/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography, love_history / Series: Исторические новеллы о любви

На сцене, в постели, в огне

Елена Арсеньева

Они были великими актрисами, примами, звездами. Однако эти женщины играли свои роли не только на сцене, но и в жизни. В этом их сила — и их слабость, счастье — и великая беда. И все же… Прожить несколько жизней — чудесный дар, которым наделены лишь единицы. Прославленная Айседора Дункан, умершая в юности дивная Варвара Асенкова, прима русской сцены Екатерина Семенова. Все они любили и были любимы.

Об актрисах, их счастливой и несчастной, великой и мимолетной любви читайте в исторических новеллах Елены Арсеньевой…


Елена Арсеньева

На сцене, в постели, в огне

От автора

Они танцевали, они пели, они чаровали своим голосом, игрой глаз, светом улыбок. Они преображались в людей из другого мира, другого времени и вынуждали верить, что в каждом слове своем не лгут и говорят ту правду, которая истинней истины. Они были актрисами — великими актрисами, примами звездами, их называли королевами театра и экрана, — однако играли свои роли не только на сцене, но и в жизни. Порою о таких, как они обычные люди говорят чуть ли не с ужасом «Когда ты остаешься одна в комнате, туда страшно открыть дверь, вдруг войдешь — и не найдешь тебя? Ведь ты не существуешь в реальности, ты живешь только на сцене!»

Для актрисы это не порицание — это комплимент. Хотя легко ли ходить все время на котурнах?

Едва ли. А впрочем, они с изумлением смотрели на тех, кто вздумал бы их жалеть. Ведь каждой из них удалось прожить несколько жизней — и каких блистательных! И не раз приходилось умирать: на сцене, в кинокадре… Ну что же, может быть, именно поэтому, когда смерть предлагала им последнюю в жизни роковую роль, они относились к ней как к бенефису. И справлялись с нею блистательно. Все-таки nobless oblige[1], как ни крути.

Восхищенное дитя

Варвара Асенкова

— Матушка Пресвятая Богородица! — пробормотала стоящая позади Александра Егоровна, и Варя почувствовала, как сложенные щепотью пальцы сильно упираются ей в шею, в поясницу, потом в оба плеча.

Это маменька крестит дочку перед самой страшной минутой ее жизни. Или перед самой счастливой? Ой, теперь уж не понять!

С отчаянным полушепотом-полувоплем: «Заступница! Помоги!» — маменька ткнула дочку в спину, и из-за кулис вылетело на сцену обворожительное создание в роскошном, многоцветном турецком костюме и пунцовой чалме.

Широко раскрытыми, ничего не видящими глазами Варя уставилась туда, где на утренней репетиции стоял Иван Иванович Сосницкий (дай ему бог здоровья, взял никому не известную девчонку, дочку своей старинной приятельницы, актрисы Александры Асенковой, на первую женскую роль в своем бенефисе), изображавший турецкого султана в комедии «Солейман II, или Две султанши», и где он должен был стоять сейчас. «Солейман» уже подал свою реплику. Теперь Варина очередь.

Боже! А что говорить-то? Дебютантка не помнит ни слова!

У Вареньки отчаянно защипало губы (чтоб ярче блестели на сцене, жена Сосницкого, Елена Яковлевна, намазала их лимоном), и вдруг слова роли вспомнились как бы сами собой. И, несмотря на то что ее отчаянно трясло, а перед глазами реял туман, голос все же зазвучал смело, даже дерзко, — словом, именно так, как того требовала роль одалиски:

— Ах! Вот, слава богу, насилу нашла человеческое лицо! Так это вы тот великий султан, у которого я имею честь быть невольницей?

Она сделала положенную по роли паузу, и тут туман перед глазами наконец-то рассеялся. Однако легче не стало. Куда там! Ужас только усугубился! Варенька сообразила, что с перепугу немного спутала направление и Сосницкий-Солейман находится не перед ней, а немного в стороне. Так что обращается Варя не к нему, а к ложе бельэтажа, которая сияла и сверкала, словно в ней собралась стая райских птиц. Это были, конечно, не птицы, а роскошно одетые дамы, но впереди, у самого барьера ложи, стоял высокий, статный мужчина в военной форме, в эполетах. У него правильные черты лица, холодноватые голубые глаза и светлые волосы, скульптурно прилегающие к красивой голове. Губы его были тронуты надменной улыбкой, брови приподняты. Похоже, он удивлялся, что невольно стал героем водевиля…

Даже в том полубреду, в каком пребывала дебютантка, чеканное лицо показалось ей знакомым. Она уже видела эти глаза, эти губы — с тем же выражением высокомерия. Видела этот открытый лоб и даже мундир с тугим воротом. Только тогда статный мужчина восседал верхом на белом коне, одной рукой держа повод, а другую заложив за борт мундира. Где же Варя могла видеть его?

Бог ты мой! Да на портрете! В Александринке в фойе висит портрет — великолепный, превосходный, вполне достойный оригинала, который теперь с холодноватой улыбкой смотрит на молоденькую актерку.

А ведь в фойе театра висит портрет государя-императора Николая Павловича…

Ну как тут не возопишь вслед за маменькой, Александрой Егоровной: Пресвятая-де Богородица, заступница, помоги! Ведь свой монолог о человеческом лице злосчастная дебютантка Варвара Асенкова обратила не к какому-то там выдуманному турецкому султану, а к вполне настоящему русскому царю!

Он все смотрел на перепуганную одалиску, и вдруг в глубине его ледяных глаз словно бы подтаяло что-то, губы дрогнули в улыбке — теплой, почти дружеской… Да ведь у него и правда человеческое, а не императорское, не казенное лицо!

Варю мгновенно отпустило. Она продолжила реплику:

— Если так, то, пожалуйста, потрудитесь, любезный мой повелитель, выгнать отсюда сию же минуту этого пугалу!

Варенька ткнула пальцем вправо, где надлежало стоять актеру Мартынову, который изображал главного смотрителя султанского гарема. Ну, тот, по счастью, ничего не перепутал, реплику подал какую нужно, хотя и был напуган случившимся сверх всякой меры, и лицо его с наклеенным носом, более напоминавшим кривую саблю, а не нос, со страху пошло пятнами.

Зал, не заметивший никакой заминки, разразился хохотом. Это вывело из оцепенения и Сосницкого, и прочих, и действие пошло, покатилось, и Варя шаловливо вела роль, не споткнувшись больше ни разу, лишь изредка бросая украдкой взгляд в сторону императорской ложи. Она даже и не видела ничего, но чувствовала, что оттуда исходит теплый, согревающий свет, словно там было солнце, и от того ей становилось так легко и радостно, что она даже не заметила, как первое действие бенефиса — водевиль про султана и трех его одалисок — закончилось, занавес сомкнулся, потом вновь разъехался, и актеры вышли на аплодисменты.

Варенька кланялась, кланялась, наконец решилась и поглядела направо. Солнце светило улыбкой! Она улыбнулась ответно и едва успела увернуться, не то половинка тяжелого бархатного занавеса стукнула бы ее по голове.

Надо было срочно переодеваться для второго отделения — водевиля «Лорет, или Правда глаза колет». Это была совсем другая роль — с песенками, которые Варя пропела под гитару своим хорошеньким голоском, — и партер снова неистовствовал в криках «браво!», снова вызывал:

— Асенкова! А-сен-ко-ва!

Успех бенефиса Сосницкого был очевиден, успех дебютантки — тоже. И назавтра счастливая маменька Александра Егоровна своим хорошо поставленным актерским голосом (она ведь и сама прослужила на сцене Александринского императорского театра без малого двадцать лет!) читала вслух свежий номер газеты «Северная пчела»:

— «Репертуар этого спектакля был незавиден… Бенефис г. Сосницкого зато прекрасен в другом отношении. Поспешим сказать что-нибудь о предмете, для которого беремся за перо. Поздравим любителей театра с новым, редким на нашей сцене явлением. Мы хотим сказать, что день, когда девица Асенкова появилась на сцене, может остаться памятником в летописях нашего театра… Неожиданно улыбнулась нам Талия[2]: 21 января девица Асенкова вышла на сцену — вышла и как будто сказала: «Во мне вы не ошибетесь!» Красота безотчетливая нас сильно поразить бы не могла, но такая пластически прекрасная наружность поистине встречается очень редко. В отношении к ее таланту скажем: есть предметы, которые с первого на них взгляда поселяют в себе доверенность. Это мы говорим к тому, что она не могла изобличить всех своих способностей по причине бедности ролей, ею представленных. Они не могли дать пищи таланту, но при всем при том она их разыграла превосходно, сделав их занимательными… Но что более всего заставляет брать в ней участие и говорить об ее достоинстве, это то эгоистическое чувство, которое она пробудила и оставила в нас, — непринужденность, счастливое изменение голоса и лица, благородство, приемы, свойственные женщинам высшего круга, обещают нам в ней комическую актрису в строгом значении слова… позволим себе небольшое замечание: орга́н[3] девицы Асенковой звучен и приятен, но грудь ее, вероятно, по молодости, еще слаба; желательно, чтобы она поберегла себя».

— Чудо, просто чудо, Варенька! — упоенно воскликнула Александра Егоровна.

Дочь словно не слышала. Со вчерашнего вечера она пребывала в таком вот блаженном, восторженном состоянии. С той самой минуты, как заведующий репертуаром труппы Зотов заглянул к ней в уборную и, с трудом управляясь с голосом, попросил выйти. Она не успела даже грим смыть — только сняла чалму, поэтому вышла тотчас, размышляя, с чего это Зотов до такой степени разволновался. И даже покачнулась — так и ударило по глазам солнечным светом.

— Варенька, скорее, скорее! — махал руками Зотов. — Его императорское величество… такая честь…

— Э, да ты по-домашнему с дебютантками! — усмехнулся Николай Павлович, похлопывая Зотова по плечу.

Император держался дружески: ведь он частенько бывал за кулисами. Ему нравилось смущать взглядами молоденьких актрисочек, и, как только появлялась хорошенькая, ему об сем непременно докладывали. Впрочем, он и без того любил театр и нынче прибыл в Александринку прежде всего ради добрейшего Ивана Иваныча Сосницкого, а не ради чего иного. Однако дебютантка оказалась премиленькой. И такая в ней непосредственность чувства, какой Николай Павлович уже сто лет при дворе не видал. Таращится на него, словно восхищенное дитя. Ей-ей, вот только не жмурится, дабы не ослепнуть!

— Я ее знал с пеленок, ваше величество, — забормотал Зотов. — Варя, да ты кланяйся, кланяйся!

Спохватившись, она нырнула в самый глубокий из всех мыслимых реверансов, однако император приподнял за подбородок ее склоненную голову:

— Вы доставили мне сегодня истинное удовольствие, какого я давно не испытывал. Хочу поблагодарить вас за это.

Ей чудилось, он не говорит, а поет, так величаво-мелодично звучал его голос. У людей таких голосов и быть-то не может. Только у небожителей!

— Ну что вы, ваше величество, — выдохнула Варенька, почти не понимая, что говорит. — Я просто старалась. Я так счастлива вашей похвалой…

— Надеюсь еще не раз наслаждаться вашей игрой, — проговорил Николай Павлович и пошел со сцены, оставив Варю в том состоянии восторженного оцепенения, в котором она пребывала и на другой день, и на третий… во веки веков, аминь.

Еще бы! Ведь назавтра после премьеры в дирекции Императорских театров появился посыльный из Зимнего дворца и вручил бархатный футляр и письмо следующего содержания:

«25 генваря 1835 г.

№ 434

Министр Императорского Двора, препровождая при сем к г. директору Императорских санкт-петербургских театров серьги бриллиантовые для подарка, Всемилостивейше пожалованного российской актрисе девице Варваре Асенковой, просит серьги сии доставить по принадлежности и о получении оных уведомить».

Слух о бриллиантовых серьгах, присланных из Зимнего дворца — от императора! — начинающей актрисульке, распространился по Петербургу с той же скоростью, с какой разнеслась бы весть о войне, пожаре, наводнении или о чуде воскрешения из мертвых. И хоть многие старинные подружки Асенковой, например, Маша, Вера и Наденька Самойловы, с которыми Варенька играла еще в детстве, почему-то вдруг отвернулись от нее, хоть насторожились и другие актрисы, однако во многих она теперь вызывала особенный интерес. Вернее, не она — сама по себе, а она — девушка, актриса, удостоенная внимания императора.

Всем чудилось, что этот подарок был неким авансом, сулившим особенные отношения.

Ну что ж, основания для таких предположений могли быть. Ведь не зря Николая Павловича называли первым кавалером России. О да, он всю жизнь нежно любил жену, бывшую принцессу Шарлотту Прусскую, ныне императрицу Александру Федоровну, называл ее своей маленькой птичкой и делал все, чтобы ее не коснулось даже самомалейшее волнение. Довольно было тех страданий, которые она вынесла во время декабрьского мятежа 1825 года, когда только что коронованный император и его жена на всякий случай простились друг с другом, не будучи уверены, что доживут до завтрашнего дня[4]. С тех пор прелестное лицо Александры Федоровны нервически передергивалось, она беспрестанно болела, да еще врачи запретили ей иметь детей. Это означало фактическую разлуку супругов, и хоть Николай Павлович проводил ночи в ее опочивальне, спали они врозь: она — на императорской постели, он — на походной солдатской кровати. Однако император оставался мужчиной, в описываемое время ему было тридцать девять лет. Он был молод, силен, красив, обворожителен с женщинами, они не давали ему проходу, да и он не пренебрегал ими… И все-таки в любовных отношениях его влекло не только плотское.

Случается, что люди, которые находятся в состоянии постоянного физического, нервного и интеллектуального напряжения (трудно быть императором — с этим нельзя не согласиться!), отдых для тела обретают в постельных игрищах, а для души — в отношениях сугубо платонических. Выражаясь проще, каждому, самому отъявленному поборнику телесных страстей приятно думать, что существует на свете некая Прекрасная Дама, существует идеальный образ, от одного воспоминания о котором сладко сожмется и затрепещет сердце. Она не принадлежит обожающему ее мужчине, но при этом она не принадлежит и другому! И как же сладостно защищать и оберегать ее: не искушать возможностью иных отношений, смирять себя ради нее, жертвовать ей всем, чем можно, умиляясь при этом ее невинностью… и собственным благородством.

Восхищение красотой и талантом Варвары Асенковой — еще не все чувства, которые двигали Николаем Павловичем, когда он послал ей пресловутые бриллиантовые серьги. Он хотел отблагодарить юную актрису за тот детский восторг, который светился в ее глазах — чудных синих глазах. Таким выражением когда-то пленила его принцесса Шарлотта, а потом — любовь и привязанность всей его жизни, Варвара Нелидова. Две женщины, которым он был сердцем предан до конца дней своих, хотя физически изменял беспрестанно. Темперамент и душа этого мужчины были не в ладах!

Однако он научился смирять себя, когда было нужно, и ограничился подарком серег. Но, быть может, пожелал гораздо большего при взгляде на юную, прелестную, черноволосую и синеглазую актрису. Сделав Варю своей любовницей, он удовлетворил бы мимолетное желание, но разрушил бы ее судьбу. А она была таким невинным ребенком! Он прекрасно понимал это, а обижать детей не любил.

Однако не раз и не два было сказано, что благими намерениями вымощена дорога в ад…

Человек так уж создан, что не может не воспринимать себя центром мирозданья. И если Николай Павлович полагал себя солнцем, которое имеет полное право обогреть или не обогреть кого-то из своих подданных, то и Варя в свою очередь была убеждена, что это солнце восходит на небеса исключительно ради нее. Ей было довольно один раз увидеть благосклонность в ясных голубых глазах императора, услышать слова одобрения и получить драгоценный подарок, чтобы проникнуться чувством собственной исключительности.

Ей было восемнадцать лет, и всю жизнь она провела в мире, имеющем очень косвенное отношение к реальности. Ведь маменька ее была актриса, Варя выросла при театре, выдуманные страсти были для нее правдивее истинных. И хоть сначала все знатоки хором уверяли: в семье не без урода, мать-Асенкова не передала ни грана своего дарования дочери, девочка напрочь бездарна! — Варя все же стала актрисой. Надо было на что-то жить, она попробовала убедить Сосницкого в своих актерских возможностях… Результат оказался поистине ослепительный! Позднее Варя не без кокетства скажет:

— Я пошла в театр, как замуж за нелюбимого, но богатого человека… Но на мне оправдалась пословица: «Стерпится — слюбится». Очень скоро я страстно полюбила театр.

Очень скоро, о да! Как только встретила его взгляд и поверила… Бог весть, во что она там поверила, однако в выдуманном мире, в котором она жила, Золушки сплошь и рядом выходили замуж за принцев. В том выдуманном мире не имело никакого значения, что Золушка — незаконнорожденная (а Варя Асенкова была незаконнорожденной: ее отец, полковник Николай Кашкаров, был предан суду и сослан на Кавказ за связи с тайными обществами еще при Александре I, хотя, очень может быть, и даже без этого вряд ли он женился бы на Александре Егоровне: ведь они прожили вместе четыре года, а о браке даже разговора не шло!). Короче говоря, Золушка влюбилась в принца, актриса влюбилась в императора, а мечты могут завести влюбленную девушку так далеко, что дальше некуда!

Ослепительный успех окрылял ее, но залогом этого успеха стала любовь — та самая, что, по словам поэта, движет солнце и светила.

Между тем в жизни реальной, а не выдуманной, с «девицей Асенковой» был заключен годовой контракт с жалованьем в три тысячи рублей в год. И сразу началась безумная работа. Наступала Масленица: время развлечений для жителей Петербурга и самой что ни на есть напряженной работы для тех, кому предстояло оные развлечения обеспечить, в том числе — для актеров. Спектакли шли трижды в день — утром, днем, вечером, да еще это были три разные пьесы. К тому же Варя выступала и в концертах вместе с известными актерами Каратыгиными.

Для начала, вдобавок к пьесам своего дебюта, она стала играть Агнессу в «Школе жен» Мольера, Керубино в «Свадьбе Фигаро», Евгению Гранде в одноименной драматической переделке новеллы Бальзака. Но главное для нее были водевили, которые в театре ставились один за другим.

Жанр этот был в ту пору моден необычайно и вызывал восторг публики. Смесь насмешки и сатиры, сильных и пустеньких страстей, музыки, куплетов, танцев и острот привлекала зрителей, однако заставляла трагических и драматических актеров и любителей более серьезного жанра сетовать о падении вкусов и нравов.

Не без того, конечно: водевиль не блистал ни содержанием, ни качеством стиха, ни серьезностью постановки. Но такова уж природа человека, что ему всегда больше по нраву беззаботное веселье, чем горькие переживания или напряженная работа мысли.

Смысл слов и качество стихосложения в водевильных куплетах особенной роли не играли. Успехом своим пьески Кони, Ленского, Каратыгина, Григорьева были обязаны прежде всего ослепительному обаянию молоденькой актрисы, внезапно заблиставшей на русской сцене.

Играть в водевилях, желая снискать любовь публики, пытались многие, но это было не так просто, как чудилось на первый взгляд. Следовало сочетать в себе талант трагика и комика, певца и танцора, уметь находить удовольствие в тех незамысловатых репликах, которые произносишь, — и придавать им значимость. Этими талантами Варвара Асенкова владела поистине блестяще. Играть в водевиле было для нее так же естественно, как жить. Нет, еще естественней! Она была и в жизни, и на сцене правда что дитя — этакая шалунья, очаровательная в каждом слове, в каждой импровизации, в каждом движении. Самые простенькие куплеты в ее исполнении вызывали просто-таки экстатический восторг у зрителя, особенно если сопровождались бесподобными кокетливыми ужимками, взглядами и беззастенчивым показом очаровательных ножек.

Это ей приходилось делать тем более часто, что в водевилях сплошь да рядом встречались роли с переодеваниями, а то просто роли молоденьких военных, охотно поручавшиеся Асенковой — с ее более чем стройной фигурой и ногами, которые были воистину чудом совершенства. Особенно популярны были водевили с переодеваниями «Девушка-гусар», «Гусарская стоянка, или Плата той же монетою». И когда она выходила на сцену в тугом коротком мундирчике и в лосинах, обтянувших прелестные ножки и восхитительную попку, зал бился в овациях еще прежде, чем она начинала выпевать своим чудным голоском забавные куплетики:

Как военные все странны!
Вот народ-то пресмешной!
Так и бредят беспрестанно
Только службой фрунтовой!
И чтоб с ней не расставаться,
То хотят нас приучить
По команде в них влюбляться
И по форме их любить!

Прелестный юнкер Лелев в «Гусарской стоянке» вскружил голову множеству гвардейцев — от корнета до генерал-майора включительно. И даже выше. Как-то за кулисы к Вареньке пришел великий князь Михаил Павлович. Щелкнул каблуками, подмигнул:

— По пьесе юнкер — шалун и повеса. Я таких не жалую. Но к Лелеву я был бы снисходителен.

И опять подмигнул. Кругом засмеялись: великий князь и сам был большой шалун и повеса, весь в старшего брата…

Варенька таращилась на Михаила Павловича, а думала о его брате. Они так похожи и в то же время разные. Старший — солнце, а младший — просто яркий светильник.

Похоже, Михаил Павлович был польщен тем пристальным вниманием, с которым хорошенькая актрисочка его разглядывала. Ужиная спустя некоторое время у старшего брата (на лето двор перебрался в Петергоф), он рассказывал, как был в Александринке, какая милая особа Асенкова и какая она, чувствуется по ее взглядам, ласковая девушка…

Михаил Павлович, несмотря на репутацию, был малый предобрый, а главное, от всего сердца любил жену свою, великую княгиню Елену. Супруги вообще жили душа в душу, однако порою Михаилу Павловичу очень хотелось поддразнить свою спокойную, уравновешенную супругу, ну, вот он и молол языком что ни попадя про «ласковых девиц». Великая княгиня слушала вполуха, потому что знала: случись у мужа серьезная связь, которая затронет его сердце, он о ней ни словом не обмолвится. А если болтает, стало быть, все это так, незначащие шуточки. Посему она только лукаво посмотрела на мужа, который в свою очередь состроил ей гримасу. И никто из них не заметил легкой тени, которая скользнула по лицу Николая Павловича…

Между тем имя новой звезды водевиля мигом облетело Петербург. И среди молодых чиновников, офицеров, дворян началось просто-таки повальное сумасшествие: все повлюблялись в Асенкову.

Талант сделал ее популярной. Подарок государя сделал ее модной.

Результат не замедлил сказаться.

Поклонники бегали за Варей по пятам, подкарауливали у артистического подъезда, подстерегали казенную зеленую карету, в которой актрис и актеров развозили по домам после окончания спектакля, а потом толпились у подъезда ее дома возле Аничкова моста (там же жили писатели Григорьев, Кони и семья актеров Каратыгиных). Нет слов — все это радовало Варю, счастливую от того, что столько народу восхищено ее игрой. Однако очень скоро она поняла, что поклонникам мало всего лишь крикнуть ей комплимент и поднести цветы (в ту пору еще не принято было бросать букеты на сцену — иначе «девица Асенкова» каждый вечер стояла бы засыпанная ими по пояс!). Пылким кавалерам нужно дотронуться до руки, желательно — пожать ее, а еще лучше — поцеловать. И ручка — это еще ничего! Самое милое дело — сорвать поцелуй с губок актрисы. Причем когда Варя однажды отвесила пощечину дерзкому повесе за такую дерзость, тот был возмущен без всякой меры и ответил грубым ругательством. Несколько оскорбленных молодых людей бросились на него, затеялась драка…

Варя шмыгнула в зеленую карету вне себя от обиды: как он смел? Разве она дала повод? Неужто ее приветливые, благодарные улыбки восторженным зрителям могут быть превратно истолкованы?! Немало времени пройдет, пока она догадается: фривольность ролей, в которых она выходила, выбегала, выпархивала, выскакивала на сцену, вольность ее поведения перед огнями рампы, рискованные реплики, которые она бросала, смелые позы, которые она принимала, — все это, конечно, работало на ее славу артистки, но отнюдь не на ее репутацию добродетельной девицы.

Как-то раз, уже за полночь, после спектакля, она выходила из кареты около дома, и вдруг из темноты метнулась мужская фигура. Чьи-то руки стиснули Вареньку в объятиях, она увидела рядом безумные, огненные глаза, почувствовала чье-то жаркое дыхание и гортанный шепот:

— Моя будэш! Я говорыл!

Нечто тяжелое, мохнатое свалилось на нее. Шуба, что ли? Потом ее куда-то поволокли.

Первым чувством было возмущение: лето на дворе, а тут — шуба! Дышать нечем!

Потом Варя испугалась. Начала рваться, визжать.

На ее счастье, зеленая карета еще недалеко отъехала. Кучер услышал крики Вари, оглянулся и увидел человека в мундире, который пытался взвалить на нервно пляшущую лошадь какой-то мохнатый, орущий, бьющийся сверток.

Кучер мигом смекнул, что беда, тоже заорал и, щелкая кнутом, кинулся на подмогу.

Случилось так, что вместо заболевшего кучера в тот вечер сел на козлы сам содержатель зеленых театральных карет Павел Николаевич Креницын. Он был отчимом Вареньки, отец ее сводных брата и сестры, и, конечно, без раздумий бросился ей на помощь. Однако Павел Николаевич был сообразителен и мигом понял, что не оберется неприятностей, если отхлещет человека в военном мундире. Поэтому он что было сил огрел кнутом его лошадь, которая с обиженным ржанием ударилась вскачь и скрылась в темноте.

— Запорю! — вопил Павел Николаевич, отчаянно раскручивая над головой кнут.

Человек в мундире не выдержал: уронил мохнатый сверток и кинулся наутек.

Павел Николаевич помог перепуганной Вареньке выбраться из шубы, которая на самом деле оказалась жутко пахнущей буркой, угрожающе щелкая кнутом о мостовую, всмотрелся в темноту. Издалека слышался топот копыт и гортанные крики:

— Стой! Погоды́!

Павел Николаевич и Варенька переглянулись. Обоим пришла в голову одна и та же мысль: вот уже несколько вечеров подряд в театре буйствовал какой-то кавказский «кназ» — существо на редкость неопрятное и неприятное. Он являлся на спектакли изрядно навеселе и, стоило появиться на сцене актрисе Асенковой, начинал выкрикивать какие-то гортанные слова. При этом он прижимал руки к сердцу, а потом простирал их в сторону Вареньки. Надо полагать, то были объяснения в любви.

Все это ужасно мешало актерам и злило публику. Раз или два буяна выводили из театра под руки. И вот, пожалуйста! Оказывается, он не просто влюбился в девушку, но и решился похитить ее. Небось в саклю свою вознамерился увезти!

— Эй, ты! — во всю мочь заорал Павел Николаевич. — Появишься еще раз — я тебя кнутом до смерти запорю. И шубу свою забери, нам она без надобности! Жарко на дворе!

Он с отвращением отшвырнул бурку, проводил Вареньку домой и только потом вернулся к карете, из которой выглядывали перепуганные актрисы, коих еще предстояло развезти по квартирам.

Надо сказать, что к утру бурка исчезла.

Варя и Александра Егоровна до смерти боялись, что князь воротится, чтобы отомстить за оскорбление, однако он как в воду канул и не то что у подъезда — даже в театре более не появлялся. Может, с горя застрелился где-нибудь на кавказской вершине или в теснине? Или голову сломал, гоняясь в ту ночь за своей перепуганной лошадью? Так или иначе, высеченный «кназ» неприятностей им впредь не доставлял.

Зато неприятности эти ворохом посыпались от так называемых подружек — тех самых актрис, которые видели сцену несостоявшегося похищения. Видели-то они одно, зато рассказывали совершенно о другом. По некоторым рассказам выходило, что «кназ» вовсе не хотел похитить Вареньку — она была в сговоре с ним. И вовсе не противилась, когда он пытался усадить ее на лошадь. Павел Николаевич просто-напросто помешал двум пылким любовникам. Другие наперебой уверяли, что Вареньку изнасиловали, что она уже беременна…

Все это, понятно, говорилось не открыто, а летало в виде ехидных, вкрадчивых шепотков. В изнасилование и беременность мало кто верил, а вот в то, что Варенька хотела с любовником бежать… Pourquoi pa?[5]

Дошел слушок и до великого князя Михаила Павловича, который ему не поверил, однако с удовольствием пересказал во дворце.

Между тем миновал почти год работы «девицы Асенковой» на сцене. Контракт истекал, настала пора подумать о его возобновлении.

Александра Егоровна была женщина практическая. Она прекрасно понимала, что ее собственное дарование, и прежде-то весьма скромное, теперь совершенно затенено популярностью дочери. Именно заработок Вареньки стал главным доходом семьи. Отчего бы не попытаться этот доход увеличить? Варвара Асенкова — самая любимая актриса Петербурга. Ей надобно попросить прибавки к жалованью.

Она попросила. Но… Контракт с Асенковой на три года дирекция Императорских театров заключила, однако увеличить жалованье отказалась. Почему? Ведь публика ломилась на спектакли!

Окольным путем, далеко не сразу, но все же удалось разузнать, что управляющий конторой санкт-петербургских театров Киреев получил от заведующего репертуаром петербургской русской драматической труппы Зотова письмо следующего содержания:

«11 генваря 1836 г.

Милостивый государь Александр Дмитриевич!

По поданной от актрисы Асенковой-младшей просьбе Его Превосходительство[6] приказал объявить ей, что никакой прибавки сделано быть не может, ибо по собственному отзыву Государя Императора она никаких успехов не сделала.

С совершенным почтением честь имею быть Р. Зотов.

Письмо об Асенковой уничтожь. Директор приказал сослаться на министра, который велел ее оставить на прежнем положении».

Итак, император полагал, что как актриса Асенкова ни на шаг не продвинулась со времени своего дебюта, который так много обещал…

Кто его знает, может быть, Николай Павлович был прав. Не требовалось особого актерского мастерства, чтобы демонстрировать стройные ножки и бросать дерзкие реплики. Прелестный голос, великолепная память, которая позволяла Асенковой в сорок восемь часов выучить любую, самую сложную роль, неистовая работоспособность, помогающая выдержать три разных спектакля в день плюс их репетиции, — это у нее было всегда. Так же, как и очарование — непостижимое, победительное очарование, тот самый charme, о котором так любят говорить французы. Все это было дано Вареньке от природы, и она в водевилях беспощадно эксплуатировала свое природное богатство. Быть может, предложи ей дирекция более серьезные, более глубокие роли, она и блеснула бы… Хотя, может быть, и нет. Если говорить о «серьезных» комедиях, то в «Горе от ума» Асенкова весьма мило сыграла незначительную роль госпожи Горич, однако Гоголь счел постановку своего «Ревизора» в Александринке провальной: понравилась ему только игра Сосницкого — Городничего, а Дюр — Хлестаков и Асенкова — Марья Антоновна вызвали его раздражение.

И все же напрасно так уж сильно осерчал Николай Павлович. А он именно что осерчал — из-за вольных реплик брата. Из-за того, что Варенька — чистый ангел, о котором император порою вспоминал с затаенной нежностью, — позволила покуситься на себя какому-то немытому абреку! И разве только ему? Николаю Павловичу было известно о толпах поклонников Асенковой, о повальном увлечении молодых петербуржцев прелестной актрисой. Да разве только молодых? Почему артисточка ведет себя так, что первому кавалеру государства приходится ее ревновать?!

А роман с Николаем Дюром? Асенкова что, не знает, кто такой этот Дюр? И если поговаривают об их связи, значит, она не просто испорченная, но и по-настоящему развратная девчонка!

Распалив себя такими мыслями до белого каления, Николай Павлович и ответил Гедеонову: не заслужила-де Асенкова повышения жалованья!

Ну что ж, даже великие люди порою бывают несправедливы, особенно когда речь идет о делах сердечных. Несправедливы и слепы, потому что усмотреть в отношениях Вареньки и Дюра любовную связь мог только… слепой!

Николай Дюр был ее партнером по сцене. Он был старше Вари на десять лет, и его уже прозвали королем водевиля к тому времени, как она впервые ступила на подмостки. В газете «Северная пчела» писали: «Водевиль, Дюр и Асенкова — три предмета, которые невозможно представить один без другого».

Изящный, стройный, белокурый, с яркими зелеными глазами, Дюр способен был свести с ума любую женщину, и если зрители стонали от восторга при виде Вареньки, то когда на сцене появлялся Николай Дюр, в зале явственно слышался звон от множества разбившихся дамских сердец.

Однако разбивались они совершенно напрасно.

Что и говорить, по силе обаяния и красоты Дюр мог вполне соперничать с умершим в 1817 году трагическим актером Алексеем Яковлевым, о котором еще не забыли знатоки театра. Правда, его красота была не столь мужественной, как у Яковлева, — более нежной. Обучаясь в Театральной школе, Дюр (его предки были обрусевшими французами) стал великолепным танцовщиком, однако балет казался ему довольно скучным занятием. Он начал пробовать себя в русских и французских комедиях, которые ставились на сцене учебного театра. Из-за удивительной мягкой спокойной красоты поручались ему в основном женские роли. Да и в самой его натуре было нечто женственное. А вот особы женского пола ему не слишком-то нравились, а если честно — не нравились вовсе. В него влюблялись все дамы напропалую, однако Дюр оставался им… другом, а скорее — подругой. Напропалую изображая удалую мужественность на сцене, блистательно фехтуя и покоряя в драмах и комедиях одну красотку за другой, он был совершенно другим в реальной жизни. Жизнь он вел замкнутую, уединенную, слыл чуть ли не анахоретом, отнюдь не спорил, когда кто-то (не по его ли просьбе?!) распустил слух, дескать, Дюр ударился в натуральные монахи, врачуя некогда разбитое сердце: он любил, и она любила, но смерть разлучила их… Словом, что-то в жанре мелодрамы.

Это было трогательно и мило — хранить верность умершей подруге. И в это верили довольно долго, однако слишком уж ярко вспыхивали глаза Дюра при виде высоченных, усатых, дерзких гусар… Прошелестел слушок, потом раздался шепоток, потом поползли сплетни… Наверняка никто ничего не знал, однако поговаривали о каком-то высокопоставленном покровителе или даже покровителях…

Кто-то в слухи верил и изображал брезгливость и оскорбленное достоинство. Кто-то не верил и горячо защищал имя Дюра. Кому-то было совершенно все равно — как, например, Варе Асенковой. Театральная среда — грязная среда, что и говорить, однако к чистому грязь не пристанет. Варенька полагала Николая Дюра как бы не от мира сего, она ведь и сама была совершенно такая же, со своим тайным поклонением солнцу… Ей нравилось верить, будто Дюр способен на вечную любовь и верность, и тем более нравилось, что с ней Дюр держал себя верным рыцарем и братом.

Вот второй Варенькин партнер, Николай Мартынов, с ролью брата мириться ни за что не стал бы и, конечно, доставил бы ей немало хлопот, кабы не был безумно влюблен в хорошенькую дочку своего домохозяина. Девица была к нему чрезвычайно расположена, да вот беда — Мартынов не пользовался расположением ее папеньки, который беспрестанно грозил согнать его с квартиры, за которую Мартынов с великолепной рассеянностью забывал платить, тратя все свободные деньги на подарочки предмету своего обожания. Увы — денег было куда меньше, чем хотелось Мартынову, оттого и подарочки получались куда меньше, чем хотелось бы «предмету». Словом, Мартынов был слишком занят своими сердечными делами, чтобы волочиться за Асенковой. Это Вареньку вполне устраивало, она любила своих партнеров поистине братской любовью и понять не могла, откуда поползла вдруг сплетня о ее связи с Дюром, который, оказывается, жалует своим расположением и мужчин, и женщин, и… такова же, видимо, и девица Асенкова!

Варе и так было тяжело переносить нечистые слухи, а ежели бы она еще узнала, что они явились причиною неблагосклонности к ней ее обожаемого солнца, то вообще была бы вне себя от горя. По счастью, она не узнала этого, и виноват в скупости остался министр Императорского двора Волконский.

А если говорить честно, то отказ повысить жалованье огорчил Вареньку меньше, чем Александру Егоровну. Главным было, что продлен контракт! Она опасалась, что дирекция вдруг за что-нибудь да ополчится против нее и выдворит за врата рая — театра, без коего Варенька уже не мыслила себе жизни.

…Скоро ударит семь.

В это время во всех театрах готовятся к представлению. На сценах опускают пониже небесные своды, заклеивают изорванные облака, в гримерных приделывают носы, приклеивают бороды, замазывают трещины на декорациях и рябины на лицах, которые на время спектакля должны сделаться лилейными.

В семь часов шум, крик, стук колес по улицам и возле театров усиливаются. Жандармы расставляют кареты, чтобы не мешались при разъездах. Заметно темнеет, и фонарщики, собравшись кучками на перекрестках, пристально вглядываются в сторону Большой Морской: лишь только там появится сигнальный красный шар на каланче, как они, взвалив на плечи свои лесенки, отправятся зажигать фонари. У каждого фонарщика свиток рогожи, которой он прикрывает фонарь от ветра, когда засвечивает его…

Перед Александринским театром зажигают две «грелки»: это такие круглые беседки, в которых разведены костры, чтобы могли погреться извозчики наемных карет и кучера, которые привезли своих господ, а также прислуга.

В это время за кулисами — суета сует! Служащий конторы санкт-петербургских театров раздает сальные свечи для кассы, для дежурного пожарной команды, истопника, столяра, смотрителя театра, для машиниста на сцене, для театральных уборных, унтер-офицеру для обхода… Ламповщики готовят лампы, которые установлены вдоль рампы и в ложах. На утренних репетициях зажигают сорок ламп — только те, что на сцене; на генеральных — четыреста, на спектаклях — до восьмисот. Ежевечерне в лампы заливают чуть не пятнадцать пудов масла!

Костюмеры толпятся возле гардеробмейстера Закаспийского, который выдает одежду для нынешнего спектакля. Мундиры и платья, халаты турецких султанов и колпаки звездочетов, пиратские короткие, по колено, штаны и нарочно порванные тельняшки, блестящие фраки и лохмотья нищего… Башмачник Фролов снабжает актеров охотничьими ботфортами и гвардейскими сапогами, лаковыми башмаками, шелковыми да бархатными туфельками, турецкими папушами с загнутыми носками и греческими сандалиями, которые надобно шнуровать до колен…

Вот уже зрители партера рассаживаются в кресла, галерка толпится у барьера… Вот уже звонки, вот уже пронеслось по коридорам театра: «Асенкова, ваш выход!»…

Да разве Варенька могла бы расстаться с этим чудом?! Кем бы она стала вне театра? Хорошенькой девицей на выданье, не более, которая ежедневно помирает от скуки девичьего бытия, а сделав так называемую «хорошую партию», станет помирать от скуки бытия женского? И, между прочим, еще неведомо, сделала бы она ту самую партию или нет. Это сейчас она — любимая, обожаемая. Это сейчас ее благосклонности добиваются студенты, чиновники, писатели, актеры, гусары, уланы, кавалергарды, и даже блестящая светская молодежь жалует своим расположением. А вообще говоря, она всего лишь незаконнорожденная дочь легкомысленной маменьки, которая, знай, рожает детей от своих сожителей, не вступая с ними в брак. Кому нужна такая невеста, а вдобавок — бесприданница?

Конечно, Варя красива. Греческая кровь ее предков со стороны отца придала ее чертам чистоту и классическую соразмерность, сделала ее волосы черными, словно вороново крыло, а синие, унаследованные от маменьки глаза и белая кожа придают ей особенную, «акварельную», как говорит влюбленный в Вареньку художник Вольдемар Гау, прелесть. Да, копии с ее портрета кисти художника (кстати, превосходного акварелиста!) выставлены в витринах книжных лавок и продаются нарасхват. И все же… Что значила бы ее нежная красота, не будь она оформлена необычной сверкающей рамкой — огнями рампы?

Варя все это прекрасно понимала. И это лишь усиливало ее страстную любовь к театру. И еще дальше уводило от обыденной жизни, где было слишком много печалей и разочарований, слишком много «нет» приходилось на одно какое-нибудь «да», где у нее не было ни малейшей надежды встретить холодноватый взгляд обожаемых голубых глаз, в которых вдруг просверкнет на мгновение благосклонная улыбка, смягчится суровая складка у рта — и Варя ощутит себя небывало счастливой, избранной, может быть, даже желанной…

Ей было легко оберегать свою добродетель от многочисленных ухажеров, однако в глубине души она знала: если бы только ее солнце сделано хоть один знак, от этой добродетели не осталось бы и помину. Варя с радостью отдала бы себя ему — так солнцепоклонник приносит жертву своему божеству. Но он только смотрел на нее, изредка оказываясь в Александринке: смотрел то приветливо, то равнодушно, даже не подозревая, что самое мимолетное его выражение возносит ее то к вершинам блаженства, то опускает в бездны отчаяния. Но именно в этих сердечных содроганиях состояло счастье.

Влюбленные во всем мире и во все времена убеждены, что таких чувств, коими обуреваемы они, не испытывал никто и не испытает никогда. А еще им кажется, будто все песни о любви, стихи, поэмы, романы, повести, новеллы созданы именно о них и для них. И Варенька подумала так, когда прочла пьесу «Эсмеральда», написанную по мотивам необычайно популярного романа Гюго «Собор Парижской Богоматери». Пьесу собирались ставить в Александринке.

Варя, конечно, читала модный роман — его все на свете читали! Любовь танцовщицы к ослепительному Фебу тронула до слез. Она мгновенно наделила обворожительного героя пьесы всеми признаками некоего реального человека и с восторгом принялась разучивать роль.

А между тем Варенька и представить себе не могла, какие, так сказать, копья ломались вокруг этой постановки.

В мае 1837 года император вызвал к себе министра двора князя Волконского и сказал:

— Я посмотрел присланный вами репертуар. В бенефис Каратыгиной идет «Эсмеральда». Это по роману Гюго? Да ведь роман о революции!

— Но, ваше величество…

— «Эсмеральду» необходимо из репертуара исключить. И вообще, князь, передай Гедеонову[7]: все пьесы, переводимые с французского, должны быть представлены мне. Я уже говорил ему об этом.

— Но, ваше величество… там действие происходит в старые времена, если я не ошибаюсь, да к тому же бунтовщики несут наказание.

— Революция — всегда революция. Она может передаваться в виде намеков. Разве нельзя обойтись без этого?

Чрезмерную осторожность Николая относительно революции вообще и французских пьес в частности понять можно. Двенадцать лет назад, в декабре, он спас свое государство от погибели, от заразы вольнодумства, которой господа радетели за народ нахватались именно во Франции и которую приволокли в Россию, словно новую моду на галстухи и жилеты, на небрежные прически и лимбургский сыр, на убийство государей, радостно предвкушая реки и моря крови, которые зальют эту страну немедленно, как только начнется «русский бунт», который пугал даже легкомысленного циника Пушкина. Может быть, конечно, Пестель и иже с ним не ведали, что творили… но это вряд ли. Слишком уж старательно были разработаны их программы, предусматривавшие непременное убийство членов царской фамилии — всех, вплоть до маленьких детей. Именно твердость императора, только что взошедшего на престол, спасла тогда Россию от гибели[8], однако опасение «французской заразы» не исчезло.

Впрочем, касательно пьесы «Эсмеральда» Николай Павлович явно перестраховался.

В Александринке собирались ставить весьма приблизительную инсценировку, принадлежащую немецкой актрисе Шарлотте Бирг-Пфайер и еще более приблизительно переведенную на русский язык Александрой Михайловной Каратыгиной. Гедеонов перечел ее и представил на суд министра двора следующее послание, объясняющее, почему столь невинная безделка вполне может быть допущена на императорскую сцену:

«1) Действие происходит не в Париже, а в Антверпене, не при Лудовике XI, а при герцоге, которого имя не упоминается.

2) Вместо собора Notre Dame de Paris декорация представляет Антверпенский магистрат, куда скрывается Эсмеральда.

3) Вместо духовного лица сделано светское — синдик.[9]

4) Фебус, по роману развратный молодой человек, заменен нравственным и платонически влюбленным женихом.

5) Возмущений на сцене никаких не представляется. В 4-м действии говорят о намерении цыган освободить Эсмеральду из магистрата, в котором она находится не по распоряжению правительства, а вследствие похищения ее Квазимодом.

6) Окончание пиэсы благополучно. Эсмеральда прощена и порок в лице синдика Клода Фролло наказан.

Вообще в пиэсе и в разговоре действующих лиц соблюдено должное приличие, сообразное с духом русского театра».

Прочитав послание Гедеонова, император наложил резолюцию:

«Ежели так, то препятствий нет, ибо не та пьеса, а только имя то же».

Касательно «не той пьесы» драматург и критик А. Григорьев позднее станет сокрушаться:

«Но боже мой, боже мой! Что же такое Бирг-Пфайер сделала из дивной поэмы Гюго? Зачем она изменила ничтожного Фебюса в героя добродетели? Зачем она испортила своей сентиментальностью ветреную, беззаботную Эсмеральду, девственную Эсмеральду, маленькую Эсмеральду?..»

Вареньку, впрочем, интересовало только то, что пьеса — романтическая, что она о любви, что актрисе Асенковой впервые поручена серьезная драматическая, а не водевильная или комическая роль, что на подготовку пьесы дано всего лишь семь дней…

И вот настал день премьеры. Театр был набит битком. В императорской ложе за несколько минут до поднятия занавеса появился император с супругой и братом Михаилом. Николай Павлович и Александра Федоровна сели у самого барьера. Михаил Павлович устроился позади них.

Занавес открылся, и зрители увидели огромную площадь, на которой волнуется толпа. Но вот крики смолкают:

— Тише, тише, вы, ревуны, вот идет Эсмеральда!

— Эсмеральда? Тише, смирно, место! Эсмеральда! Эсмеральда!

— Примечай, вот идет маленькая ведьма…

Среди расступившейся толпы появляется цыганка с тамбурином и цитрой. На ней пунцовый шерстяной тюник[10], вышитый разноцветными шнурками. Из-под него виднеется золотистое платье с цветной отделкой, юбка которого пенится вокруг стройных ножек Эсмеральды. Пышные рукавчики подчеркивают изящество ее рук. Красные сафьяновые полусапожки обливают тонкие щиколотки.

Костюм сидит как влитой, констатировали мужчины (бесподобная талия, грудь…), и идет Асенковой невероятно. Даже трудно выбрать, в чем она лучше выглядит: в мужском или женском наряде. Дамы в зале не без ревности отметили, что Асенкова, конечно, обладает чисто актерским умением носить одежду так, словно в ней родилась.

Зрители были бы весьма изумлены, когда бы узнали, что костюмы артисты получали за час до открытия занавеса, а все репетиции, даже генеральная, шли в их собственном платье (кстати сказать, в пьесах современных актеры тоже играли в своей одежде, покупка которой для представлений была даже обусловлена контрактом, и лишь только костюмы исторические или характерные шили на казенный счет).

Эсмеральда сделала реверанс императорской ложе, потом — собравшимся на сцене актерам и запела, наигрывая на своей цитре:

Где струятся ручьи
Вдоль лугов ароматных,
Где поют соловьи
На деревьях гранатных,
Где гитары звучат
За решеткой железной —
Мы в страну серенад
Полетим, мой любезный!

И, оставив цитру, Эсмеральда подняла тамбурин, начала танцевать фанданго.

— Как хороша она! Божественное созданье! — воскликнул Феб, выражая таким образом мнение мужской части зрителей. В том числе и критиков, которые наутро разразятся хвалебными рецензиями.

— Хорошо сказано! — хлопнул в ладоши великий князь Михаил Павлович.

— И в самом деле она очень мила, — вежливо согласилась Александра Федоровна.

Николай Павлович снисходительно кивнул, вспомнив, как при дебюте своем Варя Асенкова таращилась для него и именно для него вела свой первый монолог. Вот и сейчас она, такое впечатление, решила играть не на зрительный зал, а на императорскую ложу. Забавно все это выглядит, очень забавно!

А она просто ничего не могла с собой поделать. Ее, словно подсолнух — к небесному светилу, притягивало к этой ложе. Она танцевала, пела, кокетничала, горевала, жалела бедного Квазимодо, любовалась Фебом… но играла лишь для него, для одного человека на свете! И только когда она с отвращением давала отпор похотливому Фролло, она не смотрела на ложу. Но стоило начаться ее объяснению с Фебом…

Знатоков и любителей романа Гюго — а таких в зале собралось немало — просто-таки корежило от стараний госпожи Бирг-Пфайер «причесать» пылкое творение знаменитого француза. Особенно когда распутный Феб вместо непристойного предложения Эсмеральде («Симиляр… Эсменанда… Простите, но у вас такое басурманское имя!») сделаться его любовницей и поселиться в «хорошенькой маленькой квартирке», говорит прилично:

— Я приехал сюда, чтобы вступить в службу герцога, и вдруг увидел тебя! Тогда я забыл все. Эсмеральда, мы убежим отсюда нынешней ночью. Я увезу тебя в Германию. Император принимает людей всех наций, можно служить с честью везде!

Эсмеральда радостно отвечала:

— Мне быть твоей женой, мне, бедной цыганке, бессемейной, без отца, без матери… Ах, если бы ты принял меня в служанки, я бы следовала за тобой на край земли — я бы служила тебе, как верная собака, которая лижет ноги своего господина, и была бы счастлива! И быть твоей женой, мой благородный, прекрасный рыцарь, мой защитник, мой супруг! Ах, вези меня туда…

Как дрожал голос Асенковой при этих словах, как сияли ее глаза, как трепетало все ее существо, как любила она! Бедный Дюр — Феб, который стоял спиной к императорской ложе и прекрасно видел, куда смотрит Варя, едва за голову не схватился в смятении. Потому что столько страсти было в голосе актрисы, словно она читала не причесанный монолог Бирг-Пфайер, а произносила те страстные слова, которые сам Гюго вложил в уста своей Эсмеральды в романе:

— Плясунья венчается с офицером! Да я с ума сошла! Нет, Феб, нет, я буду твоей любовницей, твоей игрушкой, твоей забавой, всем, чем ты пожелаешь. Ведь я для того и создана. Пусть я буду опозорена, запятнана, унижена — что мне до этого? Зато любима! Я буду самой гордой, самой счастливой из женщин!

Николай Павлович сидел прямо… У него и всегда-то была горделивая осанка, а теперь его развернутые плечи словно окаменели.

«Я буду твоей любовницей, твоей игрушкой, твоей забавой, всем, чем ты пожелаешь. Ведь я для того и создана…»

Что и говорить — sapienti sat[11]

Ничего себе — восхищенное дитя!

— Очень мило, — натянуто выговорила Александра Федоровна, легонько похлопав ладонью о ладонь. — Право, очень мило!

Это стало сигналом к бурным аплодисментам, с которыми зал несколько подзадержался.

Зрители, которые видели только то, что происходило на сцене, остались в убеждении, что спектакль прошел на редкость хорошо. Те же, кто ловил всякое мановение императорской брови, мигом смекнули: ее величество недовольна, а его величество раздражен. Великий князь Михаил, как бы это выразиться… озадачен.

Наутро «Литературные прибавления» к газете «Русский инвалид»[12]» вышли с весьма пренебрежительной рецензией Кравецкого, правда, «упакованной» в довольно-таки вежливую обертку:

«…г. Асенкова, столь мило играющая роли наивных девушек в водевилях, не могла исполнить довольно трудную роль Эсмеральды… Это доказывает только то, что сценический талант не может быть годен для всех амплуа и что артистам водевильным не всегда бывает возможно браться за роли в драмах серьезных…»

Кстати сказать, не стоит искать в рецензиях Кравецкого (ему вообще не нравилась актриса Асенкова) обычной готовности пса облаять того, на кого нахмурился хозяин. Пушкин, к примеру, тоже недолюбливал Варвару Асенкову как актрису и не восторгался ею как женщиной. Он вообще предпочитал высокую трагедию водевилю. Известен такой случай. Однажды на спектакле ему пришлось сидеть рядом с двумя молодыми людьми, горячо аплодировавшими своей любимице. Не зная Пушкина в лицо и видя, что он к игре Асенковой остался равнодушен, они начали шептаться и сделали неосторожный вывод, что их сосед — дурак. Пушкин их услышал и, обернувшись, сказал:

— Вы, господа, прозвали меня дураком. Я — Пушкин и дал бы теперь же каждому из вас по оплеухе, да не хочу: Асенкова подумает, что я ей аплодирую.

А вот Некрасов считал Варю Асенкову воплощенным совершенством… И значит это только то, что на вкус и цвет товарищей нет.

Однако Варенька и в самом деле поступила неосторожно на премьере «Эсмеральды». Тайное стало явным. А также стало явным, что государь относится к обожанию хорошенькой артисточки, мягко говоря, спокойно.

Мужчины — странный народ. Женщины, конечно, тоже хороши, но мужчины… Слухи о том, как Асенкова «выставлялась» перед императорской ложей, разнеслись мгновенно и произвели непростое воздействие на некоторых ее поклонников. Кое-кто даже начал презирать молодую актрису и решил, что теперь ей не нужно оказывать и доли того уважения, которого требовали мало-мальские приличия. Короче, эти господа почему-то ощутили, что руки у них отныне развязаны.

Последствия не замедлили сказаться. Виктор Дьяченко, начинающий драматург и соискатель Вариной благосклонности (неудачливый соискатель, заметим!), на другой же день после премьеры прорвался за кулисы, переодетый сбитенщиком, и ввалился в уборную Асенковой как раз в то время, когда актриса была дезабилье. Словно нарочно, в коридоре оказалась масса народу, которая сделалась участником шума, скандала, криков…

Театральный Петербург с восторгом принялся мусолить новую сплетню о «девице Асенковой». И это обычное слово — «девица» — произносилось теперь с особенным выражением.

Вообще говоря, в то, что Варя все еще девица, почти никто уже не верил. А кто верил, того пытались разубедить сплетнями, в которых ей приписывали связь со всеми актерами Александринки, прежде всего с Сосницким, который подарил ей когда-то перстенек, и с Дюром, и с Мартыновым, и с Василием да Петром Каратыгиными… Да мало ли с кем! Кроме того, несть числа было молодым людям, которые обивали пороги квартиры Асенковой или гарцевали вокруг зеленой кареты, отвозившей ее домой, да и захаживали к ней запросто, чтобы выпить чаю или шампанского, всем этим ушаковым, волконским, философовым, колзаковым et cetera, et cetera… С кем-нибудь она же непременно переспала… если вообще не со всеми. А что такого? Дело вполне житейское. Только не надо строить из себя воплощенную добродетель…

Она и не строила.

Она изменилась.

Теперь Варя не «отшивала» с горделивым видом недотроги тех молодых людей, которые оказывали ей внимание. Ведь среди них попадались весьма злопамятные господа! Отвергнутые поклонники слали ей грязные письма, изображали в пошлых рисунках. Они могли даже спектакль сорвать!

Такое было. Некий купчик, принятый Варей, что называется, «в вилы», отместки ради однажды скупил билеты в первом ряду партера и посадил на эти места… нарочно им нанятых лысых людей. В зале стоял такой хохот, что Варя в слезах убежала со сцены — ни одного ее слова не было слышно, все заглушалось гомерическим смехом.

И еще произошел пренеприятнейший случай: пятеро офицеров, сидя в первых рядах, демонстративно орали, хохотали, выкрикивали непристойности бывшей на сцене Варе:

— Юбку задери, задери повыше!

Соседи опасались урезонивать буянов, и длилось это безобразие, пока не появился вызванный директором театра плац-адъютант[13] и не выдворил нахалов из театра.

И вот что уязвило Варю больше всего: ее обожатели, сидевшие в зале, не сделали ничего, чтобы ее защитить, чтобы выгнать мерзавцев! Правда, мерзавцы были представителями родовитых фамилий, людьми со связями, но все же…

Варя постаралась смирить негодование. Она ведь была далеко не глупа и уже успела усвоить, в каком жестоком мире живет. Сословные предрассудки были особенно сильны даже не при дворе, любившем порою продемонстрировать великодушие или широту взглядов, а именно в кругах военных и чиновных. Воистину, прямо по Грибоедову: «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна…»

Пример. Среди поклонников актрисы Асенковой был воспитанник училища правоведения Владимир Философов. Он был довольно коротко знаком с Варей и даже вхож в ее дом. Он был влюблен — в самом деле влюблен! — и это чувство так и сквозит в его дневниковых записях:

«Варвара Николаевна Асенкова будет играть «Пятнадцатилетнего короля». Любопытно посмотреть, хотя и опасно. После всю неделю об ней продумаешь, и пропедевтика[14] в голову не полезет…»

«Ложа 1-го яруса, или Последний дебют Тальони», водевиль в 2-х действиях… Заехал домой, напился чаю, потом, грешен, заворотил к Варваре Николаевне Асенковой. Там нашел много молодежи, поужинал, выпил бокал шампанского и скрепя сердце уехал в карете какого-то гвардейского офицера…»

«Вместо отличного стола — капуста на ламповом масле[15]. Вместо театров — хождение в церковь, вместо божественного личика Асенковой — залоснившаяся от времени плешь Пошмана[16]… Плохое тут говенье, когда еще в ушах раздается серебристый голосок божественной Варвары Николаевны и перед глазами носится ее полувоздушный облик!»

Ай да Философов! Ну как не воскликнуть вслед за поэтом: «Если это не любовь, то что же это?!»

И тем не менее…

«Заходил в Летний сад, — спустя некоторое время записывает Владимир Философов, — где был сконфужен встречею с Асенковыми, которым поклониться при всех было неловко, а не поклониться совестно».

Ай да Философов… А как же любовь?!

На почтовой бумаге актрисы Варвары Асенковой был оттиснут ее любимый девиз: «Насильно мил не будешь». Она словно бы отпускала грехи миру, который жил по своим законам и позволял ей стоять лишь на одной из нижних ступеней сословной лестницы. И все же томила обида.

Эти офицерики, чиновники, студенты, эти молодые люди, которые ловили ее благосклонные взгляды, — они были влюблены, они волочились за ней, считали не зазорным пить у нее шампанское, целовать ручку, пытаться сорвать поцелуй с губ, даже сделать нескромное предложение, — для них она была не более чем игрушкой, увы. Веселой и веселящей их игрушкой.

Слишком оскорбительна была реальность, чрезмерно тяжела. И с тем большим пылом Варя жила, любила, существовала в мире другом — в мире притворства, фальшивого блеска, которые были для нее правдивей и желанней суровой житейской лжи. И там, в этом мире, у нее не кололо так сильно в груди, ее не охватывала вдруг странная слабость, не выступал на висках холодный пот и не вспыхивал на щеках лихорадочный румянец…

Литератор Николай Алексеевич Полевой, живший в Москве, в 1837 году закончил перевод на русский язык «Гамлета». Он отдал его одновременно в два театра: в Малый, где принца Датского играл Павел Мочалов, а Офелию — его постоянная партнерша Прасковья Орлова, и в Александринку — Василию Каратыгину и Варваре Асенковой.

В Петербурге премьера состоялась осенью 1837 года. Полевой приехал посмотреть генеральную репетицию и понял, что больше он этот город не покинет. Причина тому была проста — Николай Алексеевич с первого взгляда влюбился в актрису, которой предстояло исполнять роль Офелии. В Варю Асенкову.

Его поразила красота девушки, ее искрящееся веселье и в то же время — затаенная печаль в глазах. Его поразил ее образ жизни — открытый, беспорядочный, суматошный… и в то же время с тщетными попытками Вареньки сохранить живую, нетронутую душу, сохранить тайну сердца.

Полевой чувствовал, как может чувствовать только влюбленный: тайна у этого сердца есть. Он заподозрил кое-что, когда увидел, как именно играет Варя роль девушки, влюбленной в принца, роль Офелии, влюбленной в Гамлета. Потом до него дошли слухи — слухов вокруг Вари клубилось множество: и про серьги, и про отказ повысить жалованье, и про монолог Эсмеральды… Но к тому времени ничто уже не могло изменить отношения Полевого к актрисе, потому что он влюбился смертельно. Он напрочь, безвозвратно пропал — безвозвратно и безнадежно.

Какие бы мечты он ни лелеял на заре своей любви — некрасивый, замкнутый, скромный, небогатый, немолодой, обремененный семейством человек, — Полевой очень скоро понял, что ему придется довольствоваться только дружбой. Однако и это он считал драгоценнейшим даром. А уж когда он увидел, как Варя играет Офелию, дружба его превратилась в истинное поклонение. Вернее — обожание.

Каратыгин делал своего Гамлета необычайно темпераментным, даже неистовым. Игра же Асенковой была лишена даже намека на мелодраму. Она наотрез отказалась от музыкального сопровождения своих сцен, тем паче — сцены безумия, то есть от так называемого оперного исполнения трагедии. Ее Офелия была кротким, гармоническим существом, для которого любовь к Гамлету составляла смысл жизни. Она сошла с ума не только от горя по убитому отцу: она сошла с ума потому, что убийцей отца оказался человек, которого она боготворила.

Восторг зрителей был полный. Критика единодушно превозносила актрису: «В Офелии Асенкова была поэтически хороша, особенно — в сцене безумия… Это была Офелия Шекспира — грустная, безумная, но тихая и потому трогательная, а не какая-то беснующаяся, как того требовали от нее некоторые критики и какою наверное представила бы ее всякая другая актриса, у которой на уме только одно: произвесть эффект, а каким образом — до того дела нет.

Бледная, с неподвижными чертами лица, с распущенными волосами и с пристально устремленным вниз взглядом, душу раздирающим голосом пела Асенкова:

…И в могилу опустили
Со слезами, со слезами…

Здесь очарование назло рассудку доходило до высшей степени, и невольные слезы были лучшей наградою артистке».

Среди зрителей Александринки на премьере находился некий юноша. Ему было лишь шестнадцать, но сердце его переполнилось любовью к актрисе. И он оказался не в силах иначе выразить свою любовь, как написать стихи, которые так и назвал — «Офелии»:

В наряде странность, беспорядок,
Глаз — две молнии во мгле,
Неуловимый отпечаток
Какой-то тайны на челе…

…Невольно грустное раздумье
Наводит на душу она.
Как много отняло безумье!
Как доля немощной страшна!

Нет мысли, речи безрассудны.
Душа в бездействии немом.
В ней сон безумья непробудный
Царит над чувством и умом.

Он все смешал в ней без различья,
Лишь дышат мыслию черты,
Как отблеск прежнего величья
Ее духовной красоты…

Так иногда покой природы
Смутит нежданная гроза:
Кипят взволнованные воды,
От ветра ломятся леса.

То неестественно блистает,
То в мраке кроется лазурь,
И, все смутив, перемешает
В нестройный хаос сила бурь.

Юноше этому еще предстояло сделаться знаменитым. Пока же его имя никому ничего не говорило: какой-то Николай Некрасов…

Полевой отныне был обуреваем одним желанием: писать для Асенковой. И его не смутили весьма нелицеприятные отзывы «Русского инвалида» об Офелии.

Вообще трудно понять Кравецкого: то ему не нравилась актриса в водевилях и он требовал взяться за роли драматические, а теперь она не нравилась ему в драматических ролях! Кравецкий медленно, но верно проводил мысль, что госпожа Асенкова — вообще никакая актриса, просто не о чем говорить: она не годится ни для каких ролей.

Как ни смешно это прозвучит, однако побуждала Кравецкого к откровенной травле тоже… любовь. Та самая, что движет солнце и светила!

Кравецкий был влюблен в стародавнюю Варину подружку Надежду Самойлову и видел именно в ней надежду и отраду, будущее русской сцены.

Прежде на театре знали актрису Машу Самойлову. Однако она очень удачно вышла замуж за какого-то купца, и ее роли поначалу передали Асенковой, что заставило Любовь Самойлову, старшую сестру Маши, чуть не умереть со злости. И она не успокоилась, пока не пристроила-таки младшую сестру Надежду на сцену!

Самойловы были известной актерской семьей. Играли отец и мать, очень знаменит был брат Надежды — Василий Васильевич Самойлов. Наденька выросла и повзрослела за кулисами и решила, что тайн в актерском мастерстве для нее не осталось.

Она была не без таланта, не без красоты и не без очарования. Прелестны были ее черные глаза, которые она умела с особенным выражением останавливать на всяком человеке, внимание которого хотелось привлечь. Тому чудилось, что они в него так и впиваются, ее большие, очень темные глаза!

Женщины, как правило, чувствовали себя под взглядом Надежды Самойловой неуютно. Ну а некоторым мужчинам эти глаза очень даже нравились! Среди их жертв был, как уже сказано, Кравецкий, а также Виктор Крылов — молодой драматург, который однажды наскандалил за кулисами у Асенковой, а после того переметнулся к Самойловой. В число Наденькиных обожателей попал и чиновник дирекции Императорских театров Крутицкий, который очень постарался расположить мнение своего начальника, Гедеонова, к Самойловой. Ему это удалось, так что Надежда получила бы в театре полный карт-бланш, да вот беда: публика зевала на тех спектаклях, в которых она была занята и которые приобретали от ее игры странный оттенок чопорности и ханжества. Скучный водевиль — это ведь несовместимые понятия! Однако теми вечерами, когда шли спектакли с Асенковой, был полный аншлаг, это страшно бесило и Самойловых, и Кравецкого. Они соединили усилия для того, чтобы «погасить эту искусственно засвеченную звезду», как выразился однажды Кравецкий. Правда, сделать это было нелегко!

Асенкова блистательно провела в своем полубенефисе[17] водевиль «Полковник старых времен» (опять с переодеванием в мужской наряд и демонстрацией обворожительных ножек), прелестно сыграла дочь мельника в «Русалке», а потом появилась в роли Вероники в мелодраме «Уголино», написанной Полевым на один из сюжетов «Божественной комедии» Данте.

День для премьеры был выбран неудачный: в Большом Каменном театре в тот вечер танцевала знаменитая Мария Тальони. И все же Александринка была полна, зрители топились на улице, ловя отрывочные реплики, долетавшие из зала.

«Давали «Уголино», — записал в те дни в своем дневнике один из современников событий. — Асенкова так мила, что на нее должны собраться смотреть из отдаленных концов Европы. Это какое-то обворожительное полунебесное существо, которое, кажется, на минуту только посетило землю и тотчас упорхнет назад».

Странное пророчество… Самой Варе именно в те дни стало казаться, что она не задержится на тверди земной и скоро принуждена будет покинуть своих друзей и все, что она любила в этом мире…

Белые ночи и прежде-то вызывали у нее ощущение тревоги и сильной усталости, а в тот год она почувствовала себя совсем больной. Затревожилась маменька, затревожились врачи… А самой Вареньке стало настолько плохо, что она задумала попросить об отпуске. И отпуск ей был предоставлен — для проведения его в Ораниенбауме, куда актриса была приглашена великим князем Михаилом Павловичем и его женой (дворцы и парки Ораниенбаума принадлежали им, да и вообще на сей уездный город супруги смотрели как на свою собственность). Однако накануне отъезда туда Варе пришлось вместе со всей труппой отправиться в Петергоф: отдыхающие там император с семьей пожелали увидеть водевиль. «Ложа первого яруса, или Последний дебют Тальони», написанный Василием Каратыгиным. Это был забавный пустячок (по отзыву самого автора), высмеивающий рабское преклонение перед всем иностранным, и за это он очень нравился императору.

Приняты актеры были весьма любезно, и Николай Павлович даже представил Варю Асенкову императрице. Это случилось в саду, на прогулке.

— Вы очень талантливы, — любезно сказала Александра Федоровна. — Сожалею, что не имела возможности увидеть вас в «Гамлете», говорят, ваша бедняжка Офелия была необыкновенно хороша, но я не большая любительница Шекспира. Зато я отлично помню вас в «Эсмеральде»…

Она оперлась на руку мужа и улыбнулась.

Воистину — sapienti sat…

Варя сделала реверанс, чтобы иметь возможность спрятать глаза, которые начали наливаться слезами. Но она все-таки была актриса, хорошая актриса, и справилась с собой.

Николай Павлович смотрел на ее склоненную голову. Она стала еще красивее, эта девочка, и вскружила голову многим мужчинам. Ему приятно смотреть на нее — но вот уж не более! Очень глупо, что она слишком много возомнила о себе из-за тех несчастных серег… Он решительно не считал, что хоть косвенно виновен в этом! Жаль, что Александрине взбрела в голову причуда: непременно познакомиться с Асенковой. Неужели до нее дошли нелепые слухи о том, что ее муж делал авансы именно этой актрисе — авансы, которые она якобы не пожелала принять?

Какая глупость… Разве Александрина не знает, что одна царит в его сердце? Все остальные, в том числе эта Асенкова, какой бы там хорошей актрисой ее ни считали, не более чем мимолетные развлечения. О боже! Да что он, не понимает: девочка, о которой то рассказывают всякие гадости, то которую превозносят как оплот добродетели, со всех ног бросилась бы отдаваться царю, если бы он поманил?! Хватило бы одного намека… но все дело в том, что делать какие бы то ни было намеки ему не хочется.

Все-таки устойчивая репутация — довольно забавная штука. Если тебя называют «первым кавалером» империи, то как бы само собой подразумевается, что ты непременно станешь волочиться за всякой мало-мальски привлекательной рожицей. Однако же и самомнение у этой маленькой девочки, если она воображает, что ее может возжелать государь!

Вообще, женщины глупы, сие давно известно и не нами открыто. Все, все глупы, даже лучшие из них, даже Александрина. Решить, будто мужу нужна эта… комедиантка… О боже!

Он отвел глаза от склоненной головы Асенковой и повел жену дальше по парку.

Александра Федоровна после этой незначащей встречи почувствовала себя гораздо спокойней. А Варя Асенкова уехала в Ораниенбаум совсем больная.

Честно говоря, местечко совсем не подходило для человека, у которого слабые легкие. Постоянная сырость, холодные туманы утром и вечером, резкий ветер с моря… Провести месяц в Ораниенбауме — почти то же самое, что остаться на лето в Петербурге. Уж лучше бы она оттуда не уезжала! Быть может, ее постоянное присутствие удержало бы дирекцию от того, чтобы отдать многие ее роли Надежде Самойловой.

А сделано это было как бы из самых лучших побуждений. Ведь даже «Северная пчела» писала: «Г-жа Асенкова не может играть одна всех ролей. Три роли в вечер! Да этим можно убить любой талант!»

Конечно, ей было трудно выдерживать такое непрестанное напряжение. Из-за него Варя была порою нервна, а неблагожелательные рецензии могли надолго повергнуть ее в тоску. Мать и сестра частенько прятали от нее и газеты, и насмешливые письма. Однако с появлением в театре Надежды Самойловой туман злобы и недоброжелательства вокруг Вари сгустился многократно.

Увы, увы, не от актрис
Актрисе ждать пощады.
Младые грации кулис,
Прелестны вы — с эстрады:
Там вся поэзия души,
Там места нет для прозы.
А дома зависть, барыши,
Коварство, злоба, слезы…

Так напишет Некрасов, который очень хорошо изучил мир кулис. Зависть, да, зависть…

Самойловы закатывали глаза, вздыхали и охали: поведение Асенковой возмутительно легкомысленно. Всем известно, что драматург Дьяченко стрелялся из-за нее на дуэли и был выслан; что очередной «кназ», тоже, как и предыдущий, снедаемый бурным кавказским темпераментом, ворвался как-то в дом к Варе и, не застав ее, изрезал ножом, изрубил шашкой мебель. Сошел с ума от любви, бедняга! Драматург Полевой пишет для нее пьесы, привозит ей прочесть, в то время как его несчастная жена сидит дома одна, заброшенная, уставшая уже упрекать мужа за то, что он «сводит знакомство с актрисами»… Летом, когда зеленая карета везет Варю из театра, молодые офицеры гарцуют вокруг, бросают ей цветы, а зимой те несчастные, кому не досталось билетов на ее спектакли, греются у костров близ Александринки, только чтобы проводить свою диву до кареты, поглядеть в ее прелестное лицо, может быть, ручку пожать или узреть дивную ножку на ступеньке кареты…

— Хотя уж ножки-то свои она всякому и в любое время показать готова, — злословила Любовь Самойлова. — Слышали? Нарочно для нее ставят водевиль, который так и называется — «Ножка». Нет, у этой барышни нету ни капли мысли в голове. Она свою репутацию вовсе загубила. Неужели не понимает? И снова ножки свои оголять будет всем на потеху!

Надежда угрюмо молчала, слушая сестру.

Самойловым в жизни не повезло, что одной, что другой: ножки у них были коротковаты и кривоваты, их, конечно, выставить можно, однако лишь на позор. А у Асенковой, как назло, ножка такая, что небось пришлась бы по вкусу даже и привереде Пушкину, который некогда уверял, что во всей России «вы едва ль найдете две пары стройных женских ног».

Ну разве это справедливо, с отчаянием думала Надежда, разве справедливо, что существует Варя Асенкова, подружка детства, незаконнорожденная, которой достаются и лавры, и розы любви?! Почему вокруг нее толкутся толпы поклонников, в то время как ей, Надежде, с таким трудом удается удержать рядом с собой какую-то тройку или четверку? И никто из них даже не намерен стреляться из-за нее, даже экстравагантный Крылов! Это не честно, не честно! Слишком уж счастливо живет Асенкова, вот что!

Счастливо?..

По утрам она старалась поменьше смотреть в зеркало. Страшилась выражения своих глаз: в их глубине такая тоска! Словно всю ночь Варя не спит, а заглядывает в бездны преисподней. Там ее будущее… Говорят, все актеры после смерти пойдут в ад. Неужели и Дюр, дорогой друг, добрый и самоотверженный, за всю жизнь и мухи не обидевший, великий труженик, чудесный актер… неужели и он пойдет в ад?!

Дюр умер на тридцать втором году жизни от чахотки. Обычное дело в то время, когда о чахотке знали только то, что есть такая неизлечимая болезнь. Стояла весна — жаркая, душная весна 1839 года. На Смоленском кладбище народу собралось немного. Варя стояла в стороне, мрачная, похудевшая. Ей страшно было подойти к гробу, поцеловать верного друга в последний раз. Чудилось, он проторил дорожку, по которой вскоре предстоит пройти и ей.

Так оно и было, предчувствие не обмануло Варю.

После похорон Дюра она слегла с сильнейшим кашлем. Лежала и гнала от себя тягостные мысли. По шепотку матери и сестры за стенкой понимала: опять решают скрыть от нее какую-нибудь неприятную новость или хвалебную рецензию на игру Самойловой. Вот беда какая: Варя была совершенно не завистлива, похвалы Наденьке ее ничуть не раздражали. А сплетни… Ну не забавно ли: каждый шаг Дюра при жизни сопровождался сплетнями и мужчин, и женщин, а стоило ему покинуть этот мир злословья, как все сплетни прекратились. Вспоминали о нем только с восхищением — совершенно по пословице: «De mortuis aut bene, aut nihil[18]». Может, и ей надобно умереть, чтобы прекратили болтать?

Ох, еще неизвестно, прекратятся ли гнусные слухи. Как только Наденька почувствует себя безнаказанной, тут-то она даст себе таку-ую волю… окончательно смешает Варю с грязью.

Каждый день приносил новые неприятные новости.

Любовь Самойлова шумно выражала свое негодование по поводу отменяемых спектаклей: слишком-де часто Асенкова болеет, это наносит ущерб театру. Не лучше ли, чем водевили, где она должна быть занята, вовсе отменять, заменять ее Надеждой Самойловой?

Дирекция, впрочем, так и поступала. Наденька репетировала без отдыха, работала что было мочи, похудела, побледнела. Причем так, что вокруг зашушукались: вот-вот, то же и с бедной Асенковой было, как бы и эта себя не загнала прежде времени…

Надежда испугалась и малость поумерила прыть. Взамен Кравецкий чуть не в каждом номере «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду» нахваливал ее и сам, и силами своего нового сотрудника Межевича (Белинский о нем сказал: «Этот Межевич — бесталаннейший смертный, совершенная тупица!»), советуя Асенковой «поучиться, как держать себя на сцене хоть у г-жи Самойловой».

Собака лает, а караван идет — так говорят на Востоке. Лаяли, надрывались все собаки в округе. Но «караван» Вари Асенковой шел да шел своим путем. Вот только одна беда — все чаще приходилось ей применять свои актерские способности в жизни: играть веселье, когда душу раздирала печаль.

Конечно, друзья Вари не могли спокойно взирать на ее унылое лицо, видеть ее потускневшие глаза. Николай Полевой, влюбленный, пожалуй, более других, хоть и далеко не столь эффектный внешне, как многие Варины поклонники, знал наилучшее средство, чтобы излечить «печальную шалунью». Нужна новая роль, написанная нарочно для нее! Для нее предназначенная.

Нет, Варя не была обделена работой — где там! Премьера за премьерой, успех за успехом. «Ножка», «Мальвина», «Велизарий», снова «Горе от ума», где она прекрасно сыграла Софью… Однако Полевой был убежден, что только роль в его пьесе поможет актрисе справиться с тоской и обрести новые силы.

Он писал буквально день и ночь, почти не вставая из-за стола, закутанный в камлотовый халат и укрытый пледом. Он еще больше похудел, пожелтел, перессорился с женой и вообще со всеми домашними, которым до смерти не нравился этот сырой, неприютный Петербург. Они хотели вернуться в солнечную, привольную Москву, ворчали, что из-за какой-то актрисы вынуждены мерзнуть… О господи, и тут тоже винили Варю во всех бедах!

Полевой даже головы не поворачивал, даже ухом не вел, когда вокруг него поднималось это дурацкое жужжание. Он знал, что четвертого декабря — именины Вари Асенковой, и хотел сделать ей достойный подарок.

Наконец он упаковал драгоценную рукопись, позволил себе толком побриться, даже прифрантиться. Но в последнюю минуту, уже выходя из дому, вспомнил, что забыл написать название на титульном листе. Вернулся к столу, обмакнул в чернильницу тонко очиненное перо и… вдруг, рассмеявшись, начертал экспромт:

Милостивая государыня Варвара Николаевна!

Не знаю, получу ль прощенье
И угожу ль работой Вам!
Мое простите замедленье.
Я, к Вашим приклонясь ногам,
Ждать буду кротко приговора…
Решите, что мне ждать потом —
Иль жизнь от Вашего мне взора,
Иль смерть — Кравецкого пером?
Его не очень я боюсь,
Но если не угоден Вам,
Пойду и в Лете утоплюсь…
Adieu и прозе, и стихам!

Под стихами Полевой нарисовал смешную коленопреклоненную фигуру в очках и с рукописью в руках.

Ну вот, а теперь название. Он вывел крупными буквами: «ПАРАША-СИБИРЯЧКА», перевязал пачку листов лентой (нарочно загодя купленной в модной лавке, синей-синей лентой — в точности под цвет любимых глаз) и, прижимая рукопись к груди, выскочил вон из дому — не обращая внимания на жалобные причитания жены.

История Параши-сибирячки была списана с действительности. Это была история дочери, которая вымолила у царя спасение своего несправедливо обвиненного и сосланного в Сибирь отца. Правда, Полевой несколько изменил ее: Неизвестный (такова по пьесе фамилия Парашиного отца) действительно убил карточного шулера и был сослан в Сибирь. Параша родилась уже там, тайны отцовской она не знала, а выведала ее случайно, подслушав разговор отца с Прохожим, бывшим его сослуживцем, и отправилась в Москву, умолять царя простить Неизвестного. И прощение было даровано.

Полевой назвал в пьесе имя царя — Александр I — и нарочно обозначил в ремарке, что действие происходит в 1801 году. Однако уточнения не спасли драму от цензурных рогаток. Слишком однозначно воспринималось в обществе это словосочетание «сослан в Сибирь» — восстание декабристов было еще у всех на памяти. Пьеса была запрещена к представлению.

Полевой был совершенно уничтожен. Он воспринимал запрет не только как удар, нанесенный его пьесе, но и ему лично. Неудачник, жалкий неудачник! Хотел спасти от уныния свою любимую, а вместо этого еще больше огорчил ее!

Прошло несколько дней, и вот за кулисами Александринки появился Николай Павлович. Он пришел поздравить своего любимого актера — Василия Каратыгина, — удивительно хорошо сыгравшего роль Велизария в пьесе немецкого драматурга Шенка.

Поблагодарив Каратыгина, император повернулся к Асенковой:

— Да и вы, Елена (так звали актрису по роли), были чрезвычайно хороши, особенно когда переоделись мальчиком-слепцом. Многих зрителей заставили прослезиться, я и сам чуть было не оказался в их числе!

Он усмехнулся, словно извиняясь за сентиментальность, и в глазах его почудилось Варе что-то… Снова ей почудилось что-то, о чем она уже почти перестала думать и мечтать и что лишь изредка являлось ей в бредовых, мучительных, не приносящих облегчения снах! Во всяком случае, она набралась храбрости и сказала, едва успев сделать непременный реверанс:

— Смею ли я обратиться к вам с просьбой, ваше величество?

Николай удивился безмерно. Впервые эта барышня не млеет в его присутствии, как цветок от чрезмерно жарких солнечных лучей. Хм, что-то новенькое!

— Конечно, Варвара Николаевна, чем могу служить?

— Господин Полевой подарил мне для будущего бенефиса новую свою пьесу, — сказала Асенкова. — Я уже было начала роль переписывать, как вдруг узнала, что цензура не разрешает ее ставить. Ваше величество, только вы можете защитить драму, в которой нет ничего, кроме величайшей любви и уважения к России, веры в справедливость и в доброту императора.

Николай улыбнулся, глядя ей в глаза.

Сердце Вареньки пропустило один удар…

Казалось, бесконечно долго они смотрели друг на друга, прежде чем император проговорил:

— Дайте мне пьесу, я прочту.

— Благодарю вас, ваше величество! — воскликнула Варя, не веря собственным ушам.

Николай, все с той же обворожительной улыбкой, покачал головой:

— Погодите благодарить. Может быть, цензура права…

Варя глубоко вздохнула:

— Ваш суд, каким бы он ни был, я приму с благодарностью.

И снова они какое-то время молча смотрели друг на друга.

Бог весть отчего у Каратыгина, бывшего при этом разговоре третьим, вдруг защипало глаза. Проклятая актерская сентиментальность, сердито подумал он и отвернулся.

— Хорошо, посмотрим, — наконец промолвил Николай и ушел из театра.

Разговор происходил в последних числах декабря, а третьего января (Варя в тот вечер не играла и в театре не была) император снова зашел за кулисы Александринки и подозвал Каратыгина:

— Когда назначен бенефис Асенковой?

— Через две недели, ваше величество.

— Она просила меня прочесть «Парашу-сибирячку». Я почти кончил ее читать и не нахожу в ней ничего такого, чтоб следовало ее запретить. Завтра возвращу пьесу. Повидай Асенкову и скажи ей об этом. Пусть она на меня не пеняет, что я задержал пьесу. Что ж делать: у меня были дела поважнее.

— Слушаю, ваше величество. Сейчас же поеду к Варваре Николаевне. Она будет счастлива!

Каратыгин немедленно поехал к Варе. И был изумлен: на ее глаза навернулись слезы. Похоже, она была чем-то раздосадована… Но в ту же минуту бросилась Каратыгину на шею. А, так то были слезы счастья, успокоенно подумал он.

Но то были слезы печали… что Варя не оказалась в театре нынче вечером, что упустила возможность опять увидеть его, посмотреть в его глаза, может быть, вновь увидеть в них… Ну да ничего, зато бенефис состоится. И он непременно будет на премьере пьесы, которую сам же и разрешил к постановке!

Семнадцатого января театр кипел от волнения. Правда, первое отделение прошло при полупустом зале: для «съезда», как это называлось, давали водевиль Ленского «Граф-литограф, или Честолюбивая штопальщица». Главную роль играла отнюдь не бенефициантка, а Надежда Самойлова. Она не сомневалась, что после ее игры на Асенкову и смотреть не захотят, однако в зале стоял шум, зрители, рассаживаясь, переговаривались, даже перекрикивались, дамы обмахивались веерами, лишь изредка бросая взгляды на сцену, где Надежда изо всех сил изображала добродетельную швею Гиацинту. Только когда перед самым антрактом в императорской ложе появились Николай Павлович и его брат, оба с женами, а с ними великая княжна Мария Николаевна, дочь императора, в зале стало чуть потише. Впрочем, император на сцену тоже не смотрел: сидел полуоборотясь к брату и о чем-то весело переговаривался с ним. Наденька ни с того ни с сего вспомнила, что хоть император и заходил в свое время за кулисы поздравить ее с дебютом, однако ничего ей не подарил, даже копеечной безделушки, не говоря уж о бриллиантовых серьгах!

Воспоминание пришлось более чем некстати: Наденька чуть не разрыдалась и закончила пьесу кое-как.

«Ну ладно! — еле сдерживая слезы, думала она, жадно вслушиваясь в жиденькие хлопки и не улавливая ни одного крика «браво». — Ладно, просто публика нынче не в настроении. Если уж меня так дурно принимают, то ее вовсе ошикают вместе с ее дурацкой Парашей!»

Но вот закончился антракт, занавес раскрылся, и на сцену, представляющую сибирский заснеженный пейзаж, вышла Асенкова в полушубке, валенках, в платочке, с коромыслом на плечах.

Зоря, зоренька,
Сестра солнышка!
Ты, румяная раскрасавица,
По поднебесью зарумянилась…

Аплодисменты грянули немедленно. Бог весть что было в лице «боттичеллевской мадонны или печального ангела», в лице «прелестного цветка русской сцены», как написали потом об Асенковой в газетах. Бог весть, что было в ее голосе, от чего вдруг зрители забыли об условности происходящего и страшно заволновались. Одни — от того, что у этой девушки могла зародиться в голове бредовая мысль: просить царя даровать прощение ссыльным преступникам. Другие — от того, что царь мог не внять ее мольбам, не даровать своего прощения. Внял, слава богу! Даровал…

Неимоверная овация, которая началась после того, как Параша обняла своего прощенного отца, превосходила все, что когда-либо слышали стены Александринки.

Многие дамы рыдали в голос. В императорской ложе поднялась суматоха: великой княжне Марии Николаевне от переживаний сделалось дурно…

Антракт затянулся: зрители никак не могли успокоиться. Ну что ж, зато Варя смогла спокойно переодеться и набраться сил перед следующим действием — ведь водевиль «Ножка» совершенно отличался от драмы Полевого!

Ей стало немного полегче, когда она узнала, что императорская семья осталась в театре. Марья Николаевна почувствовала себя получше и тоже решила не уезжать.

Заключительный акт бенефиса прошел на таком же накале чувств, только чувства были совершенно другие. Асенкова играла как никогда…

Критика писала потом:

«Водевиль был с «переобуванием», причем Асенкова, прячась за перегородкой, протягивала оттуда свою ножку, что было бы рискованно для другой актрисы и при современниках Пушкина, воспевшего ножки в известных октавах. Но Асенкова имела водевильную ножку, которая отличалась от обыкновенной тем, что, помимо совершенства линий, заставляла улыбаться. У нее был сатирический подъем и юмористический носок, а быть может, просто в ногах сидел веселый бес, который смешил публику…

В водевиле Асенкова одной улыбкой сушила слезы зрителей. Здесь каждая ее новая выходка почиталась за открытие. Ангел шалил…

От старого обыкновенья
Мы не хотели отступить.
И этой «Ножке» снисхожденья
Должны у зрителей просить.
Быть может, что суха немножко,
Войдет ли в театральный круг…

Чтоб удержалась наша «Ножка»,
Не пожалейте ваших рук!

Стон стоял в зрительном зале…»

Разъезд задержался из-за аплодисментов. Асенкова то и дело выходила кланяться. За кулисами ее все целовали и поздравляли, так что она знай вырывалась из объятий на бесконечные вызовы. Самойловы семейством уехали немедленно после спектакля, но Варя едва ли заметила это. Онон не уезжал. Он стоял в своей ложе и смеялся от души. Аплодировал, не жалея ладоней, и кричал вместе с братом и со всеми зрителями:

— Асенкова! Асенкова!

Варя смотрела на него и думала, что, конечно, это самая счастливая минута ее жизни. А она-то была уверена, что ничего не могло быть лучше той минуты, когда они смотрели друг другу в глаза там, за кулисами… Но нынешний вечер — чудо, просто что-то невероятное! И она вдруг остро пожалела, что нельзя умереть сейчас, сию минуту — умереть счастливой.

Может быть, она чувствовала, что то был последний миг счастья, отпущенный ей в жизни…

Прошло несколько дней, и Фортуна, ревнивая, завистливая, как все женщины, повернулась к Варе спиной. «Литературные приложения» ежедневно уверяли зрителей, что молоденькая выпускница Театрального училища Гринева будет гораздо лучше смотреться в «Параше-сибирячке», чем двадцатитрехлетняя Асенкова, которая для роли шестнадцатилетней девушки, pardon, старовата.

В театре начали появляться зрители, занимавшие сразу несколько рядов и буйно аплодировавшие Наденьке Самойловой. Но они ошикивали и освистывали каждую реплику Вари, порой не давали ей и слово молвить. Писем на квартиру Асенковых стало приходить гораздо больше, однако признания в любви и восхищенные послания терялись среди анонимок столь грязного содержания, что после них руки мыть приходилось. И все чаще появлялись письма с угрозами: Асенкова будет искалечена, изуродована. Пусть лучше сидит дома и не высовывается! Тем более что в театре ей вообще нечего делать — там и получше нее есть!

Варя от всего этого чувствовала себя хуже некуда. Утихший было кашель возобновился, а боли в груди порою становились непереносимы. Тем не менее она не отменяла спектаклей. И вот однажды вечером, когда актеры усаживались в театральную карету, подбежал какой-то офицер и бросил внутрь ее зажженную шутиху. При этом он злорадно хохотал, глядя в лицо Вари.

Шутиха пыхнула, упала в тяжелую шубу актера Петра Ивановича Григорьева… и тут же погасла. А ведь она могла не только изуродовать всех, кто был в карете, но и убить их!

Случившееся дошло до сведения шефа армии, великого князя Михаила Павловича. Он считал себя другом актрисы Асенковой и возмутился невероятно. Офицера разыскали — им оказался некто Волков, прежде безуспешно искавший Вариной благосклонности, а потом переметнувшийся в число поклонников Наденьки Самойловой.

Разумеется, у всех на языке вертелось имя если не виновницы, то прямой подстрекательницы случившегося. Однако Волков держался благородно, Наденьки и словом не упомянул, но, не умолкая, твердил о своей злобе к отвергнувшей его Варе. Даже гауптвахта не охладила его: он грозился, выйдя на свободу, похитить Асенкову и увезти бог весть куда, а потом бросить, опозоренную. Словом, он совершенно спятил. Его судили военным судом и приговорили к ссылке на Кавказ.

Правда, его судьба волновала Варю мало. Подъем, вызванный бенефисом, давно сошел на нет. Чудилось: распроклятая шутиха, хоть и не обожгла ей лица, но опалила душу дыханием злобной зависти. Варенька слегла и все реже приезжала в театр, а потом… настал день, когда она вовсе не смогла туда приехать.

Новый, 1841 год она встречала, прекрасно понимая, что он будет последним в ее жизни. Дважды она еще смогла справиться с болезнью и появилась в театре — к восторгу публики. На 14 апреля был назначен ее бенефис. И вот тут-то у нее кончились силы. Варя не смогла даже воспользоваться пособием, назначенным ей императором для поездки за границу, на лечение. Куда там ехать! Она и встать-то не могла!

В тот вечер роли Асенковой играла Надежда Самойлова.

По Петербургу пронеслась весть: Асенкова — божественная, фантастическая женщина, метеор русской сцены! — умирает. Множество людей хотели увидеть ее, однако она не принимала никого.

— Нет, они уже не узнают меня, не надо… — говорила она домашним.

И вдруг послала за той, которая ни разу не изъявила желания не то что увидеть умирающую, но хоть привет ей передать: за Наденькой Самойловой.

Надежда явилась с опаской, прижимая к лицу надушенный платочек. Все-таки чахотка заразна…

Варя приняла ее в затененной спальне: даже теперь она не могла допустить, чтобы соперница увидела ее поверженной. Мать и сестра сидели в прихожей под дверью, чувствуя себе оскорбленными: они не могли понять, зачем Варе понадобилось видеть эту особу, ставшую причиной стольких бед и, безусловно, ускорившую ее кончину. Им не было слышно ни единого слова: Варя уже не могла говорить громко.

Не миновало и десяти минут визита, как дверь распахнулась. Наденька вылетела вон, по-прежнему прижимая к лицу платочек, и ринулась из квартиры. На площадке она обернулась к испуганной Александре Егоровне. Отняла платок от лица, и стало видно, что оно залито слезами. Рыдая, судорожно всхлипывая, Наденька сдавленно выкрикнула:

— Скажите ей… никогда, ни слова… клянусь! — и кинулась вниз по ступенькам.

Ничего не понимая, Александра Егоровна вернулась к дочери.

Варя ничего не отвечала на расспросы, а потом стало уже не до них…

10 апреля актрисе Александринского театра Варваре Асенковой исполнилось двадцать четыре года. 19 апреля она умерла. В гроб ее положили в белом платье, в венке из белых роз.

— Офелия, — бессвязно бормотал Полевой, стоя над нею. — Офелия… Тебя любил я, как сорок тысяч братьев любить не могут… Плакать, драться, умирать, быть с ней в одной могиле? Да я на все готов, на все… получше брата я ее любил!

Окружающие посматривали с испугом, перешептывались: не сошел ли с ума знаменитый литератор? Но знавшие тайну его несбывшейся любви угрюмо молчали.

Хоронили актрису Асенкову на Смоленском кладбище в такой мрачный, такой дождливый день, что невольно напрашивалось тривиальное сравнение природы с печальной похоронной процессией. Варю положили рядом с могилой Николая Дюра, под кипарисом.

Полевой не отходил от гроба, пока не опустили крышку. Он плакал, не стыдясь. Впрочем, все тут плакали. И никто не обращал внимания на худенького юношу в студенческой тужурке, который тоже утирал слезы, пряча лицо. Еще один поклонник божественной Асенковой — да ведь имя им легион.

Этим юношей был Николай Некрасов — тот самый, которому еще предстояло сделаться знаменитым… Когда это произойдет, он напишет стихи «Памяти Асенковой»:

В тоске по юности моей
И в муках разрушенья
Прошедших невозвратных дней
Припомнив впечатленья,

Одно из них я полюбил
Будить в душе суровой.
Одну из множества могил
Оплакал скорбью новой…

Я помню: занавесь взвилась,
Толпа угомонилась —
И ты на сцену первый раз,
Как светлый день, явилась.

…………………………………………

Сама ты знала свой удел,
Но до конца, как прежде,
Твой голос, погасая, пел
О счастье и надежде.

Не так ли звездочка в ночи,
Срываясь, упадает
И на лету свои лучи
Последние роняет?..

Кумир моих счастливых дней,
Любимый и желанный,
Мне не забыть судьбы твоей,
Таинственной и странной…

После похорон Вари актеры Александринки устроили подписку — сбор денег на ее памятник. Участвовали все: актеры, костюмеры, ламповщики, суфлеры… Все до единого! Эскиз нарисовал актер Иван Иванович Сосницкий, скульптором был Иван Витали. В сборе средств участвовали даже зрители, которым стало известно о подписке. Больше всех пожертвовал молодой граф Яков Иванович Эссен-Стейнбок-Фермор, зять санкт-петербургского военного генерал-губернатора. А спустя некоторое время стало известно, что граф выстроил на Невском крытую галерею с расположенными в ней магазинами, кафе, ресторанами и театральным залом. Место для строительства было выбрано не случайно: именно здесь в последний раз повстречал граф Эссен-Стейнбок-Фермор женщину, в которую тайно был без памяти влюблен, — актрису Варвару Асенкову.

Не остались в стороне от подписки и Самойловы. У Любови было недовольное лицо, когда она сдавала деньги, а у Надежды — красные глаза. Замечено было, что она пресекает всякую попытку старшей сестры выразить недовольство, а тем паче — позлословить о бывшей сопернице. Вообще — ничего, что могло бы опорочить память Вари Асенковой, Надежда Самойлова не произносила никогда… Никогда, ни слова… Она исполнила последнюю просьбу умирающей.

Говорят, что в тот вечер, когда безмерно опечаленный Михаил Павлович сообщил императору о смерти Асенковой, Николай лишь нахмурился и холодно сказал:

— Грустное известие. Театр без нее будет…

И осекся, перевел разговор на другое.

Однако вечером он попросил принести ему роман Гюго «Собор Парижской Богоматери» и долго листал его перед сном.

Что искал на его страницах император? Может быть, снова и снова перечитывал бесхитростные слова Эсмеральды:

«Я буду твоей любовницей, твоей игрушкой, твоей забавой, всем, чем ты пожелаешь. Ведь я для того и создана. Пусть я буду опозорена, запятнана, унижена — что мне до этого? Зато любима! Я буду самой гордой, самой счастливой из женщин!»

Перечитывал — и вспоминал, как она смотрела на него… восхищенное, влюбленное дитя…

Русская Мельпомена

Екатерина Семенова

В один из зимних дней 1807 года, в кулисах петербургского Большого Каменного театра, который был возведен архитектором Тома де Томоном и считался самым прекрасным в Европе (говорили, что ничего подобного нет даже среди двадцати театров Парижа, которыми столица Франции скорее загромождена, чем украшена!), — одним зимним, стало быть, вечером в кулисах этого театра царили обычная неразбериха и суета, предшествующие началу всякого спектакля, а тем паче — премьере. Готовились давать трагедию модного драматурга Владислава Озерова «Фингал».

Пиеса сия, поставленная в декорациях Гонзаго, в костюмах Оленина и сопровождаемая музыкой Козловского, написана была по мотивам «Песен Оссиана» — также чрезвычайно модных. Русские барышни из самых достаточных семейств, коим посчастливилось начитаться Оссиана (барышням, а не семействам, ясное дело!), нарочно морили себя голодом, мечтая сделаться столь же субтильными и воздушными, как обитательницы царства Морвена…

Сегодня в зрительном зале яблоку, прямо скажем, негде было упасть: за билеты перекупщикам платили огромные деньги, за контрамарки давали взятки, превышающие даже стоимость билета у перекупщиков, на стоячих местах уже за час до начала представления народ напоминал селедок, напиханных в бочку вниз хвостами и вверх головами с наивысшей степенью плотности, галерка грозила обвалиться под тяжестью набившихся туда зрителей… Господа из репертуарного комитета (директор всех театров Нарышкин, затем «главный всех зрелищ режиссер» Дмитриевский, начальник репертуарной части и управляющий Петербургским театром князь Шаховской, известный пиит Крылов, ответственный за оформительскую часть Оленин, а также три высоких сановника — князья Гагарин, Мусин-Пушкин и Арсеньев) мотались меж зрительным залом и кулисами, зачем-то беспрестанно дергая себя за манжеты и манишки или за галстухи (ежели кто рабски следовал моде)… Словом, нервы у театрального Петербурга были взвинчены сверх всякой степени. Что же говорить об актерах!

В крохотных клетушках, расположенных по обе стороны узкого и длинного коридора (мужские уборные направо, женские — налево), в репетиционных залах, холодных, пыльных, пропахших «кислыми щами» и пуншиком, которыми торговали в актерском буфете, на лестничных площадках, в коридорчиках и закутках — во всех, словом, углах вне сцены и зрительного зала бродили люди, разряженные самым причудливым образом, и, бродя, что-то беспрестанно бормотали. Право, случайному наблюдателю могло показаться, что его занесло в пристанище умалишенных, ибо глаза у всех бродящих горели пламенем нездешним, речи были бессвязны, а жесты сумбурны. Однако случайных наблюдателей, не понимающих сути актерской зубрежки ролей и последних, судорожных отработок сцен, тут не было и быть не могло: бродили по театру только свои, либо занятые в спектакле, либо просто явившиеся изъявить поддержку товарищам по служению музам (а то и гадость напоследок сказать, что тоже по-человечески понятно и очень обыкновенно — особенно среди людей творческих).

Среди этих взвинченных премьерою актеров была и красивая, синеглазая молодая особа в светлых, струящихся одеяниях и в гриме. Однако она не бормотала слова роли — память у этой девушки была великолепная, она любую роль могла заучить за двое суток и потом, спустя много лет, вспомнить ее без ошибки. Она также не бродила туда-сюда, а стояла в правой кулисе, в самом темном и пыльном ее закутке, забившись между разобранными декорациями к «Эдипу в Афинах» того же Озерова и «Сыну любви» Коцебу, и внимательно слушала звучный мужской голос, пылко произносивший:

— Все думают, что я погряз в пороке из жадности к нему.

Люди судят обыкновенно по наружности, и чувства самые невинные пороком представляют.

Кто видит, как мучительны дни для меня?

Мой дом пустыней кажется, и я не знаю, чем мне утешить ту змею, что грудь мою злосчастную грызет!

Девушка чуть нахмурилась. Она знала этот голос — он принадлежал Алексею Яковлеву, герою-любовнику труппы, в которой состояла и она сама. Яковлев в нынешнем спектакле должен был играть заглавную роль. Обычно партнеры за долгие часы репетиций запоминают роли друг друга, вот и она, игравшая возлюбленную героя Моину, знала роль Фингала наизусть и могла бы поклясться чем угодно, что в трагедии Озерова ничего подобного нет: эти реплики не вложены ни в уста Фингала, ни в уста иного персонажа. Но с чего бы ради Алеша Яковлев за несколько минут до выхода на сцену вздумал зубрить роль из другой пьесы?

И тут она услышала еще один голос — женский: слабый, задыхающийся, переполненный слезами.

— Ну что ж я могу? Что я могу?.. — бессвязно твердила женщина, и слова эти тоже были из какой-то другой, незнакомой девушке, стоявшей в кулисе, пьесы, даром что голос ее был знаком и принадлежал актрисе Александре Дмитриевне Каратыгиной. А вслед за этими словами раздался мучительный, нетерпеливый стон, и всё стихло.

Та, что подслушивала, решилась высунуться из-за кулисы, своего надежного укрытия, и увидела…

Нет, это были не реплики из неизвестного спектакля. С девушкой, притаившейся в кулисах, плохую шутку сыграла ее вжившаяся привычка во всем слышать сценическую речь. А между тем налицо было обыкновенное, прозаическое объяснение в любви… Нет, не обыкновенное, а очень даже поэтическое: пылкое, страстное, мучительное объяснение. А самозабвенный поцелуй, который за сим объяснением последовал, наводил на мысль о том, что сцена сия не раз репетировалась и вошла у ее исполнителей в приятную привычку.

— Госпожа Семенова! Катерина! Моина, дочь моя! — послышался невдалеке грозный голос Якова Шушерина, директора драматической труппы и в то же время актера, которому предстояло сегодня сыграть царя Старна — отца красавицы Моины, влюбленной в Фингала.

Девушка в кулисах содрогнулась. Это ведь она была — Катерина, госпожа Семенова, Моина… Вот сейчас докучливый папаша Старн сунется в укромный закуток, который она для себя облюбовала, обнаружит и выдаст ее. И эти двое тоже увидят ее и догадаются, что она шпионила за ними, а главное — поймут почему!

Нет! Никто не должен об этом знать! Тем более теперь, когда стало ясно, что…

Господи, как быть? Старн идет прямо к ней… Вот не повезло!

Отнюдь, повезло-таки: Яковлев и в обыденной жизни старался быть подобным своим героям, благородным любовникам, а потому немедленно выпустил из объятий ту, которую только что самозабвенно целовал, и вышел навстречу Шушерину, дабы отвлечь его внимание.

— Чего ты тут кричишь, Яшка? — спросил он тем приветливым, добродушным голосом, который составлял один из секретов его успеха на сцене и делал его всеобщим любимцем за кулисами. — Нету здесь никого, кроме меня. И Моины твоей тоже нету.

— Да где ж она? — свирепо осведомился Шушерин, который, очевидно, вполне вошел в роль бессердечного Старна. — Увы, Семенова пропала без следа! А между тем уже звонить готовы!

— Ничто! Успеем мы собраться вместе, — беспечно ответствовал Яковлев, моментально подлаживаясь под его речь и начиная изъясняться в том же возвышенном штиле, к которому они привыкли в театре. — Еще ни разу, сколь я помню, Семенова на роль не опоздала. Не опоздает и сегодня, мню. Да вот она, гляди! Она, она, иль лгут мои мне очи?

— Не лгут, — буркнула Моина, успевшая на цыпочках обежать кулису с другой стороны и принять самый равнодушный вид. — Я здесь, отец мой. Что угодно вам?

Шушерин погрозил ей кулаком и, схватив за руку, потащил за собой.

Яковлев посмотрел им вслед, мгновение поколебался, а потом воротился за кулисы, справедливо рассудив, что Шушерин — известный торопыга: ранее чем через пять минут первый звонок не дадут, а спектаклюс, как всем известно, начинается лишь после третьего, так что он вполне успеет завершить начатое и доцеловаться с Сашенькой Каратыгиной, в которую Яковлев был давно, страстно и небезответно влюблен. Небезответно, однако совершенно безнадежно, потому что Сашенька состояла в законном браке с актером Андреем Каратыгиным, имела от него двоих детей и, при всей любви к Алексею Яковлеву, не находила в себе никаких сил решиться на публичный скандал и уйти от мужа. Что бы там ни говорили о распущенности и безнравственности актеров, но актриса Каратыгина была особа высоконравственная — по мере сил своих и возможностей, предоставляемых жизнью.

Между тем Моина была водворена Старном на свое место, потом промчался помощник режиссера, вызывая на выход актеров, занятых в первых сценах, потом прозвонил наконец колокольчик раз, другой и третий, грянула увертюра с грозной, нарастающей силой…

И занавес разошелся, открыв зрителям морской берег, множество народу в древнеирландских костюмах — и прекрасную Моину, стоящую на возвышении. А локлинский царь Старн отправился на сцену, чтобы сообщить зрителю, что Тоскар, сын его, был убит в бою царем Морвены Фингалом. Старн намерился коварно обольстить Фингала красотой своей дочери Моины, чтобы затем предательски убить его и отомстить за сына.

Первый акт шел своим чередом, и вот настала трогательная сцена объяснения Фингала и Моины. Моина в своих струящихся одеяниях казалась воплощением всего прекрасного, чего только может человек желать от женщины. Фингал — в крылатом шлеме, блистающий оружием — выглядел истинным героем. Всё — поступь, рука, сжимавшая кинжал, поворот головы — свидетельствовало: он привык повелевать людьми.

В это время в особой ложе для членов репертуарного комитета шел интересный разговор.

— Идол! — пробормотал князь Мусин-Пушкин, и мужчины, собравшиеся в ложе, враз сдержанно хихикнули при этом чудном каламбуре: Яковлев, идол, то есть кумир всех женщин, держался на сцене совершенно как вытесанный из дерева идол, то есть истукан.

— Что хотите со мной делайте — не люблю я Лешку! — продолжал Мусин-Пушкин. — Слышали, как он говорил накануне: не об чем тут хлопотать, нарядился-де в костюм, вышел на сцену, да и пошел себе возглашать, ни думая ни о чем. Ни хуже, ни лучше не будет, так же станут аплодировать, только не тебе, а стихам.

Оленин кивнул.

— Ладно вам! — отмахнулся Шаховской. — Зато каков клашавец!

Шаховской сильно картавил и шепелявил — впрочем, все к этому давно привыкли и сразу поняли, что «клашавец» — значит «красавец».

Да, что и говорить: Яковлев, при всей неискренности его голоса и заученности жестов, был не просто красив — красив картинно. И понятно было, почему такой дрожью пронизан был голос Моины, когда она объяснялась в любви Фингалу:

Как часто с берегов или с высоких гор
Я в море синее мой простирала взор!
Там каждый вал вдали мне пеною своею
Казался парусом, надеждою моею.
Но, тяжко опустясь к глубокому песку,
По сердцу разливал мне мрачную тоску…

— Звезда! — пробормотал чувствительный старик Дмитриевский. — Чудо! — И утер слезу умиления и гордости собой, ибо именно он был первооткрывателем и первым учителем этого чуда: Семенова училась в его театральной школе.

Князь Иван Алексеевич Гагарин, как и все прочие, безотрывно смотрел на сцену, и если бы кто-то наблюдал за ним в эти мгновения, он мог бы заметить, что его добродушное, красивое лицо мрачнело с каждой минутой. Нет, не в том дело, что он смотрел спектакль уже раз тридцать — на репетициях и прогонах — и ему осточертело слушать одни и те же слова, видеть одни и те же движения. И не в том дело, что его раздражала наплевательская игра красавца Яковлева. Или, к примеру, он не был согласен с Дмитриевским, что Семенова — звезда и чудо. Согласен! И еще как! Причем был согласен с той самой минуты, как увидел ее впервые! Любому мало-мальски понимающему человеку сразу становилось ясно, что она — истинная, прирожденная актриса, которая самой ходульной фразе драматурга способна придать истинное чувство и одухотворить ее, — таков был ее талант и сила ее игры. Однако… Однако в том-то и дело, что всем существом своим князь Гагарин ощущал: сейчас в словах Семеновой не было игры. Она не играла — она жила на сцене. В каждом слове ее была…

— Какая естественность! — продолжал причитать восторженный дедушка Дмитриевский. — Это истинная страсть!

Вот именно! Слово названо. Страсть…

«Да ведь она его любит! — с ужасом осознал Иван Алексеевич. — Она любит Яковлева!»

Как же он не видел прежде? Ведь это просто бьет по глазам! Между тем до сих пор князь был убежден, что Катерина относится к Яковлеву всего лишь как к товарищу, к партнеру, причем относится не слишком-то хорошо. И вдруг… она перестала таиться, она дала волю себе и своей страсти. Боже мой…

Так вот почему — а он-то не мог понять! — вот почему Катерина отвергает любовь Ивана Гагарина — отвергает с упорством, которое всем казалось поистине необъяснимым.

Да кто она такая, чтобы отвергать князя, его сиятельство, одного из богатейших людей России?! Велика птица — Катерина Семенова, актрисулька, дочь крепостных родителей, великодушно получивших вольную из рук господина своего, смоленского помещика Путяты!

То есть так значилось в бумагах, согласно которым ее, десятилетнюю девчонку, зачислили в театральную школу в Петербурге: дочка-де Семена и Дарьи, бывших дворовых людей… и так далее. На самом-то деле все обстояло не так просто.

Путята сей нарушил однажды заповедь божию не искушать малых сил. Искусил, искусил он малую — ну, не слишком малую ростом, но еще очень молоденькую возрастом Дашутку — горничную девку собственной жены. Барыня пребывала в тягости, переносила свое положение очень тяжело, доктор грозил даже преждевременными родами, о супружеских сношениях и речи быть не могло, но Путята, человек жизнелюбивый, страстей своих сдерживать не привык и не имел ни малой охоты приобретать такую вредную привычку на будущее. Однако жену свою он по мере сил своих любил и искушение невинной Дашутки афишировать не собирался. Увы… человек предполагает, а бог располагает. Вернее, натура. Именно натура оказалась противницей благим намерениям человеколюбивого Путяты. Проще говоря, он узнал, что ему предстоит сделаться отцом двух детей от разных матерей. Выражаясь совсем попросту, Дашутка, дура, умудрилась понести от барина и ему в сем призналась!

А тут родная жена на сносях…

Первым побуждением перепуганного Путяты, который менее всего желал бы преподнести такой подарок своей супруге, было что-нибудь с Дашуткой сделать. Утопить, что ли… Либо отправить на конюшню, чтоб ее там в два кнута отодрали, пока не выкинет. А что? Впредь наука будет: не чреватей от господина своего! Не искушай высших сих!

Но потом Путята малость поуспокоился и решил дело сие кончить полюбовно. Он не раз замечал, что младший лакей Семен, человек добродушный и недалекий, с таким восторгом таращится на Дашутку, словно она и есть предел его лакейских мечтаний. Ну что ж, пускай же мечтания сии исполнятся.

Хозяин — барин, ну а барин, значит, хозяин, и жизни рабов его во власти его. И недели не минуло, как Семен с Дашуткой были обвенчаны. И не только обвенчаны, но и спроважены вон из поместья.

Жене, обеспокоенной исчезновением миленькой горничной, Путята сказал сущую правду: Дашутка забрюхатела. Семка-де, охальник, с Дашуткой, охальницей, доохальничались. И Путята не мог допустить, чтобы зачатое во грехе дитя оскорбляло невинный взор его добродетельной жены. А потому он дал непутевым крепостным вольную и пристроил их на службу к своему дальнему, бедному родственнику Жданову. И пошли им бог всего, чего заслуживают!

Этот Жданов Прохор Иванович, родом из поповичей, зарабатывал себе на жизнь тем, что учительствовал в кадетском корпусе. Жалованье было не бог весть какое, чтоб еще и двух слуг себе на шею повесить, однако Путята в придачу к «охальникам» прислал Жданову весьма приличные деньги. После сего Жданов начал смотреть на нежданный подарок настолько милостиво, что даже составил Семену протекцию в кадетский корпус, куда его взяли истопником. Дашутке Жданов позволил сделаться прислугою в своем доме, а потом, когда родилась девочка, стал крестным отцом Катерины Семеновны Семеновой.

Дашутка не была слишком уж обременена работой: домик Жданова (материнское наследство) оказался малехонький. Мужу Семену там и вовсе места не нашлось, но не только из-за тесноты: истопник имел казенную каморку под лестницей в здании кадетского корпуса и должен был находиться при своем месте неотлучно. А летом, когда корпус закрывали на вакации, Семен превращался в сторожа и тоже не мог покинуть свой пост.

К тому времени Семен убедился, что мечтать о женщине — это одно, а иметь ее при себе неотлучно — совсем другое. Да еще такую веселую шалаву, как его Дашутка. Поэтому он нисколько не тяготился сложившимся положением дел. Вообще он ко многому относился с философическим спокойствием: например, к тому, что спустя год после Катерины у Дарьи родилась еще одна девочка, которую, по воле просвещенного учителя Жданова, большого поклонника муз, назвали Нимфодорою. Фамилию, впрочем, и ей дали сестрину, как и отчество: Нимфодора Семеновна Семенова. Что характерно, и это Семен воспринял смиренно, не ропща… Даром что к рождению (вернее, зачатию) Нимфодоры он не имел никакого отношения.

Когда Катерине исполнилось десять, стараниями Жданова она была определена в театральное училище (куда через два года пристроят и Нимфодору), пройдя врачебный осмотр и «прелестно, прелестно!» сдав экзамен по танцеванию.

Надо сказать, что прежде обучение юных актеров велось прямо при театре, а жить они жили где придется: либо дома, либо ютились у чужих, снимая комнатки или даже углы (дело в ту пору вполне обыкновенное). Однако в 1792 году в дирекцию театров обратились супруги Казасси, некогда явившиеся в Россию с итальянской труппой, и предложили устроить настоящее театральное училище — как в Европах заведено. Дирекция будет выдавать надзирательнице (эту должность должна была исправлять Марья Францевна Казасси, основательница и душа предприятия) по 132 рубля в год на содержание каждого ученика, а Марья Францевна обязывалась их кормить-поить-одевать-обувать и спать укладывать в соответствии с сими средствами. Заодно к прожекту Марья Францевна, дама деловая, приложила и программу занятий, и смету оплаты трудов учителей, нужных для подготовки будущих актеров, и списки вещей, которые понадобятся ученикам.

Расходный план был утвержден, и после некоторых переездов театральная школа обосновалась в крыле Большого Каменного театра.

Здание сие было щедро населено статуями греческих и римских богов (например, у самого входа восседала величавая Минерва, в образе которой была запечатлена Екатерина II), и под их недреманным оком проходило обучение будущих актеров основам ремесла и вступление их в область служенья музам. Девятнадцать воспитанников самого разного возраста, от десяти до семнадцати лет, одетые в казенное платье (холщовое белье, миткалевое платьице либо сюртучок с панталонами, нитяные чулки и грубые башмаки) с нашитыми на него номерками, поднявшись ни свет ни заря и наскоро перекусив кружкой сбитня с куском хлеба, весь день обучались этому самому служению на уроках русского и французского языков, танцев, музыки или актерского искусства. Кроме того, при школе были мастерские для обучения ремеслам, а девиц непременно учили шитью, вышиванию, основам куаферского искусства и деланию цветов. Штука в том, что театр обязывался обеспечить работой всех выпускников, даже самых безнадежных, и вот за их-то счет пополнялись ряды рабочих сцены, портних, парикмахеров, костюмеров, гримеров и прочей театральной обслуги.

Директором школы в это время уже был Иван Афанасьевич Дмитриевский, но он с облегчением свалил на Марью Францевну все хозяйственные заботы, а сам был сугубо озабочен сценой и занятиями с учениками. Довольный стараниями знаменитого балетмейстера Вальберха (кстати, выпускника этой же школы), который вел танцевание, Дмитриевский беспрестанно сва́рился с титулярным советником Назарьевым, который весьма малое внимание уделял обучению родному языку. Дмитриевский справедливо талдычил ученикам:

— Пиесу вам кто прочтет, ежели сами не сможете? Кто за вас роль выучит? Неужто на суфлера надеяться? Позорище! — И прибавлял нарочно для учениц: — А вам, барышни, вдвойне, втройне тужиться на уроках надобно. Как сделаетесь первыми актерками, владычицами сердец, как станут вам кавалеры любовные записочки слать, — а вы что? Ни прочесть, ни ответа написать? Неужто и здесь на суфлера надежа? А он-то ваши секреты языком всему свету — ля-ля-ля! То-то дурная слава и полетит, крылышками трепеща!

При этом Дмитриевский показывал, как суфлер будет «языком ля-ля-ля», а потом как полетит, «крылышками трепеща», дурная слава. И всё, более слов не требовалось: даже до самых ленивых доходила необходимость изучения грамматики.

Впрочем, от всех занятий любой воспитанник (как мужеска полу, так и женска) в любое время мог быть отвлечен в театр, которому постоянно требовались для спектаклей статисты и фигуранты. Особым спросом пользовались те, кто преизрядно постигнул основы танцевального искусства, а потому все учащиеся, едва пробудившись, в семь утра, еще до завтрака, непременно бежали в холодный балетный класс «к палке» и проделывали штудии: батманы, жэтэ, плие, ронд-жамбы и прочие штуки, служившие основанием дальнейших хитростей танцевального искусства.

В этом классе у воспитанницы Семеновой были свои трудности. Иван Иванович Вальберх и другой танцовщик, Гульгермини, видели в ней зачатки блистательного таланта и требовали, чтобы Катерина всецело отдалась Терпсихоре[19]. Василий же Федотович Рыкалов, который преподавал начальные правила «акции», то есть актерской игры, со всеми приемами высокого актерского мастерства, на вдохе и выдохе, обильно приправляя речь жестами и выразительными телодвижениями, клялся и божился, что воспитанница Семенова рождена для служения Мельпомене или Талии[20], и ежели она не принесет себя в жертву этим видам искусства, то лучше бы ей не родиться на свет.

Кстати, актер Шушерин, через несколько лет рассказывая о Семеновой писателю С. Т. Аксакову, который был очень высокого мнения об этой актрисе, говорил: «Ты не можешь судить о ней, не видевши ее в тех ролях, которые она игрывала в школе. Ее надобно видеть в «Примирении двух братьев» или «Корсиканце» Коцебу… Стоя на коленях надо было смотреть ее в этих ролях!»

То есть уже тогда было ясно, что прав, конечно, Рыкалов, однако меж ним и Вальберхом доходило до откровенных скандалов из-за будущности Катеньки Семеновой. Господа учителя бранились громогласно на потеху воспитанникам и призывали Дмитриевского в качестве третейского судии. Иван Афанасьевич немедля пытался свести дело к шутке и начинал изображать Париса, пришедшего разрешить известный спор богинь. Правда, из-за золотого яблока тягались три небожительницы, а из-за Семеновой — только два учителя. Третий, преподаватель музыки Кавос, знаменитый композитор и автор музыки ко многим спектаклям, которые ставились в Большом Каменном театре, в спорах из-за Катерины не участвовал. У нее был милый маленький голосок, который давал ей возможность очень недурно исполнять партию Дианы в опере Мартини «Дианино древо», Милолики в комической опере «Князь-невидимка», сочиненной Кавосом, или Милославы в «Русалке» Кауэра. Однако Эвтерпа[21] вполне обошлась бы без Семеновой-старшей в качестве служительницы. Зато Семенову-меньшую, очаровательную Нимфодору, Кавос сделал отличной исполнительницей оперно-водевильных партий. И никто из-за нее копий не ломал.

В конце концов в споре между Терпсихорой и Мельпоменой победила муза с трагической маской и венком из плюща. Потому что Дмитриевский с самого начала был убежден: место Катерины Семеновой — именно в трагедии.

Кстати сказать, преподаватель Рыкалов был замечательный комедийный актер. Именно от него научилась Катерина Семенова не только вставать в трагические позы, но и свободно, естественно жестикулировать, легко двигаться по сцене, привыкла и к непринужденной мимической игре. Лицо ее, прелестное, живое и выразительное, могло стать неотразимо-красивым — если того требовала роль, оно могло показаться также… отталкивающим, если того, опять же, требовала роль. Непревзойденному владению мимикой ее тоже научил Рыкалов. А чувство собственного достоинства пробудил в ней Дмитриевский. Во-первых, он был искренне восхищен талантом Катерины, а во-вторых, он и сам обладал этим чувством, был по-настоящему светский, образованнейший человек, прирожденный учитель — лишь бы было, кого учить.

Катерина Семенова стала одной из самых благодарных учениц Дмитриевского: именно от него она усвоила, что важнейшими качествами трагика являются естественность и голос сердца. Но он был твердо уверен, что без ритмического, музыкального начала трагедия на сцене не звучит. И когда позднее публика и критика наперебой восхищалась «орга́ном», то есть голосом Катерины Семеновой, благодарить прежде всего за этот «орган» следовало Дмитриевского.

А уж как он-то гордился «орга́ном» Катерины! Прежняя ученица его, Александра Перлова (то есть настоящая ее фамилия была Полыгалова, но разве это фамилия для актрисы?! Совершенно немыслимая фамилия! Другое дело Перлова, что означает по-русски — Жемчугова!), совершенно очаровательное создание, была бы пречудной актрисою, кабы со временем, от чрезмерной чувствительности, голос ее не сделался слезливым, влажным, раздражающе-надрывным, словно она все время всхлипывала. Более всего Дмитриевский боялся, что Семенова тоже «заплачет» на сцене, и не уставал твердить, что трагедия требует «сухого горла».

Впрочем, Сашеньку Перлову очень даже можно было понять — чисто по-человечески. Жизнь у нее была такая, что удивительно было бы не заплакать! Тотчас после выпуска она выскочила замуж за актера Андрея Каратыгина, родила двух детей… ну и влачила теперь уныло-семейственное существование с мужем, актером очень средним и вечно безденежным, который более всего на свете любил свои записные книжки, в кои заносил все события как собственной жизни, так жизней окружающих его людей. Именно описанные им существа были для него гораздо реальнее, чем, к примеру, жена, которой он великодушно предоставил возможность трудиться в поте лица и зарабатывать пропитание для себя самой и детей — ну и для него, естественно, для, не побоимся этого слова, мемуариста Каратыгина…. Так что неудивительно, что Сашенька Полыгалова-Перлова-Каратыгина оказалась расположена к излишней чувствительности: она беспрестанно оплакивала собственную многотрудную жизнь. Именно поэтому Дмитриевский не уставал предостерегать актеров и актрис от ранних браков.

— И вообще, — твердил он, — лучший актер тот, кто не любит на сцене, а играет любовь! Не влюбляйтесь, милые барышни, елико сие возможно!

Впрочем, Иван Афанасьевич сознавал тщетность своих советов. Дело молодое, а сердца девичьи, как поется в песне, разгарчивы да зазнобчивы. И как же, интересно, сим сердечкам таковыми не сделаться, когда обладательницы их играют на сцене рядом с Алексеем Яковлевым!

Алексей Яковлев тоже был учеником Дмитриевского, хотя и не посещал театральное училище. Он был самоучкой: самозабвенно влюбленным в театр сиротой, сидельцем в галантерейной лавке. Карьера его свершилась совершенно как в каком-нибудь душещипательном романе: уверенный, что в лавке кроме него никого нет, Алексей самозабвенно читал стихи своего любимого Державина, но в это время вошел с улицы посетитель — господин Перепечин, человек образованный, директор банка и любитель театра. И он был поражен изяществом декламации, чистотой выговора и правильностью дикции, а еще более — ослепительной внешностью молодого приказчика. Расхвалив Яковлева от души, Перепечин свел его со своим приятелем Дмитриевским — и вскоре бывший приказчик, актер-самородок, стал первым героем-любовником во всех пьесах, которые шли на сцене Большого Каменного театра.

Яковлев был вдобавок и первый красавец петербургской сцены. Не имелось никого, подобного ему, также и в другой столице, в Москве. Да что на сцене — и среди светских людей мало нашлось бы молодых людей, обладающих яркой внешностью, сравнимой с внешностью Алексея. А впрочем, внешность — это полдела! На пальцах одной руки можно было перечесть юношей, которые обладали бы такой неотразимой способностью очаровывать женщину первым же небрежно брошенным взглядом, потом поражать ее в самое сердце улыбкой, а затем взглядом другим, долгим и чуть исподлобья, делать ее своей рабыней по гроб жизни.

То есть все дамы Петербурга перебывали влюбленными в Яковлева. Самые умные понимали, что взглядам его и улыбкам никакого значения придавать не стоит, что он совершенно одинаково смотрит на всех и совершенно одинаково всем улыбается (актер, беспрестанно шлифующий свое мастерство, ну что с него взять!). Но некоторые бедные мушки надолго попадали в паутину этого бессознательного, стихийного очарования и бились, бились в той паутине, ненавидя всех прочих женщин, в которых они видели соперниц…

А между тем этот молодец и красавец с внешностью и манерами завзятого ловеласа и отъявленного бабника таковым вовсе не был. Как ни странно, он был однолюбом, но вот беда: женщина, которую он полюбил однажды и на всю жизнь, была замужем за другим и имела от него детей. Правда, Яковлев был еще и очень порядочным человеком, а потому о страсти его к Сашеньке Каратыгиной долгое время никто не подозревал.

Именно этот сногсшибательный красавец и стал на сцене партнером Катерины Семеновой, причем пару они составляли необыкновенно красивую: черные глаза Алексея, синие — Катерины, его статность — ее изящество, его мужественность — ее женственность, у обоих чарующие манеры, великолепные голоса… Однако Дмитриевский да и другие мало-мальски сведущие в ремесле люди сразу поняли, что как актриса Семенова превосходит своего партнера. Именно к ней будет всегда привлечено внимание зрителей, а красавец и молодец Яковлев будет играть в этом дуэте лишь вторую скрипку.

Да, как странно: переживая величайшую в мире трагедию — трагедию невозможной любви, — на сцене он не был создан для трагедии. Его коньком была драма — драма, в которой не требовался надрыв голоса и сердца, где безыскусная простота сильнее действовала на зрителя, чем громокипящие чувства. Вот в этом-то — в громокипящих чувствах, в трагедии, а не в мелодраме — Семенова и была сильнее красавца Яковлева.

Что характерно, Алексей был человеком настолько добродушным, настолько был счастлив, что добился своего, занят любимым делом, и мало этого — стал кумиром публики, что он совершенно спокойно относился к безусловному первенству молоденькой актрисульки. Для него главным был успех самой пиесы, успех спектакля, а какими средствами сие достигнуто — уже не суть важно.

Его гораздо более терзала собственная безнадежная любовь — оттого он и начал уже в то время пить: сначала таясь, потом всё более открыто. Ну что ж, на Руси пьянство никогда не считалось особенным пороком, и Алексею было наплевать на суд молвы: хотят считать его пьяницей — на здоровье! Это гораздо меньше уязвляло его гордость, чем звание безнадежно влюбленного.

Вот так он и жил — Алексей Яковлев, дамский кумир, всеобщий любимец, добродушный пьянчужка и небесталанный актер. Однако из миролюбивого увальня он мигом превращался в разъяренного скандалиста, когда кто-то из актрис решался затмить его обожаемую Сашеньку.

Увы! С первых шагов на сцене Катерина Семенова только и делала, что этим занималась!

Сашенька Каратыгина была старше Катерины на девять лет, и в 1803 году, когда Семенова дебютировала в главной роли пьесы Вольтера «Нанина» (первая роль на большой сцене после окончания училища), ей было, стало быть, двадцать шесть. Семенова была еще довольно-таки бесцветным бутончиком с едва-едва намеченными формами, а Каратыгина — роскошной розой. Красивая зрелой, чувственной и в то же время нежной красотой, Александра Дмитриевна владычествовала на сцене. Она играла главные роли в трагедиях Сумарокова, Княжнина, Николаева, Вольтера. Отношение к этим ролям у Сашеньки было весьма своеобразное: она сама признавалась, что никогда не могла понять ни единого слова своей роли, если пьеса была писана стихами. А впрочем, сии непонятные стихи она все ж читала внятно и выразительно и обещала сделаться недурной трагической актрисой, когда бы не отдала предпочтение пьесам Коцебу. Более чем чувствительные, переполненные выяснением отношений то между супругами (один из которых изменник, а другой — великодушнейшее и смиреннейшее существо), то между разлученными и вновь обретшими друг друга родителями и детьми, то между влюбленными, которые никак не могут выяснить отношений и предпочитают умереть в разлуке, чем просто и незамысловато помириться, — пьесы эти в среде публики искушенной звались «коцебятиной» и были столь обильно приправлены слезами всех героев (и зрительниц, конечно!), что в зале от сырости порою начинали чадить свечи.

Сашенька Каратыгина, как никто, обладала «даром слез». Их с Яковлевым игра в драме «Ненависть к людям и раскаяние», где он исполнял роль Мейнау, благородного, обманутого и всепрощающего мужа, а она изображала изменницу Эйлалию, которая в конце концов осознает свое преступление и горько раскаивается в объятиях супруга, поражала даже презирающих «коцебятину». Эта пара опровергала требование Дмитриевского «не любить, а играть любовь» и давала волю тем чувствам, которые их так и переполняли. Никто ни о чем и не догадывался. Однако постепенно публика начала как-то уставать от охов, вздохов, идиллий и декламаций. Но Алексей Яковлев этого не понимал. Он был убежден, что дело — в интриганке Семеновой.

Каково ему было видеть, что какая-то девчонка постепенно начинает вытеснять со сцены его ненаглядную Сашеньку! А Катерина Семенова, чуть только завершив обучение в 1803 году (она была выпущена, как гласит реестр училища, «актрисой с жалованьем в 500 рублей в год и казенной квартирой»), за полтора года сыграла восемь ролей, не считая «Нанину»! Это были Ирта в трагедии Плавильщикова «Ермак», Антигона в трагедии Озерова «Эдип в Афинах», Кора в исторической драме Коцебу «Дева солнца» — et cetera, et cetera[22]. Все эти роли она играла на высоком накале чувств, не опускаясь при этом до дешевой сентиментальности, которой грешила Александра Каратыгина (хотя у нее были свои поклонники и поклонницы!). Но именно роль Антигоны заставила заговорить о Катерине Семеновой как о восходящей звезде русской сцены и привлекла к ней внимание не только любителей театра, но и любителей незаурядных женщин.

Спустя много лет Пушкин, упоминая о театре, напишет:

Там Озеров невольны дани
Народных слез, рукоплесканий
С младой Семеновой делил…

Да уж, лучше Пушкина не скажешь! Успех очередного пересказа истории странствий многогрешного и многострадального Эдипа («Он воздух заразить здесь может между нами: отцеубийца он… Он матери супруг! Своим он детям брат! Над сей главою вдруг соединились все злодействия ужасны…») держался целиком на Антигоне. Это первым высказал, как ни странно, не режиссер, не даже автор, не восхищенный поклонник молодой актрисы — нет, ее соперник, тоже актер, и актер замечательный, Яков Шушерин, игравший Эдипа, который здесь окончательно и бесповоротно признал превосходство Катерины Семеновой и над собой, и над всеми другими:

— Как она была хороша! Какой голос! Какое чувство! Какой огонь!

Насчет огня Шушерин был совершенно прав. В третьем акте безжалостный царь Креон, преследующий Эдипа, похищает его, чтобы придать казни. Им пытается помешать Антигона, дочь Эдипа, разделившая его изгнание и, пожалуй, единственная понимающая, что отец ее не злодеяния сознательные совершал, а играл некую роковую роль, навязанную ему богами. Воины Креона удерживают Антигону, однако Семенова, воодушевившись ролью, пришла в такую пассию [23], что, выкрикнув:

Постойте, варвары! Пронзите грудь мою,
Любовь к отечеству довольствуйте свою.
Не внемлют — и бегут поспешно по долине;
Не внемлют — и мой вопль теряется в пустыне…

— вырвалась у воинов и бросилась вслед за Эдипом, чего по роли делать не следовало! На несколько мгновений сцена осталась пустой, что по закону классической трагедии недопустимо, однако зрители пришли в такую ажитацию, что принялись аплодировать актерской и режиссерской находке, а уж когда воины притащили обратно на сцену Антигону, гром рукоплесканий потряс театр.

И хоть критики затем бормотали, что напрасно Семенова отказалась от излишней чувствительности, настоящие знатоки и ценители понимали: актриса не затрудняется упражнять себя движениями мелочными, слабыми, она играет трагическую, а не мелодраматическую роль, собственной пассией пытаясь увеличить недостающую роли силу страстей. И эта пассия Катерины Семеновой как женщины и как актрисы обратила на себя внимание некоего мужчины, в котором отныне пылкая любовь к театру сочеталась со всепоглощающей страстью к некоей актрисе… нетрудно угадать, к какой.

Тем мужчиной был князь Иван Алексеевич Гагарин. В описываемое время ему сравнялось тридцать шесть лет, он был несметно богат, прославлен в турецких кампаниях, пожалован в камергеры и назначен шталмейстером двора великой княгини Екатерины Павловны, любимой сестры его императорского величества Александра Павловича, а потом и шталмейстером при высочайшем дворе. Кроме того, он был одним из выдающихся масонов Петербурга. В те времена всякий мало-мальски порядочный господин считал своим непременным долгом надеть передничек и взять в руки мастерок. Мода на атрибуты свободных каменщиков среди мужчин сравнима была только с модой на газовую материю среди женщин!

Князь Гагарин слыл знатоком хороших лошадей и искусств, собирателем скульптуры и произведений живописи, а уж увлечение театром доходило у него до самозабвения: в выдуманных переживаниях этот баловень судьбы искал того разнообразия чувств, которых был лишен в жизни. Брак с Елизаветой Ивановной Балабиной, рождение шести сыновей, успешное продвижение по службе и любезности венценосных особ не развеяли его скуки и не сделали счастливым. Только театр, но, разумеется, не тверской, ибо в Твери, где было его поместье, имелись только домашние помещичьи театры, слишком убогие для человека с таким высоким вкусом, как у Гагарина, а столичный театр был ему желанен, был им любим. Он частенько езживал в Москву — там впервые и увидел Семенову на гастролях петербургской труппы. С тех пор он изыскивал любую возможность побывать в Петербурге, объявиться в здании Большого Каменного театра, сделать визит за кулисы, поднести Катерине цветы, конфеты, драгоценности… Сначала робко, потом всё щедрее, всё отчаяннее он осыпа́л ее драгоценностями, как будто в холодных жемчугах и ослепительных бриллиантах застыли его слезы и страстные моленья к приветливой, милой, обворожительной, но, увы, равнодушной к нему и по-прежнему недоступной красавице.

Сердце влюбленного — вещун, и князь Гагарин подозревал, конечно, что Катерина холодна не просто так, сама по себе. Ему нет места в ее сердце потому, что это сердце занято кем-то другим.

Странно, пытаясь отыскать соперника среди множества светских волокит, осаждавших крепость по имени «Катерина Семенова» (что и говорить, многих вдохновлял пример Мусина-Пушкина, успешно штурмовавшего маленькую кокетливую крепостишку по имени «Нимфодора Семенова»!), Гагарин даже не покосился на сцену. Яковлева он никогда не принимал всерьез — ни как мужчину, ни как соперника. С высоты своего положения он постигнуть не мог, как умная женщина (а Катерина Семенова отнюдь не была чувствительной дурочкой вроде Сашеньки Каратыгиной или Марьи Вальберховой!) всерьез может увлечься актером. Ну, говорят, красив… хотя сам Гагарин никакой красоты в нем не видел (а какой мужчина способен увидеть красоту своего соперника?! Честно говоря, и женщины в аналогичных ситуациях страдают куриной слепотой). Да и какой прок в той красоте?! Ни гроша за душой, будущее неверно, вдобавок пьет и находится в состоянии перманентного соблазна в этом вихре мало одетых хорошеньких актерочек… К тому же что-то такое говорят о его шашнях с Каратыгиной… Влюбиться Катерине в Яковлева было, с точки зрения Гагарина, то же самое, что отправиться по бурному морю в самом утлом из всех на свете челнов, в то время как к ее услугам роскошная каравелла. Под каравеллой Гагарин разумел понятно кого.

Так что откровенная, неприкрытая, отчаянная страсть, прозвучавшая в голосе Моины, признававшейся в любви Фингалу (сиречь Катерины Семеновой, открывавшей свое сердце Алексею Яковлеву), стала для князя Ивана Гагарина открытием мало сказать неприятным — ужасным! С этой минуты он и сам казался себе персонажем трагедии — а ведь всякая трагедия законами жанра обречена на самый печальный финал…

Князь Иван Алексеевич был бы очень изумлен, кабы узнал, что не он один совершал в тот вечер пренеприятнейшие открытия. На них были обречены и другие участники этого любовного треугольника.

Катерина Семенова впервые обнаружила, что смутные слухи, которые ходили по театру: Яковлев-де пьет с горя оттого, что влюблен в Сашеньку Каратыгину, — верны. Именно поэтому он не замечал и не хотел замечать робких, стыдливых знаков внимания, которые ему оказывала Катерина. Не видел нежности, которая сквозила в каждом ее взгляде, не поддерживал самого невинного флирта, а тотчас по окончании нежной любовной сцены на репетиции или в спектакле торопливо разжимал объятия и смотрел на красавицу-партнершу оловянными глазами.

Ну и Яковлев сейчас тоже был изумлен безмерно. Он вовсе не был деревяшкой и идолом, как полагал Мусин-Пушкин, а если каких-то вещей и не видел, то кто из нас может похвалиться всепроницающим взором и всепонимающим умом? Однако огонь, который лился на премьере из глаз Моины — Семеновой, мог не разглядеть только слепой. Но… но этот огонь и страстность ее монолога заставили Яковлева не расчувствоваться ответно, а замкнуться в себе и более того — ощетиниться против Катерины.

Она не нравилась ему, он был к ней равнодушен. В ней не было ничего, что могло бы тронуть его сердце, и, как ни добр он был по сути своей, ему нечем было ответить на порыв влюбленной девушки. Нечем и незачем!

Более того — открытие, что он любим Катериной Семеновой, было для него неприятным. И Алексей не смог этого скрыть. Счастье еще, что Фингал стоял полубоком к зрителям, и в зале не было видно его лица! Но Катерина-то видела его выражение и поняла, что все ее признания тщетны.

Она прикрыла лицо рукой, выслушивая ответный монолог Фингала. По роли это были слова любви… Боже мой, в глазах Алексея она видела только отвращение! Потом, много позднее, когда Катерину спросили, какая роль была для нее самой сложной, ожидая услышать, что это Клитемнестра, или Медея, или Федра, она назовет именно незамысловатую, довольно статичную и не слишком-то выразительную роль Моины… И критики будут теряться, пытаясь разгадать загадку — что ж в этой роли нашлось такого сложного?!

Но вот так уж вышло, что роль Моины потребовала от молодой актрисы не просто самого высокого мастерства. Она потребовала истинного героизма, и в этот миг ей вспомнился хрестоматийный рассказ о маленьком спартанце, который спрятал в складках одежды лисенка, и тот изгрыз ему живот, но спартанец не показал боли… Нельзя, нельзя было показать боли и актрисе Семеновой! И она кое-как перетерпела первый акт. Он наконец-то закончился.

И начался второй, и завершился он, и третий начался… Моине в этой пьесе отводилось не слишком-то много места. Она появлялась на сцене, произносила какие-то слова, уходила… Голос ее звенел от непролитых слез, а князь Шаховской в ложе дирекции восторженно шепелявил:

— Моина шловно пледчувштвует глядущую беду!

Кой черт — предчувствует! Беда уже свалилась на ее голову, и Катерина не знала, как ее избыть.

По-настоящему серьезная сцена была у Семеновой в четвертом явлении третьего действия — в самом финале.

Фингал поддался на уговоры Старна и его дочери и явился к могиле убитого им Тоскара, однако царь готовит ему предательский удар. В это время Моина поняла, что заманила любимого в ловушку. Она собирает его воинов и ведет их к могиле. Однако Старн уже бросается на Фингала с кинжалом, чего тот не замечает. Моине удается отвести его руку с кинжалом, но ей приходится пасть от удара разъяренного отца.

Ох, какая это была сцена… Расхожее выражение «доли секунды» наполнилось для ее участников особенным смыслом. Яков Шушерин — царь Старн — сделал шаг и занес кинжал, готовясь поразить неосторожно отвернувшегося Фингала. Моина стояла рядом. Вот сейчас она кинется к отцу и…

И она не кинулась.

Старн, свирепо вращая глазами, размахнулся еще сильнее, и Моина словно проснулась. Метнувшись вперед, она выхватила кинжал из рук отца.

Только вся штука в том, что ничего выхватывать не следовало! Моина просто должна была отвести руку отца. После этого Фингал обернется, вбегут его воины, и тогда разъяренный Старн, понимая, что убийство не удастся, поразит предательницу-дочь.

Но кинжала больше нет в руках Шушерина. И чем, скажите на милость, он должен прикончить вышеназванную предательницу?!

Фингал обернулся и… с трудом скрыл изумление, поняв, что стал участником совершенно новой мизансцены. Моина стояла против него с занесенным кинжалом, и в глазах ее сверкала такая лютая ненависть, что увалень Яковлев даже струхнул. Нет, не то чтобы струхнул, но… растерялся. Оно, конечно, кинжал в руках Семеновой бутафорский, но женщина, любовь которой отвергнута, способна, пожалуй, убить даже бутафорским кинжалом!

Какую-то долю секунды они смотрели в глаза друг другу, и много, много было сказано меж ними — сказано раз и навсегда. Ну а потом Старн протянул руку, выхватил у Моины кинжал, заколол предательницу, поразив ее в самое сердце, и с нескрываемым облегчением нанес себе финальный удар, обеспечивший трагедии Озерова эффектную развязку.

Едва упав «мертвым» и услышав, что закрывающийся занавес прошуршал по сцене, Шушерин вскочил. Ему не терпелось сказать Моине все, что он думает о ее дурости. А еще лучше — крепко отодрать ее за роскошную косу. Однако пришлось помедлить: занавес раскрылся вновь, и тут такое началось! Сначала оглушительные крики «браво» не давали и слова сказать, приходилось постоянно кланяться. Публика ревела:

— Семенова! Яковлев! Шушерин!

И снова, и снова:

— Семенова! Се-ме-но-ва!

Тут уж как-то не до выволочки за косу… А потом на сцену ринулись члены репертуарного комитета. Семенова и прочие актеры были жарко обцелованы, переходя из рук в руки, и Шушерин никак не мог добраться до безобразницы. А когда бури восторга поутихли, он увидел замкнутого, надменного Гагарина и Катерину, стоящую перед ним с потерянным видом, увидел равнодушно удаляющегося Яковлева… и стало Шушерину, который и отродясь-то дураком не был, а благодаря многочисленным сыгранным ролям и житейской наблюдательности сделался недурным знатоком душ человеческих, до того ее, бедняжку, жалко, что он решил Катеринину косу оставить в покое… Тем паче что коса была, конечно, привязанная, из чужих волос, дернешь и оторвешь, у самой-то Катерины волосы не бог весть какие длинные…

К тому же все кругом кричали про «находку» Семеновой и Шушерина: мол, «находка» сия сделала развязку трагедии еще более эффектной. Ну не станешь же спорить с господами из репертуарного комитета! Им небось виднее!

После спектакля состоялся великолепный ужин, на котором притихшая Катерина сидела рядом с Иваном Алексеевичем Гагариным. К нему постепенно возвращалось доброе расположение духа, а после окончания пирушки карета князя увезла их обоих в его петербургский дом.

* * *

В один из майских дней 1808 года небольшая закрытая карета выехала из Парижа через северную заставу. В ней находились двое: очень красивая женщина лет двадцати с небольшим, а также молодой человек необычайно изящного сложения. Подорожные документы гласили, что путешественников зовут Мари-Жозефина Веммер и Луи Дюпор.

— Куда следуете? — спросил жандарм.

— В Россию бежим, — ответил, подмигнув, молодой человек.

Жандарм улыбкой оценил шутку, отвесил красавице поклон и захлопнул дверцу кареты: документы были в полном порядке, подписаны кем положено, с необходимыми печатями, чего еще надо? Пусть мадемуазель и месье следуют куда заблагорассудится: хоть в Россию, хоть в Польшу, хоть в Германию… только бы не в Англию, ибо с Англией мы находимся в состоянии вечной войны!

Жандарм посмотрел вслед карете: истинную красавицу она увозила! Ему невдомек было, что под сиденьем кареты, в особом тайнике, замаскированном под бархатной обшивкой, лежал еще один комплект документов. Впрочем, обнаружь их этот жандарм, он бы страшно удивился: и эти бумаги тоже были выписаны на те же самые имена — Мари-Жозефины Веммер и Луи Дюпора. Правда, на них не значилось никаких печатей и подписей. Именно эти бумаги и будут предъявлены путешественниками в России (а документы с печатями и подписями перекочуют под бархатную обшивку сиденья) в доказательство того, что они «бежали» из Франции от «злобного корсиканского чудовища», сиречь императора Наполеона. Бежали тайно, подвергая опасности свои драгоценные жизни и спасая право любить друг друга… Влюбленный Дюпор, кстати, сообщит, стыдливо потупляя глаза, что принужден был переодеться при бегстве в женское платье! Что ж, он был до того малоросл и субтилен, особенно рядом с величавой Жорж, что осталось только ей переодеться в мужское для довершения маскировки!

Видимо, не понадобилось.

Пограничная служба на российской заставе не заинтересовалась, каким же образом удалось путешественникам вырваться из Франции без нужных документов. О прибытии двух этих лиц предупреждали загодя, причем бумага пришла за подписью рижского губернатора графа Бенкендорфа. Однако, не заезжая в Ригу, французы последовали прямиком в Петербург, где их встретил Бенкендорф-сын, граф Александр Христофорович, и препроводил в свой дом. И буквально на другой день по Петербургу сперва прошелестел, потом пролетел, а потом и шумно пронесся слух о том, что прибывшая из Парижа Мари-Жозефина Веммер не кто-нибудь, а знаменитая актриса мадемуазель Жорж, взявшая псевдоним по имени своего отца и прославившая это имя во всей Европе!

Театральный Петербург встрепенулся. Сразу поползли самые интересные слухи. Правда, насчет Дюпора никто ничего не знал: танцовщик да и танцовщик, у нас уже есть один француз — Дидло, будет теперь еще и Дюпор, а вот касательно девицы Жорж…

Люди сведущие знали — и щедро делились своими знаниями! — о том, что эта самая девица как минимум два года была любовницей самого Наполеона Бонапарта и вызвала столь жуткую ревность императрицы Жозефины, что Наполеон возмутился и сказал кому-то из своих доверенных лиц:

— Она волнуется больше, чем следует. Она постоянно боится, чтобы я не влюбился серьезно. Она не знает, очевидно, что любовь создана не для меня! Что такое любовь? Страсть, которая заставляет забывать всю вселенную, чтобы видеть только любимый предмет. Я же, несомненно, не создан для таких крайностей. Какое же значение могут иметь для нее развлечения, не имеющие ничего общего с чувством любви?

Так или иначе, Наполеон довольно долго продержал при себе это «великолепное двуногое животное» (кстати сказать, ноги-то как раз были у m-lle Жорж слабым местом, Наполеон даже называл их безобразными, правда, она об этом никому и никогда не рассказывала, к тому же ее голова, плечи, руки и все тело были бесподобно прекрасны, просились, что называется, на полотно!) и частенько вызывал актрису к себе в Сен-Клу, да и в Париж. M-lle Жорж развлекала его театральными сплетнями — о, в фойе театра Французской комедии можно было услышать немало интересного, если уметь слушать! Помогал m-lle Жорж собирать слухи ее любовник Костер де Сен-Виктор, который был очень польщен, что делит красавицу с самим императором.

Впрочем, никаких поблажек m-lle Жорж не получала, службу ей пропускать не разрешалось, денег из казны выдавали просто-таки скупо (подумаешь, несколько подачек от десяти до двадцати тысяч франков каждая!). А когда она попросила у Бонапарта его портрет на память, то получила двойной наполеондор[24] с его отчеканенным профилем.

— Вот, возьми, — сказал любовник, — говорят, что я здесь похож.

Скоро о прошлом m-lle Жорж Петербург насудачился вволю и принялся размышлять о ее настоящем и будущем. Что касаемо настоящего, сообщалось, будто Бенкендорф увидел ее, когда был в свите графа Толстого в Париже, влюбился, вызвал, чтобы представить императору свою любовницу, однако m-lle Жорж надеется выйти за него замуж: она-де уже подписывает письма в Париж, маменьке, «Жорж-Бенкендорф» и снисходительно распространяется о мужских достоинствах добрейшего графа. Однако в более узких и более осведомленных кругах шептались, будто Александр Христофорович к m-lle Жорж совершенно равнодушен, а вызвал он ее в Россию для того, чтобы эта особа обольстила не кого-нибудь, а самого Александра Павловича (что хорошо для французского императора, небось и для русского сойдет!), отвлекла бы его от затянувшейся привязанности к Марии Нарышкиной, воротив, наконец, в объятия и в постель забытой законной жены, императрицы Елизаветы Алексеевны.

Впрочем, судя по всему, интрига Бенкендорфа удачей не увенчалась: император прислал m-lle Жорж великолепную, усеянную алмазами пряжку и пригласил в Петергоф… но только один раз, а потом приглашения не повторял. Граф Бенкендорф развел руками и сказал, что никаких матримониальных планов у него не было, к тому же его связь с бывшей любовницей Наполеона может повредить репутации его зятя, Христофора Ливена, который нынче посланником России в Англии. Поэтому… Поэтому m-lle Жорж пришлось вновь вернуться в привычное амплуа и выйти на сцену. Поговаривали, будто Александр давно хотел видеть в России величайшую актрису Франции, обещая ей гонорар в двенадцать тысяч рублей в год и пятнадцать тысяч единовременно сразу по приезде. Цифра была тем паче баснословная, что гонорар таких актрис, как Семенова, составлял 1300 в год.

Что и говорить, спектаклей с участием m-lle Жорж ждали с великим нетерпением, ибо она и в самом деле была великой актрисой своего времени. Ходили слухи, что соперничества с нею не выдержит ни одна русская актриса, все они m-lle Жорж и в подметки-де не годятся. Даже Семенова!

А Катерина Семенова в то время была именно «даже», причем не только в Петербурге, но и в Москве. Вторая столица России приняла ее с таким восторгом, какого и сама Катерина не ожидала. Мало того что билеты на ее спектакли были все разобраны загодя, вся вельможная Москва считала за честь принять у себя красавицу-актрису. Конечно, приглашали и других (по этому поводу ехидный Вальберх, бывший педагог, а ныне партнер Семеновой в танцевальных сценах, писал жене: «Мы, как комнатные собаки, имеем везде свободный доступ!»), однако понятно было, что прежде всего желали увидеть именно Семенову, которую москвичи щедро одаривали нарядами и драгоценностями, увенчали даже бриллиантовой диадемой, а возле дома ее друзей, актеров Сандуновых, у которых она жила неподалеку от Кузнецкого моста, толпились поклонники, желающие увидеть знаменитую актрису. В Петербург долетали слухи: «Вся Москва с ума сошла — так она играла!»

В северной столице такие слухи воспринимали с восторгом — ведь Семенова была своя, петербургская. И хоть положение содержанки при богатом покровителе во все времена считалось не слишком-то почтенным, официальное звание любовницы князя Гагарина странным образом прибавляло Катерине респектабельности, как бы даже не унижая ее.

А почему бы и нет? Гениальной актрисой, истинным бриллиантом русской сцены она была и сама по себе, а ведь всякий бриллиант нуждается в соответствующей оправе. Такую оправу и обеспечивала любовь князя Ивана Алексеевича.

Катерина перебралась из убогой казенной квартиры в доме купца Латышева в Торговой улице в другую, роскошную, ставшую своего рода салоном для театралов, где, по рассказам завзятого мемуариста (или сплетника, кому как больше нравится) Жихарева, она расхаживала, окутанная «в белую турецкую шаль, на шее жемчуга, на пальцах брильянтовых колец и перстней больше, чем на иной нашей московской купчихе в праздничный день». Кстати, именно в квартире Катерины стояла скульптура Гальберга, изображавшая сатира — поклонника муз. Скульптура сия была изваяна по заказу Гагарина с него самого — дабы увековечить его страсть к искусству.

Да, князь Иван Алексеевич был влюблен не только в редкостную красоту Катерины Семеновой, но и в ее редкостный талант. Овдовев к тому времени, он не помышлял о новом выгодном браке и сам занимался воспитанием своих детей — в то время, когда не был занят поклонением возлюбленной актрисе. Престиж его в театральной среде теперь еще более поднялся: ведь на князя падал отблеск этой ярчайшей звезды.

Впрочем, и он поклонялся ее свету истово, раболепно! Как член репертуарной комиссии, он должен был заботиться обо всех актерах, но сосредоточил свое внимание именно на Катерине. Когда у Шаховского читали новые пьесы, Гагарин искренне недоумевал, если начинали хвалить ту, где не было роли для его обожаемой Семеновой. В то же время расположение Гагарина было обеспечено всем, кто имел хорошие отношения с Катериной и хоть сколько-нибудь ей полезен. Например, Николай Гнедич, который занимался с Катериной, помогая разучивать трагические роли, вскоре получил при протекции Гагарина особый пенсион на «совершение перевода «Илиады».

Любовь и покровительство князя Ивана Алексеевича оберегали Катерину от назойливых домогательств других поклонников (актрисы считались как бы всеобщим достоянием, и приволокнуться за той или иной, хоть бы даже и замужней, считалось делом само собой разумеющимся, добродетели особенной от них не ждали, скорее, даже удивлялись, натолкнувшись на эту самую добродетель), защищали от нужды (увы, заработки актеров были невелики), позволяли держаться независимо в театре, знать все о замыслах и намерениях репертуарной комиссии. Правда, это отъединяло Семенову от коллег-актеров, многие из которых откровенно завидовали ее независимости. Ее считали надменной гордячкой, а она была просто замкнутой по натуре.

Безмерно благодарная князю Ивану Алексеевичу, Катерина не любила его. А любовь-то как раз и была необходима этой безмерно пылкой, нежной, чувствительной женщине, которая, хоть умри, никак не могла воплотить в жизнь настоятельный совет Дмитриевского «не любить, а играть любовь».

Умерла ли ее прежняя страсть к Яковлеву? Кто знает. Душа такой женщины, как Катерина Семенова, — потемки… Нет, на Алексея она больше даже не глядела. Разве что на сцене, когда этого требовала роль. Но, видимо, страстный огонь ее очей был в таких случаях до искорки рассчитан режиссером.

Да, видимо, так… Порою она увлекалась тем или иным из молодых, красивых актеров, но дальше легкого флирта дело не шло: положение Семеновой — ведущей актрисы, фаворитки всесильного князя Гагарина — делало ее недосягаемой. До этой звезды не дотянешься, даже и пытаться не стоит, размышляли молодые волокиты. К тому же она не терпела пошлой фамильярности, в чем на собственном опыте мог убедиться и господин Жихарев.

Бывший на дружеской ноге с очень многими актерками, особенно в Немецком театре (своих тамошних знакомых он называл «милыми немецкими чечетками»), он решил с той же простотой обойтись с Катериной Семеновой и ворвался в ее уборную с развязными комплиментами ее игре. Однако Жихарев был принят, мягко выражаясь, немилостиво: Семенова взглянула так презрительно, так свысока промолвила: «Чего-с?!», что у бойкого визитера отнялся язык.

А впрочем, ей простилось и это, как всё и всегда сходило с рук — именно потому, что талант ее был неподдельным, истинным, а главное, так работать над совершенствованием своего дара, как работала Семенова, мало кому было дано. Именно ради вышеназванного совершенствования она сделала очень серьезный шаг — рассталась с Шаховским.

Вот уже несколько лет, как князь Александр Александрович Шаховской сделался главой театра, и в этой роли был неутомим: отыскивал новые пьесы либо сам сочинял их (князь Шаховской считался одним из ведущих драматургов своего времени), работал с актерами, безошибочно чувствуя всякую фальшь, ложный пафос и неестественность в игре. Шаховской-режиссер, с его любовью к живой разговорной речи, правде детали в бытовой драме, был близок Шаховскому-драматургу. Однако трагедию ни написать, ни поставить он был органически неспособен.

Способ учения его состоял в том, что, послушав чтение актера, Шаховской вслед за тем сам читал ему и требовал рабского себе подражания. «Это что-то вроде наигрывания или насвистывания разных песен ученым снегирям!» — жаловались друг дружке актеры. Смешной, шепелявый выговор Шаховского, писклявый голос, его всхлипывания, распевы и завывания были невыносимы. К тому же он указывал, при котором стихе необходимо стать на правую ногу, отставив левую, и при котором следует покачнуться на левую, вытянув правую ногу, что, по его мнению, придавало величественный вид. Иной стих надо было проговорить шепотом и, после пау́зы, сделав обеими руками «индикацию» в сторону, скороговоркой прокричать окончательный стих монолога… Трудно было не сбиться с толку, а понять, что хочет режиссер, порою оказывалось и вовсе немыслимо! Шаховской, увы, не смог стать дирижером того оркестра, который составляют актеры, играющие в трагедии. Каждый оставался сам по себе.

Между тем было ясно, что для классических, трагических ролей нужна определенная система, мето́да, без которой актеры не знали, как держаться, «чувствительная» и «натуральная игра» превращались в карикатуру, и даже Катерина Семенова, которая была гениальна в области своей, терялась. Результаты были плачевны: сборы на русских спектаклях упали.

А между тем народ валом валил на представления Французского театра, где блистала теперь m-lle Жорж. Приунывший Оленин писал драматургу Озерову: «Жорж и Дюпор убили совершенно русский театр, о котором дирекция совсем уже не радеет».

Да уж… Дирекция в конце концов отдала Большой Каменный театр почти в полное распоряжение французов. Русская труппа перебралась на неудобную сцену Малого театра и играла для полупустого зала.

Князь Гагарин, который близко к сердцу принимал все терзания Катерины Семеновой, а вернее — жил ими, посоветовал ей поискать другого руководителя. Этому совету она не замедлила последовать. В качестве нового наставника выбран был Гнедич. Николай Иванович Гнедич — поэт, переводчик и завзятый «гражданин кулис».

Такого руководителя счастлив был бы иметь любой актер. Изысканно-вежливый, безукоризненно одетый, Николай Гнедич был совершенным антиподом Шаховскому, который жил в одном доме с актерами, а потому позволял себе являться перед ними запросто, даже не в шлафроке, а в каком-то засаленном халате, непричесанный, крикливый, неряшливый, бесцеремонный и грубый. Для Гнедича театр был храмом, в котором он истово служил музам — особенно Мельпомене, олицетворением коей стала для него Катерина Семенова с ее талантом и… с ее великолепными синими глазами.

С Гнедича, вот с кого надо было ваять сатира, поклоняющегося музам, а вовсе не с симпатяги Гагарина! В глазах Николая Ивановича, устремленных на молодую актрису, порою мелькал настоящий страх перед ее почти совершенной, одухотворенной красотой. Вернее, не в глазах, а в глазу, потому что оспа некогда обезобразила его лицо, сделала уродом. И навсегда лишила веры в себя, веры в возможность счастья. Несмотря на изысканность манер и одежд, несмотря на энциклопедические знания, Гнедич считал себя недостойным счастливой любви — и заранее настроился на безмолвное обожание, на платоническое поклонение женщине, в которой видел идеал красоты, прелести и таланта. Но именно это сдержанное, уважительное, восторженное отношение к Семеновой (без намека на плотское желание) и сделало общение учителя и ученицы таким свободным и плодотворным для освоения «идеала роли».

Каждое утро Катерина приезжала к зданию Публичной библиотеки, где имел казенную квартиру Гнедич. Он уже ждал: тщательно одет и завит, выбрит и слегка, самую малость надушен, что не было чем-то необычным для светского щеголя Гагарина, однако для «ученого сухаря» Гнедича было единственной формой… ну, если не кокетства, то хотя бы попытки его. А в остальном все было как в святилище искусств: и массивный овальный стол с грифонами, и бюст Гомера, и полки с книгами, корешки которых поблескивали чуть поблекшей от времени позолотой, и картины, рисунки, гравюры — словом, все, что могло помочь Катерине Семеновой вполне овладеть тайной трагедии, которая, по мнению Гнедича, «говорит не только слуху и взору, но и уму».

Результаты труда учителя и ученицы стали заметны весьма скоро, однако особенного восторга не вызвали.

Актер Судовщиков пришел однажды к театралу Жихареву в дурном расположении духа.

— Что такое произошло у вас? — спросил тот.

— Как, разве ты не знаешь? — уныло промолвил Судовщиков. — Ведь Аменаида-то наша[25] вчера на репетиции волком завыла… Да на репетицию был приглашен Гнедич и явился с нотами в руках…

— Как завыла и отчего? — не понимал Жихарев.

— Честью уверяю! — бил себя в грудь Судовщиков. — Услышишь сам сегодня! Не узнаешь Семеновой: воет, братец ты мой, что твоя кликуша!.. Поверь, что говорю правду. Вон поди к князю… сам тебе скажет: он в отчаянии.

Князь Шаховской, к которому ринулся Жихарев, и впрямь был в глубокой прострации.

— Нашей Катерине Семеновой и ее штату не понравились мои советы, — пожаловался директор театра. — Вот уже с неделю, как она учится у Гнедича, и вчера на репетиции я ее не узнал. Хотят, чтобы в неделю она стала Жорж: заставили петь и растягивать стихи!

Ну да, занятия у Гнедича были совершенно не похожи на то, что предлагал своим ученикам Шаховской. Это были не репетиции и зазубривания, а скорее, вокальные упражнения, в которых Гнедич старался добиться полной гармонии между словом, интонацией и жестом. Учил с азов, по прописям — в буквальном смысле слова: приготовил для Катерины особые нотные тетрадки (те самые «ноты», возмутившие Судовщикова и Шаховского), где все слова были то подчеркнуты, то надчеркнуты, смотря по тому, где следовало возвышать или понижать голос, а между строк в скобках сделаны были замечания и примечания, например: с восторгом, с презрением, нежно, с исступлением, ударив себя в грудь, подняв руку, опустив глаза и тому подобное. Строго говоря, Гнедич в своей мето́де не был первооткрывателем: это был испытанный способ чтения стихов классической трагедии, придуманный еще Расином. Между прочим, режиссер m-lle Жорж, Флоранс, тоже размечал для французской актрисы роли, однако менее тщательно, чем Гнедич, выделяя лишь самые эффектные места, а в основном игра Жорж была просто однообразным (хотя и многозвучным) ритмическим пением, отчего интонации не всегда совпадали со смыслом речи.

Гнедич обладал безупречным вкусом и столь же безупречным музыкальным слухом. Кроме того, его вдохновляла любовь… уроки были своего рода объяснением в любви! И Катерина Семенова «постигнула различие голоса в страстях, — как напишет позднее один из театральных критиков. — Она так владеет своим орга́ном звука, что нельзя без удивления слушать, как быстро и свободно переходит она от действия одной страсти к другой. Она в точности измеряет молчанием тот перелом, который обыкновенно происходит в сердце при рождении нового чувства». Этому научил любимую актрису Николай Гнедич в своей «тайной театральной школе», как он теперь называл свое жилище.

И вот теперь настало время, когда и актеры и зрители смогли вполне оценить и старания учителя, и успехи ученицы. А заодно сравнить, какой державе принадлежит бриллиант более чистой воды: Франции или России.

В Малом (русском) театре начали одну за другой ставить те же пьесы, которые собирали полные залы в Большом Каменном театре (французском). И те же роли, в которых блистала m-lle Жорж, теперь разучивала и репетировала Катерина Семенова.

Разумеется, на русском языке.

Она появлялась в театре незаметно. Приезжала в скромной карете, входила в зрительную залу, блистающую нарядами, — и сразу терялась в окружающем блеске. Она выглядела, как богатая вдова, еще не снявшая траура, пусть не строгого, но все же ограничивающего свободу выездов, свободу развлечений, — в темном, хотя и роскошном платье, с непременной фишю[26], которая прикрывала и без того скромное декольте, со скромной сапфировой гирляндой в гладко причесанных волосах, в сапфировых же серьгах.

Цвет сапфиров совершенно совпадал с цветом ее глаз, и те, кто обращал внимание на эти редкостные глаза, мгновенно цепенел: им чудилось, что в скромной даме они узнавали знаменитую актрису Семенову! Но нет, не может быть. Что делать ей во французском театре? Неужели любоваться игрою m-lle Жорж? Не может быть. Зачем гордячке Семеновой пить чашу унижения? Ведь француженка ее превосходит во всем!

Между тем, это все же была Семенова, которая теперь не пропускала ни одного спектакля с участием соперницы. Она сидела неподвижно и безотрывно смотрела на сцену. Было полное впечатление, что прилежная ученица слушает урок.

Ну да, это тоже была школа. Продолжение уроков Гнедича.

И — подготовка к состязанию. Катерина твердо решила доказать своим прежним поклонникам, что они рановато намерены отнять у нее лавры ведущей актрисы России. Правда, она полагала, что соперничество ее с m-lle Жорж будет негласным, однако вышло так, что две театральные дивы сошлись чуть ли не лицом к лицу.

* * *

В один из осенних дней 1811 года по Москве пронесся слух: в старой столице пройдут одновременные гастроли двух знаменитых трагических актрис, Семеновой и Жорж, которые станут своего рода турниром между ними.

Журналы и газеты месяца за три начали готовить общественное мнение к этому событию и требовать, чтобы публика присуждала лавры «не по праву, принадлежащему европейской знаменитости, а по сравнению, в котором определяется степень превосходства».

Катерина Семенова прибыла в Москву заранее. Она хотела, чтобы Москва привыкла к ней, увидела ее во всем разнообразии таланта и сразу начала сравнивать с m-lle Жорж. Программа была составлена так, чтобы можно было увидеть Семенову и в бытовой драме, и в историческом представлении, и в классической стихотворной трагедии, и в трагедии, переведенной прозой. А m-lle Жорж должна была играть только в классической трагедии — причем на французском языке.

О приезде Семеновой в Москву объявили отнюдь не пышными афишами, а помещали сообщения в «Московских ведомостях» между объявлениями о продаже «душничков и лодевалана амбре»[27] или о том, что от смоленской помещицы сбежала дворовая девка «росту малого, с родимым пятном с левой стороны». Но все же публика охотно пошла на спектакли. За билетами стояли с ночи, ну а когда в начале февраля 1812 года прибыла из Петербурга m-lle Жорж, началось настоящее столпотворение.

Для француженки московские гастроли очень много значили. Она хотела укрепить здесь уверенность в себе. А уверенность эта за последнее время изрядно пошатнулась.

О, конечно, денег она заработала в Петербурге немало, а также умудрилась единожды переспать с великим князем Константином Павловичем. Однако попасть в постель императора не удалось — это раз, пришлось расстаться с Бенкендорфом — два, выполнить секретное задание Наполеона (который не просто же так позволил бывшей любовнице отправиться в Россию, а только с настоятельным требованием сеять пораженческие настроения и исподволь настраивать общество, особенно придворное общество, лояльно к грядущей войне) тоже не удалось — три. И даже безусловный успех, который m-lle Жорж имела в Петербурге, был омрачен словами великого князя Константина, которые актрисе передали «доброжелатели» после премьеры «Федры»:

— Ваша m-lle Жорж в своей области не стоит того, чего стоит в своей моя парадная лошадь!

Да, комплиментом его слова не назовешь при всем желании! К тому же эта Семенова…

Для m-lle Жорж перевели несколько отзывов об игре соперницы, взятых из петербургских газет: «Мы видели в роли Гермионы[28] г-жу Жорж, восхищались ее игрой, но еще больше восхищались игрою г-жи Семеновой, которая почти везде превзошла ее».

И вот еще это: «Девица Жорж в некоторых сценах[29] была несравненна. Семенова же была не актриса, но мать. Один из зрителей, сидевший близко от нас, не мог скрыть своего восторга. «Боже мой! — вскричал он. — Как может искусство так близко подходить к натуре!» И в самом деле, сия несравненная актриса заставляет зрителей очень часто забывать, что они в театре».

Ну и тому подобное.

Короче говоря, размышляла французская актриса, настало время поставить все на свои места. Эти русские должны усвоить, что в мире существует только одна истинная королева трагедии, и ее имя — m-lle Жорж!

Именно поэтому она выбрала для своего бенефиса ту же роль Аменаиды в трагедии Вольтера «Танкред», которую выбрала для бенефиса Катерина Семенова. Вся разница состояла в том, что русская актриса должна была играть 7 февраля, а француженка — 10-го.

В ожидании этого события соперниц наперебой приглашали в лучшие дома Москвы, а также делали им визиты. Особенно любопытно было побывать у m-lle Жорж. «Разнообразие своего дарования» она выказывала прежде всего тем, что одних принимала с манерами настоящей парижской кокотки, а вот князь Вяземский застал ее в засаленном халате, скоблящей ножом кухонный стол.

— Вот в каком порядке содержатся у вас в Москве помещения для приезжих! — сказала она.

Бедный Вяземский побрел восвояси: кухонный нож выскоблил с его сердца поэзию до чистейшей прозы!

Конечно, не только бенефис, но и прочие спектакли смотрелись с неослабным и самым пристальным вниманием: шесть классических ролей m-lle Жорж, сыгранных ею одна за другой, с удивительной легкостью перевоплощения, с поразительной натренированностью голоса и движений, — и три классических, три драматических роли Семеновой.

В Москве только и разговору было, что о соперничестве трагических актрис. Истинный азарт обуревал москвичей, ставивших на ту или другую. Обе стороны приверженцев были ужасно раздражены друг против друга.

И вот настали бенефисы.

Французы — нация самоуверенная. Может быть, оттого, что автор пьесы «Танкред» — их соотечественник (Вольтер), что их император (от которого m-lle Жорж как бы скрывалась в России) уже завоевал в это время чуть не всю Европу, ни костюмеры, ни оформители спектакля не слишком-то старались, переложив весь труд на плечи актрисы. И хотя действие происходит в Сиракузах в IX веке, костюмы и декорации являли собой нечто среднее между древнегреческими хитонами и камзолами XVIII века. При этом, хотя с самого дня премьеры «Танкреда» в русском театре (еще 8 апреля 1809 года) было очевидно, что и декорации у русских лучше, и костюмы отлично отвечают изображаемой эпохе (благодаря трудам Гонзаго и Оленина), французы не позаботились исправить свои ошибки.

Выход m-lle Жорж был выходом не покорной Аменаиды, а именно парижской знаменитости: величественный рост, величественное выражение лица. Блеск света на ее атласном наряде заставлял меркнуть все: и оружие, и доспехи воинов, и лица актеров. Зрители видели только одеяние m-lle Жорж.

Семенова выходила в простом темном платье, с венчиком на голове, с распущенными волосами. Это была именно покорная дочь, которая из любви к Танкреду вдруг решилась бунтовать против отца… так что роль Аменаиды была родственна одной из лучших ролей Семеновой — роли Моины.

Во время монологов, которые должны были подчеркивать перелом, совершавшийся в Аменаиде, m-lle Жорж, звучно декламируя, металась по сцене, не забывая оправлять платье и прическу, а речь свою обращать к публике, а не к наперснице, с которой она вроде бы должна была говорить. В других сценах величавое спокойствие m-lle Жорж стало настолько привычным для зрителя, что зал, завороженный ее декламацией, начал понемножку дремать. И весьма удивился, когда величавая Аменаида вдруг грохнулась в обморок после чувствительного объяснения с отцом: никакой чувствительности зрители не ощутили, — а потому среди публики раздались сначала испуганные восклицания, а вслед затем даже смешки. Но когда нежная, покорная Аменаида Семеновой лишилась чувств, это исторгло у зрителей слезы.

Для Жорж три первых акта были только подготовкой к эффектным сценам в последних действиях: вначале она играла как бы скороговоркой, чтобы потом ошеломить зрителя. Однако Семенова вела весь спектакль на высоком накале чувств, что еще более усиливало завершающие сцены. Так она поступила по совету Гнедича — и не пожалела об этом.

После заключения в тюрьму Аменаида являлась на сцене — и снова при виде m-lle Жорж в публике начинались смешки: речь шла о тяготах узилища, а актриса сверкала драгоценностями, сложной прической и нарядом, который даже не измялся во время заточения!

О Семеновой же в этой роли один из московских зрителей рассказывал так:

— Своей игрой она превзошла себя и изумила всех зрителей до того, что, когда в ее присутствии Танкред умирает и она приходит в исступление, все зрители были в ужасе и невольно приподнимались с мест.

Ему вторил другой восхищенный театрал:

— Я готов был броситься на сушу, чтобы отомстить за смерть Танкреда или пасть за несчастную Аменаиду.

Рукоплескания обрушились на Семенову такие, что ей не давали продолжать спектакль в течение десяти минут. Поэт Нелединский был так взволнован, что вдруг схватил карандаш и написал несколько стихотворных строк, которые послал Катерине Семеновой на сцену:

…О муз питомица, любезна Мельпомене,
Всех привела в восторг. Твоих страшася бед,
Всяк чувствами к тебе, всяк зритель был Танкред…
et cetera.

Другой поклонник Катерины Семеновой уверял, что грации рассыпали вокруг нее свои дары и «будь единственной» — сказали.

И даже альманах «Аглая», верный приверженец и защитник m-lle Жорж, воспел Семенову:

Тебе подобной нет! Взываю к Мельпомене,

Взываю к зрителям — и слышу общий глас:

На трон воссела к ней ты — первая из нас!

Так Москва в соревновании двух великих актрис присудила победу Катерине Семеновой.

А впрочем… Сама Катерина вряд ли была убеждена в том, что вполне превзошла m-lle Жорж. И многим людям, хорошо знающим ее, казалось, что отныне в каждой роли она будет сравнивать себя с великой француженкой, будет стремиться обойти ее, потому что классический репертуар у двух актрис был одинаков: Клитемнестра, Медея, Федра… Ну что же, это был неплохой стимул для совершенствования творчества Катерины Семеновой, ведь именно творчество оставалось главной радостью ее жизни как женщины и как актрисы.

Однажды некий критик, еще в пору пребывания m-lle Жорж в России, насмешливо описывал, как она, на миг отвернувшись от сцены, принялась яростно и сварливо переругиваться с режиссером, а потом с горестным воплем, с трагическим выражением лица вернулась к своей роли, как будто даже не выходила из нее.

Упрекать актрису тут было не за что. Судьба ее и ее соперницы Катерины Семеновой была постоянной, непрекращающейся ролью, они жили подлинной жизнью только в выдуманных великими драматургами сценах, а то, что казалось другим людям реальной действительностью, было для них всего только выдумкой… и не самой неудачной, порою довольно-таки пошлой. Именно поэтому любовь, мщение, ревность и жестокосердие — все страсти их были выше обычных человеческих.

Беда только в том, что другие люди жили прежде всего в мире реальном, а поэтому смысл страстей, обуревающих актрис, был понятен не всем. И прощаем не всеми.

* * *

В один из ноябрьских дней 1817 года Петербург хоронил трагического актера Алексея Яковлева.

— Допился, — говорили одни.

— Надорвался, — говорили другие.

В голосах, тех и других, впрочем, звучало одинаковое сожаление.

Актеры составляли большинство провожающих. Как водится в таких случаях, в ожидании выноса гроба и утирали слезы, и рассказывали какие-то забавные случаи.

Жихарев, которого актерская братия считала своим в доску, вспомнил, как еще совсем недавно, на репетиции, Гнедич, увидев, что Яковлев сидит задумчивый и трезвый, подсел к нему и принялся говорить комплименты:

— Славно же вы прошедший раз играли Танкреда! Ежели бы всегда так было! Стоит ли искажать свой талант неумеренностью и невоздержанием? Не правда ли?

— Правда, — вздохнув, отвечал Яковлев. — Совершенная правда. Гадко, скверно, непростительно и отвратительно!

И, с последним словом встав с места, он подошел к буфету:

— Ну-ка, братец, налей полный… да знаешь ты, двойной!

Это был истинный Яковлев, живой, настоящий, и получилось, что Жихарев, желавший приободрить собравшихся, еще больше расстроил их. Они понимали: Яковлев, словно персонаж античной трагедии, тоже играл в жизни навязанную ему жестокими богами роковую роль и выйти из этой роли был уже не в силах.

Несколько лет назад театральный Петербург уже простился было со своим любимцем. Измученный бессмысленной любовью к Александре Каратыгиной, Яковлев попытался покончить с собой — перерезал себе горло. К счастью, в соседней комнате услышали хрип, вовремя прибежали на помощь. Когда после этого случая выздоровевший Яковлев вернулся в театр, овациям не было конца, хотя он с трудом владел голосом и окончательно, чудилось, утратил ту искру божию, без которой актер уже не актер. Постепенно он начал сходить со сцены, передавая почти все свои роли молодому артисту Брянскому — красавцу и честолюбцу, у которого, впрочем, не было и половины таланта Яковлева, и трети его мастерства, а что касаемо его стихийного очарования, оного не имелось и сотой доли. Желая во что бы то ни стало побороть свою несчастную любовь, Алексей Яковлев испытывал разные средства забвения: от беспорядочных связей, которые приносили ему только горькое разочарование и нежелание видеть когда-нибудь впредь объект своего случайного увлечения, до неудавшейся попытки самоубийства. Ну а потом объявил своему ближайшему другу:

— Я женюсь! Схвачусь, как утопающий за бритву… Но пробуждение мое будет ужасно.

Алексей Яковлев был человек мгновенных решений и стремительных поступков. Спустя несколько дней, в совершенном угаре, он шел мимо квартиры отставного камер-музыканта Ширяева, увидел в окне его семнадцатилетнюю дочь Катю, только что выпущенную из театральной школы, и зашел в гости. Ширяев, очень польщенный, предложил угоститься вином.

— Только с условием, — сказал Яковлев, — чтобы угощала молодая хозяйка, а потом дала поцелуй.

Выпив стакан одним духом и поцеловав Катю, Яковлев сказал:

— Ну а теперь благослови нас, отец.

Ширяев даже перепугался от такой шутки.

— Это не шутка, — проговорил Яковлев. — В шутку честных девушек не целуют.

Они тотчас были объявлены женихом и невестой (причем Яковлев сам устроил приданое Кате) и вскоре обвенчались. А спустя несколько дней молодожены выступили в спектакле «Влюбленный Шекспир». Когда актер произнес: «Шекспир — муж обожаемой жены… чего желать мне боле?» — беззаветно любившая его публика радостно зааплодировала.

— Ничего себе, бритва! — шептались за кулисами друзья-актеры. — Зря каркал Алёшка! Да за такую бритву кто угодно рад бы схватиться!

Они не ведали, что говорили, не ведали, что имел в виду Яковлев. Знали об этом только два человека — он сам и… актриса Катерина Семенова.

Уж, казалось бы, все давно-давно в прошлом, пора забыть полудетскую любовь восторженной девочки к красавцу-актеру — первую любовь, так больно разбившуюся о жизнь. Но беда в том, что Катерина была очень похожа на героя своих грез — она тоже оказалась привержена одной любви. Великодушный добряк Гагарин так и не затронул ее сердца, хотя совместно-раздельное существование их было мирным, веселым и увенчалось рождением двух дочерей. Поскольку от прежней жены Гагарин имел только сыновей, он был очень доволен девочками и обожал их, а уж Катерину полюбил еще больше, если только такое возможно. Правда, и беременность, и роды проходили тяжело — настолько тяжело, что Катерина с трудом посещала репетиции, падала в обмороки, ее беспрестанно рвало, так что пришлось отказаться от нескольких прекрасных ролей. Она страстно любила своих дочек — гораздо больше, чем их отца! — однако сцена оставалась ее главной любовью.

Катерина даже себе не могла признаться, что манят ее не только огни рампы и бури аплодисментов. Манит та самая нереальная, невозможная жизнь, которую она проводила в объятиях Танкреда-Фингала-Язона-Тезея-Пирра-Яковлева, выслушивая пылкие признания, наслаждаясь его обворожительным взглядом, устремленным на нее… только на нее! И за то, чтобы эти объятия смыкались вокруг нее как можно чаще, она готова была платить какую угодно цену: отказывать в любви человеку, который пожертвовал ей всю жизнь, отказывать себе в новых радостях материнства… Только бы видеть его. Только бы наслаждаться этим фантомом любви, этим призраком счастья.

Она настолько привыкла, что в реальности Яковлев равнодушен — воинствующе равнодушен к ней! — что даже оставила всякие попытки прельщения его. Но вот случился тот прием в доме ее сестры Нимфодоры…

Чудилось, младшая Семенова притягивает к себе удачу. Голос и успехи ее в водевилях были всего лишь необходимым добавлением к ее прелестям. Она не была терзаема тщеславием, честолюбием, подобно старшей сестре. Она просто жила в своем роскошном доме, наслаждалась жизнью — и пела… как птичка поет.

Нимфодора, как и ее покровитель граф Мусин-Пушкин, больше всего на свете обожала веселые сборища, на которые, конечно, беспрестанно приглашались лучшие актеры Петербурга. И Катерина Семенова, и князь Гагарин, и Алексей Яковлев, и злосчастная Александра Каратыгина бывали на них множество раз вместе и порознь. Но вот как-то раз так случилось, что на очередном сборище не было ни Гагарина, который, как всегда, мотался между Тверью, Москвой и Петербургом, ни Каратыгиной, которая была занята выяснением отношений с мужем. Нимфодора больше не могла видеть, какой тоской омрачено лицо любимой сестры, когда она смотрит на Яковлева. И веселая хозяйка принялась его усердно спаивать. Потом она отвела его в уединенный кабинетик, а вскоре втолкнула туда сестру.

Катерина, которая уже почти отвыкла воспринимать предмет своих тайных вздохов как реального человека из плоти и крови, вдруг разошлась, расшалилась, распалилась… Она тоже была не слишком-то трезва, признаться! В объятия друг друга их толкнуло мгновенно вспыхнувшее вожделение, а еще больше — внезапно охватившая Алексея злость на судьбу, на его любовь, которая беспрестанно разрывала ему сердце и стала адской мукой. К тому же он порой не без удовольствия вспоминал, как смотрела на него Катерина тогда, во время премьеры «Моины». Строго говоря, она всегда на него смотрела только так!

Ну вот, здесь, в доме Нимфодоры, между ними всё и свершилось — свершилось стремительно, бурно, безрассудно, в вихре тех самых слов, которые они так часто твердили друг другу на сцене… только теперь их призрачные объятия и поцелуи воплотились в мучительную реальность.

Да, в мучительную — потому что Яковлев принадлежал к числу не только однолюбов, но и сущих самоедов. Он принялся казнить себя за измену обожаемой женщине, а поскольку, как и всякий актер, он был еще и самовлюбленным существом, у него не хватало сил ненавидеть себя одного. Бо́льшая часть этой ненависти досталась «совратительнице»…

Об эту «бритву» он в кровь изрезал не только руки, но и душу. И больше в сторону Семеновой старался не смотреть. Это было тем легче, что она вскоре стала появляться на сцене гораздо реже. Опять беременность, опять тяжелая…

Зато разлуку с любимой актрисой тяжело переносили почитатели ее таланта. И когда Катерина родила сына, а потом слегла, поэт и дипломат Александр Сергеевич Грибоедов из Москвы отправил своему приятелю Бегичеву в Петербург письмо такого содержания:

«Кстати, коли увидишь Семенову (Мельпомену), скажи, что ее неверный князь здесь, и я его за нее осыпал упреками и говорил, что если он еще будет ей делать детей, то она для сцены погибнет. Он уверяет, что Святой Дух за него старается, что он при рождении последнего ребенка ни при чем».

Святой Дух тоже был тут совершенно ни при чем, его князь Гагарин обвинял напрасно! А кто был при чем, знала только Катерина…

И сейчас она смотрела из окошка черной наемной кареты на гроб отца своего ребенка.

Актеры вынесли гроб Яковлева на руках из нового здания театра, поставленного на месте сгоревшего творения Томона, пронесли немного по улице, а лишь потом водрузили на катафалк.

Следом шли молоденькая жена Алексея Яковлева и его двое детей. Где-то там, в толпе провожающих, был и Андрей Каратыгин — один, без жены. Александра осталась дома. У Катерины сдавило горло при мысли об этой женщине, которая сыграла поистине роковую роль в судьбе человека, который любил ее и которого любила она… и при этом сгубила его жизнь и стала причиной его смерти. В буквальном смысле слова. Потому что умер Алексей Яковлев на спектакле «Отелло», когда роль Дездемоны играла… Александра Каратыгина. Умер, обнимая ее.

Катерина тихо заплакала — от горя, от ревности, от жалости к милой девочке Кате Яковлевой, которая неведомо как будет жить теперь с двумя детьми… Вот, даже похороны Алексея вышли далеко не столь пышные, каких заслуживал бы всеми обожаемый артист. Но денег на погребение в репертуарном комитете дали так унизительно мало, что пришлось сложиться актерам — кто сколько мог. Еще какой-то цирюльник, горячий поклонник игры Яковлева, отдал последние девятьсот рублей — без всякой расписки отдал!

А князь Гагарин в ответ на просьбу Катерины дать побольше денег пожал плечами и сказал, что он, член репертуарного комитета, свою лепту уже внес…

Катерине до сих пор больно вспоминать, как она кричала на Ивана Алексеевича тогда, как рыдала и что ему наговорила. Он немедленно уехал в Москву — поэтому на похоронах его не было, и в глазах Гнедича, Шаховского и других, знавших или подозревавших о тайнах сердца русской Мельпомены, она читала сейчас упрек.

Нет, друзья (в числе которых был, между прочим, и совсем еще юный поэт Пушкин, которому все наперебой предрекали сделаться великим из великих, а он только посмеивался, волочился за красавицами, рисовал на полях рукописей их профили да силуэты — был там запечатлен и античный профиль Катерины Семеновой! — и писал день за днем невероятное количество стихов) не упрекали ее за то, что она огорчила князя Ивана Алексеевича. Они страдали за Семенову! Боялись за ее дальнейшую судьбу. Уже ходили слухи: Гагарин-де начал в Москве погуливать по молоденьким актрисулькам, которым, само собой, так далеко до Семеновой, как до Луны, однако они свежи, незамысловаты, не отягощают мужчину избыточными заботами, они всегда по-щенячьи веселы и признательно лижут ту длань, коя подает им пищу… а заодно брильянтики, перья, тряпки, туфельки, помады и духи… всё, словом, то, на что так падко незамысловатое женское сердечко.

Наверное, в жизни каждого мужчины неизбежно наступает время, когда он устает от сложностей и ищет простоты там, где прежде искал чего-то иного. Несчетное количество раз князь Гагарин делал предложение трагической актрисе Катерине Семеновой, желая узаконить своих дочерей, которых нежно любил. Однако теперь, после рождения сына да еще после этого скандала, Катерина вдруг подумала: а услышит ли она еще хоть раз предложение от князя Ивана Алексеевича? Не пробросалась ли она? Не прогордилась ли? Не протщеславилась?

Легко гордиться, когда ты одна! А как быть с детьми? А как быть с молодой соперницей Колосовой, которую все больше и больше народу называет новой восходящей звездой, предрекая, что вскоре она вовсе затмит начинающее меркнуть светило — Семенову?

И Катерина заплакала еще горше: на сей раз оттого, что вместе с Алексеем Яковлевым умерло то время, когда она могла жить преимущественно мечтами. Теперь ей нужно будет на какое-то время — если не навсегда! — обратиться к суровым житейским будням. И если она не хочет, чтобы унылая, повседневная, привычная для других актеров и актрис (для той же ненавистной, унылой Каратыгиной!) борьба за существование стала ее уделом, первым делом нужно вернуть Гагарина. Но не молить о милости! Нет, нет, на это она — Моина, Кора, Клитемнестра, Федра, Аменаида, Гермиона — неспособна. На это не была способна и Медея, роль которой как раз готовила Катерина Семенова для своего бенефиса.

Медея?.. Да, уж эта женщина умела управлять судьбами — как своей, так и чужими.

Медея! Вот он, ответ.

* * *

В один из майских дней 1818 года в Петербургском театре состоялась премьера трагедии Лонженьера «Медея».

Дочь колхидского царя Ээта, некогда помогавшая аргонавтам раздобыть золотое руно и влюбившаяся в их предводителя Язона, вместе с ним бежала в Иолк и стала женой Язона. Однако проклятия покинутого отца и убийство брата не способствовали ее счастью: Язон вскоре разлюбил ее и решил жениться на юной красавице Креузе. Медея, которая не мыслила жизни без этого человека — ведь ради него она совершила столько преступлений! — решила отомстить… да так страшно, что сами боги Тартара содрогнулись бы!

Для начала она послала юной Креузе «свадебный подарок» — роскошное одеяние, надев которое, Креуза уже не смогла с ним расстаться. Да и затруднительно было бы сделать сие, ведь колдунья и чародейка Медея пропитала одеяние ядом, от которого Креуза умерла в страшных мучениях вместе со своим отцом Креоном, который пытался ее спасти.

Язон еще не знал о страшном событии и пытался успокоить ревность и страдания жены. Утешая ее, он уверял, что не бросит их детей.

— Ничто не разлучит их с нежностью моей! — произнес он, не понимая, что этим все равно что вонзил нож в разверстую рану.

— Как?.. Хочешь ты еще лишить меня детей? — воскликнула Медея. — Моих детей… предать ты мачехе дерзаешь?

У зрителей мороз прошел по коже, когда они услышали болезненный вопль, в который вылились эти слова: «Моих детей…»

И тогда Медея решила отомстить неверному мужу самой страшной, самой изощренной местью — убить его детей.

Медея заклинает Тартар разверзнуться и дать ей силы. Тени подземных насельников чередой прошли пред нею. При виде Сизифа, прародителя Креона и Креузы, ненависть исказила ее лицо, но вот перед Медеей явилась тень ее отца, и нежность явилась на смену ярости:

Драгая тень! Скажи: преступный мой побег,
Конечно, дни твои печальные пресек,
Хоть руку мне простри… Но призрак чей безглавый
Бросается меж нас, ужасный и кровавый,
Обезображенный от крови и от ран?
Он весь ударами растерзан и раздран —
Се брат мой!

Ее последний крик раздирал душу, а заклинания ее были так страшны, что в публике боялись шевельнуться, чтобы эти темные тени не сошли со сцены и не набросились на людей, ища жертвы. Какая-то дама упала без чувств, но никто и не подумал подать ей помощь. Люди были зачарованы Медеей.

Ну что ж, и другие актрисы, в том числе и m-lle Жорж, играли прежде всего колдунью, фурию. Это не было новостью. Но вот настала сцена прощания с детьми, которых Медея должна убить, повинуясь все той же воле рока, которая в античных трагедиях является главной, всемогущей героиней, — и все увидели, что в ней не осталось ничего от фурии. Она была жалким существом: на нее смотря, почти все плакали в продолжение целого четвертого действия. Она и хочет остановиться — и не может, потому что дети ее, внуки Солнца-Гелиоса, недостойны той жалкой участи, которая их ждет.

Это была первая Медея, в которой человеческие чувства боролись с демоническими страстями, и хоть все зрители отлично знали сюжет трагедии, в душе каждого возникла безумная надежда, что материнская любовь возобладает над волей рока и Медея откажется от убийства.

Увы…

И вот месть свершена. В зале, чудилось, перестали дышать. Приблизившись к Язону, глядя на него в упор, Медея вынула из-под плаща кинжал, которым были убиты дети:

— Смотри! Вот кровь моя и кровь твоя дымится!

Чудится, все, даже стоявшие за креслами последнего ряда, видели эту кровь на кинжале и обоняли ее страшный запах. Зрители самые хладнокровные были поражены величайшим ужасом. Поистине, это было nec plus ultra[30] в искусстве трагедии!

И когда адская колесница, везомая драконом, унесла Медею со сцены, в зале некоторое время царило оцепенение. Наконец зрители с нескрываемым облегчением перевели дух. Потом… только потом разразились небывалые аплодисменты.

Когда артисты вышли на поклоны, Катерина, бросив наконец-то взгляд в ложу дирекции (весь спектакль она запрещала себе туда смотреть, а вернее, не до того было!), увидела, что князя Гагарина там нет.

Впрочем, ей не пришлось долго теряться в догадках, где же он. Князь Иван Алексеевич уже вышел на сцену из-за кулис и на глазах у всех прижал к себе актрису Семенову, как бы закрепив публично свои на нее права.

На самом-то деле сегодня именно Катерина Семенова закрепила полную и безоговорочную власть над князем Иваном Алексеевичем Гагариным… И поняла, что может и дальше делать с ним что хочет.

* * *

В один из февральских дней 1827 года состоялась свадьба князя и актрисы — да, Катерина своего любовника еще порядочно помучила, прежде чем вышла-таки за него! Состоялась после пятнадцатилетнего бурного и порою даже трагического романа. Дочерей Иван Алексеевич Гагарин узаконил, а вот сын… сын так и остался сыном неизвестного отца. Ну что же, юношу могло утешать одно: его матерью была великая актриса русской сцены.

Саламандра

Айседора Дункан

— Вы не можете вот это исправить? — спросила она тихо и протянула ему какую-то маленькую, неказистую книжечку.

Он взял документ. Это был паспорт, на его последней странице находилась маленькая фотография необычайно красивой женщины с блестящими глазами и затаенной улыбкой. Паспорт был выписан во Франции на имя Айседоры Дункан.

Человека, к которому она обратилась, звали Илья Ильич Шнейдер, и он был известный журналист, театральный критик и драматург, по воле судьбы (вернее, по приказу правительства) устраивавший в Советской России дела знаменитой танцовщицы Айседоры Дункан, ставший ее секретарем и переводчиком. В конце концов они подружились настолько, что Айседора не постеснялась обратиться к нему с просьбой… подделать паспорт. Пусть другого государства, но все же!

Илья Ильич посмотрел на изящный ноготь, который указывал на цифру, обозначающую год рождения: 1877. Первая семерка была написана криво, словно перо дрогнуло в руках французского делопроизводителя, заполнявшего документ. Чуть-чуть дополнить линию черной тушью — и семерка запросто превратится в восьмерку.

Илья Ильич поднял глаза от паспорта и поглядел на его обладательницу, которая улыбалась враз и смущенно, и развязно. Судя по этим двум семеркам и дню рождения (27 мая), ей сейчас, в начале мая 1922 года, почти 45 лет. Если исправить цифру, по документам будет тридцать пять. Илья Ильич знал толк в красавицах и мог бы поклясться на Библии (если бы какому-то безумцу пришло в голову потребовать от него такую клятву в постреволюционной России!): больше тридцати никто и никогда не дал бы этой богине с медными волосами, струившимися волнами и спускавшимися на длинную шею, этой нимфе с роскошной фигурой и глазами изменчивыми, переливчатыми, словно радужные мыльные пузырьки, которые вбирают в себя все краски окружающей вселенной. Сейчас, как и всегда в минуты глубокого волнения, глаза у нее сделались не то синие, не то сиреневые…

О да, Илья Ильич знал толк в красавицах и вообще в женщинах, однако он был всего лишь мужчина, то есть существо, которое сначала ляпает, а только потом думает. Ну вот, он, ничтоже сумняшеся, взял да и ляпнул:

— А зачем вам это?

На одно мгновение Айседора сделалась похожа на обиженную девочку, и Илья Ильич чуть не стукнул себя по лбу: какой же он сундук! Ведь завтра… завтра…

— Тушь у меня где-то есть, — сказал поспешно Шнейдер. — Исправить нетрудно. Но только, по-моему, вам это не нужно.

Она милостиво кивнула, принимая комплимент и прощая бестактность Ильи Ильича:

— Нужно не мне. Это нужно для Езенин. Мы с ним не чувствуем этих пятнадцати лет, которые стоят между нами. Но эта цифра… на нее будут смотреть завтра чужие глаза… Ему может быть неприятно. А паспорт мне больше не понадобится, я теперь получу другой.

Илья Ильич взял документ и пошел искать тушь, обещая сделать все так, как нужно, чтобы не омрачить предстоящего великого события.

И впрямь великого! Ведь на завтра было назначено бракосочетание всемирно известной танцовщицы Айседоры Дункан и знаменитого русского поэта Сергея Есенина, которого Айседора, на своем неподражаемом англо-франко-немецком языке, называла «Езенин» с добавлением двух слов: «ангелъ» либо «чиортъ» — в зависимости от ее настроения, в зависимости от его настроения, в зависимости от его поведения, в зависимости от количества выпитого им вина или водки, в зависимости от… Ну, тут было слишком много привходящих элементов, но все они в ту пору еще не имели определяющего значения, а имела значение только любовь, которая вспыхнула между этими двумя людьми с первого взгляда.

Впрочем, любовь Айседоры к тому или другому мужчине всегда именно вспыхивала. Она, смеясь, говорила сама о себе, что всегда была влюблена только безумно! Для нее было немыслимо медленное, мерное, плавное развитие чувств. И если она уверяла, что первые представления о ритме, о танце были вызваны у нее ритмом волн (родилась Айседора в Сан-Франциско, который, как известно, находится на берегу океана, да она и танцевала, украшая сцену длинными синими завесами, словно купаясь в волнах), то внутри ее всегда пылал страстный, негасимый огонь, в котором она горела. Горела — и не сгорала, словно сказочная саламандра, дух огня.

Именно с огнем было связано одно из самых пугающих впечатлений ее жизни. И самых ярких! Ей было два или три года, когда дом, в котором жила семья Дункан, загорелся. Маленькую Айседору обнаружили сидящей в центре огненного круга. Похоже, если бы не дым, заставлявший ее кашлять, она бы продолжала смотреть на огонь и качаться в одном ритме с пляской языков пламени. Ее выбросили из окошка в руки стоявших наготове полисменов, и только тогда Айседора заплакала.

На свое — и окружающих! — счастье, она не стала пироманкой… Разве что духовной: обрела редкостный дар вспыхивать страстью к жизни и вызывать ответный огонь в сердцах. Особенно в мужских. Вызывать в них любовь.

Она всегда была настроена на любовь, на всепоглощающую страсть. И с надеждой именно на невероятную любовь (а не только на перевоспитание российских ребятишек!) в 1921 году Айседора приняла приглашение советского правительства организовать школу для обучения одаренных детей танцевальному искусству. Конечно, Европа да и Америка уже слегка попривыкли к эпатирующим танцам этой странной балерины, танцевавшей порою не только босиком, но и с обнаженной грудью, да и вообще не старавшейся скрыть среди развевающихся, воздушных одеяний всего своего прелестного тела. Ну что делать, ну ненавидела она балетное трико «цвета семги» (ее собственные слова), вот и не надевала его никогда. Однако поехать в Россию — совсем не то, что танцевать практически голой. Это гораздо хуже!

Наверное, Айседора сошла с ума, рассуждали люди. И немудрено помешаться от обвала бедствий, настигших ее! Дети, дочь Дирдрэ и сын Патрик, рожденные ею от Гордона Крэгга и Париса Эжена Санжера[31], погибли — страшно, трагически, утонув в автомобиле, внезапно сорвавшемся с моста. А ребенок, которым она была тогда беременна, умер через несколько дней после рождения…

А впрочем, в глазах мира Айседору не извиняло даже сумасшествие от горя. Скорбящей матери гораздо более естественно было бы затвориться в монастыре, чем ринуться в Россию, в эту безумную страну, где, конечно же, ее непременно изнасилуют при переходе границы, а потом будут кормить супом, сваренным из отрубленных человеческих пальцев.

Во всяком случае, Айседора рассказывала Илье Ильичу Шнейдеру, что именно так ее стращали перед отъездом в Париже бывший русский посол во Франции Маклаков и некто Чайковский — глава белогвардейского правительства, организованного англичанами в оккупированном ими Архангельске. С другой стороны, Айседора могла и приврать… просто так, из любви к искусству, а также потому, что жила всю жизнь в не слишком-то реальном мире. То есть она искренне верила, что Маклаков и Чайковский говорили ей именно это. К тому же больше всего на свете она хотела сейчас прийтись ко двору в диковинной стране, которую когда-то видела благополучной, процветающей (она дважды, в 1905 и 1908 годах, гастролировала в России), а теперь обнаружила полуразрушенной, изнемогающей от голода, лежащей в развалинах… Во время пути в Россию Айседора торопливо записала, что у нее такое чувство, словно душа, отделившись после смерти от тела, совершает свой путь в новый мир.

Стало быть — на тот свет? Куда ж еще направляется душа после смерти?

Эти мысли — чистое инферно, конечно… И ей еще предстояло в том убедиться.

Однако тогда, в 1920 году, Айседора не задумывалась над чудовищностью и нелепостью возникшего у нее образа. Да и вообще — над чем и когда она задумывалась в своей жизни? Разве что о хлебе насущном — да и то коли вовсе уж нечего было есть, — а все остальное всегда подчинялось лишь вдохновению. Ее танец был самовыражением, чистой импровизацией, полной неожиданностью, которая в сочетании с исключительной красотой, пластичностью и, скажем так, раскованностью Айседоры производила сильное впечатление. А иногда — не производила.

Она ни за что не хотела себе в этом признаваться, однако в дополнение к раскованности нужна была «школа» — та самая тренировка, которую балерины проходят ежедневно у станка (у «палки»!), опасаясь иначе потерять форму. «Школу» Айседора нарабатывала в течение всей жизни ежедневными танцами, простодушно уверяя всех — и себя в том числе! — что танцует, как птицы поют: естественно, ни с того ни с сего, совершенно не тренируясь.

Еще на заре туманной юности, пытаясь заинтересовать своими прелестными, но непривычными, как… ну, скажем, как пение птицы киви (которая, как известно, не поет), телодвижениями на мотивы «Песни без слов» Мендельсона некоего директора странствующей труппы, она потерпела неудачу — услышала от него:

— Вы очень миловидны и грациозны. И если бы все это изменили и танцевали что-нибудь побойчее, с перцем, я бы принял вас. Что-нибудь с юбками, оборками (Айседора по обыкновению танцевала в хитоне) и прыжками. Вот если бы вы сначала исполнили свою греческую штуку, а потом сменили ее на оборки и прыжки…

Айседора убеждала себя, что согласилась «приспособиться к этим мещанским потребностям» исключительно ради матушки, которая тогда голодала, питаясь одними помидорами и слабея с каждым днем, но поддерживая свою высокодуховную дочь. Однако именно в те голодные дни Айседора постигла истину, впоследствии высказанную одним знаменитым русским теоретиком и практиком революции: дескать, свобода буржуазного художника, писателя и актрисы на самом деле — это зависимость от денежного мешка…

К чести Айседоры можно сказать, что хоть она и черпала из всякого попадавшегося под руку мешка (и чем он был туже, тем лучше), но надолго ее «зависимости» не хватало — и она вновь пускалась в некий свободный полет над матерьяльным миром, опускаясь на какой-нибудь островок лишь изредка: чтобы подкормиться, пересидеть бурю, переспать с очередным красавцем, родить ребенка, отказать поклоннику… А затем вновь взмывала над грешной землей, летела среди развевающихся синих занавесей, под рокот аплодисментов и крики: «Браво, божественная!» Наиболее реально смотрела на жизнь ее старшая сестра Элизабет, которая, устав мотаться за призраками, однажды открыла в Бостоне школу классического и бального танца, с тех пор преуспевала и помогала перебиться сестре и братьям, когда они вдруг плюхались в разгар свободного полета на мель.

Впрочем, по мере того как Айседора научилась примирять требования публики с собственным идеализмом, деньги потекли к ней рекой. Причем иногда такое примирение проходило на диво просто: однажды в Англии (кстати, толчком к тому, чтобы уехать из не оценившей ее Америки в Европу, стало не что иное, как пожар в отеле, где жила семья Дункан, лишившаяся с тех пор всего имущества) она танцевала среди очень респектабельного общества, и публика была совершенно шокирована, узрев ее босой и практически неодетой. Хозяйка дома, завидев, что часть гостей уже возмущенно приподнимается над креслами, чтобы уйти, моментально нашлась:

— Мадемуазель Айседора танцует в репетиционном костюме, потому что багаж ее с концертным платьем задерживается с доставкой.

— Ну, раз так… — протянула чопорная публика и снисходительно (а мужчины с особенным удовольствием) принялась смотреть танец.

Сборы были прекрасными! Еще пару лет назад Айседора разразилась бы опровержением этой лжи во спасение, но слишком многому научила ее жизнь. Вот так все идеалисты и приходят постепенно к материалистическому убеждению в том, что бытие определяет сознание, а не наоборот. Увы, увы…

И все-таки эта семья — Дунканы — порою производила впечатление даже не идеалистов, а душевнобольных. Но, между прочим, подобно тому, как истерия считается привилегией имущих классов (богатые барыни от безделья с жиру бесятся), также и шизофрения порою вызвана переизбытком материальных возможностей.

Однажды семейство разбогатевших (теперь уж благодаря Айседоре) Дунканов прибыло в Грецию. Они вообще боготворили золотой век человечества, легендарную Элладу, и древнегреческие танцы лежали в основе танцевальных теорий и практик Айседоры. Облазив все достопримечательности, Дунканы решили построить себе дом в благословленной богами колыбели цивилизации. Дому надлежало сделаться не просто домом, но дворцом искусств! Место было выбрано в чистом припадке вдохновения: только потому, что дивная скалистая вершина находилась на одном уровне с афинским Акрополем.

Впрочем, это не беда, что за вершину горы — неплодородную, безлесную, пустынную — семья выложила немыслимые деньги. Но только начав строить дворец — совершенную копию дворца Агамемнона (существовавшего, как известно, только в воображении мифотворцев, так же, как и сам его хозяин) — и возведя стены, вбухав в строительство кучу денег, они сообразили, что в том месте… невозможно изыскать воды. И все же они еще бились невесть сколько времени, бурили скалы, отыскивая какие-то несуществующие водяные жилы, пытались устроить артезианские колодцы… В конце концов, пожрав невероятное количество денег, прожект дворца был похерен, а в развалинах его впоследствии обосновались какие-то греческие мятежники, которые очень успешно отравляли жизнь своим соплеменникам, против угнетения коих сии мятежники как бы боролись.

Ну что ж, пути господни неисповедимы, а кого боги хотят погубить… etc.

Одно утешительно: сколько ни приходилось бедствовать всем Дунканам вообще, а Айседоре в частности в былые годы, со временем они стали весьма богаты. Деньги теперь так и обваливались на прелестную и талантливую танцовщицу, которая стала чрезвычайно модной среди самых изысканных ценителей искусства, а заодно и среди миллионеров. Она сама признавалась друзьям:

— Деньги ко мне словно бы притекали из водопроводного крана. Поверну кран — деньги будут. Стоит захотеть — контракт будет.

Она была искренне признательна бедности, в которой выросла, потому что она приучила ее к лишениям. Но не приучила к бережливости. Да и слава богу! Или деньги считать, или танцы танцевать, тем паче такие, какие танцевала Айседора — разрушающие все на свете догмы и устои.

«До основанья, а затем…» — этот девиз был очень близок мятежной душе Айседоры, которая полагала, что разрушила до основанья здание классического балета, а созданное ею новое направление танца будет жить вечно. Увы… Консерватизм, как это ни странно, оказался прогрессивней модернизма, ибо этот последний зиждется лишь на носителях его, а консерватизм — достояние, как принято выражаться, масс. Классический балет не умер, он процветает, а искусство Айседоры сохранилось лишь в невразумительных воспоминаниях. Что же касается очень ценившей Айседору родины революции, то… иных уж нет, а те далече.

Впрочем, кабы все мы заранее знали, что нас ждет впереди, жить вообще не стоило бы труда. А потому не будем резонерствовать — лучше снова обратимся взором в то полное надежд время, когда саламандра искала для себя нового пламени, желая избыть душевные горести. Катарсис[32] — это было ее обычное состояние.

Илья Ильич Шнейдер, который великолепно относился к Айседоре, исполнил ее просьбу (посоветовавшись, надо полагать, с Луначарским, наркомом просвещения и культуры, под эгидой, так сказать, которого и проистекал эксцентричный визит эксцентричной танцовщицы в Советскую Россию). И вот солнечным майским утром в загсе Хамовнического Совета расписались Сергей Есенин и Айседора Дункан, взяв каждый двойную фамилию: Дункан-Есенин.

Оба они были необычайно радостны, хотя Айседора старательно гнала от себя назойливое сомнение: а решился бы на брак с ней Есенин, если бы не хотел до умопомрачения увидеть наконец Европу и Новый Свет? Ведь Айседора, в надежде заработать денег для своей русской танцевальной школы (против обещания правительства Ленина, заманившего Айседору в Россию, в школу было позволено принять только сорок детей, а не тысячу, да и для тех были вечные проблемы с деньгами), снеслась со знаменитым американским импресарио Юроком, и он организовал ее гастроли. Поездка обещала быть очень долгой, и Айседора не хотела расставаться с Есениным. С самой первой минуты она любила его так жадно и всепоглощающе…

Встреча произошла в более чем вольной обстановке — в доме художника Георгия Якулова, горького пьяницы и талантливого человека, который именно за то и любил Есенина, что тот тоже, во-первых, пил, а во-вторых, был необычайно талантлив.

Стояла осень 1921 года — холодный, дождливый вечер. Тогдашняя богема была бедна, а порою и нищенствовала. Поэты, художники, писатели носили жалкую обувь, смешные, сшитые из одеял пальто, белье из простыней и платья из гардин.

Есенин и его ближайший друг поэт-имажинист Анатолий Мариенгоф были одеты лучше других. На Есенине — тщательно вычищенный и выглаженный костюм. В этом, несомненно, состояло благое влияние элегантного Мариенгофа. Есенин жил вместе с ним в одной комнате в Богословском переулке, и они на пару щеголяли в цилиндрах. Впрочем, тут дело было даже не в изысканном вкусе Мариенгофа (и не в его профиле, к которому очень шел цилиндр). Просто как-то раз друзьям понадобились шляпы, а ничего другого в лавке не нашлось. Цилиндр придавал Есенину неестественно-демонический вид. Впрочем, ему вообще не шли шляпы, с его-то рязанско-херувимским личиком.

Итак, Есенин, очень возбужденный, шатался по якуловскому ателье, которое имело самый жалкий вид. А впрочем, сорванные обои, сырость и плесень, отсутствие самой необходимой мебели и посуды не были чем-то особенным в то время всеобщей разрухи.

Каждый принес что мог из еды. Было даже вино — Якулов клялся, что не знает, откуда оно взялось: закон запрещал его продавать. Кирпичная печка в центре комнаты была хорошо натоплена, и настроение у все подходивших промерзших гостей немедленно становилось прекрасным.

Собрались актеры, поэты, художники, представители Наркоминдела, Моссовета… Богема мирно соседствовала с чиновниками. Ждали комиссара культуры Анатолия Васильевича Луначарского, но пока прибыли только два его помощника — Гринберг и Штеренберг.

Пробило полночь. Начали поговаривать о том, что пора расходиться. Внезапно дверь отворилась и появилась группа людей в непривычной, нерусской одежде. Они говорили на смеси трех языков — позднее гости узнали, что это была обычная манера Айседоры Дункан и ее приемной дочери и помощницы Ирмы. Волей-неволей их манеру перенял и Илья Ильич Шнейдер.

Впрочем, ни на секретаря, ни на молоденькую, хорошенькую Ирму никто не обратил внимания. Все уставились на Айседору, которая так и притягивала взгляды своей необычайной внешностью и пластичностью.

Дамы (то есть это в былые времена их называли бы дамами, а теперь здесь все были гражданки) во все глаза смотрели, как знаменитая танцовщица сняла со своих шелковых туфель мягкие калоши и не сунула их стыдливо под вешалку, как поступили прочие, а кокетливо, даже с вызовом повесила на гвоздь, словно это были балетные туфельки, а не калоши. Вообще ее одежда, самая вроде бы простая, казалась вызывающей: короткий жакет из соболей, прозрачный длинный шарф. Дамы (гражданки!) заволновались. Можно себе представить, сколько это стоит! Никто не видел соболей с… ну да, с семнадцатого года! Все соболя нынче откочевали в эмиграцию вместе со своими носительницами. Но когда, сняв жакет, Айседора осталась в строгой греческой тунике красного цвета, заволновались уже мужчины, а женщины совершенно приуныли. Ее волосы были медно-красного цвета. И этот вызывающий наряд, не скрывающий линий совершенного тела… Пламень! Саламандра!

«В ее-то годы!» — возмущенно думали юные гражданки, но так и норовили забиться в уголок, стыдливо понимая: даже осень этой красоты ярче и прельстительней их простенькой весны.

Устроившись на софе, Айседора всматривалась в лица, как будто хотела проникнуть в мысли окружающих ее людей. Ее засыпали вопросами. Она, как обычно, живо отвечала одновременно на трех языках. Шнейдер едва успевал переводить, но в смысл ее слов мало кто пытался вникать: ее слушали, как музыку. Томный, певучий голос ее звучал нежно и чуть насмешливо. Гражданки, особенно те, которые не понимали ни слова, готовы были рыдать, заметив, как смотрит на Айседору Есенин. Почувствовав его взгляд, она улыбнулась долгой, откровенной улыбкой. И поманила его к себе.

Есенин молча сел у ног Айседоры. Он не знал иностранных языков. На все вопросы он только качал головой и улыбался. Она не знала, как с ним говорить, и провела пальцами по его волосам, пробормотав на своем очень слабеньком русском:

— Зо-ло-тая го-ло-ва…

Видно было, что Есенина дрожь пробрала от прикосновения ее пальцев. Она засмеялась и вдруг, приподняв его голову за подбородок, поцеловала в губы. И еще раз, и еще — полуприкрыв глаза, с выражением уже не нежным, а страстным.

Есенин вырвался, двумя шагами пересек комнату и вспрыгнул на стол. Он начал читать стихи:

Мир таинственный, мир мой древний,
Ты, как ветер, затих и присел.
Вот сдавили за шею деревню
Каменные руки шоссе.

Так испуганно в снежную выбель
Заметалась звенящая жуть.
Здравствуй, моя черная гибель,
Я навстречу к тебе выхожу!

Как странно, что при первой же встрече с Айседорой он читал стихи о гибели затравленного волка… Потом, отравленный любовью, уже в Берлине признается в горьких, словно хина, строках:

Я искал в этой женщине счастья,
А нечаянно гибель нашел.

Но тогда, в тот вечер, ничто не предвещало беды. Есенин был в ударе, читал особенно хорошо. Айседора прошептала по-немецки:

— Он — ангел, он — сатана, он — гений!

Неважно, что она не понимала слов. Если Есенин хотел очаровать человека, ему нужно было только улыбнуться глазами и начать читать стихи, немного утрируя свой рязанский диалект. Магия его голоса была поразительна.

Когда он во второй раз подошел к Айседоре, она бурно зааплодировала ему и сказала по-русски:

— Оч-чень хо-ро-шо!

Однако все знали, что собрались здесь не только слушать стихи и разговоры разговаривать. Жаждали танца Айседоры, и наконец под аккомпанемент чьей-то гитары она начала танцевать — сначала «Интернационал», потом «Славянский марш» Чайковского. Алые переливы легкой ткани, алый шарф… Пластичность самых простых движений казалась невероятной, заставляла содрогаться сердце.

Пой же, пой! В роковом размахе
Этих рук роковая беда…

Есенин смотрел на нее не отрываясь.

Анатолий Мариенгоф покосился на друга раз и другой, потом лицо его омрачилось.

— Кто бы мог подумать, — пробормотал он ревниво, — что «Славянский марш» может сыграть не только оркестр, но и отяжелевший живот, грудь и немой красный рот, словно кривым ножом вырезанный на круглом лице.

Есенин бешено сверкнул на него синим, раскаленным оком, потом отошел в сторону и снова уставился на Айседору.

Не гляди на ее запястья
И с плечей ее льющийся шелк…

Танец кончился. Все зааплодировали, окружили Айседору. Рядом с ней был и Есенин, пытавшийся что-то сказать. Она взглядывала на него с улыбкой, исподлобья, пожимала нагими плечами, не понимая его восторженных слов… Вдруг он воскликнул:

— Отойдите все! — сбросил ботинки и начал танцевать вокруг Айседоры какой-то дикий, невообразимый танец. Потом рухнул ниц и обнял ее колени.

Мариенгоф содрогнулся и вышел.

Айседора снова погладила золотистые кудри поэта, и Есенин встал. Они смотрели друг на друга, обнявшись, и долго молчали.

Уезжала Айседора, как всегда, в сопровождении Шнейдера. Но в ту ночь с ними вместе поехал Есенин. Место в пролетке рядом с Айседорой было занято им. Шнейдеру пришлось сесть на облучке. Ему было видно, что эти двое сидят, взявшись за руки. У них был вид одурманенных.

Я не знал, что любовь — зараза,
Я не знал, что любовь — чума.
Подошла и прищуренным глазом
Хулигана свела с ума.

Собственно, была уже не ночь — светало. Проехали Садовые улицы, потом свернули за Смоленский. Усталый извозчик клевал носом и не особенно-то следил за тем, куда идет лошадь. Сквозь дрему Шнейдер вдруг заметил, что она уже выехала на Пречистенский бульвар, где находился дом Айседоры (там же размещалась ее школа), и кружит вокруг большой церкви.

— Эй, отец! — встрепенулся Шнейдер, хлопая извозчика по плечу. — Ты что, венчаешь нас, что ли? Вокруг церкви, как вокруг аналоя, третий раз едешь!

Услышав его слова, Есенин вышел из транса и радостно захохотал:

— Повенчал! Повенчал! — Он был в полном восторге.

Айседора теребила то его, то Шнейдера, пытаясь понять, что произошло. А когда ей объяснили, изумленно покачала головой:

— Свадьба…

Шнейдер, знающий историю ее жизни, понимал, чему она изумлена. Айседора имела множество любовников, но ни за одного из них не хотела выйти замуж. Разве что, может быть, за Гордона Крэгга, сына великой актрисы Эллен Терри, но он уже был женат во время их встречи, имел детей. И даже миллионер Парис Санжер (Лоэнгрин, как его называла Айседора за поразительную красоту и благородство) не смог увлечь ее под венец. И вот теперь такая странная, судьбоносная случайность!

После этого Шнейдер уже не удивился, когда Есенин вошел вместе с ними в особняк на Пречистенке и проследовал вместе с Айседорой в ее комнаты.

На публике они появились только через две недели — вместе. Есенин сразу ринулся в Богословский переулок, к другу-приятелю Мариенгофу:

— Толя, слушай, я влюбился в эту Сидору Дункан. По уши! Честное слово! Ну, увлекся, что ли. Она мне нравится. Мы сейчас на Пречистенке живем, ты к нам заходи, она славная.

Мариенгоф сидел за столом и собирался писать. Огромная капля чернил упала с пера на белый лист и расползлась по нему безобразными потеками. Есенин побледнел как смерть и громко охнул.

— Очень плохая примета, — выдавил он и поспешно ушел от Мариенгофа.

Он верил в приметы.

Впрочем, слишком заманчивым было для полуголодных и полубезумных поэтов знакомство со всемирно известной танцовщицей, чтобы пренебречь им. Поэтому Мариенгоф вскоре перестал чесать своим злобным языком (он бесился от ревности! Правда, не вполне было понятно, ревнует ли он Есенина, который, по слухам, отведал с Мариенгофом запретных страстей, или к Есенину: все же Анатолий Мариенгоф был поразительно красив, и он не мог понять, почему любительница молодых красавцев Айседора предпочла ему, высокому, томному, изящному, словно Арлекин, простака-русака Есенина с его курносеньким носиком) и появился в особняке на Пречистенке. Вместе с ним туда пришли прочие поэты-имажинисты, помешанные на красоте формы стиха: Вадим Шершневич, Рюрик Ивнев, Иван Старцев, который выразил всеобщую зависть к Есенину незамысловатым стишком — чуть ли не единственным, который он создал:

Ваня ходит немыт,
А Сережа — чистенький,
Потому Сережа спит
Часто на Пречистенке.

Есенин и впрямь прижился на Пречистенке: здесь писал поэму о Пугачеве, другие стихи, здесь дотягивал «Волчью гибель»: то самое стихотворение, которое читал на вечеринке у Якулова. Айседора намекала, что неплохо бы ему выучиться хоть одному иностранному языку, однако он твердо заявил, что знание другого языка мешало бы ему работать. Спустя год он напишет Шнейдеру из Америки: «Кроме русского никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски».

Ничего, кроме воинствующего хамства, в этом не было, никакой такой «национальной гордости великороссов». Но, увы, Есенин, при всем его безудержном таланте, и в самом деле всю жизнь был страшным, невыносимым хамом, хулиганом, истериком, который очень скоро сделал невыносимой жизнь женщины, которая влюбилась в него до страсти — так, как умела влюбляться только она.

Она даже начала учить русский язык и называла возлюбленного «Сергей Александрович»! А он называл ее «проклятой сукой» и гнусаво спрашивал, выставляя напоказ свое к ней гнусное отношение: «Что ж ты смотришь так синими брызгами? Иль в морду хошь?»

Увы, Есенин оказался патологически ревнив. И хотя он хвастал:

Много девушек я перещупал,
Много женщин в углах прижимал, —

а все же не стыдился называть свою подругу «молодой, красивой дрянью» и признавался:

Да! есть горькая правда земли,
Подсмотрел я ребяческим оком:
Лижут в очередь кобели
Истекающую суку соком.

Так чего ж мне ее ревновать,
Так чего ж мне болеть такому.
Наша жизнь — простыня да кровать,
Наша жизнь — поцелуй да в омут.

Наверное, Есенин донимал бы ревностью «к прошлому» даже невинную девушку, которую из девственницы сам бы сделал женщиной, ну а Айседора отнюдь не была девственницей. К тому же она, как всякий творческий человек, была откровенна и искренна — часто во вред себе, ибо окружающий мир скрытен, ощетинен против наивной искренности и презирает ее, считает простотой, а ведь известно, что простота хуже воровства. К несчастью, Айседора была аристократкой духа, ну а Есенин, гениальный Есенин был плебеем до мозга костей и до последнего слова своих невероятных стихов. Облагородила его только смерть, а вот любовь… любовь и ревность пробуждали в нем просто скота. Животное. Даже зверя.

Впрочем, Айседору было к чему зверски ревновать.

Она вспоминала любовные истории своей жизни с удовольствием, не стыдясь их, а только гордясь. Потому что ее любили люди, мягко говоря, незаурядные. Настоящие мужчины! Ну разве можно было стыдиться страсти скульптора Огюста Родена… который, кстати, так и не стал ее любовником?!

Но это было такое прелестное воспоминание!

Однажды Айседора, которая была тогда еще совсем юной и пока что не стала мировой знаменитостью, проникла, со свойственной ей настойчивостью, в студию Родена. Знаменитый скульптор оказался небольшого роста, коренастый, сильный, с гладко остриженной головой и пышной бородой. Он напомнил Айседоре Пана — лесного бога Древней Эллады. Показав свои работы наивной танцовщице, он вдруг взял небольшой кусок глины и сжал между ладонями. Тяжело дыша («От него полыхало жаром, как от пылающего горна!» — расскажет потом Айседора), он в несколько минут вылепил женскую грудь, которая трепетала под его пальцами.

Потом поехали в студию Айседоры, и там она танцевала свою вдохновенную вариацию на тему идиллии Теокрита:

Пан любил нимфу Эхо,
Эхо любила Сатира…

Стоило Айседоре приостановиться, чтобы объяснить свою теорию нового танца, как Роден схватил ее в объятия. На лице его появилось то же выражение, какое было, когда он лепил.

— Его руки заскользили по моей шее, груди, погладили мои плечи и скользнули по бедрам, по обнаженным коленям и ступням, — вспоминала Айседора. — Он начал мять все мое тело, словно оно было из глины. От него исходил жар, опалявший и разжигавший меня. Возникло желание покориться ему всем своим существом, и действительно, я бы так и поступила, если бы не испуг — результат моего нелепого воспитания. Я отступила, набросила платье поверх туники и, придя в замешательство, прогнала его. Как жаль! Как часто я раскаивалась в этом ребяческом, ложном понимании стыда, которое лишило меня случая отдать свою девственность самому великому Пану, могучему Родену!

Даже к этому невинному воспоминанию Есенин ревновал. Наверное, прежде всего не к тому, что Роден «мял все тело» Айседоры, а в том, что она была знакома с Роденом! Это была даже не ревность, а род уязвленного честолюбия, зависть к блистательным знакомствам и феерически прожитой жизни. Это чувство еще даст себя знать, когда Есенин и Дункан отправятся путешествовать. Но пока ему хватало «нормальной» ревности.

Сохранив свою девственность от неистовых рук Родена, Айседора вскоре с восторгом отдала ее ослепительному красавцу-мадьяру Оскару Бережи, которого она называла Ромео, потому что он был актером Королевского национального театра Венгрии.

— Признаюсь, первым моим впечатлением был ужасный испуг, — откровенничала Айседора потом.

Это было во время гастролей в Будапеште, который восторженно принимал танцовщицу. Прекрасное время любви, страсти… К сожалению, ее возлюбленный венгр оказался актером до мозга костей. Он настолько входил в роль, что уже не видел разницы между нею и реальной жизнью. Ромео беззаветно, страстно, пылко любил свою Джульетту — танцовщицу, которая ради него готова была отказаться от своего искусства. Марк Антоний, все интересы которого сосредоточивались на римской черни, пришел ему на смену и вышиб из головы и из сердца прекрасного венгра все эти сентиментальные глупости.

После расставания с ним Айседора снова вынула из чемодана свои туники и поклялась никогда больше не покидать искусства ради любви. Во всяком случае, у Ромео-Антония она научилась сложному искусству сублимации — воплощать свои переживания и страдания в искусстве и подменять этими выдуманными страданиями истинные. Большие мастера сублимации великолепно проживают жизнь в творческих мечтах, даже не чувствуя потребности в реальности!

Потом у нее был роман с Генрихом Тоде, историком искусств, который по ночам приходил к дому Айседоры, чтобы только увидеть, как она танцует. Айседора вызывала у бедного профессора всепоглощающую страсть, однако то ли он уже целиком перешел в духовную жизнь, то ли ее охлаждало такое невероятное количество серого вещества в одной, отдельно взятой, притом довольно невзрачной черепной коробке, — роман так и остался платоническим.

Между тем романы были только украшением ее жизни. Все в ее судьбе было посвящено танцу, который все более восхищал мир. В 1905 году она впервые оказалась на гастролях в России. Айседора угодила в Петербург в самый разгар похорон жертв 9 января. Москва тоже не слишком понравилась танцовщице. Да и вообще, заснеженная, зимняя Россия показалась ей каким-то кладбищем.

Впрочем, и на этом кладбище бывали премилые встречи со вполне живыми людьми…

Например, однажды к ней пришла прелестная, миниатюрная дама в несметном количестве бриллиантов и принялась приветствовать от имени русского классического балета. Это оказалась Матильда Кшесинская, звезда сцены и возлюбленная русского императора Николая в ту пору, когда он был еще цесаревичем, звался просто Ники и с помощью этой очаровашки на пуантах решал свои гормональные проблемы. Теперь Кшесинская была любовницей одного из великих князей (ни на кого, кроме мужчин из царской фамилии, она не разменивалась) и источала благожелательность и довольство жизнью. Ее не смутило даже то, что в великолепной карете, обитой дорогими мехами, она привезла в свою собственную театральную ложу, изобилующую цветами и конфетами, особу в короткой белой тунике и греческих сандалиях… в разгар русской зимы!

Хоть Айседора и была воинствующей противницей классического балета, она все же не могла не оценить мастерства русских балерин. А поглядев утром на тренировку «у палки» Анны Павловой под руководством знаменитого Петипа, Айседора сочла русских «сильфид» истинными подвижницами.

Кстати, именно благодаря «палке» все они и в постбальзаковском возрасте обладали фигурами, словно у юных девушек, чего нельзя было сказать об Айседоре. Хоть она и проповедовала пользу ежедневной гимнастики, но не всегда следовала собственным проповедям. Так что ехидные реплики Мариенгофа в двадцать первом году насчет ее несколько преизбыточно-роскошных форм, увы, не были абсолютной инсинуацией.

В тот, свой первый приезд в Россию Айседора встретилась с Константином Сергеевичем Станиславским. Каждый из них был гениален в своем роде, и, что характерно, Станиславского не обуревал мужской шовинизм — он охотно признавал знания и талант Айседоры. Однако ей очень скоро надоело выступать около этого высоченного, широкоплечего, черноволосого театрального гения в роли, как она изящно выразилась, нимфы Эгерии[33]. Как-то раз, когда Станиславский собрался уходить, Айседора положила руки ему на плечи и, притянув его голову к своей, поцеловала в губы. Станиславский нежно ответил, однако принял весьма удивленный вид и торопливо отстранился.

Недоумевающая Айседора потянулась к нему вновь, однако Станиславский отвел ее руки и очень серьезно спросил:

— А что мы будем делать с ребенком?

— С каким ребенком? — опешила Айседора.

— Да, разумеется, с нашим ребенком! — нетерпеливо воскликнул Станиславский. — Что мы станем с ним делать? Видите ли, — глубокомысленно продолжал он, — я никогда не соглашусь, чтобы кто-либо из моих детей воспитывался вне моего надзора, а это оказалось бы затруднительным при моем семейном положении.

Он был настолько серьезен и до того витиевато объяснялся, что Айседора не могла удержаться от смеха. Станиславский, похоже, обиделся: скорбно посмотрел на хохочущую красавицу и вышел из гостиницы, а Айседора всю ночь не могла успокоиться и то и дело принималась хихикать.

У знаменитой танцовщицы оказалось настолько изощренное (или извращенное?) чувство юмора, что вскоре она рассказала эту историю жене Константина Сергеевича, с которой подружилась. По счастью, оказалось, что и та не лишена вышеназванного чувства. Она очень развеселилась и воскликнула:

— О, но это на него так похоже. Ведь он относится к жизни очень серьезно!

Убедившись, что лишь Цирцея смогла бы разрушить добродетель Станиславского, Айседора отправилась на поиски новых приключений, вернувшись из России в Берлин. Они не заставили себя ждать, и это оказались именно те приключения, воспоминания о которых могли бы свести с ума даже и человека, не обладающего столь обостренной восприимчивостью и обидчивостью, как Есенин, гораздо менее ревнивого, чем он.

Гордон Крэгг… Знаменитый театральный художник, сравнимый гениальностью в своих исканиях со Станиславским и самой Айседорой. Он увидел ее танец среди синих занавесей и не то поразился, не то возмутился такому удивительному совпадению их представлений об идеальных декорациях.

Разумеется, любовь с первого взгляда вспыхнула меж ними, и Крэгг, набросив на тунику Айседоры плащ, увел танцовщицу к себе в студию, откуда они не выходили две недели, а вышли, только когда очень уж надоело спать (вернее, заниматься любовью) на полу и делить на двоих одну порцию обеда, отпускаемого Крэггу в кредит. Матушка Айседоры называла Крэгга теперь не иначе как подлым соблазнителем.

Идиллия меж двумя совершенными любовниками (а они себя считали именно таковыми) очень скоро закончилась, потому что Крэгг оказался страшно эгоистичен. Это был воистину шовинист из шовинистов, который признавал только свою работу. Человек на сцене казался ему излишеством, весь мир представлялся лишь декорацией к какому-то еще не поставленному балету или спектаклю. И его работа, конечно, казалась главной и единственной в мире. Между ним и Айседорой то и дело вспыхивали споры о том, что первично: декорации для актера или актер для декораций. Крэгг говорил:

— Почему ты не бросишь театр? Почему ты предпочитаешь появляться на сцене и размахивать вокруг себя руками? Почему бы тебе не остаться дома и не точить мне карандаши?

Между тем проблемы любовников заключались не только в этом. Айседора почувствовала себя беременной и твердо решила родить. Дамы-патронессы балетной школы Айседоры (в то время у нее в Грюневальде была школа на сорок человек) прислали ей возмущенное письмо, сообщая, что не могут исполнять прежние должности при директрисе, которая имеет такие странные представления о морали и нравственности. Даже матушка Дункан, особа на редкость многотерпеливая, безропотно соглашавшаяся голодать, только бы не стоять поперек дороги дочери к успеху и счастью, была возмущена ее сожительством с Крэггом. Родить ребенка вне брака для нее представлялось не просто аморальным, но и греховным, невозможным, недопустимым, ужасным… etc. Она покинула дочь-блудницу, оставив ее возмущенно размышлять о нелепости человеческих предрассудков: ведь, родив четверых детей в браке, матушка Айседоры настолько возненавидела мужа, что развелась с ним, а когда он являлся навестить детей, запиралась на ключ в своей комнате и не выходила, пока он не уйдет. Опять же — Крэгг был женат, имел детей. То есть Айседора должна была разрушить одну семью, чтобы создать другую? Нелогичность матери возмутила ее, но поделать она ничего не могла, потому что миссис Дункан уехала в Америку.

Время шло, родился ребенок, девочка, которую назвали Дирдрэ — прелестным ирландским именем. Роды укрепили Айседору в ее феминизме:

— Неслыханное, грубое варварство, что женщина вынуждена переносить такую пытку! Нужно исправить это! Нужно положить этому конец! Просто нелепо, что при нынешнем уровне нашей науки безболезненность родов не стала еще в порядке вещей. Это так же непростительно, как если бы врачи оперировали аппендицит без обезболивания!

Ну что ж, вторые роды прошли у Айседоры так, как она хотела: безболезненно. На сей раз на свет появился мальчик, Патрик. Правда, Крэгг к тому времени уже канул в Лету, и отцом ребенка стал благородный, щедрый Лоэнгрин — Парис Эжен Санжер (или Зингер, кому как угодно). Он финансировал балетную школу Айседоры, исполнял все ее прихоти, обожал ее, покинув ради нее прежнюю свою возлюбленную — жену знаменитого доктора Дуайена, прославленного нейрохирурга. Санжер спал с женой Дуайена и финансировал его клинику. Доктор, судя по всему, ничего не имел против.

Зато мадам была очень даже против — с ножом на Санжера бросалась, когда он влюбился в Айседору и посвятил ей и ее причудливой жизни всего себя. И даже когда возлюбленные расстались (буржуазные, мещанские наклонности Санжера, непременно желавшего жениться на матери своего ребенка, глубоко возмущали мятежный дух Айседоры, ведь она стояла за свободную любовь и исповедовала свои взгляды где только можно и с каждым, кто готов был эти взгляды поддержать, пока однажды Санжер не застал ее с неким старым другом в самой недвусмысленной ситуации… вдобавок отраженной в двух десятках зеркал…), он не вернулся к прежней пассии. Во всех своих бедах мадам Дуайен винила танцовщицу и возненавидела ее болезненной, вернее, маниакальной, патологической ненавистью. И в том чудовищном несчастье, которое произошло потом, Айседора, не имея никаких доказательств, в глубине души подозревала эту женщину.

Однажды пришла посылка, и в ней… оказалась книга «Ниобея, оплакивающая своих детей». Айседора, для которой мифология Древней Греции была частью ее собственной жизни, конечно, отлично знала эту трагическую легенду.

Многодетная фиванская царица Ниобея однажды похвасталась своей плодовитостью перед красавицей Лето, у которой детей было только двое. И не просто похвасталась, но жестоко оскорбила ее. А между тем дети Лето звались всего-навсего Аполлоном и Артемидой. Они отомстили за оскорбленную мать, открыв настоящую охоту на детей Ниобеи: Аполлон поразил всех юношей, а Артемида — девушек. Потрясенный несчастьем отец, фиванский царь Амфион, покончил с собой, а Ниобея плакала до тех пор, пока не окаменела от горя и не превратилась в скалу, из которой бил источник слез.

Никакое недоброе предчувствие не омрачило сердца безмятежной, счастливой Айседоры, когда она получила эту посылку, а между тем ей вскоре суждено было превратиться в Ниобею. И до конца жизни точило ее страшное подозрение, что несчастье было подстроено: шофер находился снаружи, когда автомобиль с детьми словно бы сам по себе двинулся к краю моста, к тому же водитель не сразу бросился за помощью, а спустя несколько месяцев после трагедии он вдруг купил виллу за пятьдесят тысяч франков…

Все эти размышления, впрочем, пришли в голову Айседоры куда позднее. А сначала она находилась в состоянии умоисступления, на грани смерти… И хотя ее великая подруга, трагическая актриса Элеонора Дузе, заклинала ее не искать больше счастья («На вашем лбу вы носите печать величайшей несчастливицы на земле!» — бубнила она с видом закоренелой пифии), Айседора не послушалась — и обрела новое успокоение в любви, пусть и случайной, с незнакомым юношей, с которым встретилась на морском берегу, где она блуждала в поисках не то утешения, не то пытаясь отважиться на самоубийство, чтобы не сойти с ума. От этого незнакомого красавца, словно бы сошедшего с фресок Микеланджело, Айседора получила искомое утешение, очень огорчив Дузе, которая, привыкнув умирать и мучиться во мраке сценических страстей, никак не могла примириться даже с легким светом улыбок в реальности.

Конечно, эта скоропалительная связь (юного красавца звали Анжело, то есть ангел, и он оказался скульптором), которая зиждилась только на плотском влечении, не трогающем сердца, не излечила скорби Айседоры, однако, несомненно, спасла ее рассудок. Опять оказались правы вульгарные матерьялисты: бытие определяло сознание, вернее, возвращало его в помраченную горем голову танцовщицы.

Первая мировая война, которую Айседора провела в гастролях по Америке, уничтожила ее школу во Франции, разорила ее, однако во время господства великой мировой скорби в сердце танцовщицы вновь вспыхнула любовь. Он был пианистом по имени Вальтер Руммель — молодым, вдохновенным и красивым.

Вернувшись в Париж после объявления перемирия, Айседора собрала нескольких своих бывших учениц и отправилась с ними в обожаемую Грецию. Ох, напрасно… На сей раз страна насмешливых богов и неумолимого Рока стала могилой ее любви. Айседора, которая была вечно молода душой, никогда не помнила, сколько ей лет. Увы, она также забыла, что женщина, которая обладает молодым любовником, не должна позволять ему сравнивать ее лицо с девичьими лицами — пусть глупыми, даже тупыми, но юными, свежими, ее тело — с другими телами: гладкими, тугими… Лишняя морщинка на прекрасном и вдохновенном лице величайшей в мире танцовщицы (актрисы, поэтессы, деловой женщины… да любой женщины!) порою может сыграть роковую роль в ее love story, в ее l’histoire d’amour, в ее Liebesgeschichte[34]… Плотское влечение даже самого умного мужчины (тем более — молодого мужчины), увы, подчиняется своим примитивным законам, которые не имеют ничего общего с восхищением интеллектом и талантом подруги, оставившей далеко позади не только первую, но и вторую молодость.

А может быть, Айседора думала, что с нею ничего подобного не произойдет? Что ее возлюбленный просто не разглядит следов времени на ее лице? О господи, наверное, каждая женщина, которая потеряла голову из-за юного красавца, мечтает, чтобы он однажды ослеп…

Случилось то, что должно было случиться. Пианист не ослеп, а, наоборот, прозрел — и влюбился в одну из учениц Айседоры. Что характерно, юная красотка даже возмутилась, обнаружив, что ее учительница — «эта старуха!» — продолжает цепляться за умершую любовь Руммеля и не отрекается от своих прав.

Но в конце концов Айседора нашла в себе силы, чтобы отречься, и вернулась в Париж, в свой старый дом на Рю де ла Помп, свидетель и приют стольких горестей, стольких слез, стольких трагедий ее жизни. И снова ей казалось, что не отыщется для нее другого утешения, кроме смерти…

«Сколько раз в жизни я приходила к такому заключению! — со снисходительной улыбкой вспомнит она потом. — Меж тем стоит заглянуть за ближайший угол, и там окажется долина цветов и счастья, которая оживит нас. В особенности же я исключаю выводы, к которым приходит столько женщин, а именно, что после того, как им миновало сорок лет, их жизненное достоинство должно исключить всякую любовь. О, как это неверно!»

Спустя некоторое время вместо цифры «сорок» Айседора в этом умозаключении поставит «пятьдесят». Ее блистательное «жизненное достоинство» не исключило бы, наверное, и «шестьдесят», и «семьдесят»… Однако ни ей, ни нам уже не дано этого узнать.

Впрочем, вернемся в 1921 год, когда «долина цветов и счастья» открылась Айседоре в разрушенной России, в объятиях отчаянного русского поэта-хулигана.

Цветы в той долине оказались с таки-ими шипами, что в кровь ранили любовников. И Есенин, который бросился в эту связь, будто в омут, — совершенно как обожаемые Айседорой эллины «бросались в ночь со скалы Левкадской и безвольно носились в волнах седых, пьяные от жаркой страсти»[35], — Есенин, который когда-то гордо кричал Мариенгофу: «Ты ничего не понимаешь! Она великолепная любовница. У нее были тысячи мужчин, и я стану последним!», вдруг осознал всю правоту своего ехидного и злоязычного, ревнивого и циничного, но такого мудрого друга, сказавшего:

— Ты станешь тысяча первым, только и всего.

Расскажи мне, скольких ты ласкала?
Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?

Есенин сделался невыносим. Не то беда, что он разбил вдребезги золотые карманные часы с миниатюрным портретом Айседоры, ее подарок. Он разбил их в пьяном угаре, не помня себя, это можно было простить, что Айседора и сделала тотчас. Не то беда, что порою он срывался бог весть куда — то на Кавказ, то в родимую деревню, где как бы навечно застыла на обочине дороги его мать-старушка в своем «старомодном, ветхом шушуне», которым Есенин почему-то бог весть как гордился, хотя при своих-то гонорарах, до копейки пропиваемых в компании прилипал, мог бы купить обожаемой мамаше шубейку или хотя бы обновить пресловутый «шушун», или что там надевают рязанские крестьянки, прежде чем сходить на дорогу, тая тревогу и шибко загрустив? Не то беда, что в доме Айседоры дневала и ночевала есенинская шобла, которая потом вдохновенно облыгала ее, вроде Мариенгофа, написавшего «Роман без вранья» (его следовало бы назвать «Роман из вранья»), или вроде ханжи, начетчика, «ладожского дьячка» Клюева (стихи его были подобны, по словам самого Есенина, телогрейке и от них «в клетке сдохла канарейка»), который, с выражением хитро… хитроумного, скажем так, богоборца на лице, любил вспоминать:

— Пришел я к ним рано-ранехоньку чаечку попить, а она, плясавица ента, Саломея, Иродиада, значитца, налила мне с самовару чаю стакан крепкого-прекрепкого. Хлебнул — и едва не окачурился, инда очи на чело повылезли. Коньяк оказался! Коньячишка! — И, покачав головенкой, волосы на которой были, конечно, подстрижены в скобку и щедро умащены маслом (а как же, Клюев ведь, по его собственным словам, был «не поэт, а мужик»), добавил: — Вот, думаю, ловко! Это она с утра-то, натощак, и из самовара прямо! Что же за обедом делать будут?!

Вообще-то в доме Дункан не было самовара, за исключением двухведерного, который стоял в ванной, однако Клюеву было это не суть важно.

Ладно, наговоры не беда, на Айседору наговаривали всю жизнь, она уже привыкла, что жизнь ее состоит из мифов и легенд. Куда горше было ей, что Есенин бил ее теперь не только физически (случалось и такое! а как же, ведь по-русски бьет — значит, любит!), но и унижал словами:

— Твоя слава — ничто, это слава недолгая. Танец — что такое твой танец?! Пока ты на сцене, все только и кричат: божественная и несравненная, а когда умрешь, тебя никто не вспомнит. А мои стихи будут жить вечно, мое имя — тоже!

Он словно не помнил, что́ лишь вчера делал с людьми ее танец на музыку «Славянского марша» Чайковского, перемежаемого «Марсельезой» и «Интернационалом». Айседора изображала раба, который побеждает свое рабство, олицетворенное двуглавым царским орлом. Эта птица, повисшая над сценой, особенно пугала людей, такой она казалась зловещей. Болгарин Христо Паков, бывший на том концерте, спустя много лет так описывал ее танец:

«Внезапно прозвучала мелодия ненавистного народу гимна «Боже, царя храни…». В то же мгновение в глубине сцены возник страшный двуглавый орел. Он хотел растерзать раба… Но вот рабу удалось, освободив от цепей одну руку, схватить двуглавого орла…»

О кровожадной, пугающей птице, нависшей над танцующей Айседорой, вспоминали многие зрители. Но самое поразительное, что никакого орла на сцене или над сценой не было! Зрители увидели его только благодаря таланту Айседоры. И после этого Есенин твердил, что ее танец — ничто…

А впрочем, близко знавшие их люди заметили, что он не выносил ее искусства.

И еще больше не выносил ее превосходства над собой…

Вообще Есенин не мог видеть и понимать — его просто колотило! — когда кто-то оказывался лучше его, когда кто-то смотрел на него с чувством превосходства. Сразу оживало в памяти унижение, пережитое в начале его «вхождения в литературу».

По воспоминаниям поэта Георгия Адамовича, появился Есенин в Петербурге во время Первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым недоумением. Он был в валенках, в голубой шелковой рубашке с пояском, желтые волосы стриг в скобку, глаза держал опущенными долу, скромно вздыхал по поводу и без повода: «Где уж нам, деревенщине!» А за всем этим маскарадом — неистовый карьеризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин морщился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: «Что это у вас за гетры такие?» Именно поэтому Есенин быстренько перебрался в Москву и примкнул к «имажинистам», где почувствовал себя как рыба в воде. Потом начались его скандалы, дебоши, приступы мании величия…

И тем не менее Айседора была так влюблена, что прощала его снова и снова: и за несправедливость к ее искусству, и за пьянки, и за ругань, и за рассчитанную, жестокую ревность. И нигде, ни от кого не скрывала своей любви к нему — так же, как и восторга перед Россией.

— Русские — необыкновенные люди! — провозглашала она. — Россия необыкновенная страна. Русская революция — самая великая революция на земле. Я хочу жить и умереть в России, я хочу быть русской… Я счастлива любить Есенина! Есенин — великий поэт, он — гений! Я покажу его всему миру, я хочу, чтобы весь мир склонился перед Сергеем Александровичем Есениным.

Ради него она хотела быть русской — ну совсем как Екатерина Великая, которая хотела быть русской, чтобы русские ее любили. Айседоре же довольно было любви одного человека. Ради нее она готова была на всё!

Одной молодой женщине, с которой она подружилась, Елизавете Стырской, Айседора показала написанные ею по-английски и переведенные на русский стихи, исполненные такого же восторга, как и ее речи. В них Есенин назывался молодым охотником и пастухом. Но оканчивались стихи на печальной ноте: Айседора благодарила судьбу за то, что ее уход был украшен закатом последней любви.

Эта любовь была безумна — поистине! Елизавету Стырскую Айседора однажды чуть не убила за то, что та осмелилась украшать волосы Есенина ландышами. При этом, кстати сказать, присутствовало много народу, в том числе муж Елизаветы, приятель Есенина. Айседору насилу усмирили. Потом она пробормотала, глядя умоляюще, чуть не плача о прощении:

— Русская любовь…

— Айседора, что сильнее, — спросила Елизавета уже много позже, когда они помирились, — слава или любовь?

Айседора взглянула презрительно:

— Искусство — это туман, дым, ничто… Искусство — это негр любви, слуга, ее черный раб. Если бы не было любви — не было бы искусства.

А друзья Есенина в то же время продолжали высмеивать любовников. Они в совершенстве владели этим подлым и убивающим любовь искусством, а ведь ничто так не ранит неокрепшие чувства, как грубые остроты и ирония, направленные против той женщины, которая нравится тебе, но не нравится твоим друзьям.

Именно поэтому Есенин и мучился, поэтому и жаловался направо и налево, всем, кому не лень было слушать:

— Иногда мне кажется, что ей наплевать, что я — Есенин. Иногда мне кажется, что ей нужны мои глаза, волосы, моя молодость!

Вопрос немаленький: полюбила бы Айседора Есенина, окажись он ее ровесником? Полюбила бы, если бы не было у него этого золота волос и ясных глаз? Полюбила бы его, если бы и ей самой было двадцать пять? Или сочла бы простаком и вульгарным скандалистом, недостойным даже одного ее взгляда?

Не стоит думать, что она сама не задавалась подобными вопросами. Недаром Есенин частенько бурчал, что эта женщина слишком умна для него, что ему с ней трудно, трудно, трудно!

Сыпь, гармоника. Сыпь, моя частая.
Пей, выдра, пей.
Мне бы лучше вон ту, сисястую, —
Она глупей.

«Я счастлива любить Есенина!»

— провозглашала Айседора.

«Пей, выдра, пей!» — гнусавил он в ответ.

Каждому свое. Вдобавок нет в мире бо́льших оптимисток, чем любящие женщины. Говорят, вера горами двигает — ну вот так же и они истинно, истово верят, что их любовь способна совершать чудеса.

Да, порою эти чудеса и впрямь свершаются.

Внезапно отношения Есенина и Айседоры Дункан резко улучшились. Айседора была так счастлива, что гнала от себя мысли: а ведь «дисциплинировала» ее буйного любовника манящая перспектива поездки за границу. Только поэтому он сделал ей предложение… или все же она ему предложила это, гоня мысль, что, по сути, покупает своего любимого, и желая во что бы то ни стало закрепить его за собой?

Но даже если так — Есенин продался очень радостно. Подобрел, поумнел, стал нежным и страстным, а в тот майский день в загсе Хамовнического района хохотал, как мальчишка:

— Теперь я — Дункан!

Так никто и не понял, заметил ли он исправление в паспорте. Во всяком случае, Айседора выглядела как никогда великолепно, еще моложе, чем накануне, так что регистраторше и в голову не пришло усомниться в ее возрасте. Кроме того, она была настолько ослеплена этой парой, что не больно-то пялилась в документы. А может, получила такое указание, кто ее разберет…

Оформление виз Германии, Франции, США и других стран, в которых предстояло побывать молодоженам (учитывались и государства, где станет делать посадку их самолет, ведь путешествовать решено было по воздуху), заняло долгое время. Есенин, впрочем, держался изо всех сил.

И вот настал день отлета. В те времена аэродром в Москве находился на Ходынском поле[36]. Самолетик был маленький, шестиместный, и как раз открывалась воздушная линия Москва — Кенигсберг германской компании «Дерулюфт».

Айседоре уже приходилось путешествовать по воздуху, а Есенин летел впервые. Он боялся разбиться, а еще пуще — что его укачает в воздухе, поэтому заботливая Айседора прихватила целую корзину лимонов.

В воздухе, на высоте, должно стать холодно, и для каждого пассажира был предусмотрен специальный брезентовый костюм. Айседора отказалась его надеть — уж очень он был мешковат, уродлив: она взяла свои меха, ну а Есенин покорно оделся, бледный от тревоги.

Айседора вдруг спохватилась, что не написала завещания. Конечно, всякое могло случиться… Провожавший своих подопечных Шнейдер достал блокнот, и Айседора быстро написала короткое завещание: в случае ее смерти наследником является ее муж Сергей Дункан-Есенин.

— Ведь вы летите вместе, — сказал рассудительный Шнейдер, которому вместе с Ирмой Дункан предстояло подписать завещание как свидетелю. — Если случится катастрофа, погибнете оба.

— Да! — всплеснула руками Айседора. — Я об этом не подумала. — И она быстро дописала еще строку: «А в случае его смерти моим наследником становится мой брат Августин Дункан».

Свидетели поставили свои подписи, и вскоре самолет улетел.

Это было странное путешествие… Порою радостное, порою мучительное. Танцовщицу и поэта принимали так по-разному, каждый день приносил какие-то сюрпризы, то приятные, то приводившие Есенина в бешенство. Айседора в неведомом ему «заграничном» мире чувствовала себя как рыба в воде, а он все хорохорился, пытался оригинальничать, считая, что лучшим проявлением гордости за свою страну будет хамство. Айседора, конечно, с радостью подхватывала всякое его слово и вела собственную линию эпатажа «буржуазного мещанства» во всем: от ответов на вопросы до поведения в общественных местах.

— Несмотря на лишения, русская интеллигенция с энтузиазмом продолжает свой тяжелый труд по перестройке всей жизни, — говорила она на пресс-конференции, состоявшейся тотчас после приезда в Берлин, 12 мая 1922 года в отеле «Адлон». — Мой великий друг Станиславский, глава Художественного театра, и его семья с аппетитом едят бобовую кашу, но это не препятствует ему творить величайшие образы в искусстве.

Похоже, она сама верила в то, о чем говорила, а может, просто вызывающе врала. Можно есть бобовую кашу с аппетитом… если нет ничего другого. Самой-то Айседоре питаться бобами не приходилось: она получала кучу пайков. Отчасти именно поэтому на Пречистенке и паслись вечно голодные друзья Есенина.

Закончить свою «красную пропаганду» Айседора решила пением «Интернационала». Случился небольшой скандал, но он оказался сущей ерундой по сравнению с тем, который произошел назавтра, когда Есенин один, без жены, пришел в кафе «Леон» — своеобразный литературный клуб Берлина, посетители которого не без сочувствия относились к Советской России, вернее, не столько к ее политическому укладу, сколько к литературным исканиям ее поэтов и прозаиков. Есенин не смог удержаться, чтобы не прочесть свои новые стихи: теперь, когда Айседора сыграла свою роль и привезла его в вожделенную «загранку», он жаждал самоутвердиться вновь. Что и говорить, принимали его отлично, — правда, потом, когда приехала Айседора, аплодисменты стали еще более восторженными. Но она снова предложила спеть «Интернационал»… поднялся свист, крики, супругов чуть не побили…

Есенин во время поездки по Европе, а потом и по Америке постоянно находился в состоянии сильнейшего возбуждения. Всякое внимание, оказываемое Айседоре, вызывало в нем припадок ревности. О нет, это уже была не та одуряющая, бесстыжая ревность, которая изливалась в его стихах… вернее, в талантливо рифмованной матерщине:

Сыпь, гармоника. Скука… Скука…
Гармонист пальцы льет волной.
Пей со мною, паршивая сука,
Пей со мной.

Излюбили тебя, измызгали —
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?

В огород бы тебя на чучело,
Пугать ворон.
До печенок меня замучила
Со всех сторон.

Я средь женщин тебя не первую…
Немало вас,
Но с такой вот, как ты, со стервою
Лишь в первый раз.

Ту, прежнюю, собственническую ревность еще хоть как-то можно было понять, объяснить. Но теперь его обуревала ледяная, удушающая ревность к славе. Вернее, зависть. К изумлению своему, Есенин обнаружил, что Айседора как танцовщица интересней людям, чем он — как поэт. Наверное, было бы странно, окажись это иначе в стране, где русской поэзии фактически не знали, — в Германии! Однако Есенин в своем эгоцентризме не понимал элементарного. И мстил Айседоре за внимание, которое оказывали ей. По-человечески с женой он обращался настолько редко, что это было замечено посторонними.

Как-то раз, гуляя по Берлину, они встретились с поэтессой Наталией Крандиевской, которая в последний раз видела Есенина аж в 1915 году. Крандиевская отметила, что сейчас на нем был смокинг, на затылке цилиндр, в петлице хризантема, и все это выглядело по-маскарадному. Строго говоря, естественно и не «по-маскарадному» смотрелся он только в косоворотке и смазных сапогах, а в любой другой, тем паче — новой одежде выглядел так, словно вообще впервые оделся. Айседора Дункан показалась Крандиевской «большой и великолепной», грим ее — театральным, волосы — лиловато-красными. Поскольку она страшно не понравилась Крандиевской, далее та сообщает, что «люди шарахались в сторону» при виде Айседоры.

Крандиевская радостно окликнула давнего знакомого, тот остановил жену, однако Айседора еле скользнула по Наталье «сиреневыми глазами» и обратила взгляд к ее пятилетнему сыну Никите.

Она уставилась на него, и глаза ее вдруг наполнились слезами, а потом Айседора упала перед ним на колени.

Есенин тормошил ее, пытался поднять, испуганно верещал:

— Что с тобой?!

Даже Крандиевская, которая была далека от жизни этой пары, поняла: Айседора вспомнила своего погибшего сына. Никита оказался очень похож на Патрика: почему-то весь Берлин был оклеен рекламой английского мыла «Pears», где белокурый голый младенец улыбался, весь в мыльной пене (для рекламы использована была фотография Патрика), и Крандиевская не могла не уловить этого сходства.

Вдруг Айседора — Крандиевская называла ее «фигурой из трагедий Софокла» — поднялась на ноги и пошла неведомо куда. Есенин бежал за ней в своем глупом цилиндре, растерянный, громко вопрошая, «что случилось» да «что случилось».

Он ничего не понял. Он просто забыл о трагедии жены! Даже Крандиевскую это поразило.

Да, ни Айседора, ни ее трагедии Есенина не волновали. Пожалеть ее он был совершенно не способен и остался очень раздражен, что его встреча со старинной знакомой прервалась из-за «бабьих глупостей».

Впрочем, ему повезло: вскоре с ним захотели встретиться Горький и муж Крандиевской — Алексей Николаевич Толстой.

Устроили завтрак на пятерых в пансионе Фишера на Курфюрстендам, где жили Толстые. Пришли Горький и, так сказать, Дункан-Есенины.

Наталья Крандиевская нашла, что «усталое, увядающее лицо Дункан было исполнено женской прелести». На сей раз хозяйка преисполнилась сочувствиемя к гостье: сына заперла в дальней комнате, беспокоилась, как бы он не выбежал, а еще больше беспокоилась, что муж то и дело подливает Айседоре водки в граненый стакан.

Почему-то супруги Толстые оказались очень шокированы, когда гостья вскоре опьянела (от граненых-то стаканов было бы странно не опьянеть!) и принялась провозглашать тосты «за русски революсс», забыв, что находится как бы среди эмигрантов.

Горький тихонько сплетничал с хозяйкой:

— Эта пожилая барыня расхваливает революцию, как театрал удачную премьеру. Это она зря.

Потом добавил:

— А глаза у барыни хороши. Талантливые глаза.

Оставим на совести «буревестника» сей треп!

Потом он резюмировал в своих воспоминаниях: «Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно».

Можно было и сказать иначе: мол, Есенин являлся тем, что не было нужно Дункан. Впрочем, справедливы оба утверждения.

Горький и Крандиевская, конечно, не принадлежали к числу «эстетов, тонких ценителей пластики», а потому танец Айседоры им не понравился. Пришедший невесть откуда еще один русский, «кабацкий человек» Кусиков, «нащипывал на гитаре «Интернационал». Ударяя в воображаемый бубен, Айседора кружилась по комнате — отяжелевшая, хмельная менада[37]! Зрители жались к стенкам. Есенин опустил голову, словно был в чем-то виноват. Мне было тяжело», — вспоминала Крандиевская.

Конечно, тяжело! Айседора на двенадцать лет старше Натальи, а осмелилась танцевать. Уму непостижимо!

Вечером поехали в берлинский луна-парк.

«За столиком в ресторане Айседора сидела усталая, с бокалом шампанского в руке, глядя поверх людских голов с таким брезгливым прищуром и царственной скукой, как смотрит австралийская пума из клетки на толпу надоевших зевак, — не без почтительного испуга описывала Крандиевская. — Вокруг немецкие бюргеры пили свое законное воскресное пиво. Труба ресторанного джаза пронзительно-печально пела в вечернем небе. На деревянных скалах грохотали вагонетки, свергая визжащих людей в проверенные бездны. Есенин паясничал перед оптическим зеркалом вместе с Кусиковым. Зеркало то раздувало человека наподобие шара, то вытягивало унылым червем. Рядом грохотало знаменитое «железное море», вздымая волнообразно железные ленты, перекатывая через них железные лодки на колесах. Несомненно, бредовая фантазия какого-то мрачного мизантропа изобрела этот железный аттракцион, гордость Берлина. В другом углу сада бешено крутящийся щит, усеянный цветными лампочками, слепил глаза до боли в висках. Странный садизм лежал в основе большинства развлечений. Горькому они, видимо, не очень нравились. Его узнали в толпе, и любопытные ходили за ним, как за новым аттракционом. Он простился с нами и уехал домой…»

То, что он тогда чувствовал, о чем размышлял, выразилось потом в одном из частных писем: «Я думаю, что для Есенина роковым был роман со старухой Айседорой Дункан».

Роковым для Есенина было количество выпитого за жизнь алкоголя, а не что-то иное. Что же касается «старухи»… В 1922 году Айседоре было, как мы помним, сорок пять. Хамоватому резонеру Горькому — пятьдесят четыре, причем это не мешало ему иметь целый штат любовниц и в России, и в Берлине, и во всех местах, где он жил.

«Айседора царственно скучала, — продолжает вспоминать Крандиевская. — Есенин был пьян, философствуя на грани скандала. Что-то его задело и растеребило во встрече с Горьким.

— А ну их, умников! — отводил он душу, чокаясь с Кусиковым. — Пушкин что сказал? «Поэзия, прости господи, должна быть глуповата». Она, брат, умных не любит. «Изучайте Евро-опу!» — передразнивал он кого-то. — Чего ее изучать, потаскуху? Пей, Сашка!

Это был для меня новый Есенин. Я чувствовала за его хулиганским наскоком что-то привычно наигранное, за чем пряталась не то разобиженность какая-то, не то отчаяние. Было жаль его и хотелось скорей кончить этот не к добру затянувшийся вечер».

Наконец Крандиевская и Толстой отбыли домой, Дункан-Есенины тоже отправились на Унтер-ден-Линден, в свой дорогущий отель «Адлон» — только такое фешенебельное место, по мнению Айседоры, было достойно ее бесподобного русского хулигана… Однако Есенин, как назло, именно в эту ночь счел, что слишком уж долго придерживался приличий и даже малость переборщил в благопристойности. В ту же ночь он из отеля исчез…

Может быть, наш поэт полагал, что Айседора будет сидеть, подпершись у окошка, и ждать его, подобно тому, как Сольвейг ждала Пер Гюнта? Впрочем, нет, он так не думал и думать не мог, потому что об этой трагической паре, конечно, не слышал: вообще переизбытком образованности Есенин не страдал. Айседора историю Сольвейг, разумеется, знала, но уподобляться печальной деве не стала: взяла машину и объехала все пансионы Шарлоттенбурга и Курфюрстендам.

Наконец она добралась до Уландштрассе и узнала у ночного портье некоего тихого пансиона, что здесь недавно поселились два русских alkoholiker[38]. Она ворвалась в пансион с хлыстом в руке. Есенин, в пижаме, сидя за бутылкой пива в столовой, играл с Кусиковым в шашки. И вдруг на пороге возникла Айседора… вот теперь уж точно похожая на менаду, вдобавок — на разъяренную менаду! При виде ее Есенин молчком канул в темноту коридора, а в столовой начался погром. Кусиков побежал будить хозяйку, но остановить Айседору сейчас не мог никто. Она носилась по комнате в своем красном хитоне, словно демон разрушения. Посуда, вазы, полки, бра со стен летели, разбитые в куски. Хозяйка только молилась в коридоре, но не делала попыток ворваться в столовую: жизнь дороже! Хозяин вызвал полицию, но та отчего-то не приехала.

Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды осколков, она ринулась в коридор и выволокла из-за гардероба чуть живого со страха Есенина.

— Quittez cette bordele immédiatement, — сказала она ему спокойно, — et allez aprés moi[39].

Ни слова не понявший Есенин отлично понял все, что сказали ее глаза. Он надел цилиндр, накинул пальто поверх пижамы и молча пошел за женой. Кусиков остался в залог и для подписания пансионного счета.

Этот счет, присланный через два дня в отель Айседоре, способен был вызвать разрыв сердца у кого угодно, только не у Айседоры, которую уже вряд ли что-то могло потрясти. Впрочем, она не знала, сколько еще потрясений готовит для нее жизнь с беспутным и бессердечным поэтом!

Расплатившись, Айседора с мужем и багажом отбыли в Париж, а затем и в Америку. На прощанье Есенин в письме к Шнейдеру высокомерно пригвоздил не оценившую его Европу к позорному столбу:

«Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют они. Никакой революции здесь быть не может. Все зашло в тупик, спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.

Нужен поход на Европу!»

Увы, Есенину пришлось смирить свое нетерпеливое желание научить несчастную Европу «чесать седалищные щеки» и отправиться с Айседорой в Америку.

На огромном пароходе-стимере «Париж» Дункан-Есенины прибыли в Америку. Это было 1 октября 1922 года. На берег их, впрочем, сразу не пустили: пришлось давать первые интервью прямо на палубе. В белой фетровой шляпе и длинном плаще, обутая в красные «русские сапоги», Айседора держала под руку Есенина, который все порывался сказать о своей вере в то, что «душа России и душа Америки в состоянии понять одна другую и что они приехали сюда рассказать о великих русских идеях и работать для сближения двух великих стран». Его никто и слушать не хотел: бросая на него любопытные взгляды, словно на дикаря, наряженного в человеческую одежду, журналисты засыпали вопросами Айседору. Они предчувствовали скандал… и очень скоро он разразился.

Но сначала вновь прибывших все же допустили на берег, причем у Есенина взяли подписку не петь «Интернационал».

Жаль, что никто не догадался взять подписку у Айседоры!

Нет, «Интернационал» она не пела. Чего не было, того не было. Однако она хулиганила так, словно в нее бес вселился… вернее, словно в нее вселился «чиорт» Есенин.

Например, каждое свое интервью она заканчивала фразой:

— Коммунизм является единственным выходом для мира!

Ну вряд ли ведь она была настолько глупа, чтобы еще верить в это после года жизни в «стране Советов», которая заманила ее лживыми обещаниями и лгала на каждом шагу, откуда ей пришлось уехать и вымаливать у буржуев деньги, чтобы прокормить сорок своих воспитанников! Не тысячу, как ей было обещано раньше. И в домике на Пречистенке, а не в помещении храма Христа Спасителя, как ей было обещано раньше… Она видела оборванную, голодную интеллигенцию России, видела сонмища беспризорников, видела, что страна стала добычей торжествующего хама, — и после этого вдохновенно лгала?

Или Айседора ничего этого не замечала, глядя на Россию сквозь розовые очки своей великой любви? Она вообще всегда видела только то, что хотела видеть… И не хотела признавать гибели России, потому что, как и ее любовник, уже почувствовала на своей шее удавку, наброшенную железной рукой победившего гегемона. Врала, потому что боялась за свою жизнь. Опасалась, что ей нельзя будет вернуться в Россию, что ее разлучат с обожаемым человеком…

Так или иначе, выступления ее в Карнеги-Холл прошли с огромным успехом — несмотря на то, что каждое завершалось восторженными речами о Советской России. Или, наоборот, благодаря этому? Люди во всех частях света падки на скандалы!

Айседоре попытались запретить въезды в другие города Америки. Ее импресарио Юрок дал слово, что больше «подстрекательских речей» не будет.

Как бы не так! «Менада» снова разошлась и на первом же концерте нарушила слово Юрока. Индианополь не пустил к себе Айседору. В Милуоки — скандал. В Бостоне — скандал. В то время как конная полиция была введена в театр, чтобы усмирить толпу, распаленную танцами и криками Айседоры, Есенин через окно с задней стороны театра проводил митинг для бостонских «бомжей». Он был готов на все, только бы привлечь к себе внимание.

Двенадцать (!) раз после спектаклей Айседору отвозили в полицию. Количество «приводов» Есенина вообще не поддается исчислению, и отнюдь не все они были по политическим мотивам. Возмущенный, оскорбленный тем, что Америка совершенно не воспринимает его как поэта, что здесь он — всего лишь молодой и скандальный муж знаменитой артистки, Есенин окончательно распоясался. При этом он чувствовал свою безнаказанность и знал: дальше задержания на пару часов или штрафа дело не пойдет. Ну подумаешь — штраф! Айседора заплатит.

Газеты в то время, такое создается впечатление, писали только о похождениях, выражаясь современным языком, «звездной пары». Потом, вернувшись домой, Айседора и Есенин будут вдохновенно отпираться от всего и клясться, что буржуазная пресса оклеветала их. На этой почве даже их внутрисемейные отношения наладятся!

Пока же турне было прервано — у американцев наконец-то кончилось терпение.

Финансовые дела Айседоры были окончательно подорваны. Она не только не заработала денег для своей школы, но и оказалась на грани разорения. Пришлось попросить помощи у безотказного Лоэнгрина-Санжера-Зингера, чтобы вернуться в Россию. Единственное, что «заработала» Айседора, это лишение американского гражданства, что ее глубоко возмутило. Видимо, она не только усвоила любимую привычку своего возлюбленного: пакостить там, где ешь (например, он еще в России обожал, придя в дом, хозяева которого были ему чем-то не по нраву, от пуза накушавшись, высморкаться в скатерть или устроить на столе что-нибудь еще похуже…), но и считала теперь данную привычку вполне цивилизованной.

Увы, это не встречало одобрения ни в одной другой стране, кроме России.

Правда, на пути домой у Дункан-Есениных снова оказался Париж.

Немного успокоившись после возвращения в Европу, Есенин засел за работу. И даже не призывал к крестовому походу на старый мир. Он писал о России, о Москве — писал так, как никто, кроме него, не умел писать:

Я люблю этот город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Золотая дремотная Азия
Опочила на куполах.

А когда новью светит месяц.
Когда светит… черт знает как!
Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак.

Да, он оставался самим собой — пьяницей, скандалистом — и в том изломанном, осколочном отражении России, которое встречал здесь, в Париже, в эмигрантских кругах:

Снова пьют здесь, смеются и плачут
Под гармоники желтую грусть.
Проклинают свои неудачи,
Вспоминают московскую Русь.

И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.

Что-то всеми навек утрачено.
Май мой синий! Июнь голубой!
Не с того ль так чадит мертвечиной
Над пропащею этой гульбой…

«Чтоб не видеть в лицо роковое», он уехал в Берлин. Вернее, его выгнали из Франции, выдворили, не продлили визу. Айседора тяжело болела, свалилась в лихорадке, поехать с ним не могла. И там, в Берлине, Есенина вдруг настигла вспышка любви к Айседоре — последняя вспышка.

«Изадора браунинг дарлинг Сергей любишь моя дарлинг скурри скурри!»

Этот телеграфный бред влюбленная Айседора расшифровала запросто: «Изадора, браунинг убьет твоего дарлинг Сергея. Если любишь, моя дарлинг, приезжай скорей, скорей!»

«Чиорт» его разберет, Есенина, ну столько накуролесил он, таким был жестоким с этой женщиной, что даже не верится в искренность его полусумасшедших записок. Чудится, что он просто испугался остаться без присмотра, без средств к существованию: денег-то не было… Нет, ну в самом деле: а вдруг помрет «выдра», «проклятая сука» — что тогда он будет делать?! Как, вернее, на что станет жить?!

И Айседора, конечно, не выдержала. Она бросила лечение, заложила за бесценок дорогие картины и пустилась на автомобиле из Парижа в Берлин. Два авто попали в аварии (ее вообще всю жизнь преследовали автомобильные аварии… стоит вспомнить хотя бы смерть детей, но она не умела учиться на ошибках) и сломались, третий через два дня дотелепался до «Адлон-отеля» в Берлине и… Есенин прыгнул прямо в машину, обнимая Айседору на потеху собравшейся толпе.

К вашей своре собачьей
Пора простыть.
Дорогая, я плачу,
Прости… прости…

Ну конечно, она простила! И начался новый медовый месяц. Продана была вся мебель из ее дома на Рю де ла Помп. Часть денег прожили, вернее, пропили вместе («Пей со мною, проклятая сука! Пей со мной!» — ну вот она и пила), на последние кое-как вернулись в Москву.

Подруга Айседоры, англичанка Мэри Дести, писала потом в книге воспоминаний:

«Когда поезд, увозивший Айседору и Сергея в Москву, тронулся от платформы, они стояли с бледными лицами, как две маленькие потерянные души…»

Мэри Дести очень любила свою подругу и очень жалела ее. Она не могла без слез читать интервью Айседоры для «Нувель ревю» и «Нью-Йорк геральд»:

«Я увезла Есенина из России, где условия жизни пока еще трудные… — Ну наконец-то она признала это, бедняжка Айседора. Признала, в ужасе зажмурилась и тут же начала сочинять для себя новую сказку: — Я хотела сохранить его для мира. Теперь он возвращается в Россию, чтобы спасти свой разум, так как без России жить не может… (А также без срочного курса лечения в психиатрической клинике, где его пытались избавить от алкогольной зависимости, добавим мы). Я знаю, что очень много сердец будут молиться, чтобы этот великий поэт был спасен для того, чтобы и дальше творить Красоту».

Да?

В огород бы тебя на чучело,
Пугать ворон…

Может быть, ей следовало написать — «чтобы и дальше разрушать Красоту?». А впрочем, Айседора свято верила, что у большого дерева — большая тень, а значит, ее возлюбленному простительно все.

Ну вот, наконец-то они вернулись в Россию! Есенин до дрожи, до слез умилялся видом коров, бродящих тут и там по дорогам и полям (автомобиль мчался по колдобинам, и свежие коровьи лепешки брызгали навозом на шарф Айседоры, которая только слабо смеялась), и рассуждал со свойственным ему глубокомыслием:

— А вот если бы не было коров? Россия — и без коров! Ну нет! Без коровы нет деревни. А без деревни нельзя себе представить Россию.

Видимо, скандаля в Америке, Есенин не успел заметить, что даже в этой, так сказать, индустриальной державе пьют коровье молоко. Похоже, его разум и впрямь пора было спасать…

А между тем надо было спасать и здоровье Айседоры.

Ирма Дункан при встрече ужаснулась ее виду: измучена до предела! И немедленно стала убеждать Шнейдера увезти их обоих в Кисловодск.

Есенин в это время пил по-черному (в клинику он не поехал), пил, не зная что и с кем. Он то и дело пропадал из дому. Незадолго до отъезда снова исчез, и Шнейдер шастал по каким-то притонам, пытаясь найти его, привезти к Айседоре, которая почти помешалась от горя, видя новое крушение своих надежд. Повезло дворнику Филиппу Сергеевичу: невесть где отыскав, он приволок на Пречистенку грязного, помятого поэта.

— Я тебя очень люблю, Изадора… очень люблю! — с хрипотцой прошептал Есенин, припадая к ней.

Наверное, это было милосердно — успокоить ее напоследок, перед тем как нанести смертельный удар. Этакая словесная мизерикордия… Потому что у него, конечно, все уже было давно решено.

Айседора, немного ожившая, уехала в Кисловодск, уверенная, что Есенин прибудет туда спустя три дня со Шнейдером. Так они договорились.

Прошло три дня. Есенин в день отъезда прибежал к Шнейдеру вне себя от возбуждения:

— Ехать не могу! Остаюсь в Москве! Такие большие дела! Меня вызывают в Кремль, дают денег на издание журнала!

Он суматошно метался между чемоданами:

— Такие большие дела! Изадоре я напишу. Объясню. А как только налажу все, приеду туда, к вам.

Проводить Шнейдера он заявился с огромной компанией, которая пропила чуть не все его вещи, вплоть до ремней, которыми были обвязаны чемоданы. Айседоре было отправлено письмо, что они встретятся в Крыму. После этого она перечеркнула все планы своих поездок по Кавказу, махнула рукой на гастроли в Новороссийске и Краснодаре и ринулась в этот Crimée, где шел дождь, стоял холод, но который теперь казался ей землей обетованной. В Ялте ее встретили две телеграммы.

Первая:

«Писем, телеграмм Есенину больше не шлите. Он со мной. К вам не вернется никогда. Галина Бениславская».

Вторая:

«Я люблю другую, женат и счастлив. Есенин».

Позднее Шнейдер узнал, что черновик этой второй телеграммы выглядел так:

«Я говорил еще в Париже, что в России уйду, ты меня озлобила, люблю тебя, но жить с тобой не буду, сейчас я женат и счастлив, тебе желаю того же, Есенин».

Он показал черновик женщине, которая в ту минуту лежала с ним в постели и которая послала первую телеграмму Айседоре. Она сказала, что если кончать сразу, то лучше не упоминать о любви. Тогда Есенин переписал телеграмму. Он решил, что этой женщине стало просто жаль поверженную соперницу. На самом-то деле даже теперь, обладая Есениным, Галина Бениславская не могла перенести слов о любви, сказанных в адрес другой — той, которую Бениславская ненавидела с каким-то разрушительным, неистовым пылом. Они не были женаты, потому что Есенин оставался женат на Айседоре. Но Галине было плевать и на это, и на все на свете. Она завладела предметом своей давней страсти с той же алчностью, с какой сова когтит пойманного мышонка.

Правда, она им подавилась, этим мышонком… Но хоть на время она все же добилась своего!

Прикончила Айседору.

Галина Бениславская давно, еще с девятнадцатого года, была знакома с Есениным. Она служила какой-то функционеркой, да еще в совпартшколе училась, была занята сверх меры, эта провинциалочка, желавшая непременно выбиться во власть. И все же она находила время являться на сборища поэтов в каких-нибудь кафе, в том же пресловутом «Стойле Пегаса».

Выглядело ее появление очень своеобразно.

Вот пример.

Есенин самозабвенно читал стихи — он очень любил это делать и читал, конечно, превосходно. Вокруг и перед эстрадой толпился народ. Было много девушек, обожавших его. Они сжимали в руках его книги, ненавидели публику, прерывавшую чтение, и утешали Есенина, как могли. Иногда он исчезал то с одной, то с другой в темной московской ночи. Их было целое общество, этих мимолетных утешительниц, соперничавших за право переспать с обожаемым поэтом и ненавидевших друг друга.

И вот во время чтения в дверь до отказа заполненного кафе въезжал велосипед, нагло раздвигая чьи-то спины. «Ночные мотыльки» Есенина сдавленно шипели проклятия, но не осмеливались браниться громко. Никто не решался толкнуть сидевшую на велосипеде девушку в простенькой юбчонке, поношенных туфлях и выцветшей матроске с комсомольским значком на воротнике. Тюбетейка подчеркивала иссиня-черный цвет ее тугих, длинных кос. В чертах ее, в сросшихся бровях, в великолепных карих глазах с длинными ресницами было что-то не то армянское, не то еврейское. Сильные руки, поросшие густыми волосками, крепко сжимали руль. Она производила одновременно притягательное и отталкивающее впечатление, словно не до конца прирученный зверь.

Девушка доезжала до эстрады и принималась в упор смотреть на Есенина своими карими, с золотыми искорками глазами, словно гипнотизируя его. Изредка она окидывала презрительным взглядом пеструю толпу зрителей. Крепко держала руль велосипеда и ждала. Когда Есенин заканчивал читать, девушка уводила его, словно песика, поджавшего хвост.

— Кто это? — спрашивали видевшие явление впервые.

— Бениславская, партийка, — отвечали сдержанно друзья Есенина. И добавляли осторожно… очень осторожно, потому что этой особы многие боялись: — Для Сережи она много значит.

— Это хорошо! Она красивая и энергичная! — сказала однажды наивная Елизавета Стырская, еще не знавшая, что «партийка» Галя сначала была приставлена к Сергею по особому поручению, чтобы следить за ним, а потом влюбилась в него самозабвенно, властно, ревниво. Про такую любовь одесситы говорят: «Влюблена, как кошка». Эта страсть стала трагедией ее жизни.

В ее жалкой комнатенке они с Есениным прожили недолго. Галя еще не остыла от ненависти к блистательной, хотя и брошенной любовником Айседоре Дункан. Ее звериная страсть, ее ненасытность, ее ревность к Айседоре и ко всему миру, который пытался посягать на ее собственность — Есенина, пугали его. Он очень скоро перестал быть «женат и счастлив», а что касается любви, то ее там никогда и не присутствовало. Чувствуя, что от Галины ему не избавиться так просто, как от Айседоры, жалея о том, что сделал, он начал так пить, что испугал даже свою «партийку».

В Шереметевской больнице долгим и заботливым уходом удалось поставить Есенина на ноги. Он даже набрался сил сказать Галине:

— Ты мне не нужна ни как друг, ни как женщина.

Он приходил на концерты Айседоры и кричал ей:

— Изадора! Изадора!

Они бросались друг другу в объятия и плакали, как дети. Потом Есенин ушел, чтобы не вернуться уже никогда. Даже морально закаленного Шнейдера (который, конечно, был коллегой «партийки» Галины) прошибло то, что он увидел тогда в глазах Айседоры.

Есенин же пытался влюбиться хоть в кого-нибудь, даже в артистку Камерного театра Августу Миклашевскую. Но любовь не приходила. Слишком уж простенькой была Августа: «Ты такая ж простая, как все, как сто тысяч других в России…»

Эта история тоже кончилась ничем. Ведь Есенин, как и многие истинно талантливые люди, вместе с божественным творческим даром получил и проклятие — он был предназначен для того, чтобы разрушать созидаемое. «Ангель» и «чиорт»…

Ну да, у большого дерева большая тень. В самом деле — тень была такая большая, что саламандра едва-едва добралась до ее края и с трудом спаслась, снова бросившись в огонь.

Для этого Айседоре пришлось покинуть Россию.

После ее отъезда Есенин заболел. У него подозревали чахотку. Он бродил по комнате, худой, желтый, в пижаме, которая казалась снятой с другого человека. Комнатушка Галины была жалкой, как и она сама: колченогий стол, узкая кровать и низкая кушетка. На столе бутылка с нарзаном.

Галина, тощая, черная, прямая, похожая на монашенку — вот только на пальце у нее было кольцо с монограммой С.Е., — ухаживала за ним.

К нему никто не приходил.

Наконец С.Е. набрался сил порвать с Галиной (которая, впрочем, продолжала заниматься его семейными и литературными делами) и даже попытался найти мимолетное забвение, женившись на Софье Толстой (внучке графа-писателя). Но это была совершенная нелепость. В ночь на 28 декабря 1925 года Есенин покончил жизнь самоубийством, повесившись в ленинградской гостинице «Англетер».

30 декабря гроб с его телом был перевезен в Москву. Похоронили поэта на Ваганьковском кладбище. Через несколько дней на имя Александра Яковлевича Таирова, знаменитого режиссера, из Ниццы пришла телеграмма: «Прошу выразить родным и друзьям Есенина мою огромную боль и мое соболезнование. Дункан».

Год спустя, морозным зимним днем, на Ваганьковском кладбище застрелилась Галина Бениславская.

Она оставила две записки: «3 декабря 1926 года. Самоубилась здесь, хотя я знаю, что после этого еще больше собак будут вешать на Есенина. Но и ему, и мне это все равно. В этой могиле для меня все самое дорогое». Рядом лежала крышка от коробки папирос «Мозаика», которые Галина выкурила здесь. На крышке была надпись карандашом: «1 осечка». Ее револьвер дал еще несколько осечек. И лишь в шестой раз пуля попала в сердце. По завещанию Галины ее похоронили рядом с Есениным.

О господи, что ж в нем было такого, в этом хулигане, что его так смертельно любили?!

Ведь Айседора тоже пыталась покончить с собой. Она писала Шнейдеру: «Смерть Есенина потрясла меня, но я столько плакала, что часто думаю о том, чтобы последовать его примеру, но только иначе — я пойду в море».

Айседора решилась сделать это в Ницце, но ее спасли.

Ирме она писала: «Я рыдала и страдала из-за него так много, что он, кажется, исчерпал все мои человеческие возможности страдать».

И все же саламандра попыталась вернуться к жизни. Ей понадобился для этого даже не танец — хотя она танцевала по-прежнему, и отзывы о ее искусстве, музыкальных композициях на музыку Листа, стихи Марселя Эрана и Жана Кокто были разными, от восторженных до уничижительных, — а новая любовь. На сей раз избранником ее сердца стал пианист Виктор Седов — тоже русский (может быть, в память о Есенине?!), тоже молодой и красивый. Его она привезла в Ниццу, в свою студию в доме № 343 на Променад д’Англэ, в сентябре 1926 года. Виктор Седов был не ангел и не черт: очень красивый, очень влюбленный, очень преданный этим последним отсветам красоты, которыми ослепляла сейчас Айседора. И вдруг… и вдруг она засияла еще ярче!

Ну да, новая любовь.

Она отправила Виктора в Париж — якобы хлопотать о ее делах, спасать от продажи ее дом в Нейи. А сама отправилась на ужин с друзьями в Гольф-Жуан. Еще несколько дней назад она заприметила там поразительно красивый автомобиль «Бугатти»… и его владельца, ослепительного молодого итальянца по имени Фалчетто. Глаза ее после встречи с ним сияли так, что верная Мэри Дести заподозрила недоброе. То же самое мрачно сообразил прибывший к Айседоре и решительно настроенный оплачивать все ее расходы Лоэнгрин — Парис Санжер. Айседора все еще была любима этим человеком… но она собиралась на автомобильную прогулку с Фалчетто!

Санжер вспылил и ушел. Мэри Дести пыталась остановить саламандру, которая так и пылала в огне новой страсти. Айседора только засмеялась:

— Дорогая моя, я не отказалась бы от этой поездки, даже если бы знала, что она последняя в моей жизни!

При этом она накинула на шею новый шарф — Айседора обожала длинные, развевающиеся шарфы, они шли ей безумно, никто не умел носить шарфы так, как она! — огненно-красный, длинный, с желтым силуэтом фантастической не то птицы, не то змеи. Последний раз блеснула глазами на благоразумную Мэри и сбежала вниз, к «Бугатти» и черноокому, невообразимо красивому и молодому — ох, боже мой, все повторялось снова и снова! — возлюбленному.

Он устроился на месте пассажира. Айседора — за рулем. Она теперь научилась водить автомобиль и желала показать свое мастерство.

Глядя в его чудесные, сияющие восхищением глаза, которые казались ей темнее ночи и ярче солнца, она крикнула:

— Прощайте, друзья, я иду к славе!

Автомобиль рванулся вперед… и остановился. Голова Айседоры лежала на руле. Пылающий яркими красками шарф намотался на ось колеса, захлестнул шею поистине «мертвой петлей». Позвонки нежной шеи Айседоры были сломаны, сонная артерия порвана в одно сверкающее мгновение.

Невероятная, великолепная смерть! Не мучение, а изумление… может быть, даже радостное изумление.

Она умерла любя, глядя в глаза, исполненные любви.

Что может быть лучше?

Огонь страстей пылал вокруг этой блистательной саламандры до последнего мгновения ее жизни.

Какая женщина не позавидует?..

Кураж

Елена Кузьмина

Плохо это или хорошо, когда у режиссера, постоянно снимающего классные фильмы, жена — киноактриса?

— Конечно, хорошо! — скажут одни. — У нее нет проблем с ролями. Пусть только муж попробует не отыскать для нее хоть какую-нибудь ролишку в своей новой работе — можно устроить ему такую веселую жизнь, что впредь он будет снимать жену только в заглавных ролях! Вот именно — никаких проходных эпизодов. Никаких ролишек! Режиссер должен браться только за те картины, где сможет блеснуть его жена. А всякие там глупости о чистоте искусства и объективности творчества… чепуха какая!

Ей-богу, трудно с этим не согласиться.

— Ничего нет хуже! — закричат другие. — Режиссер, считай, в таком случае погиб. Ему нужно или разводиться, или каждый день вбивать в жену ума-разума, оставшись с ней наедине. Жена-актриса способна прикончить самый интересный замысел, если он направлен служению чистому искусству, но не отвечает ее личным желаниям. Даже самая убийственная раскрасавица не всегда может хорошо играть, а ведь женщина обычно убеждена, что, если у нее смазливая мордашка, она априори гениальная актриса. Но это только чистота — залог здоровья, а красота — отнюдь не залог таланта! С другой стороны, если у режиссера жена — талантливая уродина, его ждут те же самые муки. Она возненавидит всех красоток вокруг себя и будет выдавливать их из фильмов мужа, как зубную пасту из тюбика. В конце концов вместо фильма получится один такой выдавленный тюбик. Нет, жена-актриса — сущий кошмар для мужа-режиссера!

Истинная правда и это…

Честно говоря, ответа на вопрос, который постоянно муссируется в мире кино, не знает никто. Не знала даже актриса, которая побывала женой не одного, а двух режиссеров!

* * *

Накануне наступления Нового, 1933 года в некоей московской семье — вроде бы самой обычной, муж, да жена, да крошечная дочка — настала такая напряженка, что хоть святых выноси.

Никаких святых, то есть икон, в доме (и не только в этом!), разумеется, не было, хотя бы потому, что здесь жили люди самой прогрессивной профессии. Супруги работали в кино. То есть семья была на самом деле не слишком-то обычная… Мужа звали Борис Барнет, он был знаменитый режиссер, к тому времени поставивший такие популярные фильмы, как «Окраина» и «У самого синего моря», ну а женой была известная актриса, можно сказать, кинозвезда Елена Кузьмина. Разумеется, она снималась во всех фильмах своего мужа, а, впрочем, была известна и до брака с ним благодаря фильмам «Новый Вавилон» Григория Козинцева и «Одна» Козинцева и Леонида Трауберга.

Барнет и Кузьмина поженились по великой любви совсем недавно. Однако сейчас, в предновогодье, ощущали одно и то же желание (ведь муж и жена — одна сатана): чтоб если не святых, то хоть кого-то из них, грешных, «вынесло» нынче из дому! Проще говоря, они отчаянно хотели встречать Новый год порознь, каждый в своей компании.

Какая компания будет у Барнета, Елена Кузьмина (домашние и друзья обычно звали ее Лёля или даже Лёлька), не знала и знать не хотела: одни только попытки размышлений на сей счет наполняли ее душу унынием и сожалением о напрасно начатой семейной жизни. А впрочем, она ничего не имела против того, чтобы хоть на праздничную ночь избавиться от неумолимого, сурового давления (прессинга, как выразились бы теперь) своего мужа, который неуклонно и неустанно, день за днем и ночь за ночью внушал жене, что она никакая не актриса, а вообще невесть что, сущее недоразумение. И снимается только потому, что повезло ей заарканить такого красавца, такого молодца, такого таланта и, можно сказать, гения, как Барнет, который слишком любит жену и не может ей отказать в требованиях роли, в то время как она, конечно, губит все его фильмы. А если даже и не губит, то запросто погубила бы, не будь он, Барнет, такой красавец, талант и молодец. Можно сказать, гений!

Лёля Кузьмина, которая никаких ролей у Барнета не требовала и еще помнила, что влюбился-то в нее Борис потому, что пленился ее талантом и, пожалуй, даже красотой (хотя бабушка в детстве и называла внученьку, сердечно любя ее, «бацагавс», что по-грузински означает «на гуся похожа», но все же сочетание русской и грузинской крови в жилах Елены Кузьминой не могло не дать очень даже симпатичного результата — и дало-таки его!), ужасно терялась, слушая его. И во время его патетических речей, произносимых весьма прочувствованно и выразительно (Барнет и сам был немножко актером, как и всякий режиссер), она даже не спорила, а смотрела в одну точку где-нибудь на стенке или на полу, словно там, в этой неприметной точке, невероятным образом сфокусировалась вся ее недолгая жизнь, такая обыкновенная до появления ФЭКСа и такая феерическая, такая невероятная — после…

Ох уж это магическое слово ФЭКС! 20-е годы были прославлены модой на самые немыслимые аббревиатуры от СССР, ВЛКСМ до ОГПУ и НКВД, а также какого-нибудь Охматмлада (что бы это значило?!). Но даже народ, здорово поднаторевший в расшифровке самых загадочных буквосочетаний, спотыкался на ФЭКСе. А между тем это означало Фабрика эксцентрики или Фабрика эксцентрического актера. Устроили свою мастерскую кино, сняв в Ленинграде полуразрушенный особнячок, два начинающих кинорежиссера, Григорий Козинцев и Леонид Трауберг. И пригласили прийти на отборочный тур всех, кто хотел бы стать актером.

Во все времена и во всех странах количество таких желающих превышало все разумные пределы. Немыслимый конкурс был в актерские учебные заведения, и очень много было в толпе, осадившей ФЭКС, тех, кто «отсеялся» при попытке поступить в более серьезные театральные и даже балетные школы. Народ в особнячок собрался с бору по сосенке и одет был соответственно: не стоит упоминать, что разнообразием туалетов в 1924 году не блистали! Однако девица в синем платье из тафты, в лакированных туфлях, с высоко взбитыми волосами и с маникюром выделялась не столько «изысканностью» наряда, сколько своей редкостной надменностью.

Наряд мама с квартирной хозяйкой собрали «из бабушкиного сундука», потратив на «модернизацию» несколько дней и ночей, однако надменность девицы проистекала отнюдь не из гордости своим туалетом. Она «делала лицо», чтобы не выглядеть жалко! Тафтяное платье коварно царапало шею, пальцы были изрезаны неумелой маникюршей (кто не испытал этого удовольствия и не знает, как долго пальцы потом болят, ничего не поймет, конечно!), а лаковые туфли жестоко жали ноги. Правда, в сумочке лежали тапки, но Лёля Кузьмина (это она была надменной девицей) решила надеть их только после того, как выйдет назад на улицу. Тапки были поношены для неприличия и никак не шли к тафтяному платью и высокой прическе (да, кстати: вдобавок ко всему Лёля ужасно боялась, что ее скользкие, тяжелые волосы возьмут да и рассыплются по плечам, поэтому и задирала нос, чтобы не потревожить прическу!). А уж экзамена-то она боялась чуть не до обморока! Она держалась из последних сил, когда ее наконец вызвали в комнату приемной комиссии.

Лёля очень старалась, чтобы не показать своего страха. Первым признаком страха, по ее мнению, был предательский румянец. «Покраснела я или нет?» — мучилась Лёля. Потом вспомнила, как они еще в школе всегда узнавали, какого цвета лицо, посмотрев на кончик носа. И уставилась на него обоими глазами. Оказалось, он красный, и Лёля очень огорчилась.

От стола, за которым сидела комиссия, раздался смех, но Лёля решила не принимать все на свой счет. Вдобавок проклятые туфли впились в ноги, словно два маленьких крокодила. А между тем они не были сделаны из крокодильей кожи — отнюдь!

— Садитесь! — пригласили ее.

Лёля села в кресло с торчащими пружинами и сунула под него ноги.

— Жмут? — спросил кто-то добрым голосом. — Снимите совсем.

— Что вы! — гордо сказала Лёля. — Они мне в самый раз!

— Вы Кузьмина? Сколько вам лет?

Лёля моментально забыла про туфли. В заявлении она написала — восемнадцать. На самом же деле…

— Ну… семнадцать… с половиной, — промямлила она.

— Все-таки полгода скостила, — хмыкнул кто-то из комиссии.

Лёля промолчала. На самом деле ей следовало бы «скостить» еще полтора года: ей было всего лишь шестнадцать.

— Почему вы решили стать киноактрисой?

— Просто так. Хочу — и всё! Вы же стали киноартистами!

В комиссии снова начали смеяться. Потом Лёля услышала:

— А в девчонке есть кураж… Ну-ка, попробуйте показать нам какой-нибудь этюд.

— Чего?!

— Представьте: вы вошли в темную комнату и вам кажется, что в каждом углу вас кто-нибудь подкарауливает. Как бы вы это сыграли?

— Откуда я знаю — как?! Если бы я умела, я бы не пришла учиться!

Наконец это кошмарное испытание бессмысленными вопросами и жестокими туфлями кончилось. Первым делом, выскочив на крыльцо, Лёля надела тапочки и побрела домой, уверенная, что провалилась с треском. Она даже не пошла смотреть списки принятых! Вместо Лёли украдкой сбегала в ФЭКС ее квартирная хозяйка — и вернулась с ликующим криком:

— Приняли! Приняли!

Значит, «надменная девица» все же показалась комиссии достаточно эксцентричной, чтобы учиться в ФЭКСе!

Когда первый приступ радости прошел, Лёля начала бояться еще больше. Григорий Козинцев, который преподавал «киножест» (так в ту пору называлось актерское мастерство), пугал ее до дрожи. Ему было двадцать два года, и ей, девчонке, он казался непроходимо старым и мудрым. Ходил он в костюме гольф и в чулках невероятных расцветок — тогда это был писк моды среди кинематографистов всего мира. Козинцев садился в кресло и закладывал ногу на ногу, обвивая их одну за другую чуть ли не три раза. Остальные называли его позу «завей веревочку» и пытались проделать нечто подобное. Никому это не удавалось. Потом Козинцев издавал резкий свист, что было сигналом к началу урока, а потом стало сигналом к началу съемок — вроде команды: «Мотор!»

Однако Лёлины дела на уроках шли неважно. Она зажималась, стеснялась, заявленная на экзамене эксцентричность куда-то подевалась. В обязательной фэксовской форме — белой блузке и синих брючках, купленных на последние деньги, — она чувствовала себя не будущей актрисой, а неудачницей, неумехой, неуклюжей, глупой… ну и так далее. В ней всегда была развита склонность к самокритике! Маме, которая с легким сердцем оставила дочку учиться в Ленинграде и укатила в Тифлис, Лёля лихо врала в письмах, что все идет нормально. Однако Козинцев окончательно разуверился в ней. Даже не обращал на нее внимания!

Дело было плохо… Лёля уже решила, куда денется, когда ее выгонят из ФЭКСа, — устроится вагоновожатой на трамвай. Замечательная профессия. Правда, Леонид Трауберг почему-то уверял, что у нее все еще получится и в ФЭКСе…

Самое смешное, что он оказался прав. Однажды Козинцев велел приготовить комедийные этюды. И оказалось, что это гораздо труднее, чем драма или мелодрама, которые удавались всем, кроме Лёли. Мало просто насмешить! Мало бить друг друга по голове, делать харакири, взрывать во рту сигары и изображать сумасшедших. Это выглядело, конечно, очень смешно, однако зловредный Козинцев скучным голосом говорил:

— Не то!

Впрочем, все и так понимали, что «не то». И Сергей Герасимов, и Маргарита Бабанова, и Янина Жеймо[40], и другие фэксовцы, многие из которых стали потом замечательными актерами. Но тогда у всех было «не то», хоть тресни! Наконец вся группа показала этюды, а Лёлю Козинцев даже не вызвал. Она не обиделась, а разозлилась до головной боли и хамским тоном заявила:

— Я тоже плачу пять рублей (кстати, занятия в ФЭКСе были платные) и тоже хочу работать. Вы забыли меня вызвать.

Тонким от презрения голосом Козинцев сказал:

— Ах, мы забыли нашу примадонну! Прошу прощения!

И указал на середину зала.

С трудом справившись с ногами, которые, конечно же, немедленно онемели от страха, Лёля вывела себя на указанное место и принялась играть свой этюд.

Она изображала девчонку-шарманщицу, пришедшую в какой-то двор. В те времена таких девчонок еще можно было увидеть на улицах. Лёля крутила ручку воображаемой шарманки, морщась от звуков, издаваемых машинкой, обаятельно улыбалась слушателям с верхних этажей домов. Собирала деньги, завернутые в бумажки и сброшенные вниз, и, в зависимости от суммы, то улыбалась, то делала презрительные жесты. Потом долго и беззвучно (этюд был немой, потому что кино тогда было немое!) скандалила с воображаемым дворником и наконец медленно, с видом победительницы, удалялась, вертя бедрами.

И тут Козинцев вскочил и закричал:

— Великолепно!

Лёля расплакалась от счастья и убежала из мастерской. Зато она точно знала, что теперь-то у нее все получится!

Между прочим, с этим этюдом произошла очень смешная история. Козинцев и Трауберг вставили его в фильм «Братишка», и, когда мама повезла Лёлю на каникулах лечиться в Анапу (у нее с детства были слабые легкие), фильм шел там. Правда, от довольно длинного этюда остался только крошечный кусочек, но Лёля с мамой смотрели его раз сто, а потом умильно попросили киномеханика дать им кусочек пленки.

— А то знакомые до сих пор не верят, что моя дочка — киноартистка! — уговаривала Лёлина мама.

Киномеханик посмотрел на Лёлю с плохо скрываемым презрением, но кусок пленки принес.

— Ты моя патара гого, моя маленькая! — причитала мама. — Какая ты хорошенькая артистка!

Пленку разрезали на кадры и раздали по знакомым и родне. Правда, когда на другой день Лёля с мамой снова пошли смотреть «Братишку», эпизода с шарманщицей они уже не увидели: киномеханик вырезал для них всю сцену из фильма.

Между тем занятия в ФЭКСе продолжались. Чему там только не учили: киножесту, истории кино, акробатике, танцам, фехтованию, боксу… Козинцев считал, что актер должен прежде всего в совершенстве владеть своим телом и лицом. Он до бесконечности тренировал — правильнее будет сказать, «дрессировал» группу, заставляя лишь с помощью рук, ног, мимики, а то вообще… спиной передавать крайние проявления боли, страха, счастья, испуга, тоски… А самое трудное было — мимически изображать полутона чувств, переходы их одно в другое. Но именно этого требовал от актеров «Великий Немой» — кинематограф.

Театральный актер мог сказать: «Мне холодно!» или: «Мне страшно!» — и зрители верили ему, что называется, на слово. Киноактер мог рассчитывать только на свое говорящее лицо, говорящее тело. Кажется, у Лёли Кузьминой это все-таки получалось. Причем получалось даже лучше, чем у других, потому что именно ее выбрал Козинцев на главную роль в фильме «Новый Вавилон» — о последних днях Парижской коммуны.

Строго говоря, в фильме играли многие фэксовцы. А еще там играли «типажи» — то есть люди, взятые просто с улицы, которые изображали как бы самих себя: сапожников, прачек, солдат — пролетариев, словом. Героиня Кузьминой, Луиза, была бедной продавщицей и дочерью сапожника. Ее «социальная принадлежность» доставила молодой актрисе массу обид. Ну да, ведь действие происходит в Париже в 1870 году. Какая в то время была мода! Турнюры, шляпы со страусовыми перьями, рюши, оборки, немыслимые прически… Все подружки Лёли по ФЭКСу были наряжены, как куклы, поскольку играли дам из высшего общества или буржуазок. А ей — ей, главной героине! — устроили из растрепанных волос на голове что-то невообразимое, стиль «воронье гнездо», а напялить заставили поношенное, уродское платье «в дрипочку». Костюмер сказал, что это недомерок, и страшно удивился, когда Кузьмина в него влезла, но она была не просто худая, а тощенькая, к тому же настолько приучилась владеть своим телом, что, наверное, ради съемки влезла бы и в выползи́ну — сброшенную змеиную кожу! «Искусство требует жертв», — стоически подумала Лёля, изо всех сил стараясь смириться со своим непрезентабельным видом. Она даже не знала, каких еще жертв потребует от нее искусство, и очень скоро!

Начали утверждать кинопробы. И вдруг Лёлю вызвали «на ковер» к Козинцеву, и все собравшиеся: он сам, сценарист Леонид Трауберг, главный оператор Андрей Москвин, директор картины и другие — принялись пристально разглядывать ее… нос.

— Скажите, Лёлище, — наконец сказал Козинцев. — Откуда у вас на носу бородавка?

— Это не бородавка, — обиделась Лёля. — Это родинка. Я с ней родилась.

— Очень печально, — вздохнул Козинцев. — Придется от нее избавиться. Экран — вредная штука. На крупном плане она вылезает вперед, и при некоторых поворотах головы вы похожи на носорога.

Наверное, кому-то это покажется смешным, однако вопрос встал круто: немедленно удалить родинку Кузьминой — или искать другую актрису. История сия мгновенно стала, как принято выражаться, достоянием гласности. Подруги, друзья и едва знакомые люди приняли в обсуждении проблемы живейшее участие:

— Говорят, тебе надо удалить бородавку на носу?

— Не бородавка, а родинка…

— Ах, какая разница! Ни в коем случае не делай этого! Рахманинов умер просто от прыща, а тут целая бородавка…

— Это не бородавка, а родинка. А потом, Рахманинов жив. Это Скрябин умер.

— Неважно кто. У тебя может быть случиться заражение крови. Что тебе дороже: жизнь или кино?

— Кино…

— Ну и дура!

Но Лёле Кузьминой и в самом деле дороже всего на свете было именно кино. Поэтому она пошла в военно-венерологический госпиталь на удаление своей родинки, хотя все доказывали, что девушке туда идти неприлично, что она осрамит доброе имя свое и своих родителей и теперь ее уж точно никто не возьмет замуж. Учитывая, что Лёля в то время была влюблена в Сергея Герасимова, последний довод на нее чуть было не повлиял…

Сергей Герасимов был, конечно, потрясающий человек. Немного старше остальных фэксовцев, куда более умный, образованный и утонченный, чем они, невероятно талантливый, он был актером до мозга костей, до глубины души. Люди воспринимали его тем, кем он хотел им показаться. Например, он, как и прочие, был одет в какие-то обноски. Но выглядели они на нем даже элегантно — потому что он играл хорошо, почти роскошно одетого человека. А его квартирная хозяйка (дама из «бывших») была убеждена, что он — тоже «бывший», к тому же граф. Когда Сергей разговаривал с ней, фэксовцы помирали от зависти:

— Кажется, голубая кровь так и брызжет из каждой его поры! Мы так не умеем.

Кстати, эта дама дико ревновала к Герасимову Лёлю и почему-то считала ее уличной девкой. Наверное, потому, что та не стеснялась приходить к Сергею домой. Увы, увы, то были только товарищеские визиты — Герасимов с удовольствием дружил с Лёлей, однако был к ней вовсе равнодушен как к женщине. Какая же она женщина?! Девчонка! Нелепая и смешная, хотя, конечно, очень талантливая. С ней интересно. Но — не больше. Она была «свой парень» для Герасимова, вот кто!

Ладно, Лёля была согласна побыть «парнем», только бы к нему поближе. Ведь в Сергея были влюблены все девушки в группе, а дружил он с одной Лёлей. И она с охотой бросалась во все выдумки Герасимова. Например, в ту пору был страшно моден чарльстон, а Сергей вообще безумно любил танцевать. Он, актер Павел Соболевский, тоже фэксовец, и Лёля разучили этот танец и довели его до совершенства. Они обожали ходить в ночные клубы и там втроем танцевать чарльстон, причем парни по очереди крутили и вертели свою «даму» в клетчатой юбке, черно-голубом свитере, высоких шнурованных ботинках и с длинной косой. Их чарльстон производил убийственное впечатление на нэпманов. Хозяева клубов предлагали троице даже ангажементы. Напрасно — они ведь были киноактеры!

Возвращаясь ночью домой в компании с Соболевским и Герасимовым, которые Лёлю провожали, хохоча с ними и со сладким замиранием сердца цепляясь за руку Сергея, она с упоением мечтала, что вот однажды настанет — непременно настанет! — день, когда она откроет дверь в мастерскую, Сергей повернет голову — и увидит ее, словно бы впервые. И полюбит ее!

…Однажды дверь в мастерскую открылась. Сергей повернул голову и увидел высокую длинноногую девушку в зеленом платье. У нее была модно постриженная головка и большие лучистые глаза. Это была молодая актриса Тамара Макарова.

Вся женская половина мастерской, как по команде, оглянулась на Сергея. И все мечты, тайны и явные, рухнули и разбились вдребезги. Если кто раньше не верил в то, что бывает она, любовь с первого взгляда, то теперь пришлось поверить…

Причем это оказалась еще и любовь на всю жизнь.

Тамара очень скоро увела Сергея от прежних друзей. Герасимов, надо сказать, «увелся» очень охотно. Он так и не узнал, что Лёля была в него влюблена до такой степени, что даже готова была навеки остаться с родинкой (или все же с бородавкой?) на носу и лишиться роли, только бы не опозориться в его глазах.

Ну а теперь-то, конечно, она все-таки пошла «позориться» в этот страшный и ужасный военно-венерологический госпиталь, надев перчатки — чтобы, не дай бог, ни к чему не прикоснуться. Больные, с которыми Лёля стояла в очереди, сначала приняли ее за гулящую:

— Тебе, поди, лет шестнадцать… Как ты-то сюда попала?

А потом, выслушав историю о неуместной родинке, преисполнились невероятного сочувствия, и когда какой-то нахальный парень посмел усомниться: «Треплется! Что вы ее слушаете? «Артистка»! Пойдем, детка, прошвырнемся…», больные накинулись на него с руганью. А какой-то дяденька даже погладил Лёлю по голове.

Она зарыдала — о нет, вовсе не умиленными слезами. «Заразил!»

Обошлось, никто ее ничем не заразил. И сама «операция» оказалась такой ерундовиной, что Лёля ее практически не заметила: приложили к носу тоненькую иголочку и включили рубильник. Всего-то и делов!

Пробы утвердили, договор с артисткой Кузьминой был подписан, начались съемки в «Новом Вавилоне». Шли они в павильоне и в Одессе, где должны были снимать «натуру» при ярком солнечном свете и в роскошном городе. Все-таки не зря Одессу называют маленьким Парижем! Она теперь в самом деле «играла» Париж.

Одесса надолго запомнилась Лёле… Во-первых, у нее вдруг начались страшные боли где-то в районе солнечного сплетения. Такие, что она плакала в голос. Приходилось чуть ли не каждую ночь вызывать «Скорую». То ли организм выдавал реакцию на сильнейшие нервные стрессы, которые переносила Лёля накануне, днем (она вообще все принимала очень близко к сердцу и совершенно не умела отметать от себя мысли о неудаче и вообще печали), то ли это было связано с желудком. Врачи терялись в догадках и почти не могли облегчить ее страдания. Бледная, зеленая, совершенно натурально кусая губы, чтобы не плакать, приходила она на съемку — и страдания странным образом оставляли ее в покое, не мешали работать. Между прочим, после этой истории у Кузьминой выработалась железная самодисциплина. Она любую болезнь приносила в жертву работе, слов «не могу», «сил нет» она просто не знала.

Во-вторых, в Одессе Лёля сгорела заживо.

Снимали пожар на баррикаде. Вся Одесса собралась вокруг «последнего оплота защитников коммуны». Этот «оплот» был окружен пожарными в касках и со шлангами в руках. Тут же стояли пожарная машина и «Скорая помощь».

Сторону баррикады, обращенную к съемочной камере (в то время камера постоянно была укреплена на штативе, ее нельзя было схватить в руки и помчаться с ней куда угодно, снимая с любой точки и в любом ракурсе, не она подстраивалась к процессу создания фильма, а, наоборот — процесс подстраивался к ней!), облили керосином, Козинцев свистнул, к баррикаде поднесли горящие факелы… и пламя взвилось выше крыш. Вся взъерошенная и разлохмаченная, в мокром платье (чтобы не сразу вспыхнуло), Лёля кинулась в огонь.

Согласно сценарию Луиза хватала кусок парчи и издевательски кричала правительственным солдатам:

— Дешево продам!

Парча горела и плавилась в руках…

Доиграв сцену, Лёля отпрыгнула за баррикаду и только приготовилась заплакать от боли, как Козинцев снова свистнул. Ему нужен был второй дубль. Железная Лёлина самодисциплина свистнула еще громче ненасытного Козинцева — и актриса снова прыгнула в огонь с новым куском парчи в руках.

Третьего дубля не понадобилось: то ли потому, что режиссер остался доволен, то ли потому, что Лёля, обожженная, полузадохнувшаяся от дыма, упала замертво. Ее немедленно сунули в «Скорую», дали вдохнуть нашатыря, намазали лицо и руки лекарствами, перебинтовали и отвезли в гостиницу.

Лёля уехала из Одессы раньше прочих, а когда группа вернулась в Ленинград, актеры рассказывали о жутком скандале, который учинился после съемок. Одесситы собирались подавать в суд на режиссера, который — зверь, сущий зверь! — хладнокровно сжег ведущую актрису живьем.

— Да не сгорела она. Спокойно живет в Ленинграде, — уговаривали одесситов актеры.

— Они нам говорят… Вся Одесса видела! Я сам был на панихиде. Если бы не наши цветы, все было бы очень бедно. Несчастная актриса! Такая молодая!

— Какая глупость! Никто не сгорел!

— Они нам говорят…

На самом деле даже те ожоги, которые были, зажили у Лёли довольно быстро. Вот только «воронье гнездо», которое она носила на голове, сильно пострадало. Пришлось на следующих съемках подкладывать что-то вроде шиньона, пока не отросли свои волосы.

А снятая сцена… Вот ужас-то! Огонь на экране не производил никакого впечатления. На экране едва шевелились смирные клочки пламени, и было непонятно, чего это там прыгает и суетится главная героиня. Лёля чувствовала себя виноватой и безропотно переснялась в павильонных съемках.

Расстрел коммунаров тоже снимали в павильоне. Построили «стену кладбища Пер-Лашез», около нее уложили толстым слоем землю, которая заодно маскировала кабели осветительной аппаратуры. Обильно полили ее. Набросали семена травы, которая, во влаге и под теплым светом, довольно быстро проросла. Но никому не пришло в голову, что мокрая земля — отличный проводник электричества.

Первой «расстреливали» Луизу. Она упала в жидкую грязь — и тут же ее что-то ударило с такой силой, что она отлетела на метр от аппарата. Все это очень напоминало поведение гальванизированного трупа.

Оператор Москвин рассердился и сказал, что с Кузьминой вечно что-то случается, она запорола дубль и надо переснимать. Правда, сначала все же изолировали кабели, и Луизу снова расстреляли — эх, раз, еще раз…

Фильм смонтировали. Потом Лёля посмотрела рабочий вариант и опрометью убежала из зала киностудии. Вечером, рыдая в голос, она записывала в своем дневнике:

«Более уродливой актрисы, чем я, экран еще не видел. Бабушка недаром говорила — на гуся похожа. Но гусь по сравнению со мной — красавец! На тонкой шее болтается воронье гнездо. Какой-то туфлеобразный нос. Да еще туфля-то ношеная! Глупая. Испуганные глаза. Удивленные брови. Ну почему, почему я не похожа на Мэри Пикфорд и Веру Холодную? Еще мама этим огорчалась. Я понимаю: надо ломать все буржуазные каноны. Уходить от красивости… Но не до такой же степени! Это же издевательство над зрителем! А когда нас ведут на расстрел… Уродство — больше некуда. И к тому же бесконечно старая. Еще бы! Москвин старательно вымазал меня вазелином и поставил нижний свет… Когда на просмотре шли куски других актеров, все реагировали, переговаривались, ахали. На моих кусках стояла гробовая тишина. Мне надо серьезно обдумать всю мою дальнейшую жизнь и уходить из кино. Бабушка Лиза зовет меня в Тифлис и обещает научить хорошо шить. Говорит, без заработка не останешься. Может быть, вернуться?..»

Но как ни старались мама с бабушкой — от большой любви! — убедить Лёлю в том, что нельзя быть киноартисткой, не имея никакого сходства с Мэри Пикфорд и Верой Холодной, как ни сманивали ее хорошим заработком швеи, Лёля все же не поехала в Тифлис. И правильно сделала. Ведь «Новый Вавилон» произвел фурор и стал классикой советского кино. Лёля, что называется, проснулась знаменитой. У нее даже определилось амплуа: острохарактерная актриса. Короче говоря, на все руки от скуки!

Однако она не могла забыть разговор каких-то зрителей, подслушанный ею (все же она была сущей мазохисткой!) у выхода из кинотеатра после окончания фильма «Новый Вавилон»:

— Неужели не могли найти артистку покрасивее? Почему-то раньше артистки были совсем другие…

А тут еще съемки у Герасимова…

Он затеял делать фильм «Пять Маратов», где Лёля и хорошенькая Янина Жеймо играли комсомольских активисток. Задуманный как кинокомедия (отсюда и выбор на главные роли двух «острохарактерных артисток»), фильм получался отчаянно скучным, и играть в нем было скучно. Удивительно, конечно, что Сергей Герасимов, который всегда считался душой любой компании, так и не снял в жизни ни одной веселой комедии. Он оказался мастером психологической драмы, все фильмы его малость тяжеловесны, сняты не без великоумного занудства. Они вызывают восхищение, уважение, почтение… — что угодно, кроме улыбки!

Лёле было особенно тяжело на съемках: ведь она еще не избавилась от влюбленности в Сергея. Бешеная гордость, которая ее всегда отличала, мало помогала на сей раз. От этого ей было еще более тоскливо в скучных «Пяти Маратах». И она просто-таки бегом бросилась к Козинцеву и Траубергу, которые позвали ее сниматься в фильме «Одна» — про молоденькую русскую учительницу, которая попадает в алтайскую глухомань — в мир чужой и чуждый.

Приехав из Москвы от Герасимова, Лёля предстала перед режиссерами, и те ахнули, увидев ее почерневшее, осунувшееся лицо и запухшие глаза (по ночам ее донимали слезы — безнадежная, бессмысленная любовь так трудно ее покидала!):

— Что с вами, Лёлище?! Где ваш знаменитый кураж? Не больны ли?

— «Мараты»… — только и буркнула она, снова заливаясь слезами.

Режиссеры посмотрели на нее и вдруг начали хохотать. Лёля хотела на них обидеться, но почему-то тоже засмеялась — как пишут в романах, сквозь слезы. Очень странно, однако после этого ей почему-то стало легче. А вскоре она поняла, что ничто так не лечит разбитое сердце, как самозабвенная работа. Аксиома, конечно, но ведь прописные истины на то и существуют, чтобы каждый сам, на собственном опыте, убеждался в их истинности!

В то время на Алтае происходило раскулачивание. Обстановка была не простая, поэтому киногруппу экипировали соответственно «текущему моменту». Всем выдали сапоги, тужурки, широкие кожаные пояса, к которым прикреплялась кобура. В кобурах, правда, ничего не было: все наганы (по одному патрону в каждом) хранились у директора группы. От греха подальше!

Киногруппа ехала в международном вагоне. Лёля угодила в одно купе с англичанкой, и бедная дама несколько часов провела в состоянии истерического ужаса при виде «чекистки» с кобурой на поясе. Наконец Лёля сообразила, чем так напугана попутчица, и надела единственный свой «предмет роскоши», сшитый по настоянию подруг: отделанный кроличьим мехом халат из шерсти, разрисованной «турецкими огурцами». При виде этого «предмета» ужас из глаз англичанки исчез, и в них поселились смешинки. Лёля старалась их не замечать — очень уж ей нравился халат, и так тепло в нем было! Она еще не раз поблагодарит настойчивых подружек, потому что на Алтае их встретили морозы, какие даже вообразить в Москве и в Ленинграде (и уж тем более в Тифлисе) было просто невозможно.

Вообще они попали в мир, который не слишком-то представляли себе даже сценаристы. Например, они слышали, что на Алтае до сих пор сохранилось такое архаическое явление, как шаманская пляска, камлание (а уж как удивились бы Козинцев и Трауберг, если бы тогда могли узнать, что шаманы и камлания сохранятся и до времени написания этой новеллы!), но даже отдаленно не представляли себе, что это такое. Для съемок они начали искать самого знаменитого шамана, но вскоре узнали, что круче всех считалась… шаманка. Женщина!

Лёля отправилась смотреть на ее камлание с особенным интересом. Она думала, что предстоит нечто вроде циркового представления, а в самой шаманке ожидала увидеть подобие самодеятельной актрисы. И готовилась воспринимать действо не без иронии, хотя присутствовать предполагалось при изгнании духа болезни — проще сказать, на сеансе исцеления больного.

…Посредине юрты горел костер, и дым не уходил вон, а расползался вокруг. Возле больного старика, лежащего рядом с костром, стояла женщина. Ее длинные пальцы непрестанно двигались, однако поза была неправдоподобно неподвижной. Длинные черные косы, шапка, тулуп, надетый овчиной вверх, мягкие сапоги — все было увешано разноцветными тряпочками и бубенчиками-колокольчиками. Они трепетали и перезванивали при самом легком движении. На черном от времени лице шаманки медно сверкали глаза и недобрый рот, на макушке вздрагивал клок волос. В руках шаманка держала бубен — большой, закопченный до черноты. Он тоже перезванивал бубенчиками и вдобавок издавал глухой, зловещий звук при ударе битой — человеческой головой на палке-рукояти. Чудилось, в эту биту вселились все на свете злые духи, которые подвластны шаманке.

Лёле стало страшно, захотелось уйти, но было поздно: началось камлание. Шаманка быстро закружилась вокруг старика, что-то пронзительно выкрикивая. Постепенно пыль от земляного пола, угар и дым заволокли юрту, а удары в бубен, звон колокольчиков и выкрики шаманки слились в захлебывающийся стон. И она кружилась все быстрей, пока не превратилась в какой-то стремительный, гудящий, звенящий волчок.

Лёля вдруг ощутила, что сейчас или закричит так же, как кричали местные жители, которые то припадали к полу, то извивались всем телом, или присоединится к шаманке и начнет крутиться рядом с ней вокруг костра. Было такое чувство, что ее, никогда в рот не бравшую алкоголя, напоили каким-то крепчайшим, дурманящим напитком.

Внезапно старик, доселе безжизненно простертый на полу, поднялся и пошел по юрте… Видимо, шаманка решила, что «сеанс окончен», злой дух изгнан, потому что крутиться перестала и, тихонько причитая, направилась к выходу. Едва очутившись на свежем воздухе, она повалилась без чувств. А в себя она пришла, только когда ей дали понюхать дымок вонючих серных спичек.

Киношники на негнущихся ногах вывалились из юрты и побрели к лошадям. Резонер Козинцев, пытаясь обрести бодрость в сугубой прозе, сказал:

— Если больной выживет, значит, он очень здоровый старик и никакие шаманы ему не нужны. При таком шабаше может рехнуться даже здоровый!

Голос его, впрочем, подрагивал. Герасимов (да-да, он тоже снимался в этом фильме, однако теперь Лёля уже полегче переносила его присутствие — невообразимо прекрасный, дикий, пугающий, таинственный, манящий, чудесный Алтай сыграл свою роль в исцелении ран ее сердца, да и «Пять Маратов» в сочетании с красавицей Тамарой Макаровой не прошли бесследно) тоскливо простонал:

— Хватит с меня чудес! Домой бы…

Но до дому было еще далеко. Начиналась зима, а именно зимой в фильме происходили самые драматические, даже трагические сцены.

Одна из них в режиссерском сценарии называлась «Замерзание». Возница-подкулачник вез учительницу (кстати, по сценарию ее звали Елена Александровна Кузьмина, она была ровесницей актрисе, и, наверное, поэтому Лёля так хорошо сыграла эту роль) на станцию из села. Баи-богатеи, ненавидевшие «учительшу» и боявшиеся ее, подговорили возницу «потерять» ее по дороге. Тогда она, конечно, замерзнет в тайге и не доедет до города.

Возница сделал все, что надо: на крутом повороте дремлющая «учительша» вылетела из саней, попыталась их догнать, но, конечно, возница сделал вид, будто ничего не заметил. Кузьмина бежала по следу, попыталась сократить дорогу, но заблудилась, и ее, полузамерзшую, нашли ойроты[41]. То есть в фильме все кончилось благополучно — в отличие от реальной истории, которая легла в основу сценария, — девушка погибла. Правда, там дело происходило в Каракумах.

Настал день съемок «Замерзания». Красота кругом была невыносимая: синее небо, ослепительное солнце, яркий снег, все деревья в тяжелом, сверкающем инее… Для того чтобы снять блуждания учительницы, выбрали большую поляну, сияющую нетронутой снежной белизной — даже следов зверушек там не было. Однако местный житель, проводник, предупредил, что под такой белизной могут прятаться незамерзающие ручьи.

Разумеется, никто на его слова не обратил внимания. В кино так: если надо снять какую-то сцену в данном месте, значит, ее снимают. Москвин установил камеру, Козинцев свистнул — Лёля побежала. Вернее, побрела по пояс в снегу. И — разумеется! — проводник оказался прав: она наткнулась на эти самые незамерзающие ручьи. Пошла по ним, невидимым, чувствуя, как намокает одежда — вся до белья. Шла и шла вперед…

Наконец раздалась команда: «Назад!», и Лёля, качаясь, двинулась обратно по своим следам. А как только очутилась на утоптанном месте, где стоял аппарат, ее промокшая одежда моментально оледенела. Вся группа обсуждала следующий дубль, а Лёля тряслась мелкой дрожью в стоящей колом юбке.

Козинцев свистнул… и она пошла по новой целине.

— Назад!

Она вернулась, словно в полусне.

— Что вы тащитесь, как улитка? — возмутился режиссер. — Все это никуда не годится. Надо снимать все сначала.

Лёля тупо кивнула. Сначала так сначала. Самодисциплина… и этот, как его… кураж…

Проводник посмотрел на нее и что-то сказал Москвину. Москвин тоже посмотрел на Лёлю и вдруг заявил, что у него кончилась пленка.

Поднялся режиссерский крик, но Москвин подхватил Лёлю, которая была уже в полуобмороке и не падала только потому, что одежда покрылась льдом, а валенки примерзли к снегу, и сунул в свои «неприкосновенные» сани. Они так назывались потому, что в них Москвин возил аппаратуру и даже коснуться их никому не позволял.

Привезя Лёлю домой, он велел какой-то женщине раздеть ее, растереть снегом и согреть на русской печке. Потом Лёле, плачущей от боли и жары (вдобавок ее на горячей печи накрыли всеми шубами, которые только нашлись), налили полстакана водки… Утром актриса проснулась с кошмарной головной болью, но совершенно здоровая.

После этого случая она по-особому взглянула на Москвина. Ведь если бы не он, Лёля потащилась бы повторять и третий, и четвертый дубль, что уж точно прикончило бы ее, с ее-то легкими… Получалось, Москвин просто спас ей жизнь.

Такой внимательный? Или… или относится к Лёле как-то… не так?

Вообще-то она всегда ощущала, что нравится ему. Но между ними была десятилетняя разница, и Андрей Москвин казался ей почти древним старцем. К тому же он носил толстенные очки, за стеклами которых его голубые холодные глаза казались совсем маленькими. С точки зрения Лёли, герой ее романа никак не мог выглядеть так прозаично — носить очки! Но, впрочем, она понимала: ей страшно повезло в жизни, что она встретилась с Москвиным, ведь он был гениальным оператором, который поистине творил чудеса с тем, что снимал. Например, он натягивал на рамочки самые разные сетки, какие-то шелковые, газовые лоскуты, а потом приспосабливал эти рамочки к объективу. И тогда высвеченные прозрачные камни превращались в волшебные драгоценности, электрические лампочки сияли, точно звезды, а женские лица становились удивительно гладкими и молодыми. Сейчас секреты фильтров ведомы всем операторам, однако в то время Москвин был первооткрывателем тайн операторского искусства.

И вот этому человеку Лёля нравилась. Но что-то смущало ее. Пожалуй, она нравилась Москвину не как женщина, а как актриса и «свой парень»… Опять этот чертов «свой парень», будь он неладен, портит ей еще не начавшийся роман! Да что в ней есть такого (или, вернее, чего нет?), что ни один нормальный мужчина не может посмотреть на нее с любовью?

Лёля ошибалась. С ней все было в порядке. Но не совсем в порядке было с Москвиным…

Во-первых, он страшно стеснялся своей близорукости. Слово «страшно» здесь самое подходящее, потому что близорукость прогрессировала. И работать ему год от года становилось все труднее. Он с ужасом представлял время, когда лишится всего, что только любил в жизни, — своей работы… Вот именно! Он любил только ее. С женщинами ему не везло… вернее, им не везло с Москвиным. И хотя одна из них даже родила ему сына, которым Москвин очень гордился, это не излечило его от холодности, почти равнодушия к женщинам. Лёля Кузьмина была единственной, к которой он относился нормально. Он видел в ней родственную душу, может быть, сестру, но любить, желать…

Москвин думал, что вообще не способен никого в мире любить. Потом он познакомился с Сергеем Эйзенштейном.

Но это произошло спустя несколько лет после алтайских съемок, на которых Лёля Кузьмина, немножко повздыхав и даже погоревав, вдруг осознала, что и она совсем не хочет видеть в Москвине мужчину. Он ей нужен только как друг!

Вот и слава богу.

Она успокоилась.

Между тем съемки фильма наконец-то закончились. Группа, малость одичавшая за месяцы скитаний по тайге и обремененная экзотическими сувенирами, вроде настоящего шаманского бубна, который везла с собой Лёля Кузьмина, воротилась в объятия цивилизации. И узнала, что сильно отстала от жизни — «Великий Немой» приказал долго жить. На экран семимильными шагами наступало звуковое кино! Фильм «Путевка в жизнь» стал первой ласточкой и, при ужасающем качестве звука, имел невероятный успех. Пришел приказ из Москвы: «Одна» должна быть звуковой картиной.

Это повергло группу не просто в ужас — в натуральный столбняк. Ведь они снимали типично немую картину, в которой актеры не имели определенного текста и говорили что в голову взбредет. Ну, не совсем, конечно, чушь абы какую пороли, а старались, чтобы настроение и актерское состояние того или иного фрагмента были правильными. Но разве мыслимо сейчас вспомнить и воспроизвести, что именно они говорили?!

Режиссеры решили выйти из положения красиво: они предложили написать музыку к фильму почти неизвестному тогда композитору Дмитрию Шостаковичу. Обычно музыкальное сопровождение фильма было далеко от идеала. Тапер в кинотеатре играл что в голову взбредет. Однако Шостакович написал музыку именно к этому фильму. Впечатление получилось очень сильное, особенно рефрен ведущей фразы картины: «Какая хорошая будет жизнь!», которую в звуковом ряду вел теперь хор с оркестром и великолепный баритон соло. Лёля была в таком восторге, что совсем собралась было влюбиться в Шостаковича, который ей страшно понравился своей гениальной детскостью (вернее, детской, чуточку смешной гениальностью), однако новые новости вышибли у нее всякие мысли о любви: музыки оказалось мало для того, чтобы кино стало по-настоящему звуковым, актерам необходимо было сказать хотя бы несколько слов.

Смотрели-смотрели, наконец нашли какой-то фрагмент, где учительница говорит ойротам о коварном бае-кулаке:

— Он режет на мясо ваших баранов!

Фразу было велено проговорить Кузьминой.

Велеть-то ей велели, но… но она не смогла.

Нормальным людям это кажется нелепостью: да что ж такого-то? «Он режет на мясо ваших баранов!» Но Лёля была немой актрисой, для нее фраза, подложенная под изображение, была немыслимой, невозможной, просто-таки постыдной!

Короче, нам, зрителям сугубо звукового кино, этого не объяснить и не понять. Проще поверить на слово: Кузьмина не смогла справиться с собой. Голосишко у нее сделалася писклявенький, дурацкий и смешной. Она твердила, как заведенная:

— Он режет на мясо ваших баранов! Баранов… бараноф… бараноф-ф-ф-ф!

И вот после нескольких мучительных часов репетиции актрису Кузьмину запихнули в какую-то звукоизолированную будку, где стоял микрофон, и велели начинать. Что-то она из себя выдавила про этих чертовых «бараноф-ф-ф-ф», но потом не узнала голоса. Впрочем, две другие фразы «Я буду жаловаться!» и «А я поеду!» пропищались полегче. И «Одна» стала звуковой картиной!

Лиха беда начало. Постепенно Лёля привыкла к звуку и уже не могла понять, чего ж она так боялась. Однако звук не отнял у нее того, чему научил «Великий Немой»: редкостной выразительности мимики и пластики. Опять же — знаменитый кураж! Это и делало ее желанной актрисой для очень многих режиссеров. Это и привлекло к ней внимание Бориса Барнета.

Но до встречи с человеком, который стал ее мужем, в Лёлиной жизни случился потрясающий роман. Правда, вновь платонический. Да и вообще, она не любила того мужчину, а мужчина любил вовсе даже не ее, но зато это был не кто-нибудь, а знаменитый писатель.

Встретились они в Одессе, где Лёля снималась в фильме «Три солдата». Приходя утром в буфет, она неизменно видела человека, который сидел за столом перед бутылкой водки. У него была великолепная кудлатая голова, широченные плечи, он казался Лёле похожим на льва (лучший друг этого человека в своих воспоминаниях назовет его слоненком, но ведь каждый видит мир по-своему!). Наверное, он был великаном, судя по голове и плечам. Постепенно она узнала, что зовут человека Юрий Олеша и что он прославленный писатель: «Зависть», «Три толстяка», рассказы — чудесная, нарядная проза! Родом он был из Одессы, поэтому часто приезжал туда. А роста оказался маленького, чуть ли не ниже Лёли.

В то время рядом с ней постоянно находились только высокие мужчины — Герасимов, Козинцев, да тот же Москвин, поэтому Олеша мигом утратил право на ее романтическое внимание. Однако он оказался истинным рыцарем, о котором только могла мечтать самая что ни на есть романтическая героиня. Киногруппе давно не выдавали денег, а потому девушки — Лёля Кузьмина и помощник режиссера Люба Дубенская, которые жили в одном номере, — на пару голодали. И вот вдруг официант начал трижды в день приносить в их номер поднос, уставленный самыми роскошными яствами: на завтрак, обед и ужин. Тайну неведомого благодетеля официанты не выдавали, однако его «заложила» через несколько дней буфетчица — Юрий Олеша.

Однако тогда Лёля еще не подозревала, что он влюблен в нее. Это стало ясно позднее, когда они встретились в Москве.

— Я вас выдумал, и вот вы появились. Фантазия моя не истощилась. Я счастлив. Не покидайте меня! — сказал он тогда.

После нескольких вечерних прогулок, во время которых Олеша относился к Лёле с возвышенным поклонением, она вдруг спросила, какого цвета у нее глаза.

— Синие, — немедленно ответил Юрий. — Да, да, синие. Удивленные, большие. В них отражается небо…

Глаза у Лёли были карие — наследство мамы-грузинки.

«Он меня не видит! Выдумал с ног до головы!» — поняла она.

Ну что ж, это было даже интересно.

Вот именно: с Олешей было страшно интересно! Она могла не вспоминать о нем неделями, но стоило увидеться, как никто больше для нее не существовал. Даже человек, в которого Лёля в это время влюбилась и который причинял ей много страданий. В присутствии Олеши Лёля чувствовала, будто читает удивительную книгу, от которой не может оторваться.

Но ведь нельзя читать до бесконечности даже самый интересный роман… Лёля, даром что принадлежала к самой нереальной из профессий — актриса кино! — оставалась нормальной женщиной, человеком практическим. А Олеша любил в ней фантом, призрак, такую же Суок, которую он выдумал для «Трех толстяков». И постепенно эта самая романтическая из влюбленностей, которую довелось испытать в жизни Лёле Кузьминой, сошла на нет. Немало помогли ей самоуничтожиться беспрестанные запои Олеши. Ох, как он пил… Случалось, его не могли выдворить из ресторанов даже под утро, он не хотел уходить, пока за ним не придет Лёля — «синеглазка», как он ее называл. Друзья Олеши понуро кивали, глядя на нее:

— А глаза у вас вовсе не синие. Мы так и знали!

В конце концов это надоело Лёле. Она не чувствовала никакого желания играть роль жены, которая уводит пьяного муженька из кабаков. Но и выдуманной куклой быть не желала. Она не могла полюбить Олешу больше самой себя, молодой женщины, преуспевающей актрисы, а его можно было любить только такой жертвенной любовью: слишком сильны были его внутренние мучения от неумения приспособить свой феерический, невероятный талант к «требованиям времени», к «требованиям социалистического реализма». Талант его погибал, Олеша спивался. Они расстались, но встретились мельком спустя несколько лет, уже перед смертью Олеши. Лёле при этой встрече все время хотелось плакать — не от жалости к нему, а от жалости к себе, от сознания, что она могла, могла что-то сделать в жизни, но так и не сделала.

Ну, видимо, не судьба.

Человека, в которого Лёля была влюблена, когда ее «выдумал» для себя Олеша, звали Борис Барнет. Он был в то время уже известен в мире кино: учился не в каком-то загадочном и не слишком-то серьезном ФЭКСе, а в Государственном техникуме кинематографии у знаменитого Льва Кулешова, начинал как актер, моментально обзавелся множеством поклонниц, тайных и явных. В числе тайных была и Лёля Кузьмина. С ее стороны то была нормальная девчоночья влюбленность в красивого киноактера. Даже потом, сделавшись известным режиссером (он снял комедии «Девушка с коробкой» и «Дом на Трубной», а также стяжавшую ему славу историческую революционную картину «Москва в Октябре»), Барнет пребывал как бы на окраине ее сердца, тем паче что он жил в Москве, Лёля — в Ленинграде, виделись они только мельком… И вот после успеха «Одной», ставшей звуковым (!!!) фильмом, Барнет пригласил актрису Кузьмину сниматься в своем фильме «Окраина» (он изначально задумывался как звуковой). Название показалось Лёле символичным, сердечко ее забилось… однако она приказала себе не трепыхаться раньше времени и внимательно прочла сценарий.

И развеселилась. Лёле-то было едва двадцать, а Мария, роль которой ей предстояло сыграть, — старая, скучная и увядшая старая дева.

Веселье всегда придавало Лёле смелости, и вот, вместо того чтобы кидать на предмет своего обожания томные, покорные взоры, она нахально спросила:

— Вы, наверное, шутите?

Не ожидавший ничего подобного Барнет (он привык, что девицы гроздьями вешались ему на шею, и, на его взгляд, эта Кузьмина ничем особым от них не отличалась… Артистка? Ну и подумаешь! Видал он таких артисток!) вытаращился на нее, мимоходом отметив, что девица вообще-то очень даже ничего:

— Шучу? Почему это? Нисколько не шучу!

— Так ведь она старая дева! — воскликнула Лёля, азартно блестя глазами, и Барнет подумал: а ведь не зря говорят, что в девице есть кураж! И правда — есть…

И он решил ее поддеть, эту едва засветившуюся, но уже возомнившую о себе старлетку (ежели выражаться на американский манер, чрезвычайно модный тогда в эсперанто кинематографистов):

— Ну да, Мария — старая дева. Неужели вам, — выделенное особо почтительной интонацией «вам» звучало откровенной издевкой, — ее не сыграть?

У всех у нас есть внутренний голос, интуиция, шестое (седьмое, восьмое и т. д.) чувство, благоразумие, ангел-хранитель — назовите как хотите, но он (она, оно, они) в решающие моменты жизни вдруг вопит в голос, подсказывая нам сделать что-то или, наоборот, не делать.

— Не надо, не надо, не надо! — завопил Лёлин внутренний голос (интуиция и проч.). — Остановись!

Но Барнет оказался прав, разгадав сущность Лёлиного характера. Тот самый кураж, который заставил ее когда-то притащиться в тесных туфлях в ФЭКС, и бросить вызов Козинцеву, и избавиться от родинки (а может, все-таки бородавки?), и прыгать в огонь, и брести по снегу, и еще много чего, — этот кураж оказался более громкоголосым и заглушил слабый писк благоразумия.

— Сыграть! — азартно воскликнула Лёля. — Только наоборот.

— Как наоборот? — вскинул брови Барнет.

— Ну, все, что написано про Марию в сценарии, я буду играть наоборот. Не старую деву, а смешную девчонку, провинциальную, косолапую воображалу Маньку, а не Марию. И платье сама придумаю.

— Хорошо! — хмыкнул Барнет, который почувствовал, что в ее предложении скрыто гораздо больше, чем в сценарной (и впрямь унылой) Марии. — Попробуем. Но я упрямый…

— Я тоже! — задорно ответила Лёля, надеясь: упрямство — качество отрицательное, но ведь минус на минус дает плюс? Может, и в жизни сработают математические законы?

«Суха теория, мой друг, но древо жизни буйно зеленеет!» — это еще Мефистофель сказал. В фильме «минус на минус» и впрямь дал плюс. Но в жизни…

Самое смешное, что Лёля в первом разговоре привлекла Барнета именно тем свойством, которое было присуще ему, — желанием все непременно переделать. Например, сценарий. Если даже сценарий был хорош и нравился ему, Барнет все равно его переделывал, менял местами сцены, характеры персонажей (даже и без Лёлиной подсказки он бы изменил эту скучную Марию!). Причем переделка заключалась прежде всего в том, что Барнет резал сценарий в полном смысле слова (ножницами) и как-то немыслимо переклеивал (клеем) в длинный-предлинный свиток. Потом, если что-то нужно было найти, Барнет расстилал свиток на полу и ползал вдоль него на коленях.

Когда Лёля увидела сие действо впервые, она принялась хохотать. Потом она горько пожалеет об этом — Барнет окажется злопамятным и не раз упрекнет ее за неуважение к его творческому методу. Но в тот раз он просто буркнул угрюмо:

— Сценарий должен быть склеен в одну ленту, как пленка, чтобы я мог видеть, что идет за чем.

Нормальное объяснение — у каждого свое восприятие творчества. Писатели это очень хорошо понимают. Кто-то запросто пишет на компьютере в любое время дня и ночи, а кто-то не может ни слова из себя выдавить в неурочное время, если у него в руках не будет чернильной ручки, да еще непременно с золотым пером. И не дай бог, если вдруг перышко будет царапать бумагу…

Самое смешное, что, когда начинались съемки, Барнет не оставлял живого места даже и в своем переработанном сценарии. И иногда получались интереснейшие вещи! А иногда — то же самое, что получилось из его семейной жизни с женщиной, которую он захотел совершенно изменить. Кстати, кураж, который в первые минуты очаровал его в Лёле, жутко раздражал Барнета все те годы, что они провели вместе.

Такой уж он был человек, Борис Барнет. Добросердечный со всеми, кто просто соприкасался с ним по жизни, он был жесток с близкими. Наверное, слишком боялся за свое тщательно охраняемое душевное одиночество — иногда для творческого человека это свойство необходимо как воздух. «Ты сам свой высший суд!» Все нормально и опять же объяснимо. Но тогда не надо портить жизнь кому-то другому, не надо жениться. А Барнет женился на Лёле и с первого же дня принялся ее переделывать, перекраивать, переклеивать… как неудачный сценарий.

Вот именно! С самого начала он не сомневался, что женился на неудачнице!

Под его давлением (он был бешено ревнив и как мужчина, и как режиссер) Лёля отказалась сниматься в «Трилогии о Максиме» у Козинцева и Трауберга. От обиды ее давние друзья вообще свели женскую роль в фильме к «точке с запятой» и отдали другой актрисе, так что Лёле, даже одумавшись, уже некуда было возвращаться. Потом она отказалась еще от нескольких интересных предложений.

— Ты не сможешь, — «капал на мозги» Барнет. — Роль не для тебя. А скажи, с чего ты вообще взяла, что у тебя есть талант, что ты актриса?

Так повторялось день за днем — меж сценами любви, ревности, страсти, ненависти, горя, радости, из которых и состоит семейная жизнь. Лёля была беременна, а значит, вдвойне, втройне слаба. Какие съемки в это время? Потом она родила свою Наташку, кое-как поправилась — застарелая легочная болезнь вылезла, опять начали подозревать туберкулез, она измучилась и физически, и нравственно. А тут еще Барнет вдруг сделался обаятелен — у него было губительное, просто-таки смертельное, неотразимое обаяние, мужское, интеллектуальное, какое угодно! — но направлен весь его шик-блеск был отнюдь не на родную жену. Лёле доставалось только методическое, неумолимое: «Ты ни на что не годишься. Ты мне испортила жизнь!»

В принципе человека, при известной настойчивости, можно убедить в чем угодно. Да что человека! Даже лошадь можно убедить, к примеру, в необходимости зевать. Это Лёля сама видела — на съемках той же «Окраины». Действие фильма происходило в маленьком городке, где всё дохнет от скуки. И Барнету пришло в голову, что для усиления впечатления классно будет смотреться зевающая водовозная лошадь с «подложенным» голосом (фильм-то звуковой, ну вот пусть все говорят, даже лошади!), которая «произнесет»:

— Ну и скука!

Осталось решить, как заставить лошадь зевнуть… И тут Лёля вспомнила, как бабушка показывала ей — не то в шутку, не то всерьез, — что надо раздвигать большой и указательный пальцы.

Попробовали. Лошадь таращилась, но не зевала. Зато начала зевать вся съемочная группа! Рецепт оказался более действенным для людей. Но вдруг… лошадь тоже начала зевать!

— Внимание, съемка! — заорал Барнет, который не признавал никаких фэксовских штучек вроде свиста.

Увы — солнце ушло за облака. А на аппаратуре того времени, вернее, на той пленке, можно было снимать только при ярком освещении.

На другой день солнца не было вовсе. Зато лошадь… о, эта талантливая водовозная лошадь принялась зевать, едва завидев съемочную группу! И все страшно беспокоились, что она разучится. Но на следующий день солнце вышло в небеса, и чудо-лошадь отзевала столько, сколько положено — с десяток дублей, минимум.

— Вот это актриса! — сказал довольный Барнет, косясь на Лёлю, словно подразумевая: «Не то что ты!»

Потом они вместе работали над фильмом «У самого синего моря». И Барнет, несмотря на то что Лёля работала как проклятая, слушалась его беспрекословно и даже несколько раз рисковала жизнью на съемках шторма (который, как часто бывает в кино, в отснятом виде выглядел совсем не страшно, и пришлось все переснимать в павильоне!), все равно был ею недоволен.

И наконец, после пары лет жизни с этим человеком, она всерьез стала проникаться чувством собственного не-достоинства так же, как приснопамятная лошадь прониклась необходимостью зевания…

И вот в один из дней этой печальной семейной истории (на исходе 1932 года) в гости к Лёле вдруг пришел Андрей Москвин.

Лёля едва на шею ему не бросилась от радости! Она так давно не видела своих ленинградских друзей: жила-то теперь с Барнетом в Москве!

Сели за стол. Как всегда, Москвин заваривал себе чай сам: в небольшой заварник всыпал целую пачку и пил этот деготь, от одного вида которого у Лёли челюсти сводило. А Москвин наслаждался, жмурил маленькие глазки за толстыми стеклами очков… Однако и прижмуренными глазками он очень хорошо разглядел, что у Лёли-то глаза на мокром месте…

— Что случилось?

И так он это спросил, что она не выдержала — расплакалась окончательно и выложила ему всё о своих неприятностях с Барнетом. Москвин посидел, посопел, пооглядывался по сторонам… Лёля думала, что ему неприятно смотреть на нее, плачущую. А он вдруг промолвил, указывая на шаманский бубен — тот самый, привезенный с Алтая, со съемок «Одной»:

— Сожжем его?

— Вы что, верите, что он приносит несчастье? — всхлипнула Лёля.

— Надо, чтобы вы верили, — ласково сказал Андрей Николаевич.

Повсхлипывав еще немного, Лёля растопила колонку в ванной, и они вдвоем с Москвиным разломали и сожгли бубен. Глядя, как корчится и трещит в огне лошадиная кожа, натянутая на обод, Москвин с силой сказал:

— Ну, теперь все будет хорошо!

А спустя несколько дней после его ухода Лёля узнала, что Барнет очень хочет встречать Новый год в одиночестве… Да ради бога, конечно. Но она не была бы женщиной, если бы не попыталась извлечь из ситуации пользу.

Ей тоже было где встречать Новый год — весело, но вполне благопристойно: в Доме кино, под присмотром своих друзей, супругов Сливкиных.

— Послушай, — сказала однажды Лёля. — Дай мне денег на новое платье, и я буду встречать Новый год без тебя.

Подозрительно посмотрев на нее, Барнет сказал:

— Хорошо. Завтра достану. Твое желание для меня — закон.

Деньги были вручены, и Лёля купила сверкающий, как снег, белый материал. Восхищенная такой красотищей портниха придумала умопомрачительный фасон, и чуть ли не за полчаса до праздника наряд был готов.

Маруся, няня маленькой Наташки, сказала:

— Платье-то подвенечное…

— Не подвенечное, а новогоднее! — засмеялась Лёля.

— Всё-то вы, городские, путаете, — покачала головой Маруся.

Праздник удался, и Лёля чувствовала себя великолепно. Засияли давно погасшие глаза, она была прелестна, весела и остроумна. Мужчины не отходили от нее… но вдруг ей всё надоело. Вообще от вина ей всегда становилось не весело, как положено нормальному человеку, а грустно. И знаменитый кураж не помогал! С тоской Лёля размышляла, что любовь ее обманула, что она связана навсегда с чужим, чуждым ей человеком… Как они будут жить с Барнетом дальше? Неужели придется терпеть ради Наташки — чтоб не разбивать семью?

Какое мещанство! Какое беспросветное мещанство! И будущее тоже беспросветно…

С горя она ушла одиноко бродить по пустым комнатам Дома кино. Кругом висели рекламные плакаты. Лёля увидела себя в роли Луизы из «Нового Вавилона»: знаменитый «недомерок» в дрипочку, на голове «воронье гнездо»… Не зря говорила бабушка: бацагавс, сущий бацагавс! Барнет и здесь прав: она редкостная уродина.

От злости Лёля показала себе язык.

— Почему у вас такой красный язык? — раздался суровый мужской голос.

Лёля так и подскочила. За стендом сидел какой-то долговязый мужчина в парадном костюме. У него был унылый вид, хотя вообще-то он отнюдь не был унылым и скучным. Лёля его знала: это был молодой режиссер Михаил Ромм. Он прославился первым же фильмом, который поставил: «Пышка» по рассказу Мопассана. И он славился как блистательный рассказчик, просто-таки феерический: некоторые киношники зазывали его на вечеринки, а остальные гости приглашались «на Ромма». Смех стоял до упаду! Но сейчас…

— Это я жевала красный шарик, поэтому красный язык, — серьезно сообщила Лёля. — А вы что здесь сидите? Вам грустно?

Ромм кивнул.

— Вам грустно, и мне грустно, — сказала Лёля. — Давайте целоваться, что ли?

— Вы все перепутали, — усмехнулся Ромм. — Это на Пасху целуются. Пошли в зал.

Он повел Лёлю мимо стеклянных витрин с плакатами. Она бездумно вела рукой по стеклу и вдруг ощутила острую боль. Кажется, одна из витрин оказалась разбита. Лёля машинально прижала руку к груди.

Они с Роммом вошли в зал — и вдруг раздался дружный вопль:

— Доктора! Лёля, что с вами?!

Она взглянула на себя в зеркало: все платье на груди было залито кровью. Подбежал доктор, перевязал руку…

Вечеринка была испорчена, платье тоже. И все из-за этого Ромма!

Дома Маруся разахалась:

— Платье-то подвенечное как окровавила!

— Говорю тебе, — рассердилась Лёля, — оно праздничное, а не подвенечное!

— Вы, городские, вечно всё путаете! — повторила Маруся. — С кем была, когда руку резала?

— Да так, с чудаком одним.

— Ну, быть тебе за ним замужем!

Лёля только хмыкнула. Ох уж эти деревенские предрассудки…

— Мать честная! — в ужасе сказал Барнет, когда вернулся, очень довольный встречей Нового года, домой и увидел жену с перевязанной рукой. — Да тебя вообще нельзя на люди выпускать! Бестолковая же ты, Лёлька, это что-то поразительное. Сиди дома и воспитывай ребенка. Никаких гулянок, никаких съемок, поняла?

Итак, Москвин зря жег бубен, уныло подумала Лёля.

Прошло несколько дней, недель, месяцев, во время которых Барнет неумолчно проповедовал, что основой Лёлиного существования должно стать что-то вроде немецких «трех К»[42]. Нет, о Kirche в эпоху победы атеизма речи не шло: на месте второй «К» Лёлин муж ставил отнюдь не Kino, а букву «B» — Barnet.

И вдруг Лёле пришло приглашение с «Мосфильма» — сниматься в фильме «Тринадцать». Отряд пограничников на маленькой заставе, затерянной в каракумских песках, отбивается от басмачей. Пограничников всего двенадцать, но с ними вместе жена командира, она тринадцатая. Роль этой простой и милой женщины, которая тоже становится бойцом, предлагали играть Лёле. Режиссером был Михаил Ромм.

— Ты в своем уме? — уничтожающим тоном изрек Барнет. — А как ты бросишь маленького ребенка?!

Два года назад, когда они вместе уезжали на Каспий снимать «У самого синего моря», Наташка была вообще младенцем, но Барнет очень спокойно «бросил» ее на верную Марусю…

— Пески, жара, нечеловеческие условия, — продолжал Барнет. — Ты не выдержишь. Кроме того, еще и играть надо. Ты не сможешь. Ромм еще молодой человек. Ему нужны, хорошие, опытные актеры для звукового кино. А ты что из себя представляешь? Позвони и откажись!

Под словесным напором Барнета знаменитый кураж сдох, как моль под нафталином. Лёля, словно загипнотизированная, позвонила Ромму и отказалась сниматься в «Тринадцати».

Странно — Ромм будто не слышал…

Тогда ему позвонил Барнет:

— Михаил Ильич! Я не могу сказать, что Кузьмина глупа, но она неопытна. Вам нужна другая актриса!

Ромм опять будто не слышал… Более того: вторым режиссером фильма «Тринадцать» он назначил Марию Сливкину — подругу Лёли. И та чуть ли не силком привезла Кузьмину на студию, где Ромм буквально заставил ее подписать договор.

Барнету пришлось смириться.

Лёля уехала в Каракумы, и тут демоны ревности начали рвать на части душу ее самолюбивого мужа. Он даже вообразить не мог, что Ромм ценил Кузьмину как классную актрису. Никакого класса в ней Барнет в упор не видел. Зато Кузьмина была интересная женщина… Вдобавок до него дошли «предсказания» Маруси. И он решил сам поехать в экспедицию — чтобы убедиться собственными глазами, что у его бездарной жены пошлый роман с безнравственным режиссером.

А между тем в каракумском поселке Чиганлы киногруппа вообще и режиссер с ведущей актрисой в частности были заняты двумя основными делами: съемками фильма и попыткой приспособиться к пустыне. Впрочем, следовало бы поменять порядок перечисления.

Пустыня главенствовала над всем!

Лёля думала, что после Алтая ее мало что может удивить и напугать. Потом она пережила ветер под названием «бакинский норд» на Каспии, который едва не стоил жизни и ей, и Барнету, и еще половине киногруппы, и решила, что вот он — пик впечатлений. Однако непредставимая, невероятная, неумолимая жара, которая царила в пустыне, бесконечные пески, которые каждый час меняли очертания и пели на разные голоса, миражи, которые являлись самым разным людям одновременно, вечное, патологическое безводье, каракурты, скорпионы, фаланги и змеи, готовые на каждом шагу ужалить тебя до смерти, старик-туркмен, который приезжал к директору группы, чтобы купить у него красавицу Валю — помощника режиссера — для своего сына («Хороший цена даю! Один берблюд. Двадцать два баранта. Три ковер. Два тысяча рубли. Самовар. Цена большой! Бери! А то ночь, темно — и нет Валя, и калым нет!»), а главное — безумный ураган «афганец», который налетает несколько раз в год, однако в этот раз налетел тако-ой, что даже старики не могли упомнить ничего подобного… Лёля подумала, что в киноэкспедициях постоянно случается нечто этакое, чего «не могут упомнить старики». Нормальные кинематографические штучки!

Нет, ну в самом деле, «афганец» был — нечто невообразимое! Он дул двое или трое суток — потом никто не мог точно вспомнить, и все это время люди лежали почти без сознания, завернувшись в мокрые простыни. Никто не мог есть, только пили понемногу, чтобы не умереть от обезвоживания. Хотя, если честно, даже пить уже не хотелось!

И вот, чуть только киногруппа понемножку очухалась после «афганца» и снова приступила к работе, как пришла телеграмма от Барнета. Он приезжает в Чиганлы!

Нет слов: Лёля ему обрадовалась. Но только в первую минуту, до первой сцены ревности (и к кому?! К Ромму! Вот чушь-то!) и до того, как Барнет показал ей свой чемодан, битком набитый бутылками. Лёля знала: муж любит и умеет выпить, но, увидев такое количество спиртного, не поверила, что он все это осилит.

Однако осилил, и очень скоро. Не один, конечно, а с помощью некоторой части киногруппы. Он нарочно спаивал мужиков, чтобы они рассказывали ему про «шашни» Кузьминой и Ромма. Никаких «шашней» не обнаружилось, и Барнет почувствовал себя глупо, но все же решил пойти к Ромму выяснить отношения. В самом деле — зря, что ли, приехал?! Как это признать перед глупышкой-женой?

Он хотел хлебнуть для храбрости, но оказалось, что пить больше нечего. Запас иссяк! Тогда он взял у жены одеколон «Сирень» и напился этой «Сирени». Ну и пошел…

Помреж Валя (та самая, за которую давали «один берблюд» и все прочее) перепугалась его мрачной решимости и кинулась предупредить Ромма:

— Михаил Ильич! К вам Барнет идет! Он вас убьет… Он же боксер! Он считает, что у вас с Кузьминой роман! Боже мой, что делать, что делать?!

Ромм (рыльце у него было некоторым образом в пушку, потому что Лёля ему сильно-таки нравилась, только никто об этом не догадывался, и она сама в первую очередь!) после предупреждения взволнованной Вали тоже решил подкрепиться. Для храбрости. Хоть Барнет и бывший, а все-таки боксер. Мало ли что придет ему в голову?

У режиссера хранился спирт, предназначенный для протирания аппаратуры операторов, однако честняге Ромму и в голову не пришло прикоснуться к «энзе». Он схватил бутылку одеколона «Магнолия» и…

Спустя две минуты на пороге возник Барнет: здоровенный, тяжеленный, потный от злости, сжавший кулаки. Высокий, худой Ромм тоже сжал кулаки и вышел против него.

Барнет пялился на него, тяжело дыша… Потянул носом — и увидел через плечо Ромма пустую бутылку из-под «Магнолии» на столе.

— «Магнолию» пили? — спросил мрачно.

— «Магнолию», — кивнул Ромм. — А вы?

— «Сирень», — буркнул Барнет. — А больше одеколона у вас нет?

— К сожалению, нет, — с искренним огорчением ответил Ромм.

— Жаль…

Помолчали.

Что-что, а чувство юмора имелось у обоих мужчин. И Барнет начал понимать, какого же он свалял дурака… Очень захотелось сделать «налево кругом», а потом — «бегом». Но это было бы уж вообще — предел всему! Поэтому он выдавил с трудом:

— Ну, как дела?

— Ничего, — ответил вежливый Ромм. — Потихоньку снимаем.

— Жарко уж очень.

— Очень…

— Ну так я пойду, — сообщил Барнет, и они оба вдруг рассмеялись.

Пока происходила эта беседа, Валя собрала всю группу и привела к домику Ромма — защищать режиссера. Когда вышел успокоенный Барнет, провожаемый непобитым Роммом, все почувствовали себя обманутыми.

На прощанье Барнет грозно сказал Лёле:

— Хороший мужик Ромм… Но смотри!

Он уехал, а Лёля последовала его совету: стала смотреть на Ромма. И только теперь обнаружила, что и Ромм смотрит на нее совершенно особенно…

Спустя год Андрей Москвин снова приехал в гости к Лёле. Долго рассказывал о своей работе с Сергеем Эйзенштейном — рассказывал с обожанием! — потом посмотрел в Лёлины смеющиеся глаза и спросил:

— Ну? Не зря жгли бубен?

— Ну? — спросила и Маруся. — Я тебе что говорила? Насчет того чудака и платья подвенечного? А ты — праздничное, праздничное… Ничего-то вы, городские, не понимаете!

Разговор этот состоялся в тот день, когда Елена Кузьмина выходила замуж за Михаила Ромма.

Снова за кинорежиссера!

И она стала у него ведущей актрисой. Ромм снимал ее во всех своих фильмах, разве что «Ленин в Октябре» и «Обыкновенный фашизм» обошлись без нее. А так… «Тринадцать», «Мечта», «Человек № 217», «Русский вопрос», «Секретная миссия», «Корабли штурмуют бастионы», «Дуэль»…

Между прочим, в «Кораблях» Кузьмина сыграла леди Гамильтон, посоперничав с самой Вивьен Ли. Леди Гамильтон у Кузьминой получилась не столь обворожительная, как у знаменитой англичанки, зато, кажется, более похожая на себя — истинную, которую называли злым гением адмирала Нельсона…

Так или иначе, это были прекрасные фильмы, классика нашего кино. И жизнь у этой пары, режиссера и его любимой актрисы, была прекрасная.

Они жили долго и счастливо, пока не разлучила их смерть.