Дмитрий ВЕРЕСОВ
ЧЕРНЫЙ ВОРОН
(Ворон #1)
Мы только куклы, вертит нами рок,
Не сомневайся в правде этих строк,
Нам даст покувыркаться и запрячет
В ларец небытия, лишь выйдет срок.
Несколько слов от автора
В работе над "Черным вороном" я преимущественно опирался на рассказы самой Тани Лариной и людей, хорошо ее знавших или знающих. Про вторую Таню, Захаржевскую, одни говорили скупо и неохотно, другие мало чем могли поделиться. Поэтому по роману она пронеслась неким фантомом и канула в никуда. Признаюсь, временами и мне самому она казалась продуктом не в меру разгулявшегося воображения. Однако когда "Черный ворон" уже несколько месяцев благополучно летал по книжным просторам России и ближнего зарубежья, Таня 3. сама разыскала меня.
Ее нынешнее имя и обстоятельства нашей встречи разглашению не подлежат, могу лишь сказать, что произошла она очень далеко отсюда и длилась всего несколько часов. На прощание Таня передала мне несколько аудиокассет, которые легли в основу "Белого танго", а потом, согласно нашей договоренности, были мной уничтожены. Так читатель смог познакомиться с историями обеих полусестер (принятое слово "сводные" в их случае не кажется мне правильным), однако, в силу колоссального несходства характеров и биографий главных героинь, книги получились очень разные – по жанру, по стилистике, по мироощущению. Многие читатели, полюбившие "Черного ворона", не приняли "Белое танго", и наоборот, те, кто с прохладцей отнесся к пируэтам мудрой птицы, от души согрелся в огненном танце с лихой рыжей бестией. И почти незамеченным осталось то, что обе книги суть половинки единого целого, и одна без другой – это все равно, что север без юга и день без ночи. Одним из исключений явились кинематографисты, почувствовавшие, что именно объединение двух начал, олицетворяемых такими разными сестрами, придаст необходимую объемность намечаемой экранизации двух книг. Тане Лариной идея экранизации очень понравилась; возможно, она даже согласится сыграть саму себя – в тех сценах, где роль приближена к ее нынешнему возрасту.
Перед вами – полная версия истории двух Татьян. Надеюсь, что обе останутся довольны – и читатели тоже.
Петербург, 15 декабря 1999
Дмитрий Вересов
27 июня 1995
Окно выходило на запад, но внезапный утренний свет, упав на лицо женщины, разбудил ее.
Настырно кричали чайки.
– Заче-ем? – сонно жмурясь, протянула она. Мужчина отошел от окна, склонился над нею и поцеловал в глаза, щекоча ей лицо светлой бородой.
– Прости, зайчонок, но уже пора. У нас много дел. Сама знаешь.
– Знаю. – Она вздохнула и потянулась. – Жалко. Я такой сон видела...
– Хороший? – с некоторой тревогой спросил он.
– Хороший. Я не помню, про что. Только самый конец: будто я летаю под высоченными расписными сводами какого-то дворца, и музыка играет, такая божественно чудесная, а внизу танцуют люди в старинных костюмах. Маленькие, красивые, как куколки... Глупо, правда?
– Ничего не глупо, – возразил он,
– Когда сны. рассказываешь или даже про себя вспоминаешь, всегда глупо получается. А сегодня особенно: грузная сорокалетняя бабища – а все летает.
Он притворился сердитым.
– Не смей называть мою жену бабищей, да еще грузной! Она самая прекрасная женщина на свете!
– Вы необъективны, доктор Розен.
– Прошу вас заткнуться, миссис Розен! Он рассмеялся, плюхнулся на широкую кровать рядом с ней и принялся целовать ее шею. Она перевернулась и шлепнула его по плечу.
– Не распаляй меня. Некогда, сам же говорил... Слушай, а может ну ее, эту мэрию. Что, Кристи с Алексом без нас не справятся?
– Справиться-то справятся, – со вздохом ответил он, – только по протоколу и нам с тобой быть полагается. Покажемся – и тут же назад, на твое мероприятие.
– Не говори так, – серьезно сказала она и поднялась. – Это важно, и не только для меня.
– Тебе виднее. Еще пару лет назад я бы всех этих... приглашенных собственными руками придушил бы, после всего, что они с тобой... А теперь я спокоен. Честно говоря, мне даже любопытно. Возможно, ты не напрасно затеяла это дело. – Он оттолкнулся руками от эластичного матраса, рывком встал и скинул с себя махровый голубой халат. Она не отрываясь смотрела на его высокую и стройную фигуру на фоне светлого окна. Просунув руки в рукава рубашки, он тоже замер и посмотрел на нее. Она первой отвела взгляд.
– Гостя-то проводила? – спросил он.
– Ага. В четвертом часу. Хотела такси заказать, но он сказал, что пешком пройдется.
– Ну и правильно, – сказал мужчина. – Что же мы-то с тобой до этого не додумались, а? Знаешь, одна ночь у нас еще есть, и мы непременно погуляем по городу. Я ведь только сейчас понял, как соскучился по белым ночам.
– Я тоже... Пока я умываюсь, спустись, свари нам кофейку. И напомни, пожалуйста, миссис Амато, – она усмехнулась, – чтобы все приготовила к нашему приходу. – Она усмехнулась еще раз.
– Чему смеемся? – осведомился он.
– Да так... Надо же, столько лет прошло, а все не привыкну. "Миссис Розен, миссис Амато"...
– Это еще ничего, – невинно заметил он. – Там, у себя она вообще "Ваше Превосходительство".
Она звонко рассмеялась, развернулась и поспешила в ванную, смежную со спальней. Оттуда сразу донесся шум воды. Застегнув пуговицы на рубашке, он взял с подоконника пачку сигарет и зажигалку. Кофе, о котором просила жена, крепкий, горячий, залитый в термос-кувшин, уже ждал ее внизу, в кухонном отсеке их – "люкса". Мужчина закурил, задумчиво глядя в окно.
За окном, под бледно-голубым северным небом расстилались серые воды Финского залива...
Глава первая
ЗАМОК ВЕДЬМ И ХИЖИНА БЛУДНИЦЫ
(1955-1956)
I
Невский проспект... Вот ты какой, Невский проспект – чистые троллейбусы, первые пешеходы, а среди них – девушки в ярких летних платьях. Стучат по мытому асфальту каблуки лодочек, утреннее солнце отражается в окнах величественного здания, у входа в которое мраморная доска с надписью "Государственная Публичная библиотека"...
Алексей, не поднимаясь со скамейки, выпрямился, разминая занемевшую спину, достал из кармана бушлата "Звездочку", продул гильзу, размял привычно, затянулся... В тот раз он толком и не рассмотрел ничего – все бегом, бегом, да и голова была другим занята... Зато теперь времени хоть с кашей ешь, а Невский – он тут, и никуда не денется. Настоящий.
Алексею вспомнился совсем другой Невский – в станице Трехреченской, названной так в память той, прежней, разгромленной большевиками в тридцать первом. Среди амбаров, фанз и палаток тянулся тот Невский проспект, а пересекала его под прямым углом другая "главная" улица – улица Поэзии и Грусти. На перекрестке стоял длинный каменный сарай, объединявший в себе трактир, клуб, постоялый Двор. Именно там и протекла большая часть той глупой, пьяной, залихватски-идиотской зимы, которой ограничилось его служение "белой идее". К семеновцам он, гимназист выпускного класса харбинской гимназии Белова, попал не столько под влиянием своего тезки и однокорытника Лехи Розанова, оставшегося в Трехреченской и погибшего через год "смертью героя" (захлебнулся во сне собственной пьяной блевотиной), сколько из отроческой фанаберии. Осточертела ему, видишь ли, чистая квартирка с китайской прислугой и портретом товарища Сталина в гостиной, истерические болыпевизанки из Клуба советских граждан, газетенка с унизительным названием "Мы тоже советские люди", которой отдавал все свободное время отец...
Отец. Он будто и сейчас смотрит на сына в круглые стеклышки пенсне, размышляя, может быть, о странной, нелепой судьбе своей семьи. Ведь не семья покинула Советскую Родину (отец всегда произносил это словосочетание подчеркнуто, как бы с большой буквы, и эта манера дико раздражала Алексея), а Родина покинула их, как неверная жена, отдав вместе с КВЖД китайцам и даже не испросив на то их согласия. Впрочем, горячо любимой Родине отец прощал абсолютно все; простил и разлуку, страстно уповая на новую встречу. И встреча, будь она неладна, состоялась...
После войны, запомнившейся большинству русских харбинцев главным образом многодневным сидением по подвалам – скрывались от всех подряд: от японцев, от марионеток из Маньчжоу-го, от Советской Армии, сошедшей с небес в сорок пятом, – в городе открылось военное представительство СССР, и отец в первых рядах рванулся туда с заявлением на репатриацию. Он гордо предъявил улыбчивому круглолицему майору потрепанный партийный билет, паспорт гражданина Советского Союза, диплом инженера-железнодорожника и подшивку своей газетенки. Майор расточал улыбки, угощал отца "Казбеком" и чаем с лимоном, а сам все что-то записывал, записывал... На несколько месяцев наступило затишье, а потом стали заходить знакомые с обескураживающими новостями: тем-то отказано, тем – тоже. После каждого такого известия отец расстраивался ужасно, осушал полстакана водки на калгане и, теребя шнурок пенсне, спрашивал:
– Как же так? Как же так? Ну, Ивановых не пускают, это я еще понимаю – Иванов сюда с беляками ушел. Но Титаренко-то, Титаренко? Ах, Алеша, неужели и нам откажут? Мама этого не пережила бы...
Алексею всякий раз хотелось сказать: "Она уже не пережила", – но всякий раз он сдерживал себя. Усмиренный опытом жизни в Трехреченской, откуда он бежал по весне и возвратился в Харбин грязный, ободранный и голодный, – и последующим опытом военных зим, – Алексей понимал, что кроме отца никого у него не осталось, и если тот поедет все-таки в Союз, то и ему самому другой дороги нет. Диаспора с ее мелкими политическими дрязгами и совершенно, как казалось тогда, потребительскими интересами была ему чужда и неинтересна. Душа рвалась к другой жизни, пусть трудной и бедной, но такой, где не утрачены еще порыв и вера в нечто прекрасное, что непременно наступит завтра...
...Алексей невесело улыбнулся и закурил новую папиросу.
...Прекрасное завтра наступило года через три. Отец, не получивший от советских властей никакого определенного ответа, успокоился и стал жить обыденными заботами, деля свое время между мастерской и общественной деятельностью – газетой, работой в клубе, первомайскими демонстрациями с красными знаменами и портретами великого Сталина. В массе русаков эти мероприятия успехом не пользовались, зато отцовы газогенераторы шли на ура. В те годы, когда обыватель – что русский, что китайский – начал забывать даже запах бензина, на харбинских улицах бойко бегали и нещадно дымили таксомоторы, оборудованные "котлом Захаржевского", спокойно потреблявшим и уголь, и дрова. Алексей поступил в местную консерваторию – небольшое, но весьма профессиональное заведение, возглавляемое маэстро Дроменом, аккомпанировавшим некогда самому Шаляпину. В консерватории было всего два отделения – вокала и фортепиано, а слушателей всех курсов набралось бы десятка полтора. Отбор был строг, плата за обучение высока. Именно там Алексея постигла первая любовь.
Наташа Богданович, дочь министра финансов недолговечной Дальневосточной республики, училась вокалу и, как говорят, подавала большие надежды. Алексей изредка аккомпанировал ей, а потом они вместе стали готовить большую программу – Шуман, Рахманинов, Даргомыжский. Алексей провожал Наташу домой через парк, где на деревьях почти круглый год держались разноцветные листья, так что казалось, будто здесь навсегда обосновалась осень. Они болтали о разных глупостях, смеялись, словно не желая признаться самим себе, что между ними зарождается серьезное чувство. Наташа, высокая, стройная, с удлиненным овалом лица и большими серыми глазами, жила мечтой о сцене и совершенно не понимала политических страстей обоих отцов, их томления по родине, которую сама она не видела ни разу. Иногда обедая друг у друга, Захаржевский и Богданович спорили до хрипоты о судьбах России и нередко переходили на личности. До кулаков, правда, дело не доходило – старики спохватывались, выпивали мировую, но уже через пять минут вновь орали друг на друга, бросая в лицо противника факты, имена, цитаты...
– А расстрел Учредительного собрания? А казни заложников?..
– Тогда кто. по-вашему? Крикливые эсеры? Мартов с Даном? Или, может быть, вовсе Милюков?..
– Да всех ваших Кагановичей поганой метлой! Тут я не могу не согласиться с Костей Родзаевским...
– Но войну все-таки выиграл Сталин, и как вы ни крутите...
Как только начинались дебаты, Наташа решительно поднималась из-за стола и шла к себе. За ней тут же следовал Алексей, и лишь терпеливая Мария Николаевна, мать Наташи, да гости, если таковые были, оставались, но в спор не вмешивались, за полной бессмысленностью этого занятия...
...Наташа, где ты? Да нет, точнее спросить, где я? Ты-то, скорее всего, там же, где и была. Ходишь по утрам на базар, обихаживаешь мужа, непременно хорошего человека, растишь детей – их у тебя не меньше двух, это уж точно, – поешь по вечерам на любительских концертах и тоскуешь, наверное, лишь о том, что не стала второй Неждановой, или Аделиной Патти. А я...
Когда отцу прислали приглашение в советское представительство, уже ставшее к тому времени консульством, при виде этой красивой бумажки старик совсем потерял голову от счастья – особенно сразило его обращение: "Уважаемый товарищ Захаржевский". Неделю он маялся, не находя себе места, а в назначенный день с самого утра дежурил у консульства – все дожидался, когда же его пустят. Алексей поторчал там вместе с ним некоторое время, но потом ему все это надоело, и он отправился на занятия.
Возвратясь домой, он еще с лестницы услышал звуки патефона. В гостиной отец танцевал сам с собой, держа в руке почти опорожненный бокал с розовым китайским вином.
– Нет, ты подумай! – взвизгнул он, увидев сына. – Ты подумай! Какие люди! Какие милые, очаровательные люди! Товарищем назвали, руку жали, в кабинете на лучшее кресло посадили. А главное – главное, сказали, что Родина прощает меня совершенно и готова принять назад в любое удобное для меня время... Ты понял?
– Прощает? Позволь, как это – прощает? Ты же не совершил преступления, не воевал на стороне врага, не бежал, в конце концов, и виниться тебе не в чем, – сказал тогда Алексей.
– Что ты понимаешь? Там все строили, боролись, страдали, воевали, а я, я, называвший себя верным партийцем, я отсиживался тут, богател, единственному сыну дал мелкобуржуазное воспитание...
Несмотря на сетования, продолжавшиеся до самого отъезда, Захаржевский-старший закруглил свои харбинские дела весьма оперативно. Мастерскую он продал своему же механику китайцу Чжоу не за лучшую цену – зато часть суммы китаец внес новенькими, пореформенными уже, советскими рублями. Квартиру, где жили они уже двенадцать лет и которую отец три года назад выкупил у домовладельца, продали хиромантше мадам Броверман, более известной под гордым псевдонимом "Ленорман". За всеми этими хлопотами отец как-то не удосужился поинтересоваться, а хочет ли сын отправляться с ним.
Для Алексея же вопрос этот был мучителен. И не потому, что он так уж дорожил своей безбедной, в общем-то, жизнью в Китае. Он прекрасно понимал, что в России будет все иначе, но реально представить себе это "иначе", а тем более примерить на себя, не мог решительно. Дело было совсем в другом, точнее, в другой. В Наташе. Когда Алексей предложил ей поехать с ними (а косвенно – отдать руку и сердце; сказать об этом прямо он как-то робел), она изумленно взметнула вверх брови а потом рассмеялась.
– Вы с Эдуардом Ивановичем окончательно сошли с ума, – сказала она. – Если вас не расстреляют у первого столба, то сошлют в грязную якутскую деревню и заставят пасти скот. Спасибо, такое будущее меня не устраивает. Я хочу петь.
– И будешь, обязательно будешь. Там же есть театры, филармонии... А потом, никто не собирается нас расстреливать. Отцу даже сказали, что его полностью прощают. Я, правда, не понимаю, за что именно.
– Комиссары, когда им это надо, могут простить убийцу, вора, насильника и даже, как они выражаются, классового врага. Не прощают лишь тех, кто живет, или жил, чище и благороднее, чем они сами. Если они говорят, что прощают – значит, врут. Спроси моего отца, он этого хлебнул немало.
– Значит, не едешь?
– Я не самоубийца. И если ты сию же минуту не скажешь мне, что остаешься здесь, со мной, то я больше не желаю тебя знать... Я жду.
Наташа выпрямилась и надменно сощурила глаза (совсем девчонка еще!). Алексей вскочил со скамейки, где происходило объяснение, открыл рот... и промолчал. В голове его метались сумбурные мысли, которые никак не перекладывались в слова.
– Я жду, – повторила Наташа.
– Э, – ответил Алексей, – э-э-э...
– Ну и целуйся со своим папашей полоумным, – сорвалась на несвойственную грубость Наташа и быстро зашагала прочь. У края аллеи она эамедлила шаги, потом обернулась. Алексей стоял столбом, только рука дергалась возле горла. Наташа откинула голову и ушла. Насовсем.
Потом Алексей звонил ей, караулил возле дома.
Но все тщетно. Только много позже, накануне отъезда, она позвонила сама и, не поздоровавшись, резко спросила:
– Так остаешься?
– Наташа, ты? – воскликнул Алексей.
– Остаешься?
– Я...
Наташа бросила трубку.
Впрочем, этот звонок уже ничего не решал. Столь решительно отвернувшись от мучительных сомнений Алексея, поставленного перед тяжелейшим жизненным выбором, Наташа сама сделала этот выбор однозначным. Он понял, что потерял ее, и во всем мире у него остался только один близкий человек – отец. Значит, так тому и быть.
Отъезжали в дождливый, мрачный день. Помогая Алексею с шофером уложить в таксомотор два чемодана (вещи, отправленные заранее, уже ждали их в Благовещенске), отец радовался:
– В дождь, говорят, уезжать хорошо.
– Это смотря куда, – хмуро отвечал шофер-русак.
– Домой, – сказал отец.
Алексей и шофер промолчали.
Всего в Союз отправлялось двенадцать семей. Провожать их пришла чуть ли не вся русская община. Плакали, обнимались, забыв про раздоры и неприязнь, понимая, что, скорее всего, больше никогда не увидятся. В этот час даже те, кто ненавидел и боялся тогдашних властителей России, завидовали отъезжающим, которые уже через сутки ступят на родную землю. К Захаржевским пробились запыхавшийся Богданович с Марией Николаевной.
– Вот, а я уж боялся, что опоздаю. Эдуард, Алеша, прощайте, не поминайте лихом, поцелуйте за меня русскую землю...
– Прощай, Владимир, – грустно сказал отец. – Все же такой кусок жизни рядом прожили... Старики обнялись.
– А Наташа? – тихо спросил Алексей, обнимаясь с Марией Николаевной.
Та промолчала, а Богданович почему-то смутился и ответил скороговоркой:
– Приболела что-то... Впрочем, тоже просила пожелать всего наилучшего.
– Не понимает она... – начала Мария Николаевна, но замолчала и только перекрестила Алексея. – С Богом, милый!
Алексей отвернулся.
Дали гудок. Пассажиры заспешили на посадку. В спальном, который через несколько часов подцепят к пекинскому экспрессу, ехали почти одни русские. Китайцы набились в другие вагоны, которые границу не пересекут. На столиках в купе появилась водка-ханжа, колбаса, помидорчики.
– Ну что, вздрогнем, братцы, за Россию! – разлив водку по стаканам, прогудел Титаренко, работавший когда-то в мастерской Захаржевского и на правах старого знакомого ввалившийся в их купе. – Дай Бог, чтоб не последняя!..
– Предпоследняя, – буркнул Алексей, которому сделалось очень-очень грустно. Осушив стакан, он поднялся, вышел в коридор и закурил, глядя в окно.
Мелькали поля, деревеньки, маньчжурское редколесье, сопки. Алексей курил, барабанил тонкими пальцами по стеклу, по которому поперечными полосами бежали капли.
"С чистого листа, – думал он. – Как сложится все, с чего начнется новая книга и чем продолжится?"
Он закрывал глаза, пытаясь вообразить картины будущего, но перед глазами упрямо возникала аллея в парке вечной осени и удаляющаяся фигурка Наташи.
II
Новая книга началась индифферентно. Не было ни оркестров с цветами, ни взвода суровых автоматчиков. У самой границы весь состав подняли, меняя колею, и под вагонами проползли китайские пограничники, светя вверх фонариками. Вошел чиновник с приклеенной улыбкой, проверил билеты, паспорта, проставил печати. Поезд тронулся, но очень скоро остановился вновь. Забегали проводники, предупреждая пассажиров, чтобы из купе не выходили. Через пятнадцать томительных минут в двери постучали, и вошел веселый советский лейтенант в сопровождении двух мрачных сержантов.
– Паспорта, пожалуйста, – сказал лейтенант и, принимая от Захаржевского-старшего затрепанную серпастую книжечку с новеньким вкладышем, улыбнулся. – Домой, значит?
– Домой, – начал Захаржевский, явно намереваясь продолжить, но лейтенант уже проставил печати, взял под козырек и двинулся к соседнему купе. Один из сержантов на прощание одарил обоих пассажиров неприветливым взглядом.
– И все? – недоуменно спросил Алексей. – А мне говорили, будут рыться в вещах, шарить по карманам...
Дверь распахнулась снова и показались двое в синих кителях, одинаково постриженных, черноволосых, с реденькими усами. И только по форме можно было разобрать, что один из вошедших – мужчина, а другой – женщина.
– Золото, валюта, антисоветские издания? – басом спросила женщина.
– Вот. – Захаржевский-отец дрожащими руками протянул ей кипу бумажек с разрешением на вывоз колец, сережек, браслета, оставшихся после жены, столового серебра. Она просмотрела их без всякого любопытства, только одну перечитала, показала мужчине, и они о чем-то зашептались.
– Это ничего, – произнес вслух мужчина, и оба молча вышли.
– Вот тебе и весь обыск, – торжествующе сказал отец. – Наслушался, понимаешь, белогвардейских небылиц.
В Благовещенске их встретил симпатичный крепыш, чуть постарше Алексея, в ладном гражданском костюме (похожие крепыши подходили и к другим семьям).
– Здравствуйте, – сказал он, протягивая широкую, крепкую ладонь. – Я – Петров. Мне поручено проводить вас к месту постоянного проживания, проследить, чтобы все было в порядке.
– Мне говорили, что нас поселят в Иркутске, товарищ, – сказал Эдуард Иванович, с удовольствием налегая на последнее слово. – Я бывал там в двадцать четвертом. Исключительно приятный город.
– Исключительно, товарищ, – с чуть заметной иронией ответил Петров. – Иркутск, Индустриальная, четырнадцать, согласно ордеру и листку прибытия.
– Вот спасибо вам.
– Да не за что. Может, пойдем пока в гостиницу, перекусим? Отдохнете с дороги.
Иркутск потряс Алексея бытовым убожеством и обилием молодых одиноких женщин. Впрочем, с первым они свыклись довольно быстро, вновь введя в свою жизнь некоторые привычки военной поры – с ведрами ходили за две улицы к колонке, пилили на дрова сырые бревна, заделывали щели в стенах отведенной им половины запущенного деревянного домика и в печке-голландке, из-за частых перебоев с электричеством держали наготове керосиновую лампу, огромной дровяной плитой пользовались нечасто – экономя дрова и время, обычно ограничивались примусом. Второе же обстоятельство поначалу обернулось для Алексея мучением.
Повсеместное преобладание женщин стало очень скоро понятно – большинство его сверстников двадцать шестого года рождения, зацепившие фронт лишь краешком, дослуживало пяти – и семилетний срок призыва уже в мирной Советской армии, мужчин постарше выкосила война. На "чулочке" – фабрике, куда его направили экспедитором (как лицо, не имеющее квалификации, но с законченным средним образованием), его окружали сплошь одни женщины, среди которых было множество интересных. И от взгляда Алексея не укрылось, что его появление явно не оставило их равнодушными – откуда-то взялись нарядные кофточки, кое у кого – помада на губах, тушь на ресницах и новые прически. Под обстрелом глазок – серых, карих, голубых – он оказывался постоянно... И все. Его мало-мальский ответный интерес наталкивался на глухую стену. Речи смолкали, улыбки исчезали либо кисли прямо на виду. И так было везде – в отделе снабжения, в бухгалтерии, в цехах, в канцелярии, в библиотеке, в доме культуры, где Алексей стал подрабатывать, играя на вечерах отдыха. Конечно, многое тут было от ханжества, которое неприятно поразило Алексея в советских женщинах, за исключением лишь самых отпетых или уже совсем простых. Но ведь были, были и поцелуи, и объятия, и слезы в рабочее время, и шепотки за спиной, круги под глазами и рассеянные блуждающие улыбки на лицах, бледных после бессонной ночи, и кучки кавалеров у ворот фабрики, и внезапные недомогания, и сплетни, сплетни – в мужском кругу, в женском, в смешанном.
Но Алексей был чужак. Хуже того, чужак – подозрительный, явившийся из мира далекого, недосягаемого, не имевшего для окружающих сколько-нибудь реальных очертаний, а потому враждебного. Никто не говорил ему это в лицо, но отношение витало в воздухе. И приходилось "идти по низам" – от разбитной сорокалетней пьяницы соседки с дряблым телом и угарным дыханием до незамужней кассирши Али с золотыми зубами, жесткой шестимесячной завивкой бесцветных волос и варикозными венами. Было, было... и тайные визиты в городскую больницу, где за приличные деньги пришлось пройти очень неприятный курс лечения, и ночное бегство в неглиже от озверевших пьяных конкурентов, и мерзкий привкус во рту, когда просыпаешься в несвежей постели рядом с храпящим телом, некрасивым и немилым, и страстные клятвы самому себе – прекратить, прекратить, прекратить... Так и сложилось, так и далее по жизни пошло: либо чистая, вечная женственность, олицетворенная в недоступной ныне Наташе и влюбленность идеальная; либо куски мерзкой, похотливой плоти. И чувства эта плоть вызывала примерно такие же, какие вызывает отхожее место – бывают сортиры почище и покрасивее, бывают совсем уже вонючие и поганые.
III
Осенью Алексея взяли. Прямо в отделении, куда он пришел на ежемесячную регистрацию. Подошел гражданин в штатском и... Скорее всего, кто-то из бывших харбинцев, выслуживаясь, осведомил о давней и глупой гимназической выходке – бегстве в Трехреченскую и обратно. Что ж, кто бы ни был этот стукач, он спас Алексею жизнь, потому что через полгода всех остальных, кто ехал с ними на родину в китайском спальном вагоне, а потом рассеялся по городам и весям Сибири, арестовали по некоему "белокитайскому делу", о котором "семеновский бандит" Захаржевский узнал из газет в культурно-воспитательной части учреждения АЧ 84/0186 Дальстроя, а некоторые подробности получил по зэковскому "телеграфу". Как выяснилось, заговорщики, направляемые лично Чан Кайши, намеревались путем цепочки диверсий и мятежей добиться отделения Сибири от СССР и создать на ее территории марионеточное государство, подчиненное Тайваню и косвенно США, а в дальнейшем использовать этот плацдарм для развязывания войны против СССР и Красного Китая. Гуманный советский суд, учитывая чистосердечные признания обвиняемых и то, что заговор был раскрыт доблестными органами до того, как преступная группа перешла к активным действиям, сохранил преступникам жизнь, определив им по двадцать пять лет лишения свободы (Алексею накрутили "червонец"). В списке из девятнадцати фамилий Алексей не нашел отца. И лишь намного позже он узнал, что отца забрали прямо из больницы с тяжелейшим воспалением легких, везли через весь город в одном легком пиджачке, а неделю спустя старик умер в другой больнице, с зарешеченными окнами, не побывав ни на одном допросе. Остальных же заговорщиков "телеграф" довел до ворот Омского централа, а что с ними было дальше – не знает никто. Впрочем, догадаться было несложно...
Алексею повезло и еще раз – начальник учреждения был большой любитель музыки, особенно классической оперетты. Двусмысленное, холуйское положение, в котором Алексей оказался, чуть ли не сразу с пересылки попав в "придурки", тяготило его страшно, и он завидовал спокойным крепким работягам, мечтая о пиле, топоре, "кубиках"... Эта дурь прошла быстро. Лагерные условия сместили акценты жизненных ценностей. Тепло, сравнительная сытость, надежное место стоили дороже. Возможно, дороже ровно на жизнь: работяг давило бревнами, они замерзали на командировках, ломали руки, ноги, головы, надрывались от непосильных норм...
Уже потом, трясясь в общем вагоне по сибирским просторам, полностью реабилитированный "белобандит" дал себе зарок – вычеркнуть из жизни эти страшные годы, начать жизнь заново, будто ничего этого не было, не было вовсе. Но стоило забыться, расслабиться – и груз пережитого обрушивался потоком воспоминаний, вспышками сцен, лиц, слов. Особенно тяжелы были ночи. Там крепкий сон был беспечностью недопустимой, и Алексей приучился дремать вполглаза. Тогда это спасало, но сейчас, на воле, именно на этом порожке между сном и бодрствованием накатывали кошмарные видения из прошлой жизни.
В Иркутске Алексей без удивления посмотрел на оборванных ребятишек, высыпавших на покосившееся крыльцо домика на Индустриальной, 14, поглазеть на чужого дядьку, выслушал краснолицую бабу, кричавшую ему из дверей: "Мы тута живем, и никаких правов не имеете!.." По счастью, во второй половине дома была жива еще баба Ксения, у которой он попил чаю с морошкой и клюквой, узнал об отце, переночевал, получил пачку старых писем и фотографий – и, вяло удивившись, столовое серебро и мамино золотишко. Милая бабка сожалела и даже извинялась, что не сумела тогда забрать и сберечь "мебелей" и что одно колечко у нее потом украли. Алексей поблагодарил ее, оставил, несмотря на отказы и уговоры, самый толстый браслет, остальное завернул в тряпицу и отправился на вокзал. Он и сам не понимал, что с ним происходит. В последние лагерные месяцы он жил предвкушением воли, авансом переживая счастье и душевный подъем. Ну, вот она, воля – и что? И ничего. Он поймал себя на том, что насильно, натужно заставляет себя чувствовать то, что чувствовать надлежало: радость свободы, печаль по отцу, не оставившему после себя даже могилки, благодарность простой русской старушке, не побоявшейся держать у себя бумаги "шпиона" и сумевшей сберечь для него "цацки", хотя вполне могла бы употребить их по собственной надобности... Но душа заледенела. И с этим панцирем пришел он на вокзал, купил билет на Ленинград, тут же снял грудастую и полупьяную уборщицу и полтора дня, оставшихся до поезда, провел в ее неказистом жилище, проедая и пропивая отцовский хронометр, проданный тут же, на вокзале – впрочем, пропивала в основном она.
Когда стало ясно, что большинство "каэров" подпадает под реабилитацию, начальство в порядке льготы сняло им ограничения на переписку. Алексею писать было некому. Точнее, почти некому. В середине двадцатых, отправившись на КВЖД по зову партии, отец оставил в родном Ленинграде мать и младшего брата, тогда еще студента. Бабушки давно уже не было в живых, а с дядькой Всеволодом завязалась переписка только с приездом в Союз. Письма от дяди Севы были редкими, но пространными и вполне родственными. Он с увлечением писал о своей работе в Институте микробиологии, приглашал в Питер, расспрашивал об их жизни на чужбине и в Сибири. Алексей отправил ему короткое и сдержанное письмо, попросив извинения за долгое молчание и написав, что работает по специальности (а разве нет?) и скоро уходит в отпуск. На ответ он не особенно рассчитывал – дядя по штемпелю и конверту догадается, откуда пришло письмо, и вполне может не захотеть ответить. Ответ, однако же, пришел. Дядя попенял Алексею за то, что долго не давал о себе знать, ловко обозначив между строк, что причину молчания вполне понимает, и пригласил в гости, когда выйдет "отпуск"...
Наличие родственников за границей Всеволода Ивановича Захаржевского не радовало нисколько – и неважно, что оказались они там не по своей воле. Это было единственное темное пятно в его почти безукоризненной анкете. Социальное происхождение было хоть и не рабоче-крестьянским, но ни в коей мере не постыдным. Родители – телеграфист и акушерка, старые члены партии (эсеровской, правда, но об этом лучше было не писать, тем более что выбыли они из партии задолго до революции), нормальная "народная интеллигенция". Прокол с братцем Всеволод Иванович пытался всеми силами замазать – и много в этом преуспел. Перед войной он защитил диссертацию о прогрессивном учении академика Павлова, где весьма изящно доказал, что это учение есть прямое продолжение идей Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина, развернутое в сферу биологии вообще и микробиологии в частности. Диссертация эта вогнала ученый совет в такую тоску и страх, что Захаржевскому была сразу присуждена докторская степень. После приснопамятной сессии ВАСХНИЛ 1948 года Захаржевский стал членкором. Возвращение родственничков из эмиграции пришлось довольно кстати – из анкеты исчез неприятный пункт, а неловкость, вызванная письмами этих классово подозрительных лиц, была снята незамедлительно: письма от брата Всеволод Иванович тут же показал друзьям из органов, и те порекомендовали ему вступить в самую дружескую переписку, посоветовав знакомить их с посланиями из Иркутска, а заодно уж – и с собственными ответами на эти послания. Даже когда на брата с племянником обрушился карающий меч революционного правосудия, ко Всеволоду Ивановичу не было никаких претензий. Вспоминать о родственниках ему не хотелось.
Письмо от племянника вынула из ящика теща, вредная, жутковатая старуха (ровно на год младше самого членкора, пардон, с 1951 года уже академика), присутствие которой Захаржевский терпел лишь потому, что она взяла на себя все заботы о сыночке – Никитушке, первенце, который появился на свет в семье пятидесятилетнего академика меньше года назад. Выходила малыша, родившегося хилым и болезненным, окуривала, травами, поила, обереги в подушечку зашивала. Молилась еженощно – к ужасу академика, атеиста по должности и убеждениям. Но к году ребеночек выправился, окреп, свесил по плечам розовые щечки. Тогда Всеволод Иванович начал было настраивать молодую жену: не пора ли, мол, пора, не заскучала ли мамочка по родному дому, чадо-то теперь можно и опытной няне препоручить... Но Ада – по паспорту Ариадна Сергеевна – и слушать не стала.
– Только через мой труп, – заявила она. – Ты не соизволил купить мне шубу, которую Зиночка задаром отдавала, а на няню тебе денег не жалко, хотя мама обходится нам почти бесплатно.
– Но, радость моя, у тебя и так есть три шубы...
– В которых стыдно появиться на люди!
– Тогда, может быть, попросим Клаву?
– Чтобы она весь день возилась с малышом, а дом тем временем зарастал грязью?.. А если маленькому опять станет худо, ты подумал?..
– Ну ладно, ладно, только ради Никитушки... Ради Никитушки! Сына академик любил безмерно и ради него готов был на любые жертвы. Чего стоил один переезд? Как приходилось выбивать семикомнатную квартиру вместо прежней четырехкомнатной, маленькой, но такой уютной! А ругаться с идиотами солдатами, пригнанными на ремонт и перевозку вещей? Вместо дуба в гостиной настелили бук, обои перепутали, грохнули любимую зеленую (как у Ильича!) лампу... А теперь еще брать в дом эту юродивую!
Еще слава ВКП(б), что явилась эта лешачиха уже после Вождя, а то с такой тещенькой загремел бы товарищ академик на всю катушку. Подумать только, на известие о том, что родился внук и назван Никитой, эта нежинская стерва прислала телеграмму из двух слов: "Поздравляю прогнувшись". Правда, чего у нее не отнимешь, о младенце пеклась крепко, и Никитушка признавал ее, как никого. "Мама", черная, тощая, смуглая дылда, расхаживала в немыслимых цветных нарядах, беспрестанно смолила "Беломор" (разумеется, не рядом с малышом), сиплым басом ругалась со всеми подряд, привезла с собой два сундука каких-то совершенно ведьминских штучек и забила ими выделенную ей комнату, в которую запретила соваться кому-либо, кроме дочери. Высказывалась же обожаемая так, что Всеволода Ивановича холодный пот прошибал:
– Письмецо тебе, отбайло! Из Сибири, я так понимаю, от умученного тобою брата...
– Побойтесь вы, мама. Я-то тут при чем?
– Тобой ли, твоими ли опричниками красножопыми...
– Не моими, мама, а бериевскими!
– Ну и что? Ты в своем деле тот же Берия, тот же Сралин поганый!
Академик заткнул уши, а когда теща вышла, дрожащими руками вскрыл письмо.
Оно действительно было из лагеря, только не от брата, а от племянника Алексея. В нем сообщалось о смерти отца, о грядущем освобождении, которое Алексей осторожно назвал "отпуском". Академик призадумался. Еще год назад он немедленно отправил бы подобное письмо в мусорную корзину, предварительно порвав на мельчайшие клочки. Нет, отнес бы его к Саладинову в МГБ. Посоветовались бы, решили, что делать... Но теперь, после смерти Усатого и разоблачения Берии, все в стране менялось, тихо, но упорно. Еще висели по учреждениям портреты Отца и Учителя, однако вот и контру выпускать начали, реабилитировать даже. И, как знать, если всерьез начнут ворошить прошлое... Тогда и будущего не останется. Надо бы как-нибудь подстраховаться. А так – "брат и племянник пострадали от кровавых сталинских опричников"... Спасибо, "мама", хорошее словечко подсказала! Нет, племянничка надо приласкать. На всякий случай.
И полетело на Дальстрой теплое, родственное письмо.
IV
Академик стоял на кухне и задумчиво поедал сгущенное какао прямо из банки. Услышав знакомый змеиный свист шелкового халата, он обернулся и посмотрел на вошедшую жену.
– Тебе пора, котик, – с ласковой улыбкой сказала Ада. – Звонил Руль, он уже заправился и через пять минут будет.
Всеволод Иванович давно уже решил собственной персоной отправиться на Московский вокзал встречать дорогого, хоть и лично не знакомого родственника. В добротном заграничном плаще, в фетровой шляпе, с чуть обозначенной бородкой под губой (как у товарища Булганина!) он смотрелся на редкость импозантно, заметно выделяясь среди замухрышистой вокзальной толпы. Подошел обозначенный в телеграмме поезд, и академик принялся внимательно вглядываться в лица прибывших пассажиров, высматривая племянника.
И когда уже самые густые потоки схлынули, академик обратил внимание на высокого, поджарого, молодого, лет около тридцати, брюнета, в облике которого проступало нечто отчетливо южнославянское – не то болгарин, не то серб. Брюнет, одетый в теплый не по погоде черный бушлат, медленно передвигаясь по платформе, вглядывался в лица. Всеволод Иванович подошел к нему первым и осторожно спросил:
– Вы Алексей Захаржевский?
– Да.
– Алешенька! Родной!
И Алексей забился в крепких, пахнущих "шипром" объятиях.
Черный ЗИМ мчал их по вечернему городу. Дядя раскатисто хохотал, оживленно расспрашивал. Алексей отвечал, сначала сдержанно и односложно, потом все веселее и пространнее. Нет, не потому, что оттаял в родственных объятиях. В школе выживания он научился четко и быстро вычислять собеседника. И, моментально поняв, что дядя только изображает веселье и радость, начал в ответ валять ваньку – другое лагерное искусство, в котором Алексей поднаторел так, что при всем опыте чиновного лицедейства дядя ему и в подметки не годился.
Помывшись, побрившись, сидя за роскошным ужином в дядином махровом халате, Алексей взял еще на несколько градусов выше, осыпая публику анекдотами из харбинской и иркутской (но не лагерной) жизни, пародируя отца и разных знаменитостей, распевая романсы и частушки – сначала a capella, а потом, уже в гостиной, аккомпанируя себе на салонном "Шредере". Публика была в восторге, даже Клава вышла из своей темной кладовки и стояла, привалившись к косяку и деликатно прикрывая ладошкой смеющийся рот. А вот академик быстро начал сникать. Если за ужином он еще сравнительно бодро поднимал бокалы за всеобщее здоровье и отпускал веселые реплики, каждая из которых была тусклее предыдущей, то в гостиной он уже сидел как в воду опущенный и очень скоро откланялся, сославшись на усталость. Видимо, он ожидал, что это послужит знаком ко всеобщему отбою. Но Ада и "мама" оказались непреклонны и неутомимы.
– Клава, постелите Всеволоду Ивановичу у Никиты, – распорядилась Ада. – А то ему будет трудно заснуть от нашего шума. Спокойной ночи, котик!.. Алеша, а что дальше было с этим Гогоберидзе?
Захаржевский-старший открыл было рот, но тут же молча закрыл и поплелся в детскую вслед за Клавой.
С уходом академика веселье возобновилось десятикратно. Алексей исполнил "Турецкий марш" на бокалах с неравным количеством вина. Ада беспрестанно заливалась серебристым смехом, показывая ровные зубки. Анна Давыдовна – так звали тещу академика – тоже разошлась не на шутку: вставляла в Алексеевы частушки совсем уж соленые куплетцы, и даже, усадив за рояль Аду, прошлась с Алексеем в туре вальса, прихватив по дороге возвратившуюся из детской Клаву.
– Уф! – сказала она, рухнув в кресло, – Укатал ты старуху, молодой-красивый!
Алексей приставил ладонь ко лбу и осмотрелся, прищурившись.
– Где здесь старуха? Не вижу старухи. Ада, Клава, вы никакой старухи не видели? Лично я вижу здесь только трех очаровательных молодых женщин...
Самое интересное, что Алексей нисколько не кривил душой. Действительно все трое, даже кривобокая Клава, стали для него красавицами. И вдруг показалось нелепо видеть их здесь, в этом богатом, но безликом доме, где сами стены источают ложь.
– Нет, – сказал он, опускаясь в кресло. – Мы должны жить на воле... на воле... И голова его свалилась на грудь.
– Ой, что это с ним? – воскликнула испуганно Ада.
– Спит, – ответила Анна Давыдовна. – Устал очень.
– Намаялся за жизнь-то, соколик, – сказала Клава.
– А ну-ка, Клава, бери его за ноги, а я за руки, – распорядилась Анна Давыдовна. – Отнесем в гостевую. Так крепко спит, что и будить жалко.
А потом, пристроив его на кровати, она осталась и долго смотрела в его спящее лицо.
– Вот и мужчина в доме, – вдруг сказала она и, наклонившись, поцеловала его в лоб. – Спи, хороший мой.
Так крепко Алексей не спал давно.
За ночь дядя отдохнул. За завтраком он снова сиял улыбками и громыхал смешками, задавая наступающему дню бравурный тон. Ада сидела тихая и сосредоточенная. Теща не вышла вообще.
– Ну-с, и каковы теперь виды на будущее? – спросил дядя, собственноручно подливая сливок в кофейную чашку Алексея.
– М-м-м, – ответил племянник, прожевывая кусок балыка.
– Это в каком смысле?
– В смысле, что балычок у вас очень вкусный... А насчет видов – пока не знаю. Руки при мне, и голова на месте.
– А знаешь что? Покажу-ка я тебе свое хозяйство. Конечно, тебе, музыканту, наше дело может показаться и непонятным, и скучным. Однако же верный кусок хлеба, а постепенно будет маслице, и балычок тоже будет. Золотых гор поначалу не обещаю – лаборанты у нас получают по пятьсот-семьсот рублей. Это не деньги. Но ты еще молодой. Через годик мы тебя в университет поступим, потом в аспирантуру, а там... Если глянется – оформляйся, а оформишься, я дам команду – и общежитие будет, и прописка.
Почему-то Алексею захотелось отказаться. Но разбрасываться не приходилось. К тому же дядя был для него ясен не до конца. Возможно, этот наигрыш, имитация родственной теплоты – лишь признак неловкости, вызванной появлением чужого пока человека? Хотелось бы надеяться... Здесь было за что цепляться. Да и новые родственницы такие милые...
Институт произвел на него впечатление заведения фундаментального, хотя и не вполне понятного по своему назначению. Что там гукает в больших автоклавах со множеством ручек и рычажков? Что высматривают в свои микроскопы склоненные умные головы? Что затаилось в закупоренных пробирках, рядами выставленных в лабораторных шкафах? Почему некоторые двери обиты металлом, а у входа в один коридор выставлен военный пост?
В административном крыле все было проще и понятней – ковровая дорожка, двери темного дерева слева, справа. Канцелярия, отдел кадров, замдиректора по науке... А прямо – самая красивая, резная дверь с надписью "Дирекция". За ней все как водится – прихожая для посетителей, из нее вход в дверь с табличкой "Приемная", за ней – еще дверь, там сидит главная секретарша. И только затем собственно кабинет. Скорее, тронный зал. Красный ковер на полу, стены в дубовых панелях, импозантные книжные шкафы, где на видном месте – труды Маркса – Энгельса – Ленина. Рядом приметливый глаз Алексея углядел внушительный красный трехтомник "Социалистическая микробиология". Неужели дядька писал? М-да...
– Да ты садись, садись. Тебе чайку, кофейку? Или, может быть, коньячку желаешь?
– Нет, спасибо.
– А я, пожалуй, рюмочку того... С устатку, как говорится... А-апчхи!
– Будьте здоровы, Всеволод Иванович.
– Слушай, обижусь. Что ты как неродной? Я тебе дядя Сева, а не... Впрочем, в институте при посторонних, конечно, Всеволод Иванович. Договорились?
– Само собой.
"И что это дядька так суетится?"
– И как тебе наше заведение?
– Капитально. Только я не понял, чем тут занимаются.
– Видишь ли, научные изыскания нашего института связаны с серьезнейшими, я бы сказал, государственно-важными задачами. Разрабатываются целые направления, темы, ведутся проблемные исследования. Вот то, что возглавляю лично я, первостепенное и главное, и я бы сказал, в значительной степени политическое... Курируется непосредственно Центральным Комитетом. – Академик воздел глаза к потолку. – Дело в том, что сейчас многие буржуазные ученые пытаются опровергнуть прогрессивное учение Дарвина, утверждая, что теория эволюции не универсальна. Да, говорят они, мы согласны допустить, что человек произошел от обезьяны, обезьяна – от кого-то еще и так далее вплоть до простейших. Но, продолжают они, откуда могла взяться первая живая клетка? Только от другой клетки. А та откуда? Природа не могла их породить, потому что... И начинается сплошная поповщина. Тогда по поручению Правительства я открываю лабораторию происхождения жизни. Мои сотрудники начали потрясающие по своему значению опыты. Мы отобрали огромное количество самых разных неорганических сред, от речной воды до каменной соли, и стали подвергать их различным воздействиям – тепло, вибрация, свет, жесткое облучение, воздух, магнитная индукция и прочее. И ты просто не поверишь, каких потрясающих успехов мы добились – в ряде образцов стали развиваться клетки, споры и даже грибковые колонии. Зарождение жизни в неживой материи! Утерли мы нос этим идеалистам...
Алексей, подыгрывая, вытаращил глаза, а сам подумал: "Что-то тут не так... Интересно, а собственный нос он утирал, прежде чем лезть им в пробирку? Уж не из его ли соплей зародилась там жизнь?"
– А еще? – заинтересованно спросил он.
– Еще помогаем нашей медицине бороться с разными недугами, изучая микробов и паразитов. Есть и темы закрытые, военные то есть. Только о них я говорить не имею права. У меня и генералы работают.
– Так вы, дядя Сева, и генералами командуете?
– Командовать не командую, но... руковожу.
– Надо же! – всплеснул руками Алексей, а сам украдкой глянул на стены. Прямо над просторным столом академика висел портрет Хрущева. По правую руку от него – академик Иван Павлов, а по левую – Иосиф Виссарионович (команды "снимать!" еще не поступило).
Вечером опять ужинали с вином. Снова академик отпросился спать пораньше и снова ночевал у Никитушки. Но вчерашнего буйного веселья не было. Оставшиеся сидели тихо, умиротворенно. Алексей "пиано" наигрывал старинные вальсы. Ада листала журнал, устроившись на диване с ногами, а Анна Давыдовна, запахнув на себе цветастую шаль, раскладывала пасьянсы.
В эту ночь Алексей долго не мог заснуть. Он включил торшер, поднялся, зевая подошел к этажерке, взял наугад книжку, наугад раскрыл:
У меня в померкшей келье -
Два меча.
У меня над ложем знаки
Черных дней.
И струит мое веселье
Два луча.
То горят и дремлют маки
Злых очей.
Господи, откуда это здесь? Алексею стало совсем неспокойно, он поставил затрепанную книжку на место, взял другую и через минуту уже посмеивался над похождениями неотразимого Остапа Бендера.
V
За завтраком академик объявил:
– Сегодня у меня трудный день на службе. С утра делегация из столицы, потом – расширенный совет. Обедайте без меня. Адочка, тебе развлекать нашего гостя.
Алексей чуть наклонил голову, отметив про себя слово "гостя".
– Я как раз собиралась в город по магазинам. Если Алеша составит мне компанию, я за это покажу ему Эрмитаж.
– Да-да, быть в Ленинграде и не посетить Эрмитажа – это просто стыдно, – подхватил Всеволод Иванович, в последний раз посетивший Эрмитаж еще в студенческие годы. – Это величайшая сокровищница произведений искусства.
– Спасибо, родной, за оригинальную мысль, – с кисловатой улыбкой отозвалась Ада и чмокнула его в щеку. – Клава, вы почистили костюм Всеволода Ивановича?
– Вчера еще! – крикнула из кухни Клава.
Анна Давыдовна к завтраку опять не вышла.
– Странное дело, Ада Сергеевна, – заметил Алексей, когда они с Адой направились к трамвайной остановке. – Почему вы говорите "в город", будто сами живете в деревне?
– Алеша, милый, у нас когда говорят "город", имеют в виду Невский проспект и ближайшие его окрестности, а во-вторых, я вам разрешаю называть меня просто тетя. Мне так будет приятно.
– Хорошо, тетя.
Ада весело рассмеялась.
– И кстати, тетя, зачем вам самой ходить по магазинам? У вас же, наверное, Клава ходит. Ада опять рассмеялась.
– Что вы смеетесь?
– Извините. Представила себе, как я тащусь из гастронома, а в руках у меня кошелка с картошкой, луком, снетками... Конечно, еду попроще у нас покупает Клава, а всякие вкусности нам привозят прямо на дом из распределителя...
– Какого это распределителя? – спросил Алексей настороженно
– Есть такой, вроде склада, что ли... Очень люблю ходить по магазинам на Невском. И не столько в "Пассаж" или в "Гостиный", потому что там сплошной ширпотреб для нашей рабоче-крестьянской публики, сколько в антикварные и комиссионные. Где шляпка, где зеркальце, где интересные туфельки...
В магазинах они провели три с половиной часа, не побрезговав и рабоче-крестьянским "Пассажем". Кое-где было интересно и Алексею – например, в антикварном магазине: ассортимент до боли напоминал харбинские лавочки. Последний час был для него мучительным, он тупо плелся за неутомимой Адой, таща ее сумку, свертки, пакеты. Она купила блестящее парчовое платье, муфту из куницы, итальянские босоножки и малахитовое пресс-папье с бронзовой ручкой в виде головы орла.
– Это Севочке, – сказала она. – Нельзя быть эгоисткой.
Несмотря на протесты Алексея, она заставила его примерить пиджак в клетку, который тут же и купила. В обувном отделе Алексей сделался обладателем блестящих черных полуботинок.
– А то ходите как босяк, – заметила она. Сам себе Алексей, облаченный, по настоянию всего семейства, в старомодный, но вполне добротный габардиновый костюм академика, босяком отнюдь не казался. И не беда, что брюки достают только до лодыжек, а сзади на поясе уложены в складки, заправленные под ремень. Алексей больше досадовал на другое – что не успел продать что-нибудь из маминых драгоценностей, а потому не мог сейчас оплатить свои покупки сам.
Выйдя из "Гостиного", Ада сказала:
– Уф-ф. На сегодня достаточно. Притомился, племянничек?
– Пожалуй... Но вы-то, тетушка, здорово потратились. Мужа не разорите?
– Его-то? За него не тревожьтесь – он себе еще нарисует.
Перекусить зашли – естественно, по распоряжению Алы – в "Норд", переименованный в "Север" в свете недавней борьбы с космополитизмом. Там они угостились салатом с крабами, семгой, эскалопами со сложным гарниром, предварив это пиршество разгонной рюмочкой коньяка. К закускам заказали по бокалу твиши, к мясу – хванчкару. На десерт подали кофе и профитроли в шоколадном соусе, фирменное блюдо "Норда". От обильной и вкусной еды с легкими возлияниями Алексей совсем размяк и рассказал Аде о Наташе Богданович.
– Хотите честно? – спросила Ада – Только дайте слово, что не обидитесь.
– Нечестно не хочу. К тому же, все давно отболело.
– Так вот, по-моему, она не любила вас, ваша Наташа. Может быть, думала, что любит, но любила только себя в вас.
– Почему вы так говорите?
– Потому что если бы она любила вас взаправду, то пошла бы за вами на край света. Как княгиня Волконская, жена декабриста.
– А вы пошли бы за дядей в ссылку? Ада откинулась на стуле и громко, заразительно засмеялась. На них повернули головы из-за соседних столиков и тоже заулыбались, глядя на красивую и веселую пару.
– Я не для того за него выходила, чтобы отправляться в ссылку.
– Но все же?
– Если бы я собиралась в ссылку, то лучше уж вышла бы за вас.
Он пристально посмотрел на нее. В глазах ее светилась бесхитростная радость"
– Как вы сошлись с дядей?
– Долго рассказывать. Встретились у общих знакомых, потом он взял меня в свой институт. Иногда он вызывал к себе на дом, стенографировать. Ну, и жалко мне его стало. Такой известный, уважаемый человек, а остался бобылем. Одна Клава в доме. Она славная, конечно, но это все же не семья.
– Жалость? – с удивившей его самого жесткостью спросил Алексей.
– Не только... Мне с ним надежно, он любит меня, Никиту... С ним я защищена.
– Защищены? От кого?
– Скорее, от чего. От жизни, от роковых ее закономерностей. Отца своего я не помню и не знаю, мать – своего отца. Не живут мужчины в нашем роду. Те, кто женится – либо гибнут, либо деру дают, те, кто родится – не жильцы. Мама говорила, у меня братик был, до меня еще родился. Валечкой звали. Сердешный. Бегать быстро не мог, ничего не мог, радоваться не мог – задыхался. Пяти лет не исполнилось, угас, как свечка... Вот я и решила судьбу перехитрить, что ли...
Ада достала платочек, отвернулась.
– Простите меня, я не знал... – пролепетал Алексей.
Она легонько толкнула его ногу под столом. Он вопросительно посмотрел на нее – и почувствовал на колене ее руку. Склонившись к нему, она прошептала:
– Возьмите незаметно деньги и расплатитесь. А то мне неловко, люди смотрят.
Он опустил руку под стол, и ладони их соприкоснулись. Он вытащил у нее из-под пальцев несколько купюр и осторожно переложил в карман.
– Знаете, я хочу поскорее устроиться на работу. Не хочется чувствовать себя прихлебателем в вашей семье.
– Это и ваша семья. К тому же для Севы это не деньги. Он поворчит немного на меня за транжирство, но и только. Когда я выхожу в город с девочками, мы, бывает, тратим куда больше...
Он смотрел на ее лицо, свежее, круглое, заглядывал в большие светло-карие глаза – и чувствовал, как в нем поднимается нечто, к чему, казалось бы, нет возврата, что ушло из его жизни вместе с Наташей. Прямо тут, в зале, Алексею захотелось встать перед нею на колени, как перед иконой...
VI
Вернувшись домой, они застали Клаву за сбором чемоданов. Академик в черном костюме пил на кухне чай. Увидев жену с племянником, он поставил стакан, поднялся и поцеловал Аду в щеку.
– Ну вот, дорогие мои, вызывают в Москву на коллегию. Так что три дня поживете тут без меня. Институт оставляю на Шмальца с Аджимундяном, дом – на Клаву, а Алешу – на тебя с Анной Давыдовной. Смотрите, чтобы он у вас не заскучал тут. Кстати, как Эрмитаж?
– В Эрмитаж мы, котик, не попали. По магазинам забегались, устали страшно.
Услыхав про магазины, академик сокрушенно вздохнул:
– О-хо-хо... Деньжищ, поди, просвистала...
– Но, котик, ничего лишнего... Смотри, какой я тебе чудный подарочек купила...
И она достала из сумки пресс-папье, предусмотрительно положенное ею поверх прочих покупок.
– И не ходить же Алеше всю жизнь в твоих обносках...
– Я... я завтра же отдам, – смущенно вмешался Алексей. – Вы мне только скажите, где тут у вас скупка. У меня остались мамины вещи...
– Замолчи немедленно, – сказал академик. – Мы не разоримся, а память о матери ты сохранить должен.
– Тогда я отдам с первой зарплаты, – сказал Алексей настолько твердо, что Всеволоду Ивановичу осталось только пожать плечами и пробормотать:
– Посмотрим... Себя ты, конечно, тоже не забыла? – обратился он к Аде.
– Конечно же нет! – смело ответила она. На самом деле она не так уж часто позволяла себе такое расточительство. Просто выдался удобный случай. Она знала, что при Алексее Сева не начнет стонать и нудно браниться. (Кричать и топать ногами академик позволял себе только в институте, а дома – исключительно на Клаву. Попробовал бы он повысить голос на тещу или жену!)
– Ты бы, котик, лучше порадовался на женушку в обновках. Показать?
– Вернусь – тогда с удовольствием... Только ты уж, пожалуйста, без меня ничего такого больше не покупай.
– Когда выезжаешь?
– За мной зайдет машина. Ты меня проводишь?
– А тебе бы хотелось?
– Конечно, радость моя.
– Ах, я так устала... Может быть, Алеша тебя проводит.
– Но он, наверное, тоже устал. И потом, я же налегке...
– Я готов, – сказал Алексей. После сегодняшнего разговора ему было неловко оставаться с Адой.
– И вот еще что, козлик мой. Клава мне как-то говорила, что давно мечтает покататься на ЗИМе. Может, и ее прокатите, раз уж пошла такая пьянка. Заодно купит маме папирос на вокзале.
– Я куплю, – вызвался Алексей.
– Доставьте Клавочке удовольствие. Клава, скажите же...
И Ада пристально посмотрела на Клаву. Домработница вздрогнула, зажмурилась и сказала:
– Да уж так хочется, Севолод Иваныч! Буду потом подружкам рассказывать, как на машине каталась.
Только успели попить чаю и прожевать бутерброды, как в двери позвонил Борис, личный шофер академика, с поразительно уместной для такой профессии фамилией Руль.
– Пора, Всеволод Иванович.
– Мы, Боря, сегодня с эскортом, если ты не против, – пошутил академик.
– Или! – отреагировал Борис. – Кабриолет большой, просадки не будет. Присели на дорожку.
– Да, чуть не забыла, – поцеловав мужа в щеку, сказала Ада. – Если не трудно, на обратном пути сделайте крюк до "генеральского", купите буженинки полкило.
– Есть! – по-военному ответил Борис и распахнул входную дверь. – Прошу.
Едва на улице хлопнула дверца автомобиля, Ада опрометью кинулась в комнату матери.
– Мам! Голубонька, сделай большой расклад.
– Можно. Святок нет. Четверг. Опять же, луна беременеет – Князев день высвечивает.
– Мне бы знать, он ли?
– Он, он! Кольцо, вода не врут. Огонь в зеркалах его показывал.
– А меня ты трефовой думаешь?
– Окстись, червонная ты, замужняя, да ясная. Достань мои свечи.
Ада открыла шкафчик и сняла с полки две свечи в подсвечниках из козьего рога.
– И колоду новую из шкатулки достань. Потереби, поговори, подумай загаданное, да под задницу положи. Старую на пасьянсы пустим.
Ада уселась на карты и протянула ладони к зажженной свече.
– Мам, а ему ты на пикового ставишь?
– Нет. Он двойной, потаенный, переменчивый. Глаза, заметила, разные? Груб и тонок, добр и зол. Глазами в небо смотрит, а ноги в болоте увязли. Если простенько, по-цыгански, то можно и пикового положить. Но я ж на судьбу смотрю, да и не покровитель он тебе. Кину малую аркану... Ну, тридцать шесть картей, четырех мастей, всю правду про крестового короля, раба Божия... – совсем тихо забормотала над колодой мать, медленно выкладывая карту за картой под второй свечой, только давая Аде сдвигать тонкими нежными пальчиками левой руки. А потом зависла над столом, вся подавшись вперед с непонятным выражением лица.
– Я возьму папиросочку? – попыталась вырвать мать из оцепенения Ада.
Та молча, с отсутствующим видом кивнула.
– Неужели приворожу? – Ада почувствовала внутри жесткое, вибрирующее напряжение.
– Приворожишь, приворожишь, – рассеянно сказала мать, глядя в пространство. – К добру ли...
– Что видишь-то? – встрепенулась Ада.
– Карта путается. Ладно, сам он путаный. Но и черви твои двоятся. И не Всеволода, для тебя пикового, дом это. Туз бьет. Десятка и шестерка пикей рядом. Такое раз на тыщу или мильон бывает.
– Так что же, дорожка смертная? Чья?
– Не пойму. Рябь, двоение. Вальты сплошные – суета, да не пустая, с пиками связанная. Восьмерки – сплетни, болтовня, раздоры. И все путается. Видишь, дама черная – и то не говорят, покровительница или зло. Ой, девонька, две дамы его в узелок. Вот ты, а вот молодая, бубонвая, свободная... Два ребенка, что ли? Или хлопоты? Но ваши это вальты. А вот две беды под сердцем и на сердце. А в ногах-то – разлуки две. Сколько лет гадаю, такого не видала, три карты все связали.
– Что ж делать-то? Погодить?
– Нельзя годить. Два дня до воскресенья осталось. Карты на порожке разлуку держат. Да и сама думай: в воскресенье отбайло твой вернется. А этот уже заговоренный. Снимать – не наводить. Это уже с ним делать надо. Тогда рассказать придется. Оставить как есть – от дурноты и себя и тебя порешить может. Приворот сильнейший. Нет уж. Все сходится. И по картам, и по луне, и по регулам. Будем делать, что решили. Нам ведь не он нужен, а внученька. Иди теперь, ополоснись, покушай чего-нибудь и ложись. И чтоб завтра с утра пораньше не показывалась. Жди часикам к шести. Я все устрою.
Алексей с Клавой вернулись, когда Ада еще принимала душ. Выключив воду и потянувшись за махровым полотенцем, она услышала их шаги и голоса. "Вот черт! – подумала она. – Не стоило бы ему сегодня на глаза показываться, но с голоду помираю". Она все же решилась и, запахнувшись в халат, вышла из ванной.
Умница мама догадалась-таки увести их в столовую, откуда доносились голоса и позвякивание посуды. Ужинают... Ада залезла в буфет, извлекла оттуда пачку вафель и принялась их с жадностью грызть, роняя крошки на халат. В кухню вошла Клава с чайником.
– Ой, что ж вы тут, Ада Сергеевна. Идите поужинать как следует.
– Спасибо, Клава, что-то не очень хочется... Голова разболелась...
– Вы бы капельки приняли какие или порошочки. Нам тут Анна Давыдовна сказала, что мы все завтра к Котлу ковым едем, на дачу. Так, может, я останусь, пригляжу тут за вами. Анна Давыдовна лучше мово с Никитушкой справится, а Лексей Ивардыч – человек молодой, дитя-то и на ручках понести может, ежели что...
Ада порывисто обняла Клаву и поцеловала в морщинистую щеку.
– Клавочка, ты такая добрая... Нет-нет, поезжай обязательно. Тебе тоже надо отдохнуть. А я, пожалуй, останусь.
– Да какая у меня работа, чтобы устать? Чай, не на сенокосе.
– Езжай, езжай.
Когда все разошлись по своим комнатам и погасили свет, Ада тихонько прокралась на кухню и в темноте съела городскую булку с большим куском ветчины и закусила целой банкой сгущенки.
Завтра. Все решится завтра.
Она долго не могла заснуть, ворочалась, но потом незаметно для себя прикорнула. Сквозь сон она слышала плач Никитушки, недовольного тем, что его побеспокоили не вовремя, а теперь еще и одевают, приглушенные голоса, стук захлопывающейся двери, урчание автомобильного мотора.
"На такси поехали", – подумала Ада и крепко заснула.
Но почти тут же резко пробудилась и посмотрела на часы. Половина восьмого. Времени впритирочку. Ведь обязательно надо все-все успеть. И чтоб к его приходу никаких признаков того, чем она занималась, и в помине не было...
Она вошла в материнскую комнату и задумчиво взяла в руки те порошки, что мама заранее оставила на столе. Так, важно не перепутать. В зеленой бумажке – в салат, в красной – в жаркое, в синей... в синей высыпать в кофе, а пирог яблочный с кардамоном и так сгодится.
– Маловато, мама, маловато... – бормотала она, перебирая пакетики. – Вдруг да сорвется, вдруг да не выйдет ничего? Ведь и Белой Матери шептала, и ладан в курильнице жгла. А он на меня и не смотрит. То есть вообще-то смотрит, но не так совсем. Будто я икона какая... Ты уж прости меня, мама, но здесь средство посильнее надобно...
И Ада поспешно занялась приготовлениями. Этот обряд она узнала давно: тайком от матери залезла в ее сундук и там, на самом дне, отрыла старинный, прошлого века, гримуар с почти не понятным ей английским текстом. Разглядывая таинственные и жуткие картинки, Ада наткнулась на несколько вложенных в книгу желтых листочков, кругом исписанных маминым убористым почерком. Переложила мать старинный колдовской обряд на русский лад с английского, для нее родного... Только дочь, пожалуй, и знала, что мать ее, Анна Давыдовна Денницкая – урожденная Вивианна Мак-Тэвиш, дочь невесть как и когда попавшего в Россию чудаковатого аптекаря-шотландца, бесследно исчезнувшего в начале века. Жена мистера Мак-Тэвиша Дарья (в действительности Дрейдра) унаследовала процветающее мужнино предприятие, но бежала вместе с дочерью из Питера от послереволюционной разрухи и голода в относительно спокойный Нежин.
Это была странная комната, входить в которую разрешалось только Аде. Уходя из дому, мать всегда запирала комнату на ключ, который уносила с собой. Но у Ады был свой ключик, им она и воспользовалась. Здесь царили непривычные пряные запахи, внушавшие чувство неосознанной тревоги. В самой обстановке ничего необычного не было – типичная комната аккуратной пожилой женщины. Исключение составляли лишь два старинных резных сундука с большими замками и еще кое-какие мелочи, не сразу бросавшиеся в глаза. Но стоило хозяйке отпереть сундуки или шкафчик, который тоже постоянно держался на запоре, извлечь на свет кое-что из хранившихся там предметов – все сразу не доставалось никогда – и расставить по нужным местам, как вся комната приобретала вид зловещий и жуткий. Сейчас, после Адиных приготовлений, край стола был украшен чем-то вроде алтаря с ветками ели и лиственницы, над которыми возвышались рога, чуть согнувшиеся над вычерченной мелом в центре стола пентаграммой. Она была заключена в круг; по углам стояли зажженные свечи, бронзовый кубок с темной жидкостью и бронзовая же курильница на гнутых ножках. Из нее струился дым с резким, но приятным запахом, в котором различались ладан, тлеющий лавр, гвоздика и еще что-то горьковатое. Между свечами и параллельно широкой стороне столешницы сверкал большой нож с черной ручкой, на которой были вырезаны таинственные знаки. Внутри пентаграммы на деревянном лотке лежали ком глины и свернутая красная бумажка.
Задернув плотные шторы, Ада приблизилась к двери, вынула ноги из тапок, резко скинула с себя халат и бросила его на кровать. Туда же полетели лифчик и трусики. Медленно, сдерживая дрожь возбуждения, беззвучно шевеля губами, она направилась к столу. Подойдя вплотную, схватила нож, повернулась к столу спиной, низко наклонилась и ножом прочертила перед собой линию. Потом двинулась в обход стола, не отрывая ножа от пола и постоянно оставаясь между столом и тонкой линией, которую прочерчивал нож. Линия сомкнулась – получилась большая звезда, параллельная малой на столе. Ада выпрямилась и положила нож на стол, туда же, откуда взяла его. Только теперь нож лежал не на белой линии, а внутри, рядом с лотком. Ада взяла кубок и двинулась вокруг стола против солнца, останавливаясь у каждой стороны стола и окропляя его жидкостью из кубка. Кудри ее разметались по плечам, в широко раскрытых глазах плясало пламя свечей, губы шевелились. Еле слышное пение становилось все громче:
Ветры вы ветрующие,
Вихри вы вихрующие,
Через пламя жаркое,
По огню палящему,
На сырой земле,
Водой поенной...
Ада подошла к кругу и трижды плюнула на глиняный комочек.
– Разыщите раба Божьего... – ее голос перешел на тихий шепот. Она все ходила вокруг стола, окунала пальцы в кубок и, останавливаясь у каждой стороны пентаграммы, смазывала ребро стола темной жидкостью, приговаривая что-то вроде: "Думал и гадал он, во сне засыпал он, в любви не заважи-вал". Вдруг она содрогнулась всем телом, резко остановилась и замерла, прижав обе руки к поверхности стола. Наступила полная тишина, лишь еле слышно трещало пламя. Ада тряхнула головой, взяла со стола ком глины и стала проворно разминать его пальцами. Губы ее вновь зашевелились, но не проронили ни звука.
Ада работала быстро, сосредоточенно. В ее руках комок приобретал очертания человеческой фигуры.. Голова, туловище, руки, ноги, а между ними – огромный, вздымающийся вверх фаллос, над которым Ада трудилась особенно тщательно. Закончив, она положила куклу на лоток и взяла с него красную бумажку. Развернув ее, она бережно высыпала содержимое рядом с куклой, обтерла руки о бумажку, скомкала ее и бросила на пол. Потом она отобрала из кучки несколько волосков и приложила их к голове куклы, легонько нажав. Волоски остались на кукле. Тогда Ада с предельной сосредоточенностью подняла из кучки ноготь и вжала его в конец кукольной руки. То же самое повторила с другой рукой, с ногами.
Закончив, она вновь взяла нож и нацарапала на груди и животе куклы: "А – сын О и Э", затем перевернула куклу и на спине начертала:
"А – для Ады". Окунув пальцы в кубок, она стала сбрызгивать куклу, как бы крестя ее и напевая при этом:
Книга жизни была открыта,
Перекличка в ней идет,
Кто в той книге не записан,
Пусть же в рай не попадет...
Во имя Рогатого,
Во имя Аполлиона,
Нарекаю тебя, творенный из глины,
Алексеем, сыном Ольги и Эдуарда,
Алексеем, сыном Ольги и Эдуарда...
Да будет так!
Да будет так!
Да будет так!
После этого она положила куклу головой к себе, лицом вверх, подняла нож в правой руке и застыла с искаженным лицом. Ее обдала волна дикого, потустороннего холода – и тут же схлынула. Пламя свечей отблескивало на ее влажном теле. Она заговорила тихо, с придыханием:
То не моя рука,
То рука самого Рогатого.
Как лезвие сие сердце пронзает,
И да пронзятся чресла Алексеевы
Страстью по Ариадне!
Да будет так!
Да будет так!
Да будет так!
И воткнула нож в сердце куклы. Вытащив его, она схватила куклу, выскочила из-за стола, подхватила с одного из сундуков заранее приготовленный чистый белый платок, поспешно завернула в него куклу и опрометью бросилась в коридор. Пробежала мимо тускло освещенной гостиной, мимо спальни и ворвалась в комнату, которую занимал Алексей. Остановившись перед его кроватью, она встала на колени, опустив голову почти до пола и просунула куклу в платке под кровать к самой стене. Потом выпрямилась и перевела дыхание. Пока все.
Ада спокойно вернулась в комнату матери, надела халат, задула свечи, вытряхнула на лоток пепел из курильницы. Отнесла лоток на кухню и сбросила в ведро остатки глины, волос, ногтей, пепел. С тряпкой вернулась в мамину комнату, протерла стол, унесла на кухню нож и кубок, вылила из кубка вино, помыла нож, принесла обратно и спрятала все в сундук. Потом подошла к окну, распахнула шторы и окно, наполняя комнату светом и разгоняя нездешний, горько-сладкий запах.
Опустошенная, вплыла в гостиную, рухнула на диван и провалилась в беспамятство. Очнулась от боя больших напольных часов. Половина третьего. А мама обещала, что в шесть...
И Ада помчалась на кухню. Запрятала в холодильник шампанское, поставила тесто, раскочегарила плиту, и пока в ней доходила сочная телятина, занялась салатом. Петрушка, сырая морковка, яблоко...
Укутав латку с телятиной полотенцем, чтобы не остывала, и поставив пирог на подоконник, чтобы, наоборот, остыл, Ада наскоро приняла душ, потом отправилась в спальню и принялась доставать из комода одно за другим платья, прикладывать их к себе перед зеркалом. Остановилась на кружевном черном с глубоким вырезом, которое так подтягивает ее высокую, большую, по-девичьи тугую грудь (тут после Никитушки мама помогла), подчеркивает тонкую талию – надо же, талия такая же, как в восемнадцать лет, а кажется еще изящней, поскольку обольстительно округлилось все, что по соседству... Ножку... ножку он в этом платье увидит лишь чуть-чуть, до щиколотки... Ну ничего, потерпит, зато потом... Белье... нет, не надо, на этот предмет у нее особая заготовка. Мамины духи... по капельке за уши, одну в вырез платья. Совсем немножечко помадой по губам – и все. Сегодня она и так румяная. Мамину золотую цепочку с пентаграммой? Рискованно... но он же ничего не подозревает... Можно ему наврать что-нибудь, зато какой сильный амулет!.. Ой, забыла! Курения!
Ада опрометью выскочила из спальни и, вбежав в мамину комнату, вытащила из шкафчика шкатулку, а из нее – два небольших красноватых конуса. Понюхала. Оно! И скорее в гостиную, накрывать на стол.
Она села в кресло и поджала ноги, с удовольствием оглядывая результат своих трудов. На белой крахмальной скатерти вазочка с салатом, икра, тонко нарезанная копченая колбаска, бутылка холодного шампанского – больше ничего спиртного нельзя, а то убьет пыл или уведет в нежелательную сторону. Два прибора – маленькая тарелка на большой, два хрустальных фужера, в которых отражаются солнечные лучи, разбиваясь на мелкие радужные брызги. На фортепиано стоят наготове новые свечи, а в бронзовой кадильнице – нет, не маминой, конечно, а просто в большой пепельнице на лапках – конусы ароматических курений вершинками вверх. Наготове и проигрыватель с пластинками. И как хочется думать, что ты сидишь здесь в радостном предвкушении встречи с любимым. С любимым., единственным, а не с... Нет. Ровное дыхание. Ровное дыхание...
Когда мама определила, что от академика больше нет проку, Ада уже давно знала об этом сама. После рождения Никиты прошло почти два года, и за эти два года академик, как говорится, был с ней только два раза, точнее, полтора. В самом этом факте она не видела особой беды, поскольку как раз Всеволода Ивановича, законного мужа, ее молодая плоть жаждала меньше всего. И дело, конечно, не в возрасте – Ада не сомневалась, что у нее хватило бы разных разностей на такой пустяк, как укрепление убывающих сил мужа. А не хватило бы, так у мамы заняла. Но с академиком ей это было ни к чему. Она была даже рада, что так редко приходится сносить его похотливые стоны, закусив губу, старательно изображать экстаз. Но не это главная беда. Хуже, намного хуже другое – само семя академика увяло, выдохлось на Никитушке. А он, хоть и славный пока, круглый да розовый, от девочки и не отличить... И все же, когда купаешь его или штанишки меняешь, плакать хочется, глядя на его писеньку. "Наука наша через женщин передается", – говорила ей мать. И погибнет, стает без следа наука мамина, если не будет дочки, прямой наследницы, причем сильной, не слабее мамы. Через саму-то Аду передача плохая получилась – не дала Белая Мать, не благословила. Если что Ада и умеет, то только через маму, через ее заговоры, ее снадобья, ее инструмент, который у Ады в четверть силы работает, как бы нехотя. А ворожить хоть и может, только так, что все выходит наоборот. Никитушку вот наворожила... Но теперь бессилию конец. В чем Белая Мать отказала, то Рогатый даст, и с лихвою! Ведь такая сила, такая сила в мир просится – это она тогда поняла, когда нож с черной ручкой над куклой занесла. Будто кто-то обнял ее сзади, держит, в жилы то пламень, то лед пускает и шепчет без слов: "Я с тобой! Я с тобой!" Сладок и страшен этот шепот, и передаче быть великой...
Она встрепенулась от звонка в дверь и тут же заметила свою страшную промашку. Два прибора! Бокала два! Нельзя, спугнешь! Начало – самое опасное, ведь заговор-то еще в полную силу не вошел. Потом проще будет, само покатится.
– Сейчас! – крикнула она, запихивая лишнюю посуду в сервант. – Мама, ты?
– Это я! Понятно, кто "я"!
– Минуточку!
Ада выбежала в прихожую и распахнула дверь.
– Вот, – сказал Алексей смущенно, еще не посмотрев на нее. – Извините, Ада, меня ваша мама прислала. Она по ошибке захватила ваши ключи, а когда обнаружила – испугалась, что вам из дому не выйти...
Тут он увидел ее. И смутился еще больше.
– Вы... вы ждете кого-нибудь? Я не вовремя?
– Никого я не жду. Просто проснулась, а в доме никого. И голова не болит. Посидела-посидела, тоскливо стало и решила устроить себе небольшой праздник.
– Вы хотите побыть одна? И стесняетесь сказать мне, что я лишний?
– Какой вы глупый, Алеша. Идемте же, перекусим, отдохнем.
Она повела его за рукав в гостиную. Увидев стол, он зажмурился.
– Прямо как тогда, помните, в первый день...
– Отведаете – скажете. Тогда Клава готовила, а сегодня я. Только сначала помойте руки.
Она воспользовалась этим моментом и разожгла курения. Гостиная стала наполняться сладким запахом вербены.
Положив Алексею полную тарелку салата и пару ломтиков колбасы, она молча, с легкой улыбкой смотрела, как он ест.
– Вкусно? Что же вы хозяйку не похвалите?
– М-м-м... Божественно. Так вкусно, что и не оторваться.
– Еще?
– А что же вы сами-то не едите?
– Сейчас. Просто мне приятно на вас смотреть. Ваш аппетит – лучшая мне похвала... Ой!
– Что с вами?
– Пустяки... Кажется, соринка в глаз попала. Вы не посмотрите?
– Сейчас, сейчас... – Алексей поднялся, подошел к ней и заглянул в глаза, направленные прямо на закатное солнце, бьющее в окно.
– Что там?
Алексей сглотнул и хрипло промолвил:
– В... в каком глазу?
– В правом.
Глаза светло-карие, почти золотые, в них искорки и бездонность... . – Видно что-нибудь?
– С-сейчас.
И не сводя взгляда с ее глаз, Алексей стал судорожно нащупывать на столе салфетку.
– Вы веко мне, пожалуйста, отогните. Верхнее правое.
Алексей робко дотронулся до века. Верхнего. Только левого.
– Нет же, правого... Хотя, погодите, кажется, все. Проморгалась. Простите. Откройте, пожалуйста, шампанское.
Пробка стрельнула в потолок, но вино не успело нагреться, и струя пены не била из бутылки.
– Я хочу выпить за вас, – сказала она.
– Почему за меня?
– За самого нового члена нашей семьи.
– Тогда я выпью за вас.
– Почему за меня?
– За самого прекрасного члена семьи! "Начал говорить комплименты. Осваивается. Успокаивается. Это хорошо. Все время держать его на большом накале нельзя. До жаркого ослабим вожжи. Но "глаза в глаза" не забывать..."
– Алеша, вы свою маму помните хорошо?
– Конечно. Она умерла в войну. Даже не от болезни, а от недоедания, сырости, нехватки лекарств. Тогда мы, гражданские, почти безвылазно по подвалам сидели. От Квантунской армии скрывались. Потом многие и от наших прятались. Но не мы... Мама была тихая, спокойная. Отец разойдется, бывало, начнет руками махать. А мама только посмотрит на него – он тут же присмиреет. Руки у нее все время что-то делали – вязали, штопали, стряпали...
Он опустил взгляд в тарелку и начал добирать остатки салата. Уже медленно, утолив первый голод. Ада поднялась.
– Алеша, я пластинку поставлю. Вы не возражаете? Пусть играет тихонечко.
– Если хотите, можно и громко.
– Нет, хочу тихо. – Она поставила пластинку, и полились чуть слышные звуки. – А мы будем разговаривать... Да вы курите, не стесняйтесь. Вот вам пепельница. Я тоже закурю. Только не вашу "Звездочку". Сейчас, у Севы в кабинете...
Она чуть-чуть прибавила звук и вышла. По дороге взглянула на себя в зеркало. Неплохо. Но темп не терять.
– О-о, "Кэмел", – протянул Алексей, когда Ада вернулась в гостиную с пачкой сигарет. – Я в Харбине гимназистом с них начинал. Был у нас в классе такой Парулава. Отец у него владел крупным магазином. Так Ираклий всех мальчишек угощал, и постепенно все сделались курящими.
– Хотите? – улыбнулась Ада, взяла себе одну сигарету и протянула ему пачку, в последний момент чуть отвернув запястье. Руки их встретились. Алексей дернулся. И тут Ада дунула ему в лицо.
– Душно? – участливо спросила она.
– Да. То есть нет, конечно... Давайте еще по бокалу-.
– За детей.
– За детей... То есть в каком смысле? За всех детей?
– И за всех тоже. Сегодняшних и будущих. Чтобы жизнь на земле не прекращалась. За плодородие?
– За плодородие.
– Брудершафт?
– Брудершафт.
И не успел Алексей опомниться, как Ада просунула руку ему под руку, осушила бокал и приложилась губами к его губам, при этом непрерывно глядя ему в глаза. Алексей стоял, не в силах отвести взгляда, убрать губы, опустить бокал. Этот поцелуй она исполнила в четверть силы, не пережимая страсть – просто запечатала ему губы.
– Вот теперь мы как брат и сестра, – сказала Ада, отпуская его. – Пора бы и за горячее. Подожди.
И она повернулась к нему спиной и пошла, чуть-чуть, в самую меру покачивая бедрами и кожей ощущая на себе его горящий взгляд.
Готов.
Она устремилась не на кухню, а в спальню, сбросила с себя платье, стянула чулки, отстегнула пояс, скинула белье, быстрым взглядом окинула себя в зеркале. Поперек кровати лежал черный полупрозрачный пеньюар. Она быстро накинула его, еще раз посмотрела на себя в зеркало – и поспешила в гостиную.
Алексей стоял у стола и тупо смотрел на дотлевающую в пепельнице сигарету. Она стремительно подошла к нему и крепко взяла его за обе руки.
– Г-горячее? – хрипло спросил он.
– Горячее, сладкий мой, – сказала она и, обвив полными руками его шею, притянула к себе его лицо и, прижавшись к нему всем телом, впилась в губы...
...Они даже не успели отойти от стола. В первый раз он взял ее тут же, рядом, на ковре – грубо, по-звериному. Он рычал, кусал ее грудь, живот, а она лежала, раскинувшись, и отвечала на его рычание низким грудным стоном, в котором мешались боль и блаженство...
Потом был расслабленный покой, когда оба они, обессиленные, лежали на ковре рядышком, словно курортники на пляже, не в силах и не желая пошевельнуться... ели жаркое прямо из латки, разрывая мясо на куски, подкармливая друг друга прямо с рук, слизывая соус с желанных пальцев. Потом они мазали друг друга остатками соуса и поливали шампанским, потом, визжа, вместе отмывались под душем, где соединились во второй раз... Потом снова был блаженный покой, кофе с яблочным пирогом, вальс под звуки пластинки, который они танцевали чинно, словно на каком-нибудь официальном приеме – разве что оба были совершенно голые. Потом под серебристый смех Ады он поднял ее и унес в спальню, где на ее супружеском ложе все повторилось в третий раз... потом в четвертый... в пятый... в шестой. Они сбились со счета и уснули в объятиях друг друга.
VII
...Ложе зависло в черной пустоте, озаряемой лишь кровавыми сполохами откуда-то снизу. Он задыхался и вращал глазами, не в силах шевельнуться. Ничто видимое не придавливало и не сковывало его конечности. Их обездвижила сама чернота, бескрайняя и вязкая.
– А! – простонал он. – А-а!
На черном фоне проступили тени, еще более кромешные. Они медленно падали откуда-то сверху, замирая прямо над ложем. Вот передняя, отразив нижний свет, оказалась громадным червяком с головой свиньи и лицом академика Захаржевского.
– Что, племянничек? – зловеще и плаксиво зашипел червяк. – Сладко ли спится? Ты без спросу взял у меня кое-что, теперь мой черед... Беру прыткие ручонки твои. Тоже хочу на фортепьянах, на сиськах, на белендрясах...
– Глаза мои! – оттеснив червяка, прогудела вторая тень. Под краем черного капюшона он разглядел голубое лицо покойного Лехи Розанова с красными дырами на месте глаз.
– Молчать! – рявкнула третья тень, закутанная в чернейшую тьму. – Мы здесь главные! Всем хватит, если после нас останется!
Тень откинула тьму, как сбрасывают плащ, и в гнилостно-зеленом мерцании над лежащим нависла фигура лагерного опера майора Баландина с большими узловатыми рогами.
– Желаем голову! – прогундосил рогатый опер. – Оченно нам интересно, как эта голова устроена. А вам, радость моя, чего хочется?
Из-за пазухи у опера вылетела маленькая крылатая чертовка.
– О-о-о! – голосок ее звенел, как хрустальный колокольчик. – Нам хочется всегда одного. Саменького сладенького...
Стрекозой облетев вокруг лежащего, опустилась у него между ног и встала в изящной позе, обняв вздыбленный фаллос, как обнимает мичуринец лично им выращенную яблоню.
Алексей закричал. Опер погрозил ему мерцающим пальцем.
– Чего разорался? Мигом успокоим. Ну-ка, ро-6я, навались...
Они набросили ему на лицо мягкую тяжелую перину и прижали. Ложе качнулось и поплыло. Умирая от удушья, он дернулся и резко сел, при этом сбросив с лица Адину ляжку. Она чмокнула во сне губами и, не просыпаясь, перевернулась на бок, ударив его пяткой по голому животу. Он осторожно скатился из-под нее на прохладный пол и немного полежал там, чтобы отдышаться. Потом тихонько встал и осмотрелся.
Ада лежала поперек широкой супружеской кровати. Ее темные влажные кудри разметались по полосатому матрасу. Свитая в жгутик простыня уползла под подушку, а одеяло бесформенной кучей лежало на полу.
Он поднял одеяло, встряхнул его, приготовился бережно набросить на Аду – и замер. На белой, гладкой спине, между лопатками сидел коричневый, мохнатый паук.
– Пшел! – тихо и яростно зашипел Алексей, махнул ладонью. Паук не шелохнулся. Родинка.
"Не сгоняй паука..."
Алексея прошиб холодный пот, сердце замерло, пропустило такт и вновь гулко заколотилось.
– Да что это я, в самом деле... – прошептал он и поспешно прикрыл одеялом спящую Аду. Руки тряслись. Ему было невыносимо видеть ее роскошное тело. Алексей тряхнул головой, сбрасывая необъяснимую, цепенящую истому.
– Вот черт! – пробормотал он и заметался по комнате: искал папиросы, спички, трусы. Последние вскоре нашел: намедни кто-то из них в игривом раже прицепил его бельишко на рожок люстры. Прочего искомого в спальне не оказалось. Он натянул трусы и на цыпочках вышел в столовую. Жмурясь от неожиданного света – в спальне из-за задернутых гардин стоял полумрак, – он обнаружил пустую смятую пачку вчерашнего "Кэмела" и несколько совсем хилых окурков в пепельнице.
– Кажется, в бушлате что-то оставалось, – прошептал он. – А нет, так вернусь и чинарики распотрошу. Не покурить – совсем хана!
Он рванулся в коридор и распахнул дверь отведенной ему комнатки. Его старую одежку за ненадобностью спрятали куда-то, и он не мог сейчас вспомнить, куда. Трясясь от нетерпения, он заглянул в шкаф, в тумбочку, полез под кровать, где пылилась брезентовая котомка, с которой он приехал сюда. Алексей вытащил ее за лямку – и вместе с ней вытащилось еще что-то, завернутое в белую тряпочку. Он развернул ее и воззрился на грубую статуэтку из глины. Огромный член, полустертые следы букв на животе и на спине у куклы... Алексей вздрогнул вслед необъяснимо накатившей и тут же схлынувшей волне запредельного холода.
Стараясь не глядеть на пол, Алексей встал с корточек, занес ногу, намереваясь вдавить мерзостного глиняного уродца в пол, утоптать в порошок..
"Не сгоняй паука, не топчи куклу..." Что это за слова? Где, где он мог их слышать? Аккуратно переставляя ноги, Алексей вышел в коридор...
Какое-то курево отыскалось на кухне. С третьего захода он зажег спичку, затянулся, не разбирая вкуса, присел на табуретку...
Толстая, остро воняющая потом цыганка, побирающаяся по вагонам, пока проводники не высадили ее где-то на подъезде к Уралу. Шастала, воровато озираясь, подсаживалась к пассажирам в общих и плацкартных, канючила на хлеб детишкам, предлагала погадать. Ее гоняли, брезгливо отворачивались, покрепче прижимали к себе пожитки, бдительно оглаживали карманы...
– "Яхонт мой бриллиантовый, позолоти ручку, не прогадаешь..."
"Иди, иди, Бог подаст".
"Ай, и ждет тебя, милый..."
"Пошла вон, я кому сказал?!"
И на прощание – злобный блеск черного глаза, вкрадчивый шепот:
"Паука не сгоняй, не топчи куклу – погибель накличешь..."
Отчего-то эта ахинея билась в голове всю дорогу до Питера, а как попал Алексей на вокзале в родственные объятия – исчезла начисто и вспомнилась лишь сейчас, потому что не вспомниться не могла.
– Чушь, пустое совпадение, – шептал он. – Нелепица полная. Однако же...
Находка не требовала объяснений. Алексей вырос в среде, не знавшей запрета на тайные науки. Книжные прилавки и ларьки пестрели изданиями, преимущественно грошовыми и шарлатанскими, по оккультизму, гаданиям, нумерологии. "Звезды и судьба", "История ведовства", "Черные мессы и ритуалы", "Как завоевать сердце любимого" и прочее в том же роде. Газеты были забиты рекламой практикующих магов и прорицателей типа мадам Броверман-Ленорман. Ко всей деятельности такого рода Алексей относился не только брезгливо, а и с опаской, и отнюдь не потому, что не верил в тонкие миры. Наоборот, их существование было для него более бесспорным, чем существование собственное. Но перед каждой душой ворота в эти миры откроются в положенный срок; и до времени ломиться туда – глупо и чрезвычайно опасно для самого взломщика и для всех, кого он, добровольно или помимо их воли, тянет за собой.
И вот теперь преступная дура, смазливая и коварная, сделала его жертвенным бараном и протащила через взломанные ворота. И самое страшное заключается в том, что ей это удалось вполне. А он-то – и вправду баран! – увидел в ней высокую мечту, идеал... И поддался на убогие уловки суккуба – демона самого низкого пошиба, принявшего женское обличие!..
– Стоп-стоп, – сказал себе Алексей, пытаясь холодным голосом рассудка заглушить ярость, совершенно неадекватную ситуации. – Привлекательная, молодая, обеспеченная женщина проявила, как умела, свою в тебе немалую заинтересованность. И ее можно понять: за хрычом-дядюшкой сладко ли? Так разве это беда? Тем более, при таком раскладе открываются возможности, о которых ты едва ли мог и мечтать...
Но тело отказывалось внимать здравым доводам и действовало на особицу, ведомое непонятной силой. Аккуратно сложил всю одежду, которой его наделили в этом доме – дядин костюм, рубашки, белье, носки, купленный ему клетчатый пиджак. Рядом поставил черные лакированные ботинки. Облачился в латаную серую рубаху и суконные штаны (гардероб, в котором он сюда прибыл, нашелся во встроенном шкафу). Отыскал огрызок химического карандаша и принялся за прощальную записку. Несколько вариантов исчиркал и порвал. Нужно было спешить. Он боялся, что Ада проснется и войдет сюда. Тогда... он не знал, что будет тогда, но этого следовало избежать во что бы то ни стало.
"Эти серьги оставляю Вам в возмещение расходов, связанных с моим пребыванием. Всеволоду Ивановичу скажите, что меня срочно вызвали в Иркутск".
Сойдет. Придумывать что-то еще нет времени. Безымянная сила гнала его прочь из ведьминского гнезда, на вольный воздух.
Алексей подхватил котомку и, стараясь не стучать сбитыми кирзовыми сапогами и не скрипеть входной дверью, выскочил из квартиры. Спускаясь по лестнице, он ни разу не оглянулся.
Антикварные часы в гостиной пробили семь раз.
– Жаль, – пробормотал он, уловив отголосок часового боя. – Жаль.
Так и трясся в пустом в этот ранний час трамвае с одной лишь мыслью, которую и мыслью-то было не назвать: "Жаль. Жаль. Жаль". И только на кольце вдруг подумалось: "Но куклу все же не раздавил". И мир начал расцвечиваться вновь.
Посидел на лавочке у Александринки, вспоминая все, что произошло с ним, поломал голову, что же делать теперь. Выходило, что нечего. Впрочем, не совсем так – оставалось у него в Ленинграде одно пустячное, чужое, в общем-то, дельце...
VIII
Дядя Гриша, солидный зэк-"хозяйственник" из Ленинграда, пришел по этапу, когда Алексею оставалось мотать всего три месяца, – правда, об этом еще никто не знал. С собой дядя Гриша привез кучу справок о правительственных наградах и трудовых заболеваниях и еще – валторну в коленкоровом чехле. Его почти сразу определили на хлеборезку, а свой инструмент он расчехлил, придя к Алексею в оркестрик. Музыкант он был так себе, но собеседник занимательный и человек без явной подлянки. Дядя Гриша, стреляный воробей, довольно долго присматривался к Алексею и только буквально накануне его освобождения за ночным чифирем Обратился-таки с серьезной просьбой. Уж больно удачно все сходилось, а второго такого случая пришлось бы ждать еще годы – всего-то их дяде Грише нарисовали восемь, за крупное хищение.
С одной стороны, была у дяди Гриши в родном городе давняя, основательная подруга Надежда Поликарпова. С другой стороны, далеко не все нажитое многолетними трудами возвратилось в казну – кое-что было припрятано по разным надежным местам, знать о которых ни Алексею, ни Надежде неинтересно. Но одно местечко оказалось, из-за понятной спешки, неудачным, гиблым – самое большее через год-два пойдет на снос ветхий дровяной сарайчик, и захованное в нем добро либо отойдет совершенно незаслуженно к случайным людям, либо пропадет вовсе. Обидно. И вот какая получается комбинация: Надежда знает, где сарайчик, Алексей теперь знает, что в нем примерно находится, а дядя Гриша знает, и что, и где, но только, по удаленности своей и несвободе, взять не может. Так пусть тогда возьмет Надежда. Кое-что сбережет для него, кое-чем сама попользуется. Ясное дело, в письме, которое подлежит обязательной цензуре, всего этого внятно не скажешь, а невнятно – Надежда не поймет, да и начальство, не любящее туману, не пропустит. Так что сам Бог велел Алексею, будучи, значит, в далеком Ленинграде, заглянуть к Надежде по такому-то адресу и передать пару приятных слов.
Конечно, добрый вестник в накладе не останется – об этом Надежда, баба умная, сама догадается. Только нужно сказать некое "петушиное слово", о котором дядя Гриша с ней давно уже условился на какой-нибудь подобный случай, а иначе примет она все за чистое фуфло и Алексея на порог не пустит.
Честно говоря, очутившись за воротами лагеря, Алексей напрочь забыл и об этом разговоре, и о самом дяде Грише. Вспомнил только сегодня утром, когда сидел на лавочке перед Александринкой и пытался сообразить, что же теперь делать. В Иркутске его никто не ждет, здесь концы обрублены... Разыскивать эту самую Надежду Поликарпову на какой-то улице Шкапина не очень-то и хотелось. Однако, раз уж все вышло, как оно вышло, почему бы не сделать доброе дело? К тому же никаких других идей не было вовсе.
И Алексей поплелся от Невского на юг, расспрашивая прохожих, где тут скупка, ломбард и улица Шкапина.
Скупка, которую ему указали, была закрыта. В ломбарде у него отказались принять украшения, сославшись на отсутствие прописки. Он ткнулся в пару комиссионных, но там ему отказали по той же причине, с явным подозрением поглядев на его более чем скромный наряд.
Конечно, кое-что он сможет пристроить по страшной дешевке какому-нибудь барыге, но барыгу нужно еще поискать... И, здраво рассуждая, неведомая Надежда Поликарпова, как подруга дяди Гриши и, скорее всего, женщина зажиточная, может в этом деле оказаться полезной... Опять же, других идей нету, а денег осталось совсем смешное количество.
Так он потихоньку, часу уже в седьмом вечера, Добрел до улицы Шкапина – кривоватой, со страшными черными домами по сторонам, начинающейся глухим забором и пятью пивными ларьками подряд. Здесь, за Балтийским вокзалом, Алексей увидел совсем другой город, ничем не напоминающий ни величественный Невский, ни чистенький зеленый микрорайончик с монументальными домами послевоенной застройки, где жила семья его дяди. Дом Надежды Поликарповой он отыскал сразу, зато с квартирой пришлось помучиться. Одинокая старуха, сидевшая во дворе на перевернутом ящике, только тупо молчала и пускала слюни, а игравшие в "чижа" мальчишки вместо ответа послали его куда подальше и немедленно разбежались. Лишь в третьей парадной, такой же темной и обшарпанной, как две предыдущие, забравшись на четвертый этаж по щербатой лестнице, он увидел крашенную суриком дверь с номером "18", на обоих косяках которой лепилось десятка полтора электрических звонков. Под одним из них он не без труда прочел: "Поликарповой" и позвонил.
Сначала он услышал шарканье ног и звон упавшего таза. Потом визгливый старушечий голос крикнул: "Надька, к тебе звонятся!" Потом накатил и тут же стих определенно пьяный гам, кто-то радостно и громко сказал: "Базлыкины приперлись!" Затем – стук тонких каблучков, и дверь наконец открылась. На него смотрело вполне заурядное лицо женщины лет сорока с круглыми щеками и грубым, ярко размалеванным ртом, растянутым в улыбке. "Торговля или общепит", – мгновенно определил он. Улыбка сошла, как только женщина увидела Алексея и его неказистый бушлат.
– Тебе чего? – прищурясь, спросила она.
– Вы Надежда Поликарпова?
– Допустим. – Женщина откровенно разглядывала его с головы до ног. – Что дальше?
– Я к вам по объявлению, – произнес Алексей заповедные слова, чувствуя себя полным идиотом.
– Какому еще объявлению? – уже совсем подозрительно спросила женщина.
– Насчет уроков музыки.
– А ну вали отсюда... – начала женщина, но тут же изменилась в лице, и Алексей понял, что она, не сказать чтобы пьяна, но явно подшофе. – Постой, постой... И на какой музыке ты играешь?
Это шло уже по тексту.
– Могу на любой, но все больше на валторне... Женщина схватила Алексея за рукав и втащила в длинную, узкую прихожую.
– От Гриши, да? – быстрым полушепотом спросила она.
– Да. Он просил...
– Т-с-с, тихо... Потом расскажешь. Соседи проклятые...
Она уже тащила его по бесконечному коридору.
– У меня гости сейчас. Ты при них тоже особенно не того, хотя люди хорошие, и Гришу помнят. Я скажу, что ты оттуда, по одежке видать, но про остальное только когда уйдут... Есть хочешь?
– Да не отказался бы, – сказал Алексей, за день съевший только пирожок со стаканом газировки.
– Вот и хорошо... Ты свой клифт лучше в коридоре оставь. Тебя как звать-то?
– Алексеем.
– А вот и Алексей, друг нашего Григория Семеновича! – объявила женщина, вталкивая Алексея в комнату.
Сквозь дым он толком не разглядел ни лиц, ни обстановки. За столом сидела небольшая, но уже вполне веселая компания.
– О-о-о!
– Как там Гришенька?
– Гостям рады!
– Штрафную ему!
– Какой хорошенький мужчинка!
– Спасибо, спасибо, – говорил Алексей, подталкиваемый к столу. – Гриша хорошо, здоров, хлеборезом работает, вам велел кланяться, с удовольствием, спасибо, за ваше здоровье!
Он махом осушил полный стакан удивительно приятной водки и только после этого сел на подставленный стул.
– От это по-нашему!
– Закусить ему! Надь, где тарелки?
– Огурчика!
Минут пятнадцать Алексей ел, что подкладывали на тарелку: салаты, мясной и овощной, студень, шпроты, ветчину, – запивая ситро, односложно отвечая на вопросы и опрокидывая рюмочку после каждого тоста. Потом он откинулся на спинку стула и в охотку закурил. Сидевшие за столом уже обрели для него лица. Высокий лысый мужчина в очках и полувоенном кителе, типичный комендант. Толстая женщина в дорогом бархатном платье. Шумный, размахивающий руками еврей, чуть напоминающий шимпанзе. Хозяйка в вышитой кофточке. Еще одна женщина, помоложе, примерно сверстница Алексея, длинноносая, в мелких химических кудряшках. Рядом с ней упитанный брюнет, совсем мальчишка, румяный и усатый, но очень застенчивый. Алексей вступил в разговор уже активно.
– И что, действительно музыкант? Что кончал? – допытывался у него веселый еврей.
– Учился в консерватории. Дошел до третьего курса.
– Много лабухал?
– Приходилось. – Алексей невесело усмехнулся.
– Эдичка не просто так спрашивает, – пояснила толстуха. – Он у нас, и сам это... как его... концертмейстер.
– Эллочка, ты не точна. Я к тому же руковожу народным оркестром при Доме культуры железнодорожников, – не без гордости сказал концертмейстер.
– Ба-альшой человек! – нетрезво протянула Надежда. – Свадьбы, юбилеи там, похороны, танцы...
– А не выпить ли по этому поводу? – оживился комендант. – За тебя, Эдуард Борисыч, Моцарт ты наш недорезанный!
– Эдуард Борисович... – поставив пустую рюмку, задумчиво сказал хмелеющий Алексей. – Мой отец тоже был Эдуард...
– Таки что, из наших? – Концертмейстер с интересом посмотрел на Алексея.
– Нет, вообще-то. Отец говорил, что семья вышла из Польши.
– Ха, Польша. – Эдуард Борисович взмахнул руками. – На пять процентов Париж, на остальное Бердичев!.. На баяне умеешь?
– Пробовал немного. Но учился на пианиста. Эдуард Борисович подпрыгнул, как чертик на пружинке, и полетел в правый от окна угол, где Алексей только сейчас заметил коричневое пианино.
– Поди-ка сюда, – позвал его концертмейстер, откидывая крышку. – Покажем этим фраерам, что умеют виртуозы!
– Да я... – начал было Алексей, но вся компания весело закричала: "Просим, просим!" – и Алексея стали подталкивать к инструменту.
Концертмейстер тем временем нырнул под стол и вылез оттуда, держа в руках баян в футляре.
– Делаем так, – сказал он, расстегивая пуговицы. – Я начинаю, ты подхватываешь, потом наоборот. Понял? Сначала, для разгону, даю чего попроще... Ну, держитесь, граждане-товарищи! Понеслась!
Смех смехом, но лабух он был действительно классный. Шустрые волосатые пальчики бегали по кнопкам со скоростью летящей стрелы, безошибочно попадая в цель. И насчет попроще он явно пошутил, начав с классики ресторанной виртуозности – "Чардаша" Монти. Что ж, ремеслом такого типа Алексей владел вполне и без заминки включился в состязание, обволакивая заданную Эдуардом Борисовичем тему паутиной сложного ритмического аккомпанемента, чуть-чуть перенося акценты и вынуждая уже баяниста искать новые ходы. Тот моментально разобрался, что имеет дело не с новичком, принял предложенную Алексеем игру и развил ее, с половины такта перейдя на размер три четверти и предоставив самому Алексею вести основную тему. Пианист не растерялся, и прославленный чардаш плавно перешел в нечто наподобие "Собачьего вальса", потом в "Амурские волны", которые взмокший Эдуард Борисович через ловко ввернутое сэгуэ из трех нот перевел в "Златые горы". Попурри продолжили "Бессамемуча", "Джордж из Динки-джаза" и "Трансваль, Трансваль, страна моя". Публика от таких переходов просто обалдевала. Привязав к жалостному припеву "Трансваля" хвостик от "Чижика-пыжика" и не отрывая пальцев от инструмента, Эдуард Борисович хрипло крикнул:
– Могем! Теперь ты веди...
Алексей себя упрашивать не заставил и моментально обрушил на слушателей искрометный канкан Оффенбаха. Вволю помучив уже с трудом успевавшего за ним концертмейстера, Алексей перескочил на другой канкан, народный, и окончательно поверг всех в восторг, когда подключил к пианино и баяну третий инструмент – собственный хорошо поставленный баритон. Взмахнув головой, он запел:
Была я белошвейкой,
И шила гладью,
Потом пошла на сцену
И стала... примой.
Певицей знаменитой,
Почти звездою -
Как трудно заработать
На жизнь... искусством!
И все дружно, экстатически подхватили:
– Па-рам-пам-пам! Па-рам-пам-пам!
Успех был безоговорочный. Эдуард Борисович подскочил к раскрасневшемуся Алексею и шумно расцеловал его.
– Голуба! Все, завтра ко мне в оркестр! В шампанском купаться будешь, в золотой унитаз какать! Нет, ну ты подумай, самого Синоманского уделал, а?
Женщины визжали и пачкали лицо Алексея губной помадой. Комендант протиснулся мимо них с полным стаканом водки.
– До дна, Леха! Заслужил. Праздник продолжался.
IX
Алексей с трудом разлепил левый глаз, потом правый, охнул и поспешно закрыл глаза. Снова открыл, но то, что он успел увидеть в первый раз, никуда не исчезло.
Он лежал, накрытый ватным одеялом, прижатый к оклеенной газетами стене в торце узкой и очень длинной комнаты. Сквозь далекое окно сочился серый предрассветный сумрак, падая на убогую обстановку. У той стенки, в которую упирались его ноги, рядом с кроватью, точнее, неопределенным лежбищем, широким и мягким, стояла швейная машинка с ножным приводом. Над ней – рамка с несколькими неразборчивыми при таком свете фотографиями, далее ряд гвоздей, с одного из которых свисал его бушлат. Потом дверь с облупившейся краской, ряды навесных кухонных полок, завешенных марлей, под полками – когда-то зеленая, явно садовая скамейка. Голова Алексея упиралась в третью стену, где впритык к лежбищу стоял пузатый черный шкаф, закрывая вид на остальную часть комнаты. На шкафу сидела, кокетливо склонив белокурую фарфоровую головку, матерчатая кукла в бархатном бордовом платье – старинная, дорогая, совершенно здесь неуместная. С потолка свисала лампочка с абажуром из газеты. Рядом с ним кто-то негромко сопел. Алексей откинул одеяло и, прищурившись, посмотрел на спящую фигуру. Из легкой ночной рубашки выбилась грудь – большая, белая, чуть рыхлая, но в целом ничего. Женщина. Длинные светлые волосы закрывали лицо, так что Алексей разглядел только ухо и часть щеки. Аккуратно двигая непослушными ногами, Алексей перелез через женщину и, уже стоя на полу, прикрыл ее одеялом.
М-да. Значит, все же вчера он напился до бесчувствия. Третий раз в жизни, причем первые два приходились на далекую безумную зиму в Трехреченской. Он выставил вперед руку, с горьким наслаждением отметив, как сильно дрожат пальцы, другую прижал ко лбу адски болевшей головы и двинулся вдоль длинной стены к окну. Рассуждая логически, где-то здесь должен быть стол...
Стол обнаружился возле окна, напротив скамейки, в той части комнаты, которую с кровати было не видно. На столе было почти пусто. Только чугунный чайник и банка с окурками. Впрочем, около банки разыскались спички и надорванная пачка "Беломора". Алексей поднял чайник и, запрокинув голову, попил воды из носика. Потом сел, закурил и стал смотреть в окно.
Странно, он ведь все очень четко помнит. Надежда Поликарпова, квартира восемнадцать. Ели, пили, очень вкусно. Гости – две женщины, трое мужчин. Одного зовут Эдуард Борисович, он играл на баяне, а Алексей на пианино, коричневое такое. Даже что-то спел, и его пригласили играть в оркестре. Дальше... дальше он открыл глаза в этой комнате, в одной постели с совершенно незнакомой женщиной... Совершенно? Это не может быть никто из вчерашних – одна толстая и пожилая, другая завита, как барашек, у хозяйки темные волосы и совсем другая комната, пошире и много богаче.
Алексей еще раз приложился к чайнику.
– Проснулись, Алешенька?
Он чуть не поперхнулся. Бросил чайник, резко повернул голову.
Женщина стояла босая, стыдливо прикрываясь одеялом. Не старая. Густые волосы по плечам. Большие зеленые глаза. Они внушили Алексею какую-то безотчетную тревогу. Он отвел взгляд и хрипло спросил:
– Я где? Ты кто?
– Да я Валька. – Женщина пренебрежительно махнула рукой.
– я тут как?
– Да вы садитесь, садитесь, я мигом. Вы только не смотрите...
Она отступила за шкаф и продолжала из-за открытой дверцы.
– Вы пришли вчера с Надеждой Никаноровной и еще с мужчиной, таким жельтменом. Они попросили, чтоб я вас переночевать оставила. Вы строгий, мрачный сидели и курили все. Я вам на диванчике постлала, а себе на лавочке. Вы сразу легли и уснули...
– А потом? – прокаркал Алексей. Она вышла из-за шкафа с расчесанными волосами, в юбке-клеш и полосатой кофточке с коротким рукавом.
– Чуть-чуть еще потерпите, Алешенька.
Встав на скамейку, она откинула марлю и принялась шуровать на полках, перекладывая какие-то предметы на самую нижнюю. Алексей отвернулся.
– Ну вот, – сказала Валька и поставила на стол алюминиевый поднос. На блюдечке – нарезанное сало, на втором хлеб, в баночке огурцы в рассоле, стаканчик-полторастик. Почти полная бутылка водки, заткнутая винной пробкой.
– Отдыхайте, – сказала Валька. – Я пойду чайничек поставлю.
Она вышла. Алексей посмотрел ей вслед, схватил банку с огурцами, жадно хлебнул рассола. Крякнул, махнул рукой и зубами вытащил из бутылки пробку.
Да, так напивался он третий раз, но опохмелялся впервые. И, надо же, совсем неплохо. Оч-чень даже неплохо!
Он налил вторую, выпил уже без дрожи, подцепил огурчик, захрустел им. Как-то вскользь заметил, что сидит в одних трусах. Одеться, что ли? Отчего-то вспомнились Валькины глаза – чистые, бездонные. Алексей отмахнулся, сгоняя наваждение, пробормотал: "А, ладно, успеется", – и надевать штаны не стал.
Валька принесла чайник, достала чашки, сахар, варенье, половинку калача. Алексей налил себе третью стопку.
– Примешь за компанию? – великодушно спросил он.
– Да я бы чайку, Алешенька... Ну, если только за компанию... У меня там еще наливочка стоит. С чайком хорошо.
– Можно и наливочки, – согласился Алексей. Они пили чай с вишневой наливочкой. Валька улыбалась, что-то такое приговаривала. Алексей не слушал. Ему было хорошо, спокойно, и сильно тянуло в сон.
– Еще чашечку хочете? – спросила Валька. Он встал, потянулся и шумно зевнул. За окном рассвело.
– Час-то который? – спросил он.
– Седьмого начало только. На кухне радио гимн отыграло.
– Я еще посплю, – сообщил он.
– Спите, спите, Алешенька.
Он прошлепал в торец, повалился на лежанку и накрылся одеялом. Валька стала прибирать со стола.
– Иди сюда! – сказал он.
Днем Валька разбудила его – пришла Надежда Поликарпова. Женщины чинно сели за стол, отвернувшись от него. Он оделся за створкой шкафа, как давеча Валька, пригладил волосы пятерней и вышел.
Надежда увела его к себе – оказалось, что живет она по той же лестнице, только двумя этажами ниже. Разговор у них получился строгий, деловой.
– Значит, точно во втором ряду за трубой и на дверце номер семьдесят девять? – переспросила она.
– Гриша так сказал.
– Знаю такой сарайчик. В углу, говорите, под козлами?
– Да.
– И что там? Большое, тяжелое?
– Не знаю. Гриша сказал, что одна управитесь – и отрыть, и донести. Только попадете ли туда незаметно?
– Это моя забота.
– И еще Гриша сказал, чтобы потом мне...
– Не дура, понимаю. Не обижу, не бойтесь.
Тут как раз пришел Эдуард с бутылкой. Разговор принял совсем другой оборот и проходил за столом за обильными и аппетитными остатками вчерашнего пира.
– Тут ведь, понимаешь, не просто все, – говорил концертмейстер, заглядывая Алексею в глаза. – Коллектив у нас народный, самодеятельный, единиц штатных нет, со всеми вытекающими... Конечно, у меня свои люди в дорпрофсоже, оформят тебя каким-нибудь методистом-инструктором... Ты как, по сроку вышел или?..
– Или. Реабилитированный.
– Это хорошо. Замечательно. Тогда с устройством и пропиской проблем не будет. Только сейчас лето, начальство в отпусках. Ты до той поры согласен так поиграть, за живые деньги? Работы много. Танцплощадки, павильоны.
– Согласен.
– Умница. Пожить пока можешь у меня на дачке, только ездить далеко.
– Можно. Только что ж я вас стеснять буду? Может, лучше у Вальки?
Эдуард Борисович хитро подмигнул.
– Теплый бабец, да? – шепнул он, косясь в сторону Надежды. Та как будто ничего не слышала. – Не хоромы, конечно, но на месяцок-полтора сойдет, если хозяйка не против.
– Думаю, не против. – Алексей ухмыльнулся.
– Теперь так: на раскачку тебе два дня. В среду репетиция, с четверга ты за роялем. Адрес я тебе дам, точное время сообщу через Надежду – у нее телефон в квартире.
Эдуард Борисович полез в пиджак, достал бумажник, вытащил оттуда несколько купюр.
– Значит, тысяча, пятьсот и еще две сотки. Это тебе.
– Спасибо, но я не могу...
– Что значит не могу? Ты что, явишься в дом культуры или, хуже того, на выступление таким охламоном? Завтра же купишь себе приличный костюм, рубашку, ботинки. Отдашь с гонораров.
– Понятно.
Алексей спрятал деньги в карман.
В Валькиной комнатушке Алексей обосновался явочным порядком: поднялся вечером от Надежды, попил чайку, умыл лицо на кухне да и завалился на широкую лежанку. Вскорости туда же пристроилась и Валька.
Когда он проснулся, Вальки не было – на работу пошла или еще куда. Кипяток в чугунном чайнике не остыл, а помимо чаю Валька оставила на столе варенье, накрытое от мух салфеткой, кусок ситника и ключи – один от квартиры, другой от комнаты. Алексей поел, оделся, а перед уходом запрятал мешочек с оставшимися мамиными драгоценностями под шкаф, в самый дальний, пыльный и практически недосягаемый уголок. Пока дела шли таким образом, торопиться с продажей явно не стоило.
Он пошатался по городу, по магазинам. Возле Мальцевского рынка присмотрел себе подходящий костюм – не новый, правда, зато качественный, из синего габардина, и по размеру впору. В других местах он разжился шляпой, добротными черными штиблетами, бритвенным прибором и двумя флаконами одеколона. Прочих аксессуаров он покупать не стал, поскольку утром порылся немного в Валькином безразмерном шкафу и откопал в одном из ящиков вполне приличное мужское исподнее, две пары вигоневых носков-"карасиков", белую рубашку с самую малость широковатым воротом и даже подтяжки с галстуком, модным, синим в белый горошек. Все было чистое. Скорее всего, от прежнего Валькиного сожителя осталось – ну да не один ли черт? Всяко экономия. Уже на обратном пути он, посомневавшись немного, завернул в гастроном и купил банку бычков в томате и две бутылки водки.
Вернулся он в пустую комнату, разложил обновки на лежанке, сел, выпил водочки, закусил хлебцем, покурил, потом решил глянуть, как он будет смотреться в костюмчике. Получилось неплохо. И как раз когда он любовался на себя в зеркало открытой створки шкафа, вошла Валька.
– Ой! – взвизгнула она, увидев со спины незнакомого шикарного мужчину у себя в доме. Алексей с улыбкой повернулся.
– Что голосишь, дура? – беззлобно спросил он. Валька взвизгнула еще раз, выронила из рук кошелку, подбежала к Алексею и обняла его, уткнувшись лицом в грудь. Он отстранил ее.
– Костюмчик попортишь, смотри.
– Ой, Алешенька, да какой вы в нем интересный! А я пришла, огорчилась очень, вас не заставши, думала, вы совсем от меня ушли, а потом дай, думаю, в магазинчик схожу, авось он и объявится. Возвращаюсь, а тута уже кто-то есть. Перепугалась я...
– Ладно, потом расскажешь. Давай-ка перекусим чего-нибудь. Яишню вон сготовь, чтоб по-быстрому.
Валька кинулась на кухню.
Перекусывали они долго, основательно. Валька разрумянилась от водочки и от присутствия Алексея, мела языком, как помелом. Алексей не обрывал ее, но и не вслушивался.
В кошелке у нее, помимо хлеба, макарон и колбасы, оказалась еще бутылочка кагора, так что Алексей в скором времени опять напился до бесчувствия и замертво рухнул в койку.
Утром ему снова было плохо. Он растолкал Вальку и послал ее за вином – сегодня ему еще никуда идти было не надо. Они не спеша опохмелились, он пришел в благодушное настроение и подарил Вальке двести рублей на хозяйство. Она разрыдалась от счастья и тут же еще раз сгоняла в магазин.
В среду Алексей с утреца сходил в баню, подстригся там, побрился и во всей красе отправился в Дом железнодорожника. Эдуард Борисович встретил его как родного. Помимо прочего, Алексей показал, что может работать не только на рояле, и Эдичка с ходу определил его на бас-геликон вместо ушедшего в отпуск оркестранта – для разного рода выездных мероприятий типа похорон, на которые пианино с собой не потащишь.
Жизнь входила в свою колею. С работы Алексей возвращался когда как, но большей частью поздно и, как правило, навеселе – если мероприятие проходило с возлияниями, то и музыкантов тоже не забывали. Если Валька встречала его одна, он, по настроению, либо садился ужинать, а потом тащил ее в койку, либо наоборот. Иногда он заставал ее в компании каких-то серых, смирных мужичков, и в этом случае выпивон продолжался. Но к полуночи она выставляла гостей, укладывала Алексея спать, если он выказывал такое желание, и, прибрав со стола, забиралась к нему под бочок.
Просыпался он, если не был с сильного перепоя, поздно. Иногда Валька была дома, и тогда она тут же кормила его плотным завтраком. В другие дни ее уже не было, тогда завтрак стоял на столе под салфеточкой. Когда же, мучимый похмельем, он продирал глаза затемно, то тут же расталкивал ее: она безотказно пользовала его из своих заначек, как правило, подлечиваясь и сама, после чего он обычно снова засыпал.
Он так и не понял, работает где-нибудь Валька или нет. Как-то вечерком за бутылочкой он спросил ее об этом. Она тут же охотно и путано принялась что-то рассказывать, но он ничего не запомнил. Да и не сказать, чтобы его это особенно интересовало, как и вообще ее биография и личные чувства. Его безучастность ни капельки не смущала ее, и она, если не прикрикнуть, чесала языком безостановочно.
Кое-что из рассказов невольно отложилось в его памяти. Эта комнатка досталась ей после того, как расселили их барак, оказавшийся в полосе отчуждения новой железнодорожной ветки. Раньше здесь жила какая-то бабка, которая давным-давно уехала в другой город к родственникам да там и померла. Из вещей Валька принесла сюда только швейную машинку, свои наряды и всякую мелочевку. Все прочее, от шкафа до чугунного чайника, осталось здесь после бабки, точнее, после того, как ее родственники вывезли или распродали все, имеющее хоть какую-то ценность. Если бы квартира не числилась по нежилому фонду, Вальке бы не видать этой комнаты, как своих ушей – отошла бы жилплощадь кому-нибудь из городских очередников. А так, можно считать, повезло ей чрезвычайно.
В ту пору она работала в УРСе подсобницей. Зарплату платили с гулькин нос, и, хотя на такой работе можно было немного подкармливаться, хотелось еще и приодеться, и в кино – дело-то молодое. И открыла Валька отхожий промысел: призаняла денег, купила в родном УРСе два ящика водки и стала потихоньку продавать по ночам жаждущим ханыгам. Наученная более опытными подругами, товар она с собой не брала, а тащила клиентов на шестой этаж и, оставив их на площадке, брала деньги и выносила за сколько уплачено. Поначалу все шло неплохо, но потом желающие стали сами являться к ней на дом, преимущественно без денег, канючить, предлагать в залог какой-то хлам, скандалить, громко материться. Соседи нажаловались в милицию. Пришли, составили протокол, отобрали водку и сообщили на работу. Валька обрыдала все начальственные кабинеты. Ее хотели было пожалеть, не увольнять, а только понизить в должности, но дальше подсобницы понижать было некуда, и ее перевели "на путя". Поворочав с месяц рельсы, Валька не выдержала и ушла сама.
Еще Алексей узнал, что прежде у нее был муж, капитан артиллерии, герой и инвалид войны, безвременно скончавшийся от ран, и дочка Лиза, которая воспитывается у бабушки под Новгородом. Фотографию дочки, широкоскулой, узкоглазой и некрасивой, она показывала ему при каждом удобном случае, а вот фото героического мужа у нее не оказалось. Алексей сразу понял, что муж-то вряд ли и был.
И лишь одно ее высказывание запомнилось ему железно, потому что поразило до глубины души. Как-то ночью, когда он был в лирическом настроении после хорошего ужина под коньячок, она прижалась к нему и всхлипнула.
– Что ты, дура, сопли-то распустила? – ласково осведомился он.
– Ой, боязно мне, Алешенька...
– Чего тебе боязно?
– Что надоем я вам, что уйдете вы от меня, оставите одну-одинешеньку...
– Ну, уйду когда-нибудь, – сказал он, начиная понемногу сердиться. – Не век же мне с тобой куковать. Найдешь себе другого. На мне свет клином не сошелся.
– Ой, да где ж я еще такого найду-у?..
– Какого еще такого? – спросил Алексей.
– Такого... ну, с бабами ласкового да сноровистого...
– И чем это же я такой особенно сноровистый? Дыхание Вальки сделалось прерывистым. "Небось покраснела, оглобля", – решил Алексей.
– Ну, это... Вот когда вы еще в самый первый раз-то с Надеждой Никаноровной пришли и на ночь остались... так ночью проснулись, зашуршали, я еще к вам подошла, водички, думаю, подать или еще чего. А вы меня – хвать! И до утра... это самое... Четырнадцать раз...
– Сколько-сколько? – не веря своим ушам, спросил Алексей.
– Четырнадцать разиков оттоптали, я считала... Сомлела я тогда чуть не до смерти... Охочая я до этого дела, прямо срам, – прибавила она совсем шепотом.
– Ты вот что, – после паузы сказал Алексей. – Коньячку мне спроворь полстаканчика, если осталось еще.
Она поднялась, включила свет, подошла к столу, забулькала.
Он лежа выпил, утер рот.
– Поставь на место. Она поставила.
– Теперь иди сюда.
Он самодовольно улыбался.
– Ляг. Четырнадцать не обещаю, но разик-другой с моим удовольствием.
Проснулся он поздно. Валька против обыкновения еще спала, свернувшись калачиком, как говорится, усталая, но довольная.
Он подошел к столу, и хотя нисколько не мучился после вчерашнего, с удовольствием хлебнул из горлышка марочного коньяку. Закусил ломтиком краба, который вытащил пальцами из открытой банки.
Со жратвой у них определенно становилось лучше день ото дня. Его заслуга. Борисыч начал кое-что отстегивать, всякий раз извиняясь:
– Пока что удерживаю двадцать пять процентов. В счет долга.
А на днях его прямо с репетиции вызвала в коридор Надежда Поликарпова. Посмотрев по сторонам, она вынула из сумочки две тысячи и протянула ему:
– Ваша доля.
– А не маловато ли? – укладывая деньги во внутренний карман, спросил он.
– Да там и было... – Она брезгливо махнула рукой. – Впрочем, вот еще, возьмите.
Она еще раз залезла в сумочку и вручила ему небольшую пачку облигаций.
– Резаная бумага, – заметил он, но облигации взял.
– Не ерундите. С осени начнут погашать. Сам Хрущев объявил. Газеты читать надо.
Алексей купил себе часы, новых рубашек, куртку "с плечиками", стал больше выдавать Вальке. На себя она не тратила ничего, боялась, но покупала дорогие продукты, вино, коньяк.
"Может, со следующего раза абажур приличный купить? – подумал он, еще раз хлебнув из горлышка. – Или там скатерть?"
Впрочем, с какой стати обустраивать эту халупу? Все равно через недельку-другую он отсюда съедет. Борисыч уже начал хлопотать.
Валька сладко зевнула и перевернулась на другой бок.
"Захаживать, однако, буду. Отчего бы не захаживать... Пожалуй, куплю ей платок. Или чулки со швом?" .
Он отправил в рот кусок ростовского окорока.
"Нет, братцы, так жить можно, – думал он, облизывая пальцы. – Еще бы эта фефела готовить научилась... Вот что – я ей гусятницу куплю".
Валькины поразительные глаза больше не будоражили его, не заставляли скрывать смятение нарочитой грубостью. Привык, должно быть... Ада не вспоминалась вовсе. Иногда хотелось подумать о ней, как она там – но мозг тут же словно погружался в туман, из которого Алексей выплывал с какой-нибудь совсем посторонней мыслью.
Квартира, в которой жила Валька, была совсем небольшая, деленная – всего три комнаты, кухня, уборная и еще большой чердак, куда можно было попасть из кухни и где жильцы хранили всякий хлам, а помимо лета – и разные скоропортящиеся продукты. Соседей тоже было немного – старик да старуха. Полупарализованного старика соседа Алексей так и не увидел, только слышал его кряхтение за стенкой. С соседкой же, угодливой, но малоприятной старушенцией, он постоянно встречался на кухне или возле уборной. Держался вежливо, но холодно. И еще пару раз сталкивался с жильцом, которому старики сдавали угол. Это был неприметный и тихий молодой человек, от вида которого Алексея почему-то передергивало. Они не сказали друг другу ни слова, даже не поздоровались.
Раньше, как рассказывала Валька, у нее с соседями были жуткие скандалы. Старуха даже раз, подметя кухню, высыпала весь мусор ей в суп. Но теперь, когда старик окончательно слег, а особенно когда появился жилец, все как-то успокоилось.
X
Начальник службы тяги женил сына. Свадьбу играли в Доме железнодорожника, а на свадьбе, само собой, играли музыканты народного оркестра. Мероприятие, разумеется, оформили как плановое, и никто из оркестрантов за него не получил на руки ни копейки. Однако они не роптали и старались на совесть. Свадьба сына большого начальника – это событие из разряда "надо", а на всякое "надо" полагается отвечать "есть!". Тогда и только тогда можно рассчитывать на блага, которые просто на деньги купить ой как трудно – отпуска в желательное время, продвижение по службе, премии, путевочки, ордерочки, а то и орденочки. Алексею тем более было за что пахать: дело его, похоже, сдвинулось, и вскорости ему предстояла ответственная беседа в месткоме. Борисыч намекал, что предложат нечто непыльное по культмассовой линии.
На самом событии его явно отметили. Заказывали сольные номера, хлопали от души, зазывали к столу, угощали. Под конец какой-то важный дядька облобызался с ним, и чуть позеленевший от зависти Борисыч, улучив момент, шепнул ему, что это был не кто-нибудь, а сам начальник главка.
Домой Алексей пришел в первом часу, изрядно пьяный, но в весьма приподнятом настроении. Дверь в квартиру оказалась незаперта. Кинув в прихожей портфель, с которым он теперь не расставался-и для солидности, и храня в нем, на всякий случай, "джентльменский набор": стакан, штопор и презервативы, – он подошел к Валькиной комнате. В приоткрытых дверях торчал ключ. В комнате горел свет и слышалась музыка. Он немного удивился – ни репродуктора, ни проигрывателя у Вальки не было – и, толкнув дверь, вошел.
Валька не кинулась ему навстречу. Она сидела за столом, тупо улыбаясь и держа в руке стакан. Напротив нее восседали двое мужиков: один маленький, со смешным остроносым личиком, второй – настоящий громила с черепом и рожей неандертальца. На полу стоял патефон. Гуляли, судя по всему, неслабо. На столе стояли две водочные бутыли, одна пустая на две трети, другая пустая совсем. Еще одна лежала на боку. Из закуски Алексей разглядел только нарезанный лук на блюдечке, не считая некоторого количества беспорядочно разбросанных объедков огуречно-колбасного происхождения.
– Алелешенька пришли! – радостно взвизгнула Валька. – А у нас гости...
Маленький приподнялся и с большим чувством достоинства протянул руку. Чтобы пожать ее, Алексею пришлось сделать шагов пять, что ему и удалось, правда, не без труда.
– Тюкавкин, – представился гость, обхватив руку Алексея уже двумя руками. – Бухгалтер УРСа.
– Захаржевский, – в тон ему сказал Алексей и покачнулся.
– А это мой сослуживец, Дулев Джон Терентьевич, бригадир погрузо-разгрузочной бригады того же УРСа, – Тюкавкин показал на громилу, сидевшего совершенно неподвижно.
– Назван в честь Джона Рида, выдающегося пролетарского писателя Америки, – членораздельно произнес громила и тут же уронил голову на стол.
– Валенька, нам бы еще стульчик и приборчик для товарища, – сказал Тюкавкин. Валька хихикнула.
– Бесполезно, – заметил Алексей. – Набралась, как сука.
– Сам сука, – вдруг сказала Валька.
Алексей от неожиданности икнул. Тюкавкин потянулся к громиле и внезапно резко дернул его за волосы. Тот поднял голову.
– Ты, Джон Терентьевич, иди-ка вон на лавочке отдохни. А мы с товарищем посидим-потолкуем...
Громила встал, четко прошагал к лавке и упал на нее лицом вниз. Алексей тут же сел на его место.
Пластинка кончилась, и моментально встрепенулась Валька.
– Алешенька, а нам товарищ Тюкавкин патефон подарили, – радостно сообщила она.
– Стакан лучше давай и тарелку! – пробурчал он.
– Я танцевать хочу! – отозвалась она и, держась за шкаф, встала. – В парке Чаир распускаются ро-озы! Поставьте, а?
– Я те поставлю! – пообещал Алексей. – Стакан тащи!
– А вон тут чашечка стоит, – сказал Тюкавкин. – Из нее не пил никто. Валенька чаю захотела, достала, а потом и забыла...
– Наливай! – махнул рукой Алексей. – Со знакомством!
– Очень приятно! – сказал Тюкавкин и вылил всю водку из оставшейся бутылки в чашку Алексея.
– А себе-то? – качая головой, спросил Алексей.
– Да, проявили, так сказать, нетвердость руки. – Тюкавкин вздохнул, нагнулся под стол и вынырнул с новой бутылкой.
Валька, пытаясь завести патефон, споткнулась об него, расколотила пластинку и разревелась.
– Да ладно тебе. – Алексей вдруг сменил гнев на милость. – Я завтра новую куплю. Садись, выпей с нами.
– Женское общество украшает коллектив, – высказался Тюкавкин, наливая и ей.
Выпили. Валька даже, кажется, протрезвела маленько, слазала на полку, достала еще огурчиков и хлеба на закуску. На большее ее, правда, не хватило. Она, держась за стену, доползла до лежанки и свалилась поперек нее. Алексей ломанулся было вслед за ней, но врезался в шкаф, сверху что-то упало и звякнуло. Алексей пожал плечами и вновь уселся на стул.
– А вы, значит, как нам Валенька докладывала, музыкальный работник? – осведомился Тюкавкин, наливая еще по одной.
– Да. Пианист. – Для большей убедительности Алексей поболтал в воздухе пальцами.
– Почетный труд, – сказал Тюкавкин. – У нас всякий труд почетен. Я лично больше уважаю труд умственный, как то: работник культуры, образования или, допустим, финансово-учетного фронта...
Алексея качало на волнах этого липучего голоса, то унося в беспамятство, то возвращая сюда, на шаткий стул у пьяного стола. Качало, качало, убаюкивало...
Резко накренило и грохнуло... Алексей дернулся и протрезвел мгновенно.
На него, обходя стол, кошачьим шагом надвигался товарищ Тюкавкин, держа в руке сточенную финку, которую Валька использовала для резки хлеба.
– Ш-шпион! – шипел Тюкавкин. – Политбандит, с-саботажник!
Осторожно, не отрывая глаз от безумного лица бухгалтера, Алексей поднялся и отпятился из узкого пространства между столом и боком шкафа на центр комнаты. Зрачки Тюкавкина сузились в точки, губы сосредоточенно двигались, острие финки в его руке смотрело Алексею прямо в горло...
...Эту несложную последовательность движений Алексей усвоил еще в гимназические времена. Его научил странный человек Василий Фалькенгауз, бывший полицейский агент, работавший одно время в мастерской отца. Всерьез воспользоваться этим приемом пришлось лишь однажды, когда дальстроевские "социально близкие", они же "воры", проиграли его в карты. Проигравшего, явившегося за его жизнью, утром нашли в мусорном баке за пищеблоком. Больше на Алексея в карты не играли...
Он плавным движением опустил руку в карман, нащупал там что-то, кажется, коробок спичек, медленно вытащил – и швырнул прямо в лицо Тюкавкину.
Безумный взгляд бухгалтера переметнулся на летящий предмет, рука инстинктивно взлетела, прикрывая лицо.
Этого было достаточно. Продолжив телом движение руки, Алексей одним прыжком приблизился к Тюкавкину и носком маховой ноги, обутой в модный остроносый ботинок, ударил его по голени. Тюкавкин охнул и согнулся. Колено Алексея поймало его опускающееся лицо на противоходе, а выкинутая вперед ладонью рука оттолкнула задравшийся подбородок противника назад. Тюкавкин упал. Ноги Алексея оторвались от пола и опустились на грудь бухгалтера. Оглушительно треснули ребра, из распяленного рта хлынул красный фонтанчик. Тюкавкин пару раз стукнул пятками по полу и затих.
Алексей уже стоял на полу и дико озирался.
Со скамейки на него пристально смотрел Джон Терентьевич. Поймав на себе взгляд Алексея, громила вскочил и рванулся к двери, по пути сбив Алексея с ног.
– Стой, гад! – крикнул Алексей, поднимаясь.
В двери повернулся ключ. По коридору затопали тяжелые сапожищи
– Убили! – надсадно орал Джон Терентьевич. – У Вальки человека убили!
В комнату доносился дверной скрип, торопливое шуршание, старухин визг.
Алексей кинулся к двери, стал дергать за ручку. Бесполезно. Заперто снаружи, а открывается внутрь, так что вышибить можно только из коридора.
– Точно убили? – Голос приближался вместе с шагами, интонация деловая и даже как будто приятно возбужденная.
– Падла буду! Только что! Сам-то еле ушел! Все в кровище, нож валяется...
– Спокойнее, гражданин! Убийца там?
– Ага. Я дверь-то на ключик того... Не вырвется.
– Это правильно. Ты слушай, как тебя...
– Дулев, товарищ...
– Лейтенант. Ты, товарищ Дулев, опорный пункт знаешь? Дом двадцать девять, во дворе?
– Ха, как не знать!
– Ты давай дуй туда по-быстрому, пусть все, кто есть, бегут сюда на подмогу и наряд из отделения вызовут. Скажешь, в сорок второй убийство, следователь Миронов в одиночку преступника держит, чтобы там поторапливались.
– Есть!
Удаляясь, забухали сапожищи. Хлопнула входная дверь. Стало тихо.
Алексей на цыпочках отошел от двери и наклонился над Тюкавкиным. Крови, смешанной с блевотиной, натекло изрядно, лицо и ногти синели неправдоподобно быстро.
– Вот так, значит. – Алексей выпрямился, поглядел в угол. Валька, белая как бумага, сидела, закутавшись в одеяло, и вытаращенными глазами смотрела в одну точку.
– Эй! – шепнул Алексей. Она не шелохнулась. Алексей прокрался к дверям и встал впритык к ним, прижавшись к стене спиной. За дверями дышали – несколько часто, но ровно.
– Не притомился, начальник? – спросил Алексей. – Может, договоримся?
– Не о чем мне с тобой договариваться, – сказали из-за двери.
– Это как посмотреть. Ты открываешь дверь, я ухожу...
– Ну и?
– Ну и цел будешь. Не трону.
– Не тронет он! Как бы я тебя не тронул. У меня оружие.
– Так и я не пустой. Может, шмальнуть тебе через дверь для острастки?
– Давай-давай, усугубляй.
– Чего усугублять-то? Дальше некуда.
– Это не скажи. Мокруха бытовая, по пьянке. Будешь себя вести, лет шесть отпаришься и гуляй.
– Я на зону не пойду.
– А куда ты на хрен денешься?
"Однако и вправду – куда?" – подумал Алексей. Взгляд его упал на Вальку, застывшую на своей лежанке.
– Слышь, начальник, тут еще хозяйка осталась. Открывай давай, а то я ее, как свинью, зарежу.
– Валяй, режь. Тогда точно вышку схлопочешь.
– Я ведь не шучу.
– А пусть-ка она сама голосок подаст. Алексей подошел к Вальке – под ногами что-то хрустнуло, – с силой дернул за волосы. Она, как куль, перевалилась через, край кровати и шлепнулась на пол. Алексей поднял ее голову. Удивительные глаза по-прежнему смотрели в одну точку, не мигая.
– А-а-а! – крикнул Алексей. – Да пошли вы все!..
Он подбежал к окну и рванул раму на себя.
– Стоять! – крикнул из-за двери Миронов.
– Сам постой, – сказал Алексей и вышел на узкий наружный подоконник.
Слева подоконник упирался в глухую боковую стену эркера. Справа рядом с окном проходил водосток. Это обстоятельство открывало три пути – и все довольно рискованные. Можно было попробовать спуститься по трубе на улицу. Либо попытаться залезть по ней на крышу. Либо, обогнув водосток, вломиться в соседнее окно.
Алексей, вжимаясь в стену, начал перемещаться к трубе. Побелевшие пальцы одной руки еще держали оконный косяк, а другая рука коснулась трубы. Алексей раскачался и круговым движением перекинул левые, дальние от трубы, руку и ногу как можно ближе к трубе. Ноги соскользнули с подоконника, но руки уже крепко обхватили трубу.
– Вот он! – заорали снизу, с улицы. – Вот он, убийца! Держи его!
Алексей оплел трубу ногами и начал на руках подтягиваться вверх.
Гнилой штырь, на котором крепилось к стене предпоследнее сочленение трубы, щелкнул и обломился. Трубу со вцепившимся в нее Алексеем повело назад. Вместо щербатых кирпичей перед его глазами поплыло оловянное утреннее небо.
– А ведь куклу-то растоптал... – укоризненно произнес в его голове чужой голос.
Что-то ткнуло его под лопатку. В обнимку с отодранным куском трубы он полетел вниз...
К нему бежали Джон Терентьевич и два милиционера. Один на ходу запихивал в кобуру теплый револьвер.
Из раскрытого окна несся истошный, душераздирающий женский вопль. Это кричала Валька.
Алексей лежал в нелепой вывороченной позе в лужице крови. Часть этой крови вылилась из дырочки в спине.
XI
Сначала по поводу исчезновения Алексея Аде пришлось объясняться с одной матерью – Клаву она с порога отправила укладывать расшалившегося Никитушку.
– Что ты ему говорила? – спросила Анна Давыдовна, не сводя с Ады пронзительного взгляда.
– Да ничего я ему не говорила! – истерически взвизгнула Ада и уже спокойнее продолжила: – Только то, о чем мы с тобой условились... Ну и что в таких случаях полагается...
– Полагается... – задумчиво повторила мать. – Ничего ему не обещала – отбайлу своего бросить, с ним на край света бежать?
– Что я, ненормальная? – фыркнула Ада.
– А он тебе?
– Ничего особенного... Повторяю, все было как надо, замечательно все было! А утром просыпаюсь – нет его, только вещички на кухне сложены и записка эта идиотская!
– И все? – Анна Давыдовна очень пристально посмотрела на дочь. Та выдержала ее взгляд. – Ну ладно. – Мать встала с кресла. – Может, так оно и лучше. Так или иначе, пришлось бы его отсюда как-нибудь выпроваживать, оставаться ему здесь было бы нехорошо. Теперь давай думать, что остальным скажем.
С Клавой объяснялась сама Анна Давыдовна. А режиссура была такая: уложив Никитушку, Клава собрала чай в столовой и, когда хозяева вышли туда, спросила, естественно, отчего не идет ужинать Лексей Ивардович. При этих словах Ада вздрогнула, изменилась в лице и выбежала из комнаты. Анна Давыдовна усадила озадаченную Клаву и сказала:
– Клава, наш Алексей Эдуардович оказался, увы, подлецом, последним негодяем. Когда мы попросили его привезти Адочке ключи, он воспользовался тем, что оказался с ней наедине, и попытался прямо на кухне изнасиловать Адочку...
Клава всплеснула руками.
– Вот антихрист! А прикидывался-то...
– Она, слава Богу, отбилась, ударила его сковородкой. А когда он очухался, велела убираться на все четыре стороны.
– Ишь ты!.. А ну как воротится? Мне за Никитушку боязно...
– Не воротится. Ада ему очень доходчиво растолковала.
– Сковородкой-то? – Клава прыснула в кулак.
– Меня другое беспокоит: послезавтра возвращается Всеволод Иванович. Он, конечно, захочет знать, куда подевался его любимый племянничек. Давайте, Клава, придумаем что-нибудь вместе. Услышать правду ему будет уж очень неприятно, да и для Ады нехорошо получится.
– Оно так, – подумав, согласилась Клава. – Сомнения всякие пойдут: а вдруг промеж них было чего, оба молодые ведь...
К приезду академика была подготовлена согласованная версия, а к ней приложены наглядные доказательства: взломанный ящик бюро, где хранились деньги и сберкнижки, застывшие капли воска на полу и на крышке стола. Рано утром, когда все еще спали, Алексей, накануне собрав собственные вещички, тихо, со свечой, пробрался сначала в спальню – благо Ада в ту ночь заснула с Никитушкой в детской, – выкрал шкатулки с драгоценностями, а потом залез в кабинет. Там он искал деньги сначала в столе, потом решил взломать запертое бюро, но был застигнут бдительной Клавой. Та подняла крик, разбудила всех. Женщины, разобравшись, решили Алексея в милицию не сдавать – родственник все-таки, да и семье позор, – но решительно и твердо указали ему на дверь. Более того, Анна Давыдовна и Ада вдвоем препроводили его в аэропорт, купили билет до Иркутска и посадили в самолет.
Академик поахал, поохал, но рассказу поверил полностью. "Будем считать, что племянника как бы и не было", – решил он. Подобных решений относительно знакомых ему людей он принял уже немало – в силу исторической эпохи и служебного положения, – так что далось оно ему без труда.
В комнате у Вальки вовсю шло дознание с понятыми, следователями, фотографом, милицией. Лейтенант Миронов, потолковав в коридорчике со своим коллегой, который это мероприятие возглавлял, зашел в соседнюю комнату, где сидела, сгорая от любопытства, старуха соседка. Он сел напротив, развалился по-хозяйски, закурил с довольным видом.
– Такие дела, баба Паня, – выждав многозначительную паузу, сказал он. – Как я тебе и говорил – не суетись, Валька сама обязательно вляпается. Знаем мы таких. Пьянка, разврат, теперь вот два трупа. Статья налицо. Так что теперь вся квартирка наша.
– Ой, спасибо, родненький, не знаю, как благодарить...
– Как благодарить – уже не раз говорено. А вот сейчас капитан Баташов закончит там, придет нас с тобой опрашивать, как свидетелей. Давай репетировать.
У лейтенанта Миронова была мечта – вырваться из своего гнусного Себежа Псковской области в крупный город, где и жизнь культурнее, и возможностей для роста больше. Определившись в Ленинград на курсы, он поселился у дальней своей родственницы Прасковьи Лукьяновны и стал изучать обстановку. Соседка и ее комнатка показались ему перспективными – как первый шаг, разумеется. Поначалу он думал подбить клинья на предмет брачных отношений, но, присмотревшись, эту мысль оставил. На таких никто не женится даже временно, тем более работники правоохранительных органов. У него возник другой план, вся прелесть которого состояла в том, что не требовалось никаких активных действий. Выдержка, спокойствие, бдительность – и не сплоховать в нужную минуту. По расчету Миронова, все должно было произойти естественным путем. На всякий случай у него был заготовлен запасной вариант: он свел знакомство кое с кем из местных забулдыг, бывших Валькиных клиентов, и при соответствующем подогреве они готовы были в любой момент завалиться к Вальке в гости и устроить там дебош со скандалами и дракой. В нужный момент является он, весь в белом, с нарядом милиции:, составляется акт, протокол, а дальше – вас предупреждали, а вы за старое, теперь пожалуйте на сто первый километр. И все, такси свободен. В нежилой фонд никого из очередников город прописать не может, на расселенных с капремонта теперь есть новый фонд, так называемый маневренный. А вот прописаться к родственникам на освободившуюся площадь хотя и тяжело, но можно. Согласие бабы Пани имелось – он знал, что напеть старой дуре.
Действительность превзошла все его ожидания. Теперь комната освобождалась без всяких сомнений.
Когда стало ясно, что Адин замысел все-таки удался в самом главном, устроили небольшие семейные посиделки. Клава испекла пирог, а Анна Давыдовна собственноручно приготовила пунш с травами, терпкий и ароматный. После двух чаш академик сделался весел и игрив, после третьей – без долгих слов увлек молодую жену в опочивальню. И захрапел прямо на ней, так и не довершив исполнения супружеских обязанностей. Спал он крепко и долго.
Назавтра, когда он докушивал утренний кофе, в столовую вплыла разнеженная Адочка и, скромно опустив очи долу, поздравила его со вновь обретенной мужеской силой. Всеволод Иванович, не помнивший из прошедшей ночи ни черта, расцвел, как осенняя хризантема.
Через месяц его поздравили с другим приятным событием – весной он станет дважды отцом.
XII
От склада к распахнутым дверям товарного вагона сновали люди в черных ватниках и ватных штанах, издали напоминая цепочку муравьев, то пропадающую во тьме, то вновь озаряемую холодным зеленоватым светом. Это злющий ветер раскачивал единственную, но мощную лампочку, подвешенную на длинном кронштейне над складом.
Бригада административно сосланных грузила торф, который успела нарубить до наступления морозов. Только подойдя совсем близко, можно было увидеть, что погрузкой занимаются одни женщины, а единственный мужчина в тулупе с поднятым воротником стоит возле дверей вагона и карандашиком отмечает в своих бумагах количество загруженных сеток с брикетами.
Этот вагон был последним, поданным уже затемно, после окончания рабочего дня, и уставшие женщины работали молча, остервенело, без привычных соленых шуточек и хриплых перебранок.
Одна из них, подтащив очередную сетку к вагону, подняла ее и неожиданно застыла, не дотянув груз до протянувшихся из вагона рук. Только что сдавшая сетку товарка подтолкнула ее, давай, мол, но женщина лишь молча подняла голову и стала заваливаться набок, выронив торф.
Мужчина с укоризной посмотрел в ее сторону.
– Марь Степанна, тут Приблудова упала чего-то! – крикнула одна из женщин.
Из помещения склада выскочила женщина в таком же, как у мужчины, тулупе. Подбежав к упавшей, она брезгливо ткнула ее концом валенка.
– Вставай, проблядь! Что развалилась-то? Женщина перевернулась на спину и закатила глаза.
– Тьфу ты! – Марь Степанна сердито сплюнула в снег. – Эй, Лазаренко, Попова, тащите ее в склад, воды там дайте или чего!
Две черные фигуры подхватили Вальку за руки и поволокли к складу.
– Не пойму я, что за церемонии с этим отродьем! – горячо выговаривала та же Марь Степанна квадратной конфигурации мужчине в милицейской форме. – Путаются сами не знают с кем, потом, видишь ли, условия им создавай! Вон, целую страну выблядков нарожали, тюрем на всех не напасешься!
– Ну, это ты, Марь Степанна, через край хватила, – рассудительно произнес квадратный милиционер. – Государство приняло закон об охране материнства и детства, а закон у нас на всех один, хотим мы этого или нет... Так что ты в позу не вставай, а лучше скажи мне, она у тебя часом не по хозяйственным делам?
– Приблудова-то? Скажете тоже! Дело обычное – антиобщественный образ жизни, пьянки-гулянки, все такое. У нее на квартире прирезали кого-то...
– Ну раз не по хозяйственным, определим ее на весовую. Тепло, тяжести ворочать не надо, да и стране убытку не причиним: когда весовщица без опыту, мухлежу меньше будет.
– Как скажете, – без энтузиазма ответила Марь Степанна и отвернулась.
* * *
Первые месяцы беременности оказались для Ады мучительными. Ныла поясница, постоянно мутило, одолевала кожная сыпь. Она реагировала на запахи, но и без них подкатывали приступы неукротимой рвоты. Она неделями не могла заснуть, совершенно лишилась аппетита, ее нежная розовая кожа высохла, пожелтела, покрылась пигментными пятнами. При таких симптомах врачи опасались почечной недостаточности, но ни анализы, ни осмотры ведущих специалистов, которых Всеволод Иванович привозил даже из Москвы, этих подозрений не подтвердили. Многие настойчиво рекомендовали прервать беременность, но она и слушать не хотела, согласилась только лечь на сохранение в клинику Отта – институт акушерства и гинекологии.
Однако долго ее держать там не стали. К середине декабря ее состояние резко улучшилось, и Новый год она встретила прежней Адой – веселой, энергичной, совершенно здоровой, с идеальным цветом лица. По мере приближения родов у нее будто прибывало сил и здоровья, и даже большой живот ее только украшал. Ада вдруг стала необычайно деятельной, нашила множество подгузников, распашонок, пеленочек и кружевных чепчиков, часами возилась у плиты и при этом постоянно напевала. В любую погоду она подолгу гуляла, причем ходила быстро и много, вконец уматывая мужа или мать, когда те составляли ей компанию.
По пути в роддом она хохотала и подшучивала над бледным, встревоженным мужем.
А Валькиного ребенка спасли лишь обстоятельства, в которые Валька попала.
Лопухнувшись по крайней молодости и глупости с Лизкой, она твердо решила этой ошибки не повторять. И всякий раз, когда ей случалось подзалететь, у нее была протоптанная дорожка – во флигелек на соседней улице, к толстой и усатой Фелисате Андреевне, которая творила прямо чудеса при посредстве всего лишь вязальной спицы и бутылки водки.
Конечно, и в поселке при желании отыскались бы свои Фелисаты. Но желания такого не было, да и подруги отговаривали: с ребенком малым будет у нее и положенный всем гражданам оплачиваемый декретный, и возможность зацепиться за работенку не такую каторжную, и комнатушка, хоть и в общем бараке, но отдельная. А что до устройства личной жизни, так какая она тут может быть, личная жизнь, хоть при ребенке, хоть без?
Раз так – так так.
XIII
Центральные двери клиники Отта распахнулись, и на ступени вышел оглупевший от счастья академик Всеволод Иванович Захаржевский. В руках он бережно держал большой сверток в белых кружевах и розовых лентах. Рядом с ним шла Ада в модном легком пальто. Лица ее не было видно за огромным букетом алых роз. К ним молниеносно взбежал институтский фотограф и защелкал вспышкой. Обе машины – ЗИМ и "Волга", ожидавшие внизу, – разразились приветственными гудками. Возле ЗИМа стояли заместитель академика Шмальц с супругой и личный шофер Боря Руль. У "Волги" замерли в торжественных позах второй зам, Аджимундян, секретарша академика и две профессиональных подха-лимши из месткома. Анна Давыдовна и Клава остались дома, готовиться к встрече. Когда виновники торжества спустились с лестницы, все сбились в кучу, поздравляли, пожимали руки, целовались. В руках Аджимундяна образовалась бутылка шампанского, а у секретарши – несколько бокалов. Первый бокал вручили академику. Он выслушал единственно возможный в такой ситуации тост, лихо выпил до дна и грохнул бокал о тротуар.
– На счастье!
Прочие последовали его примеру. Ох, и счастья будет.
Академик торжественно внес девочку в дом (в дороге она даже не пискнула!), передал на руки Клаве и первый, подавая пример, направился в ванную, где тщательным образом помыл руки с мылом. После той же процедуры гости по одному входили в отремонтированную и переоборудованную детскую. Там, лежа на развернутом одеяле посреди пеленального стола, их встречала новая хозяйка. Девочка смотрела в пространство желтыми глазками и бодро сучила пухлыми розовыми ножками, совсем не похожими на обычные цыплячьи лапки новорожденных. На головке пробивался рыжий пушок.
– Красотулечка! – умильно округлив губы, сказала толстая жена Шмальца. Месткомовские дамы согласно заквохтали и принялись развивать тему. Аджимундян показал девочке "козу".
– Молчит, да? – удивленно сказал он. Словно услыхав его, девочка раскрыла рот чемоданчиком и громко, требовательно закричала.
– Проголодалась, – сказала Анна Давыдовна, которая одна не проронила доселе ни слова, а только пристально смотрела на ребенка. – Вы извините...
– Да, да, – поспешно подхватила Ада. – Пройдите, пожалуйста, в столовую. Я скоро к вам выйду.
Ночью, когда все уснули – захмелевший академик на супружеском ложе в спальне, куксившийся весь день Никитушка на своей новой кроватке в бывшей гостевой, а Клава на раскладушке в темной людской, – Ада, закончив очередное кормление, вышла в кухню перекусить. Там сидела Анна Давыдовна со странным выражением лица.
– Так ты говоришь, тогда все сделала так, как я велела? – не поворачиваясь, спросила она.
– Когда это "тогда"? – Дрожащий голос выдал Аду. Вопрос этот был для нее чисто риторическим, поскольку она уже знала, про какой день речь.
– Когда Алексея... принимала, – все-таки уточнила Анна Давыдовна.
– Да... а как же?
– Врешь, – спокойно сказала мать. – Я и раньше подозревала, а теперь своими глазами увидела.
– Что увидела? – У Ады перехватило дыхание.
– Знаки... Ты зачем Рогатого вызывала? Ада закрыла лицо руками и разрыдалась.
– Я... я, – сквозь слезы бормотала она, – я боялась, что приворот слишком слабый... не подействует... хотела как лучше...
– И отдала ребенка Рогатому.
– Но ты... – Ада всхлипнула. – Ты ж сама говорила, что Рогатый... он вроде как муж Белой Матери. А что жена, что муж...
– Ох, дура! – Анна Давыдовна сокрушенно вздохнула. – Так слова мои поняла, будто такой же между ними брак, как у тебя с отбайлом твоим? Их союз – как союз тьмы и света, низа и верха, зимы и лета красного. Одно другому противолежит, да одно без другого не бывает... Врагу ты, дочка, девочку отдала.
Ада опустилась на табуретку и заплакала еще сильнее.
– Это я не доглядела, старая кикимора, – сказала Анна Давыдовна. – Теперь уже мало что можно поправить.
– Она... она умрет?
– Она-то? Всех переживет, кто сейчас есть на земле.
– Что же тогда? Несчастья, болезни?
– У нее или от нее? – спросила Анна Давыдовна таким тоном, что и ответа не требовалось. – Тебе когда в следующий раз кормить?
– Через три часа... два с половиной.
– Сейчас пойдешь со мной. Я тебе дам порошку одного, почитаю... Ты поспишь, а потом пойдешь к ней.
– А порошок – это обязательно надо?
– Обязательно... Как покормишь, принесешь ко мне. Я до утра с ней одна побуду.
– Передачу давать? – с надеждой спросила Ада.
Мать печально усмехнулась.
– Какую передачу? Она свою передачу еще до зачатия получила... У врага ее буду отторговывать, у Рогатого... Надежды мало, но хоть мелочь какую отвоюю, и то хорошо... Иди за мной.
Ада проснулась в детской на диване. Рядом, в огороженной деревянной кроватке, спала девочка. Личико ее было таким безмятежным, что Аде тут же вспомнился вчерашний разговор. "Не верю. Или... или у мамы получилось?"
Запахнув халат, она выбежала в коридор и открыла дверь в комнату матери. Та сидела в кресле погруженная в глубокие раздумья. Аде показалось, что мать постарела за эту ночь лет на двадцать.
– А, это ты, – глухо сказала Анна Давыдовна. – Садись. Ада робко села.
– Что пришла? – не оборачиваясь, спросила мать.
– Как... как все было?
– Было? – Мать повернула к ней лицо, и Ада невольно зажмурилась – до того страшным было это лицо. – Знать тебе этого не надо.
– Но скажи хоть – отторговала?
– Ее уже не отторгуешь. Но детей, внуков ее – да, отторговала.
– И что же будет теперь? – упавшим голосом спросила Ада.
– Будет то, что будет. Она... у нее своя судьба, свой владыка. Главное тебе – не мешаться. Исправить ничего не сможешь, только вконец испортишь. Матерью будь покладистой, своей воли не навязывай, она другой волей жить будет, поумней твоей. Что попросит – дай, потому что просить она будет только того, что нужно ей, не из каприза или прихоти, и, если не дашь, сама возьмет. Тогда всем хуже будет. Не брани ее – не она виновата. Против себя не настраивай – не ее настроишь. Это ты запомни, запомни хорошенько. Я помогу. А вот про то, кому дочка твоя посвященная, ты забудешь. Это тоже я помогу. А потом уеду.
– Нет! – воскликнула Ада.
– Уеду. Нельзя мне здесь больше оставаться. Ее видеть нельзя. Ада заплакала.
– Мама, мамочка! Что же с нами-то будет?
– Разное будет. Ты жить будешь беззаботно, весело, молодой останешься до глубокой старости, человека встретишь, во всем тебе подходящего, но мужа не бросишь, не захочешь.
– А он, Сева?
– А, твой-то, отбайло? Долгая жизнь и у него будет, но болезная, невеселая. Тело сохранит, а ум потеряет. Семью сохранит, а дом потеряет. Чины, звания сохранит, а дело жизни потеряет.
– Никитушка?
– Никитушке счастье будет обманчивое, отравленное. Печалью главной отравленное...
– Какой печалью?
– Что мужчиной родился – Ада вздохнула.
– А она?
– Про нее говорила уже. Своя у нее дорога.
– И ничего-ничего уже не сделать? Мать наклонилась к ее уху и зашептала:
– Есть путь. Только негоже мне, потомственной викке, и говорить-то про это. Ада напряглась.
– Ты, как я уеду, можешь ее в церковь отнести, окрестить. После того она долго болеть будет, страшно, на всю жизнь калекой останется. И жизнь будет у нее недолгая, тяжелая. Но Рогатый власть над ней потеряет. Только непременно ты сама должна в церковь отнести, добровольно. Если Клава тайком окрестит – ничего не изменится.
– Ой, мама... Страшно как! Болезнь, уродство, ранняя смерть... А если не окрещу?
– Благодетель ее своими заботами не оставит. Все у нее будет, к чему человек стремится, и в изобилии. Ум, здоровье, красота, сила. Удача небывалая будет... Только решать сейчас надо. Потому что какое решение ни выберешь, про то что было и второе, забыть придется. А это можно, только пока я здесь.
– Дай папиросочку!
Ада курила, смотрела в окно, барабанила пальцами по подоконнику.
– Нет, – решительно сказала она. – Не будем крестить.
Вечером Захаржевские узнали, что, привезя их из клиники домой и возвращаясь в гараж, Боря Руль не справился с управлением, выскочил на встречную полосу и столкнулся с грузовиком. Руль погиб на месте, ЗИМ превратился в груду железа, а водитель грузовика лежит в больнице в глубоком шоке.
– Ужас какой! – прошептала Ада, округлив глаза. – А если бы это было, когда мы там ехали?
Что-то в ней неуловимо изменилось. Это заметили и Клава, и Никитушка, и даже сам академик. Но словами определить не мог никто.
"Тут физиология, – решил Всеволод Иванович. – Матерью стала, заземлилась, так сказать, естественным образом. И хорошо – меньше блажить будет".
На другое утро, когда академик отправился в институт, а Ада и Клава вышли на прогулку с Никитой и девочкой, к дому подъехал грузовик с крытым белой фанерой кузовом. Проворные немногословные грузчики в черных халатах стали выносит и загружать какие-то сундуки. Ада, сидевшая с коляской в том же дворе, сообразила, что происходи _ лишь в тот момент, когда из парадной вышла мать с большой сумкой и зонтиком.
– Мама! – крикнула Ада, устремляясь к ней через детскую площадку.
– Прощай, дочка! – крикнула в ответ Анна Лавыдовна и, не замедляя шага, забралась в кабину грузовика.
– Постой!
Грузовик тронулся. Ада застыла, не добежав до него несколько шагов.
Она смотрела вслед, пока грузовик не скрылся за углом соседнего дома. Потом она вернулась к коляске.
– Ну и пусть, раз так! – громко сказала Ада. – Верно, дочка?
Она заглянула в коляску, и ей показалось, что девочка улыбается.
Академик, узнав, что его обожаемая тещенька отъехала наконец в свой Нежин, хоть и немного странным порядком, вздохнул с облегчением.
– Теперь придется искать няню, – озабоченно сказала Ада.
– Найдем, – бодро ответил муж и почти без паузы добавил: – А дочку я решил назвать Татьяной. В память моей мамочки. Светлая была женщина.
Ада наморщила лоб. Помнится, они с матерью едва ли не год назад выбрали совсем другое имя и между собой так и называли еще не родившегося ребенка. Но какое имя? Нет, решительно не вспомнить...
– Пусть будет Татьяна, – сказала она и чмокнула академика в щеку. – Ведь ты же, котик, главный в доме. За тобой всегда последнее слово.
– Нет, ну если тебе не нравится... – начал капризным тоном Всеволод Иванович.
– Танечка? Ну, что ты, котик? Очень нравится!
XIV
Десятого мая, ровно через месяц после этого разговора, в ста двадцати километрах южнее, на пороге совсем другого роддома стояла совсем другая женщина и держала совсем другой сверток – выцветшее байковое одеяло без всяких ленточек и кружев. Сверток извивался в ее руках и слабо попискивал. Женщину никто не встречал.
– Да заткнись ты! – раздраженно сказала она, встряхнула сверток и, заметив через два дома милицейский "газик", зашагала в том направлении.
Из "газика" вылез квадратный старшина и смотрел, как она приближается.
– Ну что, Приплодова, поздравляю с приблудом! – гаркнул он и расхохотался. – Это я в смысле Приблудову с приплодом. Вишь, и распогодилось впервые за после праздников, как на заказ, не иначе блат у тебя в небесной-то канцелярии, а?
– Ох, скажете тоже... – подхихикнула Валька. – Нешто б я тогда себе такую жизнь загадала бы...
– Ты залезай давай! – продолжал, не слушая ее, старшина. – Бабы там уже каптерку для вас отдраили, кровать принесли, тумбочку, пеленок настрогали... Ох, и напьетесь, поди, вечером-то!
– Хи-хи-хи! – льстиво и чуть кокетливо подхватила, усевшись, Валька. – Мне ж нельзя, я ж теперь кормящая.
Старшина завел мотор.
– Знаем мы вас, кормящих... Ох, не спросил – мужик, баба?
– Девка, – сокрушенно сказала Валька. – И тут ничего у меня путем не выходит.
– Ну, не скажи. Бабель, она в хозяйстве тоже предмет полезный. – Он через плечо поглядел на Вальку и добавил: – Это, конечно, смотря какая бабель.
Когда они тронулись, Валька сказала:
– Ой, Сергей Сергеич, по случаю праздничка...
– Чего тебе? – настороженно спросил старшина.
– Мне тут бабы в роддоме сказали, что на Советской улице скупка имеется. Не согласитесь туда зарулить, а в поселок потом уже. Я сдать кой-что хочу...
– Золотишком, что ли, разбогатела? – Старшина хмыкнул.
– А я вам буду по гроб жизни благодарная. Угостить или там постирать чего. На огороде опять же. Только вы, пожалуйста, в скупку вместе со мной зайдите. Для солидности.
– Ох, и хитрая же ты баба, Приблудова! – сказал старшина, но на Советскую свернул.
...Это когда Вальку перед самой отправкой на поселение отпустили собрать вещички, она упихала в баул тряпки, взяла ложку, платьице от погубленной куклы (все память!), кружку, ножницы, иголки с нитками, оставшуюся банку варенья, мыла кусок нераспечатанный, припрятала на груди деньги, вырученные за швейную машинку (больше ни на что покупателей не нашлось), и полезла снимать со шкафа коробку с бигуди. Коробку она на обратном пути уронила, бигуди рассыпались по полу, а одна, проклятая, закатилась под шкаф. Валька полезла доставать ее и возле самой дальней ножки наткнулась на что-то, завернутое в тряпочку. Она развернула тряпочку – и обомлела. Богатство-то какое! Три колечка – одно обручальное, два с камушками, браслет желтый, кулон с зеленым камнем... Должно быть, от Алешеньки бедного осталось. Прежние-то сожители живехоньки, сто раз явились бы за добром своим, если бы даже и забыли, уходя... Валька завернула все это обратно и спрятала тряпочку на груди, рядом с деньгами. Там оно и хранилось с тех пор, только тряпочки менять приходилось, и еще перед каждой баней Валька запиралась в отхожем месте и быстренько подшивала тряпочку к внутренней стороне лифчика. Но теперь-то денежки нужнее будут. Она решила продать пока колечко с красным камушком, которое потоньше...
– Ну что, богатейка, – сказал старшина, когда они вышли из скупки, где их по причине его внушительных погон обслужили вне очереди и даже в цене не сильно обидели. – С тебя причитается. Давай теперь с тобой в винный заедем.
– Отчего не заехать-то, Сергей Сергеич? Угоститесь от души, от чистого, как говорится, сердца. Но только я Христом-богом прошу, не проговоритесь бабам про колечко-то... Да замолкни ты, зуда! – Это она уже крикнула ребенку, который разъерзался и раскричался в одеяле.
– Ты, Приблудова, на дите орать-то погоди, наорешься еще, – заметил старшина, – лучше спасибо скажи малявке своей.
– Это за что ж такое спасибо-то? – недоуменно спросила Валька.
– Большое и душевное. Она, не успела на свет народиться, а уж мамке подарочек сделала.
– Ка-акой еще подарочек? – протянула Валька, совсем уже ничего не понимая.
– А такой, что аккурат к Первомаю вам, ребятницам, снисхождение вышло, так что считаешься ты теперь, Приблудова, вольной поселенкой. Хоть сегодня можешь паспорт в отделении получить...
– И ехать куда пожелаю, что ли? – не веря своему счастью, пролепетала Валька.
– Можешь, конечно, только вот зачем? Прописку питерскую ты все одно потеряла и восстановить, я так понимаю, вряд ли получится. Разве к родственникам? Есть у тебя?
– Мать, – нехотя проговорила Валька. – Приемная. Только что я у ней забыла, у бабы Симы-то? Что тут деревня, что там – все одно. Останусь я. Декрет отгуляю, на весовую вернусь. Раз уж я теперь вольная, так здесь оно вольнее будет, чем в Хмелицах. А там посмотрим.
– Дело, – согласился Сергей Сергеевич. Ребенок в одеяльце зашелся в крике.
– Мокрая, поди, или жрать хочет, – сказал старшина. – С пеленанием до поселка подождать придется, а подкормить и сейчас можно. Слышь, Приблудова, доставай сиську, не стесняйся.
Валька расстегнулась и дала девочке грудь. Та сразу успокоилась и громко зачмокала.
– Во наяривает! – восхищенно заметил старшина. – Назовешь-то как?
– Ее, что ли? А Танькой!
– Почему Танькой?
– Это когда я еще в УРСе работала, была там у нас продавщица, Танькой звали. Красивая, стерва. И вот, значит, повадился к ней в гастрономический генерал один, не старый еще. То сметанки возьмет, то колбаски. У нас еще девки смеялись. Что-то, говорят, Танька, женишок твой сегодня не заявился. Другую, видать, нашел. А она молчит, только губы поджимает. А потом уволилась наша Танька, и не видели мы ее месяца четыре. И генерала как ветром сдуло. Но вот под зиму уже останавливается возле магазина черный ЗИЛ, и выходит из него тот генерал в парадной шинели, а под ручку с ним – наша Танька, вся в белых мехах и с муфтой белой! Заходят они, значит, в магазин. Танька перед каждым отделом прошлась, всем себя показала, а потом носик сморщила и говорит генералу своему: "Что-то тут товар все некачественный. Поедем, Толик, на Невский". И вышла гордо так. Все ей только вслед посмотрели... Вот и я свою шелупонь решила Танькой назвать. Вдруг тоже за генерала выскочит, будет в белых мехах ходить, попой вертеть...
Старшина расхохотался.
– Ну, Приблудова, не соскучишься с тобой! За генерала, говоришь? А полковника в зятья не возьмешь?
Так в один год и под одним именем вступили в жизнь два новых человека, носящих одно имя, и никто не ведал об их родстве. Обстоятельства их появления на свет мало предрасполагали к тому, что судьбы их когда-нибудь пересекутся. Однако пересеклись и отметили своим пересечением еще не одну судьбу. А как именно – об этом мы очень скоро узнаем.
Глава вторая
ТАНЕЧКА И ВАНЕЧКА
27 июня 1995
В половине шестого за окном запели первые трамваи. Иван Павлович встрепенулся, с отвращением поглядел на пишущую машинку и, кряхтя, поднялся из-за верстака. Подошел к окну, достал папиросу, закурил – и надолго закашлялся. Потом, раскурив успевшую потухнуть папиросу, выглянул на улицу. Дома на другой стороне, ползущий трамвай, грузовик возле универсама – все было как в тумане. Иван Павлович протер глаза, но пелена не исчезала.
– М-да, – произнес он. – Хреновенько, милостивые государи. Вы имеете видеть перед собою жертву излишней чистоплотности.
Окажись в этот момент в его квартирке какие-нибудь милостивые государи, они восприняли бы слова хозяина с недоумением: жилище Ивана Павловича отнюдь не свидетельствовало об излишней чистоплотности. Скорее наоборот. В одном углу продавленная тахта, которая никогда не заправлялась, да и белье на ней менялось нечасто. В другом – грубой работы верстак, на котором перемешались бумаги, книги, тряпки, грязная посуда, чайник, окурки, бутылки в узорах из засохших остатков кефира и прочее в том же духе. Рядом почерневший славянский шкаф – прямо из старого фильма про разведчиков. На полу – окурки, бумажки, пыль и сор. По углам паутина. Обои где оторвались, где выцвели, где засалились, так что и цвет их, и рисунок можно было назвать только одним словом – неопределенный.
Однако Иван Павлович давно уже ничего этого не замечал и, называя себя жертвой чистоплотности, имел в виду другое, что случалось с ним всякий раз накануне крайне редких за последнее время дневных выходов в люди – в издательства, в Союз, в ранние гости. Магазины, сберкасса, прачечная, разумеется, не в счет. Так вот, забравшись под одеяло, Иван Павлович вдруг вспоминал, что уже неделю толком не мылся, а завтра как-никак... Он вскакивал, набирал ванну, отмокал в ней, терся шампунем и намыленной губкой, ополаскивался, а потом ворочался с боку на бок, совершенно не в силах заснуть. Глаза открывались сами собой, пробуждался зверский аппетит, в голове начинали крутиться бессвязные, но невообразимо подвижные мысли. Через пару часов Иван Павлович признавал наконец свое поражение в борьбе с бессонницей, поднимался, влезал в домашний свитер и шлепанцы, заваривал кофе, тащил из холодильника что было, вскрывал новую пачку "Беломора", садился за верстак и вставлял новый лист в машинку. Иногда работа втягивала его, и выскакивали строки относительно осмысленные, но чаще он просто сидел и тупо выстукивал что-то вроде "ячсмитьбю" или рисовал рожи. Впрочем, и в первом случае все, сотворенное такими ночами, утром перечитывалось, комкалось и росло кучей на полу. После таких ночей выходы Ивана Павловича в люди получались путаными и невразумительными, домой он возвращался измочаленным, падал на тахту и часами пялился в телевизор, кушая все подряд – и страдания Марианны., и придурковатых мавродиков, и новости, от которых хотелось залезть в шкаф и больше не вылезать, и мужика верхом на верблюде, с ослепительной улыбкой жующего какое-то говно с ксилитом. Под это Иван Павлович и засыпал незаметно.
Со вздохом отвалившись от окна, он поплелся в "гавану" – совмещенный санузел, разделся и встал под ледяной душ. Это отчасти помогло – стихла вибрация органов, сошла пелена, застилавшая все вокруг. Однако осталось жжение в глазах и общая истома. Конечно, можно было бы выпить кофейку покрепче – но тогда печень и кишечник, и без того неспокойные, взбунтуются окончательно, с самыми непредсказуемыми последствиями. Значит, чайку...
Растирая не слишком упитанное, но дряблое тело, Иван Павлович заглянул в зеркало, и увиденное ему очень не понравилось.
– Красное и черное, – проворчал он. – Слова Стендаля, музыка народная. Три года ведь, как юный пионер, не употребляю, а рожа как с недельного перепою. Нет правды, на Земле!
"Красное" – это были глаза, а "черное" – под глазами. Седоватые вихры торчали во все стороны, а одна прядь залезла прямо в глаз. Загладив волосы пятерней – расчески Иван Павлович покупал чуть ли не каждую неделю, но все они тут же терялись куда-то, – он пошел в кухню и зажег две конфорки...
(1971-1976)
I
Сахар на Новгородчине ни в каком виде не произрастает, а варенье да сладкие пироги там любят, как везде.
С обеда на птицефабрике остались дежурить только безмужние Тонька Серова и Тайка Семенова. Остальные бабы, побросав инвентарь и похватав мешки, кто какие придется, припустили занимать очередь в продмаг – в самый перерыв прибежала запыхавшаяся шоферова Дуська и сообщила, что туда песок завезли. В первых рядах, как Чапаев, мчалась, естественно, Жигалкина Лизка. Ее уже всем заметное "интересное положение" ничуть не поубавило прыти у этой некрасивой, желтолицей и узкоглазой, как чукча, но доброй и работящей молодухи. Добежав и заняв очередь, она тут же приметила, что из дверей, согнувшись под тяжестью куля, выходит ее соседка, баба Саня.
– Эй, Сань, не в службу, а в дружбу, дотащишь когда – кликни там мою Таньку, пусть сюда идет, а то мне тяжести доктор не велел! – крикнула она.
– Кликну, кликну, – сипло заверила баба Саня и зашаркала прочь.
– Здравствуй, Лизавета, – сказала женщина, что стояла в очереди как раз перед нею.
– Ой, Дарь Иванна, не приметила, и вам здравствуйте, – торопливо произнесла Лизка.
Дарья Ивановна на своем учительском веку половине Хмелиц дала восьмилетнее образование, выучила саму Лизку, а теперь вот скоро выпустит из-под своего крыла и Таньку. Месяц всего остался.
– Каждый день вроде видимся, а поговорить-то все недосуг, – продолжала учительница. – Как живешь, Лизавета? Виктор как?
– Да так... живем – хлеб жуем, – отвечала Лизавета. – А Виктор что – он ничего.
– Да-а, – задумчиво протянула Дарья Ивановна. Викторово "ничего" гремело на всю округу. Маленький, кривоногий и шебутной Виктор взялся невесть откуда с бригадой строителей, охмурил невзрачную Лизку, женился и остался в Хмелицах, в. домике, что достался Лизке после бабушки Семирамиды Егоровны, упокой Господи ее душеньку. И пошел куролесить... И ведь не сказать, чтоб был совсем забулдыга, пьет, как все мужики, бывало, и по неделе трезвый ходит, а вот поди ж ты... Главное, вся его гульба – с последствиями. То скирду казенную спалит, то трактор новый в болоте утопит, за морошкой собравшись. А за все платить приходится, деньгами – чтоб тому же Витьке на казенных харчах задницу не парить.
Все жалели Лизку, хотя и понимали, что мужика более справного ей и на роду написано не было. Хорошо, хоть такой-то взял.
– Я, Лизавета, больше про Таню твою поговорить хотела, – сказала Дарья Ивановна. – Уж скоро совсем получит она свидетельство на руки, и куда? Вы не думали, не решали?
– Так что ж тут думать? – ответила Лизка. – Отдохнет немного, а после сенокоса в бригаду к себе оформлю. А к осени, как мне в декрет идти, на мое место встанет.
– Oх, Лизок, пропадет тут девка-то, в Хмелицах, – вздохнула Дарья Ивановна. – Учиться бы ей дальше надо. Головка у нее умная, начитанная, только вот в облаках часто витает. А поет как – заслушаешься! Я бы ее в Новгород отправила, в музыкальное училище. Вон из их класса и Пантелеева, и Симка Голубева в сельхозтехникум идут, а уж куда им против твоей Таньки. Да и вообще, я думаю, через месяц-другой никого тут из голубочков моих не останется. Все разлетятся... Так что ты, Лизавета, подумай.
– А мне одной, что ли, и со скотиной, и с дитем, и с курями, и с огородом, да еще и с Витькой возжахаться? – возразила Лиза. – Вот ужо когда пойдет дитя ножками, тогда и подумаем.
– Так оно так, – сказала учительница, – да не поздновато ли будет думать? Это сейчас-то она на ребят смотреть не хочет, а года не пройдет, кровушка взыграет – а где они, паренечки-то? Которые хорошие, так те после армии никогда обратно не возвращаются, а которые возвращаются, так лучше бы и не приходили – одна пьянь и рвань! А в городе, глядишь, она и профессию по талантам получит, и человека встретит хорошего, жизнь свою устроит. А ей, голубушке, уж ты поверь мне, долго в девках не утерпится. Горячая будет. И если ты ей тут оставаться велишь, то она либо хорошего мужика из семьи уведет, либо за первого прощелыгу выскочит. Женихи у нас известно какие – сплошь пьяницы, или эти... прости Господи.
Лиза поняла, о ком она говорит. В прошлом году на МТС прямо из заключения пришли работать четверо бывших уголовников. Выделили им большой почти целый выморочный дом на окраине, и они там жили и спали между собой... ну, как мужики спят с бабами... Срамотища какая!
А в это время предмет разговора, Лизаветина младшая сестра Танька Приблудова, сидела на высоком берегу озера и задумчиво смотрела на воду. В ногах у нее стояло корыто с выполосканным и отжатым бельем. На сестру свою Танька не походила совершенно. Это была высокая, статная, красивая девушка – ну прямо богатырша Синеглазка из русских былин. Только глаза у Таньки были зеленые, с поволокой, а слегка вьющиеся волосы – чернее воронова крыла, что и вовсе уже не вписывалось в образ былинной русской красавицы. Увидев издалека ее ладную, крепкую фигуру с большой грудью, широкими плечами и бедрами и длинными, чуть полноватыми ногами, никто и не подумал бы, что смотрит на пятнадцатилетнюю девчонку, по существу еще подростка. И только подойдя совсем близко и заглянув в ее по-детски пухлое лицо с аккуратным, с небольшой горбинкой, носиком, в ее большие и доверчивые хризолитовые глаза, можно было определить ее истинный возраст, а то и скинуть годок-другой.
Танька была натура тихая, мечтательная, неторопливая и погруженная в себя. Многие девчонки побойчее находили ее простоватой, чуть ли не дурочкой, хотя училась она хорошо и при всей внешней медлительности успевала уроки сделать, еду сварить для людей и для скотины, и дом прибрать, и дров наколоть – в общем, все, что требовалось в повседневной полудеревенской жизни.
Да, поселок Хмелицы нельзя было назвать деревней, но и до города, пусть самого маленького, он тоже не дотянул. Имелись в нем огромная тракторная и ремонтная станция, птицефабрика, клуб, несколько пятиэтажек с паровым отоплением, стадиончик, промтоварный и даже книжный магазины, ко по большей части улочки тянулись вдоль типичных деревенских домов (что поновее – из бревен, что постарше – из традиционного для этих мест самодельного кирпича, производство которого прекратилось только в войну), с заборами, колодцами, огородами, крытыми хозяйственными дворами, примыкающими к жилой части, с мычащими коровами, с овцами, козами и прочей живностью... Впрочем, что там долго объяснять – половина России живет в таких вот Хмелицах.
Танька глядела, как на черную гладь озера садится чайка, как бегут на воде круги, оставленные невидимой рыбой, склюнувшей с поверхности мошку, как на дальнем берегу, где озеро переходит в болото, гнется под ветром камыш. Она до обморока любила здешнюю природу – холмы, озера, неповторимые валдайские леса, где соседствуют морошковое болото и солнечный южный склон, поросший лещиной и ежевикой, где, если ягода не вызревает по верхам, ее берут по низинам – и наоборот.
Чайка взлетела ввысь и исчезла. Танька нахмурила лоб, словно припоминая что-то, встала, подняла корыто и пошла к дому. Поставив корыто на крыльцо, она тут же, через сени и горницу, направилась к русской печке и достала из-за трубы заветную толстую тетрадочку.
Эту тетрадочку – свой "альбом" – она украсила сама, разрисовав цветами и узорами, наклеив вырезанные из разных журналов фотографии знаменитых артистов – от Михаила Ульянова до Элвиса Пресли. Сюда она записывала понравившиеся ей стихи и песни. Александр Блок соседствовал здесь со Степаном Щипачевым, а "Маленькая балерина" – с "Маленьким вором". Встречались и такие строки:
Шаланды, полные ткемали,
В Одессу Костя приводил,
И все пьянчужники вставали,
Когда в пивную он входил.
Это, кстати, были вполне сознательные подстановки. Непонятное "кефали" она заменила на "ткемали", потому что банку с такой надписью видела в продмаге. Ну, а в пивной кто заседает – понятное дело, пьянчужники. Она вообще воспринимала искусство очень серьезно и старалась все додумать самостоятельно и до конца. Об этом, в частности, свидетельствовал другой раздел альбома, куда она записывала некоторые свои впечатления от фильмов и книг. В частности, там были следующие записи:
"Сначала я очень любила Наташу Ростову, но какая же она оказалась подлая! Променять князя Андрея на какого-то Анатоля!"
"Поссорилась с Лизкой. Мы смотрели "Сагу о Форсайтах", а она обозвала Ирэн гадиной – зачем бросила такого надежного и непьющего Сомса ради психованного Босини. Но это же любовь, как она не понимает! Босини похож на нашего завклубом Егоркина, только симпатичней".
"Вчера показывали Ленинград. Какой красивый! Мне захотелось в нем жить, а потом пришла Катька и стала рассказывать, как она живет в этом Ленинграде в общежитии. Ужас! Хуже, чем у нас в детдоме. Теперь не знаю, хочу туда или нет".
"Дочитала Евгения Онегина. Какая Татьяна молодец! Так этому Онегину и надо! Ему в женщине дорог только блеск".
Раскрыв альбом ближе к концу, там, куда она записывала чужие мудрые мысли о жизни и о любви, Танька взяла из шкафа ручку и записала аккуратным "чистописательным" почерком:
"Человек создан для счастья, как птица для полета!"
Эту фразу она услышала вчера по телевизору, но тогда записать забыла, а сегодня, глядя на чайку, вспомнила...
Явившись по зову бабы Сани, Танька взвалила на свою сильную спину мешок с песком и понесла домой. Рядом, еле поспевая, семенила Лизка и придерживала мешок за нижний угол – помогала как бы.
– Слышь, Танька, Дарь Иванна говорит, в Новгород тебе ехать надо, как школа кончится, – сказала Лизка.
– Зачем это? – глубоким контральто отозвалась Танька. – Мне и тут хорошо.
– Вот и я говорю. А она – надо тебе, дескать, учиться дальше, на музыкантшу.
– Я тогда уж лучше в Ленинград поеду. Там тоже музыке обучают.
– Никуда ты не поедешь. Что я тут без тебя делать буду?
– Да я пошутила. Никуда я, сестричка, от тебя не уеду.
Так переговаривались сестры по пути домой, даже не подозревая, что через месяц с небольшим Лизка резко переменит мнение, а Танька помимо собственной воли отправится в Ленинград, где ждет ее... Впрочем, всему свое время.
Лизка с утра пошла к себе на птицефабрику, а Танька осталась по хозяйству. Переделав кучу привычных дел, она стояла в закутке возле растопленной русской печки и раскатывала тесто на пироги. В горнице заскрипели половицы. Танька по шагам поняла, что это Виктор и что он вполпьяна.
"И чего это его принесло? – подумала она. – Видно, принял на работе и добавить решил, вот и приперся денег просить. Не дам".
За последний год отношение Виктора к ней переменилось, и переменилось резко. Раньше он вел себя так, будто ее вообще не существует – смотрел куда-то мимо, чуть ли с ног не сшибал, когда подворачивалась, разговаривал только по самой необходимости, кратко бросая: "Курей покорми!"; "Моркву выполи!"; "Рушницу куды задевала?". Звал то по имени, а чаще – засранка, причем не злобно, а так, походя, равнодушно.
А тут как подменили мужика. И улыбаться начал, и лясы точить, и песни стал с нею разучивать на досуге. Про воробья, про терем дивный, про зазнобу и пробиту голову. Хорошие у них дуэты получались – Лизка, бывало, проходя мимо, остановится, сложит руки на животе и как захолонеет вся, заслушавшись... И каждый раз с получки или отойдя после пьянки немного, какой-нибудь гостинчик подсунет тихонечко – то ленту, то пряник, то леденец на палочке. А за беседой все норовит подсесть поближе, то за плечо обнимет, то руку положит на спину – по-братски, по-товарищески. И в узких местечках, в дверях, в сенях, у печки, все никак не разойтись им свободно: то грудь ей Виктор прижмет, то еще какое место.
Танька совершенно не сознавала своей красоты. Не сознавали ее и Танькины сверстники, по-прежнему видели в ней нелепую и неуклюжую, почти бессловесную дикарку, пугало огородное, какой появилась она в Хмелицах пять лет назад. И только взрослые мужики иногда посмотрят ей вслед... Посмотрят, посмотрят да и пойдут по своим делам. А она по своим... Танька, когда смотрелась в зеркало, ничего особо утешительного там не видела. Кулема, нескладеха... Она закрывала глаза и представляла саму себя миниатюрной, тоненькой, как прутик, с гибкой мальчишеской фигуркой и мальчишеской стрижкой... как Тонька Серова, как те девчонки, которых в кино показывают... А откроет глаза – коровища коровищей... Танька старалась пореже заглядывать в зеркало, а все-таки тянуло...
Она обернулась. Виктор стоял в проеме перегородки, отделяющей горницу от кухонного закута, и тяжело, исподлобья смотрел на нее.
– Не дам, – сказала она и, отвернувшись, принялась катать дальше.
Виктор одним прыжком приблизился к ней вплотную, одной сильной рукой пригнул ее голову к самому столу, прямо в тесто, а другой откинул вверх широкую юбку и принялся стаскивать с Таньки трусы.
– Дашь, дашь, куды денесси... – хрипло бубнил он.
Задыхаясь в липком тесте, совершенно обалдевшая Танька рванулась изо всех недюжинных сил, распрямилась и развернулась к Виктору лицом.
– Ты чего это... – начала она.
Он толкнул ее и затиснул в самый угол, между столом и теплым боком печки. Тело его привалилось к Танькиному, не давая ей пошевельнуться, руки рвали кофточку у нее на груди.
– Что ж ты, сука, со мной делаешь, а? – просипел он, обдавая ее одеколонным перегаром. – Тресси-жмесси, а дать не даесси? Прянички жрала, жопой вертела... Я те фитиля-то вставлю...
Кофточка с треском разорвалась до самого низу. Корявые пальцы Виктора впились Таньке в грудь. От боли она мгновенно поняла, что происходит. Напрягшись, рывком высвободила руку, схватила первый попавшийся предмет и с силой заехала Виктору по голове.
– Ах ты паразит, снохач, ирод проклятый! – заорала она. – Мало тебе Лизки? Мало? Мало?
С каждым "мало?" на Виктора обрушивался удар тяжелой скалки. Он согнулся Как-то боком и, прикрываясь руками, побежал прочь от нее через горницу, сени, на высокое крыльцо. За ним неслась Танька, прикрикивая: "Мало? Мало?" и охаживая его скалкой по бокам, по спине.
На крыльце Виктор споткнулся и полетел по ступенькам, приземлившись на голову. Тело его дернулось разок и затихло. Танька, открыв рот, замерла с занесенной скалкой. Потом отшвырнула скалку и припустила вниз к лежащему Виктору.
– Вить, Витенька, что ты, ну, что ты... – лепетала она, опустившись перед ним на колени. Виктор не шевелился, а только лежал, маленький, скрюченный, жалкий, и тихонько подскуливал, будто побитый щенок.
Танька, чуть не сшибив калитку, выскочила на улицу и понеслась по ней вприпрыжку, как стреноженный конь. Лицо ее было перемазано тестом, черные волосы растрепались, края разорванной кофты трепыхались на ветру, открывая грудь и живот до пупа.
– Помогите, люди добрые-е! – орала она дурным голосом. – Я Витьку убила-а-а!!!
Соседи во главе с прибежавшей фельдшерицей Федосеевной оттащили Виктора в медпункт, а ревущую Таньку насильно затолкали в постель и стали отпаивать домашним валерьяновым настоем. Прибежала с работы Лизка, но взглянув на Таньку, поняла, что расспрашивать ее сейчас без толку, и убежала в медпункт узнать, как там Виктор. Он лежал на кушеточке с обернутой полотенцем головой и стонал. Федосеевна звонила в больницу.
– Похоже, ребро сломал. Череп, вроде, цел, но, наверное, сотрясение... Может, внутри отбил что-нибудь – под гематомами не разберешь, – сказала фельдшерица Лизке, поговорив с Валдаем – Сейчас врачи приедут. А ты, Лиза, шла бы лучше к Таньке. Ей сейчас всех хуже.
Но Танька, напившись валерьянки, уснула, а продулась только тогда, когда пришел милиционер Егор Васильевич. Танька довольно бессвязно рассказа ему, что было, все время повторяя:
– Что мне теперь будет? Что мне теперь будет?
– Да ничего тебе, девонька, не будет, – утешил Егор Васильевич. – А вот Жигалкину твоему будет, и сильно будет, – совершенно другим тоном обратился он к Лизке. – Попытка изнасилования несовершеннолетней – тут не пятнадцатью сутками пахнет.
Лизка всплеснула руками и отвернулась. А милиционер вновь посмотрел на Таньку.
– А ты, девонька, садись к столу и напиши все, как рассказывала.
– Ничего я писать не буду, – сказала Танька, глядя в пол. – Наше это дело, семейное.
– Ну как знаете, бабы. – Милиционер поднялся. – Только потом, если что, на себя пеняйте. Вот вылечится ваш Витька, он вам покажет семейное дело!
И вышел в сени.
Сестры молча смотрели друг на друга.
Первой тишину нарушила Танька:
– Уеду я...
– Да, – деревянным голосом сказала Лизка.
Права Танька. Надо ей уезжать. Виктор житья не даст. Пусть едет, учится, как советовала Дарья Ивановна. И еще... Витьку-то, если подумать, и винить нельзя... Вон какая девка день и ночь перед глазами маячит – гладкая, пригожая. Особенно когда у своей, законной, и глянуть не на что. Еще и на сносях... Если останется с ними Танька, то она, Лизавета, будет в собственном доме нежеланной, лишней...
Лизавета смотрела на сидящую в кровати Таньку и стыдилась собственных мыслей.
Она вспомнила тот ненастный майский день, когда впервые увидела сестру – бледную, тощую, стриженую, в сером фланелевом платьице, с нелепым бантом, кое-как прицепленным на короткие волосы за резиночку. Тогда после всяких проволочек и отписок восемнадцатилетней Лизавете разрешили наконец забрать сестру из детского дома. И поехала она в сопровождении того же Егора Васильевича на станцию Дно, и злая, похожая на щуку дамочка (Лизавета даже имя запомнила – Надежда Константиновна, как у Крупской) брезгливо подтолкнула Таньку в их сторону, будто протухшую рыбину в помойную яму. Среди бумажек, которые Лизавете выдали тогда в придачу к Таньке, была и характеристика воспитанницы: "неконтактна, педагогически запущена..." Кто запустил-то?
Танька почти целый год молчала, общаясь только с одним существом – поросенком. Она пела ему песни, рассказывала стихи. А когда поросенок подрос и его увезли кооператоры, сколько слез было! Пришлось сказать, что Боренька поехал учиться в специальную школу для поросяток. Сколько ж лет-то с той поры минуло? Пять? Или шесть уже?
Потом все сгладилось, и следы детдомовского прошлого остались лишь в мелочах, заметных, пожалуй, одной лишь Лизавете – особая реакция сестры на обиду, какое-то молчаливое упорство в критическую минуту, при всей открытости и простодушии – ревнивое стремление оградить от других что-то свое, заветное... Впрочем, словами этого не объяснишь, можно только почувствовать. В эти минуты Лизавета с удивлением понимала, что сестрица у нее ох непростая и что никто, кроме самой Лизаветы, и не подозревает об этой непростоте – в том числе и сама Танька.
А может, все это и не от детдома вовсе? Может, родительская кровь? Поди знай...
Отца своего Лизавета не знала вовсе, мать помнила плохо – та нечасто наведывалась в Хмелицы, а бабушка Сима, царство ей Небесное, редко и с неохотой говорила про дочь. В бабушкином альбоме хранилась одна-единственная ее фотография – веселая, пышная молодая женщина, немного похожая на актрису Целиковскую. С бабой С мой никакого сходства. И неудивительно. Только перед смертью бабушка рассказала Лизавете, как появилась у нее Валентина.
До войны они с мужем, лесником Василием Осиповичем, в Хмелицы наезжали редко, а жили больше на дальней лесной заимке. И вот там-то и нашла баба Сима девчушку лет четырех. Та лежала в беспамятстве у колодезного сруба, исхудалая, грязная, в ободранной телогрейке, горячая, как печка, прижимая к груди куклу – красивую, дорогую, с фарфоровой головкой, в бархатном платьице с кружевным передником, на котором были вышиты диковинные буквы. Других вещей при девочке не было. Отнесла Сима ребенка в дом, жиром барсучьим растерла, малиной отпоила. Так и выходила, а потом и вовсе у себя жить оставила. У самой-то Симы детей не было, да и не могло быть – еще в девках застудилась, рубя сучья на лесосеке.
Девочка не могла назвать ни имен родителей, ни откуда пришла, и вообще говорила плохо, только повторяла: "Валья, Валья", будто нерусская. Но и на цыганку совсем непохожа – беленькая, зеленоглазая. Времена были лихие, начало тридцатых, много еще тогда по Руси странствовало гулящего народу – бродяги, беспризорники, неорганизованные переселенцы из голодающих местностей...
Василий Осипович не возражал, поскольку и сам тосковал без детишек. Но человек был серьезный, большой аккуратист, а потому, как только стало понятно, что девчонка перемогнется, из лихорадки выкарабкается, запряг лошадь и поехал в Хмелицы честь по чести ребенка зарегистрировать и метрику выправить. Только вот в конторе подрастерялся малость, с фамилией перемудрил. Не в ходу по деревням были фамилии-то, детей, коли возникала такая надобность, обычно записывали по имени отца. Сам лесник записан Осипов, отец его был Данилов, супруга Семирамида Егоровна – Егорова. Стало быть, Валюху надо бы Васильевой записать. Но то если бы родная была, а так выходит не разбери какая, приблудная. Значит, и быть ей Приблудовой... Ох, и влетело ему потом от бабы Симы за Приблудову, да поздно – что написано пером, не вырубишь топором. Так и жили. А потом... потом Василий Осипович не вернулся с войны, баба Сима с Валентиной перебрались в Хмелицы, получившие в сорок седьмом звание поселка городского типа. Жителям по этому поводу выдали паспорта, и молодая Валентина тут же укатила в Ленинград, где зажила жизнью веселой и беспутной. И у Лизаветы, и у Таньки отчество было "Валентиновна", по имени матери.
Родив ее, Лизавету, без мужа, мать вернулась в Хмелицы, пожила немного и уехала "устраивать личную жизнь", оставив ребенка на бабушку. Потом почему-то попала на торфоразработки, где и родила Таньку неизвестно от кого, а через года два умерла. И осталось после нее, помимо дочек, только это единственное фото, не шибко добрая память у хмельчан постарше, да кружевной передничек от той куклы, с которой нашли ее в лесу – саму куклу мать увезла в Ленинград. Уже после смерти бабы Симы Лизавета с помощью Дарьи Ивановны разобрала затейливую латинскую вязь. Получилось "Бантыш-Срезневска". Может, настоящая фамилия Валентины? Даже "Приблудова" и то лучше. По Крайней мере понятнее... И еще одна диковинная вещица – прозрачный зеленый камушек в оправе из белого металла и при такой же цепочке. Сразу видно, знатная вещица, дорогая, кулон называется.
Лизавета кулон этот хранила в тряпице за кирпичом печным на чердаке, Таньке не показывала, Виктору – тем паче... Отчего умерла мать, Лизавета не знала. Бабы говорили – пила какую-то гадость. Бабушка Сима тогда уже сильно болела...
Через два дня сестры стояли на центральной площади Валдая, рядом с автовокзалом. У Таньки был при себе чемоданчик и дорожная сумка через плечо. В чемоданчик Танька сложила нехитрую одежку, бельишко, выходные туфли на каблуке. На самое дно она положила документы – свидетельство о рождении, о восьмилетнем образовании, комсомольский билет, исключительно положительную характеристику, выданную Дарьей Ивановной, и рекомендацию РОНО для поступления в музыкальное училище – последнюю бумажку в экстренном порядке выбила та же Дарья Ивановна. И, конечно же, заветный альбом. В сумке были продукты на дорогу, баночка малинового варенья для личных нужд и банка маринованных грибов в подарок Настасье – дочери бабы Сани, живущей в Ленинграде, у которой предполагалось пожить первое время. Письмо к Настасье и восемь рублей денег лежали в кармане. Еще сто восемь рублей, завернутые в чистую тряпочку, хранились у Таньки на груди, под лифчиком.
Когда подали автобус, Лизавета поспешно перекрестила Таньку. Сестры обнялись и разрыдались.
II
На ровной площадке посередине поросшего сосной склона, круто сбегавшего к озеру, стояла одноместная палаточка. Невдалеке от нее догорал костер. Возле костра на расстеленной клеенке в беспорядке валялись куски хлеба, ломти колбасы, ножи, зеленые эмалированные кружки, стаканы. Пустые консервные банки чередовались с полупустыми и совсем полными. Тут же на боку лежала порожняя винная бутылка с надписью "Херса" – любимый молодежью грузинский портвейн за рубль восемьдесят семь. Вторая бутылка, почти полная, стояла чуть поодаль, возле кустов. В кустах на мягком мху лежал долговязый блондин с орлиным носом и лениво перебирал гитарные струны. Изредка он протягивал руку к бутылке, не поднимаясь, подносил ко рту, делал глоток и аккуратно ставил бутылку на место. С озера доносились радостные вскрики и плеск, поднимался туман. Из палатки по временам слышался храп, перемежающийся тревожными стонами.
Стоял третий час ночи, но было совсем светло, и на верхушках сосен играло солнце. Блондин отложил гитару, потянулся, встал. Подойдя к костру, бросил туда несколько сухих веток, потом поднял с клеенки мятую пачку "Феникса" и закурил от горящей веточки. С озера донесся смех.
– Эй, голубки, простудитесь! – крикнул блондин. – Вылезайте, а то дядя Ник заскучает окончательно и с тоски выжрет все припасы.
– Так мы тебе и дали! – крикнули снизу, и вскоре из клубящегося над озером тумана выбежали, держась за руки, двое – упитанный молодой человек с короткой черной стрижкой и светловолосая стройная девушка.
Лязгая зубами и смеясь, они промчались мимо блондина к рюкзаку, сваленному у палатки, достали большое махровое полотенце и, разом взявшись за ого, принялись вытирать друг друга противоположными концами. На середине полотенца тела их оприкоснулись; они перестали смеяться и замерли в объятиях друг друга.
– Кончайте обжиматься, Ромео и Джульетта! – проворчал блондин. – Давайте-ка лучше примем по чуть-чуть. Фаллос, из горла будешь?
– Во-первых, не буду, а во-вторых, Ник, честно, кончай звать меня Фаллосом, – несколько обиженно проговорил черноволосый. – Знаешь, еще один Фаллос, и...
– И будут два фаллоса, причем оба с обрезанием, – продолжил блондин.
– Ник, – вспыхнув, сказала девушка. – Прекрати свои антисемитские штучки. Я серьезно.
– Елочка, брось, – ласково произнес тот, кого Ник так обидно обозвал, и протянул ей рубашку. – Мы ж все тут свои. Если б я был Голдой Меир, я бы и тебя, и Поля, и Ника, и даже Ванечку, хотя он враль и пьяница, тотчас произвел в почетные евреи.
– Меня увольте, – сказал Ник. – Мне в серьезный институт поступать, так что пятый пункт мне что чирей на заднице.
Елочка фыркнула.
– Как ты, Ник, изящно выражаешься!
– Просто умею адекватно и доходчиво излагать свои остроумные мысли. Если из меня не получится дипломата, подамся на эстраду и забью баки Райкину Аркадию Исааковичу... Итак, господа, повторяю свое предложение – примем на грудь врагам нашим во устрашение?
– Если только полстаканчика, а то замерз, – нерешительно произнес черноволосый. – Елочка, ты как?
– Я чаю, – ответила Елочка.
– И что бы вы делали без папы Ника? – осведомился блондин. – Пока вы там изволили распугивать рыбку, котелок наш совсем выкипел, однако я героически сберег последние капли горячей влаги в оном сосуде, – он поднял с клеенки термос, – и даже заварил в нем душеспасительный чаек.
Он элегантно плеснул из термоса черного чаю в протянутую кружку, сходил за бутылкой и налил полстакана Фаллосу и целый себе.
– За успех предприятия! – произнес он, поднимая стакан.
В палатке зашевелились, и на свет божий явилось бледное круглое лицо под всклокоченной шевелюрой.
– Во! – торжествующе изрек Ник, показывая согнутым пальцем на палатку. – Нюх у Ванечки феноменальный. Ползи сюда, страдалец Муз!
– И зачем я так напился? – простонал Ванечка, выползая из палатки. – Клянусь, больше в жизни капли в рот не возьму.
– Как заметил Степе Лиходееву профессор Воланд, подобное излечивается подобным, – сказал Ник. – Правда, вечером ты, Ванечка, больше налегал на водку, но этого продукта у нас не осталось, а кой-какой другой продукт до возвращения Поля откупоривать не будем. Так что предлагаю тебе подлечиться благородной "Херсой".
– Ник, может, ему не надо? – спросила Елочка.
– А вот мы его самого спросим... Ванечка, вот тут мадемуазель Чернова, она же в недалеком, надо полагать, будущем мадам Рафалович, утверждает, что тебе не надо. Каково твое решение?
Ванечка вздохнул, поморщился, зажмурился, потом решительно тряхнул головой:
– Надо!
– Ну так иди и возьми, – сказал Ник, наливая второй полный стакан. – Как сказано выше, за успех предприятия! Закуски – на собственное Усмотрение.
Мальчики выпили и дружно крякнули. Елочка. присев на собственные джинсы, пила чай, дуя в кружку. Настала спокойная расслабленная пауза.
– Милиционер родился, – заметил чуть погодя Ник.
– Не, ребята, все-таки хорошо, что мы не пошли к Аргудовой. Сидели б сейчас, тосковали... – заметил Фаллос.
– Главное, чего мы там не видели? Как пьяный Зуев бахвалится и чистит рыло пьяному Смирнову? Как перепившийся Спирин, заблевав всю кухню, заснул в сортире? Как Малиновская вешается на шею всем подряд, а войдя в градус, уединяется со счастливчиком в чуланчик перепихнуться?
– Ник! – покраснев, крикнула Елочка.
– Печально, но правда... Итак, продолжим: Кислова, Меркель и Мартемьянова сидят в уголке, томно обмахиваются газетками и перемывают всем косточки. Соловьева...
– А чего Соловьева-то? – встрепенулся Ванечка.
– А Людка Соловьева весь вечер танцует исключительно с кавалергардом Лепко под страдальческие взоры Шехмана... Да, все же везунчик ты, Рафалович. Вот ни мне, ни Ванечке не позволили взять сюда наших возлюбленных, тогда как только тебе...
– Позволь, Ник, – серьезно перебил его Рафалович. – Про твою возлюбленную я вообще в первый раз слышу, а Ванечка ни в жизнь не решился бы позвать сюда Людку... Да и что бы она здесь делала? У нее другие интересы, и вряд ли она умеет ездить на велосипеде.
– Ну, насчет своей возлюбленной это я больше так, из принципа, – уступил Ник. – А вот Соловьева на велосипеде – это, согласись, волнующее зрелище. Особенно в велосипедных трусиках. Даю пять долларов за место на трассе сразу позади нее.
Ванечка отвел взгляд и налил себе второй стакан, не предложив больше никому. А Елочка вспылила:
– Все-таки противный ты. У тебя одна грязь на уме.
– Вечно явится поручик Захаржевский и все опошлит, – поддакнул Ник. – Но согласись, Елка, куда же девать трезвость и зрелость мысли, раз уж я ими столь щедро наделен? Да и грязи в своих грезах никакой не усматриваю – разве только Соловьева из седла в лужу шлепнется, что, кстати, вполне вероятно... Между прочим, за это надо бы выпить. Ванечка!
Ванечка с виноватым видом показал на бутылку, где на самом донышке плескалось граммов пятьдесят.
– Угу, – сказал Ник. – Вот если бы ты поступил так у Аргудовой, непременно получил бы по физиономии от Зуева или от дебила Кичигина. Но здесь все люди благородные, сплошь аристократы, а потому ограничимся репримандом... И опять-таки в роли спасителя выступает папа Ник, старший по снабжению. Фаллос, то есть, извини, Елочка, Леня – не в службу, а в дружбу, там, за палаткой, омоем рюкзаке...
– Может, хватит? – спросила Елочка.
– О чем ты говоришь, дитя? Может быть, сегодня мы единственный раз в жизни получили прайс ни в чем себе не отказывать.
За палаткой раздался восторженный вопль Рафаловича:
– Ух ты! Да тут "Чинзано" натуральное!
– Это ты у нас чинзано натуральное, – заметил Ник, – а в рюкзаке моем "Чинзано" натуральный. Два балла тебе по грамматике... Ну что, может, грянем нашу, пока Ленька Фаллос откупоривает?
– Ага! – радостно согласился Ванечка. – Давай-ка гитару!
– Подождешь, Бетховен. Только струны рвать умеешь. – И Ник плавным жестом поднял гитару, просунул шею под ремешок и прошелся большим пальцем по струнам.
– Вновь эти пьяные ночи, – начал он, и остальные тихонечко подхватили:
Только на сердце печаль.
Или забыть ты не хочешь,
Или ушедшего жаль.
Сердце терзаться устало.
В жизни все тлен и обман.
Дрогнет в руке исхудалой
Полный до края стакан.
Пели тихо, дрожащими голосами.
Припев же и Ленька, и Ник, и Ванечка грянули, как строевую песню:
Эх, черт возьми, гусар,
Страшней нет женских чар -
В глазах любовь, а в сердце их обман.
Ты чарку осуши да за пропой души,
А дальше смех, и слезы, и туман...*
<Текст А. Янковского и В. Волконского. Примеч. автора>
– Эй, а чарка-то где? – крикнул Ник. – Кто у нас виночерпий? Фаллос, ядрен батон!..
– Чарку еще заработать надо, – послышалось со стороны озера. – За дело, молодежь.
– Поль! – воскликнули все разом.
– Поймал чего-нибудь? – спросила Елка.
– Ну, у нас тут не рыбалка, а пикник, – сказал Поль, выходя из озерного тумана. – Снастей настоящих не взял... Но кое-что есть. – Он вывернул на землю рядом с клеенкой большой парусиновый мешок. – Вот, плотвы десятка полтора, окушки, один шальной сижок, правда, мелкий. На уху хватит. Так что, Елка, Раф, ножи в зубы и чистить. Я с вами. Ванечка дровишками займется. Ник за повара – воды в котелок и прочее. Сам знаешь.
– Знаю, – сказал Ник и пошел с котелком к озеру.
Поль был выше остальных, шире в плечах и явно постарше. Всякий, посмотрев на него рядом с Елкой – Еленой, решил бы, что это ее старший брат – и оказался бы совершенно прав. Как-то давно уже сложилось так, что в школе он больше водился с Елкиными одноклассниками, а точнее, с этими "тремя мушкетерами", с которыми сдружилась Елка. Эти в отличие от его собственных одноклассников и взрослых знакомых не заискивали перед ним из-за высокого поста отца, не подличали, не набивали себе цену. Они просто принимали его старшинство, слушались, как естественного вожака-и только. Собственно, сама идея этого велосипедного похода на следующий же день после выпускного вечера Елкиного класса принадлежала ему, и маршрут тоже разработал он. Он привел их, сюда, в одно из любимых своих мест на Карельском перешейке, всего лишь в двадцати с небольшим километрах от Горьковской – и почти не тронутое человеком. Тут между сопок протянулось целое ожерелье небольших озер, и некоторые из них соединялись протоками. На одну из таких проток он и пошел ловить рыбу, оставив "салажат" у озера. Ему, студенту-геофизику третьего курса, было с друзьями Елки легко и забавно. Каждый из них напоминал ему кого-то из животного царства. Ленька Рафалович походил на подрастающего гималайского медвежонка, Ник Захаржевский – на попугая, а Ванечка – на ежика. А Поль очень любил животных, как иногда ему казалось, больше, чем людей.
Они почистили, выпотрошили рыбу, поднесли ее к костру и сели в кружок, наблюдая за тем, как колдует над кипящим котелком Ник, подбрасывая какие-то ароматные специи из пакетиков, специально привезенных из дому на такой случай.
– Из меня, наверное, получился бы неплохой повар, – говорил он, помешивая уху. – Но вот ведь, не хочу следовать призванию. И семейной традиции тоже, кстати, как и все мы. Нет, не создадим мы трудовые династии. Вот у тебя, Фаллос, папа – начальник телефонного узла, и тебе бы по его стопам, а для начала поступить в Бонч-Бруевича. Нет, тянет его в Москву, на военного переводчика учиться – это с его-то тройкой по английскому! Ну, зачем тебе это, а? Все равно ведь не поступишь.
– Почему не поступлю? – возмутился Леня. – Представляешь, закончу я институт, направят меня на нелегальную работу в Тель-Авив, резидентом – я ж буду единственный еврей с такой специальностью. А я там открою себе кафе с канканом, и будет оно лучше всех, и туда станут приходить и Моше Даян, и всякие прочие начальники. А потом я – шифровки в Центр: "Даян готовит наступление на Сирию", "задумана новая провокация сионистов" – ну и...
Ник перестал мурлыкать канкан Оффенбаха и, ухмыляясь, спросил:
– Вас, товарищ резидент, часом не Буба Касторский звать? Он что-то в этом роде уже излагал, помнится... Но, если серьезно, Раф, попробуй все же в другой вуз. Вот смотри, когда к нам приезжал вербовщик, на беседу с ним записались все ребята, кроме белобилетника Шехмана. Кому потом пришла открыточка с предложением зайти в военкомат и написать заявление о допуске к экзаменам? Всем – кроме тебя. Кто пошел и заявление такое написал? Лепко, идиот Кичигин и ты, хотя, повторю, никто тебя не приглашал. Далее. Кому после этого в том же военкомате выдали красивое предписание в рамочке, билет до Москвы и даже три пятьдесят командировочных? Тому же Лепко, тому же идиоту Кичигину, а про тебя снова забыли? Почему?
– Я ходил, – побледнев, сказал Леня. – Мне сказали, что все проверят еще раз, и даже попросили еще раз написать рапорт и зайти в начале июля.
– Зайди, конечно, только я сомневаюсь...
– А я нет, – горячо сказала Елка. – Там просто что-то потеряли и найдут обязательно. Я и с папой говорила...
– Елка, ну кто тебя просил?! – вскрикнул Леня.
– Никто. Я сама. Так вот, папа говорит, что обязательно все найдется, и тебя на экзамены вызовут.
– Так вот, продолжая тему семейных династий, – снова заговорил Ник. – Ты, Елочка, при твоих родителях, могла бы смело идти в самый престижный вуз страны – хошь в мой вожделенный МГИМО, хошь на московский филфак, хошь в любой театральный. Однако же ты почему-то идешь в текстильный, причем даже не на факультет модельеров, где хотя бы конкурс заслуживает уважения, а на какой-то химический, где, наверное, кроме тебя, и учиться-то будут одни перезрелые ткачихи по комсомольским путевкам да пай-девочки, у которых не хватает мозгов поступить куда получше... Я же, хотя мой батюшка и снискал лавры академика на ниве изучения микроорганизмов, никаких амеб изучать не желаю, а, напротив того, желаю изучать разные зарубежные страны, причем не заочно... Опять же Ванечка – ну не хочет он инженерствовать...
– Что-то ты нас голодом заморил, философ хренов, – смеясь, сказал Поль. – Не пора ли снимать котелок?
Сам он с помощью сестры и Рафа за это время убрал со "стола" пустые банки, стряхнул крошки, сор (все это они завернули в газету и оттащили за кусты в заранее выкопанную яму), разложил чистые ложки и расставил стаканы, нарезал хлеб. Ванечка открыл "Чинзано" и приготовился разливать. Ник последний раз помешал в котелке, подул, попробовал.
– Годится.
Они с Полем за два конца сняли с рогатин палку, на которой висел котелок, и опустили его на плоский камень, положенный посреди клеенки. Пять ложек опустились в котелок одновременно.
– Ах-х!
– Не жадничай, язык обожжешь!
– Не уха, а песня!
– Такую ушицу грешно помимо водки...
– Пей что дают!
Через десять минут уха была доедена. Солнце поднялось уже высоко, осветило площадку, и ребята, поскидав ковбойки, куртки и штаны, разлеглись на травке и закурили. Некурящий Рафалович, которому показалось мало ухи, прихватил банку тушенки и лопал ее, блаженно щурясь. Его коротко остриженная голова покоилась на коленях Елки. Ник раскинулся на спине и против обыкновения молчал, глядя в синее небо. Потом он подобрал брошенную кем-то дощечку, взял ножик и начал вырезать собственные инициалы. Закончив работу, он посмотрел на остальных и снизу вырезал инициалы друзей. Этого ему показалось мало, и он решил украсить дощечку каким-нибудь лаконичным девизом. Он задумался. Ванечка и Поль лежали на животах, подперев головы руками, и смотрели на голубую поверхность озера. И каждому казалось, что так хорошо ему никогда еще не было.
– А знаете, ребята, – сказал Ванечка. – Это такое счастье, простое, когда вот солнышко светит, и птицы расщебетались, и вода теплая уже, и даже когда иголки сосновые в бок колют – это тоже хорошо. Через часок-другой сядем мы по коням, потом на электричку, потом по домам. Отсыпаться, к экзаменам готовиться. Потом и не вспомним, что было нам так здорово здесь... Давайте, что ли, поклянемся, что не забудем этот день, что каждый год двадцать восьмого июня будем приезжать сюда хотя бы ненадолго и просто смотреть на это озеро и вспоминать...
– Нет, Ванечка, – сказал Поль. – Такие вещи не повторяются никогда. Во второй раз всегда что-то не так, а в третий и вовсе не получается. Ну, приедем мы, а погода плохая будет, у тебя, скажем, зуб больной, Леньке к экзамену готовиться, у нас с Елкой еще чего-нибудь. Сядем мы тут под дождиком, будем тужиться, пыжиться, настроение себе создавать, а про себя думать: "И что я приперся в такую даль? Что хорошего в этой луже, в соснах этих корявых?", смотреть на остальных и маяться. И друзья тусклыми покажутся, и воспоминания. Нет, уж если на клятвы потянуло, то давайте вот что друг другу пообещаем: не предавать друг друга никогда, как бы жизнь ни повернулась.
И хотя начал он говорить, обращаясь только к Ванечке, постепенно в его слова вслушались все, и так они на них подействовали, что все хором, не сговариваясь, подняли вверх правую руку и сказали: "Клянемся!" И только потом Ник, который успел уже вырезать девиз, устыдиться его банальности и забросить дощечку подальше, встрепенулся и изумленно спросил:
– Ты что, Поль? Как это – мы, и вдруг предать?
– Да, да, – подхватил Ленька.
– Ну, и слава Богу, коли так... Меня, когда я на протоке с удочкой стоял, одна мелодия осенила. Был такой композитор Сор, гитарный, и есть у него такой простенький менуэт. Я его в восьмом классе по самоучителю выучил и с тех пор не вспоминал, а тут сам в голову полез. Только не совсем он, а что-то типа моей вариации... Раф, кинь инструмент, пожалуйста.
Ленька нехотя приподнялся, взял гитару и подал ее Полю. Тот прошелся пальцами по струнам и недовольно прищурился:
– Это кто же из вас гитару-то зачушковал? Не иначе ты, Ванечка, баловался. Побренчал бы только, так черт с тобой, но зачем же настраивать брался?
– Это я перестраивал, – признался Ник.
– И облопухался, – закончил за него Поль, вздохнул и принялся подтягивать колки.
– Ну вот, – сказал он через полминуты, устроился поудобнее и заиграл.
Мелодия менуэта заструилась из-под его проворных пальцев и пошла вширь, как круги по воде, захватив сначала площадку на середине речного склона, покатилась над озером, взмыла вверх, к вершинам сосен. Трое семнадцатилетних мальчиков и одна семнадцатилетняя девочка застыли, слушая, и им казалось, будто ветви перестали шуметь на ветру, будто замолкли птицы, оцепенело озеро и весь мир замер, живя лишь в волшебных звуках старинного танца, с которого когда-то начинались придворные балы.
И все было впереди.
III
Лизавета и Танька не виделись почти два года, хотя и переписывались иногда. Но в письмах всего не расскажешь...
С отъездом Таньки жизнь у Лизаветы пошла неважная. Виктор, выйдя из больницы, повел себя странно: не пил совсем, угрюмо ходил на работу, угрюмо возвращался, механически делал работу по дому, на жену не смотрел, на слова ее не отвечал, спать уходил на печку – прежнее Танькино место. Когда до родов оставалось меньше месяца, он неожиданно исчез, без записки, без слов, взяв из дому только деньги, свой паспорт и трусы с майкой. В последний раз его видели на вокзале – он брал билет до Москвы.
Лизавета, отекшая, с огромным животом, все глаза выплакала.
В сентябре родился Петенька. В октябре Лизавета подала в розыск, на развод и на алименты.
Петенька родился слабым, со скрюченными ручками и ножками, с огромной головой. Поначалу Лизавета надеялась, что это скоро пройдет – новорожденные все такие. Но ручки-ножки не распрямлялись, тельце оставалось худым, Петенька не держал головку, не фиксировал взгляда, плохо брал грудь. Лизавета пошла по врачам. И в Новгород ездила, и в Калинин, не говоря уже про Валдай. Сначала Петеньке поставили страшный диагноз – водянка головного мозга. Потом этот диагноз сняли, но другого определить не смогли. Наконец ей выдали направление в Ленинград, в клинику профессора Юзовского.
Она приехала, положила Петеньку на обследование и приготовилась, по своему обыкновению, сутками дежурить возле ребенка. Ей запретили. Днем она ходила за Петенькой, прибиралась в палате и в коридоре, разговаривала с врачами, с сестрами. Ночевать же ехала к Таньке в общежитие возле площади Тургенева.
Танька так изменилась, что и называть ее Танькой было уже неловко. Она вся как-то подобралась, постройнела, сбросила детский жирок – и стала красива обворожительно, хотя никак не в русском былинном стиле. Зеленые глаза сделались еще больше, четче стал овал лица, обозначилась тонкая талия. Густую косу сменила модная стрижка – градуированное каре. На ногтях появился маникюр, на губах – помада, в словах, жестах и манерах – уверенность и взрослая четкость. От провинциального говорка остался лишь легкий след. Последнее немного удивило Лизавету – в речах Таниных товарок, хотя многие из них прожили в Ленинграде значительно дольше сестры, нет-нет да и проскальзывали родимые "копеецка", "худый", "таково", а каждая фраза завершалась протяжным привизгом. По глазам, по манерам, по движениям, по говору, по тысяче всяких мелочей, подмечать которые могут только женщины, Лизавета поняла – у сестры есть мужчина. Намного старше ее, культурный, солидный, наверняка женатый... Папашка...
Лизавета сидела за столом вместе с Таней и ее соседками по комнате – невзрачными скромницами Олей и Полей, пила чай с покупной коврижкой и ею самой привезенным вареньем и с тревогой смотрела на сестру...
Чутье нисколько не обманывало Лизавету...
Землячка Настасья – хитрая и пройдошистая бабешка с крашеной "халой" на голове – встретила Таньку неприветливо и отправила бы ее восвояси прямо с порога, если бы не сообразила, что тут можно поиметь свой интерес. Николай, Настасьин муж, "работая на перспективу", не выписывался из комнаты своей матери, жестокой и деспотичной старухи, которую полгода назад хватил удар. Старуха обезножела и тронулась умом. Обратно в больницу ее не брали, а в дом престарелых записали только на январь. Танька подвернулась очень кстати – пускай эта фефела деревенская походит за свекрухой за угол и харчи, которые, естественно, будет сама же и покупать на старухину пенсию. А там поглядим.
Старуха жила на проспекте Карла Маркса в жуткой, ободранной коммуналке без ванной. Вместо "здрасьте" она заявила Таньке:
– Сонька! Я ссать хочу!
Так началась Танькина каторга.
В музыкальное училище Таньку не приняли. Увидев, что она смотрит на нотный стан, как баран на новые ворота, члены комиссии переглянулись, пожали плечами и предложили подучиться и приходить через годик.
Зимой старуху свезли наконец в богадельню. Танька, прекрасно понимая, что теперь Настасья немедленно выдворит ее из комнаты, заранее подыскала себе работу с лимитной пропиской. Она устроилась маляром-штукатуром в строительное управление.
Работа была тяжелая, изнурительная, но Танька никогда не гнушалась работы. Она без особого труда затаскивала полные ведра на самую верхотуру, ловко и быстро орудовала соколком или кистью и при этом все время пела. После кошмарных месяцев со старухой, новая жизнь казалась ей волшебной сказкой. Начальство скоро обратило на нее внимание и наметило через годик поставить эту работящую и непьющую девочку на бригаду. Правда, в эту же зиму она простыла и охрипла. Голос довольно скоро вернулся, но сделался тише, глуше, с хрипотцой.
После работы у нее хватало сил помыться, переодеться во что-нибудь нарядное и побежать с девчонками в кино, в кафе. На танцы она сходила только раз. Единственный нормальный парень стоял у входа с повязкой дружинника и в танцах участия не принимал. Остальные были пьяные, расхристанные, наглые, лузгали семечки и плевали прямо на пол. С видом победителей они прохаживались перед нарядными девчонками, которых было намного больше, раздевали каждую глазами и, сделав свой выбор, пренебрежительно кидали:
– Пшли, что ли?
Один такой немедленно нарисовался перед Танькой. Он грубо схватил ее повыше локтя и потащил на площадку. Танька вырвала руку. Парень томно, как бы нехотя обложил ее трехэтажным и враскоряку направился выбирать другую партнершу. Больше Танька на танцы не ходила.
Первые месяцы она жила в комнате с Нинкой из Выползова и вологодской Нелькой. Те любили жить широко, весело, с музыкой, вином и мужиками. Поначалу Танька участвовала в их мероприятиях – подсаживалась к столу, выпивала рюмочку-другую портвейна, танцевала с кавалерами соседок, пока тех не развозило и они не начинали вести себя, как парни в клубе. Тогда Танька брала книжку и уходила в комнату отдыха или на кухню. Нередко какой-нибудь назойливый ухажер доставал ее и там, и тогда Танька стучалась в "келью". Ее впускали и тут же запирали дверь.
"Кельей" на их этаже называли двести восьмую комнату. Здесь особняком от всех жили две подружки, Оля и Поля – обе низкорослые, плоскогрудые, кривоногие и удивительно высоконравственные. После работы они запирались на ключ, выходя только на кухню и в туалет, смотрели взятый напрокат телевизор, вязали, играли в шашки. Разговоры их делились на светские – кто с кем .гуляет, кто как на кого смотрит; производственные – кто сколько наработал, и кому сколько заплатили; и деловые – о выкройках и кулинарных рецептах. Книг они не читали, музыку слушали только по телевизору и презирали всех мужчин, за исключением Валерия Ободзинского.
С ними было спокойно, но нестерпимо скучно. И все же, тщательно все взвесив, Танька собрала вещички и, заручившись согласием Оли и Поли, перебралась в "келью".
Мужчины, окружавшие Таньку, не вызывали у нее никакого интереса. Знакомые ей сверстники были почти все ниже ее ростом, грязные, прыщавые, с длинными сальными волосами, по-идиотски развязные или дебильно-застенчивые, умеющие связать два слова разве что цепочкой матерной ругани, тупой и однообразной. Мужики постарше, те, что уже отслужили в армии, были немногим интереснее – может, говорят поскладнее, зато и пьют больше... И все чем-то похожи на Виктора. И от всех несет потом, перегаром, немытыми ногами. Неужели же Андрей Болконский, Артур-Овод или тот, другой Артур, из "Алых парусов", благородный Скарамуш и отважный капитан Кольцов, ну, на худой конец, Пьер Безухов – неужели все они только выдумка писателей? – спрашивала она себя, бродя по улицам...
– Черт возьми, ну и корма! – произнес позади нее восхищенно-насмешливый мужской голос. – Девушка, вы сегодня что делаете?
Она вспыхнула, развернулась, готовая дать отпор очередному хаму – да так и застыла с открытым ртом.
Перед ней стоял высокий, красивый мужчина лет тридцати пяти, в кожаном пиджаке, в очках со стальной оправой, с аккуратной каштановой бородкой. Но Танька остолбенела не от его внешности. Увидев перед собой ее еще детское, пухленькое, пылающее гневом личико, этот холеный красавец вдруг покраснел, смутился, отвел глаза...
– Извини меня, девочка, – пролепетал он.
– Вы всегда так знакомитесь с девушками? – неожиданно для себя сказала Танька.
– Вообще-то нет, . – сказал мужчина. – Разрешите представиться – Ковалев Евгений Николаевич.
– Татьяна Валентиновна, – сказала Танька и добавила: – Ларина.
Ей ужасно не хотелось называть этому человеку свою неблагозвучную фамилию, и она сказала первое, что пришло ей в голову.
– Совсем как у Пушкина, – улыбнулся Ковалев.
– Не совсем. У Пушкина Татьяна Дмитриевна.
– О-о, вы знакомы с "Онегиным"? Похвальное и редкое явление. Что ж, барышня Татьяна, позвольте угостить вас мороженым.
В кафе на Садовой они сели за столик и разговорились. Точнее, говорила Таня, а Ковалев ограничивался репликами, вопросами – и все у него получалось как-то уместно, своевременно. Он прочно взял нить разговора в свои руки, сам в нем почти не участвуя. Глядя в его доброе открытое лицо, в глаза с ласковым прищуром, слушая его бархатный голос, она вдруг рассказала этому незнакомому человеку все – и о детдоме, и о жизни своей в Хмелицах, о парализованной старухе, о работе на стройке, об общежитии и подругах... о матери своей, о Лизавете с Виктором, о заветной тетрадочке, о своих мечтах и сокровенных мыслях... Когда она призналась ему, что вовсе не Ларина, а Приблудова. он только улыбнулся и заметил:
– Я тоже не Онегин... Хочешь, я покажу тебе настоящий Ленинград?
– Хочу.
Стояли теплые белые ночи. Они вышли на полупустую в этот вечерний час Садовую. Ковалев взял Таню за руку и повел ее на Невский. Они дошли до Адмиралтейства, свернули на Дворцовую, посмотрели на Зимний дворец, по набережной прошли до Медного Всадника и вышли на Исаакиевскую площадь. Теперь говорил Ковалев, а Таня лишь вставляла реплики. Он рассказывал ей о зданиях и памятниках, вспоминал связанные с ними легенды, стихи. Он говорил так интересно, что Таня слушала, затаив дыхание, целиком поглощенная рассказом, и только раз поймала себя на мысли, что он, наверное, работает экскурсоводом. Перед ней открывался другой Ленинград – новый и одновременно почему-то знакомый, родной... Потом она поняла, откуда возникло это чувство – увиденное на-ложилось на то, что она еще в Хмелицах видела иногда по телевизору, и то, что являлось ей потом в грезах – ажурные мосты, широкие улицы со светлыми дворцами по сторонам, могучая река и еле слышный запах моря... Наложилось и совпало... Таня поняла, что теперь никогда, никогда не покинет этот волшебный город...
Ковалев проводил ее до самого общежития и уговорил заспанную вахтершу, которая наотрез отказывалась впустить гулену в половине третьего ночи. Поднимаясь по лестнице, Таня с ужасом сообразила, что не взяла у Евгения Николаевича ни телефона, ни адреса. А вдруг он больше не захочет увидеться с ней?
На другой день, в среду, он не появился. Таня пришла с работы, быстренько перекусила и выбежала в коридор, откуда была видна вся улица, и целый час смотрела в окно. Потом вернулась в "келью" и села играть в шашки с Олей...
Не пришел он и в четверг. Вечером Таня пошла к Нинке, хлопнула целый стакан портвейна и разревелась. И в пятницу не пришел. Таня обреченно успокоилась. Когда в субботу, отоспавшись после трудовой недели, она вышла в угловой гастроном за сыром, на другой стороне улицы послышался автомобильный гудок. Она не оглянулась.
– Таня!
Она обернулась. У раскрытой дверцы красных "Жигулей" стоял Ковалев, улыбался ей, махал рукой. Она побежала к нему.
– Извини меня, я был очень занят эти дни, – сказал он, протягивая ей руку. – Садись. Сегодня у нас по плану Пушкин.
– Ой, а я не одета...
Он внимательно осмотрел ее наряд.
– Для загородной поездки сойдет, – сказал он. Потом были поездки в Петергоф на катере, в Павловск, прогулки на острова, Эрмитаж, Русский музей, походы в оперу, в драму. Всякий раз Ковалев интересовался ее впечатлениями, внимательно выслушивал, с чем-то соглашался, кое-где возражал, мягко, но настойчиво поправлял ее выговор.
– В провинции образная и богатая речь, – говорил он. – Но ты живешь в Питере и старайся говорить чисто. В Ленинграде русский самый литературный.
Он умудрился ни разу не обидеть ее своими поправками. Таня решила, что он, скорее всего, педагог.
Как-то в начале июля он сказал:
– Завтра я покажу тебе мое любимое место. Заеду пораньше, часикам к восьми. Возьми с собой купальник и полотенце.
Они выехали из города и направились по Приморскому шоссе в сторону Зеленогорска. Таня в этих местах не была ни разу. Они миновали Зеле-ногорск, Ушково, свернули у Черной речки.
– Куда мы? – спросила Таня.
– На озеро.
Через двадцать минут они свернули прямо в лес и, проехав еще с полкилометра по кочкам, остановились на высоком берегу.
Это озерцо совсем не походило на валдайские. Расположенное в глубокой котловине, похожей на гигантскую воронку от взрыва, оно было удивительно прозрачным. Сверху песчаное дно просматривалось в любой его точке. На крутом берегу никого не было, только на противоположной стороне бегали дети.
– Пионеры, – сказал Ковалев. – Тут лагерь недалеко.
Он взял с собой подстилку и полотенце и начал спускаться. Таня направилась за ним.
Дно резко уходило вниз. Ступив шаг, Таня ойкнула и провалилась в холодную воду с головой.
– Холодно? – крикнул спереди Ковалев. – Ничего, сейчас привыкнешь.
Сильными, энергичными гребками он поплыл на середину озера. Таня за ним не последовала. На воде она держалась неплохо, но быстро плавать не умела. Она поплыла вдоль берега, и уже после первых гребков чувство холода ушло.
Она вышла на берег, вытерлась и легла на подстилку под сосной, дожидаясь Ковалева. Руки ее раскинулись по мягкому мху. Она погладила мох, и ее рука уткнулась во что-то твердое. Она вытащила наполовину вросшую в мох почерневшую дощечку. На ней было вырезано в столбик:
НЗ
ПЧ
ИЛ
ЕЧ
ЛР
Один за всех Все за одного
– Уф-ф! – Вышедший из воды Ковалев принялся энергично растираться. – Водичка замечательная! Тебе нравится?
– Очень! Смотрите, что я нашла.
– Мушкетерский девиз, – сказал Ковалев, рассматривая дощечку. – Пионеры развлекались или отдыхающие. С прошлого года лежит. Видишь, буквы почернели.
И дощечка полетела в кусты.
Ковалев поднялся к машине и вернулся оттуда с сумкой. Он вынул оттуда клеенку, расстелил, положил на нее сверток с бутербродами, яблоки, печенье, помидоры, поставил термос и два пластмассовых стаканчика.
– Перекусим? – предложил он.
– Да, я проголодалась.
В термосе оказался вкуснейший холодный крюшон, а такие бутерброды Таня ела в первый раз в жизни – с бужениной, с семгой, с языком. Таня спрашивала названия неизвестных яств, а Ковалев отвечал – весело, но без тени ехидства.
Убрав скатерть, мусор и оставшуюся снедь в сумку, Ковалев расстелил полотенце и лег рядом с нею. Оба молчали, греясь на солнце.
– Тебе здесь понравилось? – спросил он,
– Очень, – ответила Таня. – Я и забыла уже, что такое вот так вот загорать и купаться. У нас в Хмелицах купаться купаются, а загорать нельзя. Слепни сожрут.
Она поднялась, потянулась и пошла вниз.
– Пойду, еще раз окунусь.
– Постой, – тихо сказал Ковалев.
Он рывком встал, приблизился к ней, обнял и крепко-крепко поцеловал.
Таня закрыла глаза. У нее подкосились ноги, и земля поплыла куда-то.
От его кожи пахло лимоном и свежими сосновыми иголками.
Поцелуй длился долго. Потом Ковалев отпустил ее и отошел на шаг.
– Я люблю вас, Евгений Николаевич, – прошептала она, открывая глаза.
– Зови меня Женя, – серьезно и тихо сказал он. – Я тоже люблю тебя, девичка, и даже больше, чем ты думаешь.
Он грустно, чуть криво улыбнулся.
– Пора ехать, – сказал он. – Путь неблизкий, а мне завтра на службу рано.
– Я только окунусь, – сказала Таня. – Можно... Женя?
– Тогда и я с тобой!
Он засмеялся, взял ее за руку, и они вместе побежали к воде.
IV
Через неделю Женя уехал. Но на этот раз Таня была спокойна. Она твердо знала, что в сентябре он вернется, и даже не сильно тосковала по нему, предвкушая грядущие встречи. А потом сдавали срочный объект, всем пообещали хорошие премиальные, и люди вкалывали без выходных, по двенадцать часов, возвращались домой, ног под собой не чуя, и падали в кровати так, будто сквозь землю проваливались. На этаже стало тихо – ни попоек, ни драк.
Объект сдали в срок. Свою премию – четыреста рублей! – Таня поделила пополам, половину отправила Лизавете, а на оставшиеся купила себе модный брючный костюм и черные югославские сапожки.
Приехал Женя. И снова они ходили в театр, в филармонию. В середине октября он привел ее к себе домой.
Она совсем иначе представляла себе жилище Жени. Ей казалось, что здесь должно было быть множество книг, стол, заваленный всякими бумагами, неизбежные следы присутствия жены и детей – Женя никогда не говорил ей, что у него есть семья, но она прекрасно понимала, что у такого, как он, ее не может не быть. Как ни странно, это ее нисколько не тревожило. Она вовсе не собиралась у кого-то отбирать его и привязывать к себе... Точнее, просто не думала об этом. Их отношения были прекрасны, и она желала только одного – чтобы эти отношения никогда не прекращались.
Квартира была обставлена богато, но как-то безлико: в гостиной дубовый стол с выстроенными в рядочек высокими стульями, темная немецкая стенка, напротив нее – сервант с хрустальной посудой, в углу – тумба с цветным телевизором. На окнах – тяжелые бархатные портьеры. На стенах – репродукции известных Тане картин – васнецовские "Три богатыря" и "Подсолнухи" Ван Гога. Во второй комнате, поменьше – большой письменный стол с зеленой лампой, массивным чернильным прибором и без единой бумажки, кресло, небольшой шкаф для одежды, бельевой шкафчик, широкая тахта, заправленная белоснежным, явно нетронутым бельем. Над тахтой – однотонный бежевый ковер. И нигде ни пылинки, все в идеальном порядке, льняная салфетка на дубовом столе лежит строго по центру, натертый пол блестит. В кухне, в ванной, уборной – такая же стерильная гостиничная чистота. Каждая деталь вызывала недоуменные вопросы, но внезапно оробевшая Таня спрашивать не решалась.
Пока она рассматривала квартиру, Женя варил на кухне кофе. Она вернулась в гостиную и, встав у стенки, листала альбом с картинками. Он вкатил тележку, на которой стояли две чашечки с блюдцами, кофейник, сахарница, хрустальная вазочка с миниатюрными вафлями, блюдечко с нарезанным лимоном. Поставив все это на стол, он подошел к серванту, достал оттуда две крошечные рюмочки и бутылку коньяка с трубочкой на пробке, тоже поставил на стол.
– Это надо меленькими глоточками и запивать кофе, – сказал он, разливая коньяк по рюмочкам.
Они молча, не глядя друг на друга, пили крепкий, густой кофе. Тане становилось трудно дышать. Воздух будто накалялся, тяжелел, наливаясь свинцом. Тишина становилась гнетущей, в ушах гудело, как перед сильной очистительной бурей.
Таня вдруг вскочила, рванулась к Жене и рухнула перед ним на колени, уткнувшись лицом в его светлые брюки. Он молчал.
– Я-я-я, – заикаясь, начала Таня, – я бою-усь! Из глаз у нее брызнули слезы. Женя бережно взял ее за плечи и поднялся, увлекая ее за собой.
– Не бойся, девочка, – сказал Женя, поддерживая ее за талию, как сиделка тяжелобольного. – Обопрись на меня и пойдем тихонечко... Все будет хорошо...
Она положила ему руку на плечо, оперлась, и они медленно-медленно пошли в спальню.
– Ну вот, – сказал Женя, аккуратно усадив ее на тахту. – Сейчас я выйду, а ты не торопясь, спокойненько, сними с себя все и ложись на кроватку, прямо на покрывало. Ложись на животик и думай о чем-нибудь спокойном и приятном. Дыши медленно-медленно, не жди ничего и ничего не делай. Я приду. И буду с тобой, совсем с тобой, только тогда, когда ты вся меня захочешь.
– Но я... – Таня сглотнула, – я хочу тебя.
– Нет-нет, – протяжно сказал Женя, отступая к двери, – не головкой, не сердцем, а вся... вся...
Таня осталась одна.
Медленно, как лунатик, она встала, подошла к креслу, остановилась и сняла с шеи цепь с янтарным кулоном. Повесила ее на спинку кресла, посмотрела, прямо ли по центру висит, потом расстегнула широкий лаковый ремень, сняла и повесила прямо поверх кулона. Расстегнула удлиненный черный жилет, сняла его, встряхнула, аккуратно сложила вдоль и повесила поверх ремня. Потом стала расстегивать брюки...
Сложив на кресле всю свою одежду, она так же медленно, не дыша, пошла в обратный путь. Осторожно, стараясь не смять покрывало, она легла на него и опустила лицо в подушку – чуть набок, чтобы легче было дышать.
"Он сказал – о приятном... Спокойном и приятном..."
Она представила себе озеро с белыми лилиями, плавную рябь... жучка-водомерку... Вот чайка пролетела... Вот еще одна... А на дальнем берегу шуршат камыши...
Она и не заметила, как вошел Женя. Только почувствовала на шее прикосновение чего-то мягкого, легкого-легкого. Потом это мягкое перешло на плечи, на спину, поползло вдоль лопаток, вдоль впадины хребта, на поясницу, ниже, ниже, ниже...
"Перышко, – догадалась она. – Как хорошо!"
Он повел перышком вдоль, как бы вычерчивая на ее коже контуры ее же тела. В какой-то момент ей вдруг стало зябко, она вздрогнула. И тут же перышко сменилось теплыми ладонями, которые тоже пошли вдоль тела, повторяя путь перышка – сначала совсем легко, а потом все крепче, задерживаясь у основания шеи, пониже лопаток, на боках, на пояснице, на ягодицах, на бедрах, на икрах... разминая, сжимая и отпуская, переворачивая ее на спину... И снова тихо-тихо, нежно-нежно... горло... ключицы... плечи... вдоль тела... на груди, разминая твердые окаменевшие соски... на живот... ниже, ниже... раздвигая губы., , разминая... разминая... глубже... глубже-глубже...
Тело заныло от сладкой и нестерпимой муки... Все обволоклось туманом, поплыло, закачалось... Накатило и скрылось любимое, подернутое рябью лицо...
Кто это?..
Умирая от экстатической судороги, Таня выгнулась и хрипло закричала:
– Ну, ну, что! Скорей... скорей... скорей... А-а-а!!!
Говорят, в первый раз это бывает больно. Никакой боли Таня не заметила...
Женя приезжал за ней один-два раза в неделю. Они ехали куда-нибудь ужинать или в театр, а потом он привозил ее в ту же странную квартиру – и все было так же божественно, как и в первый раз, но всегда по-новому. Женя был изобретателен, а Таня неутомима,
– Имей совесть! Я же не мальчик! – шутливо жаловался он, когда они, проголодавшись, выходили на кухню и шарили в холодильнике.
И действительно, у него не всякий раз получалось. Тогда они просто лежали, обняв друг друга, и Таня пела ему тихие песни.
Рано утром он будил ее и подвозил прямо на площадку – туда было ближе от его квартиры, чем от общежития. Таня переодевалась в бытовке, брала инструмент и выходила. Он дожидался ее выхода. Должно быть, со стороны это выглядело забавно – девушка в заляпанной спецовке, с ведром и кистью и крепкий мужчина в элегантном пальто возле новеньких "Жигулей". Эмансипация по-советски, так сказать. Но либо Таня не замечала насмешек, либо народ держал их при себе.
В феврале он пришел за ней без машины.
– Поедем на трамвае, как нормальные люди? – весело спросила она.
– Нет, – сказал он совсем не весело.
– А что такое? – встревожилась она. – Машину разбил?
– Нет, – сказал он. – Просто нам совсем недалеко.
Они дошли до площади Мира, и он подвел ее к угловому дому, выходящему на Московский.
– Нам сюда, – сказал он, открывая перед ней дверь темного подъезда.
– Почему? – спросила она и, немного подумав, предположила: – Жена приехала?
– Что? – переспросил он. – Какая жена? Нет, жена никуда не уезжала...
Они поднялись на лифте на последний этаж. Женя позвонил в квартиру.
Открыла полная пожилая женщина.
– Здравствуйте, Клавдия Андреевна, – сказал Женя и шагнул в коридор, ведя за собой Таню.
Клавдия Андреевна окинула Таню отнюдь не одобрительным взглядом, но ничего не сказала.
Таня с интересом осматривалась. Обыкновенная коммуналка, правда, несравненно лучше той, в которой она жила с сумасшедшей старухой, упорно называвшей ее Сонькой. Непонятно.
Женя ключом открыл дверь одной из комнат.
Они вошли. Если Женина квартира была стерильно чиста и безлика, то комната эта – неопрятна и живописна. Обои были трех разных цветов, одна стена была сплошь разрисована мастерски выполненными карикатурами. Колченогий дощатый стол соседствовал с полированным бюро, а продавленное кресло – с высокой и широкой кроватью под балдахином. В углу стояли пустые бутылки.
– Располагайся, – сказал Женя. Он был явно не в духе.
– Да что случилось? – спросила Таня. – Куда мы пришли?
– Это... в общем, теперь мы будем приходить сюда, – ответил Женя.
– А та квартира?
– Она... как тебе сказать. Понимаешь, она служебная. Принадлежит моему учреждению. И теперь в ней живут... командировочные.
– И ты расстроился, что мы больше не сможем там встречаться?
Женя молчал.
– А мне и здесь нравится! – сказала Таня и прыгнула на кровать. Пружины сильно самортизировали, и Таня подлетела вверх. Ей это очень понравилось, и она стала лежа подпрыгивать на кровати, как мячик, весело, совсем по-детски смеясь.
Глядя на нее, Женя улыбнулся.
– Прыгай сюда! – крикнула Таня. – Вдвоем веселее!
Он скинул пиджак и присоединился к ней.
Лизавета сидела в "келье" и рассказывала Тане, Оле и Поле о своем визите к профессору Юзовскому. То и дело ее рассказ прерывался вздохами и всхлипами.
– ...А начал-то как хорошо, – говорила она. – У двери встретил, за ручку поздоровался, Елизаветой Валентиновной назвал... А потом... лучше бы убил...
Лизавета заплакала. Девочки с сочувствием и жалостью смотрели на нее. Она вытерла слезы рукавом и продолжала:
– И расспрашивал все, да не про Петеньку, а про меня с Виктором, как мы, значит, жили... Сильно ли Виктор зашибал... Я говорю, как все, мол... А он – у вашего, говорит, ребенка тяжелая... это самое... патология развития... И еще какое-то словцо мудреное ввернул, в том смысле, что это от Витькиной пьянки пошло, скорее всего. Пьяное, говорит, зачатие промаху не дает... Я ему – вы, мол, профессор, скажите прямо, когда мой Петенька ходить начнет, говорить... и вообще... А он отвечает, что болезнь эта пока что современной науке неподвластная... Но вы, говорит, надежды не теряйте, приезжайте, говорит, годика через два, к тому времени, может, что и откроют... Откроют они, держи карман шире...
И Лизавета вновь зарыдала. У Тани от злости на Виктора в глазах потемнело – пил, козел, гулял и сейчас гуляет где-то, а отдуваться за его гулянки безвинной Лизавете и ее несчастному малышу...
– Все, – сказала Лизавета решительно. – Забираю Петеньку и завтра же уезжаю.
Таня на полдня отпросилась с работы и пошла вместе с Лизаветой забирать из клиники Петеньку, а оттуда – на трамвае до Обводного. По пути на вокзал она не могла заставить себя взглянуть в сторону страшного Петеньки, который лежал на коленях у Лизаветы. Ей стыдно было, но все равно не могла... И только когда Лизавета, сгорбленная, молчаливая, с поджатыми губами, поднялась в салон междугородного автобуса и села у окна с Петенькой на руках, Таня сквозь стекло внимательно рассмотрела маленького уродца. Потом перевела взгляд на Лизавету и с ужасом вспомнила, что сестре всего-то навсего двадцать пять лет. На год моложе Нельки и лет на десять моложе Жени. И Таня дала себе молчаливую клятву, что никогда, как бы ни сложилась ее жизнь, она не отречется от своей несчастной, ставшей прежде срока старухой сестры.
Через две недели после отъезда Лизаветы Женя заехал за Таней на такси и повез ее в "Метрополь". Он решительно провел Таню мимо ожидающей у входа публики, громко постучал в дверь и что-то сказал на ухо приоткрывшему дверь швейцару. Их немедленно впустили. Важный, чопорный официант подвел их к столику в дальнем углу. Женя заказал шампанского, коньяку, икры, шашлыков. Глядя на все это роскошество, Таня недоумевала. Может быть, он премию получил большую?
Женя вел себя как-то странно. То оживлялся, рассказывал всякие истории одна смешнее другой, а то вдруг замолкал и замирал, глядя в пустоту. Перед десертом – кофе и большие вазочки с мороженым, покрытым взбитыми сливками и залитым шоколадным сиропом, – он подозвал к себе важного официанта и тихо заговорил с ним. Официант вежливо слушал, потом выпрямился, сказал: "Будет сделано!" – и отошел.
У входа их ожидало такси. Водитель, устало переругивавшийся с желающими прокатиться, вышел и раскрыл перед ними дверцу. Их проводили завистливыми взглядами. Переехав Невский, машина развернулась и понеслась по Садовой. Они приблизились к дому с "их" комнаткой, но Женя промолчал, и такси покатило дальше.
Женя попросил остановиться у дверей Таниного общежития, расплатился с шофером и вошел вместе с Таней, приветливо улыбнувшись вахтерше. Такое было впервые. По лестнице он шагал молча и быстро. Таня еле поспевала за ним и все никак не могла задать свои удивленные вопросы.
– Я в двести восьмой, – сказала она, когда они поднялись.
Он посмотрел на нее – в первый раз после того, как они вышли из "Метрополя".
– Где тут у вас можно поговорить наедине? – спросил он.
– В комнате отдыха, наверное... – начала она.
– Пошли, – сказал он.
В комнате отдыха заседали два знакомых парня с бутылкой.
– Ребята, – сказал Женя, – минут десять на кухне посидите, а?
Парни переглянулись, посмотрели на Женю, на Таню и молча вышли.
Женя подождал, пока они не свернули за угол, залез во внутренний карман и достал оттуда какую-то коробочку.
– Это тебе, – сказал он.
В небольшой металлической коробочке, обтянутой черной кожей, лежало колечко с красивым зеленым камнем и такие же серьги.
– Ой! – Таня чмокнула Женю в щеку, тут же нацепила на палец колечко – в самый раз! – повертела им перед носом, достала зеркальце и, глядясь в него, приложила к уху сережку.
Женя не дарил ей дорогих подарков – пару раз преподнес цветы, вручил на день рождения огромную коробку шоколадных конфет, и все. Таня не упрекала его. Он и так слишком много на нее тратился – театры, рестораны, поездки, дорогие дефицитные продукты. И тем приятнее был этот неожиданный дар.
– А камешек какой красивый! – восхищенно сказала она.
– Изумруд, – констатировал он. – Под цвет твоих глаз.
– Погоди, – недоуменно сказала она. – Я слышала, что изумруд – очень дорогой камень. Зачем же ты так?
– Носи, – грустно сказал он. И замолчал, давая ей время хорошенько насладиться подарком.
И вот она сложила гарнитур в коробочку, спрятала ее в сумку и вопросительно посмотрела на него.
– Я хочу, чтобы у тебя осталась обо мне хорошая память, – сказал он.
У Тани болезненно сжалось сердце.
– Это мой прощальный подарок, – продолжал Женя. – Меня переводят в другой город. Насовсем.
– А ты... – прошептали ее побелевшие губы, – ты не можешь... отказаться?..
– Не могу. Это приказ.
– Так ты военный?
– Да. В некотором роде.
Она посмотрела на него глазами подстреленной лани.
– Поверь, если бы я... если бы я только мог...
Он не договорил. Рот его дрогнул, изогнулся ломаной линией. Женя поспешно развернулся, выпрямился и быстро пошел прочь.
Она с растерянным лицом смотрела в его прямую, удаляющуюся спину.
Он ушел из ее жизни навсегда.
Через неделю Нинка потащила Таню в консультацию.
Еще через день Таня пошла в клинику и сделала аборт.
V
К двадцати одному году Ванечка окончательно стал фигурой трагикомической, одной из живых факультетских легенд. Тумановский, идейный лидер круга хайлайфистов, на самой нижней периферии которого болтался Ванечка, как-то окрестил его "лунным Пьеро", и кличка эта приклеилась прочно. Тумановский, как всегда, попал в точку – Ванечка действительно напоминал Пьеро, особенно в те дни, когда приходил на факультет со злого похмелья, мотался по коридорам с грустной, дрожащей улыбкой на бледном лице и, завидев кого-нибудь знакомого, безуспешно пытался сшибить копеек тридцать до стипендии. Однако в анналы филфака Ванечка попал вовсе не благодаря "литерболу" – в этом отношении до высшей лиги ему было далеко, как до Кейптауна. Никому бы не пришло в голову поставить его в один ряд с такими заслуженными "мастерами, как, например, Боцман Шура, который всего лишь раз явился на факультет трезвым, дошел до площадки второго этажа – и тут же покатился назад в белогорячечной коме, пересчитав костями все ступеньки знаменитой филфаковской лестницы.
Нет, не Бахус принес Ванечке его горькую славу, но Амур. Влюблялся Ванечка примерно раз в два месяца – влюблялся люто, до корчей и обмороков, мучительно, безнадежно и безответно... Вообще-то, Ванечка был неглуп, воспитан, довольно хорош собой и по всем статьям не был обречен постоянно нарываться на роковое отсутствие взаимности. Более того, многие девочки на него исподволь заглядывались. Но Ванечка этих взглядов не замечал – горячее, слепое сердце тянуло его в сторону и вверх... к недосягаемым сияющим вершинам...
Предметом Ванечкиной любви неизменно становились самые-самые красивые, избалованные мужским вниманием. Светлоокая эстонка Тайми, высокая, тоненькая и гибкая, как тростиночка. Оля Нот-кина, похожая на Мэрилин Монро. Пылкая Карина Амирджанян, секретарь комсомольской организации курса... После нескольких дней одиноких терзаний Ванечка решался наконец открыть свои чувства. Как правило, объяснение проходило в самых неудобных местах – в аудитории, в буфете, в общественном транспорте. Увлекшись и не замечая присутствия посторонних, Ванечка мог бухнуться на колени, разрыдаться, начать целовать руки, край платья, туфельки. Девушки, поставленные в идиотское положение, немедленно прекращали с ним всякое знакомство.
(Кое-кто использовал это обстоятельство в своих интересах. Например, когда разговор с Кариной о комсомольских делах приобретал неприятную для собеседника тональность, тот мог сказать: "Кстати, я в буфете встретил Ларина. Он сказал, что допьет кофе и заглянет сюда". Карина менялась в лице и пулей вылетала из кабинета. Неприятная беседа откладывалась на неопределенный срок. Или какой-нибудь факультетский донжуан, пресытившийся обществом роскошной, но тупой, как бревно, Оли, в ответ на ее упреки говорил: "Ну что ты, я тебя вовсе не избегаю. Поехали завтра на пикничок. Ванечка Ларин звал...")
Так было в тех случаях, когда предметами Ванечкиной страсти становились красавицы, знакомые по учебе или через общих приятелей. Самостоятельно знакомиться Ванечка не умел. Стрелы безжалостного Амура поражали его в библиотеке, в метро, на улице, один раз даже в пивной. Ванечка отворачивался, вставал, уходил, и небесные черты прекрасной незнакомки запечатлевались в раненом сердце навек – до следующей стрелы.
Страдания Ванечки были неописуемы. И хоть как-то облегчить их могло одно-единственное средство: Ванечка впадал в запой.
На факультете он не завел себе друзей. Так, поверхностные приятели, эпизодические собутыльники. С одноклассниками-"мушкетерами" он теперь почти не встречался: Ник Захаржевский учился в Москве; Ленька Рафалович – в Петергофе на казарменном положении; Поль, закончивший университет, то мотался по экспедициям, то безвылазно сидел в своем институте. Ближе всех была Елка, которая поступила-таки в свою "Тряпку", но вне мушкетерского круга особого предмета для общения у нее с Ванечкой не было. Всех друзей студенческих лет Ванечка обрел в КЛЮВе.
Даже самые активные члены КЛЮВа (Клуба Любителей Выпить) затруднились бы объяснить, что это, собственно, такое. Альтернативная молодежная организация? Клуб по интересам? Тайное общество? Едва ли. Никакого фиксированного членства, никакой организационной основы, никакого правления, взносов, списков, устава, ритуалы зыбки и изменчивы. Первичные ячейки могли возникать в любом питейном заведении города, а то и просто у пивного ларька – и самораспускаться после второго стакана или кружки. Собрания проводились где угодно и когда угодно, в любом составе – был бы продукт. Имелся, конечно, пароль, по которому клювисты могли с ходу опознать друг друга – нужно было подмигнуть и сказать: "Рюмочка не повредит!" Если человек отвечал: "И вторая не повредит!" – значит, свой. Но этим паролем почти никогда не пользовались: опытные клювисты распознавали друг друга без всяких слов. Бытовало среди них и собственное обращение к соратнику – "портвайнгеноссе". Кто-то даже наладил производство фирменных значков – самодельные белые с черным "пуговицы" с изображением рюмки и девизом: "Будем пить, как папа!" Но значки эти были лишь у немногих, притом среди этих немногих большинство никакого отношения к КЛЮВу не имело.
В основе КЛЮВа лежали рефлексы и самоощущение. Сложились по-своему очень четкая иерархия, кодекс чести и правила поведения. Об этих вещах не говорилось никогда, но каждый клювист знал, что есть общегородской штаб движения – знаменитый "Сайгон" на углу Невского и Владимирского, – и что это единственное в городе место, где пить спиртное западло, хотя являться туда можно бухим в хлам. Всякий, кто пьет в "Сайгоне", – заведомый чужак. Исключение делалось лишь для одного человека – заседающего в "Сайгоне" председателя движения, профессионального алконавта, похожего на еврея-старьевщика сына известнейшего кинорежиссера. Председатель никогда ни о чем не просил, но налить ему стакан было для каждого клювиста делом чести, а уж если удавалось снять председателя с места и напиться с ним в усмерть в любой точке города – от общественного сортира возле "Жигулей" до ресторана гостиницы "Астория" – это составляло поступок героический, мгновенно поднимавший на следующую ступеньку в сложной иерархии КЛЮВа. В каждом районе существовал свой штаб, как правило, в одном из пивбаров, и свой председатель, имевший особые отношения с администрацией. В обмен на угощение районный председатель обеспечивал клювистам беспрепятственный проход в заведение – как изначальный, так и после командировки в ближайший магазин, – чистые стаканы, закуски, не подававшиеся другим посетителям.
Женщин в КЛЮВе не было. Лишь считанные единицы абсолютно лояльных, проверенных и функционально незаменимых особ женского пола – продавщицы, буфетчицы, официантки – принимались в почетные члены. В Ванечкиной ячейке такой "почетной" была Ангелина – буфетчица из "академички".
Но главное – стать клювистом невозможно, им надо родиться. Этого вообще не объяснишь словами, и даже собственно алкоголь здесь ни при чем. Можно выпить три цистерны – и ни на полшага не приблизиться к сущности клювизма. (Яркий пример – тот же Боцман Шура). А можно раз в полгода принимать кружечку пивка и быть братком настоящим.
В этом содружестве Ванечка обрел двух близких друзей. Один из них – его одногодок, студент-биолог Андрей Житник (не Андрюша и не Андрюха, а только Андрей). Насмешливый, чуть циничный, немного похожий на Ника Захаржев-ского, Андрей был мастером экспромта, классным тамадой, автором своеобразных песен, которые сам же и исполнял, аккомпанируя себе на гитаре. Он владел только тремя аккордами, но так виртуозно, что бедности гармонии никто не замечал. В основном это были шуточные, юмористические песенки, ироничные полу пародии на Вертинского, Высоцкого, Окуджаву. Иногда встречалась и лирика, но лирика специальная, сугубо житниковская.
Одну из таких "лирических" песен, которую, по словам Андрея, он сочинил еще в восьмом классе, Ванечка любил особенно:
Мы опять напились, как последние (пауза) дяди,
Заливая тоску непонятно о чем,
А теперь не шуми, помолчи Бога ради,
Лучше так посидим, и тихонько споем.
Нас любили по пьянке, мы, кажется, тоже
У кого-то бывали в смертельном плену;
Жрали водку из горла и били по рожам,
Не просились на стройку и на целину.
А куда же нам мчаться, героям на смену,
Днепрогэсами путь преграждая воде?
Здесь романтика тоже – в облупленных стенах,
Да в бутылке пустой, да в осеннем дожде...
Мы еще посидим, и покурим немножко,
Пусть тихонько трамваи звенят за углом,
Нам тепло на парадной, на грязном окошке,
Между дверью входной и помойным ведром...
Так давай же, братишка, пошарь по карманам,
Да бутылки сдадим, да полтинник сшибем...
Да ведь с нашим здоровьем по "фаусту" на нос
Где-нибудь, как-нибудь мы всегда наскребем!
Отношения у Ванечки с Андреем были специфические, которые всякий не-клювист истолковывал сугубо превратно. Андрей едко и метко вышучивал каждое Ванечкино слово и жест, сочинял и рассказывал уморительные истории и якобы народные легенды, в которых Ванечка, под вымышленным, но очень прозрачным именем, неизменно фигурировал в самой дурацкой роли. Когда они садились перекинуться в картишки, Андрей говорил:
– Если я выиграю – дам тебе щелбана в нос.
– А если проиграешь?
– Тогда тебе Барон даст щелбана.
И Ванечка соглашался, причем его самолюбие, в целом чрезвычайно болезненное, не страдало нисколько. Шуточки Андрея никогда не касались тем, действительно серьезных для Ванечки – его текущей влюбленности, его литературных опытов. С последними он всегда обращался к Андрею и знал, что может рассчитывать на квалифицированную и серьезную оценку, дельный совет, доброе слово. Он знал, что если нужно, Андрей снимет с себя последнюю рубашку и с какой-нибудь очередной шуточкой запросто отдаст ее Ванечке.
Напротив, второй Ванечкин друг держался с ним на редкость почтительно, витиевато-вежливо, называя его исключительно на "вы" и по имени-отчеству или "господин Ларин". Впрочем, так он вел себя со всеми. Этого невысокого лысеющего брюнета лет тридцати с лицом оперного Мефистофеля и манерами офицера царской армии звали Эрик Вильгельмович Остен-Ферстен. Представлялся он так:
– Барон Остен-Ферстен. – Легкий и быстрый кивок. – Эротический техник.
Последнее имело два смысла. Во-первых, Барон работал в какой-то конторе возле Смольного, обслуживая множительный аппарат "Эра". Во-вторых, при всей своей плюгавости и своеобразном гардеробе – Барон одевался как одноименный персонаж известной драмы Горького "На дне" – он пользовался успехом у самых сногсшибательных женщин бальзаковского возраста, меняя их приблизительно раз в месяц. Должно быть, и впрямь эротический техник. Впрочем, об этой стороне своей жизни он среди друзей не распространялся, никогда не знакомил клювистов со своими дамами – и наоборот.
Появление Барона в пивной или "академичке" неизменно вызывало оживление – он никогда не забывал принести с собой пару-тройку свеженьких анекдотов и четыреста граммов гидролизного спирта в "банке темного стекла". Выпив бутылочку-другую пивка, Барон говорил:
– Господа, предлагаю забелить!
И плескал по чуть-чуть спирта в протянутые стаканы с пивом или кофе.
Барон знал потрясающее множество карточных игр. Иногда он приглашал Андрея и Ванечку в свои апартаменты – комнатушку в коммуналке на Литейном. Он раскладывал антикварный ломберный столик – единственный аристократический предмет в этой совершенно демократической обители – и обучал их покеру и преферансу или показывал, как играют в канасту, джин-рамми, деберц. С ними он никогда не играл на деньги.
Только в этом кругу Ванечке было тепло и спокойно. Он гордился, что у него появились такие интересные друзья.
Последнее студенческое лето перед пятым курсом Ванечка почти безвылазно проторчал в городе. Не пил, не влюблялся, не сочинял стихи и рассказы. Он зубрил – иногда под строгим присмотром матери, реже отца, иногда самостоятельно. Причем зубрил не что-нибудь, а политэкономию социализма. Причем не какие-нибудь там учебники или конспекты, и даже не бородатых классиков – все это было им вызубрено уже давно, – а все постановления партии и правительства по экономическим вопросам. И не только постановления, но и материалы бесконечных съездов и пленумов. И не только съездов и пленумов, но и всяческих отраслевых совещаний, конференций, международных симпозиумов и прочая, и прочая, и прочая.
Такую веселенькую жизнь ему устроила доцент Чучелло ("Ударение на втором слоге, пожалуйста"), хрупкая и миловидная садистка вряд ли старше тридцати пяти. Купившись на ее мягкую интеллигентную манеру ведения занятий, совсем не характерную для университетских "богословов", и на ту феерическую легкость, с которой он получил у нее зачет в зимнюю сессию, Ванечка совсем забил на ее занятия, предпочитая пивко и умные беседы в компании клювистов и случайных собутыльников. Перед экзаменом он почитал учебник, нарисовал "шпоры" и отправился, уповая на удачу, снисходительность мадам Чучелло и на лежащих во внутреннем кармане "медведей" (так студенты называли особый вид шпаргалок – листки с ответами, которые в подходящий момент извлекали из укромного местечка и подменяли ими листочки, на которых полагалось записывать план ответа)... В общем, первый завал был по делу, и Ванечка нисколько не обиделся. Он стал готовиться всерьез, набрал у отличников конспектов, подучил классиков и на вторую попытку пришел вполне прилично подготовленный... Она срезала его на партийных постановлениях. Выклянчив в деканате направление на повторную пересдачу, Ванечка засел в читальном зале с тетрадью, обложившись газетками и брошюрками, и остервенело кинулся в пучину вдохновенной канцелярщины. Он впервые в жизни вчитывался в партийные документы, которые вызывали в нем чувства, не похожие ни на что. С такими текстами он не сталкивался никогда.
На переэкзаменовку он пришел наэлектризованным. Штампованные цитаты вылетали из него шипящими голубыми искрами. Чучелло срезала его на материалах совещания СЭВ, о котором он и слышал-то в первый раз...
Марина Александровна притащила сыну с работы ворох всяких материалов и организовала звоночек из обкома в ректорат и на кафедру Чучелло. Все бесполезно. На свидания к Чучелло на спецсамолете летал пожилой любовник из Москвы, первый помощник Суслова – и плевать она хотела на обком, не говоря уж о ректорате! Марина Александровна всплакнула и привезла домой целый багажник литературы.
Четвертая попытка обернулась ужасом нечеловеческим... Мадам Чучелло, пребывающая уже в отпуске, назначила Ванечке явиться к ней на дачу туда-то и туда-то. Стояла невыносимая жара. Потного, очумевшего Ванечку Чучелло приняла, лежа в гамаке в чрезвычайно откровенном бикини, обмахиваясь веером и Потягивая через соломинку что-то прохладное. Ванечка стоял перед нею на самом солнцепеке и что-то такое плел, ничего не соображая. Дав ему выговориться, Чучелло томно посмотрела на него и сказала:
– Ах, как печет! Будьте любезны, возьмите, пожалуйста, на веранде тюбик с кремом и принесите сюда.
Ванечка на негнущихся ногах пошел на веранду. Когда он принес крем, мадам перевернулась на живот и расстегнула пуговицы на лифчике.
– Если вас не затруднит, потрите, мне, пожалуйста, спинку. Я так боюсь обгореть.
Вконец охреневший Ванечка стал мазать ей спину кремом.
– Ах, посильнее, прошу вас, – пристанывала Чучелло. – Втирайте, втирайте!
В его голове хаотично металось нечто, что и мыслями-то не назвать: "Чего она добивается?.. Если – этого, да... и я – да... то она как завизжит!.. Выскочит какой-нибудь муж... специально припрятанный... От такой суки дождешься..."
Он опустил руки и отошел.
Она застегнула лифчик и села. Взгляд ее был отрешенным, холодным.
– Дополнительный вопрос, – сказала она. – Как формулируются принципы хозяйственного природопользования в природоохранном законодательстве?
Ванечка застонал и пошатнулся.
– Вам плохо? – спросила Чучелло.
– Нет! – завопил Ванечка. – Мне хорошо! Очень хорошо!
И бросился бежать.
Доцент Чучелло проводила его презрительным взглядом.
Марина Александровна, получившая на конец августа – начало сентября две путевки в хороший дом отдыха (плохих в их учреждении не предлагали), отправила мужа одного и осталась дожидаться финала политэкономической драмы сына.
Двадцать девятого августа, когда до того, как фамилия "Ларин" должна была из списка представленных к отчислению перекочевать в список отчисленных, оставался один день, Ванечка отловил Чучелло в университетском коридоре.
– Изабелла Аскольдовна, – сказал он, глядя себе под ноги, – я...
Она молча взяла из его дрожащих рук зачетку и направление и унесла их в кабинет. Через две минуты она вышла, отдала Ванечке закрытую зачетку, из которой торчал хвостик сложенного пополам направления, и гордо удалилась.
Ванечка с замиранием сердца раскрыл зачетку.
Напротив записи "политэкономия социализма" стояло каллиграфическое "отлично" и узорчатая подпись Чучелло...
Ванечка полетел домой, не чуя под собою ног. На радостях Марина Александровна подарила сыну пятьдесят рублей и съездила на работу за огромным шоколадным тортом и даже бутылкой французского шампанского. По дороге в буфет она забежала к Лидочке и заказала билет до Симферополя на завтра. В тот же вечер курьер привез билет на дом – у нее на службе о сотрудниках заботились.
Праздновали они у него в комнате – в кухне еще не просохла краска, к тому же от ее запаха у Марины Александровны кружилась голова. А в гостиной все вообще было вверх дном. Экстренный частичный ремонт еще не закончился.
В таком ремонте был виноват растяпа верхний сосед. Остался летом на холостом положении, накопил грязного белья, потом спохватился, стал набирать воду в стиральную машину, да и забыл. Лариным залило ванную, большую часть прихожей и угол гостиной. Марина Александровна, дама, не терпящая беспорядка, строго с ним поговорила. Сосед долго извинялся, расшаркивался, а потом сбегал на стройку – у них прямо во дворе заканчивали новый корпус Нахимовского училища – и привел оттуда двух девок, Нинку и Нельку. Девки все осмотрели, прикинули, назвали цену. Цена была аховая – учитывая, что весь материал, естественно, "цельнотянутый", – и Марина Александровна еще поторговалась бы, но сосед, вызвавшийся оплатить ремонт, тут же согласился. Ученые – у них денег немерено. Потом еще Нинка, которая помоложе и побойчее, раскрутила Марину Александровну на кухню; та и впрямь немного подзакоптилась и требовала освежения.
Девки работали быстро, сноровисто, приходили трезвые. Одно плохо – за работой то и дело принимались дурными голосами орать матерные частушки, для настроения. Когда Ванечка или Марина Александровна были дома по отдельности, они мастериц не одергивали, и даже с интересом слушали, но когда вместе, Марина Александровна тут же это дело пресекала:
– Девочки, вы бы постыдились. Ребенок в доме. Девки хмыкали и переходили на пение вполголоса.
В других отношениях Марина Александровна за нравственность сына была спокойна. Она знала, что среди всей этой лимитной шушеры есть масса охотниц за постоянной пропиской, готовых ради этого на все, но эти грубые, мужиковатые хабалки не имели ни малейшего шанса охмурить ее чадо: Ванечкины вкусы она изучила во всех мелочах.
Пристрастие сына к Бахусу больше беспокоило Марину Александровну – как он тут будет без ее присмотра? Но он все лето вел себя безукоризненно, и Марина Александровна успокоилась и на этот счет.
Перед отъездом она сложила в шкатулку все драгоценности, которые не брала с собой, заперла на ключик и положила в спальню, в просторное трюмо. Туда же поместила столовое серебро, дорогой хрусталь, перенесенный из гостиной еще до начала ремонта. Трюмо она тоже заперла и оба ключа спрятала в укромное, только ей одной ведомое местечко.
– Так, сынок, – сказала она, еще раз повторив .все увещевания и наставления, которые накануне вечером обрушила на него. – Оставляю тебе двести тридцать рублей на питание и с малярами расплатиться. Спрячь их хорошенько и смотри, расходуй экономно. Восемьдесят отдашь Нинке, остальное они уже получили, а начнет еще выпрашивать – не давай, прояви твердость... Питайся регулярно, компаний в дом не води...
Пока мать не пошла по третьему кругу, Ванечка поспешно сказал:
– Да, ладно, ма. Я все понял – чай, не впервые замужем.
– Скажи, какой взрослый! – улыбнулась Марина Александровна. – Чтоб у меня тут без художеств! Приеду – накажу.
Она обняла сына.
Проводив мать до аэропорта и возвратившись домой, Ванечка первым делом позвонил Андрею Житнику, который должен был вернуться из стройотряда.
– Нет, старичок, сегодня не могу, – сказал Житник, когда Ванечка пригласил его к себе отметить встречу, свободу, наконец-то сданный экзамен и вообще. – Воссоединение семьи, святое, понимаешь, дело. Папа плачет, мама плачет и вокруг сыночка скачет... Жаждут пообщаться после двухмесячной разлуки. Давай-ка завтра подруливай к "Жигулям" прямо к открытию. Подзарядим батареи – и к тебе. А сегодня никак не могу. Может, Барону позвонишь?
У Барона ответили, что Эрика Вильгельмовича нет и неизвестно, когда будет. Ванечка спустился в гастроном и купил бутылочку "Киндзмараули" – в такой радостный день надираться не хотелось.
Утром его разбудил звонок в дверь. Он спросонок помчался открывать прямо в трусах, без очков.
– Здорово, кавалер! – оглушительно гаркнула Нинка. – Мы сегодня пораньше, заканчивать будем...
Ванечка махнул рукой – валяйте, мол – и поспешил к себе. Неудобно все-таки в одних трусах. Какие-никакие, а все же женщины.
Он подремал еще немного, потом встал, влез в халат, ополоснул лицо в кухне, наскоро позавтракал кофе с бутербродом, переоделся и направился к выходу.
Когда он зашнуровывал ботинки, в прихожую высунулась Нинка.
– Далеко ль собрался, кавалер?
Ванечка с удивлением посмотрел на нее.
– Нет. А что?
– Нам еще часика на три осталось. Потом надо тебе работу принять, рассчитаться честь по чести...
Ванечка отмахнулся.
– Да ладно. Я ненадолго.
У "Жигулей" он был ровно в одиннадцать, к самому открытию. Огромная толпа штурмовала двери. Что поделать, на весь большой город было тогда всего четыре пивных учреждения, где подавали не разбавленную мыльной водичкой ослиную мочу в кружках, а относительно сносный бутылочный продукт: "Жигули" на Владимирском, так называемый "Маячок" на углу Невского и Маяковской, "Медведь" на Потемкинской и еще одно заведение в стиле "нэп" на Староневском. Именно в эти точки съезжались серьезные любители со всего Ленинграда, и об-служиться по-быстрому можно было лишь при особо удачном стечении обстоятельств. Сегодня таких обстоятельств не намечалось – в толпе ни одной знакомой рожи; вместо старичка-швейцара, почетного клювиста, прозванного "Алексеем Николаевичем" за очевидное сходство с Косыгиным, торчит какой-то новый, молодой; выражение лиц у публики самое деловое – с такими на халяву не проскочишь.
Ванечка скромно вдвинулся в хвост очереди и начал тихо маяться. Минут через десять подошел Андрей, и стало полегче. За разговорами незаметно пролетело еще с полчаса. За это время очередь не продвинулась ни на одного человека – прорвавшиеся внутрь счастливцы явно не спешили расстаться со взятыми с бою местами. Андрей печально оглядел толпу и, позевывая, сказал:
– Что-то мне здесь не климатит. Торчим, как забытая клизма. Невдохновенно. Нет, понимаешь, окрыленности, романтизьму маловато. Ну проявим мы с тобой, душа Тряпичкин, стойкость, дождемся своего часу – так уж до самого закрытия не выйдем, жалко будет. Ну нажремся пива пенного, ну, станет рожа опупенная – и только? А ведь ты только оглянись вокруг – последнее летнее солнышко, птички там всякие и прочие отправления природы... Романтизьму душа требует... Короче, слушай диспозицию, портвайнгеноссе: сейчас мы – через магазин, естественно, – с полным боекомплектом выруливаем к тебе. Там мы легонько подзагружаемся чем-нибудь красненьким и прохладненьким, складируем запас и в самой что ни на есть боевой кондиции совершаем перелет в ЦПКиО, где и спикируем на двух подходящих телок...
– Да, но...
– Знаю-знаю, бабсклей – не лучший твой вид спорта. Успокойся, душа Тряпичкин, сегодня я угощаю. А ты будешь смотреть и молча учиться.
– Я... – воодушевленно начал Ванечка.
– А глазенки-то загорелись... Слушай дальше. После предварительной обработки возвращаемся с трофеями на базу и приступаем к работе по полной схеме. Идет?
– Идет! – убежденно согласился Ванечка.
– Переговоры прошли в духе полного взаимопонимания, – констатировал Житник. – Для начала сделаем небольшой крюк и отметимся чем-нибудь благородным, вроде мадеры. Чисто символически, грамм по триста, дабы не ломать установленную прогрессию...
В благородной распивочной рядом с Домом актера мадера в наличии имелась. Неспешно допив стаканчик, Ванечка прищурился и сказал:
– Знаешь, портвайнгеноссе, у меня, кажется, появилась мысль...
– Не может быть! – Брови Житника изумленно взметнулись. – У тебя – и вдруг мысль!
– Погоди, не сбивай... Понимаешь, флэт надолго пустой, денег как грязи, особо важных дел не маячит – хочется воспользоваться ситуацией по максимуму... Чтобы, значит, и кайфец пролонгировать, и "романтизьму" твоего по полной, – но чтобы красиво, не опускаясь до вульгарной пьянки... Ну, ты понимаешь...
– Угу, – одобрительно заметил Житник. – Высококультурное мероприятие деньков на десять. В таком деле главное – создать интимный круг. Чтоб лишние пиплы на хвост не садились, схему не ломали и хату не хезали... Ты, я, Барон... пара-тройка мочалок, естественно... Другие кандидатуры есть?
– Нет, – твердо сказал Ванечка.
– Тогда предлагаю по второму стакану не брать, а сразу по коням... План – закон, и его выполнение – дело чести каждого советского человека. Согласен? Тогда вперед.
Они двинулись по Невскому, потом свернули на Литейный и шли пешком до самого Финляндского, откуда до Ванечкиного дома оставалось всего четыре остановки. Для полноты ощущений они заходили в каждый соответствующий магазин и брали по одному экземпляру продукта. В итоге набралось пузырей двенадцать, от "Абрау-Дюрсо" до "Белого аиста". Хорошо, что у обоих были при себе сумки...
И только поднимаясь на лифте, Ванечка сообразил, что, спеша на встречу, оставил дома ключи. Он чуть было не взвыл, но тут же хлопнул себя рукой по лбу: в доме ж еще работают эти бабцы, про которых он забыл начисто, они и откроют. Пронесло! Андрей удивленно смотрел на стремительный "ряд волшебных изменений чудного лица" приятеля.
Доехав до шестого, Ванечка выскочил из лифта, подбежал к своим дверям, позвонил, нетерпеливо переступил с ноги на ногу, позвонил еще раз.
Дверь отворилась. Ванечка занес ногу, поднял глаза... И остолбенел, даже не сразу опустив поднятую ногу.
VI
В это утро у Нинки возникла небольшая проблема. Всю неделю они с Нелькой гнали простенькую, но выгодную халтуру в одной довольно богатой квартире совсем рядом с их нынешней площадкой.
И сегодня им обязательно надо было закончить и окончательно рассчитаться с хозяевами – на завтра Нинка наметила справлять день рождения, пригласила пару интересных мужичков, а денег на угощение не хватало и занять было не у кого – до получки осталось три дня. Нинка проснулась раненько и пошла расталкивать Нельку. Та лежала горячая, как печка, и только постанывала.
– Нелька, ты че, заболела, что ли?
– А-хррр, – сипела Нелька в ответ. Нинка подняла Нельку за плечи и развернула лицом к окошку.
– Горло показывай!
Зев у Нельки был красный, в белых пятнах.
Нинка быстренько скормила Нельке аспиринину, кипятком из чайника развела йоду с содой, добавила в чашку соли и холодной воды и заставила Нельку прополоскать горло. Мороженым обожралась, дура копченая, ангину подцепила.
Конечно, Нинка могла бы закончить халтуру и одна. Но тогда пришлось бы корячиться допоздна. А завтра предстояло еще по магазинам пробежаться, у плиты повертеться – тем более, все одной придется, Нелька-то теперь не помощница. При таком раскладе Нинку сморит с первого стакана, и ее праздник станет чужим праздником.
Нинка вышла в коридор и постучалась в дверь "кельи". Девчонки как раз завтракали. Нинка подсела к ним, рассказала про свое затруднение и предложила такой вариант: кто поможет – за полдня работы червонец.
Оля с Полей отказались – их накануне перебросили на новый объект, совсем в другом месте. Таня подумала и согласилась.
Вообще-то, Таня теперь, став бригадиром, зарабатывала очень неплохо – до трех сотен в месяц на круг, не считая премии. Но левака брала охотно.
Большая часть всех ее заработков уходила в Хмелицы Лизавете, которая по полгода сидела в отпуске за свой счет, мотаясь с Петенькой по больницам. Сама же Таня жила скромно, питалась общим столом с Олей и Полей, в дорогое не одевалась, обшивала себя сама – Оля-Поля научили ее шить на машинке и помогали с выкройками, – донашивала старые югославские сапожки, изредка выбиралась в театр или в филармонию.
Несмотря на молодость, Таню в коллективе уважали: начальству нравилась ее надежность, дисциплинированность, полное отсутствие аморалки – по крайней мере такой, которая отражалась бы на работе. К тому же в последний год она проявила себя и по общественной линии – взяла второе место на городском конкурсе художественной самодеятельности, за что ей вручили часы и почетную грамоту, а управлению – вымпел. Рядовым же работягам нравилась ее сноровка, умение спокойно постоять за себя и за своих перед начальством.
Женщины ей чуть-чуть завидовали. Мужики не приставали и другим не велели – понимали, что она не совсем их поля ягода. К тому же все знали, что она "ходит" с крановщиком Игорем. А на чужой каравай...
Этот Игорь был бы поразительно красив, если бы его лицо не портил перебитый, искривленный нос. Был он парень тихий, немного глуховатый, чрезвычайно интеллигентный, студент-вечерник строительного института. Но его уникальность заключалась не в этом – на стройке работало несколько похожих ребят, – а в том, что Игорь был коренной ленинградец и, по слухам, из очень высокопоставленной семьи. И с чего он полез на башенный кран?
Люди, знакомые с Таней или с Игорем поближе, и в их числе Нинка, знали, что между ними ничего нет – просто Таня дружит с Игорем и его женой Ларисой, которая работала в каком-то институте машинисткой, а теперь сидит с малышом и берет работу на дом.
Таня иногда заезжала к ним в их квартирку на Северном проспекте, которую они снимали почти без материальной поддержки родителей. Она помогала Ларисе по хозяйству, возилась с малышом. Глядя на розового, упитанного Стасика, она нередко вспоминала Петеньку, и подступали слезы... Потом они ужинали или просто пили чай, болтали о том о сем, слушали музыку. Раза три или четыре Таня приходила туда в "большие гости". У Игоря с Ларисой были очень интересные друзья – студенты, молодые художники, музыканты. Все они держались с Таней совершенно на равных, и она с грустной благодарностью вспоминала Женю и его уроки... После его ухода ей было плохо, совсем плохо. Будто острая льдина пронзила сердце, оттаивая по ночам, сводя с ума муками. А теперь ничего. Отболело...
Нинка с Таней забежали на объект, посмотрели, что там и как, там же переоделись в спецовки – благо, до халтуры только двориком пройти, – запихали в сумки уличную одежду, Таня оставила девочкам распоряжения на всякий случай, объяснила, где ее найти, если что, и они пошли на квартиру. Нинка зашла первой, поздоровалась с хозяйским сынком. Таня вошла следом и разглядела только тощую убегающую спину да трусы в цветочек.
Управились они довольно быстро. Нинка села отдыхать, а Таня от нечего делать собрала оставшийся от их трудов мусор, в несколько заходов вынесла его на помойку, протерла по первому разу пол в гостиной и ванной – чтобы грязь не разносить. Нинка ворчала – не баре, мол, сами приберут. Но Таня это дело за труд не считала, а оставить после себя хоть какую-то чистоту было даже приятно.
Потом Таня отмыла от мела ванну, разделась, достала из сумки платье и туфельки, завернула в газету спецовку и брезентовые брюки, уложила в сумку, сняла с себя белье и с удовольствием встала под душ.
Нинка тем временем поставила чайник, чтобы, дожидаясь хозяев, побаловаться их же чайком. Пошуровав по полкам и в холодильнике, она нашла пряники, варенье, колбасу, примерно треть роскошного шоколадного торта. Красиво расположив все это на кухонном столе и от души сыпанув индийского чаю "со слоном" в фарфоровый чайничек, она накрыла его матерчатой куклой, чтобы доходил, а сама отправилась под душ на смену Тане.
Намывалась она долго. Таня посидела в кухне, налила себе вкусного чаю, пожевала колбасы. Потом долила большой чайник, поставила на газ.
И тут позвонили в дверь.
"Кто-то из хозяев", – решила Таня и пошла открывать.
На пороге стоял худенький очкастый мальчик – именно мальчик, хотя на вид он был, пожалуй, года на три старше самой Тани. Он смотрел на нее с таким глупо-растерянным выражением, что Таня невольно улыбнулась.
– Проходите же, – сказала она. Мальчик не шелохнулся.
– А, кавалер пришел! – грохнула за ее спиной Нинка. – А мы как раз чаевничать собрались!
Таня посторонилась. Мальчик робко вошел, не сводя с нее глаз.
За ним, отнюдь не так робко, вошел другой, покрепче и повыше, светловолосый, с реденькой бородкой. Легонько подтолкнув первого, он снял с плеча тяжелую сумку и с веселой, заразительной улыбкой посмотрел на Таню и на Нинку, которая улыбнулась в ответ. Кругленькая, намытая, в обтягивающей мини-юбке и модной блузочке, с чалмой из цветастого полотенца на мокрой голове, она выглядела чрезвычайно аппетитно.
– Боже, – сказал светленький, обращаясь к очкастому мальчику, – а они уже тут, как сказал пьяный монах, попавши в ад. Что ж ты, тютя, не предупредил, что у тебя тут романтизьм прямо на дому... Разрешите представиться, Андрей Житник, друг дома и лично вот этого гаврика.
– Нина. – Нинка кокетливо протянула Андрею ладошку с оттопыренным мизинчиком.
– Таня, – помолчав, сказала Таня.
– Тут кто-то что-то говорил про чай, – сказал Андрей и, не выпуская из своей крепкой руки Нинкину ладошку, устремился в кухню, увлекая за собой смеющуюся Нинку. – А ты там извлеки вишневочки, в моей сумке, кажется. С чайком оно оченно способствует! – кричал он Ванечке уже из кухни.
Ванечка стоял столбом у вешалки, не выпуская из рук свою сумку и не сводя глаз с Тани.
– Разрешите, – сказала Таня, шагнув к нему и забирая сумку из рук. Пальцы их соприкоснулись. Ванечка вздрогнул, отвел глаза и пробормотал:
– Конечно... Я... вы... идите, пожалуйста, на кухню... Я сейчас.
Стрела коварного Амура зацепила сразу все незащищенные места.
VI
В сфере воспитания чувств Ванечка Ларин был продуктом советской системы в ее реально-бытовом преломлении – между молотом официоза во всех его проявлениях и наковальней дворов и подворотен. Со страниц газет и советских книг, с экранов телевизора и с учительских кафедр восприимчивому Ванечке устойчиво навязывался стереотип некоего коммунистического монаха, сублимирующего энергию пола в энергию высшего служения, презрительно отвергающего физическую любовь, а любовь идеальную воспринимающего исключительно в свете высшей любви – к родной Коммунистической партии и лично к товарищу Леониду Ильичу Брежневу. В отечественных фильмах и книгах допускались лишь самые туманные намеки относительно плотской близости мужчины и женщины, а из иностранных произведений подобные сцены вымарывались, вырезались или сглаживались до полной неузнаваемости. Сколько, например, громов обрушилось в прессе на одного заслуженного и вполне советского писателя не за откровенное описание даже, а за хвостик фразы: "...и рухнули в высокие травы". Как же можно, положительные, -социалистические мужчина и женщина, передовики производства, каждый со своей семьей, и вдруг – в какие-то там травы?! Чему он учит молодежь? Роман изъяли из библиотек и больше не издавали. Соответствующим образом интерпретировалось и классическое искусство, многие памятники которого просто объявлялись как бы несуществующими – по причине своего "порнографического" содержания. Это культурно-воспитательное фарисейство имело своих проводников во всех сферах жизни, а тем более в советских школах, как бы специально для этого созданных.
Ванечку, который с детства понимал своей умной головой равное убожество и пропаганды, и цинично-заземленной уличной эрудиции, зацепило на уровне подсознания. Отнюдь не будучи кисейной барышней, он теоретически прекрасно знал, откуда берутся дети и как они делаются, и даже мог вполне авторитетно рассуждать на эти и примыкающие к ним темы. Однако прикладными эти знания не становились – их блокировала некая внушенная сила, заставляющая рефлекторно, неосознанно воспринимать любой секс как грязь, скотство и нравственное падение, несовместимое с высоким предназначением человека. Ум, сердце и плоть его жаждали полноты жизни, но извращенное суперэго ставило жесткий барьер. Нельзя – примерно так же, как нельзя свинину правоверному иудею. И на это накладывалась мучительная зависть ко всем тем, кому можно.
Его привычные и очень искренние влюбленности были начисто лишены момента целеполагания. Для него было бы полнейшим шоком, если бы какое-нибудь из его объяснений вдруг завершилось благосклонным ответом или, тем более, ответным признанием. Да, конечно, какое-то будущее рисовалось в его воспаленном мозгу. Ну там, прогулки вдвоем, держась за руки, прикосновения, объятия, поцелуи. А дальше... а дальше все образуется как-нибудь...
И к обществу клювистов Ванечка оказался готов идеально. В кругах, не связанных с КЛЮВом, например, среди того же факультетского "хай-лайфа", где павлинье самецкое начало перло из всех щелей и за выпивкой, и за картежом, ему было страшно неуютно – тошно и завидно одновременно. Все это совершенно исключалось в среде клювистов. Портвайнгеноссе мог жить с женой или подругой, со всем кордебалетом мюзик-холла, соседкой, соседом, собачкой соседа, с козой или со старым башмаком – это не имело решительно никакого значения, а как тема для общения было решительно западло. Вообще тема "мужчина-женщина" ограничивалась тостами и анекдотами, а всякие рассказы из личного опыта согласно этикету клювистов должны были предваряться преамбулой типа: "А вот с одним чуваком был такой случай". Да, в этом сугубо мужском кругу все женщины тоже подразделялись по универсальному принципу "дает – не дает", но у клювистов сам глагол "давать" имел смысл, отличный от общепринятого: хорошие женщины, или "сестренки", – это те, которые дадут на бутылку, а "телки", они же "метелки", ничего такого не сделают, а следовательно, совершенно неинтересны. По иерархии клювистов на высшей ступени среди женщин стояли доблестные работницы торговли и общепита, сочувствующие благородному делу клювизма и доказывающие свое сочувствие на практике – в долг налить, припрятать бутылочку для братков и т. д., на низшей же – всякие доставалы типа мамаш и прочих блюстительниц трезвости.
В принципе демарш Житника в сторону "романтизьма" являлся серьезным нарушением заповедей движения, и Ванечка мог бы поставить ему на вид. Мог бы, но как-то не подумал.
А теперь он вообще был не в состоянии думать.
Они сидели на кухне, пили чай с вишневочкой. Андрей забавлял Нинку с Таней всякими штукатурскими байками, почерпнутыми из опыта его пребывания в стройотряде. Ванечка молча опрокидывал рюмку за рюмкой, поминутно вскакивал – то еще чаю подогреть, то хлеба нарезать, то сырку. Вишневка его разбирала, но ненадолго, поскольку разбавлялась горячим чаем. Он не столько косел, сколько млел.
В половине четвертого Таня стала собираться домой, призывая к тому же и Нинку. Андрей, которому явно не хотелось упускать девочек, предложил другой план – пойти прогуляться на Петропавловку, а потом вернуться и с новыми силами продолжить культурное мероприятие. Нинка и Ванечка горячо его поддержали. Таня согласилась. Ведра и сумки со спецовками они поставили в уголок прихожей и прикрыли газеткой.
В стенах Петропавловки они гуляли в окружении туристов, вне стен – в окружении собачников и их четвероногих друзей. Воздух был томен и тепел. Андрей, ввернувшись фертом между Нинкой и Таней, взявших его под руки с обеих сторон, рассказывал девчонкам всякие истории, связанные с крепостью, которых знал великое множество. Они слушали, затаив дыхание. Потерянный Ванечка поначалу плелся сзади. Постепенно оклемавшись на пленэре, он чуть воспрянул, выдвинулся в один ряд с остальными и даже начал дополнять и поправлять Житника:
– ...Нет, Петр не медаль с кружкой дал тому мастеру, а приказал выжечь ему на шее орла, и тот мог в любом кабаке показать царево клеймо и бесплатно выпить. Отсюда и жест – щелчок по горлу, в смысле поддать.
– И откуда вы все знаете? – щуря глазки, вопрошала Нинка.
– Работа такая, – как бы нехотя отозвался Житник.
– И где же вы работаете? – настаивала Нинка.
– Это, Нинон, государственная тайна, – важно изрек Житник, но одновременно с этим Ванечка выпалил:
– Мы студенты, вообще-то.
Все рассмеялись.
– Давайте по мороженому. Я угощаю, – предложил Андрей.
К Ванечке они вернулись в восьмом часу, завернув на обратном пути по указанию Житника в "Петровский", где купили полтора кило говяжьей вырезки.
Дома все, кроме Тани, приняли для бодрости по стаканчику портвейна – настоящий "Агдам", в определенных кругах именуемый "ту-ту", как по характеру воздействия (можно отъехать, как на паровозе), так и по цене (два две, по-английски, стало быть, "two two"). Потом взялись за приготовление жаркого. Ванечке, чтобы не путался под ногами, было дано задание сесть в сторонке и наточить ножи. Впервые в жизни он делал это с удовольствием – иначе он просто не знал бы, куда себя деть от смущения.
В половине девятого сели за стол. В девять Андрей взял гитару. В десять перешли в Ванечкину комнату – в только что отремонтированной гостиной было еще неуютно и грязновато – и затеяли танцы под магнитофон. В половине одиннадцатого Таня собралась уходить, но Нинка с Андреем уговорили ее остаться: мол, завтра все равно выходной, а молодость проходит. Убедили ее, однако, не их доводы, а круглые молящие глаза безмолвного Ванечки. По этому поводу решили продолжить банкет и вновь перешли в кухню.
Ванечка с завистью смотрел, как ловко Андрей с Нинкой хлопают стакан за стаканом, ничуть не смурея, а только оживляясь все больше и больше, как спокойно и совершенно естественно держится бесподобная Таня, одним своим присутствием превращая славную, но вполне обычную вечеринку в нечто небывалое и сказочное – или так только казалось? Ему мучительно хотелось сбросить с себя сковывавшее его смущение, вписаться наконец – и безумно не хотелось опьянеть, замазать тонкое волшебство этого вечера грубым алкогольным колером. Он определил для себя вариант, показавшийся оптимальным: заварил много кофе и принялся пить его чашка за чашкой, сопровождая каждую крошечной рюмочкой коньяку. Ту же схему он робко предложил Тане. Она ограничилась одной чашкой кофе и половиной рюмочки.
В четверть двенадцатого Нинка позвонила на вахту и попросила передать Нельке, что задерживается и что завтрашнее гостевание переносится на неделю. В половине двенадцатого она перемигнулась с Андреем, и они потихонечку ретировались в сторону спальни. Ванечка танцевал с Таней и был этим настолько поглощен, что даже не заметил их ухода. Ему казалось, что от Таниных ладоней, одна из которых лежала у него на плече, а другая – на груди, исходит нестерпимо блаженный электрический ток. А его собственные ладони ощущали под тонкой тканью Таниного платья такое... такое божественное... И ему хотелось только одного – чтобы танец не кончался никогда.
Но мелодия кончилась.
Он умоляюще посмотрел на Таню.
– Можно, я поставлю еще раз?
– Можно, – взглянув ему в глаза, сказала Таня. Они пять раз подряд протанцевали под "Oh, darling" с бессмертного альбома "Битлз" "Abbey Road", среди тогдашних фэнов называемого исключительно "Рубероид".
На шестой раз уставшая Таня отказалась, и они пошли в кухню пить чай. Из-за дверей родительской спальни доносились страстные Нинкины стоны и пыхтение Андрея. Ванечка покраснел и плеснул себе коньяку.
– Вообще-то я заканчиваю филологический, – сказал он. – Хочу писать книги. Как... как Юрий Трифонов. Знаешь?
Этой фразой он, не отдавая себе отчета, хотел, насколько это было вообще возможно, как бы выровняться с ней. Она так прекрасна, а он зато...
– Не очень хорошо. Я читала его "Другую жизнь" и не совсем поняла. Не доросла, наверное.
Ванечка изумленно смотрел на нее. Он готов был биться об заклад, что на факультете и один из десяти "Другую жизнь" не читал.
– А ты вообще из современных кого любишь? "Деревенщиков"? Абрамова, Белова, Астафьева?
– Не знаю. Мне не очень нравится читать про людей, которые живут почти так же, как я. Зачем тогда читать – просто раскрыл глаза и смотри. Я думаю, что про деревенскую жизнь пишут для тех, кто в большом городе родился и из него не вылезал. У нас – что в Хмелицах, что в общежитии – читают много, особенно девчонки, но все больше классику, историческое, про любовь, про другие страны.
– Неужели даже Шукшина не читают? – в некотором ужасе спросил Ванечка. Он писал диплом как раз по Шукшину и, по требованию руководителя, сильно напирал на народность.
– Шукшина? Это который "Калина красная"? Нет, я только кино видела.
– Понравилось?
– Разговор понравился, словечки всякие. А сама история – нет. По мне, если сказка, так пусть и будет сказка, и не надо ее за правду выдавать. .
– Почему сказка? – несколько запальчиво спросил Ванечка.
– Может быть, где-нибудь так и было, а вот в Хмелицах две женщины на этом сильно пострадали. Тоже "заочницы" были, с уголовниками переписывались. Те им такие письма присылали – целые романы. И страсти роковые, и слезы покаянные, и любовь до гроба, и "молю о свидании"... Одна поехала в Бологое женишка встречать, вернулась через сутки вся оборванная, избитая. Он ее в вокзальный ресторан повел, подпоил, а потом в лесок отвел, ограбить хотел и изнасиловать. Но не рассчитал, тоже выпил хорошо, а она баба крепкая, скрутила его и в милицию волоком отволокла. Но и ей досталось. Он, сволочь, ей нос перебил, а потом, на суде, орал, убить грозился... А со второй еще хуже вышло. Приехал к ней ее красавец, веселый такой, речистый, совсем как в том кино. Месяц пожили в любви и согласии, а потом он исчез со всеми деньгами – четыреста рублей, она на корову копила – и охотничий карабин, который ей после отца остался, прихватил. Потом из этого карабина сторожа в Никольском убили. А этого гада так и не нашли.
– Да-а, – задумчиво протянул Ванечка. В дипломную работу этот рассказ не вставишь. Но как же она ярко, складно говорит!
А Таня вполголоса запела:
Калина красная, Калина вызрела;
Я у залеточки Характер вызнала...
Ванечка замолчал с раскрытым ртом. Когда она допела до конца, он хрипло сказал:
– Спой еще. Пожалуйста.
Она пела, а он слушал, не замечая ничего – ни свиста чайника на плите, ни сигареты, давно погасшей в пальцах.
– Устала, – сказала Таня наконец. – Давай пить чай.
– А хочешь, – сказал Ванечка, наливая ей чаю, – хочешь, я почитаю тебе свои стихи? Только они... ну, понимаешь, не лирические. Я лирику не умею... – Он еще никому не читал своих серьезных стихов. Только так, давал почитать – Житнику и еще одному клювисту, Грише Григоровскому, профессиональному поэту, работавшему в многотиражке Кировского завода. Житник похвалил стихи за язвительность, выругал за философичность и посоветовал изложить то же самое прозой. Григоровский быстренько пробежал глазами и вернул тетрадь Ванечке, пробурчав:
– Этого никто печатать не станет.
– Так я и не собираюсь печатать!
– Тогда зачем было писать?..
Таня кивнула, и Ванечка дрожащим голосом начал:
Для нас, больных, весь мир – больница,
Которую содержит мот,
Давно успевший разориться.
Мы в ней умрем от отческих забот,
Но никогда не выйдем из ворот...
– Извини, – прервала Таня. – Но я это уже читала. В каком-то журнале. Только не помню автора.
– Умница! – воскликнул Ванечка. – Правильно. Эти стихи написал Томас Элиот, а у меня это эпиграф. А теперь будет вступление. Представь себе, будто играет духовой оркестр, только очень плохой. Музыканты сбиваются с такта, фальшивят...
И он затараторил:
– СКОЛЬ СЛАДКО ВСЕ, ЧТО СЛАДКО. Победный марш в пяти частях с прологом и эпилогом. Пролог: КАБАК ИМЕНИ РЕВОЛЮЦИИ.
Пришел – ну что ж, немного подожди -
Сегодня, видишь, очередь какая.
Из-за дверей со стен глядят вожди,
И музыка гремит, не умолкая.
Легко желать нам с высоты рублей,
Чтоб пробка рассосалась у дверей...
Таня больше не прерывала его. Перестав после третьей или четвертой строфы – пытаться вникнуть в смысл, понятный, вероятнее всего, только самому автору, она вслушивалась в мелодию стиха, смотрела в горящие, вдохновенные глаза. Мощная, упругая энергетическая волна поднимала ее и несла куда-то... Ей было хорошо, и она ни о чем не думала...
– И эпилог, – сказал Ванечка.
Рассвет, кот розовый, скребется в крышу.
Ветер, кот серый, когтистой лапой в раму.
Остывший кофе
Узор врезает в белизну плиты. Портрета нет.
Глаз льдист, Который был. Пил
По полстакана жизни в день, Фальшиво пел,
Забытый грустный анекдот... Вот так.
Вот так к нам постижение приходит:
Не звон, а стон.
Он, опустошенный, плюхнулся на табуретку и дрожащей рукой потянулся к бутылке. Таня молчала.
– Я... ну как? – спросил Ванечка.
– Еще, – сказала Таня.
– Но... но ты поняла?
– А разве стихи обязательно понимать?
– Слушай... я не думал никогда... А ведь ты права. Права! Тогда я еще почитаю. Это про меня. Автопортрет, так сказать.
Смотрите на – се моралист-идальго.
Он в плотской связи с утренней звездою.
Как таз, покрыт небьющейся эмалью
И на клопах с жасминами настоян.
Смотрите на – свирепо гложет книжку.
И нос его стал тонок и прозрачен.
И знание роняет на манишку
Тяжелый воск своих кривых печатей.
Смотрите на – меж оглашенных нищих
Под вой собак над высосанной костью
Сидит один и в пальце правду ищет
И солнце перечеркивает тростью.
– Нет, – сказала Таня. – Это не про тебя. Я знаю таких людей. Они стихов не пишут.
– Может быть, – согласился Ванечка. – Я не очень хорошо знаю себя.
Он читал стихи – свои, чужие. Она пела. Потом они пили чай, молчали и не заметили, как наступило утро. Ванечка поднялся, открыл форточку, выбросил туда окурок, подошел к сидящей Тане – и упал перед нею на колени, обняв ее ноги.
– Ты... – сдавленно проговорил он, – ты должна стать моей женой. Если ты мне откажешь – я умру.
– Подожди, – сказала она. – Как же так? Мы ведь только сегодня познакомились. Я не знаю...
– Да-да, – сбивчиво заговорил он. – Тебе надо подумать, получше узнать меня. Конечно. Я понимаю. Только не отказывай мне. Хотя бы сейчас не отказывай, ладно?
– Ладно, – сказала Таня. – Сейчас не откажу. Ты устал. Тебе надо поспать.
– А ты?
– Я не уйду. Обещаю.
Буквально вытолкав его с кухни, Таня прибрала со стола, поставила чайник, помыла посуду. Потом села за чистый стол, налила себе чаю, задумчиво поглядела в окно. Она сама не могла понять, о чем она думает – мысли прыгали, как лягушки на болотной тропе... Все так странно, так неожиданно.
Спать не хотелось совсем. Таня пошла в ванную, набрала ведро воды и помыла пол в гостиной, а потом ополоснулась сама и, возвратясь в гостиную, уселась в кресло с журналом "Искусство кино". Она прочла интервью с режиссером Глебом Панфиловым о том, как снимался фильм "Начало", и переводную статью какого-то американца о семейных проблемах Мэрилин Монро и драматурга Артура Миллера, дополненную фотографиями. Таня смотрела на узкое носатое лицо Миллера, и ей почему-то подумалось, что Ванечка, круглолицый и курносый, совсем не Миллера не похож.
– С чего это я вдруг? – прошептала она. И с этими словами сон все-таки сморил ее.
Наутро Таня категорически отказалась продолжать возлияния, на чем настаивали Андрей с Нинкой, и стала собираться домой. Ванечка с готовностью вызвался провожать ее и этим потряс Андрея до глубины души – ведь в сумках у них оставался еще изрядный боезапас.
– Эге, – задумчиво сказал Житник, оказавшись с Нинкой один на один. – Это ж что должно было произойти, чтобы Ларин от выпивки ушел? Впрочем, он увеличил долю каждого. Ну что, Нинон, вздрогнули?
– Вздрогнули и покатились!
Ванечка с Таней, держась за руки, шли через Кировский мост. Они молчали. В этот день слова были не нужны.
VIII
На людях – в своей компании, в Танином общежитии, в кино, просто на улице или в парке – Ванечка бывал свободен, открыт, остроумен. Его одинаково хорошо приняли и Оля с Полей, и Нинка с Нелькой, и общежитские официальные лица. Он неизменно приходил чистым, бритым, трезвым и наутюженным, без цветов и без вина, но обязательно с чем-нибудь сладеньким – и большую часть съедал за вечер сам. Он особенно любил, одолжив у Нинки гитару, примоститься рядом с Таней и весьма немузыкально, но с чувством исполнить что-нибудь веселенькое, как правило, из репертуара Житника. Полное отсутствие голоса и слуха с лихвой восполнялось смешным содержанием песенок и старательностью исполнителя. Слушали его с удовольствием. В "келью" набивались девчонки из соседних номеров и даже ребята – и начинался импровизированный певческий конкурс. Таня участвовала в нем, лишь подпевая, поскольку понимала, что после ее соло никто больше петь не рискнет. Когда гульба затягивалась или становилось особенно шумно, Оля или Поля подходили к Нинке и шептали ей на ухо, после чего та подавала команду, и компания перекочевывала наискосок, в их с Нелькой комнату. В половине двенадцатого Ванечка нехотя поднимался. Вместе с ним поднималась и Таня; она провожала его до Покровки – площади Тургенева, на трамвай. Они болтали, обнимались, целовались на виду у всех, но им ни до кого не было дела. Если нужный трамвай – двойка или тройка – подходил слишком быстро, они пропускали его и ждали следующего, хотя обоим предстояло рано вставать: Тане на работу, а Ванечке в школу к черту на рога, где у него была педагогическая практика.
Но не всегда вечера в общежитии проходили столь идиллически. Нередко за бутылочкой, которую приносили парни, следовала вторая, третья... и все при активном участии Ванечки. Один раз он так нагрузился, что заснул прямо на Нелькиной кровати, и растолкать его было невозможно. Пришлось ребятам отнести его в свою комнату, где, благо, нашлась свободная койка. По счастью, это произошло еще до приезда его родителей с югов, так что объясняться было не перед кем.
В квартиру своего воздыхателя Таня приходила с двойственным чувством. Ей нравилось все, что окружало Ванечку, что несло на себе отпечаток его личности – письменный стол, вечно заваленный всякими бумагами, книгами, словарями, тахта с поднятым изголовьем, магнитофонная приставка, соединенная тремя проводами с огромной старой "Беларусью", продавленное кресло, бронзовая пепельница с детской головкой и много-много всяких мелочей, включая край галстука, стыдливо вылезающий из-под тахты. И в самом Ванечке ей нравилось все, даже то, что во всех прочих мужчинах было ей ненавистно – то есть пьяное состояние. Если другие, выпив, становились хамоватыми и развязными, то Ванечка, напротив, делался мил и забавен – сыпал экспромтами в стихах, удивительно весело и добродушно высмеивал тех, кто высмеивал его, когда он бывал трезв, потом становился нежен и застенчив, а потом просто пристраивался в укромном уголочке и засыпал сладким сном.
Но оказавшись у себя дома наедине с Таней, он становился каким-то странным и немного чужим, особенно если Тане не удавалось разговорить его на тему учебы, музыки, литературы – вообще чего-нибудь не особенно личного. Нет, ей было с ним хорошо и когда он молчал. Было хорошо часами сидеть у него на коленях, ощущать его руку у себя на плече, на шее, на груди, смотреть в светящиеся обожанием глаза на раскрасневшемся лице. Но ей передавалась и его тревожность, совершенно не свойственная ему в другие моменты. Она долго не могла взять в толк, отчего он так робеет – неужели она ему нежеланна, или, может быть, у него не все в порядке по мужской части? – пока однажды, когда Ванечка вышел на кухню ставить чайник, ей вдруг не вспомнился ее давний первый визит в Женину казенную квартиру, ее собственное состояние, предшествовавшее первой близости с мужчиной. И ей стало понятно, что переживает Ванечка, касаясь ее, прижимаясь к ней, гладя ее шелковистые волосы. Но что же делать? Не может же она, женщина, сказать ему: "Ты сними с себя все, ложись, ни о чем не думай – и все будет очень хорошо". Или раздеться самой, не дожидаясь приглашения.
Таня легла на тахту, заложив руки за голову. Когда вошел Ванечка, она сказала:
– Погрей меня. Мне что-то зябко... Он подошел к тахте и, опершись на локоть, привалился грудью к ее груди – чуть наискось, так что колени остались на полу – и жаркими, жадными поцелуями принялся покрывать ее лицо, шею. Его свободная рука скользнула ей под юбку и робко полезла вверх. Пальцы его доползли до нижнего края трусиков, стали тянуть, теребить. Таня чуть выгнулась, приподнимая бедра, чтобы облегчить ему задачу...
– Нет, – выдохнул Ванечка, пряча лицо. – Нельзя... Я слишком люблю тебя, слишком уважаю... Только после свадьбы. Выходи за меня, ну пожалуйста!
Таня сокрушенно вздохнула.
– Ты... В тебе вся моя жизнь, моя надежда... Кроме тебя мне ничего не надо, а без тебя... Или ты – или алкоголь, третьего не дано.
– Какой же ты глупый...
Двадцать шестого сентября приехали родители, и свидания на квартире прекратились.
Тридцатого октября Иван Ларин и Татьяна Приблудова, отказавшись от помпезного и суетливого торжества во Дворце бракосочетаний, подали заявление на регистрацию брака в районный загс, что на Скороходова. Поскольку у жениха с невестой не было обстоятельств, требующих ускоренной регистрации, их поставили на январь. Служащая, заносившая в гроссбух паспортные данные, увидев, что невесту зовут Татьяной, порекомендовала двадцать пятое число – Татьянин день. Они подумали и согласились: в январе Тане легко было взять несколько дней отгула, а у Ванечки и вовсе начинались каникулы. На радостях они съели по двести граммов мороженого, сходили в кино и начали исподволь готовиться к свадьбе.
Ванечка все откладывал решительный разговор с родителями. Он предвидел большой и тяжелый конфликт, а вся его миролюбивая, робкая натура стремилась всяческими способами уходить от конфликтов. Еще больше он опасался, что его поставят перед жестким выбором – выбором, которого он ни за что не хотел делать. У него не было ни малейших сомнений, что мать не примет Таню, а отец, как всегда, примет сторону матери.
Семейное будущее единственного сына было для Марины Александровны самым чувствительным местом. В последний год она хотя бы раз в неделю непременно задавала Ванечке один и тот же якобы шутливый вопрос:
– И когда ты у меня женишься?
Разумеется, она прекрасно понимала, что для молодого человека двадцать один год – отнюдь не тот критический возраст, перевалив который он становится в глазах окружающих безнадежным старым холостяком. Ее вопрос был, в сущности, совсем о другом: ей необходимо было удостовериться, не появились ли у сына какие-нибудь свои, несанкционированные планы на сей счет. Таковые планы следовало либо пресечь в зародыше, либо поставить под свой неукоснительный контроль. Отсутствие матримониальных видов у Ванечки успокаивало Марину Александровну – это означало, по ее мнению, что он пока еще полностью открыт для ее внушения.
Еще с Ванечкиного десятого класса Марина Александровна присматривалась к девочкам, так или иначе его окружавшим. Она знала, что он дружен с Леночкой Черновой, дочерью самого Дмитрия Дормидонтовича, но ничего сколько-нибудь похожего на "чувство" между ними нет. Знала она и про его школьные безответные влюбленности – в Таню Захаржевскую, юную сестричку друга Никиты, в одноклассницу Люду Соловьеву. Она понимала, что все это пустяки, подростковые увлечения, но в принципе не возражала бы, если бы эти увлечения получили дальнейшее развитие – обе девочки были из приличных семей, воспитанны, хороши собой, особенно Таня. Марине Александровне даже чуть-чуть взгрустнулось, когда она узнала, что Люда рано вышла замуж и переехала в Москву. Зато она обрадовалась, когда на последний Ванечкин день рождения ненадолго заскочила Таня поздравить именинника. Выяснилось, что они с Ванечкой учатся на одном факультете. На другое утро за завтраком мать завела разговор о достоинствах Никитиной сестры, и Ванечка восторженно подхватил эту тему. Но этим все и ограничилось.
Когда к концу десятого класса стало окончательно ясно, что Ванечка намерен поступать на филологический, Марина Александровна горячо поддержала его решение и пресекла все возражения мужа, ворчавшего, что мужик должен заниматься машинами, железом, а всякие там Блоки, Брюсовы и прочие футуристы – это бабское дело. Павел Иванович угрюмо замолчал, а Марина Александровна принялась устраивать сына на престижный факультет, где учатся девочки из лучших семей города и где ее сыну предоставляется великолепная возможность составить блестящую партию.
В годы своего студенчества Ванечка несколько разочаровал ее – он почему-то упорно не водился не только с девочками из лучших семей, но и с девочками вообще, предпочитая компании молодых людей с явно алкоголическими наклонностями. Новых друзей сына она на дух не переносила, и Ванечка постепенно перестал приглашать их к себе, да и сам стал появляться домой все позже и все более настаканенным. На другой день он получал выволочку от родителей, клялся и божился, что больше никогда и ни капли. Примерно через неделю все повторялось снова.
Ванечкина дурная наклонность тревожила Марину Александровну безмерно. Но особенно не давал ей покоя один аспект проблемы – она панически боялась, что Ванечка спьяну спутается с какой-нибудь шалашовкой без ленинградской прописки, которая наградит его дурной болезнью или, еще того хуже, начнет предъявлять права на него и его жилплощадь. Эта мысль стала настоящим пунктиком Марины Александровны. Когда Ванечка возвращался с очередных пьяных гастролей, она с особым волнением высматривала на его физиономии следы губной помады, старалась вынюхать малейший след запаха духов. Но Ванечка был морально устойчив – от него несло только винными парами и еще табачи-щем. Утренние проработки тоже стали вестись под этим углом: в какой компании пил, были ли девки, если да – то кто такие, откуда, как зовут и в какие отношения они порывались вступить с Ванечкой.
– Да что ты, мам, да ничего не было, я только с Житником и с Бароном по две кружечки... – бубнил Ванечка.
– Точно ничего? А ну-ка, посмотри на меня! Ничего, говоришь?
Она ему верила – похмельный Ванечка был на ложь неспособен. И проблема чуть утратила остроту.
Разумеется, Марина Александровна принимала меры не только оборонительного, но и наступательного характера. То приглашала знакомых с дочерями подходящего возраста, то таскала Ванечку с собой в гости к таким знакомым – все безрезультатно. Четыре года подряд она доставала ему на зимние каникулы путевки в лучшие дома отдыха, куда далеко не всякий родитель может определить свое чадо – ВТО, Дом архитектора, Дом композитора. Ванечка возвращался оттуда насквозь проспиртованный, а по части новых знакомств обзаводился лишь новыми собутыльниками.
И вот на таком-то психологическом фоне Ванечке предстояло ввести в дом свою Таню – штукатура-маляра с восемью классами образования, из лимитной общаги, без отца, без матери, при одной лишь сводной сестре – птичнице из новгородской деревни. Мать попросту откажется видеть, какая Таня красавица и умница, откажется понимать, что, повстречавшись с Таней, ее сын уже не может быть счастлив ни с какой другой. И Ванечка твердо решил, что поставит родителей перед уже свершившимся фактом, а там, как говорится, стерпится-слюбится.
С Таней Ванечка не делился своими затруднениями, считая, что может этим обидеть ее. А она просто не сознавала, что вместе с мужем приобретает еще и свекровь со свекром, становится предметом еще и семейных взаимоотношений. Да и откуда – предыдущая жизнь не подготовила ее к мыслям на эту тему. Она, конечно, знала, что у Ванечки есть родители, но никакого практического смысла эти знания для нее не имели. Естественно, она написала Лизавете о Ванечке, о том, что в январе они поженятся, и получила от сестры короткое корявое письмо с благословением.
У Ванечки же был только один человек, которому он мог открыться, – Поль, Павлик Чернов, предводитель школьных "мушкетеров". Ванечка дождался его у проходной того института, где работал Поль, и по пути до метро рассказал ему о Тане, о предстоящей свадьбе, о том, что пока все это нужно держать в секрете от родителей, особенно от матери. Поль, прекрасно знавший нрав и обычай отцовской секретарши, не мог не согласиться с линией поведения, взятой Ванечкой.
– Ты прав, старик. Я тоже думаю, что лучше пусть она обо всем узнает задним числом. Конечно, ей это не понравится, так что без сцены у фонтана не обойдется, но потом все образуется. Когда вам назначено?
– Двадцать пятого января. На Татьянин день.
– Отлично, – сказал Поль. – Справлять-то намерены?
– Конечно, – ответил Ванечка. – Но ничего пышного не планируем. Посидим в общежитии у Тани. Естественно, я приглашаю тебя, Елку, Рафа, Ника, если сможет и захочет приехать...
– Нет, старичок, – возразил Поль. – Раз уж так получилось, что ты первым из нас, как выражаются классики, пошел на семена, то уж мы постараемся, чтобы этот день запомнился на всю жизнь. Тут рядовыми посиделками не обойдешься.
– А что ты предлагаешь?
– Батину дачу. Годится?
– Но...
– Переговоры и организацию беру на себя. Твоя задача – разослать приглашения, справить приличный прикид и не проспать торжественный день. Может быть, пару раз привлеку тебя в качестве тягловой силы. Вопросы есть?
– А... дорого ведь.
– Старик, твой праздник – наш общий праздник. Сочтемся как-нибудь. Впрочем, посильные вклады принимаются... Я тебе позвоню. Хотя нет, лучше ты мне. Чтобы раньше времени не узнали те, кому не надо.
И Поль подтолкнул Ванечку к выходу из вагона метро, а сам поехал дальше.
Своя цель, свой план, своя тайна создали в Ванечкиной жизни некое внутреннее напряжение совершенно нового для него свойства. Он стал все успевать – ходить на занятия, работать над дипломом о Шукшине, почти каждый вечер встречаться с Таней. Походка его сделалась легкой и пружинистой. Он начал каждый день бриться, без принуждения гладить брюки и чистить ботинки. Стипендию он откладывал на свадебные расходы и с ноябрьских праздников до самого Нового года не выпил ни капли спиртного. Марина Александровна не могла нарадоваться на сына – взрослеет! О, если бы она только знала, какой удар сулят ей эти перемены!
В середине декабря Ванечка с Таней съездили в универмаг "Юбилей" отоварить талоны, выданные им в загсе. Себе Таня присмотрела только туфельки – над сложным платьем из белой парчи уже трудились Оля и Поля. Ванечке же был куплен чехословацкий костюм, финские ботинки, пакистанская рубашка и галстук фабрики "Луч". По настоянию Тани, за костюм заплатила она – Ванечкиных денег все равно не хватило бы. На это ушел ее месячный заработок вместе с приработком. Обновки отвезли в общежитие и спрятали в Танин шкаф. Ванечка заявил, что продуктовыми талонами займется сам. Он съездил на Литейный в специальный стол заказов, обслуживающий новобрачных со всего города, и немедленно продал талоны первому из многочисленных желающих, околачивающихся возле магазина. Вырученные за это двадцать пять рублей он гордо вручил Полю – главному распорядителю и организатору.
Близился новый 1976 год. Таня с Иваном стояли на площади Тургенева, дожидаясь трамвая. Падал крупный пушистый снег. Они держались за руки. Мимо них шел веселый пахнущий мокрой шерстью народ. Многие тащили елки. Снежные хлопья застревали в Таниной вязаной шапочке и искрились в свете фонарей.
– Люблю тебя, моя снегурочка, – сказал Иван, целуя опушенные снегом Танины ресницы. Таня молчала. Ровно через месяц они станут мужем и женой.
IX
Дмитрий Дормидонтович Чернов сидел возле своего письменного стола, развернув кресло в центр комнаты. В противоположном углу в глубоком вольтеровском кресле под торшером сидел, закинув ногу на ногу, Павел, его сын.
Отец и сын были и похожи друг на друга, и не похожи. У Дмитрия Дормидонтовича, невысокого плотного крепыша, было квадратное лицо – лицо практика, тяжелодума, упрямца с крупными чертами и глубокими треугольными залысинами. Лицо высокого, стройного и широкоплечего Павла имело форму трапеции и свидетельствовало о натуре интеллектуальной, самостоятельной в суждениях, волевой. Но у обоих были высокие прямые лбы с одинаковой вертикальной складкой посередине, небольшие серые глаза, разделенные широкой переносицей, густые брови. Их родство было ясно любому с первого взгляда.
– Что ж, сынок, – сказал Чернов-старший, – раз это твой хороший друг, я, конечно, дам команду. Только ты там не особенно афишируй...
– Разве я, батя, не понимаю? Ты не беспокойся. И спасибо тебе.
Речь шла о закупке продуктов на предстоящую Ванечкину свадьбу через обкомовский распределитель. Павел не имел привычки лгать отцу, не соврал и на этот раз – просто не рассказал ему всего. Он действительно просит за друга, и так ли уж важно, что друг этот – прекрасно известный отцу Ваня Ларин, Елкин одноклассник и сын Марины Александровны? И на Татьянин день на даче действительно соберутся друзья, и так ли уж важно, что на этом сборе будет сыграна сугубо молодежная свадьба? То есть, конечно, важно, но... Увы, так было надо. Отец просто не понял бы – как это так, жениться без ведома родителей.
К привилегиям, сопряженным с высоким постом, Дмитрий Дормидонтович относился спокойно – не рвался к ним, но и не отказывался, не выставлял напоказ, но и не прятал стыдливо. Казенные дачи, распределители, спецполиклиники, санатории и прочее он воспринимал как составную часть должности, которую доверила ему партия. Принимая ответственность, принимаешь и блага. Сочтет партия нужным с него эту ответственность снять, значит, и блага должны быть отменены и предоставлены новые, в соответствии с новым назначением. Пролаз и борцов за привилегии, полку которых прибывало с каждым годом, он не уважал, но от комментариев воздерживался, особенно если кому-то из таких брежневских соколиков удавалось вознестись на высокие посты – плачевно, конечно, но партии виднее, и рассуждать на эту тему не приходится, равно как и обсуждать начальство. Дмитрий Дормидонтович занимал свой пост и при Фроле Козлове, и при Толстикове, и при Романове, но что он о них думал, не знала даже жена.
Общее дело, а особенно – его конспиративность и некая авантюрность, вновь сблизили "мушкетеров", дорожки которых за последние годы значительно разошлись. Павел с Елкой занялись калькуляцией и выяснили, что при их возможностях реально устроить праздник по высшему разряду сотни за три-четыре. Елка выложила сто рублей из тех ста восьмидесяти, которые получила за практику на комбинате, а заодно вызвалась организовать стол, если ей в подмогу выделят кого-нибудь. Ванечка кинул клич в общежитии, и было решено, что двадцать пятого Оля, Поля и Нелька отправятся в Солнечное первой электричкой. Там их встретит Елка, и они займутся делом вплоть до приезда остальных.
Черновы-младшие вдвоем съездили в Петергоф к Леньке Рафаловичу, который хоть и имел право как "дедок"-пятикурсник обитать дома, предпочел устроится в курсантском общежитии, где жил в полном гусарстве, переходящем в кавалергардство, компенсируя самому себе казарменно-строевые салажьи годы. Ленька подошел к делу просто, по-военному. Он пришел к отцу и заявил:
– Отче, есть проблема. Интимного свойства.
– Что, опять подцепил?
– Нет. Долг чести.
– Сколько?
– Сто пятьдесят.
Ефим Григорьевич крякнул, но требуемую сумму выложил.
Ник Захаржевский, приехавший в Питер на каникулы, услышав новости, криво усмехнулся, но выдал Павлу, тайком от Ванечки, сорок рублей, а жениха довольно кисло поздравил. Он охотно согласился быть на подхвате: с двадцатого числа у него была путевка в "Дюны" – пансионат, расположенный совсем недалеко от дачи Черновых.
За четыре дня до свадьбы пришло время заехать в распределитель к Смольному и забрать продукты – заказали не очень много и только такое, чего в обычных магазинах было вовсе не купить. По расчетам получалось два рюкзака и две коробки. Павел решил, что они с Ванечкой справятся вдвоем.
Договорились так: Павел встречается с Ванечкой на факультете, оттуда они едут к Смольному, там забирают продукты, берут такси, едут на вокзал, садятся в электричку, а от платформы с помощью Ника дотаскивают все это хозяйство до дачи. Конечно, лучше было бы взять машину сразу на все мероприятие, но это получалось дорого и не вполне удобно.
Павел решил дождаться Ванечку в преподавательском буфете на первом этаже. Постояв немного в очереди и купив кофе с пирожком, он подошел к столику у окна и краешком глаза заметил пристальный взгляд входящей в буфет высокой, стройной рыжеволосой девушки в джинсовом костюме. Он повернулся – она сделала шаг ему навстречу, но тут же остановилась, пожала плечами и отвернулась. Спутала с кем-нибудь, наверное. И в ту же секунду позади нее показался Ванечка.
– Поль! – воскликнул он. – Привет! Я сейчас. Только очередь займу. – Он обратился к девушке: – Здорово, мать!
– Приве-ет, – с чуть снисходительной улыбкой протянула она.
– Будь другом, скажи, что я за тобой. Я на минуточку.
И он пробрался к столику, где сидел Павел.
– Ну что, едем?
– Да. Только перекусим – и вперед... Слушай, а кто это? – Павел подбородком показал на рыжую красавицу. – У меня такое впечатление, что я ее уже где-то видел.
– Таньку-то? Еще бы не видел! Это же Сестра Ника.
– Та, маленькая? Шутишь!
– Не такая уж и маленькая, как видишь... Тань, иди к нам!
Та улыбнулась и не спеша подошла.
– Вот, – сказал Ванечка. – Узнаешь? Он-то тебя не узнал.
– Вообще-то узнал, только не сразу. Вы очень изменились за последние семь лет. Ведь вы Таня Захаржевская, сестра Ника.
– Все, теперь и я вспомнила, – сказала Таня. – Вы – Павел, брат Лены Черновой.
– Точно, – сказал Ванечка. – Вы пообщайтесь пока... Тань, тебе двойной?
– Без сахара, – уточнила Таня. – И больше ничего не надо.
Ванечка пошел к стойке. Павел и Таня посмотрели друг на друга. У нее были поразительные золотистые глаза с веселыми искорками.
– Тогда, в школе, вы казались мне таким огромным, – сказала она.
– А теперь? – Он улыбнулся.
– Теперь вы просто большой. Мне почему-то кажется, что вы стали полярником.
– Почти. Я геолог.
– Наверное, все время в экспедициях?
– Не совсем. Девять-десять месяцев в году сижу в лаборатории за микроскопом или просто за столом. А в поле, в Сибирь, выезжаю летом.
– Что-то ищете?
– В основном ищу подтверждение своим теориям. Я, видите ли, занимаюсь физическими свойствами разных минералов.
– Это, должно быть, очень интересно.
– Интересно. Хотите, я как-нибудь покажу вам нашу коллекцию.
– Хочу.
– И я тоже хочу, – сказал Ванечка, который уже вернулся с кофе, никем не замеченный.
– У тебя сейчас другие заботы, – усмехнулся Павел. – Он ведь женится двадцать пятого.
– Да ну? – Таня искренне удивилась. – Поздравляю. На ком-нибудь с факультета? Я ее знаю?
– Нет. Она не из универа, – сказал Ванечка. – Она строитель. Ее зовут Таня.
– Значит, мы с ней тезки. Еще раз поздравляю. – Таня улыбнулась.
Павел не мог не отметить, какая у нее очаровательная улыбка. С каждой минутой сестренка Ника нравилась ему все больше, и он с грустью подумал, что вот сейчас они расстанутся и не известно, когда увидятся в следующий раз. В Тане все было ярко, экзотично: густые кудри, даже не рыжие, а медно-красные, золотые глаза, широкий рот с яркими пухлыми губами и ровными мелкими зубками – казалось, что их больше, чем положено иметь людям. На брата она походила разве что высоким ростом. Да и в манерах было мало общего: Таня держалась просто и дружелюбно, не обнаруживая и следа вычурного, чуть капризного высокомерия, свойственного Нику.
– Нам пора, – с сожалением сказал Павел и обратился к Ванечке: – Ты рюкзаки-то приготовил?
– А как же?
– В поход собрались? – поинтересовалась Таня.
– Нет. Понимаешь, свадьба будет у нас на даче, без родителей. – Павел незаметно и неосознанно перешел на "ты". – Надо заехать в одно местечко, забрать продукты.
– А местечко, надо полагать, у Смольного, въезд с Тульской?
Ванечка посмотрел на Таню с открытым ртом. Павел, наоборот, рот резко закрыл.
– Маршрут известный, – продолжила Таня. – Хотите, подвезу вас?
– На чем? – спросил Ванечка.
– Моя персональная карета припаркована у БАНа, – сказала Таня. – Пойдем.
– Как? У тебя собственная машина?
– "Жигули-тройка". А что, запрещено? – Таня снова улыбнулась.
– Красиво жить не запретишь, – согласился Павел. – Поехали. Ты нас здорово выручишь.
Она подвезла их не только к распределителю, но и к электричке. Приглашение же на свадьбу с виноватой улыбкой отклонила, сославшись на крайнюю занятость.
Трясясь в полупустой электричке и придерживая руками коробки, Ванечка без умолку говорил о предстоящем торжестве, о планах на будущее, о том, какие у него замечательные друзья.
Павел молчал. У него перед глазами стояло мед-новолосое лицо с золотыми глазами и алыми губами.
На платформе их ждали Ник в дубленке с поднятым воротником, но без шапки, и Елка в дутом оранжевом пальто.
– Эй! – брюзгливо сказал Ник, когда они выгрузились из вагона. – Однако ж вы не спешили. Мы тут намерзлись.
– Побойся Бога, Ник! – засмеялась Елка. – Всего-то минус четыре на дворе. Надел бы шапку и горя не знал.
– К вашему сведению, мадемуазель, в Европах ходят без шапок круглый год. Ладно, – Ник махнул рукой. – Давайте табанить номенклатурный харч.
Они погрузили коробки на саночки. Ванечка и Павел надели рюкзаки, и все двинулись по направлению к заливу.
Двухэтажная дача Чернова стояла чуть в стороне от дороги в окружении аналогичных дач, обнесенных бетонным заборчиком с четырьмя сторожевыми будками. С сентября по май на все эти будки приходилось всего два охранника – один дневной, дядя Саша, и один ночной, без имени. Три другие дачи зимой пустовали, и только на даче Чернова играла музыка и звучал веселый молодой смех.
Ребята сидели на просторной, убранной голубым кафелем кухне и отпивались легким глинтвейном, на скорую руку приготовленным Ником из вина "Гамза", сахара, гвоздики и корицы. Елка сидела рядом с Павлом. Перед ними лежал длинный список. Елка, надев очки, водила шариковой ручкой по списку, ставя то галочки, то крестики, то вопросительные знаки.
– Посуды хватит, – говорила она. – С продуктами теперь тоже все в порядке. Осталось купить картошки, яиц, муки, сахару, масла. Это все завтра. Фруктов тоже. Хлеб – в последний день...
– И что бы я без вас делал? – прочувствованно изрек Ванечка.
– Спился бы или пошел по комсомольской линии, – усмехнувшись, отозвался Ник.
– Цветы... цветы гости принесут, определенно, – продолжала Елка. – Теперь в загсе. Фотограф, шампанское. Машина своя будет... Ванечка, ты квитанции взял?
– Взял, взял.
– Так... Кольца?
– Кольца?
– Кольца?!
– Кольца!!!
Все посмотрели друг на друга и, не сговариваясь, схватились за головы и застонали. Про главное-то и забыли!
– Что у нас осталось по части денег? – спросил Павел.
– Рублей восемьдесят, – сказала Елка. – Но это впритирочку. Столько еще покупать надо!
– Все равно не хватит, – сокрушенно сказал Ванечка. – В "Юбилее" два кольца, как минимум, четыреста. Ну, триста, если тоненькие.
Беспокоить по этому поводу Таню и ее подруг было бы просто неприлично. Это понимали все, и подобного предложения ни от кого не поступило.
– Стоп! – сказал вдруг Ник. – Не хотелось бы мне этого, но, видно, придется... Где тут у вас телефон?
– Один в гостиной, другой у отца в кабинете, – сказала Елка.
– Я лучше из кабинета, – заявил Ник. – Извините, братцы, но разговор довольно конфиденциальный.
Ник поднялся и балетной походочкой вышел из кухни.
Остальные выпили еще по чашечке и притихли в ожидании.
– Все! – воскликнул Ник, возвратившись. – Я договорился. Вано, завтра жду тебя у "Юбилея" ровно в полдень. Не опоздай и не забудь талоны. И еще узнай у Тани размер пальчика.
– Ой, спасибо тебе! – сказал Ванечка и поднялся. – Братцы, я пошел.
– Все же интересно, Ник, – сказал Павел, когда за Ванечкой захлопнулась калитка. – Откуда, сколько и на каких условиях?
– А стоит ли?
– Уж ты скажи. Нам с Елкой, да и Ванечке надо знать, сколько отдавать и в какие сроки. Очень не хотелось бы, чтобы у тебя были неприятности.
Ник вытащил из пачки сигарету, закинул ногу на ногу, закурил и выпустил струйку дыма почти в лицо Павлу.
– Поль, о каких неприятностях ты говоришь? Скорее всего, ничего отдавать не придется. Там, где я взял, еще много осталось.
– То есть?
– Ну, раз уж так хочешь знать, попросил у любимой сестренки. Для нее это не деньги. Павел вспыхнул и отвернулся.
Дома Ванечка напустил такого конспиративного тумана, что даже и сам удивился. С вечера он собрал сумку и сообщил матери, что едет на недельку к друзьям на дачу. Когда Марина Александровна, опасаясь возможного загула, потребовала уточнений, он сказал, что его пригласил к себе в Сосново Леня Рафалович покататься на лыжах. Никакой дачи в Соснове у Рафаловича отродясь не было, но, во-первых, мать с родителями Рафаловича не общалась и узнать этого не могла, а, во-вторых, к его школьным друзьям она относилась столь же положительно, сколь отрицательно – к друзьям студенческой поры. Про дачу Черновых он не сказал, потому что мать вполне могла и обратиться за справками к Дмитрию Дормидонтовичу, и сама не вовремя нагрянуть туда. Впрочем, он сказал, что с ними пару дней пробудет и Павел. Марина Александровна, которой Павел очень нравился, охотно отпустила сына. Надо мальчику побыть на природе с хорошими людьми, а то совсем заучился, из библиотеки не вылезает... Она даже выдала ему двадцать рублей на расходы.
Утром Ванечка сел на трамвай, но у вокзала не вышел, а поехал дальше, до самого "Юбилея", где его уже ждал Ник. Они купили кольца, и оставшиеся до свадьбы два дня Ванечка мотался между Солнечным и общежитием на Маклина.
В ночь накануне решающего дня он сидел на кухне дачи Черновых с Павлом и пил чай. Спать не хотелось. Свадебный костюм, отглаженный Елкой, висел наверху в хозяйской спальне, которая на трое суток переходила в распоряжение молодоженов. Коробочка с кольцами лежала возле лампы на серванте. В соседней спальне спала вконец умотавшаяся Елка.
– И все же я не пойму, друг сердечный, восхищаться тобой или погодить пока, – задумчиво проговорил Павел.
– А что? – вскинулся Ванечка.
– Понимаешь, уж не знаю, хорошо это или плохо, только оттого, что я, сколько себя помню, все по горкам лазал, то и приучился смотреть на жизнь не как на скачку с гиканьем по ровной дорожке, а то и под откос, а как на цепь вершин, которые нужно покорять одну за другой. И каждая новая выше предыдущей. Забрался, передохнул немного, проверил веревочки, слесарню, просчитал маршрут – и снова вверх. А если в расчетах ошибся или сделал неверное движение, то навернешься так, что потом ворон костей не соберет... Только в последнее время ловлю себя на том, что жутко завидую людям, которые способны предпринять что-то важное, даже не понимая, что перед ними вершина, ломятся, толком не подготовившись, не просчитав. Главное – знаю ведь, что, скорее всего, они свалятся, набьют себе шишек, если вообще шею не сломают, а все равно завидую.
– Кому это? – озадаченно спросил Ванечка.
– Да тебе, дурачок! Ведь ты, извини меня, взрослый только по паспорту, а так – телок телком. И все же хватает отваги или безрассудства жениться. И, опять же, продолжая альпинистские сравнения, не только не подготовился к восхождению, а наоборот – веревку и крючья выбросил, трикони свинтил, фляжку продырявил...
– В каком это смысле? – Ванечка обиделся, но чуть-чуть. Ему очень хотелось продолжения разговора. Он любил, когда говорили о нем – только не родители, конечно.
– В самом прямом. Скажи мне, например, где вы собираетесь жить?
– Жить? Мы? Ну, то есть... у нас, конечно...
– И ты думаешь, Тане будет приятно войти в твой дом так, как это планируешь ты? Или Марина Александровна безропотно примет ее? Неужели ты, с твоим писательским воображением, не способен представить себе, какую адскую жизнь она вам устроит?
– Так что же делать?
– Наверное, вам придется пока что снимать жилье. И рассчитывать только на свои силы. На твоем месте я нашел бы какую-нибудь работенку...
– Но Таня хорошо зарабатывает...
– Вот этого я и боялся. Разве непонятно, что это ты должен нести ее в гору, или, по крайней мере, идти с ней в связке, но ни в коем случае не ехать на ее плечах. Это недостойно.
– Но я же ничего не умею!
– Чему-то научиться придется. А потом, что значит не умею? Ты же без пяти минут дипломированный словесник. Можешь давать уроки. А нет, так можно и вагоны разгружать. Мой друг Соболев в аналогичной ситуации пошел в дворники и получил служебную комнату.
Ванечка призадумался. А что, в этом есть даже некоторая романтика – жить трудами рук своих, учиться ковать себя... Как Мартин Иден... Или как у Чехова: "Мы будем работать, работать..."
– Да, – сказал он. – Я подумаю.
– Наверное, это самое главное – чтобы ты думал... Ну ладно, иди спать, жених. Спокойной ночи.
И Павел пошел к себе, а Ванечка остался покурить. Он немного походил по кухне, а потом, воровато озираясь, залез в переполненный холодильник, извлек оттуда сверток с осетриной, предназначенной для завтрашнего торжества, и отхватил увесистый ломоть. Он не собирался отрезать так много, но что делать, если нож пошел криво? Ванечка положил жирный белый кусок в рот и зажмурился. Ах-х! Хорошо. "Завтра, уже завтра", – прошептал он. И полез в буфет в поисках какой-нибудь початой бутылочки. А то ведь без успокоительного и не уснуть.
X
Нинка отступила на шаг и, вопреки своему обыкновению, не смогла подобрать слов, а только всплеснула руками: Оля с Полей постарались на славу. Свадебное платье отличалось сложным фасоном – с вертикальными рядами воланов по подолу, пышной юбкой и открытыми плечами, прикрытыми кружевной пелериной. Фата была достаточно условна: прическу Тани венчала небольшая диадема из искусственных цветочков флердоранжа, а с ее краешков спускалась небольшая газовая вуалька, нисколько не закрывавшая лицо...
– Ох, подруга, – произнесла наконец Нинка. – Так бы и съела тебя. Даже жалко такую красоту мужику-то отдавать.
– А тебе на что? – засмеялась Таня.
– Ни на что. А просто жалко... И за тебя боязно. Иван твой, конечно, парнишка образованный, ласковый, мордовать тебя не станет. Но только все равно нахлебаешься ты с ним. Будет он тебе и муж, и ребенок в одном лице.
– Ты что понимаешь? – рассердилась Таня, но тут же улыбнулась. – Давай-ка, одевайся, свидетельница. Сейчас уже Владимир Николаевич приедет.
Прораб Владимир Николаевич, лысый сорокапятилетний холостяк и тайный Танин обожатель, был на сегодня подряжен в шоферы. Он должен был на своем "Москвиче" отвезти девчонок в загс, а после церемонии доставить молодоженов и свидетелей – Нину с Павлом – на дачу в Солнечное. Приехал он с большим запасом: с утра страшно нервничал, проверял давление в шинах, беспокоился, заведется ли мотор на холоде. Но мороза не было, всего минус два, и машина завелась с одного оборота. Поверх шикарного платья Таня накинула серую синтетическую шубку и прихватила сумку с вещами – она знала, что на даче они с Ванечкой проведут три дня, и в дополнение к выходному выбрала два отгула. Можно было взять и больше, но она подкапливала к отпуску, который ей впервые поставили на лето – за отличные показатели в труде. В коридоре сумку подхватил Владимир Николаевич, взамен вручив ей огромный букет гвоздик, и они спустились к машине, где уже ждала Нинка.
У раскрытой дверцы машины Таня задержалась и, обернувшись, несколько мгновений смотрела на грязно-желтую пятиэтажку общежития. Ах, Ванечка, милый Ванечка, суженый-ряженый, знал бы ты, какую роль в твоей судьбе сыграла эта утлая обитель!
Когда ее жених зачастил сюда, его поначалу восприняли юмористически. Слегка подсмеивались и над Таней – мол, где ж ты, родная, такого забавного чудика откопала? Но когда он, немного освоившись, принялся заверять новых приятелей в исключительной серьезности своих матримониальных намерений, общага встала на уши. Подобный брак в этой среде был явлением уникальным. Ленинградец! Культурный! При квартире! С Ванечкой стали обращаться нежно и трепетно, словно с дорогой и хрупкой безделушкой. На Таню оказывалось непрерывное жесткое давление. Запевалами выступали Нинка с Нелькой, воочию эту роскошную квартиру видевшие, не отставали и другие. Выпихнуть Таню замуж стало делом чести всего коллектива.
– Ну что ты клювом щелкаешь? – шипела Нинка. – Куй железо, пока горяченький. Гляди, передумает, останешься с носом, лимита потная!
– От лимиты слышу! – огрызалась Таня. – Что ты лезешь не в свое дело? Я еще ничего не решила.
– Ты сначала штампик в паспорте спроворь, прописку. А сомневаться потом будешь. Таня отвечала, не выбирая выражений. Ну нет, если она все же решится на этот брак, то обратного ходу уже не будет. Всерьез и навсегда, до березки. Она просто не может, не имеет права предать чистую и трогательную любовь этого славного, нелепого, талантливого соплиста. Но в таком случае... В таком случае она навсегда лишится возможности вновь испытать то неземное, всеохватывающее чувство, когда земля уплывает из-под ног, а небо превращается в сплошную радугу, переливающуюся всеми цветами... Да, но такая любовь бывает только раз – и этот раз у нее уже был... А с Ванечкой ей будет хорошо. А ему с ней.
Уж она постарается...
Автомобиль медленно катил по зимнему городу. Было – непривычно тихо – обычные городские шумы приглушал снег. На императоре Петре красовалась снежная шапка, и белый вальтрап покрывал круп медного коня. Проезжающих приветствовали адмиралтейские львы. Словно улыбаясь, сверкал чистыми стеклами Эрмитаж.
Все трое молчали, как бы заранее переживая то, что должно вот-вот случиться. В салоне "Москвича" создалось особое эмоциональное поле, торжественно-тревожное, будто автомобиль вез не невесту в загс, а, как минимум, первого космонавта на космодром. На этом настроении Владимир Николаевич проскочил Скороходова, и к загсу они подъехали вкруговую, через Рентгена и Льва Толстого.
И вовремя – торжественность стала немного удушливой, и всех как-то разом отпустило, когда они издалека увидели Ванечку. Он стоял без пальто, в черном костюме, на самом краю тротуара спиной к ним и напряженно вглядывался в направлении Кировского, откуда они должны были подъехать.
Таня улыбнулась, Владимир Николаевич хмыкнул, а Нинка весело, звонко, с легким налетом истерики произнесла:
– Вон он, женишок-то. Торчит, как забытая клизма.
И первая засмеялась. Эту присказку она подхватила у Андрея Житника и охотно употребляла при случае.
Когда машина поравнялась с Ванечкой и он наконец заметил ее, подскочил поближе и раскрыл перед Таней дверцу, все трое пассажиров встретили его дружным смехом. Таня с Ниной переглянулись, замолкли, но тут же дружно обратили взгляды на Ванечку и снова неудержимо расхохотались.
– Вы это что? – недоуменно спросил он.
– Прости, – сказала Таня, выйдя из машины и поцеловав его в щеку. – Ты такой славный, и нам очень весело.
– Здравствуйте, Таня, – сказал высокий молодой человек, появления которого никто из них не заметил. – Я Павел, друг и свидетель. Поздравляю вас... Пойдемте внутрь. Уже скоро.
Он взял ее протянутую руку в перчатке, склонился и поцеловал.
Таню словно током ударило. Ее ноздри затрепетали, уловив давний, незабываемый запах – лимона и сосновой хвои. Она вздрогнула и отвернулась.
Оставив пальто в машине, они поднялись по витой лестнице на второй этаж и оказались в полутемном, симпатичном зальчике, где стояли и сидели, разбившись по кучкам, десятка полтора людей.
К Тане тут же подбежала какая-то девушка, лицо которой в полутьме Таня разглядела не сразу. Она крепко обняла Таню, поцеловала и сунула в руки букет белых роз.
– Танечка, родная, поздравляю! Лариса. А вот и Игорь – улыбается, целует, тоже поздравляет.
– Ванечка, вот познакомься. Лариса, Игорь, мои друзья.
Ванечка вглядывается в лицо Игоря и вдруг широко улыбается:
– Гарик, старый черт, надо же где встретились? Ну как ты, рассказывай... – И, повернувшись к Тане, объясняет: – Я ведь с этим хмырем в одной школе учился, только классом старше. С тех самых пор и не виделись. – И вновь к Игорю: – А это жена, да? Познакомь...
Как-то так получилось, что Таня оказалась вдвоем с Павлом. Он улыбнулся ей и сказал:
– Мне Иван много про вас рассказывал.
– А мне – про вас. Он вас очень любит.
– Надеюсь, что вас все же больше.
– И я надеюсь... Я вас именно таким и представляла.
– А я вас – не совсем такой.
– Какой же?
– Чуточку более обыкновенной. Думал, что он, рассказывая о вас, невольно преувеличивал, как свойственно поэту и влюбленному. А оказалось – наоборот...
– Пройдемте со мной, пожалуйста, – с деловым видом обратилась к Павлу женщина средних лет. – Надо кое-что уточнить.
– Извините, – сказал Павел Тане и пошел вслед за женщиной в кабинет, расположенный в конце зала.
– Скажите, на какую фамилию выписывать свидетельства? – спросила женщина, когда они оказались в кабинете.
– То есть? – не понял Павел.
– Ну, невеста будет брать фамилию мужа или не будет?
– Не знаю. Сейчас выйду, спрошу.
– Да как же так, товарищ дорогой? Вы что же, раньше не могли сговориться, будет она брать вашу фамилию или нет?
– Мою?
– Ну да. Ведь вы жених, Ларин Иван Павлович?
Павел рассмеялся.
– Извините, я всего лишь свидетель жениха.
– Ой, простите, пожалуйста, – смутилась женщина. – Я почему-то была совершенно уверена...
– Бывает. Мне пригласить жениха?
– Да, будьте добры...
Павел вышел, посмеиваясь про себя. Надо же! Ведь рассказать – не поверят. Да, пожалуй, и рассказывать не стоит.
Таня, естественно, взяла фамилию мужа.
Владимир Николаевич нервничал – погода все-таки не совсем для езды, а неприятностей, которых вообще-то не хочется никогда, в такой день не хотелось особо. Поэтому традиционный для молодоженов маршрут – Марсово Поле, Медный Всадник, то есть аккурат обратный путь до общежития – был отменен, да никто на нем особо и не настаивал. Цветы Иван с Таней положили к черной стеле на месте дуэли Пушкина, помолчали там немного, а потом, уже совсем веселые, покатили по Приморскому шоссе. Владимир Николаевич ехал медленно, осторожно, и поэтому до дачи они добрались, когда туда съехалась уже большая часть гостей.
Прикатил Житник в яркой клетчатой куртке и с гитарой. Блистал золотыми погонами главстаршины Рафалович, послушно снующий из кухни в столовую и обратно, выполняя последние распоряжения Елки. До последнего момента этим же занимались Оля, Поля и Нелька, но вовремя спохватились и побежали наверх прихорашиваться и переодеваться. Рядом с проигрывателем развалился в кресле Ник. Он покуривал и время от времени менял пластинки, отвечая, по его выражению, за организацию звукоряда. Чуть позже молодоженов и свидетелей к воротам подкатила сиреневая "Волга" и с водительского места выплыла совершенно незнакомая и элегантная дама лет сорока в шубе из чернобурки. Недоумение наблюдавших за тем, как она, сопровождаемая низкорослым солидно одетым спутником, уверенно движется к дверям дачи, рассеялось, когда в этом спутнике Житник не без труда узнал Барона.
– Барон Остен-Ферстен, – представился тот, скинув двубортное пальто и оказавшись в несколько старомодном и широковатом, но чрезвычайно добротном габардиновом костюме. – Разрешите представить – Анна Леопольдовна.
– Лена Чернова, – сказала Елка, протягивая крепкую ладошку. – Пройдите, пожалуйста, в гостиную. Молодые уже там.
Таня и Ваня принимали подарки – три набора бокалов, электроутюг, конвертики с деньгами и цветы, цветы. По просьбе Тани, Ванечка передал "мушкетерам", чтобы больше ничего не дарили, и так, мол, потратились, но те и не думали слушаться. Всех повеселил Ник, преподнесший молодоженам ночной горшок, полный шампанского, в котором плавали три сосиски. Прямо из горшка разлили по бокалам и первый тост выпили тут же, не заходя в столовую. Гости, естественно, затребовали от молодых целоваться. Посреди затяжного поцелуя в дверь постучали, и вошли Лариса с Игорем – им пришлось от загса добираться сюда на электричке.
Павел, набросив на плечи пальто, отправился сказать дяде Саше, что можно запирать ворота. Остальные кучками расположились по всей гостиной. Одну группку образовали Владимир Николаевич и Танины подруги, за исключением Нинки, которая тут же прилепилась к Житнику. Тот, обняв ее за талию, оживленно беседовал с Бароном. Рядом со скучающим видом сидела Анна Леопольдовна. Ник,
Елка и Рафалович смеялись и делились школьными воспоминаниями с Игорем. Отдельно, у окна, взявшись за руки, стояли Таня и Иван. Оба были растеряны, им очень хотелось что-то сказать друг другу, но оба не могли подобрать слов. Возвратившийся Павел поначалу присоединился к "мушкетерам", но разговор их был ему не слишком интересен, и он отошел, намереваясь посмотреть, все ли на месте в столовой и позвать всех к столу, но на пути был перехвачен Анной Леопольдовной.
– Павел, – сказала она, положив ему на рукав руку с длинными фиолетовыми ногтями. – В вашем коттедже есть некий дионисийский шарм. Вот тот этюдик на стене – чей он?
– Не знаю, – откровенно признался Павел.
– Я сказала бы, что от него исходят флюиды Юлия Клевера. В произведениях искусства, как и в людях, моя сенсорика обманывает меня крайне редко.
– Вот как?
– Да, уверяю вас... Например, ваши гости... Несомненно, милые молодые люди и барышни, но. из совершенно несовместимых социальных слоев. Я сказала бы, что здесь явно витает аура диссонанса и, я бы даже сказала, мезальянса, если вы меня понимаете...
"Сама ты аура диссонанса, – подумал Павел. – Господи, какую чучелу притащил Ванькин приятель!"
– Да. Я вас понимаю. – Голос Павла сделался деревянным. – Извините, мне надо... по хозяйству.
Сначала читали телеграммы, полученные якобы от всяких знаменитостей, включая Юмджагийна Цеденбала, Ясира Арафата и даже дорогого и любимого товарища Леонида Ильича Брежнева – последнего убедительно изобразил тезка великого кормчего Рафалович. Ник удачно пропел телеграмму, присланную Аллой Пугачевой. Потом начались тосты. Поскольку произносить их полагалось каждому, то и были они самые разные – от скромного "совет да любовь!" до развернутой притчи, которую поведал всем собравшимся Житник, старательно пародируя грузинский акцент:
– Шел по дороге прекрасный юноша и вдруг услышал голос с обочины: "Куда идешь ты, о прекрасный юноша?" "В город", – отвечал юноша. "Возьми и меня с собой". Он огляделся, но никого не увидел и только потом заметил возле канавы маленькую зеленую лягушку. Юноша посадил ее в котомку и направился дальше. Войдя в город, он пошел в гостиницу, заказал себе ужин, вино и постель. Ему принесли шашлык. Он начал есть, а лягушка говорит ему: "Накорми и меня". Он дал ей кусочек шашлыка, а себе налил вина из кувшина. "Напои и меня", – говорит лягушка. Он налил ей немного вина в блюдечко, а сам поел, попил и лег спать. "Положи и меня с собой", – говорит лягушка. Юноша положил ее на подушку, а сам отвернулся к стене и закрыл глаза. "Повернись и посмотри", – вдруг сказала лягушка. Он повернулся, открыл глаза – и, вай, перед ним прекрасная царевна! Так выпьем же за то, чтобы никогда, ни с одним прекрасным юношей не случилось наоборот! – Андрей посмотрел на сияющего Ванечку и добавил: – А с прекрасной девушкой – тем более.
Нинка громко захохотала, следом за ней – и все остальные, включая Ванечку.
Потом веселье обрело еще более вольный характер. Все ели, пили, болтали, смеялись, потом многие перешли в гостиную и стали танцевать. За столом остались лишь Ник и Барон – последний несмотря на тихие, но весьма накаленные уговоры Анны Леопольдовны.
– Вам беленькой, ваша светлость, или прикажете шустовской рябиновки? – спрашивал Ник, подливая себе и Барону.
– И такэго и другэго, тай по пивной тарилке! – вдруг рявкнул Барон, почему-то перейдя на псевдоукраинский.
– Лехайм! – столь же неожиданно отозвался Ник. – С Интернационалом воспрянем... м-да!
Минут через пятнадцать забежали "воспрять" и Ванечка с Житником, да так и засиделись. Потом к ним присоединилась Нинка. И постепенно все опять перекочевали к столу, куда Оля с Елкой принесли огромную индейку с картошкой и яблоками.
После горячего Барон окинул всех бессмысленным взором и рухнул лицом в тарелку.
– Эрик! – Анна Леопольдовна принялась трясти его. – Вставайте же! Это неприлично!
– Милостисдарь, – произнес Барон, поднимая голову. – Не имею чести быть вам представленным, милостисдарь, но коль скоро вы себе позволяете... извольте выбрать род оружия... Шпага, пистолет с десяти шагов, палаш в конном строю... Ежели вам угодно, можно и дрынами, по-холопски...
– Какими дрынами? Эрик, немедленно вставайте!
– Пшли вон... быдло... на конюшню! Это были его последние слова. Он закрыл глаза и захрапел.
Анна Леопольдовна, рыдая, кинулась из комнаты. Никто не пошел вслед за ней. Вскоре послышался хлопок входной двери, а еще немного погодя – удаляющийся рев мотора.
– Скатертью-скатертью дальний путь стелется, – задумчиво пропел Ник. – Вано, ты оставляешь в холостом прошлом много интересного.
– П-при чем здесь я? – чуть запинаясь, спросил Ванечка. Он был весь красный, глаза его лихорадочно блестели, галстук съехал на сторону. – Это все он. – И показал на Барона.
– Пусть недвижимость, даже титулованная, останется недвижимостью, а всем прочим я предлагаю размяться в танце. Все засиделись, а я – особенно.
Ванечка с уважением посмотрел на Ника. Силен – перепить самого Барона, а после этого еще и танцы заводить.
– Если не возражаешь, – продолжил Ник, обращаясь к Ванечке. – Вы разрешите, сударыня?
Он церемонно взял Таню за руку и повел в гостиную. Следом устремились Елка с Рафом, Житник с Нинкой, Игорь с Ларисой, Владимир Николаевич с Нелькой. Ванечка встал было, потом крякнул и налил себе коньяку в фужер для шампанского. Оля, Поля и Павел стали убирать посуду и подготавливать стол к чаю.
– Ну вот, – сказал Ванечка, обращаясь к наполовину сползшему под стол Барону. – Вот я и женатый человек. Где же ваши поздравления, Эрик Вильгельмович?
– Хрр, – отозвался Барон.
– Что ж, можно и так, – резюмировал Ванечка и залпом выпил.
За десертом среди персонажей произошли любопытные перестановки. Во-первых, совершенно осоловел новобрачный, так что Леньке с Павлом пришлось отволочь его сначала в места общего пользования на освежение, а потом, стянув праздничные брюки, – на супружеское ложе, поскольку ни для каких увеселений он в ближайшее время явно не годился. Через несколько минут, незаметно для всех, туда же поднялась Таня. Зато во-вторых, волшебным образом протрезвел Барон и даже умудрился за неполные полчаса охмурить Олю и Полю одновременно.
– Однако, экзотичный у вас вкус, сударь мой, – улучив минутку, шепнул ему Житник.
– Нет некрасивых женщин, – наставительно сказал Барон, – есть мало водки. К тому же меня иногда весьма влечет неошелушенный эрос.
Владимир Николаевич, не пивший, поскольку за рулем, разомлел от незамысловатых прелестей Нельки и весь вечер, стесняясь без меры, все норовил подержаться за какую-нибудь ее часть – чаще всего получалось за руку или за плечо. Так что, когда Игорь и Лариса, волнуясь за маленького Стасика, оставленного на попечение бабушки, откланялись и поспешили на электричку, оказалось, что следующей партии отбывающих гостей исключительно по пути:
Владимир Николаевич вызвался подвезти Нельку до общежития и получил от нее приглашение остаться там на чашку чая. Сходное приглашение, естественно, получил от Нинки Житник. Но тут выяснилось, что и Барон тихой сапой организовал себе аналогичную перспективу с Олей и Полей. Однако! Смущало лишь одно обстоятельство – "Москвич"-то не резиновый. Впрочем, с этим разобрались быстро: Житник пошептался с Ленькой Рафаловичем, тот пошептался с Елкой, Елка пошепталась с Павлом. И в результате Владимир Николаевич и Барон убыли вместе со своими дамами – причем Барону на дорожку была презентована призовая бутылка шампанского, – Елка с Рафаловичем уединились в ее спаленке на втором этаже, а в комнате Павла вписались на ночь Житник и Нинка. В гостиной, сдвинув два кресла, похрапывал Ник; шум прощания ничуть его не беспокоил. Проводив гостей, Павел устроился на диване в отцовском кабинете с "Мастером и Маргаритой".
Ему не читалось и не спалось. В голове немного гудело, шелестела тишина, почти без перехода сменившая веселый шум. Он отложил книгу, выключил лампу и закрыл глаза. В темноте смеженных век поплыли оранжевые круги, и кто-то совершенно явственно сказал: "Судьба, судьба... Подумаешь, бином Ньютона!.." "Коровьев, ты?" – без слов спросил Павел. "Не твое дело, – бранчливо отозвался голос. – Собрался спать – так спи, а не хочешь, так иди вон посуду помой, а то засохнет за ночь".
– Постой, погоди... – прошептал Павел, открывая глаза.
Тишина. Он поднялся, надел тапочки и тренировочные брюки и через гостиную с посапывающим Ником направился в кухню. Оттуда через матовое стекло двери сочился свет. Негромко журчала вода.
Павел вошел и недоуменно протер глаза. Над раковиной в темном домашнем халате склонилась Таня. По левую руку от нее громоздилась горка вымытых тарелок. Услышав его шаги, она выпрямилась и обернулась.
– Не заснуть, – смущенно сказала она.
– И мне, – отозвался Павел. – Давай я помою. Тебе сегодня вроде как не полагается...
На "ты" они незаметно перешли по дороге из загса сюда.
– Знаю, – сказала она. – Ну и что? Если хочешь – можешь вытирать.
Павел взял полотенце. Они работали быстро, молча, сосредоточенно, и очень скоро грязной посуды не осталось.
"Жаль", – почему-то подумал Павел, и тут взгляд его упал на полку над плитой, куда кто-то умный поставил грязные кастрюли.
– А вот и еще! – радостно сказал он. – Только теперь вытираешь ты.
– Ну ладно.
Павел посыпал мокрую мочалку пемоксолем и принялся драить кастрюлю.
– Ловко, – заметила Таня.
– Привычка, – сказал Павел. – В экспедициях по два раза в день приходилось. Правда, песочком... Надоело ужасно. Из-за этого я и курить приучился.
– Как это?
– Понимаешь, порядок такой был. Поели – перекур, а кто не курит – на речку, посуду мыть. Отряд попался – все курящие, так что посуда была вся на мне. Я пальцы себе стер об эти миски-котелки. Поработал так с месячишко, а потом обзавелся пачкой "Плиски". После завтрака все закурили, смотрят на меня выжидательно, типа когда я за посуду возьмусь, а я вынимаю сигарету, зажигаю, пускаю дым через нос и говорю: "Ну что, кому сегодня горшки полировать?" Потом голова закружилась так, что чуть не упал.
– А я раньше табачный дым совсем не переносила. А теперь ничего, привыкла. Подружки многие курят, Ванечка...
Она замолчала.
– Пойду я, пожалуй... А то, правильно ты сказал, не полагается...
– Не... – Он хотел сказать: "Не уходи", но вовремя остановил себя.
Таня вопросительно смотрела на него.
– Не сердись на Ванечку, – продолжил Павел. – Он еще не умеет рассчитывать силы.
– Не умеет. – Таня вздохнула. – Спокойной ночи. И спасибо тебе за все.
– Ну что ты? Спокойной ночи.
Таня вышла, а Павел вернулся к своим кастрюлям.
– Не сметь, – процедил он сквозь зубы. – Не сметь! Жена друга...
Он закрыл глаза и волевым усилием вызвал в памяти медно-красные кудри, веселые золотистые глаза, лукаво изогнутые алые губы. Проявившись с некоторой натугой, образ той, другой Тани постепенно завладел его сознанием...
Перед тем как спуститься, Таня перевернула Ванечку со спины на бок, чтобы неровен час не захлебнулся. И теперь он так и лежал на боку, и, глядя на его спящее лицо, Таня впервые обратила внимание, какие у него густые ресницы и пухлые, детские губы. Словно заметив на себе ее взгляд, он застонал и дернулся.
– Спи, дитятко мое, – прошептала Таня.
– М-м, – не просыпаясь, промычал Ванечка, а потом четко добавил: – Мама... я больше не буду...
И перевернулся на другой бок. Таня вздохнула, сняла халат и забралась под одеяло.
Господи, зачем? Зачем, зачем, зачем?
Глава третья
НИТЬ АРИАДНЫ
27 июня 1995
После чаю с яичницей дико захотелось спать. До выхода оставалось еще четыре с лишним часа, но Иван Павлович искушению прилечь не поддался, прекрасно зная, что тогда либо проспит до вечера, либо встанет совсем уже русской недвижимостью. Поставив сковородку, с которой ел, обратно на плиту, он со вздохами поплелся в комнату и устроился за верстаком. Из машинки торчал последний и единственный наработанный за ночь лист. Иван Павлович нацепил очки и прочел, гадливо ухмыляясь:
" – Ну чо, параша? – сплюнув, просипел главарь. – Бабки припер?
– В-вот, – ответил Сергей, выставив вперед кейс и подпуская в голос побольше дрожи.
На краю пустыря плотной стеной стояли "вольво" и "мерседесы". Возле них лениво прохаживались амбалы. в бордовых пиджаках, другие сидели в машинах, опустив стекла. И все смотрели в сторону Сергея.
– Сколько велено? – Главарь сверкнул золотым зубом.
– Д-да. Здесь все. – Сергей сделал шаг в сторону главаря.
– Стой на месте, козел! – взвизгнул один из подручных. – Кейс открой. Только плавно.
"Так. Значит, расчет был верен. Ну, старичок, не подведи!"
Тишь пустыря огласилась грохотом выстрелов. В руке Сергея запрыгал дедов наган.
– Это тебе за Панкратыча, – шептал Сергей, нажимая на курок. – Афганцы памятью друзей не торгуют.
Главарь с удивленным видом рухнул в лужу, где уже корчились оба его приспешника. Сергей..." Иван Павлович, фыркнув, выдернул лист, смял его, бросил на пол. Потом поднял и разгладил. Вариант все-таки. Впервые за месяц. Конечно, если подойти логично, живым Сергею после этих выстрелов не бывать. Но кто же убивает главного героя на сороковой странице? А публика... Что . публика? И не заметят, что вдруг исчезли иномарки с мордоворотами в багровых пиджаках. Или в бордовых? Иван Павлович махнул рукой и припал к машинке.
"...обернулся. Никого. Он рванулся к забору, отодвинул доску, висящую на одном гвозде, и пролез в щель. В переулке было тихо. Сергей отряхнул куртку и не спеша двинулся к станции".
Надо же, отпустил тормоза! Этак месяца через два и сдавать можно будет. Дело! Денежки ох как нужны. Хоть и свел потребности до минимума, но кушать-то хочется, да и за квартиру не плачено...
За подобными мыслями Иван Павлович досидел до восьми утра и тогда окончательно решил выходить. От "хрущобы" на Шаумяна, где и находилась его квартирка, до гостиницы "Прибалтийская", что на Намыве, было не близко, однако времени оставалось предостаточно. Если пройтись, то развеется одурение, оставшееся после бессонницы, и разговор можно начать, оказавшись в хорошей форме...
– Тру м-ту м-тум, – запел Иван Павлович и принялся одеваться.
Бодрое настроение .немного подпортилось тем, что не нашлось чистой рубашки и пришлось напялить футболку с дурацкой надписью "Инрыбпром-90" на всю грудь. И куда-то запропали брюки, которые лишь четверть часа спустя удалось найти на верстаке, под ворохом бумаг с черновиками первых глав романа "Удав сжимает кольца" (того самого, где главарь с пустырем). Брюки были по нынешним временам выдающиеся. Теперь, когда наши пошивочные фабрики либо позакрывались, либо шьют по зарубежным лекалам, этот фасон, по которому советский человек легко узнавался в любой толпе, стал редкостью, раритетом. Попробуйте-ка разыскать брюки, где мотня (по-научному, кажется, гульфик) заканчивается примерно на полпути к колену, так что если их подтянуть как следует, подпоясаться можно будет под мышками, а из брючин вылезут волосатые икры. Так что эти серые в яблоках благоприобретенных пятен брючки составляли, в некотором смысле, предмет гордости Ивана Павловича.
Уже в прихожей, накинув поверх футболки зеленый плащ, Иван Павлович взял сумку, достал из кармашка изящный сиреневый конверт и, прежде чем засунуть его обратно, извлек оттуда плотную сиреневую карточку и перечитал, проверяя, не забыл ли чего:
ИНФОРМЕД Господину Ивану П. Ларину Доктор и Миссис Розен Просят Вас пожаловать 27 июня 1995 К 12:00 В номер 901 ОТЕЛЬ ПРИБАЛТИЙСКАЯ
(1971-1975)
I
– Вам что, девушка?
– Мне бы справку оформить. Голосок такой звонкий, что уткнувшаяся в картотеку регистраторша невольно обернулась.
– Номер карточки? – спросила она, раздраженно оглядывая посетительницу с головы до ног. У стойки регистратуры стояла высокая ладная красотка с детскими ямочками на щеках и смеющимися глазами.
– Шестнадцать шестьдесят шесть. Захаржевская Татьяна, – лукаво улыбнулась девочка.
– Справка-то в школу? – недоверчиво переспросила медсестра, не без зависти оценив зрелые формы Захаржевской.
– В клуб ДОСААФ... – усмехнулась та в ответ.
Привычное раздражение от вечно унылых больных и слякоти за окном улетучилось. Заговорщически понизив чуть не до шепота голос, сестра прочитала на коленкоровой обложке пухлой тетради:
– Татьяна Всеволодовна.
Девушка кивнула. Выбившийся из-под шапочки рыжий локон при этом задорно прыгнул колечком, и медичка, замотанная чужим гриппом, гуляющим по городу, наконец улыбнулась и протянула в окошко карточку.
– Кабинеты я тебе вот здесь записала. Второй этаж...
Перепрыгивая через ступеньки, Таня пошла для начала к участковой. Марью Филипповну видела редко, в основном – когда оформляла очередную справку, то в бассейн, то на легкую атлетику. Та и встречала обычно улыбкой и непременным:
– А, спортсменка?
И каждый раз Танюшка удивляла новым увлечением, как и сегодня. Наблюдая девочку с детства, Марья Филипповна всякий раз поражалась ее завидному здоровью, любопытству и радостному восприятию жизни. Таня никогда ни на что не жаловалась. Марья Филипповна уже привыкла отвечать на кучу девчачьих вопросов. Старалась рассказать побольше, например, про асептику и антисептику. Танюшка на месте не сидела. "А это. что?" Приходилось объяснять, для чего корнцанг нужен и почему инструменты под тряпкой лежат. Иногда девочка своими "зачем" да "почему" ставила пожилую, уже на пенсии, .врачиху в тупик. Вот и сейчас:
– То, что гинеколог – ладно, но лор-то здесь при чем? Я же не на ушах кататься собираюсь.
Марья Филипповна, заполняя бланки, только плечами пожала.
– Так... Бери карточку под мышку и иди сейчас во флигель, к гинекологу. Там народу поменьше.
Уютно устроившись в обитом дерматином кресле, Таня заняла очередь. Впереди была отекшая, с пигментными пятнами на лице баба. Жаловалась на ноги, извиняясь тем самым за расстегнутые сапоги, голенища которых болтались по полу.
Еще одна тетка со впалыми глазами и беззубым ртом периодически доставала из кармана носовой платок, судорожно в него дышала, издавая отчетливо уловимый свист носом.
Вид беременных несколько развеселил Таню. Прям вирус какой-то. Она оглядела очередь, выудила заткнутую за пояс вельветовых джинсов карточку, одернула свитер и стала листать увесистую тетрадку. Пыталась разобрать непонятную скоропись. Прикрепленные к отдельным страничкам результаты многочисленных анализов были вовсе загадочны. Надо же, как много. Сколько себя помнила, никогда не болела. Лейкоциты. РОЭ.
А это что?
Когда наконец попала в заветный кабинет, о котором была наслышана, нашла, что здесь довольно интересно, особенно это гестаповское полулежачее кресло с идиотскими вертушками подлокотников.
На вопрос: "Живете?" Таня ошалело задала встречный: "А вы?"
С легким омерзением она покидала кабинет в уверенности, что если здесь и появится когда, то только в случае самой крайней нужды. Впечатлениями даже с матерью потом не поделилась. Все поползновения что-то из нее выудить обернулись для Ариадны Сергеевны против себя же самой.
– Тебя, Адочка, ухогорлонос героической мамашей обозвал. Говорит, если ребенок до четырех лет молчит, любая другая давно по врачам бы затаскала.
Мать побледнела. Начала было объяснять, что невропатолог или там дефектолог – тяжкое испытание для психики маленького ребенка, но Таня резко ее оборвала:
– Ты хоть помнишь, что первое я сказала, когда заговорила?
– Нет, – вконец растерялась Ада и внимательно посмотрела на дочь.
Таня взгляд выдержала, кивнула и вышла из кухни, оставив мать с невымытой чашкой в руке.
Ариадна Сергеевна солгала дочери, что случалось чрезвычайно редко. Первые ее слова она помнила прекрасно...
В тот вечер ее пожилой муж и официальный отец Танечки Всеволод Иванович Захаржевский, академик, лауреат Сталинской премии, директор Института микробиологии, возвратился домой немыслимо грязный и в отвратительном расположении духа. Он ездил под Тосно на опытное кукурузное поле. Это поле было детищем личной инициативы товарища академика, проявленной в свете последних решений партии и правительства. Строго говоря, кукуруза была не совсем по профилю возглавляемого Захаржевским института, но так необходимо было напомнить о себе на самом верху, где про академика стали в последние годы потихоньку забывать! И Всеволод Иванович не ошибся: инициатива получила самую серьезную поддержку, о его почине писали газеты, академика пригласили выступить на Президиуме Академии наук, на Пленуме ЦК, по телевидению... Но вот в области практической пошли неприятные проколы. Ну не желала эта дрянь зеленая плодоносить как следует на скудных северных подзолах, солнышка, зараза, требовала. Царица полей, мать ее!.. И академику частенько приходилось выезжать в поле, устраивать нахлобучки недобитому менделисту-морганисту Логинову, которому руководство в лице академика оказало высокое доверие, поручив возглавить этот ответственный участок. За вредность характера и направленности мыслей. Генетик хренов, продажный девка империализма! Или как правильно – продажный девк? Сволочь, одним словом. А сегодня вообще политическую диверсию устроил! Вызвал его академик на ковер, то бишь на межу возле поля, принялся, как положено, делать вливание. А тот выслушал спокойненько так, подхватил Всеволода Ивановича под ручку и со словами: "Видите ли, у нас главные сложности не здесь, a там, позвольте покажу", – завел шагов на пять в борозду. А там грязь, глина мокрая, органические удобрения. Опомнился академик, уже выше щиколотки в этом добре увязнув. Это в ботиночках чехословацких, в брюках девятисотрублевых!.. Ну ничего, он еще попляшет, наймит глумливый! Вылетит из института по статье – это как пить дать. А еще надо с грамотными людьми посоветоваться, может, и уголовную статейку нарисовать получится, хотя бы за хулиганство. Жаль, не прежние времена нынче. Сплошной либерализм развели...
Свой гнев на Логинова академик по инерции перенес на домашних. Сначала влетело домработнице Клаве – за непроворность и тупость. Потом Никитка, выбежавший в прихожую встречать отца, тут же с воем бросился в детскую, получив увесистый подзатыльник. Академик прошествовал в столовую, куда перепуганная Клава поспешно принесла глубокую тарелку с борщом, сотейник с неостывшими голубцами и плошку рыночной сметаны. Всеволод Иванович с мрачным видом до крошечки уговорил всю эту снедь, но настроение не улучшилось нисколько. Он зычным голосом вызвал в столовую жену и принялся выговаривать ей за какое-то примерещившееся ему упущение, постепенно переходя на крик. Академик вошел в такой раж, что не заметил ни распахнувшейся двери в спальню, ни стоящей в проеме Танечки. Разбуженная гвалтом, она стояла насупившись, ручонки теребили складки ночнушки, тянули атласные ленточки на вороте. Склонив голову со всклокоченными на макушке рыжими кудряшками, она хмурила сведенные бровки и следила за тем, что происходит в комнате.
Академик брызнул слюной в лицо Аде. Ту передернуло, и академик зашелся фальцетом:
– Всю жизнь для тебя... – и вдруг замер от оглушительного детского визга.
Малышка даже зажмурилась со стиснутыми кулачками. Потом так же внезапно замолчала, прошлепала босыми ножками к затихшему папаше и четко, раскатисто артикулируя "р", произнесла:
– Закрой рот, байло. Чтоб ты усрался.
Академик как подкошенный упал на диван и, вылупившись на дочку, как на привидение, стал хватать ртом воздух. Ада было кинулась к мужу, но подхватив дочку на руки, разрыдалась, осыпая поцелуями куда придется.
– Говорит Танечка! Говорит солнышко! Севочка! Глянь!
Академик поднялся с дивана, безвольно опустил голову и ушел к себе, шаркая шлепанцами по паркету.
Радостью поделиться было не с кем, да и кому про такое расскажешь? Разве что у Клавы спросить, где девочка таких слов нахваталась? Странное, что-то напомнившее словечко. "Байло". Что бы это значило? И вместе с радостью подкатывал безотчетный страх... Потому как случился ночью со старым академиком казус, а именно – то, что малышка пожелала ему. Внезапно обретенный дочерью дар речи пугал Аду не меньше ее былой Немоты. Только по-другому.
Вот уже второй десяток лет Ада упорно внушала себе, что события того вечера не связаны с тем, что академик вскорости начал впадать в детство. Но с той поры Таня все время ловила на себе неусыпный тревожный взгляд Ады. Жила как под лампой, хотя понимала, что нет упрека в этом взгляде. Мать проявляла завидное терпение во всех ее детских шалостях. Была благодушна... Своим замужеством она тяготилась, но виду не подавала, блюла честь мужа и свое достоинство.
Досужие сплетни не обошли Таню стороной; впрочем, и без детских дразнилок она понимала, что дряхлый Севочка просто не может быть ее отцом. Не похожи они вовсе. Своей брезгливости Таня старалась не показывать, ненависть к опустившемуся маразматику выплескивала в частых баталиях с братом. Тот переживал за старика отчаянно и срывал на сестре непонятные обиды за отца. До недавнего времени. Пока вымахавшая за одно лето Таня однажды не озверела от очередной порции Никитиных затрещин. Молча, сжав зубы, отмутузила его, так и не поняв, откуда силы взялись. Как влип он в стенку – не помнила, не видела. Перед глазами от бешенства потемнело. Давно бы надо: брат словно зауважал малявку, стал чуть ли не заботлив. Как трогательно...
– Не помню, – повторила Ада. – Уроки на завтра сделала?
Таня Захаржевская училась в девятом классе школы номер один. Уже по номеру ясно, что школа не из плохоньких – английская, престижная. Училась она превосходно, можно сказать, с энергией активистки. Сам по себе комсомол, с бесконечными собраниями-заседаниями, скучными, тянущими душу, как слипшиеся макароны из кастрюли, терпеть не могла. На все собрания ее звали, а у нее всегда находился повод отговориться. Отпрашивания всякий раз превращались в небольшой спектакль, который отыгрывался Таней до того хитро, что ее комсомольское реноме не только не страдало, но даже выигрывало. Иногда проще было принести записочку от тренера – но и скучнее. Она много занималась спортом: фехтованием, стрельбой. Плавала на длинные и на короткие дистанции, побивая мальчишеские рекорды. Выигранные ею кубки стояли в кабинете у директора. Было и еще одно увлечение, снискавшее ей авторитет и сверстников, и взрослых, – музыка. Правда, занятия на фортепиано давались ей невероятно тяжело, и ее прекрасные педагоги, с сожалением констатируя полнейшее отсутствие музыкальных способностей, несколько странное в столь разносторонне одаренной девочке, и невольно сопоставляя его с явным музыкальным талантом Танечкиного старшего брата, тем больше нахваливали ее за трудолюбие. Сжав зубы, она овладевала техникой игры, с математической точностью соблюдая пальцы. Когда-то давно, с нотной папочкой на витых ручках, изрядно к этому времени потрепанной Никитой, Таня пришла после прослушивания на первый урок и сразу возненавидела инструмент. Тайком от домашних залезала на стул, поднимала крышку черного пианино "Беларусь" и прикидывала, не порвать ли струны, не сломать ли молоточки? Но лавры брата не давали покоя, и она стоически переносила все, даже шлепки по рукам, если неправильно их держала на уроке. Сейчас играла мастерски, а педагогиня уже года три как болела тяжелым полиартритом, так что шлепков больше не предвиделось.
Таня казалась старше своих лет и еще пятиклассницей спокойно проходила на фильмы "до шестнадцати". И дело было не в росте – многие одноклассницы были еще выше, – а в спокойной, уверенной манере поведения, во взрослом, смелом взгляде золотистых глаз. В шестом, когда класс ехал в трамвае на какую-то экскурсию и непомерно расшалился, именно к ней принялись взывать сердитые пассажиры:
– Девушка, да одерните вы вашу ребятню! Приняли, должно быть, если не за училку, то во всяком случае за пионервожатую. И сразу после этого случая по ней вдруг стали сохнуть мальчишки, причем каждый проявлял влечение сообразно темпераменту. Кто нарочитой грубостью и даже попытками легкого рукоприкладства, а кто – нежными записочками, томными взглядами, нелепыми провожаниями до дому (как правило, робкие ухажеры плелись за ней следом шагах в десяти-пятнадцати), картинными страданиями, подчас скрывающими страдания совершенно искренние. Первых, грубиянов, она мгновенно ставила на место, причем так находчиво и так оскорбительно, что у них пропадала всякая охота продолжать рискованный эксперимент; вторых же презрительно "не замечала". Но находились и третьи. Эти" подсаживались к ней, улучив подходящую минутку, просили помочь разобраться с уроком, а то и заводили разговор на какую-нибудь общеинтересную тему. Она, мило улыбаясь, объясняла, выслушивала, иногда высказывала собственное мнение, как правило, категоричное, лаконичное, с безупречной мотивировкой. И все. Дальнейшего развития отношений не следовало. Когда она училась в седьмом, в нее впервые влюбился старшеклассник, Ванечка Ларин, сосед Ника по парте. Ванечка зачастил к ним в дом, слушал вместе с Ником магнитофон, красиво рассуждал о жизни и литературе, иногда, особенно находясь с Таней в одной комнате, читал стихи, которых знал великое множество. Обычно Таня вставала посередине какого-нибудь самого патетического стихотворения и, совсем по-взрослому пожав плечами, выходила в другую комнату. Ларин был абсолютно не в ее вкусе.
Все девчонки из класса ходили у нее в подружках, но ни одной настоящей подруги у нее не было. К излияниям подружек она относилась спокойно и серьезно, иногда отвечая четким практическим советом, всю дельность которого девочки понимали не сразу. К разряду "подружек" можно было смело отнести и двух мальчишек-одноклассников, самых мелкотравчатых и отмеченных явными признаками задержки полового развития – сдержанного, деловитого Сережу Семенова, который ходил с ней на фехтование, и толстячка Мишу Зильберштейна. Только с ними она пересмеивалась на переменках, ходила в кино, в парк, в кафе-мороженое – к лютой зависти остальных мальчишек (Зильберштейн был раз даже бит). Только от них, не считая, разумеется, девчонок, она принимала приглашения на дни рождения, и только их приглашала на свои.
"Гадким утенком" Таня не была ни дня. Такой мерзости, как прыщи или угри, она не знала вовсе. К восьмому классу из очаровательной высокой девочки она превратилась в физически вполне сформировавшуюся юную женщину поразительной красоты – с высокой тугой грудью, тончайшей талией, гладкой и нежной белой кожей без веснушек, крепкими длинными ножками, изящными, но ни в коей мере не тощими, царственной прямой осанкой и плавной линией бедер (когда на школьном новогоднем балу она появилась в длинном облегающем платье, вся сильная половина – включая директора и учителя химии – не могла оторвать завороженные взгляды от ее обтянутой блестящей парчой фигурки. Сила впечатления отчасти объяснялась его неожиданностью – все одноклассники давно уже щеголяли в цивильном, но Таня смеху ради упорно являлась в школу в уродливой коричневой форме с черным фартуком и даже приняла решение доходить так до самых выпускных). На длинной грациозной шее гордо покоилась прекрасная голова с широко расставленными миндалевидными глазами цвета солнца, пухлыми алыми губами, в опушке густых медных кудрей. Даже некоторая широковатость прямого носа и рта с ровными, мелкими и острыми зубами, и еле заметная асимметрия глаз (левый чуть повыше) лишь добавляли этому лицу очарования. Из всех женщин больше всего она походила на мать, Аду Сергеевну, настолько чудесно сохранившую молодость, что, когда они шли рядом, их нередко
принимали за сестер. Но и Ада явно проигрывала рядом с дочерью – в ее соседстве казалась простушкой, и поэтому неохотно показывалась на людях вместе с Таней.
Острый ум Тани это заметил. Тогда она еще не очень сознавала, что такое красота и как ею пользоваться. Но смутное чувство превосходства с каждым днем крепло. Мать показала еще одно свое больное место. Зла ей Таня не желала, но пользоваться возможностью смыться с глаз матери или сделать так, чтобы глаза эти смотрели в другую сторону, стала все чаще и чаще.
Нередко, исподволь любуясь дочерью, Ада задавалась тревожным вопросом – что будет, когда в этой загадочной, наглухо закрытой для всех душе пробудится женственность, хотя бы в чем-то равная облику? Ей очень хотелось поговорить с дочерью, предостеречь, предупредить... Но Таня, всегда послушная и ласковая, на первые же приближения к такому разговору реагировала примерно так же, как на заигрывания мальчишек. И в матери нарастала тревога – но какая-то необъяснимая, цепенящая. Ада жила предощущением неизбежного ужаса. Почему-то вспоминалась Анна Давыдовна, ее собственная мать, Танина бабушка, в последние дни перед необъяснимым отъездом – ее застывшее лицо у колыбели новорожденной внучки, категорический отказ передать внучке ведовской дар... Что-то такое произошло тогда, что-то важное. Ада пыталась припомнить, пыталась анализировать свою тревогу, но не могла. Не могла...
Таня немало была наслышана о бабке. Загадка ее отъезда разжигала любопытство. Никита на вопросы сестры отвечал неохотно:
– Кудлатая старая ведьма!
– И это все, что ты помнишь? – допытывалась в периоды примирения с братом Таня.
– Я что, намного старше тебя? Травы, коряги, свечки, карты. Что еще? Сидит и бубнит. Подойдешь – глазками так отошьет, что в какой угол спрятаться не знаешь.
Отец, то бишь Севочка, при упоминании бабкиного имени вконец ума лишался. Головой трясет, руками невидимых чертей отгоняет и такую галиматью несет, что выть хочется. Ни одной фотографии бабульки не нашла, как ни копалась. Вообще никакого следа. Словно корова языком слизнула.
Не особо вдаряясь в подробности причин бабкиного отъезда у матери, из некоторых немногословных упоминаний поняла, что прародительница с катастрофическим успехом умудрилась испортить отношения со всеми, нагнав такого страху, что домашние до сих пор готовы через плечо трижды сплюнуть. Кое-что все-таки выпытала у домработницы Клавы. Старушка объяснила все доходчиво и до банальности просто.
– И на кой ляд твоей матушке старый хрен был нужен? Да ей только пальцем шевельни – и таких кобелей набежало бы! Ты, Танёха, не помнишь, а Никитушка мальцом ой хилый был. Что выжил, так ведь бабка настоями поила.
– А вот я и не болела ни разу! – задорно подначивала старушку Таня.
– Ай коза! И в кого ты такая?..
Атмосфера в доме была исключительно унылая. Хорошо еще, что книг по Севочкиным стеллажам – читать не перечитать. Библиотека приключений запускалась по третьему, а то четвертому кругу. Русская тягучая классика перелистывалась. Диккенс ушел на антресоли. Прошлогодняя затянувшаяся дождями осень открыла ей истории Рудого Панька, но, проглотив их, слонялась по дому, не зная, чем развлечься.
Мечтательность ей была несвойственна. Надо было все перевернуть в реальность. Если уж быть пиратом, то надо драить палубу – мыла полы, поливая водой из ведра и размазывая Клавиной шваброй; вязать узлы – и бахрома скатерти переплелась в косички и маленькие узелки. Сбежать бы в Калифорнию на товарняках. Подкараулить в темной подворотне Рейгана вонючего – и по чавке, чтоб к Анджеле Дэвис не пристебывался.
Сейчас все это казалось детски-нелепым, но душа рвалась навстречу ветрам. Во дворе Таня держалась совсем не так, как в школе, ходила нараспашку, дралась, как валькирия, с парнями. Правда, в последнее время они ее цепляли с другими намерениями. Тем лучше. По роже получали жестоко. Потом извинялись. Слышала разговорчики, что стали побаиваться. Но такой авторитет, как и влажные лапанья в подъезде, Тане были не нужны. Грязно и неинтересно.
Не так давно до ее ушей дошли разговоры о некоей неуловимой шайке подростков-хулиганов – да что там хулиганов, настоящих бандитов! – которые дерзко взламывают торговые палатки, грабят и избивают одиноких прохожих, угоняют автомобили и залезают в пустые квартиры. И будто бы руководит этой шайкой бандит постарше – огромного роста усатый красавец, которого, правда, никто толком не видел, даже из пострадавших, потому что сам он никогда не нападает, а лишь наблюдает издали и вмешивается только в самых критических случаях. Руководит так ловко, что милиция сбилась с ног, но не может отыскать ни малейшего следа. Таня с непонятным томлением вслушивалась в эти разговоры. А верзила-главарь возникал перед нею по ночам, улыбался усатым ртом, нашептывал сладкие речи... И ей ужасно хотелось, чтобы разговоры эти не оказались обывательскими домыслами и чтобы когда-нибудь выпал ей случай повстречаться с главарем лицом к лицу...
Вот она где пробудилась, так ожидаемая Адочкой женственность.
Случай выпал в первую субботу ноября, за два дня до праздников. После уроков Таня пошла на день рождения к Жене, школьной подруге. Там к ней быстренько подсел на редкость неприятный тип, приятель Жениного старшего брата, спортсмен, который, как на грех, несколько раз видел Таню в фехтовальном зале. Это обстоятельство послужило отправной точкой для беседы – точнее сказать, монолога пана Спортсмена, который затем переключился на подробности личной жизни известных фехтовальщиков и фехтовальщиц, анекдоты, поначалу невинные, но становящиеся все солонее. Вначале Таня отмалчивалась, потом начала огрызаться, да так задорно и едко, что гости валились от смеха под стол. Однако спортсмен, в отличие от школьных ухажеров, нисколько не стушевался, напротив, хохотал вместе со всеми, приписывая столь бурное веселье собственному остроумию. После очередного стакана портвейна он склонился к самому уху Тани и принялся нашептывать ей комплименты, оказавшиеся во много раз гаже анекдотов. Таня растерялась, чуть ли не впервые в жизни. Это заметил Максим, брат Жени. Он пригласил спортсмена покурить, видимо, что-то доходчиво объяснил ему, потому что спортсмен вернулся несколько удрученным, сразу ушел в соседнюю комнату и включил телевизор. Потом были шарады, танцы – Таня танцевала только с Максимом и Сережей Семеновым, – чай с конфетами и тортом. И только когда гости стали расходиться, появился трезвый и притихший спортсмен. Он оделся и вышел вместе со всеми. Большая часть гостей села на метро, потом откололись еще двое, потом еще. Наконец остались только Таня, спортсмен и Сережа Семенов.
– Танька, поздно уже, – сказал Сережа. – Проводить?
– Даму провожаю я, – сказал спортсмен, успевший по дороге извиниться перед Таней за свое неспортивное, как он выразился, поведение.
– Тань, ты как? – спросил Сережа.
– Пусть проводит, если ног не жалко, – сказала Таня. – Да тут и недалеко.
– Тады-лады, – сказал Сережа. – До после праздников!
И ушел в другую сторону. Таня со спортсменом завернули в переулок.
И тут все случилось почти так, как в стихах популярного тогда среди определенной части молодежи поэта Асадова, которые упоенно декламировали Танины одноклассницы из тех, что поглупее: "Два плечистых темных силуэта выросли вдруг в голубой дали". Силуэты, правда были не особенно плечистыми, но зато их было не два, а три, и один из них держал нож не "в кармане", а в руке.
– Стоп машина, – сказал, усмехнувшись, один из них, худой, остроносый, в вязаной шапке. – Служба съема. Снимайте, граждане и гражданки, часики, цацки, грошики вытряхайте.
– Мать вашу так! – срывающимся баском добавил другой, с ножом. Лицо его скрывалось в тени из-за огромного козырька кепки.
Таня не присматривалась к ним, приметив только, что все трое совсем молоденькие, старше ее от силы на год. Она метнула взгляд подальше и заметила шагах в пятнадцати, возле скамейки высокую мужскую фигуру, стоящую боком, но лицом вполоборота повернутую к ним.
Он! Сердце взволнованно стукнуло, Таня услышала в голове какой-то странный звоночек и совершенно перестала соображать, что делает. Ее вела неведомая сила, присутствие которой в себе она ощущала постоянно, но не понимала этой силы и не умела управлять ею.
Она победно улыбнулась худому налетчику, отстегнула Адины золотые часики, вручила ему и не спеша, гордо, уверенно прошла мимо опешивших юнцов прямо к высокому парню.
Тот заметил ее приближение и спокойно ждал.
Она подошла к нему вплотную и бесстрашно заглянула прямо в глаза.
– Давайте поспорим, что вы мне сейчас вернете мамины часы.
Он открыл рот, собираясь, видимо, спросить: "Какие часы?" Но вместо этого, не сводя с нее глаз, выпалил:
– Давайте.
Она поднялась на цыпочки, обвила его шею руками, стремительно поцеловала в губы и тут же отошла на полшага.
Поедая взглядом ее прекрасное лицо, невинное и безмятежное, высокий мужчина с присвистом выдохнул:
– Та-ак...
А она всматривалась в него. Он, он, конечно, он. И усы есть, правда, скорее усики. Лицо не то чтобы красивое, но сильное, волевое.
А за ее спиной слышались вскрики, мат, звуки ударов. Это дурак-спортсмен решил продемонстрировать владение приемами самбо и бокса. Потом послышался стук падающего тела.
Но она смотрела только на незнакомца. А он смотрел на нее. Пока к ним не подбежали налетчики, чем-то сильно взбудораженные.
– Слышь, Генерал, – тяжело дыша, сказал парень в огромной кепке. – Линять пора. Клиента, кажись, подрезали.
– Подрезали! – передразнил худой. – Сам же и подрезал, сявка!
– Тихо! – прикрикнул высокий. – Взяли что-нибудь?
– А то! – самодовольно сказал худой. – Все при всем!
– Уходим, – приказал высокий. – Пока вместе. Вон за тот дом.
– А как же эта? – спросил третий, в клетчатом пальто и без шапки. – Она ж тебя, Генерал, вон как сфотографировала. Заложит!
– Она со мной! – уже на быстром ходу бросил Генерал, а Таня, без труда поспевавшая за ним, добавила:
– Вот еще! Стану я из-за какого-то хама блудливого хороших людей закладывать.
Остановились за указанным домом под фонарем. Генерал внимательно огляделся. На улице в обе стороны было пусто.
– Доставай вещички! – скомандовал он. Стопщики вынули из карманов электронные часы спортсмена, довольно тугой бумажник, иностранную зажигалку, почти полную пачку "Кента" и золотые часики.
– Так, – сказал Генерал, забирая кошелек и часики. – Вам направо, нам налево.
– Ну-у, Генерал, – разочарованно протянул худой. – Мы ж старались...
– Вякать будешь, когда пригласят, – тихо, но весомо сказал Генерал. Худой замолчал.
– Ладно, – Генерал смягчился. – Вот вам ради праздничка.
И достал из бумажника спортсмена десятку.
– А теперь канайте отсюда! Понадобитесь – Петьку пришлю.
Юные налетчики скрылись. Под фонарем остались лишь Таня и Генерал.
– Прошу пани, не вы ли обронили? – сказал Генерал, с легким поклоном вручая Тане часы. – Так, говоришь, я хороший человек?
– Поживем – увидим, – с загадочной улыбкой ответила Таня.
– Поживем... – задумчиво повторил Генерал. – И откуда ты взялась такая?
– Какая "такая"?
– Ну... красивая. Смелая.
– Мама-папа родили.
– А целоваться полезла, чтобы тикалки вернули?
Она подняла часики на ладони и протянула ему. – Возьми.
Он молча смотрел на нее, не вынимая рук из о карманов.
– Ладно, – сказала она, застегивая ремешок на запястье. – Поздно уже. Меня мама заждалась.
Он прищурился.
– Мама, значит... Ну, а если завтра, часиков в шесть, у "Зенита", а? Придешь?
– Приду.
– Без балды?
– Без балды.
– Тогда жду... Может, тебя до дому проводить, красивая? Темно ведь.
– Не надо, тут близко совсем...
И она, не оборачиваясь, пошла по подмерзшим лужам.
Генерал смотрел ей вслед, пока она не исчезла за углом.
А она, проходя мимо фонаря, взглянула на циферблат и с удивлением обнаружила, что весь этот эпизод – от встречи со шпаной до прощания с Генералом – занял минуты три от силы. Ну, четыре. Она как раз посмотрела на часы, когда они свернули в переулок.
Таня пошла тем же переулком. На том месте, где лежал спортсмен, никого не было. Только совсем небольшое темное пятнышко. Интересно, "скорая" подобрала или сам пошел? Она всмотрелась вдаль и увидела черную фигуру, удаляющуюся от нее в сторону метро. Фигура двигалась неровно, пошатываясь, хватаясь за скамейки и стволы деревьев. Он? Просто забулдыга какой-нибудь? Хоть она и сомневалась, что спортсмена подрезали основательно, все же беспокоилась, не схлопотал ли чего-то посерьезней царапины. До самого дома колебалась: может, стоит вернуться? Пока шла, уговорила себя, что пигоцефал в амплуа любовника только такого обращения и заслуживает. Вперед наука будет. А ее игра стоит свеч.
Мать встретила Таню на лестничной площадке.
– Ты где была так долго?
– Ой, Адочка! – Таня кинулась на шею Аде. – У Женьки так здорово было!
– Я волновалась, звонила Жене. Максим сказал, что все ушли.
– А сказал, во сколько ушли?
– Вообще-то сказал. Без четверти двенадцать.
– Ну вот, а сейчас только полпервого... Пока дошли... Меня Сережа провожал, и еще один взрослый дядя, друг Максима...
– Ну ладно, стрекоза. Зубы почистить и в постель!
Таня крепко поцеловала мать и первой вбежала в квартиру.
Генерал ждал ее у кинотеатра "Зенит" в шикарной импортной куртке, из-под воротника которой выбивалось полосатое мохеровое кашне. В зубах его дымилась папироса.
Таня подошла к кинотеатру ровно к шести и увидела его издалека. Но решила не подходить, спрятаться за уголок соседнего желтого здания и подглядывать, как он будет себя вести.
Еще минут десять Генерал стоял совершенно спокойно, потом начал смотреть на часы, потом останавливать прохожих, спрашивать.
Тане было холодно и страшно хотелось в туалет. Но отойти она боялась – а вдруг вернется, а его уже нет? Выходить же, считала она, еще рано, а то что же это за проверка.
Так прошло еще минут пятнадцать. И тогда, не в силах больше терпеть, она вышла из своего укрытия и подбежала к нему.
– Привет, красивая, – сказал он, с улыбкой глядя на нее. – Что-то опаздываешь.
– Прости, – сказала она. – Ждала, пока мать в гости уйдет.
– А что, строгая?
– Факт!
– Ну, в кино? Детектив показывают. Хорошо бы про шпионов!
– Почему про шпионов?
– А про воров неинтересно. Врут все. Показывали какой-то глупейший гэдээровский детектив. Но Тане было все равно. Успевшая до начала сеанса справить свои дела и закусить в буфете пирожным с лимонадом, она просто уткнулась Генералу в плечо, взяв его за руку. Так они и просидели весь фильм, держась за руки, а когда вышли и начали обмениваться впечатлениями, то оба со смехом узнали, что из всего фильма запомнили только самое начало: мальчик уходит в кино, а родители остаются дома – и самый конец: мальчик возвращается домой, а родители его встречают.
Расстаться не могли долго – стояли, смотрели друг на друга и молча держались за руки.
– Ну что, красивая, – сказал наконец Генерал. – Завтра как?
– Завтра не могу. Большой семейный обед, – сказала Таня. – Давай послезавтра с утра. Я скажу матери, что пошла с классом на демонстрацию. В девять на том же месте.
– Ну пока, красивая. Целую, – сказал Генерал, но не поцеловал, а хмыкнув, добавил: – В ротик.
Таня расхохоталась.
Только бы не показать смущения, только бы не покраснеть! Теплая волна поднялась в ней, заколотилось сердечко. До первых петухов тыкалась носом в подушку, ворочалась с боку на бок. Снова и снова вспоминала слова Генерала, и накатывала радость, сжимала горло. Не получалось ни расплакаться, ни рассмеяться, как перед ним.
По правде говоря, в доме Захаржевских давно уже не устраивали никаких семейных обедов, тем более больших. Зато возникла другая, условно говоря, традиция, которую Ада с Таней и называли "Большим семейным обедом". Каждое второе воскресенье и иногда по праздникам академика на сутки запирали в его комнатке при кухне, выставив туда, во избежание всяких осложнений, большой ночной горшок, а Никиту заряжали к каким-нибудь приятелям с ночевкой.
Утром Таня помогала матери готовить всякие вкусности и накрывать на стол. А часам к четырем начинали приходить Адины "друзья" – элегантные, хотя и пожилые, в Таниных глазах, мужчины, нередко с молодыми красивыми женщинами. Это были веселые, интересные люди – артисты, коллекционеры, художники, юристы, ученые. Они рассказывали всякие смешные истории, громко смеялись. Громче и заразительнее всех смеялась Ада. Тане нравилось бывать в их компании, слушать, запоминать. Лишь немногих новичков вгоняли в неловкость вопли академика, время от времени доносившиеся из его конуры. После обеда, если друзья приезжали с женщинами, устраивались танцы, а если без женщин – то со стола сдергивалась скатерть, подавался кофе с коньяком, и начинался картеж. Причем всегда находился кто-то лишний, который с удовольствием помогал Аде мыть посуду. А Таня предпочитала оставаться в комнате и следить за игрой. Она мало что понимала в самих играх – а играли гости в преферанс или в покер – но ей нравились их сильные страсти. Таня смеялась. Уж больно весело было наблюдать столь крутоваренные эмоции. А главное, на чем? Играли-то на спички. Будто каждая и вправду червонец весила. А то еще и мухлевали. Катал, как правило, ехидно сдавала игрокам она. Что тут начиналось! Сегодня незаметно закозлила дядю Коку Адочке. Та надулась, сквозанула на кухню. Следом кинулся воздыхатель.
Обычно к половине двенадцатого Ада загоняла Таню спать, поспешно целуя дочку в щеку и приговаривая:
– Доченька, сегодня дядя Кока у нас переночует. Ему ехать очень далеко.
– Конечно, Адочка, – сонным голоском отзывалась Таня и закрывала глазки.
В это же время расходились гости. Дядя Кока демонстративно укладывался в Никитиной комнате, но для Тани давно уже не составляло никакой тайны, что, выждав для порядку полчасика, он перебирался в гостиную, где, разложив широкий "трехспальный" диван, его ждала Ада.
Эту квартирку из трех полноценных комнат и полутемной людской Захаржевские получили взамен казенной семикомнатной, по штату положенной директору. Было это в середине шестидесятых, когда академика за полную научную замшелость и стремительно прогрессирующее слабоумие отстранили сначала от руководства институтом, а потом – и от научной работы вообще. Несколько лет академик еще появлялся в институте с толстым портфелем, набитым какими-то бумажками, и выступал на каждом Ученом совете, вещая всякую чушь, но потом его перестали пускать в институт, а вскоре он и сам забыл туда дорогу, выходя только во двор, и то под наблюдением Никиты или Ады.
Однако звание академика и соответствующее этому званию денежное довольствие за Всеволодом Ивановичем сохранили, как и полагается, пожизненно. Этих денег хватало на содержание семьи и, насколько понимала Таня, именно поэтому Ада и держала при себе старика, не сдавала в психушку или дом престарелых насовсем. Тогда, наверное, пришлось бы отдавать все жалование академика государству – ведь он больше не будет членом их семьи. А Ада боится бедности, и поэтому только на два-три месяца в году – на сколько возьмут – определяет старика в какую-нибудь клинику. Или Никитки стеснялась. Тот-то со старым идиотом как с писаной торбой носился. А она так и не научилась воспринимать академика как отца, и он всегда казался ей чужим и мерзким стариком, к которому возможно испытывать только одно чувство – брезгливость.
Перед свиданкой долго крутилась у зеркала, не зная, что сварганить из волос. И так зачешет, и эдак заколет.
– Ты что там вертишься? – удивилась Ада. – Или собираешься куда?
– Так, ненадолго... – Застигнутая врасплох, покраснела до кончиков ушей.
Ада не заметила. Таня шмыгнула от ее глаз в ванную. Отдышалась маленько. "Нет! Так не пойдет!" – решительно заявила своему отражению в зеркале. Села на краешек стиральной машины и давай придумывать, как подойдет и что скажет. Репетировала. Новая прическа, новое платье – голубое джерси, так гармонирующее с рыжими кудрями – преобразили Таню и изнутри. Какая, к черту, школьница? Какие пятнадцать лет? Из зеркала на нее смотрела молодая, но зрелая, обольстительная, уверенная в себе женщина, привыкшая повелевать и побеждать... Новая Таня невольно усмехнулась:
"Костюмированная жизнь. Ваш выход, примадонна!" Взрослая мысль была почти своей.
Все оказалось просто, без излишних придыханий. Голос не сорвался, трепета он не заметил.
– Здорово, красивая!
– Привет, мой генерал!
– Что у нас сегодня по плану? Опять киношка?
– Пойдем к тебе?
– Ты вправду хочешь?
– Да.
И вновь по проспекту, только уже вдвоем, по следам праздничных колонн, отправившихся ранним промозглым утром в неблизкий путь до Дворцовой. Только путь Тани и Генерала скоро разошелся с маршрутами колонн. Они сели в полупустой автобус и через полчаса подъехали к невзрачному многоэтажному дому, стоящему на кривоватой улочке в другом районе.
Они вошли в подворотню, потом еще в одну, и на третьем дворе увидели совсем уже неказистую развалюху. Прямо на них смотрел пустой дверной проем.
– Вот он, мой дворец, – с принужденной веселостью показал Генерал.
– Я думала, ты живешь где-то рядом с нами.
– А зачем?
Войдя вслед за Генералом в проем, Таня увидела стены с облупленной штукатуркой, лестницу с кривыми ступеньками и содранными перилами, щербатые каменные плиты, лишь местами прикрывавшие земляной пол, во всю длину которого зачем-то тянулась глубокая траншея. Через траншею была перекинута доска. Обстановка подстегивала любопытство. Ее фантазия разыгралась.
Генерал бережно взял Таню за руку и перевел по доске.
Когда они поднялись на один марш. Генерал сказал:
– Подожди меня тут.
Он поднялся на второй этаж и три раза стукнул в дверь, обтянутую рваным черным дерматином, что-то отрывисто сказал и вошел в открывшуюся дверь. Потом высунулся и жестом подозвал Таню, приложив указательный палец другой руки к губам.
Таня поднялась.
– На цыпочках, – шепнул он, пропуская ее в темный коридор.
Если бы она сейчас увидела груду костей, черепа и сверкающие драгоценности под вековой паутиной – не удивилась бы. Ее золотые глазки горели восторгом, жадно вглядываясь в разбойничий лабиринт.
В комнате, которую занимал Генерал, было, несмотря на всю обшарпанность, довольно чисто – возможно, прибрался на случай ее прихода. И просторно – из мебели в ней имелся только широкий пружинный матрац, положенный на кирпичи и накрытый полосатым покрывалом, в головах больничная тумбочка, на которой стоит магнитофон, сундук и табуретка возле окна. На подоконнике ваза с тремя свежими алыми розами – уж не для нее ли? Чуть дальше, в самом углу, прямо на полу стоял красивый черный телевизор неизвестной Тане марки с большим экраном и еще какой-то металлический прибор. Все прочее хозяйство размещалось на полках, которые тянулись вдоль всей дальней от двери стены – кое-какая посуда, несколько затрепанных книжек, множество ящиков и коробок – фанерных, картонных, больших и маленьких. Одни были разноцветные, красивые, явно заграничные, другие совсем обыкновенные, ничем не примечательные, попадались и старые – рваные, мятые. Однако большую часть пространства на полках занимали штабеля новеньких автомобильных покрышек. Стараясь незаметно изучать взглядом логово, Таня дышала свободно и легко, словно попала в свой дом, такой непохожий на родительский. Ни тебе старинного комода, воняющего нафталином, ни пыльных портьер, ни тусклой бронзовой люстры с висюльками хрусталя, мутными как сопля.
– Ты... посиди пока, отдохни, – сказал Генерал, помогая ей снять пальто. – А я сейчас... Чайку вот...
Его голос был напряженным. То, что паренек мог стесняться убогости своего жилища, Тане было невдомек.
Он взял с полки алюминиевый чайник и вышел.
Таня подошла к окну, взяла из раскрытой пачки, лежащей рядом с розами, "беломорину", достала из сумочки флакончик "Эола" – польского освежителя для рта – и прыснула в мундштук папиросы. Так она поступала всякий раз, когда под рукой не было приличных сигарет. Закурив, она посмотрела в окно на переполненные мусорные бачки.
Нет, обитель Генерала ничуть ее не покоробила. Ленинград есть Ленинград. Даже среди учеников элитарной, в общем-то, школы многие жили так – коммуналки, страшные вонючие лестницы, аварийные дома. Все это ей не в новинку. Однако странно, что так живет именно Генерал. Ведь, если верить рассказам, на него работает большая шайка малолетних, далеко не всегда занимающаяся такой мелочевкой, как тогда, со спортсменом. И едва ли Генерал этим ограничивается.
От ее внимания не ускользнуло одно странное обстоятельство. И по пути сюда, и особенно здесь Генерал был какой-то сам не свой – растерянный, суетливый. Неужели она на него так действует? Но ведь и при знакомстве, и потом, в кино, он был совсем не такой. Разберемся...
Таня нагнулась и включила телевизор, поставив звук (кнопочка с нотным знаком) на минимум. Показывали праздничную демонстрацию на Красной площади. Она стала смотреть. Естественно, ее привлекло не само зрелище, а качество изображения – чистые, насыщенные цвета, ничего не мигает, никакой зернистости. Под экраном она прочла название марки – "Panasonic". Любопытно...
Вошел Генерал со вскипевшим чайником.
– Соскучилась, красивая? Правильно, посмотри пока, а я накрою.
Он стал снимать с полок стаканы, ложки, заварной чайник, блюдца, выставлять их на широкий подоконник. Потом полез в тумбочку и извлек оттуда пузатую бутылку темного стекла, лимонад и большую коробку с тортом.
Коньяк "Камю". Торт "Прага". Первое видела, но не пробовала, второе ела, и не раз. Тоже любопытно – в этакой халупе...
– Прошу, так сказать, к столу, – сказал Генерал, пытаясь держать игриво-светский тон.
На авантюрной волне Таня приняла это как выражение мужественной удали. Пододвинулась доверительно поближе. Он положил на два блюдца по куску торта.
– Удобно, а? Готовенькие порцайки, и резать не надо. – Генерал плеснул в стакан коньяку. – Ты как, вмажешь? Или лимонадику?
– Мне чуть-чуть, на один пальчик... А сверху лимонаду.
– О-о, коктейль... Ну, как говорится, вздрогнули. Со знакомством!
Таня усмехнулась.
– А ты так стоя и будешь?
Генерал хлопнул себя по лбу и выскочил из комнаты.
– И что он такой дерганый?
Он вернулся со второй табуреткой, поставил ее у подоконника, сел, чокнулся с Таней и залпом заглотил полстакана. Таня отхлебнула "коктейль". Очень даже ничего.
– У-х, хорошо пошла! – крякнул Генерал. – Меня, кстати, Володя зовут.
– А меня Таня.
– Ну вот и познакомились. А то, понимаешь, третий день все "генерал", да "красивая"!
– А разве я не красивая?
– Ты-то? Ух! – Генерал облизнул кончики пальцев.
– А ты чем не генерал?
– Генерал-то генерал, только по другому ведомству... – Голос его скис. Он задумался и скоро ожил: – А вообще мне по фамилии кликуху дали. Из Генераловых мы.
– Мне нравится. Я буду звать тебя "мой генерал", можно? А ты зови меня "красивая", это так приятно...
Генерал закурил и задумчиво свел глаза к переносице, глядя на огонек папиросы.
– Знаешь, – проговорил он, – когда ты меня поцеловала тогда, я сначала решил, что ты бл... ну, дворовая, понимаешь?
– Ты хотел сказать блядь? – со спокойной улыбкой спросила Таня. – Так не стесняйся. Я не терплю только, когда матом дырки между словами залепляют.
Так открыто и по-простому сказануть не всякая может. А из уст гладенькой папенькиной дочки Генерал ни в коем случае не ожидал. Даже маленько подрастерялся:
– Словом, амара молодая... А потом смотрю на тебя, смотрю... нет, думаю... И все смотрю... А назавтра, когда у "Зенита" тебя ждал, ох и злился! Ну, думаю, динамистка! Ну, получила назад бим-боры свои драгоценные – и отваливай, что в гляделки-то играть было? И решил, разыщу тебя непременно, накажу... А потом думаю, стоп, что это я так раздухарился. Ну, накрутили мне хвоста, ну, потоптался по холодку, как фраер – всего делов! А как ты появилась, знаешь, я как оттаял весь. Тепло так стало... Эх, зацепила ты меня, красивая...
И дрожащей рукой налил себе еще коньяку. Лукавил он самую малость.
Таня подняла недопитый стакан.
– Теперь за тебя, мой генерал! Он вздрогнул. Капелька коньяка упала на потрескавшуюся краску подоконника.
– А я за тебя, красивая!
– Нет, сначала за тебя. До дна.
И Таня, залпом выпив, подставила ему свой стакан.
– То же самое. Теперь за меня.
Выпили и за Таню. Она придвинула табуретку к стене, привалилась
к ней спиной и взяла папиросу.
– Подкинь мне сумочку, будь другом. Рядом с твоим локтем.
Она достала свой "Эол" и побрызгала в папиросу. Генерал с любопытством следил за ней. В глазах его появился блеск.
– Это ты зачем?
– Приятнее, – сказала она, выпуская дым. – И не так потом табачищем воняет. Хочешь попробовать?
И она протянула ему дымящуюся папиросу.
– Косяк по кругу? – Он усмехнулся, взял папиросу, затянулся и сморщился. – Как в аптеке.
Сделав еще две-три неглубокие затяжки, она встала и потянулась, не упустив из виду, как он впился глазами в ее рельефно обозначившуюся грудь.
– Что-то я засиделась...
Он резко вскинул голову. В его взгляде было отчаяние.
– Как?! Погоди...
– Да я не в том смысле. Просто подвигаться хочется. Вон маг на тумбочке стоит. Может, станцуем?
– Ага, – выдохнул он с явным облегчением. – Что поставим?
– Рок какой-нибудь. "Дип Пёпл" у тебя есть?
– Обижаешь, начальник.
Он встал, открыл на полке ящик с кассетами, и, не снимая его, начал перебирать. Таня следила за его движениями сквозь дым.
В школе она не курила. После школы – другое дело, а иногда и дома, только не в своей комнате. Мать сама не вынимает сигарету изо рта и запаха не учует. А если и учует, то что? Пожмет плечами и отойдет, а на другой день Таня найдет где-нибудь на видном месте пачку обалденных сигарет. Такая вот у нее Ада! Вполне можно было бы расконспирироваться, хотя бы дома, но просто не хочется, по скрытности характера.
Он перекрутил найденную пленку на магнитофоне и включил воспроизведение. Понесся мощный, изысканный рок, с потрясающим вокалом Гилла-на и неповторимым органом Джона Лорда. Генерал еще не отошел от магнитофона, а Таня уже извивалась в ритмичном танце. Генерал встал напротив нее и, внимательно следя за ее движениями, начал их копировать.
"Пластичный, – подумала Таня. – Здорово у него выходит".
Когда эта песня закончилась, оба, раскрасневшиеся, плюхнулись на табуретки.
– Уф-ф! – сказал Генерал. – Ну ты даешь, красивая. Всю душу из старика вытряхнула. Таня прищурилась.
– Старика? И не стыдно тебе пенсионером прикидываться, в двадцать два-то года?
– Мне двадцать пять, вообще-то... А тебе?
– Почти шестнадцать, – чуть накинула Таня.
– Иди ты! – недоверчиво воскликнул Генерал.
– А ты думал, сколько?
– Ну, восемнадцать, девятнадцать... – Тут уж накинул он.
– Неужели так старо выгляжу?
– Нет, понимаешь... Повадка у тебя...
– Что, нахальная?
– Нет... взрослая... Ну, умная, что ли. Не шмакодявистая...
– Мерси.
– Я думал, ты работаешь уже, или в институте учишься. А ты... школьница, наверное?
– Угу. Как в песне. – И она стала напевать: – Я гимназистка восьмого класса...
– Пью самогонку заместо кваса, – подхватил Генерал приятным тенорком.
– Ах, шарабан мой, американка! А я девчонка, я шарлатанка, – закончили они хором и дружно рассмеялись.
– Давай еще подрыгаемся.
Таня встала и потянула Генерала за руку.
– Эх-ма, щас качучу отчебучу! – вздохнул он и вышел вместе с Таней на середину комнаты. Минуты через полторы быстрая вещь кончилась, и началась медленная. Таня любила эту грустную, пронзительную песню, хотя и не знала, как она называется:
– When the sun goes to bed, that's the time you raise your head... – подпевала она, положив ладони на плечи Генералу.
– Ого, и по-английски сечешь? – с восхищением спросил Генерал.
– Маненько ботаю, – весело отозвалась она.
Генерал хихикнул, думая про себя: "Эта сучка сама отчебучит".
Чарующая песня текла дальше. Они танцевали, почти не сходя с места. Таня обвила руками шею Генерала и плотно прижалась к нему. Она слышала, как учащается его дыхание, чувствовала, как упирается ей в живот набухающий твердый комок под его брюками...
Вдруг его лицо побледнело и перекосилось, и он легко, словно пушинку, поднял ее на руки и понес к матрацу.
Он медленно, бережно положил ее на полосатое покрывало к самой стенке. Она заложила руки за голову и молча, в ожидании, смотрела на него. Генерал навис над нею, оскалившись, с закрытыми глазами, цепенея. "Ну, горилла! – неожиданно пронеслось в Таниной голове. – Мне это надо?" Она поспешила отогнать непрошеную мысль.
Вдруг Генерал лицом вниз рухнул на матрац рядом с Таней. Лежал, не поднимая головы, молчал.
– Paint your face with despair... – выводил ангельский голос Яна Гиллана.
Таня ждала. Минуты тянулись. Она не понимала, что происходит. Закружилась голова – то ли от резкого эмоционального спада, то ли от облегчения. Она коснулась ладонью его затылка.
– Что, милый, что?
– Убери клешню, – прошипел он сквозь зубы.
– Что? – Краска ударила ей в лицо.
– Уйди, – сдавленно произнес он. – Прошу тебя...
Она перелезла через него, попутно выключив магнитофон, и в тишине прошла к окну. Такой пощечины не заслужила. Тут что-то не так. Бледная как стенка, она налила полстакана лимонаду, не спеша выпила, потом налила еще, подумав, добавила коньяку и, вернувшись к постели, присела на самый краешек.
Генерал по-прежнему лежал, уткнувшись лицом в подушку. Она поднесла стакан к его голове.
– Вот, миленький, выпей.
– Уйди, – глухо повторил он.
Тут она завелась. Поставила стакан на тумбочку и прилегла грудью на спину Генералу. Правой рукой она стала тихо гладить его затылок, уши, шею.
Он молчал, не поднимая головы.
– Тебе плохо? – еле сдерживая себя, чтобы сверху его не пришлепнуть, спросила Таня как можно ласковей.
– Н-нет, – еле слышно ответил он.
– Тебе плохо со мной, да?
– Нет-нет, – ответил он, уже громче.
– Тогда что?
Он молчал. Она приподнялась, сняла стакан с тумбочки и вновь поднесла к голове Генерала.
– Выпей, родной мой. Выпей, и все пройдет... – пел ее голосок елеем.
Он чуть повернул голову, покосился на Таню красным глазом, потом перевернулся, приподнялся, взял стакан из Таниной руки и жадно, запрокинув голову, выпил. Потом с силой швырнул стакан через всю комнату. Чудом не задев телевизор, стакан ударился о противоположную стену и разлетелся вдребезги.
Генерал молча, тяжело смотрел на Таню. По-звериному. Загнанным волком. Ее как обожгло. Она увидела истинное лицо, во всем совпадающее с ее ожиданиями и грезами. Вот таким он был ей желанен. Дикая, безудержная стихия рванулась из глубины ее сознания. Она порывисто обняла его и стала покрывать это скорбное лицо поцелуями. Рот с опущенными уголками, нос, лоб, скулы, открытые глаза. Через некоторое время она почувствовала, что его губы шевельнулись и он начал отвечать ей слабыми, какими-то неуверенными поцелуями. Мозг, лихорадочно выискивающий твердую почву, отметил новое движение. Мысли устаканивались. Потом он взял ее за плечи и стал отводить их назад. Она немного отодвинула лицо от его лица и посмотрела на него. Ситуация стала контролируемой.
– Налей мне, – хрипло сказал он. – Коньяку. Полный.
Она поднялась, подошла к окну, налила из пузатой бутылки в уцелевший стакан. Снова захотелось ему врезать.
Он перекинул ноги через край и резко сел. Взяв принесенный стакан, он одним глотком выпил половину и уже медленно, прихлебывая, стал допивать остальное. Таня села рядом с ним, прижавшись бедром к его бедру, и положила руку ему на плечо. Он допил, поставил стакан на пол и замер, чуть покачиваясь вперед и назад. Молчала и Таня. Она ждала.
Так прошло около минуты. Потом Генерал резко выпрямился, так что Танина рука слетела с его плеча, отодвинулся от нее и посмотрел ей прямо в глаза.
– А, ладно, – он махнул рукой и криво усмехнулся. – Все равно, в последний раз видимся. – Она кивнула, нутром чуя, что это далеко не так и никуда он теперь не денется. Если уж овладела собой, поломает и его. Что на самом деле уже случилось. – Никому не говорил, а тебе скажу. Знаю, не продашь...
Таня кивнула, ничего не говоря. Ее слова были сейчас не нужны.
– Я ведь мальцом-то шустрый был, из ранних. И марусю имел не из дворовых каких-нибудь, а справную, взрослую, майорскую жену. А потом – первая ходка, по малолетству еще, ну и... Короче, подсел я на Дуньку Кулакову, и крепко. А что делать? Баб на зоне, считай, не было, а петухов драть как-то западло... Ну, откинулся, значит, первым делом к крале своей зарядил, чин чином, букет сирени, шампанского пузырь... И по нулям. Полная параша. Звиздец без салюта. Озверел я тогда, загулял по-черному, на взросляк по бакланству пошел, позорно. А там все по новой. – Он плеснул себе еще коньяку, выпил, закурил, посмотрел на Таню. Та, хоть почти ни слова из его рассказа не поняла, кивнула со значением. – Я потом и лечиться ходил, да без толку все. Так вот и живу на самообслуживании. Иногда от тоски на бан сгоняешь, снимешь сусанну позабубенней, в парадняке оприходуешь – и вся любовь.
Красочный язык Генерала окатил своей новизной, а потому в суть проблемы Таня въехала не сразу, а лишь тогда, когда он упомянул о лечении. Читала она об этом брошюрку, тайком подцепленную на Никитиной полочке, "Мы мужчины" называется... Что ж, дело житейское, хотя больше по части прыщавых подростков. Ой, темнит что-то волчара, только вот зачем? Ладно, родной, хочешь поиграть, я согласна. Поглядим, надолго ли тебя хватит.
А Генерал поднял голову и, не глядя на Таню, тусклым, бесцветным голосом сказал:
– Все. Это все. Иди. Кому расскажешь – убью. Но она не ушла. Ведь слова его не на это же рассчитаны. Она вновь ощутила себя опытной, мудрой женщиной – и не беда, что опыт этот не наработан ею, а словно подарен свыше. Свыше ли? Взяв в ладони его лицо, она стала покачивать его, как младенца, приговаривая:.
– Бедный-бедный Генерал... глупый-глупый Генерал...
Он опешил.
– Чего?
Она перестала покачивать, но руки с его лица не сняла.
– Послушай меня, глупенький мой, только не перебивай. Смотри мне в глаза, отвечай на вопросы и думай, прежде чем говорить.