публика, между тем, уже заняла места, и от дверей к нам направляется встревоженный организатор вечера, который, по всей видимости, знаком со старичком.

И тогда, прежде чем ретироваться, неугомонный любитель справедливости поднимает палец и торжествующе говорит:

— Значит, в тот вечер вы решили расслабиться!

— ВЕРОЯТНО, ПРИ ВСЕЙ НАГРУЗКЕ В ТАКИХ ПОЕЗДКАХ ВЫ ВСЕ ЖЕ ЧЕРПАЕТЕ И СЮЖЕТЫ, И ТИПАЖИ, И ПЕЙЗАЖИ?.. НИЧТО НЕ ПРОПАДАЕТ?

— У рачительного хозяина колосок с телеги не упадет. На днях мне приятельница рассказывала про дочь: та в армии; каждую неделю, как положено, приезжает на субботу домой, потом возвращается на свою базу, где служит. По-русски говорит неплохо, а вот пишет крупными печатными буквами, как ребенок.

— Вчера прихожу домой, — рассказывает приятельница, — а на дверях записка большими кривыми буквами: «Ушла на базу», — как на пивном ларьке где-нибудь в Урюпинске.

Ну, как не подобрать такой вот колосок здешней жизни?

И в зарубежье то же: те картинки чужеземного бытия, что встречаются в моих книгах, все подсмотрены. Придумать их нельзя — ведь это не моя, полностью обжитая, вдоль и поперек исхоженная жизнь, которую я могу и сочинять, и выворачивать ее и так и сяк, придумывая героев, присобачивая детали, какие вздумается. Это чужеземная жизнь, в которой нужен и гид, и путеводитель; которую постоянно хочешь «пощупать собственной рукой», дабы убедиться, что она существует.

— ВАШ ПОСЛЕДНИЙ РОМАН «ПОЧЕРК ЛЕОНАРДО» ВО МНОГОМ ПОСТРОЕН ИМЕННО НА МАТЕРИАЛЕ «ЧУЖЕЗЕМНОЙ ЖИЗНИ», ТЩАТЕЛЬНО ПРОПИСАННОЙ. ЧИТАЕШЬ И ВЕРИШЬ — АВТОР САМ ВИДЕЛ И ЭТОТ ПАРОХОДИК НА РЕЙНЕ, И ВИНОГРАДНИКИ, И ШПИЛИ БАШЕН НЕМЕЦКОГО ГОРОДКА… НО ВИНОГРАДНИКИ И ШПИЛИ БАШЕН МОЖНО ПОДСМОТРЕТЬ, ГДЕ УГОДНО. А ВОТ САМ СЮЖЕТ… ОТКУДА, ВЕРНЕЕ, «С ЧЕГО НАЧИНАЕТСЯ РОДИНА» ЛЮБОГО РОМАНА?

— На этот вопрос каждый литератор ответит вам по своему. Судьбы книг очень похожи на человеческие судьбы. И зарождение книги очень напоминает зарождение человеческой жизни. Крошечная клетка, из которой вырастает целый мир. Бывает так, что вдруг видишь какое-то лицо, которое тебя потом мучает, требует воплощения… А бывает, что весь роман со всеми своими героями обрушивается на тебя некой определенной интонацией. Если вы заговорили о «Почерке Леонардо» — то этот роман зародился как раз на чужбине.

Он «зазвучал» во мне явственно и внезапно, за завтраком, на кухне у моей сестры, в Бостоне. Она рассказывала, как знакомый ее фаготист однажды в октябре ехал на репетицию оркестра в соседний городок, по очень крутой горной дороге. Неожиданно для октября поднялась снежная буря, стали падать деревья, нагруженные листвой и снегом, завалило дорогу… И фаготист просидел в машине восемь часов, потому что дорожные службы не были готовы к такой внезапной зиме. Поскольку его фагот мог замёрзнуть, музыкант стал играть, разогревая инструмент, и много часов играл весь свой репертуар… Как только сестра произнесла это, во мне зазвучал фагот… Густой протяжный звук в снежной зиме. Я сразу поняла, что это — роман. С необыкновенной ясностью поняла, что мой-то музыкант и ехал, возможно, на репетицию, только не доехал… Поняла, что обязательно должна там быть любовь, большая трагическая любовь…

Я не знала еще, не видела лица героини, не понимала — к кому и зачем он едет… но только в ту минуту роман уже состоялся — этой интонацией… Оставалось только написать его, «разыграть», оркестровать, разнообразить…

Однако, «улита едет»… И интересно, что героиню, спустя чуть ли не год я нашла опять-таки в Америке, в странствиях. К тому времени уже поняла, что она должна быть… циркачкой. Она приснилась мне — шла с балансиром по канату. Я проснулась и подумала — что за бред? Откуда? Куда? Я в цирке в детстве была раза два, совсем не мои утехи… Тогда я даже не знала, что вот эта палка, которую канатоходцы держат в руках, «балансиром» называется…

Однако в нашем деле следует очень чутко прислушиваться, когда тебя окликают во сне. Писательские сны — это, знаете, очень серьезно. Поняв, что моя героиня не желает слезать с каната, принялась я искать цирковых людей… А трудно! Совсем другая чужая среда. Тут звонит мне из Монреаля подруга Лена и говорит — а ты приезжай к нам. Мои девчонки работают в знаменитом «Цирке дю Солей», одна переводчицей, другая в кастинге… они все тебе покажут…

Я подумала — вот и отлично, цирк у меня в кармане, ура. Опишу как эти самые… ну, как их… кувыркаются на этом самом… ну, как его… Съезжу туда на пару дней, пошляюсь, поглазею, поговорю с кем-то из циркачей (тогда я еще не знала, что цирковые ненавидят это слово и никогда им себя не называют), и дело будет в шляпе — много ли надо писательскому воображению!

И само собой, за эту наглую самонадеянность, за неуважение к огромному чужому судьбинному труду оказалась наказанной.

Приезжаю — в цирке каникулы, пустые студии, никого нет, только тренируется какой-то воздушный гимнаст на трапеции. И так неэлегантно тренируется, медленно разучивая один и тот же трюк… скукотища, пустующие гримерные… Нет, чтобы клоун навстречу и — ррраз! — перекувыркнулся… (Тогдая, опять-таки, не знала, что «клоун» в цирке иначе называется…)

Я просто в отчаяние впала! Роман начат, живой, уже во мне звучащий… а больше ничегошеньки-то и нет. И я заробела… Главное, стала догадываться, что Цирк — это бездна такая, которую не то что вычерпать, а по краешку пройти — и то страшно. Обязательно свалишься без знания точных реалий. Куда уж мне, совершенно посторонней в том мире…

Короче, в ужасе и унынии приезжаю из Монреаля к сестре в Бостон, а та говорит:

— Слушай, тебе тут звонили из Майами, говорят, ты обещала приехать, выступить? Ты, видимо, совсем спятила? Или географию в школе не учила? Ты знаешь, что такое Майами — в июле?! Тебе Тель-Авив покажется Сибирью. К тому же, это три с половиной часа лету туда и столько же обратно. Во имя чего? Погарцевать перед пятью русскими пенсионерами?

Я совсем расстроилась, просто не представляла, что это за расстояния. А отказывать-то неудобно: обещала, организаторы уже купили мне билет на самолет…

Картинка по теме:

Словом, поплелась я в Майами.

Прилетаю и уже в аэропорту понимаю, что конец мне — с моей-то астмой, — настает самый натуральный. Меня встречает милая такая пара, муж и жена, местные активисты. Заботливо вытаскивают из кондиционированного аэропорта, запихивают в кондиционированный автомобиль… Но в эти три минуты перерыва я обреченно хватаю ртом воздух раскаленной домны и мысленно произношу разные очень эмоциональные слова…

— У нас тут отлично, — слышу я между тем своих провожатых — климат хороший, теплый, вечное лето… Если б только не крокодилы…

— А что — крокодилы? — испуганно спрашиваю я. — Где они?

— Да везде, — охотно отвечают мне. — Вон, видите, это шоссе, по которому мы сейчас едем, называется «Крокодиловая аллея». Сетки вдоль дороги видите? Это ограждения… «Гринпис» проклятый, не дает отстреливать, вот и расплодилось их: четыре миллиона. В дома заходят, в бассейны хлюпаются…

— А вы меня куда… поместите? — осторожно спрашиваю я.

— В квартирку тут одну. Она на первом этаже, так вы запирайтесь как следует. Да вам не стоит беспокоиться! Они на взрослых редко нападают. В основном на кошек, собак… ну и детей нельзя выпускать гулять одних. А на взрослых — редко. Ну… десять случаев в год, не больше…

— Понятно, — говорю я.

— А в океане их всех вообще акулы съели. Вы, Дина Ильинична, взяли купальник-то? Поплавать?

— Знаете… — мямлю я… — Предпочитаю просто душ… если можно…

— Напрасно, напрасно! Они на людей редко нападают. Случаев десять в год, не больше… Это все «Гринпис» проклятый… Акулы им дороже людей… Да, собственно, и акулы-то не проблема. Проблема у нас — гремучие змеи.

— Ах, вот как… — вежливо говорю я, цепенея от ужаса: змеи, несмотря на то, что они — тотем моего гороскопа по году рождения — повергают меня в состояние падучей.

— Ну да. Главное, присутствия духа не терять. У нас сразу: вертолет, госпиталь, сыворотка… И все — о'кей… Да нет, все будет хорошо — с энтузиазмом продолжал милый человек. — Тут все можно пережить, кроме хэрригана.

— А… это кто? — уже в полуобмороке спрашиваю я.

— Не кто, а что: хэрриган, ну! Ой, простите, по-русски — «ураган». Видите, вон, в зданиях — проемы окон зияют?

Отлично, думаю я, закрывая глаза: значит, жара, крокодилы, акулы, гремучие змеи, ураганы, пенсионеры…

Меня привозят, я выступаю перед действительно немногочисленной, но доброжелательной аудиторией; заработок плевый, но мне уже не до заработков. Мне бы сесть завтра на самолет и вернуться к сестре в Бостон.

Встретивший меня милый человек предлагает завтра «показать город». Я — делать нечего, — вежливо соглашаюсь, стараясь скрыть тайный ужас перед этой прогулкой.

— Тогда я зайду за вами в 7 утра.

— Почему — в 7? — осторожно интересуюсь я.

— А в 9 утра гулять где бы то ни было на улице уже просто невозможно — охотно отвечает он. И я ему верю.

И наутро мы уже идем пешком по городу, по набережной, я разглядываю яхты, виллы, парки… на каждом шагу вспоминаю свою умную сестру, и не вслушиваясь в голос моего провожатого, молча клянусь себе, что отныне… никогда, никогда!!! Господи, скорей бы сесть в самолет…

— У нас тут и люди разные интересные живут… — краем уха слышу я… — Например, воздушные канатоходцы Лина и Николай Никольские. Может, вам случалось бывать на их представлениях? Видели бы вы, как Коля шел по канату между двумя небоскребами! Без страховки!

И я останавливаюсь, понимая в этот миг — ЗАЧЕМ судьба приволокла меня в летний невыносимый Майами.

Глядя на мое ошеломленное лицо, провожатый спрашивает:

— Хотите познакомиться?

А я одними губами: — Хо-о-очу-у-у!!!

Так и встретилась с замечательной Линой Никольской, которой и посвящен роман «Почерк Леонардо».

— В ОДНОМ ИЗ ИНТЕРВЬЮ ВЫ СКАЗАЛИ, ЧТО ЭТА ВОЗДУШНАЯ ГИМНАСТКА «ПОДАРИЛА ВАМ РОМАН».

— До известной степени так оно и есть. Просто Лина с великолепной щедростью делилась своим Цирком, профессиональным багажом, судьбой, наконец. Моя героиня — Анна — проживает довольно значительную часть цирковых коллизий Лины Никольской. Целый год мы интенсивно переписывались; и это была настоящая работа, настоящая честная пахота: я «вскапывала» цирковое поле по сантиметру, изучая досконально все малейшие детали профессии и самого этого великого завораживающего мира.

А в первое наше свидание я была потрясена совсем другим: дом Никольских в Майами представлял собой настоящий питомник разных зверей. Несколько десятков попугаев! Кошки, собаки, целая стая белых павлинов во дворе… Кого там только не было. Разве что крокодилов и акул недоставало. Первым, кого я увидела, был огромный, щедро изукрашенный матушкой-природой попугай. Сначала я решила, что передо мной довольно аляповато сделанная игрушка, уж больно яркие цвета: грудь зеленая, крылья красные, голова синяя. Безвкусица какая-то… И вдруг голова игрушки склоняется к плечу, и на меня внимательно смотрят черные бусины глаз.

Лина сказала: «Ну, этот — так, красивая декорация. А вы вот взгляните на мою любимицу Шурочку, горбунью. Она не в клетке, она у меня в спальне живет».

Так я впервые увидела попугая жако. Умница, говорунья Шурочка в первую же минуту выдала мне свой репертуар. А когда в комнату вошла собака Каштан, Шурочка свесила с кровати крючковатый нос старой революционерки Розы Люксембург и прокуренным голосом проскрипела: — Каштан! Чего тебе?

У меня даже колени ослабли от потрясения.

Так появился еще один герой романа — Говард. Попугай жако.

— ЧЕМ БОЛЬШЕ ПУТЕШЕСТВУЕШЬ, ТЕМ ЛЕГЧЕ ПОНИМАЕШЬ ДРУГОЮ — СТРАННИКА, ПРОХОЖЕГО, ТУЗЕМЦА… ВЫ СОГЛАСНЫ С ЭТИМ?

— Не совсем. Скажем, так: путешествия, возможность увидеть мир во всей совокупности его прекрасных и омерзительных черт, несколько смягчают наше изначальное неприятие «другого». Воспитывают нечто вроде смирения, дают осознание того, что никогда, никогда тебе не понять до самого дна душу другого человека. Мы — разные. Мы — странные. Смиримся с этим.

Замечательный, остроумнейший Марк Твен, которому по роду занятий, да и по складу натуры, вроде, положено было понимать людей, в своих записных книжках демонстрирует поразительно смешные образцы неприятия «другого».

Например, о Франции:

«Во Франции нет зимы, нет лета и нет нравственности. За вычетом этих недостатков — прекрасная страна».

А о немцах — боже, чего только он не писал о немцах и немецком языке! Вспомните:

«Однажды какой-то бедняга, страдающий зубной болью, употребил свободное время на то, чтобы выдумать немецкий язык».

Или:

«Любое немецкое слово, если посмотреть на него в перспективе, сужается в конце, как железнодорожное полотно».

Или того лучше:

«У студентов Гейдельбергского университета принято драться на шпагах. Встречаешь человека, лицо которого исполосовано шрамами и не знаешь — то ли он ветеран многих войн, то ли просто получил высшее образование»…

Короче, если уж мы сослались на Марка Твена, придется согласиться с ним и по этому пункту:

«Когда вспоминаешь, что все мы сумасшедшие, многое становится понятным».

«Мэм, сейчас я ощупаю вашу спину…»

Нынешняя поездка по Америке выдалась напряженной и, в преддверии выборов, особенно нервной: моя персона весьма подозрительна американским службам безопасности. Израильский паспорт вкупе с моей внешностью интеллигентной арабки дают в американских аэропортах поразительный эффект. Мой багаж (бывалая и битая бесконечными дорогами сумка) перетряхивается до основания, выворачиваются пакеты с несвежей пижамой, досконально просматриваются все бутылочки с гомеопатическими каплями.

— Мэм, — строго спрашивает меня неохватных размеров мулат, — что это?

Прежде я отвечала: «драг», наблюдая вытаращенные глаза персонала. После того, как друзья объяснили мне, что «драг» означает еще «наркотики», я стала говорить: «медисин». Персонал согласно кивает, аккуратно застегивает сумку. Верит на слово?

Вообще, именно в аэропортах, на процедуре проверки пассажиров, наглядно видишь столкновение того самого прекрасного американского «прайвиси» с необходимостью обыскать подозрительного субъекта. А поскольку чуть не каждое утро я летела из города А в город Б, то лично участвовала в этой процедуре. Как особо опасного пассажира меня отсылали в отдельный отсек, где покорно я разоблачалась: кроссовки, дорожный жилет, шарфик и все, что можно отцепить, открепить и отодрать. Затем босая, с раскинутыми руками, в позе распятого Иисуса становилась на резиновый коврик, и тут начиналось поистине удивительное представление:

— Мэм, — вежливо и строго сообщала очередная чернокожая дама в форме, — сейчас я коснусь вашей правой груди.

— О'кей…

— Мэм, сейчас я коснусь вашей левой груди.

— Валяй, — вздыхаю я по-русски.

— Мэм, сейчас я ощупаю вашу спину…

Каждый раз при этом я вспоминала ребят в израильском аэропорту, их странную на первый взгляд манеру задавать идиотские вопросы, внимательно следя за реакцией пассажира:

— Скажите, ваша мама пела песни на идиш?

— Почему моя мама должна петь песни на идиш?! — вскипает дюжий русский мужик. Все в порядке, человек адекватно реагирует на вопрос. Конечно, и израильтяне, бывает, обыскивают багаж того или иного подозрительного пассажира, но случается это значительно реже. Словом, видно, что «боевая готовность номер один», в которой мы существуем ежедневно, для американцев — еще непривычная реальность.

Вообще, не только на экстремальных примерах сталкиваешься с кризисом здравого смысла, который высекает то самое столкновение морали демократического общества с естественными нуждами дела.

Моя американская подруга Наташа — химик, работающий над созданием противоракового препарата, — рассказывает о своих опытах. Крыса (специальная, генетически отобранная, «чистая линия»), стоит дорого — 35 долларов. Когда Наташа получает их для опытов в лаборатории, она подписывает бумагу, где одним из пунктов стоит условие — умертвить крысу после опыта.

— Почему?! — удивляюсь я.

— Негуманно оставлять их в живых. «Зеленые» засудят.

Накануне нового опыта коллега, в ответ на сетования Наташи о дороговизне крыс, говорит:

— Тебе же не нужна для этого опыта «чистая линия», пойди в зоомагазин и купи там крыс по 2 доллара за штуку.

— Но ведь, если я скажу, что мне они необходимы для опытов, мне их не продадут! — резонно замечает Наташа.

— А ты не говори.

— А если спросят?

— Ну, если спросят, — легко отвечает коллега, — скажи, что у тебя есть удав и тебе необходимо его кормить…

Этот ее рассказ я пересказала при встрече Игорю Губерману. Мы посмеялись невесело, обсуждая причудливый крен морали демократического общества, заметив, правда, что лучше уж такой крен, чем в противоположную сторону.

— Интересно, вот мы с тобой кто — крысы или удавы? — задумчиво спросила я.

— Мы — кассиры в их зоомагазинах, — секунды не промедлив, ответил Губерман.

Глава девятая «Счастье вас будет разить наповал…»

«Говорит Яйцо Яйцу:

— Не судите по лицу!»

Рената Муха

— РАСПРОСТРАНЕНО МНЕНИЕ, ЧТО КНИГА, СНАБЖЕННАЯ «ПОПЛАВКОМ» ПРЕДИСЛОВИЯ КАКОГО-НИБУДЬ ИЗВЕСТНОГО ПИСАТЕЛЯ, БУДЕТ ЛУЧШЕ ПРОДАВАТЬСЯ. ВЫ РАЗДЕЛЯЕТЕ ЭТО УБЕЖДЕНИЕ — СУДЯ ПО ТОМУ, ЧТО САМИ НАПИСАЛИ НЕМАЛО ПРЕДИСЛОВИЙ К КНИГАМ ИГОРЯ ГУБЕРМАНА, РЕНАТЫ МУХИ, МАРИНЫ МОСКВИНОЙ?..

— Нет, убеждения этого не разделяю, и думаю, что истинный Читатель сам выбирает — что читать, никакие советы-предисловия ему ни к чему А то, что к книгам своих друзей, которые в представлении и продвижении не нуждаются, я писала, скажем так, объяснение в любви, — так это дань моему личному удовольствию.

— «ДА БУДЕМ МЫ К СВОИМ ДРУЗЬЯМ ПРИСТРАСТНЫ, ДА БУДЕМ ДУМАТЬ, ЧТО ОНИ ПРЕКРАСНЫ»?

— Вот именно. Я — человек цеховой, клановый, никогда не скрываю, что пристрастна к своим друзьям. Всячески и во всеуслышание это декларирую. При этом и жульничаю: я ведь не только пишу предисловия к их книгам, но сплошь и рядом вывожу их в полный рост во вполне художественных своих опусах. То есть, еще и наживаюсь на «светлом образе» то одного, то другого.

— А ДРУЗЬЯ НЕ ВОЗРАЖАЮТ? ВЕДЬ МАЛО КОМУ НРАВИТСЯ ФИГУРИРОВАТЬ ПОД СОБСТВЕННЫМ ИМЕНЕМ В ПРОИЗВЕДЕНИЯХ ПУСТЬ ДАЖЕ И БЛИЗКИХ ПРИЯТЕЛЕЙ. ВСЕ-ТАКИ, ЛЮБАЯ ИНТЕРПРЕТАЦИЯ ИСКАЖАЕТ «ИСТОРИЧЕСКИЙ ОБЛИК»?

— Да что вы, они и пикнуть не смеют. Хотя Губерман, бывает, хмурится. Я ведь иногда нагло записываю за ним — как булгаковский Левий Матвей за Иешуа. При этом с той же степенью достоверности.

Меня спасает только то, что в этих записях я не навожу на свой собственный образ литературного глянца. Наоборот.

Когда некое екатеринбургское издательство выпустило мой четырехтомник, я позвонила Игорю Мироновичу и с плохо скрываемым хвастовством сказала:

— Знаешь, как-то даже сама перед собой робею. Может, начать по утрам со своим отражением в зеркале здороваться? Вообще, пора как-то посолидней себя держать. Добавить, что ли, килограмм семнадцать к заднице.

— Не стоит, — сказал он. — Ты лучше четырехтомник под юбкой носи.

Картинки по теме:

Мы собрались у Саши Окуня по случаю какого-то праздника — и все после поездок. Разговоры вперебивку, взахлеб, взрывы смеха… Рафа и Алла Нудельманы, только вернувшиеся из Голландии, с восторгом рассказывают о том, как в Гааге они покупали на улице с лотка знаменитый «харинг», только что выловленную селедку, абсолютно несоленую.

— Они кладут длинный ломоть «харинга» на дивную белую булку, разрезанную вдоль. Это так божественно вкусно, — говорит Рафа, — что мы с Аллой съели по булке, потом встали в очередь еще раз, купили по второй и съели, а потом не выдержали и в третий раз встали в очередь!

Я замечаю:

— Не проще ли было сразу купить по три булки, Рафа?

Губерман на это, совершено серьезно:

— Так дорого же!

* * *

2002 год, мы с семьей в Москве: я служу в Сохнуте. Из Иерусалима приехал Игорь Губерман, пришел в гости. На него, как обычно, набежало еще народу… Первым делом ухлопали водку, но осталось, к счастью, еще полбутылки коньяку. Игорь наливал Борису, приговаривая:

— Старик, пей коньяк, коньяк трезвит!

Дня три спустя все мы сидим на дне рождения у Лидии Борисовны Либединской. Компания большая, водка, само собой, скоро кончилась. Но выясняется, что осталось виски. Игорь показывает бутылку Борису Жутовскому, спрашивает:

— Старик, тебе виски налить? Виски жутко трезвит.

Я немедленно встреваю:

— Ты же говорил, что коньяк трезвит?

Он значительно помолчал и сказал:

— Не подтвердилось.

* * *

Презентация книги Александра Окуня и Игоря Губермана «О вкусной и здоровой жизни» в Литературном музее имени Пушкина на Пречистенке.

После официальной и развлекательной части следует недурной фуршет с возлияниями. И все же по окончании вечера остается чувство легкой неудовлетворенности. Все мы дружно решаем, что вот теперь как раз надо завалиться к общему приятелю, у которого всегда есть, чем порадовать друзей.

Останавливаем какой-то старый рыдван, дружно вваливаемся, рассаживаемся… и тут выясняется, что никто не помнит адреса нашего приятеля, название переулка. Визуально помним все: прямо, потом направо, потом несколько зигзагов… и… и… словом, где-то в центре.

— Гнездниковский? — честно перебираю я. — Варсонофьевский? Колокольный?

Бывший ленинградец Окунь молчит.

— Скатертный? Ржевский? — продолжаю я…

— Главное, чтоб не Зачатьевский, — наконец, перебивает меня Игорь с заднего сидения. — А то я что-то устал…

* * *

На презентацию этой книги приехал из Америки давний друг Саши Окуня, известный фотограф Александр Костомаров. Когда на фуршете Сашка поднял тост «за одного из героев книги, который ради дружбы приехал из Америки специально на презентацию», Костомаров сказал: «Я, конечно, выведен в этой книге полным мудаком»…

На что Губерман возразил: «Ты что, старик, у нас же книжка нереалистическая!»

* * *

Известный фотограф сделал серию черно-белых моих фотографий для интервью в красивом глянцевом журнале. Фотографии действительно замечательные, стильные, очень литературные: я снята и дома, на фоне Бориных картин, и на набережной: летит мокрый косой снег, я в черной шляпе, в черном пальто, трагический профиль… — весьма значительная, даже эпохальная дама.

Пришел Губерман, я с гордостью демонстрирую ему эти фотографии, он искренне ахает, восторгается… Я говорю:

— Теперь могу спокойно стареть и даже сдохнуть: у меня есть фотографии на все мои будущие книги.

— О чем ты говоришь! — соглашается Игорь серьезно. — И не только на твои…

* * *

Застолье у Губерманов в Иерусалиме на этот раз совпало с праздником Нурим.

Публика набежала пестрая: помимо разных приятелей-охальников, явился один из старых друзей Игоря, в прошлом тоже охальник, ныне — почтенный раввин.

Целый вечер он слишком старательно исполнял Божью заповедь: напиться в Пурим так, чтобы «не отличать злодея Амана от праведника Мордехая». Буянил, громко, перебивая всех, провозглашал тосты, выяснял отношения… Наконец, собрался уходить, но затормозил в коридоре, прикорнул на сундуке, свесив голову между колен. Кто-то по пути в туалет обнаружил в коридоре вусмерть пьяного спящего раввина Мишу, и всполошился, что тот неловко сидит, может упасть и удариться головой о сундук. Игорь немедленно вдохновился, стал рассказывать историю сундука, — что-то трогательное, патриархальное, связанное с эпохой борьбы за свободу выезда…

— Я это к чему, — продолжал Губерман. — Если Миша ебнется лбом об угол, то будет утешение, что раввин ебнулся о кошерный сундук.

Когда гости стали уже подниматься и расходиться, выяснилось, что пока Миша спал, так неловко наклонясь, с ним произошла обычная неприятность, — малоаппетитные последствия пьянки.

Игорь взял в кладовке щетку и совок, подметает содержимое на полу, подмигивает мне и говорит:

— Зато теперь я могу свидетельствовать, что Мишка закусывал… И стишок я сочинил гениальный, послушай:

Счастье вас будет разить наповал,

если вам на пол раввин наблевал…

* * *

Вечер у нас, в Маале-Адумим, с Губерманами и заезжим Виктором Шендеровичем.

Сначала долго и подробно обсуждаем нашу тревожащую семейную новость: дочь Ева призвана в армию, в очень серьезные войска. Нам даже не положено знать подробностей ее службы. На все мои вопросы Ева терпеливо отвечает: «Мама, я могу рассказать тебе, чем занимаюсь, но после этого я должна буду тебя убить»… Служит на закрытой базе где-то на границе с Египтом, и — боже, боже, — повторяю я, — как бы узнать, в чем суть ее службы?

— Как в чем? — подхватывает Игорь. — Не дать оставшимся там евреям выйти из Египта!

Затем оживленно обсуждаем народные приметы — что к добру, что — нет. Вот вчера к нам в ванную залетел голубь, шарахался от стены к стене в ужасе, все вокруг обгадил…

— Хорошо, что хоть тебя не потоптал, — озабоченно отзывается Игорь. — А то иди потом, доказывай Борису, что это непорочное зачатие.

После чая все выходим на балкон, полюбоваться нашим потрясающим видом на Иерусалим, на гору Елеонскую…

Я привычно приступаю к уже ставшему каноническим рассказу про страшные долги, в которые мы влезли, чтобы купить именно эту квартиру, с видом на Голгофу.

Губерман спокойно советует:

— Тогда назови ее «Долгофа»…

И пережидая наш хохот, задумчиво покуривает, глядя на живые изменчивые, но все же вечные библейские облака, что клубятся над этим вечным пейзажем…

— МНЕ ГОДА ТРИ НАЗАД ДОВЕЛОСЬ ПОБЫВАТЬ В ИЗРАИЛЕ, СО МНОГИМИ ОБЩАТЬСЯ. ПОРАЗИЛО, ЧТО ЧУТЬ ЛИ НЕ С ПЕРВОЙ ВСТРЕЧИ ВПОЛНЕ СОЛИДНЫЕ ЛЮДИ ПЕРЕХОДЯТ НА «ТЫ», И ВООБЩЕ ОБХОДЯТСЯ БЕЗ ОТЧЕСТВА…

— Да. Это одна из отличительных черт здешнего общения. Как точно сказала Рената Муха: «Мы приобрели отечество ценой утраты отчества»… Понимаете, в иврите нет обращения на «вы» в единственном числе. Здесь и министрам, и царям всегда говорили «ты».

— НЕ СЛИШКОМ ЛИ ФАМИЛЬЯРНО?

— К этому мгновенно привыкаешь, и лет через пять общение в любом российском учреждении, где тебе говорят: «Обратитесь к Татьяне Васильевне» — и ты подходишь к столу, за которым сидит двадцатидвухлетняя девчонка, — кажется натужным и смешным. Но диалог с чиновником — это понятно: в России посетителя непременно надо укротить, превратив в просителя. Удивительно другое: раза три при мне юная Татьяна Васильевна обращалась к сидящей напротив столь же юной особе, называя ее Юлия Владимировна. С совершенно официальным лицом…

Мы в детстве так играли в дочки-матери, полностью перевоплощаясь во взрослых, в семью.

Хотя, не скрою, иногда очень хочется быть, как декабристы, подальше от народа, тем более, что его темперамент порой очень утомляет. Вообще, здесь — на улицах, в учреждениях, в транспорте — часто хочется, чтобы хотя бы кто-то помолчал…

И вдруг ты видишь на задней площадке автобуса или за столиком кафе знакомое родное лицо и через мгновение обнаруживаешь, что размахивая руками, громко зовешь по имени приятельницу или друга. Она или он вскакивает навстречу… и вот уже благие мысли о сдержанности и тишине отметены потоками быстрой громкой речи, подкрепленной энергичной жестикуляцией. Твоей собственной речи.

Например, когда в комнате одновременно находятся двое — я и Рената Муха — третьему (вне зависимости от площади помещения) просто физически нет места.

Колыбельная соловья-разбойника

Я познакомилась с Ренатой Мухой по телефону — то есть была лишена основной зрелищной компоненты: не видела ее жестикуляции. Ее рук, взлетающих и поправляющих на затылке невидимую кепку, очерчивающих в воздухе арбуз, то и дело отсылающих слушателей куда-то поверх их собственных голов, а иногда и пихающих (если понадобится по ходу рассказа) соседа локтем под ребро.

Вообще, Рената Муха — это приключение. И не всегда — безопасное. То есть, все зависит от репертуара. Например, отправляясь с Ренатой в гости в почтенный дом, набитый дорогой посудой, надо помнить о бьющихся вещах и внимательно следить за тем, чтобы никто из гостей не попросил ее рассказать о покойной тете Иде Абрамовне. Потому что это все равно, что попросить Соловья-Разбойника насвистать мотивчик колыбельной песни — сильно потом пожалеешь.

У каждого уважающего себя рассказчика есть такой коронный номер, который срабатывает безотказно в аудитории любого возраста, национального состава и интеллектуального уровня. У Ренаты — рассказчицы бесподобной, профессиональной, дипломированной — есть номер об Иде Абрамовне. Такой себе монолог еврейской тети. Опять же, у каждого эстрадного номера есть эмоциональная вершина. Эмоциональная вершина в монологе Иды Абрамовны совпадает со звуковым, и даже сверхзвуковым пиком рассказа.

«…И он видит меня идти, и говорит: „Ах, Ида Абрамовна-а-а-а-а-а-а!!!!!“» Представьте себе самолет, разбегающийся на взлетной полосе, быстрее, сильнее, и — колеса отрываются от земли — взлет!!! Так голос Ренаты взмывает все выше, пронзительнее, громче… Ослепительное по сверхзвуковой своей силе «а-а-а-а-а-а-а-а!!!!» крепнет, набирает дыхание, сверлом вбуравливается в мозг, — длится, длится, длится…

Каждый раз я жду, что упадет люстра. Или взорвется осколками какой-нибудь бокал в шкафу. Или у кого-то лопнут барабанные перепонки.

Слушатели обычно застывают, окаменевают, как при смертельном трюке каскадера.

Любопытно, что и основной прием творчества Ренаты Мухи — касается ли дело «полномасштабного» стихотворения или какого-нибудь двустишия (от которого невозможно месяцами отделаться!), — заключается, условно говоря, в трюке.

В неожиданном повороте темы, эмоциональном сдвиге, словом, таком «повороте сюжета», — когда в конце второй строки на вас словно нахлобучивают шутовской колпак по самые уши, — что обескураженный читатель долго осматривается по сторонам, пытаясь понять — что с ним сотворили…

Жил Человек полнеющий…

(Ну да, жил человек рассеянный, на улице Басейной, и далее какой-нибудь рифмованный рассказ для детишек — что с этим человеком произошло и как надо, а как не надо юным читателям поступать…)

А так вообще вполне еще.

Все! Это трюк. Вас одурачили. Вас показали вам. Вам показали вас. Причем, всю вашу сегодняшнюю жизнь в двух строках, ваше самоощущение, настроение, грусть. При чем тут дети? Какие дети?!

Говорит Яйцо Яйцу:

— Не судите по лицу!

— это что — детям?!

Это что, детям — постоянное питие: осетра — с утра, орла — из горла; игра в кости скелета со скелетом, радостная толпа, откачивающая героя-утопленника? (Вообще, воображаю — что мог бы написать про эти стихи какой-нибудь критик детской литературы советского периода.)

Могучее трюковое словесное воображение. Словесное изобретательство. Словесная эквилибристика под куполом цирка.

Тут каждое стихотворение — приключение с неожиданностями. Вот, как в детстве сбегаешь из дома — на Борнеа, на Мадагаскар, навсегда. А получается, — до Второй Мелитопольской, и до обеда. И в маминой панаме. Так что, уж это — между нами, а то — полный конфуз.

Мудрое и лукавое мастерство Ренаты Мухи — в двух, обескураживающе простых строках зашифровывать философские постулаты.

По пустыне шли Стада

И сгорали со стыда.

Что это, как не история вечно кающегося и вечно грешного Человечества?

Впрочем, вовсе не собираюсь я «тянуть одеяло» на взрослые проблемы нашего мира. Конечно, много у Ренаты стихов именно для детей.

Я могу слушать ее рассказы бесконечно. Они перемежаются стихами, в них бездна юмора, игры, лукавства и душевной щедрости. Но как истинный пироман, чье воображение пожирает вечная жажда пламени, я в конце вечера всегда прошу: — Рената, а теперь про Иду Абрамовну, — и закрываю уши, потому что слушать колыбельную в исполнении Соловья-Разбойника под силу только самым отважным людям. Детям.

— МНЕ ВСЕГДА ОЧЕНЬ НРАВИЛИСЬ СТИХИ РЕНАТЫ МУХИ, НО ОДНАЖДЫ В КАКОЙ-ТО ТЕЛЕВИЗИОННОЙ ПРОГРАММЕ МИНУТ НА ПЯТЬ МЕЛЬКНУЛА ОНА САМА… И Я ПРОСТО ОСТОЛБЕНЕЛА!

— Могу похвастать: у Ренаты есть обо мне два устных рассказа. Один — про то, как мы познакомились «вживую». Она живет в Беэр-Шеве, я — под Иерусалимом. В переводе на российские пространства это все равно, что Севастополь и Екатеринбург. Но иногда я выступаю, появляюсь там и тут. Однажды меня пригласили выступить в Беэр-Шеве. Я и поехала с намерением непременно побывать у Ренаты Мухи.

Картинки по теме:

Так вот, это убийственно точный по интонации, хотя и придуманный от начала до конца устный рассказ — о том, как мы познакомились. С выкриками, вздохами, жестами, комментариями в сторону. Буквально все это я передать не могу, могу только бледно пересказать:

Итак, я впервые являюсь в дом, в «знаменитой» широкополой шляпе, с коробкой конфет, и подвявшим букетом цветов, которые мне подарили на выступлении.

И вот, «папа Вадик» (муж Ренаты — Вадим Ткаченко) расставляет стол, сын Митя что-то там сервирует… а Рената «делает разговор». Я при этом изображаюсь страшно культурной элегантной дамой, даже слегка чопорной. Кажется, даже в лайковых перчатках, которых сроду у меня не бывало.

Рената, которая волнуется и хочет «произвести на эту селедку впечатление», начинает рассказывать «про Тришку» (есть у нее такой уж точно смешной рассказ).

— И тут я вижу, что Динино лицо по мере повествования вытягивается, каменеет и теряет всяческое выражение улыбки. Я продолжаю… Рассказ к концу все смешнее и смешнее… Трагизм в глазах гостьи возрастает. Что такое, думаю я в панике, ведь точно смешно! Заканчиваю… И вы, Дина, замороженным голосом, сквозь зубы говорите: «Рената, какая же вы блядь!» — Ничего для первого раза, да? А?! (Ее любимый выкрик: — А?!)

— И когда я так осторожно говорю, что в моем возрасте это, пожалуй, уже комплимент… и интересуюсь, чем, так сказать, заработала столь лестное…

Дина сурово обрывает:

— Вы хотите сказать, что этот рассказ у вас не записан?

Я отвечаю — и этот, и все остальные.

Дина с каменным лицом: «Конечно, блядь!»

Самое смешное, что этот рассказ основан на моем действительном возмущении: каждый раз я — письменный раб, пленник кириллицы, — услышав очередной виртуозно детализированный, оркестрованный колоссальным голосовым диапазоном устный рассказ Ренаты Мухи, принимаюсь ругать ее:

— И это не записано?!

* * *

Второй рассказ — про то, когда я приезжаю в следующий раз, — еще более пикантный.

Вот Рената открывает мне дверь, и я спрашиваю с разгоряченным лицом:

— Рената, почему у вашего соседа яйца справа?

Якобы, я ошиблась дверью, мне открыл сосед на нижней площадке, и он был в трусах. И что в этом вопросе, якобы, никакого криминала нет. Оказывается, все английские портные — брючники, снимая размеры, спрашивают клиентов: вы носите яйца справа или слева?..

…На другое утро я ухожу, цветы оставляю, конфеты забираю с собой…

(В этом месте рассказа я всегда подозрительно спрашиваю: — Конфеты?! Забираю?! Как-то не верится. Это не про меня…)

Рената сразу поправляется: — Или оставляете… Конфеты, впрочем, говно, — кажется, «Вечерний Киев»… За вами захлопывается дверь, и тут мы слышим страшный грохот! Поскольку вы явились в каких-то умопомрачительных туфлях на гигантских каблуках, то вы и грохнулись как раз под дверью соседа с яйцами. И правильно! Нечего заглядывать, куда вас не приглашают!

* * *

— Понимаете, Дина, папа Вадик — большой математик касательно интегральных и дифференциальных эмпирей… Но вот когда кило рыбы стоит, положим 19 шекелей, и сколько тогда будет стоить полкило — этого он не может… А я могу только рыбу посчитать. Взять хотя бы эпопею с продажей квартиры. Дина, вы знаете, что такое маклеры — это племя особей, которые считают себя особыми психологами… Ну и Вадик осел под первым же маклером…

Тут надо отдать отчет, что квартира у нас плохая. Район тоже плохой. Вы знакомы с соседом, что живет под нами — тот, который с яйцами. Наверху живет алкоголик. Я не знаю, где он носит яйца, и даже не знаю — есть ли они у него.

Раньше там жила хорошая женщина, отошедшая от дел — ремесло ее было горизонтальным. Она была уже тяжело немолода. Приезжала на такси, и у дома говорила таксисту, что денег у нее нет, но если он хочет, она может расплатиться иным способом. А таксисты, знаете, Дина, они легки на подъем… Во всяком случае, когда человек на время поднимается, и потом спускается — я полагаю, он не ремонт ходил смотреть.

Так вот, сейчас в этой квартире поселилась марроканская женщина. Муж не обозначен.

— Это ужас! — говорю я искренне…

Рената умолкает и тяжело вздохнув, говорит:

— Да, Дина, это большой и страшный, и непредсказуемый ужас. Главное — непредсказуемый. Вот, положим, у вас горе: в квартиру по соседству въехала эфиопская семья. Это горе. Но предсказуемое горе: ну, там, они варят селедку, нежно кричат с утра до вечера пронзительными голосами, — все это привычно и понятно… А марокканская женщина… — помимо того, что она выбрасывает мусор из окна, — у нее такое племенное качество: она развешивает белье, не ведая, что на свете существуют прищепки. В связи с чем, ветер сносит подштанники и огромные бюстгальтеры вниз, все дерево под нашим окном увешано подштанниками.

Дина, вы помните такое произведение для детей — «Чудо-дерево?»

* * *

Рената преподает в университете в Беэр-Шеве. На какой-то мой невинный вопрос о работе следует мгновенная зарисовка про коллегу из Индии. Та ходит в черном сари, и сама очень черная.

— Оказывается, в Индии тоже есть евреи, и это, Дина, уже серьезно.

Так вот, эта еврейская индианка в зарисовке представляется абсолютной параноичкой.

Подходит она к Ренате и заявляет: «Рената, вы тут единственная леди! Остальные все — негодяи. Тут сплошной харасмент. А нас с вами преследуют из-за цвета кожи».

После этих слов Рената выдерживает паузу и говорит безмятежным голосом:

— Она абсолютно черная… Меня вы видели… И я совершаю ужасную ошибку, которую делать нельзя — я начинаю ее переубеждать и отговаривать от того, что все негодяи. Параноиков, оказывается, отговаривать нельзя. Надо соглашаться, — что харасмент, и все негодяи, и по цвету кожи…

«Ну, — говорит еврейская индианка, — посудите сами, как же не харасмент! Вот мы едем вчера в машине (завкафедрой, — вставляет Рената, — которая главная негодяйка, ежедневно после занятий развозит безлошадных педагогов по домам на своей машине, вероятно, из врожденной подлости), — и вдруг полицейский останавливает машину, и мне одной — мне одной! — говорит: у вас не пристегнут ремень!»

«Что вы говорите? Вам одной? Почему?»

«Потому что у других он был пристегнут…»

— Ну, и так далее… — вздохнув, завершает Рената.

* * *

Жемчужина среди ее устных рассказов — миниатюры о тете Иде, одесской тете Иде, Иде Абрамовне, — у которой на гастролях театра Моссовета останавливалась сама Раневская.

Раневская, которая не признавала никаких эстрадных писак, — она писала свои тексты сама, из жизни, — поняла, что в лице этой женщины она имеет бриллиант. Достаточно было послушать, как тетя Ида проклинает непочтительного соседа:

— Азамен (эдакий) сифилистик! Азамен мерзавец! Азамен неуважение к женщине!

Рената утверждает, что тексты ролей Раневской пересыпаны словечками и выражениями тети Иды.

— Когда в детстве меня привозили на лето в Одессу, тетя Ида имела цель в жизни: ребенок должен вернуться поправленным. Что значит «поправленным»? Чтоб «терли ножки»! Для этого: каждый день гоголь-моголь мит дем булочких, мит дем масло, мит дем мед.

— И вот на этом деле, — говорит Рената, — я была поправлена на всю жизнь.

Обряд кормления проходил так: тетя Ида брала газету и торжественно зачитывала передовицы.

Но если это не помогало, тогда выпускали Розочку. Розочка, как известно, была замужем за начальником ОРСа. Вы, Дина, маленькая, вы не знаете этого магического слова. Начальник ОРСа! Отдел Рабочего Снабжения! Все слова произносятся стоя. Он был большим начальником, и «дер коммунист впридачу», но по части секса, как я понимаю, не дотягивал.

Розочка говорила мне вкрадчивым голосом: «Если ты съешь ложечку, я расскажу тебе, как вчера мы гуляли со Стасиком».

Мужа, «дер коммуниста впридачу», звали Миша.

«Если ты съешь ложечку, я расскажу тебе, откуда берутся такие синяки…» — и она осторожно спускала бретельку сплеча…

А я открывала рот…

Великое кормление

Больше всего я люблю рассказ Ренаты Мухи о том, как в эвакуации в Ташкенте тетя Ида выкармливала народного артиста.

В администрации театра ей сказали: «Подкормите его, нам надо его подкормить. Он вас озолотит. А ему сказали: „Мы дадим вам женщину, что у вас еще не было такой женщины!“»

И тетя Ида стала выкармливать народного артиста. Она продала свои золотые сережки. Всю ночь, в эротических мечтаниях, она придумывала все новые еврейские блюда. Штрудл! Штрудл-вертячку, большую простыню раскатанного теста, которое подбрасывают на руках. Это умели не все хозяйки. Тетя Ида умела. Манделех! Манделех в курином бульоне!

Дети — Рената и двоюродный брат Мишка — припухали с голоду.

Бабушка брала в руки топор, стояла над ребенком, который не хотел есть жмых, и говорила: — Ешь, майн кинд, а то я пойду за госпиталь. Там есть яма, куда от операций выбрасывают руки и ноги, принесу сюда, и брошу на стол руку мертвяка!

Артисту варили курицу, детям не давали. Рената помнит каждый пупырышек на нежной коже этой золотистой курицы!

Артист приходил, садился за стол. Тетя Ида препоясывалась чистым полотенцем, и пышная невеста плыла в ее руках к обеденному столу.

Артист кушал, опускал глаза, хвалил еду и, уходя, говорил: «Большое спасибо».

Наконец, наступил последний день «кормления».

Все собрались в своем огороженном простыней углу, который снимали у раскулаченных.

Артист явился, поел, похвалил, как всегда еду, поднялся, пожал, опустив глаза, руку тете Иде.

И ушел.

Ушел…

Они — две женщины и дети — сидели и долго смотрели друг на друга.

Взрослые, конечно, знали фамилию этого знаменитого артиста. Но при детях она не произносилась в семье никогда.

Поэтому, уже взрослым человеком, оказавшись в каком-нибудь московском театре, Рената каждый раз шла к фотографиям в фойе и всматривалась в лица — этот? Этот? Может, этот? И не узнавала.

Она не любила театры. И не любила народных артистов.

Самое смешное, что брат Мишка, который припухал вместе с ней в ту холодную ташкентскую зиму, стал артистом, причем, московским. Приезжая к нему в гости, она приходила к нему в театр и точно также, выманивая его после спектакля в уже пустое фойе, водила к фотографиям и спрашивала: «Мишка, а не этот ли?»

Седой оплывший Мишка всматривался в знакомую ему уже тридцать лет фотографию с новым интересом, пытаясь оживить в памяти тот день последнего кормления, ту последнюю райскую курицу, уплывающую под взглядами детей в жующий рот народного артиста… и говорил, наконец:

— Нет. Не он!

— ПОЧЕМУ ВАМ, ПРИ ВАШЕМ ГИГАНТСКОМ КРУГЕ ОБЩЕНИЯ, ЗАХОТЕЛОСЬ РАССКАЗАТЬ ЛИШЬ О ДВУХ СВОИХ КОЛЛЕГАХ?

— Не так давно я оказалась в одной многолюдной шумной компании, очень пестрой по возрастному, социальному и профессиональному составу.

Среди прочих тем, кто-то завел разговор о Бродском, — о его тяжелом характере, о невозможности, особенно в последние годы жизни, сойтись с ним даже в беглом общении. Отталкивал, не подпускал. Что это — снобизм?

— Да нет, — предположила я. — Скорее, это усталость, болезнь и явственное ощущение, что тебе отпущен короткий срок… Просто, он мог уже себе позволить общаться только с теми, с кем хотел.

— Интересно, с кем же это? — язвительно спросила меня молодая женщина.

Я замялась… Как ей объяснить, подумала я, не обидев, что в жизни каждого художника наступает время, когда ему хочется говорить и быть только с равными себе, — неважно в какой области искусства талант вырос в мастера. Его, уже усталого, искушенного в своем деле человека, тянет к «своим», которые понимают его с полуслова.

Иными словами, на знаменитый окрик соцзаказа: «С кем вы, мастера культуры?», негромко отвечаем: «С мастерами культуры».

Глава десятая «Мой день, мой снег, светящийся во тьме…»

«С женщиной ты можешь делать только три вещи: ты можешь любить ее, страдать из-за нее и делать из нее литературу».

Лоренс Даррелл «Александрийский квартет»

— ВЫ ПОТРЯСАЮЩЕ ПИШЕТЕ О ЛЮБВИ. ЛЮБОВЬ, СЕМЬЯ — ЕДИНСТВЕННЫЙ СПОСОБ ЖИТЬ, ИЛИ ОДИН ИЗ МНОГИХ?

— Это зависит от особенностей душевной организации. Я человек душевно подвижный, мне любовь необходима. Причем, любовь в ее всеобъемлющем значении. В смысле устройства жизненного пространства, я — ретроград и консерватор, и вообще, из тех женщин, которые спокойно несут жизнь на своих плечах. Семья, дети, близкие родственники — все, как у людей, вынь душу да положь на алтарь семьи.

Мне всегда странны были люди, не желающие заводить детей. Я такую душу представляю одноногой. Приносят нам дети радость, или приносят огорчения, — это непременная часть пути человеческой души. Человек должен просматривать свой род позади и впереди себя. Это одно из условий обычного человеческого счастья.

Я, как пастух, должна проследить всех своих овечек. У меня непременный ежедневный перезвон: где та? А этот, почему не на работе? А та — сдала ли кровь на анализ? А тот — был ли у ортопеда… А вот эта (младшая сестра) — на гастролях; значит, высчитать точно разницу во времени, и позвонить, когда она еще в гостинице.

Картинка по теме:

Однажды звоню сестре в Вену. А она мне, мечтательно:

— Слушай, тут нас поместили в маленьком уютном отеле. На первом этаже — магазин надгробных памятников. Я сегодня глянула — там такая красота: ангелы, лиры, гранитные вазы с цветами. Кстати, есть один чудный памятник, тебе бы в самый раз: раскрытая на постаменте книга, и на страницах мелкими латинскими буковками выбито начало «Человеческой комедии»…

Я даже приценилась — недорого, можешь представить. Только провоз будет стоить страшенных денег… — Она огорченно вздохнула и добавила: — Так что, пока я тебе туфли купила. Носи на здоровье!

И между прочим: надгробный памятник в качестве прижизненного подарка — не такая уж редкость. Моя подруга, работающая в Америке в «детском садике для стариков», рассказывала, как подошел к ней однажды ее подопечный — некий Марк Лазаревич, бывший ленинградец, заслуженный врач, очаровательный старичок. Стал делиться впечатлениями от недавней поездки в Питер. Многое в России, говорил он, куда дешевле, чем здесь, в Америке. Например, мрамор.

— А у нас ведь с Лидой скоро пятидесятилетний юбилей свадьбы, — делился он. — И я привез замечательный подарок, знаете. Две надгробные плиты: мне — из серого мрамора, ей — из розового. И надписи уже позаботился выбить. Мне написал просто: «родился-скончался». А Лиде поэтично так: «Пришла в этот мир… Покинула этот мир…» — без даты, разумеется.

— Н-но… Марк Лазаревич… — пролепетала моя впечатлительная подруга. — Где же вы их держите?

— Под кроватью! — охотно ответил тот. — У нас такое покрывало длинное, знаете, до полу… А вот послезавтра, — продолжал он торжественно, — в день нашего золотого юбилея… я дождусь, когда она откроет глаза, и скажу: «Лида, загляни под кровать!»

— И ВСЕ ЖЕ ПОГОВОРИМ О ЛЮБВИ МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ, НЕ В ЗАГРОБНОЙ, А ЗЕМНОЙ, РОМАНТИЧЕСКОЙ ЕЕ ИПОСТАСИ. «ОБЛАСТЬ СЛЕПЯЩЕГО СВЕТА» — ВАША ПЕЧАЛЬНАЯ И СВЕТЛАЯ НОВЕЛЛА О ЛЮБВИ, КОТОРАЯ КАЖЕТСЯ СПИСАННОЙ С НАТУРЫ, ВЗЯТОЙ ИЗ ЖИЗНИ. КАЖДЫЙ ИЩЕТ ДЛЯ СЕБЯ ЭТУ САМУЮ «ОБЛАСТЬ», КАЖДОМУ ХОТЕЛОСЬ БЫ ХОТЬ НА НЕДОЛГОЕ И ПРЕКРАСНОЕ ВРЕМЯ ОКАЗАТЬСЯ В ЭПИЦЕНТРЕ ЭТОГО СЛЕПЯЩЕГО СВЕТА. ЧТО ДЛЯ ВАС ОЗНАЧАЕТ СЛОВО «ЛЮБОВЬ», КАК ЭТО ЧУВСТВО ПОМОГАЛО — ЕСЛИ, КОНЕЧНО, ПОМОГАЛО! — ВАМ В РАБОТЕ, И ЧТО ВЫ ДУМАЕТЕ ПО ПОВОДУ ТАЛАНТА БЫТЬ ЛЮБИМЫМ И ЛЮБИТЬ?

— В таких случаях мне всегда неловко огорчать интервьюера, но, как и многое из того, что я пишу, эта новелла была сочинена совершенно — от первого до последнего слова. Понимаете, сейчас уже я могу позволить себе делать из слов все, что сочту нужным делать. Могу изобразить такую вот, слепящую любовь.

Что касается меня самой, то это чувство никогда не помогало, а всегда мешало мне в работе. Особенно в молодости. Для работы прозаику необходим покой и воля, а также энное количество денег, чтоб было чем за электричество платить. Любовь только поэтам — друг и кормилица. Они если и потеряют три строфы, что накатали утром в подъезде, то помнят их наизусть. А нам, прозаикам, это — стихийное бедствие, тайфун, понимаете? У нас такое дело — без железной дисциплины ни черта не напишешь. А я еще люблю, чтобы каждая бумажка, закладка в книге, записка на столе — все лежало на своем месте. Любовь же опрокидывает все: мысли, порядок, способность к сосредоточению. Талант любить — это дар, такой же, как любой другой талант. Я встречала в своей жизни людей, которые умеют делать из любви блестящий дивертисмент… месяца на два. Знала и таких, кто всю жизнь угрюмо любит одного человека, и самозабвенно вкалывает на него, не требуя благодарности. Я не знаю — что лучше.

Что касается умения «быть любимым» — тут все гораздо сложнее. Оно присуще только очень эгоистичным, умным и расчетливым людям.

— КАК СЧИТАЕТЕ, СПОСОБНОСТЬ ЛЮБИТЬ С ГОДАМИ НЕ ТЕРЯЕТСЯ?..

— Ну, что вы, наоборот! Ведь наша душа, ограненная годами, опытом, множеством прочитанных книг, влиянием множества встречных судеб, становится куда более тонким и совершенным инструментом любви, чем щенячья нетерпеливая душа юности. Кроме того, возникает сладостная способность ценить «последние дары лета»… В этом чувстве бездна изысканнейшего нектара тоски, поскольку любовь в таком случае всегда сопровождает тень окончательного расставания.

— А У ВАС — ДАВНО ЛИ СЛУЧИЛАСЬ ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ? И ПОСЛЕДНЯЯ ЛИ ОНА ПО ВАШЕМУ ОЩУЩЕНИЮ, ИЛИ БУДУТ ЕЩЕ ДРУГИЕ?

— Ну что вы! Повторяю: я — Дева, человек «при галстуке», неужто вы полагаете, что я вот сейчас вывешу список своих любовей, да еще крестиком отмечу — эта последняя, эта предпоследняя, а эта — предполагаемая в будущем… Все свои личные переживания интимного толка я никогда на люди не выношу. Вот что в книгах моих обо мне написано, да еще и обозначено местоимением первого лица женского рода, вот то и прошло таможенный контроль и разрешено к вывозу «в публику».

Так что давайте оставим мою конкретную, неинтересную в романтическом отношении персону и поговорим о любви «вообще».

— «МЫ ДРУГ ДЛЯ ДРУГА ТОПОРЫ, ЧТОБЫ РУБИТЬ ПОД КОРЕНЬ ТЕХ, КОГО ЛЮБИМ ПО-НАСТОЯЩЕМУ…» ЭТО ПОСЛЕДНЯЯ ФРАЗА ИЗ ДРУГОЙ ВАШЕЙ НОВЕЛЛЫ. ЕСТЬ ОСНОВАНИЯ ТАК ПОЛАГАТЬ?

— Я не очень люблю вырванные из контекста фразы, особенно эту, относящуюся к определенной истории любви. Кстати, она заключена в кавычки и взята из романа Лоренса Даррелла «Александрийский квартет».

Если мы говорим вообще о сосуществовании в любви… Необязательно — топоры, это всего лишь образ, но человек, — один другого, — шлифует, безусловно! И борется, конечно же! Важно, к чему приведет эта борьба. Приведет ли она к некоему симбиозу и к любви уже не на уровне восторженного восприятия друг друга, а на уровне существования двух рук (правой и левой), на уровне существования двух глаз, когда, если теряешь один, то видишь дальше исключительно лишь половину… своей жизни… Безусловно, мы (я имею в виду мужчину и женщину) очень друг на друге завязаны. И поэтому всегда расставание так страшно.

— ПРИШЛОСЬ ЛИ ВАМ ИСПЫТАТЬ ТАКУЮ ИДЕАЛЬНУЮ ЛЮБОВЬ, КОТОРУЮ ВЫ ОЖИДАЛИ, О КОТОРОЙ МЕЧТАЛИ?

— Давайте сначала договоримся о терминах. И оставим любовь идеальную, я о ней позже скажу. Что такое любовь вообще?

Нам было лет по 15, когда моя подруга, будучи на каникулах в Киеве, безоглядно влюбилась в мальчика. И, вернувшись домой, обрушила на семью всю мощь этой нетерпеливой, сметающей все возражения взрослых любви. Она желала немедленно уехать в Киев, насовсем. Семью лихорадило, с утра до вечера девица устраивала скандалы, (я, разумеется, сопереживала ее неистовому чувству). И вот, помню, эпизод: очередной скандал между влюбленной девочкой и ее восьмидесятилетним дедом, профессором, знаменитым в городе хирургом.

— Это любовь, любовь! — кричит моя подруга. — Ты ничего не понимаешь!

Дед аккуратно намазал повидло на кусочек хлеба и спокойно сказал:

— Дура, любовь — это годы, прожитые вместе.

Прошло сорок лет, а эта сцена перед моим мысленным взором столь прозрачна и ярка, будто произошла минуту назад: залитая солнцем терраса, накрытый к завтраку стол и морщинистые руки старого хирурга, спокойно намазывающие десертным ножиком горку повидла на ломоть хлеба.

В ту минуту я возмущенно поддерживала мою подругу всем сердцем. Сейчас иногда смотрю на ее постаревшего мужа (совсем другого мальчика), на взрослых замужних дочерей… и всем сердцем молча благодарю ее деда за те давние слова, брошенные вскользь на террасе, за завтраком…

Кстати, о возрасте: мне кажется, любовь всегда замирает в той возрастной точке, в которой мы находимся сегодня. Та же моя подруга, в то время молодая мать двоих маленьких дочерей, со смешком рассказывала мне о сцене любви двух семидесятилетних стариков, которую невольно подслушала. В отпуске, по пути из одного города в другой она заночевала у р