/ / Language: Русский / Genre:love_history, nonf_biography / Series: Исторические новеллы о любви

Вечная мадонна

Елена Арсеньева

Быть музой поэта или писателя… Что это — удачная возможность увековечить свое имя, счастье любить талантливого человека и быть всегда рядом с ним, или… тяжелая доля женщины, вынужденной видеть, из какого сора растут цветы великих произведений?..

О судьбах Екатерины Сушковой — музы Лермонтова, Полины Виардо — возлюбленной Тургенева, и Любови Андреевой-Дельмас, что была Прекрасной Дамой для Блока, читайте в исторических новеллах Елены Арсеньевой…


Елена Арсеньева

Вечная мадонна

От автора

Их глаза глядят со страниц романов, их смех звенит в строках стихов… Они вдохновляли поэтов и романистов. Их любили или ненавидели (такое тоже бывало!) до такой степени, что эту любовь или ненависть просто невозможно было удержать в сердце, ее непременно нужно было сделать общим достоянием. Благодаря им болезнь любви или ненависти заражала читателей. Их мало волновало, конечно, чьи коварные очи презираемы Лермонтовым, кого ревнует Пушкин, чьими страстями упивается Достоевский, чьим первым поцелуем украдкой любуется Толстой, кого всю жизнь нежно обожает Тютчев и к чьим ногам слагают сердца герои Тургенева… Главное — глубина чувств, тайна, а не праздное любопытство!

Ну что ж, а мы — мы полюбопытствуем и заглянем в эту глубину, приподнимем покров этой тайны: любви или ненависти творцов к своим музам.

Муза мести

Екатерина Сушкова — Михаил Лермонтов

Однажды в некий дом, где жила девушка, бывшая, как говорится, на выданье, принесли письмо. Оно пришло по городской почте, и лакей подал его этой девушке, потому что на конверте стояло ее имя. Она взглянула на почерк — он показался смутно знаком. Она начала читать — и в глазах у нее потемнело.

Вот письмо от слова до слова:

«Милостивая государыня Екатерина Александровна!

Позвольте человеку, глубоко вам сочувствующему, уважающему вас и умеющему ценить ваше сердце и благородство, предупредить вас, что вы стоите на краю пропасти, что любовь ваша к нему (известная всему Петербургу, кроме родных ваших) погубит вас. Вы и теперь уже много потеряли во мнении света — оттого, что не умеете и даже не хотите скрывать вашей страсти к нему.

Поверьте, он недостоин вас. Для него нет ничего святого, он никого не любит. Его господствующая страсть: господствовать над всеми и не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия.

Я знал его прежде, чем вы. Он был тогда и моложе, и неопытнее, что, однако, не помешало ему погубить девушку, во всем равную вам и по уму, и по красоте. Он увез ее от семейства и, натешившись ею, бросил.

Опомнитесь, придите в себя, уверьтесь, что и вас ожидает такая же участь. На вас вчуже жаль смотреть. О, зачем, зачем вы его так полюбили? Зачем принесли в его жертву сердце, преданное вам и достойное вас?

Одно участие побудило меня писать к вам; авось еще не поздно! Я ничего не имею против него, кроме презрения, которого он вполне заслуживает. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не дает ему согласия на брак; в заключение прочтет вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да еще посмеется над вами, и — это лучший исход, которого вы можете надеяться и которого вам от души желает вам неизвестный, но преданный вам друг NN»[1]

Читая эти ужасные слова, сокрушавшие все ее надежды, девушка — ее и в самом деле звали Екатерина, Екатерина Сушкова, — так изменилась в лице, что дядюшка, мирно игравший в карты с гостями, почуял неладное. Он вскочил, выхватил письмо из рук племянницы и принялся читать его вслух, ничего не понимая, не осознавая, что позорит племянницу перед гостями, которые слушали его с жадным любопытством и уже мерили девушку презрительными и даже подозрительными взорами. Дядюшка — он был человек не злой, да вот беда — умом недалекий, — только удивлялся, с чего это какой-то аноним так заботится о судьбе племянницы.

— А кто это — погубленное сердце? — вопрошал он с видом туповатым. — А кто таков этот злодей коварный? А кого он погубил? А кто такой NN?

Гости втихомолку потешались. Наконец они разошлись, и тут к Екатерине подступила разгневанная тетушка Марья Васильевна. Она была гораздо умнее и язвительнее своего супруга, а уж позлонравничать над племянницей, жившей у нее в доме на положении бедной родственницы, ей всегда было в радость, хлебом не корми! Сколько раз она измывалась над Екатериной по самым ничтожным выдуманным поводам, ну а тут дала себе волю. Что была принуждена вытерпеть Екатерина — брань, колкости, унижения!

Девушка защищалась как могла, уверяла, что знать не знает и понимать не понимает, о чем может идти речь.

— Вероятно, письмо это написал какой-нибудь отверженный поклонник, чтобы навлечь на меня неприятность! — воскликнула она наконец. — Но за что ж меня бранить?!

Тетушка слегка поумерила пыл — мысль показалась ей вполне вразумительной. И тут вдруг младшая сестра Екатерины, Лиза, существо тихое, но весьма приметливое, проговорила с видом совершенно невинным и даже немного глуповатым:

— Ой, мне кажется, я знаю, о ком пишет этот NN…

Екатерина похолодела. Конечно-же, она тоже знала всех персонажей анонимного послания, но от этого ей было не легче. Слишком тяжелые обвинения возводились на того, кого она любила до безумия, любила смертельно, и ей ничего так не хотелось, как развеять подозрения родственников, остаться одной и обдумать полученное письмо. Вернее, уверить себя, что все в нем — грязная клевета на кумира ее сердца. Неужели Лиза ее выдаст? Она ведь и впрямь знает, кому Екатерина недавно отказала и в кого она влюблена!

Да, Лиза не пощадила сестру. С тем же наивным видом она рассказала, что человек, которому отказала Екатерина, чем и разбила его сердце, это Алексей Лопухин, ну, тот самый, который то и дело езживал к ним прошлым годом, да и месяц назад был в Петербурге, а потом исчез, бесследно пропал. Ну а злонравный искуситель — не кто иной, как молодой Лермонтов, ну этот стихоплет, забавный юнец, Мишель! Сделала ли Лиза свое признание по глупости или потому, что завидовала прекрасным черным глазам старшей сестры и ее успехам в свете, — это теперь не суть важно.

Боже ты мой, что началось после ее рассказа! Открыли стол Екатерины, перешарили все в ее шкатулке, перелистали все ее книги и тетради… Ничего не нашли и от этого разгневались еще пуще. Дядюшка с тетушкой поочередно допрашивали всех лакеев, всех девушек: не была ли Екатерина в переписке с Лермонтовым, не целовалась ли с ним, не имела ли с ним тайного свидания? Екатерина то краснела от стыда, то вскипала от ярости, потому что родственники чернили боготворимого ею человека, возводили на него позорную напраслину и совершенно не желали слушать о том, что их с Лермонтовым помыслы были чисты, чисты, чисты!

— Дыма без огня не бывает, — только и твердили они, и взгляды тетушки уже стали такими пронзительными, словно она желала проникнуть под платье племянницы и проверить, а не располнела ли она в талии.

Ночь прошла в слезах. Екатерину стерегли, и утро не принесло облегчения: с ней не говорили, на нее не смотрели (хотя и зорко караулили), ей не позволили обедать за общим столом, как будто ее присутствие могло кого-то осквернить и замарать.

Конечно, это ее ранило, но не слишком. Она ждала одного: чтобы появился возлюбленный, чтобы успокоил, уверил в любви. Если все обвинения ложны, если Мишель любит ее по-прежнему — она все, все вытерпит!

И он появился. Появился, словно услышал ее зов.

Лакей доложил: приехал-де господин Лермонтов.

— Не принимать! — заявила тетушка.

Однако Лермонтов, словно почуяв неладное, настаивал, начал шуметь в лакейской, говорил, что не уйдет, не повидавшись с Екатериной Александровной. Тетушка решила отвадить его и велела передать, будто все уезжают в театр. На Екатерину надели шубу и вывели в прихожую. Чудом удалось влюбленным перекинуться несколькими словами.

— Анонимное письмо… меня мучают… нас разлучают… мы не едем в театр… я все та же и никогда не изменюсь… — твердила Екатерина словно в бреду.

Он был бледен, молчалив. Только и спросил:

— Как нам видеться?

— На балах, когда выйду из-под домашнего ареста.

Мишель учтиво извинился перед тетушкой и уехал.

И началась для Екатерины самая грустная, самая пустая пора ее жизни. Теперь ей некого было ждать, и она с умилением вспоминала то время, когда он наезжал каждый вечер. Казалось невероятным жить и не видеть его, и она вспоминала, как проводили они вместе длинные вечера: уедет, бывало, а ей останется отрадой припоминать и додумывать всякое движение его руки, значение улыбки, выражение глаз, повторять всякое слово Мишеля, разгадывая его. Екатерина со слезами вспоминала, как, проводив Мишеля, с нетерпением возвращалась в комнату, садилась на то место, где сидел он, с упоением допивала чай из его чашки, благоговейно целовала все, что он держал в руках своих…

Господи, как же она его любила! Теперь ей казалось невероятным, что когда-то она могла жить, не любя его, да еще и насмехаясь над его ухаживаниями! И страдание, которое Екатерина претерпевала сейчас, в разлуке с ним, было самым мучительным переживанием ее жизни, а ведь когда-то ей казалось, что и вся та жизнь состоит из одних только страданий…

Она и впрямь мало радости знала с самого детства. Сначала Екатерина была разлучена с родителями, потому что отец состоял на военной службе, а мать, урожденная княжна Долгорукова, ездила с ним. Брак ее был мезальянс, свершенный по страстной любви, и счастья ей не принес. Потому что избранник оказался игрок, игрок неистовый! Натура его была бешеная. Как все игроки, он беспрестанно переходил от нищеты к богатству, от отчаяния к восторгу, и матушка Екатерины всегда была равно несчастна и грустна.

Современник вспоминал о нем: «Александр Васильевич Сушков был страшный игрок и вообще бесшабашного характера. Когда ему в картах везло, он делал себе ванны из шампанского и выкидывал деньги горстями из окна на улицу, а когда не шло — он ставил на карту не только последнюю копейку, но до последнего носового платка своей жены. Нередко его привозили домой всего в крови после какого-нибудь скандала или дуэли. Понятно, что жизнь молодой женщины при таких условиях была по временам невыносима и содействовала развитию аневризма, который доконал ее».

Однажды он заподозрил жену в измене! Состоялась дуэль, потом настояниями отцовой родни она была отлучена от воспитания маленькой Кати. Правда, другую дочь, Лизу, ей оставили, однако для Кати, которая страстно любила мать, это было горем всей жизни. Многие годы провели они отдельно друг от друга, встречаясь украдкой, воровато, тайно, с помощью добрых людей или подкупленных слуг, обманом. Даже переписываться им не дозволялось, а портрет матери был изорван отцом в клочья… Часы, проведенные с матерью, были самыми счастливыми в жизни Екатерины.

Как-то раз мать, переодевшись крестьянкою, прокралась к дому, где с отцом и бабушкой жила дочь. Няня была в сговоре: лишь только все в доме улеглись, она вынула девочку из кроватки, наскоро одела и отворила окно, под которым стояла мать. «Мы протянули друг к другу руки, — вспоминала позже Екатерина, — двое людей помогли ей влезть на окно; часа два пробыла она со мной; мне кажется, что ни она, ни я не проговорили ни одного слова, а только плакали и целовались».

Екатерина подрастала и кочевала по родственникам: жила то у одних, то у других… Много времени провела она у одной из своих бабушек, Прасковьи Васильевны Сушковой. Та ее воистину жалела и любила, жить у нее было привольно, да вот беда: если она дремала днем, то Екатерина должна была сидеть рядом, не шелохнувшись, ну просто не дыша.

«Я сидела не шевелясь и вытверживала почти наизусть имена иностранных принцев в календаре, отмечала крестиками тех, которые более подходили ко мне по летам; начитавшись без разбору романов и комедий, я возмечтала, что когда-нибудь вдруг предстанет передо мной принц — и я тоже сделаюсь принцессой; стыдно признаться, что подобная фантазия занимала меня с десятилетнего возраста до вступления в свет, и когда только я не думала о матери своей, то всей душой предавалась созерцанию моего принца: то представляла его беленьким, хорошеньким, то вдруг являлся он мне грозным, страшным, убивал всех, щадил меня одну и увозил в свое государство».

Больше всего на свете это заброшенное дитя мечтало о любви. Единственное утешение, что она была красавица: черные глаза, черные волосы до пят… И, конечно, она была кокетка, с ее-то броской внешностью. И хотя потом, повзрослев, Екатерина пеняла своим воспитателям: «Нехорошо, если рано втолкуют девочке, что она почти красавица: не понимая вполне, что значит быть красавицей, считаешь себя во всем лучше других, а тем заготовляешь себе для будущего много разочарований и горя», — а все же очень любила наряжаться, не отходила, бывало, от зеркала, любуясь собой… Это ее утешало так же, как мечты о принцах. А редкие встречи с матерью по-прежнему происходили украдкой.

После смерти Прасковьи Васильевны Екатерину определили в дом к тетке, Марье Васильевне Сушковой. Она лишилась единственного ребенка и обещала воспитывать Екатерину как родную дочь, однако это воспитание выражалось в основном в насмешках, жестокой тирании да напоминаниях о собственном благодеянии, которого Екатерина не ценит и не способна оценить. Муж ее, Николай Сергеевич, был у жены совершенно под каблуком, да и умом, как уже было сказано, особенно не отличался.

Здесь, в их доме, Екатерина получила известие о смерти матери. Эта весть была тем тяжелее, что Екатерине была обещана встреча с ней… И вот теперь выходило, что встретиться им суждено лишь в ином мире.

«Странно родилась моя бедная мать, — в горе записывала потом Екатерина. — Бабушка моя так страдала перед тем, чтоб разрешиться, что впала в летаргию; три или четыре дня ее и младенца ее считали мертвыми; день, назначенный для похорон, наступил; она лежала уже в гробу, ждали духовенство, псаломщик читал псалтырь, как вдруг стол подломился и гроб упал; от сотрясения бабушка очнулась и тут же, в гробу, родила бедную мою мать; и точно, жизнь, начавшись таким ужасным образом, тяготила ее до последней минуты. Жизнь эту можно рассказать в немногих словах: родилась в гробу, прострадала весь свой век и скончалась в чужом доме, не имея никого из ближних подле себя, даже горничной своей, которая приняла бы ее последний вздох, передала бы мне ее последнее слово!..»

Между тем Екатерина подросла настолько, что ее понадобилось вывозить в свет. Ее спасало то, что тетушка пуще всего боялась, как бы никто ее не попрекнул, что она-де плохо воспитывает племянницу. Поэтому после долгих ворчаний было сшито Екатерине белое кисейное платье a la greque, и ей казалось, что не было никого на свете наряднее ее.

Она чувствовала себя так неуверенно, что мечтала протанцевать хотя бы один танец. Однако кавалеры беспрестанно подбегали и говорили:

— La premiere, la deuxieme, la troisieme contredanse.[2]

Один из кавалеров во время кадрили спросил.

— Танцуете ли вы мазурку?

— Конечно, — ответила Екатерина высокомерно, обидевшись, что ее считают не умеющей танцевать то, что умеют все.

Что же вышло? Заиграли мазурку, все разошлись попарно, и вышло, что у Екатерины нет кавалера. Тот молодой человек подлетел к ней, взбешенный от обиды:

— Как же вы мне сказали, что танцуете мазурку?

— Да, — подтвердила Екатерина.

— И где же ваш кавалер?!

— Меня никто не позвал.

— Я вас звал, а вы сказали, что танцуете.

— Ах, боже мой, я сказала вам правду: я умею танцевать мазурку!

Окружающие расхохотались, и наивность Екатерины упрочила ее триумф в тот вечер. Кавалер для нее немедля сыскался — им оказался сын хозяйки дома, Александр Хвостов, чиновник Министерства иностранных дел, ставший с этого вечера одним из вернейших поклонников и обожателей Екатерины Сушковой.

Кавалеры единодушно начали за ней ухаживать, к ней начали свататься. Воображение молодых людей поражали ее прекрасные черные глаза, за которые ее прозвали в свете miss Black eyes. Очень скоро тихая, затравленная барышня сделалась веселой хохотушкой — исправлению ее натуры немало содействовали успехи в свете. Ее даже стали считать кокеткой, что ее немало обижало.

«Не знаю, — писала она в своих записках, — отчего многие считали меня кокеткой, — это клевета, чистейшая клевета. Кокетка хочет нравиться всем без исключения — и старому и молодому, и умному и глупому, и женатому и холостому, и к тому же старается удержать в своих оковах всех пленных, а я, напротив, и танца, бывало, не дам тому, кто мне ничем не нравился. До сих пор я удивляюсь, до какой степени я была ветрена и необдуманна и как много себе позволяла; бывало, дома распоряжусь, с кем танцевать, запишу себе в книжечку и, приехав на бал, не дожидаюсь приглашения, а лишь только окружат меня мои верные кавалеры, ждавшие меня всегда у дверей, я как награды раздаю им поочередно танцы; они так к этому привыкли, что встречали меня принятой между ними фразой: «Какой танец вы мне сегодня назначили?» Как не пришло в голову хоть одному из них проучить меня, а нечего сказать, хорошо бы сделали».

На одном из балов Екатерину заметил великий князь Михаил Павлович и сказал:

— Она очаровательна, ее манеры безукоризненны.

Ах, как засуетилась вокруг нее тетка…

— А всем, решительно всем ты мне обязана! — приговаривала она племяннице. — Я одна тебя воспитала, образовала, вот и пошла ты в люди. Если бы не я, ты бы пропала, как былиночка.

Это было любимое сравнение Марьи Васильевны. Однако когда она была недовольна Екатериной, то сравнивала ее с червяком, которого всякий может раздавить, придиралась к ней бесконечно, выставляя перед людьми свои благодеяния и унижая не только Екатерину, но и ее покойную матушку, чего Екатерина, конечно, не могла перенести.

— Не велю дать тебе есть… Ну скажи, пожалуйста, где ты возьмешь кусок хлеба? Не велю девушкам служить тебе, ну кто же тебя оденет? Я не попрекаю тебя, я только хочу растолковать тебе, как я добра и как ты должна быть мне благодарна!

Один раз Екатерина вздумала сказать:

— Но вы же отняли меня от матери. Ни она, ни я не просили об этом!

Ах, что тут же обрушилось на бедную голову девушки, какие попреки!

Ей доставалось за всякую провинность. И даже за лучшие качества ее натуры! За то, например, что была верна в дружбе. Однажды Екатерина получила записку от подруги своей, Катеньки К., и в записке этой был намек на чувства девушки к одному бедному адъютанту. Тетка потребовала показать ей записку, однако Екатерина предпочла проглотить бумагу, только бы не выдать секрет подруги. Увы, ничем хорошим это не кончилось — подруг разлучили.

Словом, вполне понятно, что Екатерина только и мечтала избавиться от постоянного невидимого, но рассчитанного гонения своей «благодетельницы». Сделать это девушка могла только одним образом: выйдя замуж. Нечего и говорить, что к ней сватались, однако идти за кого ни попадя она ни за что не хотела. Искала того, кого полюбит и кто будет истинно любить ее, а пока находила утешение в дружбе.

В 1830 году тетка приехала в Москву, где Екатерина сдружилась с Сашенькой Верещагиной. Затем они вместе переехали в Середниково. У Сашеньки был кузен по фамилии Лермонтов (имение его бабушки Арсеньевой было неподалеку), но все называли его просто Мишель: неуклюжий, косолапый мальчик с умными и выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой. Ему было лет пятнадцать или шестнадцать, то есть на три года меньше, чем Екатерине. Он учился в университетском пансионе, однако его ученые занятия не мешали ему быть почти каждый вечер кавалером у девиц, когда они выходили прогуляться. Екатерина прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение свои шляпу, зонтик, перчатки. Но Мишель перчатки частенько терял, и Екатерина грозилась отрешить его от вверенной ему должности.

И вот однажды Сашенька сказала ей, что Лермонтов не теряет перчатки, а прячет их у себя как драгоценный сувенир, потому что он страстно влюблен в Екатерину. Разумеется, Екатерина подняла Мишеля на смех и посулила ему конфет в обмен на перчатки. Он был для нее сущий мальчишка, она и думать не думала, что насмешки могут обидеть его. Точно так же обращалась с ним и Сашенька, и это бесило его до крайности. Он мечтал, чтобы его считали если не взрослым мужчиной, то хотя бы юношей, декламировал девицам Пушкина и Ламартина и был неразлучен с огромным томом Байрона.

«Ходит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные рассуждения, а мы, чтобы подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с новейших поэтов». Таким было в ту пору отношение Екатерины к юному кавалеру.

Вообще подруги веселились над Мишелем ужасно. Пользуясь тем, что он был весьма неразборчив в еде, как-то раз подсунули ему булочки с опилками, три из которых он съел. Съел бы и больше, да Екатерина и Сашенька его остановили, пожалев. После этого он несколько дней с девицами не разговаривал, да потом все же смягчился.

И вот однажды во время прогулки к ногам Екатерины упала свернутая бумажка. Развернув ее, она прочла стихи, написанные мелким, неуверенным почерком Мишеля:

Черноокой.

Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
Вблизи тебя до этих пор
Я не слыхал в груди огня;
Встречал ли твой волшебный взор —
Не билось сердце у меня.
И пламень звездочных очей,
Который вечно, может быть,
Останется в груди моей,
Не мог меня воспламенить.
К чему ж разлуки первый звук
Меня заставил трепетать?
Он не предвестник долгих мук,
Я не люблю! Зачем страдать?
Однако же хоть день, хоть час
Желал бы дольше здесь пробыть,
Чтоб блеском ваших чудных глаз
Тревогу мыслей усмирить.

Разумеется, Екатерина показала стихи подруге, но умоляла не насмешничать над отроком-поэтом. На другой день она непрестанно ловила на себе настороженный взгляд Лермонтова, который словно бы ожидал в любую минуту издевок, однако так и не дождался. И вот на колени Екатерине упала новая свернутая бумажка!

Она тотчас угадала, что там новые стихи:

Благодарю!

Благодарю! Вчера мое признанье
И стих мой ты без смеха приняла;
Хоть ты страстей моих не поняла,
Но за твое притворное вниманье
Благодарю!
В другом краю ты некогда пленяла,
Твой чудный взор и острота речей
Останутся навек в душе моей,
Но не хочу, чтобы ты мне сказала:
Благодарю!
Я б не желал умножить в цвете жизни
Печальную толпу твоих рабов
И от тебя услышать вместо слов
Язвительной, жестокой укоризны:
Благодарю!
О, пусть холодность мне твой взор укажет,
Пусть он убьет надежды и мечты
И все, что в сердце возродила ты;
Душа моя тебе тогда лишь скажет:
Благодарю!

Екатерина была особа начитанная, она прекрасно понимала, что перед ней еще начальные поэтические опыты, не изобличающие в авторе особого мастерства. Из чистого сочувствия она предсказала Мишелю будущее великого поэта, однако спустя несколько дней поняла, что снисхождения ему не надобно, что будущее его и впрямь предопределено.

Случилось это, когда вся компания отправилась на богомолье в Лавру. Путешествовали превесело! Мишель всячески увивался вокруг Екатерины, а она называла его своим пажом.

На церковной паперти стоял слепой нищий. В его деревянную чашечку девушки положили мелких монет, и нищий, услышав звон их, сказал:

— Спасибо, люди добрые! А вот намедни приходили сюда господа, да были они шалуны, насмеялись надо мною — наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!

Эти слова, видимо, поразили Лермонтова… Когда вошли в столовую, он встал на колени перед стулом и принялся что-то писать. Все уже уселись за стол, а он все строчил карандашом по бумаге. Наконец-то закончив, он передал Екатерине листок со следующими строками:

У врат обители святой
Стоял просящий подаянья,
Бессильный, бледный и худой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
Но кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою,
Так чувства лучшие мои
Навек обмануты тобою!

Екатерина была в недоумении. Мишель писал так, словно она и впрямь подавала ему надежды, словно разбила сердце… А ведь он был для нее всего лишь милый мальчик, не более!

— Какое странное удовольствие вы находите так часто напоминать мне, что я для вас ничего более, как ребенок! — оскорбился Мишель и вдруг так посмотрел на Екатерину, что она вспыхнула и дала себе слово быть впредь с этим «ребенком» осмотрительней. Ведь взгляд его был вовсе не детский!

Лето кончилось, но Мишель продолжал появляться в обществе подруг, и скоро Екатерина должна была признать, что именно он оживляет их общение. А стихи его становились все лучше и лучше, в них уже просвечивал гений, и Екатерина искренне радовалась им.

По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел,
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов,
О Боге великом он пел, и хвала
Его непритворна была.
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез,
И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.
С тех пор, неизвестным желаньем полна,
Страдала, томилась она,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

Сашенька и Екатерина первые преклонялись перед талантом Мишеля и пророчили ему, что он станет выше всех его современников. С тех пор Екатерина много думала о нем и его грядущей славе. А он продолжал осыпать ее стихами и поводов к их написанию находил множество. Вот почудилось ему, что Екатерине по нраву лесть, а правды она не любит, — и он написал:

Зови надежду — сновиденьем,
Неправду — истиной зови,
Не верь хвалам и увереньям.
Лишь верь одной моей любви!
Такой любви нельзя не верить,
Мой взор не скроет ничего,
С тобою грех мне лицемерить,
Ты слишком ангел для того!

Рассказала ли Сашенька кузену о том, как за Екатериной ухаживал кавалергард Александр Пестель, — тотчас явились новые стихи с новыми упреками:

Взгляни, как мой спокоен взор,
Хотя звезда души моей
Померкнула с давнишних пор,
А с ней и думы лучших дней.
Чем ты украсишь жизнь мою,
Когда ты обратила в прах
Мои надежды в сем краю —
А может быть, и в небесах?!

У Екатерины были необыкновенные, роскошные черные волосы. Как-то раз она побилась об заклад с добродушным старым князем Лобановым, что у нее нет ни единого фальшивого волоска в прическе. Закладом был пуд конфет. И вот после ужина знакомые барышни растрепали и расплели Екатерине прическу, однако не обнаружили ни накладок, ни подкладок, ни шиньонов. Чудные волосы покрыли ее с головы до ног, точно черный плащ, и Мишель злобно проворчал:

— Какое кокетство!

Право, в каждом ее движении, поступке, каждом слове он видел только злонамеренность, во всем искал обиду. Даже ее красота казалась ему оскорбительным искушением, и это он тоже выразил в стихах, полных упреков. Правда, на другой день молил о прошении… разумеется, тоже в рифмованных строках. Каждая мелочь становилась творческим поводом, и, что греха таить, это льстило Екатерине.

В тот год в Москве свирепствовала холера, и Сушковы вознамерились уехать в Петербург. Каждый день Екатерине приносили новые и новые стихи Лермонтова, полные беспрестанных упреков в измене, предательстве, холодности, рассчитанном кокетстве. И в конце концов она поняла, что Лермонтову враз хочется попасть в трагические герои и в погубители сердец, вот он и выдумал себе жестокую страсть.

Когда Екатерина уже села в карету и дверцы захлопнулись, провожавшая подругу Сашенька бросила ей в окно вместе с цветами и конфетами исписанный клочок бумаги — это были прощальные стихи Лермонтова:

Итак, прощай! Впервые этот звук
Тревожит так жестоко грудь мою.
Прощай! Шесть букв приносят столько мук,
Уносят все, что я теперь люблю!
Я встречу взор ее прекрасных глаз,
И может быть… как знать… в последний раз!

Сказать по правде, Екатерина простилась с Мишелем не без облегчения. Однако с его стихами распроститься ей не удалось. Сашенька прислала ей в подарок альбом, в который все московские подруги и друзья Екатерины написали добрые пожелания. Не обошлось и тут без Мишеля:

Я не люблю тебя! страстей
И мук промчался прежний сон,
Но образ твой в душе моей
Все жив, хотя бессилен он.

Другим предавшися мечтам,
Я все забыть его не мог.
Так храм оставленный — все храм,
Кумир поверженный — все Бог!

Стихи ей показались прелестны, и стало даже немножко жаль, что им предшествуют холодные слова: «Я не люблю тебя!»

Ну что ж, не любит — и не надо, подумала Екатерина. И… на время позабыла Мишеля, потому что на ее пути появилось множество новых кавалеров, один из которых влюбился в нее так откровенно и принялся ухаживать так настойчиво, что стало ясно: намерения у него очень серьезные.

Это был конногвардеец Николай Головин. Вообще-то он не слишком нравился Екатерине, однако на какое-то время она искренне поверила, что это ее суженый: ведь именно он приснился ей на Святки, в ту ночь, когда девушки гадают о суженом-ряженом. Екатерина поверила, что Головин — ее судьба.

Настойчивость и страстность молодого человека поразили ее. Тетка о нем и слышать не хотела и принялась притеснять племянницу еще сильнее. Спасение от домашнего гнета Екатерина видела в том, чтобы бежать с Головиным, который на этом настаивал, и венчаться тайно. Дело было почти улажено, однако в самый день побега Екатерина поняла, что может совершить роковой, ошибочный шаг, и написала Головину записку:

«Забудьте меня, разлюбите меня, но только не презирайте и не считайте кокеткою. У меня недостает духу бежать и сделать огласку. Может быть, со временем вы бы меня попрекнули этим поступком, и тогда мы оба были бы несчастны, и навсегда несчастны. Будьте, будьте счастливы, а для себя я надеюсь, что мне недолго осталось жить!»

За этим романтическим многословием скрывалась главная причина нежелания мадемуазель Сушковой сделаться мадам Головиной: она не любила своего поклонника.

Точно так же Екатерина не любила и другого посватавшегося к ней человека — князя Друцкого-Соколинского. Между прочим, спустя полгода после ее отказа он умер от чахотки, и Екатерина долго упрекала себя, винила себя в его смерти… И все же брак без любви, только по выгоде, оставался для нее немыслим. Одна из ее кузин выходила за богатого жениха, любя совсем другого человека: такой возможности Екатерина тоже не понимала, о чем и не преминула записать в своем дневнике.

И вот как-то раз в доме Сушковых появился молодой человек по имени Алексей Лопухин. Это был кузен Сашеньки Верещагиной, родственник и приятель Лермонтова. Екатерина встретила его как друга, они мигом разговорились так, словно знакомы были всю жизнь, и с этого дня Алексей под всякими предлогами стал бывать в доме. Причем он прекрасно понимал, что тетка сживет племянницу со свету, если заподозрит очередное ухаживание, а потому держался в ее присутствии очень сдержанно и едва разговаривал с Екатериной. Однако наедине с ней не мог скрыть любви, а Екатерина… ее это не радовало. Она ждала той минуты, когда сама сможет наконец полюбить! В те дни в ее тетради появились такие записи:

«О, как бы я любила! — говорила я себе. — Но кого же любить? Любовь и самоотвержение вышли из моды, точно так же, как древние монеты и древние дорогие вещи; никому их почти не нужно; где же и я для моего сокровища найду знатока-антиквария? — подожду».

Лопухин между тем следовал за нею как тень. И это наконец было замечено тетушкой Марьей Васильевной, которая поняла, что приятный гость, оказывается, ухаживает за неприятной племянницей. Насмешкам и пересудам не стало конца, и Лопухин попал в ту же опалу, что и Головин. Его это, впрочем, не остудило: он каждое утро проходил мимо окна, у которого сидела Екатерина, норовя перемолвиться с нею хоть словом, а если кто-то еще был в тот момент в ее комнате, то хотя бы приветливо раскланяться. Порою они виделись у Сашеньки Верещагиной, которая тоже переехала в Петербург, и любовь Лопухина становилась все более очевидной.

Ну а Екатерина?

Сашенька уверяла, что они с Лопухиным влюблены друг в друга, только она, Екатерина, сама еще этого не понимает.

— Сашенька, по-моему, любить и влюбиться — две разные вещи, — отвечала та подруге. — Влюбляешься на время и в хорошенькое лицо, отлюбуешься им, а потом и забудешь. А любить… любить можно только раз в жизни, но любить беспредельно, бесконечно, с самозабвением, не рассчитывая на взаимность, не давая себе отчета, почему и зачем любишь. Вот как я понимаю любовь, вот как я хочу любить.

Лопухин в этот миг вошел в комнату и слышал последние слова. С тех пор он так и норовил заговорить с Екатериной о любви — не о своей, а о любви вообще. И намекал, что хотел бы жениться, но… не рано ли ему? Поскольку Лопухин был младше Екатерины на два года, она с уверенностью отвечала, что да, рано.

Между тем Сашенька порою напоминала подруге о Лермонтове и приносила его новые стихи, каждое из которых казалось ей лучше прежних. И лучше не только чисто поэтическим мастерством, но и мудростью, которая, казалось ей, свойственна Мишелю, несмотря на его еще очень молодые годы. Было среди них и это:

Еврейская мелодия.

Я видал иногда, как ночная звезда
В зеркальном заливе блестит,
Как трепещет в струях — и серебряный прах
От нее рассыпаясь бежит.

Но поймать ты не льстись и ловить берегись —
Обманчивы луч и волна,
Мрак тени твоей только ляжет на ней —
Отойдет и заблещет она!

Светлой радости так бесконечен призрак
Нас манит под холодною мглой,
Ты к нему — он шутя убежит от тебя,
Ты обманут — он вновь пред тобой!

Лопухин все чаще заговаривал с Екатериной о своих чувствах; возник откуда ни возьмись отвергнутый Головин; приехал из Персии Александр Хвостов. Екатерина заболела, и Александр часто навещал ее, читал ей вслух, подавал лекарства, и Екатерина чувствовала, что он ей большой друг. Потом его отправили в Америку. Перед отъездом он поклялся Екатерине в вечной преданности, и она ему поверила больше, чем другим. И затем, когда она разочаровывалась, или ошибалась, или подмечала пустую похвальбу в своих поклонниках, то мысленно говорила себе: «Хвостов не поступил бы так!»

Между тем у Лопухина умер отец; Алексей получил громадное наследство и уехал в деревню. И вот спустя некоторое время Сашенька Верещагина начала намекать Екатерине, что он скоро приедет и станет просить ее руки, но хочет знать, любит ли она его.

Екатерина впервые поглядела на Алексея как на возможного жениха и решила, что, пожалуй, могла бы его полюбить. Такое решение было уже половиной дела, и Екатерина оказалась на полпути к любви. Тогда она написала Сашеньке, что готова принять предложение Алексея.

Таким образом, она стала считать себя помолвленной с ним.

Именно в это время на каком-то балу она вновь встретилась с Лермонтовым.

После их разлуки прошло уже четыре года, но Мишель не очень изменился — возмужал немного, но не вырос и не похорошел и был почти все такой же неловкий и неуклюжий. Однако глаза его смотрели с большей уверенностью, и невозможно было не смутиться, когда он устремлял на Екатерину неподвижный взгляд.

Он заговорил о Лопухине, начал намекать на его любовь к Екатерине, чем смутил ее. Потом развеселил, начал читать стихи и намекать уже на свои чувства, вовсе не остывшие… Затем он стал всеми правдами и неправдами проникать в дом Сушковых, напрашивался на вечеринки и непрерывно танцевал с Екатериной, читал стихи, веселил ее и заставлял сердиться, гадал по руке…

Мишель серьезно и внимательно рассматривал линии и черты на ладони Екатерины, но молчал.

— Ну что же? — не выдержала она.

— Эта рука обещает много счастья тому, кто будет ею обладать и целовать ее, и потому я первый воспользуюсь, — последовал ответ.

С этими словами Мишель поцеловал ладонь.

Екатерина выдернула руку, сконфузилась, раскраснелась и убежала в другую комнату.

Что это был за поцелуй! Чудилось, если Екатерина проживет еще хоть сто лет, она будет вспоминать его… И потом еще долго-долго ее волновало воспоминание о прикосновении жарких губ Мишеля. А уж в ту минуту с ней истинно сделался мгновенный, непостижимый переворот — сердце забилось, кровь так и вскипела, она вдруг почувствовала трепет тела и ликованье души. Через мгновение ей стало стыдно, словно сей мимолетный поцелуй был изменой Лопухину. Мишель не должен был целовать ее руку так!

Она думала об этом весь вечер, держалась серьезно, задумчиво, рассеянно… однако она была непомерно счастлива.

Сердце болело от этого счастья, всю ночь Екатерина не спала, целовала свою собственную ладонь, сжимала ее… И на другой день едва не со слезами принуждена была умываться: она боялась смыть след поцелуя. Но нет, он остался в памяти и волновал ее по-прежнему.

На другой день они как бы случайно встретились на балу у адмирала Шишкова, где Екатерина очень любила бывать. Однако Лермонтов сразу стал ей пенять:

— Вы не цените себя! Вы — олицетворенная мечта поэта, с пылкой душой, с возвышенным умом, и вы заразились светом! И вам необходимы поклонники, блеск. Шум, суета, богатство, и для этой мишуры вы затаиваетесь, заглушаете ваши лучшие чувства, приносите их в жертву человеку, которого вы не любите и не сможете полюбить!

Екатерина оборвала Лермонтова, сказав, что у него нет права читать ей проповеди, а сама почувствовала себя и впрямь в чем-то виноватой…

— Да, я решаюсь выйти за него без сильной любви, — проговорила Екатерина, — но с уверенностью, что буду с ним счастлива. Он так добр, благороден, неглуп, любит меня, а дома я так несчастлива. Я так хочу быть любимой!

— Боже мой! — отчаянно вскричал Мишель. — Если бы вы только хотели догадаться, как вас любят! Если бы вы хотели только понять, с какой пылкостью, с какой покорностью, с каким неистовством вас любит один молодой человек моих лет!

— Я знаю, что вы опять говорите о Лопухине, — лукаво ответила Екатерина. — Я именно ему и вверяю свою судьбу, потому что уверена в его любви, потому что я первая его страсть.

Отвечайте мне на мой вопрос, — настаивал Лермонтов. — Если бы-вас в одно время любили два молодых человека… Один — пусть это будет Лопухин, он богат, счастлив, ему все улыбается, все пред ним преклоняется, все ему доступно единственно потому только, что он богат. Другой же молодой человек далеко не богат, не знатен, не хорош собой, но умен, пылок, восприимчив и глубоко несчастлив. Он стоит на краю пропасти, потому что никому и ни во что не верит, не знает, что такое взаимность, что такое ласка матери, дружба сестры. И если бы этот бедняк решился обратиться к вам и сказать вам: спаси меня, я боготворю тебя, ты сделаешь из меня великого человека, полюби меня, и я буду верить в бога, ты одна можешь спасти мою душу!.. Скажите, что бы вы сделали?

Екатерина не знала, что ответить, не понимала своих чувств. Как-то так случилось, что все ее помышления были о Лермонтове. Она вспоминала малейшее его слово, везде видела его жгучие глаза, поцелуй его все еще горел на ее ладони и отдавался в сердце, но она никак не решалась признаться себе, что любит его.

А Мишель преследовал ее и уже откровенно, неистово твердил:

— Я люблю вас! Да, я вас люблю! Нам с Лопухиным нет места вдвоем на земле! Я люблю вас, да и вы меня любите, или это будет непременно. Бойтесь меня, я на все способен и никому вас не уступлю, я хочу вашей любви!

Он измучил Екатерину, сбил ее с толку. Она боялась возможной дуэли, но боялась не за жизнь Лопухина, а только за жизнь Лермонтова. Сердце ее то неистово трепетало, то замирало, оно жило одним только им. И на очередной упрек она ответила сгоряча:

— Я страдаю за вас, готова сейчас заплакать, а вы попрекаете меня в кокетстве!

Мишель снова поцеловал ей руку и прошептал:

— Я счастлив!

За ужином он сидел около Екатерины и никогда не был так весел, так оживлен.

— Поздравьте меня, — сказал он, — я начал славное дело. Оно представляло затруднения, но по началу, по завязке, я надеюсь на блестящее окончание.

— Вы пишете что-нибудь?

— Нет, но я заготовляю материалы для многих сочинений. Знаете ли вы, что будете почти везде героиней?

Екатерина считала его гениальным. Его любовь небывало возвысила ее в собственных глазах. «Наконец-то я люблю! — восхищалась она. — Мало того, я нашла идола, перед которым не стыдно было бы преклоняться перед целым светом».

Она дала отставку Лопухину, а влиянию Лермонтова совершенно покорилась. Впрочем, это была настоящая тирания! Гладко причесанные волосы не шли Екатерине — он требовал, чтоб она всегда причесывалась только так. Она носила нелепые наряды, которые ему почему-то нравились, с замиранием сердца вспоминая слова Мишеля: «Что вам до других, если вы мне так нравитесь?» И как она ревновала! Всякую Молодую девушку (даже истинную уродину) Екатерина ненавидела за один взгляд, брошенный на нее Мишелем, за самое незначительное его слово, обращенное к ней. А при своих поклонниках гордилась им, была с ними неучтива, едва отвечала им, потому что ей хотелось сказать: «Оставьте меня, вам ли тягаться с ним? Вот мой алмаз-регент, он обогатил, он украсил жизнь мою. Вот мой кумир — он вдохнул бессмертную любовь в мою бессмертную душу!»

Итак, она жила полной, но тревожной жизнью сердца и воображения и была счастлива до бесконечности. Лермонтов уверял, что через две недели он объявит о свадьбе, что бабушка его согласна. Он клялся, что стал другим человеком, будто перерожденным, что верит в бога, в любовь, в дружбу, что все это благородное, все высокое ему стало доступно лишь благодаря любви Екатерины, любовь ее совершила чудо…

Лопухин уехал в Москву. Екатерина этому только обрадовалась: по ее мнению, теперь не было никаких помех Лермонтову просить ее руки.

Однако вместо визита желанного соискателя ее руки в дом Сушковых явился почтальон и принес страшное письмо неизвестного доброжелателя NN…

…Находясь под домашним арестом, Екатерина думала лишь о Мишеле: «Как выдержит он это испытание? Устоит ли его постоянство? Преодолеет ли он все препятствия? Что будет со мной, если деспотическое тиранство моих гонителей согласуется с его тайным желанием отвязаться от моей пылкой и ревнивой страсти? Любит ли он еще меня?!»

Она не могла вообразить, кто таков этот «доброжелатель». Скорее всего, Лопухин, который так низко отомстил за отказ, за пренебрежение… А может быть, какой-то другой поклонник, давно отвергнутый Екатериной. Впрочем, этот вопрос ее не слишком занимал. Все мысли ее были о Лермонтове.

Между тем в петербургских домах начали тревожиться, куда это пропала мисс Черные глаза? Тетушка Марья Васильевна, которая к мнению света была весьма чувствительна, забеспокоилась и решила все-таки вывезти Екатерину на бал.

Лермонтов оказался там же, и Екатерина едва не упала без чувств, увидев его. В глазах ее потемнело, однако тетушка так ущипнула племянницу, так грозно посулила немедленно увезти домой, если девушка не перестанет выставлять себя на смех перед людьми, что Екатерина мигом пришла в себя. Хотя танцевать им было запрещено, они уселись рядом и могли говорить сколько угодно. Мишель сказал, что все происшедшее не удивляет его, что он давно предугадывал, что ему повредят во мнении родных Екатерины, но что теперь ему все равно, потому что ее-то мнение о нем остается непоколебимым.

Да и впрямь — ее любовь была так сильна, так искренна, что не могла укрыться под личиной светского равнодушия и тем возбудила почти общее сочувствие. Все знакомые, как бы сговорясь, охраняли ее и прикрывали от зорких глаз Марьи Васильевны. Тетушка на вечерах всегда садилась играть в карты, тогда Екатерина и Мишель танцевали вместе или уходили говорить в другую комнату. Но когда партия заканчивалась, многие прибегали предостеречь влюбленных.

Таким образом Екатерина прозябала от вечера до вечера и считала жизнью только те минуты, когда видела Мишеля. Он старался поддержать в ней надежду, но все больше настаивал на бегстве, на тайном браке… Екатерина восставала против такого решения проблемы, хотя и страшно боялась, что у Мишеля недостанет терпения вечно ждать ее.

В этих мучениях и терзаниях миновала зима, настала весна. Но в самый день Светлого Христова Воскресения ударил мороз и началась такая вьюга, такая метель, что десятки людей погибли на улицах, занесенные снегом. Екатерина была так настроена, что во всем этом увидела грустное предзнаменование для себя.

И сердце ее не обмануло…

На ближайший бал она приехала раньше. Екатерина танцевала, когда Мишель появился. Прошел мимо… и не заметил ее.

Ну, видимо, действительно не заметил, решила она. И попыталась подать ему знак. Глаза их встретились — он отвернулся… и потом уже не замечал Екатерину совершенно откровенно, даже демонстративно.

Ее подруги переполошились:

— Что с тобой? Что с вами обоими сделалось?

Екатерина не знала.

Сашенька Верещагина чуть не силой подтащила к ней Лермонтова на мазурку. По правилам, к даме подходили два или три кавалера, называя свои девизы, и она называла понравившееся слово, выбирая таким образом кавалера наудачу. Никто не мог быть обижен.

Лермонтов явился с двумя товарищами и сказал девизы:

— Ненависть, презрение, месть.

Приятели смотрели сконфуженно, и Екатерина поняла, что они к выбору этих слов никак не причастны.

Она выбрала месть, как самое благородное из названных чувств, и угадала Лермонтова. Начался танец.

— Мишель, не мучьте меня! Скажите прямо, за что вы сердитесь?

Екатерина вполне искренне считала себя в чем-то виноватой…

— Имею ли я право сердиться на вас? — проговорил он равнодушно. — Я доволен всем и всеми. И даже благодарен вам, за все благодарен…

Екатерина не сомкнула ночью глаз, пытаясь доискаться до смысла его слов.

Чем она его прогневила? С той самой минуты, как она отдала свое сердце Лермонтову, она жила им одним или воспоминаниями о нем, все вокруг нее сияло в его присутствии и меркло без него.

В эту грустную ночь Екатерина истощила все средства, чтобы найти причины его перемены, его раздражительности, — и так и не нашла. Как странно… неведомый NN оказался прав! Лермонтов действовал в точности с его предсказаниями! «Уж не испытание ли это для меня?» — мелькнуло у нее в голове, и сия благодатная мысль несколько успокоила ее.

«Пускай испытывает меня сколько хочет, — сказала Екатерина себе, — я не боюсь. При первом же свидании я расскажу ему, как я страдала, как терзалась, но скоро отгадала его злое намерение испытания, и что ни холодность его, ни даже дерзость его не могли ни на минуту изменить моих чувств к нему».

Как она переродилась, эта гордячка Екатерина Сушкова, эта неотразимая miss Black eyes! Куда девались ее самоуверенность, ее насмешливость! Она готова была встать перед Лермонтовым на колени, лишь бы он ласково взглянул на нее!

Долго ждала miss Black eyes желанной встречи и дождалась. Но Мишель не глядел на нее, и не было никакой возможности заговорить с ним. Так прошло несколько невыносимых вечеров. Наконец удача улыбнулась Екатерине.

— Ради бога, — взмолилась она, — разрешите мое сомнение, скажите: за что вы сердитесь? Я готова просить у вас прощения, но выносить эту пытку и не знать, за что, — это невыносимо. Ответьте, успокойте меня!

Я ничего не имею против вас, — ответил он скучным голосом, однако глаза его злорадно сверкнули. — Что прошло, того не воротишь, да я ничего уж и не требую. Словом, я вас больше не люблю. Да, кажется, никогда не любил.

Екатерина позже удивлялась, как это она не умерла на месте после его слов.

— Вы жестоки, Михаил Юрьевич… — пробормотала она с трудом. — Вы жестоки!

— Не более, чем вы были жестоки со мной, — промолвил он холодно и ушел, даже не поклонившись.

Екатерина раньше думала, что ее прежняя жизнь была полна страданий. Истинные страдания начались для нее только теперь, потому что она никак не могла понять их причины. Девиз «месть»… Слова: «Вы были жестоки со мной»… Когда была она жестока? В ту пору, когда он был неуклюжим мальчиком, а она ветреной хохотушкой, которая называла его своим пажом? Да неужели можно вообразить себе столь длительную, столь тщательно рассчитанную мстительность?! И как странно, что о начале охлаждения Лермонтова ее предупредило письмо неизвестного доброжелателя…

Неизвестного?

Она прокралась в тетушкин кабинет и отыскала в секретере то злосчастное анонимное письмо. В самом деле, почерк не зря показался ей в первую минуту знакомым. Она уже видела его раньше. Нет, не совсем так наклонно стояли буквы, но…

Тут же, в отдельной пачке лежали все письма подруг Екатерины, ее поклонников, ее родственников, которые тетушка при обыске «изъяла» у провинившейся племянницы. Екатерина поспешно разложила их на столе и принялась сличать буквы. Ее немного раздосадовало, что на почерк Лопухина почерк анонима оказался совершенно не похож. А на чей похож? Кто пишет так же меленько, убористо, с таким же большим расстоянием между словами? Она рылась в бумагах, путала листки и вдруг на одном увидела строки…

У врат обители святой
Стоял просящий подаянья…

Но ведь это стихотворение Мишеля — еще давнее, юношеское, написанное в ту пору, когда он был для нее всего лишь забавным мальчишкой! Еще задолго, задолго до поры их любви… И вот он, этот почерк! Теперь Мишель пишет иначе, а тогда… меленький, убористый, большие расстояния между словами…

Зачем злобный NN подделал руку Лермонтова?!

«Никто ничего не подделывал, — ответило наконец-то прозревшее сердце. — Это письмо написал сам Лермонтов. Этот NN — твой Мишель. Это письмо — его месть!»

Истина казалась очевидной, однако Екатерина еще много лет не могла в нее поверить…

Она кое-как смирилась со своим горем, вышла замуж за верного своего поклонника Александра Хвостова. Она была счастлива в семейной жизни и воспитала двух дочерей, а сама все еще надеялась на то, что обманулась тогда, что возлюбленный не мог ее предать и поступить с нею так низко…

Напрасно надеялась.

А впрочем, есть натуры, для которых лучше ослепленье, чем прозренье. На счастье Екатерины Александровны Хвостовой, в девичестве Сушковой, роман Лермонтова «Княгиня Лиговская» увидел свет уже после ее кончины, и ей не пришлось вспоминать намек Мишеля про то, что он на деле заготовляет материал для многих сочинений. Екатерина Александровна так и не узнала, что была для Лермонтова не только объектом низкой мстительности, но и этим самым материалом, неким подопытным существом, на котором он просто отработал сюжет задуманного им романа об очередных пакостях «героя нашего Времени» — Григория Александровича Печорина, бывшего во многом alter ego самого Лермонтова…

Итак, «Княгиня Литовская».

— Там будет mademoiselle Negouroff… какие у нее глаза! прелесть!

— Как уголь, в горниле раскаленный!..

— Однако сознайся, что глаза чудесные!

— Когда хвалят глаза, то это значит, что остальное никуда не годится…

Последний намек на mademoiselle Negouroff… заставил Печорина задуматься; наконец неожиданная мысль прилетела к нему свыше, он придвинул чернильницу, вынул лист почтовой бумаги и стал что-то писать; покуда он писал, самодовольная улыбка часто появлялась на лице его, глаза искрились, — одним словом, ему было очень весело, как человеку, который выдумал что-нибудь необыкновенное. Кончив писать, он положил бумагу в конверт и надписал: «Милостивой гос. Елизавете Николаевне Негуровой в собственные руки»; потом кликнул Федьку и велел ему отнесть на городскую почту — да чтоб никто из людей не видал».

«…Возле пустой ложи сидели Негуровы, отец, мать и дочь; дочка была бы недурна, если б бледность, худоба и старость, почти общий недостаток петербургских девушек, не затмевали блеска двух огромных глаз и не разрушивали гармонию между чертами довольно правильными и остроумным выражением. Она поклонилась Печорину довольно ласково и просияла улыбкой.

«Видно, еще письмо не дошло по адресу!» — подумал он…»

«Лизавета Николавна велела горничной снять с себя чулки и башмаки и расшнуровать корсет, а сама, сев на постель, сбросила небрежно головной убор на туалет, черные ее волосы упали на плечи; но я не продолжаю описания: никому не интересно любоваться поблекшими прелестями, худощавой ножкой, жилистой шеею и сухими плечами, на которых обозначались красные рубцы от узкого платья, всякий, вероятно, на подобные вещи довольно насмотрелся.

…Для Лизаветы Николавны наступил период самый мучительный и опасный сердцу отцветающей женщины… Она была в тех летах, когда волочиться за нею было не совестно, а влюбиться в нее стало трудно…»

«…Полтора года тому назад Печорин был еще в свете человек довольно новый: ему надобно было, чтоб поддержать себя, приобрести то, что некоторые называют светскою известностию, то есть прослыть человеком, который может делать зло, когда ему вздумается; несколько времени он напрасно искал себе пьедестала, вставши на который, он бы мог заставить толпу взглянуть на себя; сделаться любовником известной красавицы было бы слишком трудно для начинающего, а скомпрометировать девушку молодую и невинную он бы не решился, и потому он избрал своим орудием Лизавету Николавну, которая не была ни то, ни другое. Как быть? в нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций — значит почти: он выиграл столько-то сражений…»

«Лизавета Николавна… нетерпеливо бросила книгу на столик и вдруг приметила письмо с адресом на ее имя и с штемпелем городской почты.

Какое-то внутреннее чувство шептало ей не распечатывать таинственный конверт, но любопытство превозмогло, конверт сорван дрожащими руками, свеча придвинута, и глаза ее жадно пробегают первые строки. Письмо было написано приметно искаженным почерком, как будто боялись, что самые буквы изменят тайне. Вместо подписи имени внизу рисовалась какая-то египетская каракула, очень похожая на пятна, видимые в луне, которым многие простолюдины придают какое-то символическое значение. Вот письмо от слова до слова:

«Милостивая государыня! Вы меня не знаете, я вас знаю: мы встречаемся часто, история вашей жизни так же мне знакома, как моя записная книжка, а вы моего имени никогда не слыхали. Я принимаю в вас участие именно потому, что вы никогда на меня не обращали внимания, и притом я нынче очень доволен собою и намерен сделать доброе дело: мне известно, что Печорин вам нравится, что вы всячески думаете снова возжечь в нем чувства, которые ему никогда не снились, он с вами пошутил — он недостоин вас: он любит другую, все ваши старания послужат только к вашей гибели, свет и так указывает на вас пальцами, скоро он совсем от вас отворотится. Никакая личная выгода не заставила меня подавать вам такие неосторожные и смелые советы. И чтобы вы более убедились в моем бескорыстии, то я клянусь вам, что вы никогда не узнаете моего имени.

Вследствие чего остаюсь ваш покорнейший слуга: Каракула».

Ну и так далее… Довольно доказательств. А впрочем, как станут говорить спустя лет сто после написания романа, царица доказательств — признание обвиняемого. Вот оно, признание обвиняемого Мишеля Лермонтова…

А вот еще одно его признание: уже не прикрытое флером романтической выдумки, откровенное, циничное и жесткое:

«Теперь я не пишу романов — я их делаю!»

Это строка из письма Мишеля Лермонтова к Сашеньке Верещагиной, бывшей поверенной многих его тайн, участнице его интриги, со сладострастным наслаждением водившей за нос свою простодушную подругу.

«Если я начал за нею ухаживать, то это не было отблеском прошлого, — писал Лермонтов той же Верещагиной зимой 1835 года. — Вначале это было просто развлечением, а затем стало расчетом… Вступая в свет, я увидел, что у каждого есть какой-нибудь пьедестал: хорошее состояние, имя, титул, связи… Я увидел, что, если мне удастся занять собою одно лицо, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества.

Я понял, что m-lle S. (читай — Сушкова), желая меня изловить… легко себя скомпрометирует со мною. Вот я ее и скомпрометировал, насколько было возможно, не скомпрометировав самого себя. Я публично обращался с нею, как если бы она была мне близка, давал ей чувствовать, что только таким образом она может покорить меня. Когда я заметил, что мне это удалось, но что один дальнейший шаг меня погубит, я прибегнул к маневру. Прежде всего, в свете я стал более холодным с ней, а наедине более нежным, чтобы показать, что я ее более не люблю, а что она меня обожает (в сущности, это неправда). Когда она стала замечать это и пыталась сбросить ярмо, я первый открыто ее покинул. Я стал с нею жесток и дерзок, насмешлив и холоден, стал ухаживать за другими и (под секретом) рассказывать им выгодную для меня сторону этой истории. Она так была поражена неожиданностью моего поведения, что сначала не знала, что делать, и смирилась, а это подало повод к разговорам и придало мне вид человека, одержавшего полную победу; затем она очнулась и стала везде бранить меня, но я ее предупредил, и ненависть ее показалась друзьям (или недругам) уязвленною любовью. Далее она попыталась вновь завлечь меня напускною печалью; рассказывала всем близким моим знакомым, что любит меня, я не вернулся к ней, а искусно всем этим воспользовался… Не могу сказать вам, как все это пригодилось мне; это было бы слишком долго и касается людей, которых вы не знаете. Но вот смешная сторона истории. Когда я увидал, что в глазах света надо порвать с нею, а с глазу на глаз все-таки еще казаться ей верным, я живо нашел прелестное средство: написал анонимное письмо: «M-lle, я человек знающий вас, но вам неизвестный… и т. д., предупреждаю вас, берегитесь молодого человека: М.Л. Он вас соблазнит, и т. д. Вот доказательства (разный вздор) и т. д.». Письмо на четырех страницах… Я искусно направил это письмо так, что оно попало в руки тетки. В доме — гром и молнии… На другой день еду туда рано утром, чтобы наверняка не быть принятым. Вечером на балу я с удивлением рассказываю об этом ей самой. Она сообщает мне страшную и непонятную новость, и мы делаем разные предположения, я все отношу на счет тайных врагов, которых нет; наконец, она говорит мне, что родные запрещают ей говорить и танцевать со мною; я в отчаянии, но остерегаюсь нарушить запрещение дядюшек и тетушек. Так шло это трогательное приключение, которое, конечно, даст вам обо мне весьма лестное мнение. Впрочем, женщина всегда прощает зло, которое мы причиняем другой женщине (сентенция Ларошфуко). Теперь я не пишу романов, я их делаю…

Итак, вы видите, я хорошо отомстил за слезы, которые проливал 5 лет тому назад из-за кокетства m-lle S. Но мы еще не расквитались! Она терзала сердце ребенка, а я только помучил самолюбие старой кокетки, которая, может быть, еще более… но, во всяком случае, я в выигрыше: она мне сослужила службу».

«Служба», как нам уже известно, — это материал для романа «Княгиня Лиговская». Однако Лермонтов (вместе с Ларошфуко!) изрядно промахнулся-таки, заявив, что женщина всегда прощает зло, которое мужчина делает другой женщине. Женщина по имени Судьба его все-таки не простила… Мы не говорим о его ужасной судьбе, судьбе всеми гонимого, одинокого демона. Речь лишь о том, что роман «Княгиня Лиговская», роман, ради которого было разбито столько сердец, вряд ли можно считать творческой удачей Лермонтова. Так себе — школа злословия, не более того. Зато стихи, написанные юным Мишелем, до слез влюбленным в обворожительную кокетку Екатерину, — эти стихи поистине прекрасны…

Роман в стихах и письмах о невозможном счастье

Мария Протасова — Василий Жуковский

Это жестоко, сестра! Маша и я… мы предназначены друг для друга!

— Даже говорить такое — кощунство! Как это — предназначены? Вы родня. Ты дядя, она племянница. Это кровосмешение! Это грех, грех! Маша должна выйти замуж за Мойера, а ты, Василий, иди своей дорогой, не смущай ее сердца. Не впервые тебе это говорю и еще хоть сто раз повторю — оставь мою дочь в покое!

Катя, сестра, ты губишь две жизни, и мою, и Машину. Упрямства твоего не постигаю! Ты словно не слышишь меня! Патриарх, сам патриарх Филарет убежден, что в нашем браке не будет греха. Мало что мы с тобой сводные брат и сестра по отцу лишь, а не по матери, так ведь я даже имя другое ношу. Ты — Бунина урожденная, я — Жуковский, ты — Афанасьевна, я — Андреевич. Люди и знать не знают, что мы с тобой от одного отца рождены.

— Патриарх? Что мне патриарх! Он на твоей стороне? Я стыжусь за него! Люди? Да что мне люди! Довольно того, что я знаю: мы с тобой одного семени. Довольно этого! И поди прочь, Василий Андреевич, не надрывай мне душу. Это не я тебя не слышу — ты сам не слышишь доводов разума, пристойности и веры. Маша не выйдет за тебя — вот мое последнее слово!

Жуковский, сверкнув исподлобья черными глазами, вышел вон, тяжело хлопнув дверью. Катерина Афанасьевна так же исподлобья, мрачно, глядела ему вслед. Вот теперь точно было видно, что они брат и сестра, потому что именно так смотрел, бывало, озлясь, помещик Афанасий Бунин, их отец.

Ишь, разошелся, яростно подумала Катерина Афанасьевна. Да пусть спасибо скажет, что она жалеет его, не приводит еще одного, самого весомого довода в противность этого брака! Василий, конечно, сделался человеком образованным, тонким, даже прославился своими поэтическими способностями, ему пророчат блестящее будущее, а все едино: нанять его учителем к своим дочерям Катерина Афанасьевна считала возможным и приличным, но выдать Машу за родственника, да вдобавок незаконнорожденного… за выблядка, по-русски говоря… Да никогда в жизни! Ни-ког-да!

В 1770–1771 годах русские ходили против турок, и ходили весьма успешно. Мещане города Белева, что в Тульской губернии, и крестьяне окрестных сел ездили за нашей армией маркитантами. Один из мужиков села Мищенского начал просить своего барина, Афанасия Ивановича Бунина, также отпустить его в маркитанты.

— Ну иди, бог с тобой, — сказал барин, который как раз пребывал в благодушном настроении. — А с войны привези мне какую ни на есть пригоженькую турчанку. Моя старуха мне уже опостылела, да и сварлива стала — спасу нет!

Упомянутая «старуха» к тому времени уже успела родить своему господину и повелителю одиннадцать деток, из которых лишь один был мальчик. Девочки не больно-то заживались на свете, и у помещика Бунина, и его жены Марьи Григорьевны, урожденной Безобразовой, вскоре осталось в живых только четыре дочери и сын. Небось начнешь сварливиться от таких житейских передряг, небось постареешь! Однако сам Афанасий Иванович стареть нипочем не желал, а оттого появление в своем доме двух турчанок (исполнил, исполнил свое обещание признательный маркитант!) воспринял с превеликим интересом.

Обе смуглянки попали в плен при взятии Бендер. Были они родные сестры, звались Фатима и Сальха. Маркитант прихватил сразу двоих просто на всякий случай, от житейской практичности: рассудил, что при суровой русской зиме эти нежные цветы могут быстро померзнуть. И как в воду глядел: Фатима вскоре умерла, ну а Сальха была взята в барские покои. Ежели кто ждал, что она руки на себя наложит при поругании своей девичьей чести, то ждал он сего напрасно: у восточной женщины свои резоны. Сальха, несмотря на свои всего лишь пятнадцать лет, уже была не девица, а женщина замужняя, и муж ее погиб. Разумеется, она была счастлива попасть под крылышко новому покровителю, да еще такому доброму и заботливому, как Бунин. А то, что он неверный… знать, такова воля Аллаха всемилостивейшего! И вместо того чтобы коснеть в своем природном магометанстве, Сальха, не чинясь, приняла православную веру и отныне стала зваться Елизаветой Дементьевной.

Вздорный, скорый на расправу Бунин не зря казался ей добрым и заботливым. Когда в его постель попала эта юная и обворожительная черноглазая красавица, он словно переродился. И вместо того чтобы злословить о «распутной басурманке», дворня только благодарила ее за то, что она преобразила барина к лучшему.

Разумеется, в этих восхвалениях ни барыня Марья Григорьевна, ни ее ближние горничные участия не принимали. Бунинский дом как бы разделился на две половины, и когда дочери Сальхи (сиречь Елизаветы Дементьевны) одна за другой начали помирать во младенчестве, в барыниных покоях не то чтобы злорадствовали (все же грех это — смерти детей радоваться!), но полагали, что господь начал вершить справедливую месть. Однако вскоре, а именно в январе 1783 года, Сальха родила сына. Бунин не мог усыновить его, не мог жениться на Сальхе (при живой-то жене!), а оттого домашний бунинский приживал, обедневший дворянин Андрей Григорьевич. Жуковский крестил мальчика и дал ему свою фамилию. Назвали же ребенка Василием-. И предписано было Буниным ни в чем, никогда и никому не делать различия между ним и родными барскими дочерьми.

Марья Григорьевна, конечно, восприняла бы появление в доме черноглазого младенца в страшные штыки, но два года назад умер ее взрослый, любимый сын, студент Лейпцигского университета. Эта страшная беда научила ее смирению, она разрешила дочери своей Варваре крестить маленького «басурманчика», позволила принести его на свою, прежде строго отделенную, половину дома — и словно бы усыновила его в сердце своем. Теперь в доме Буниных полновластно царствовал этот веселый мальчишка, ну а Сальха, Елизавета Дементьевна, тоже сделалась ближайшей подругой и верной наперсницей барыни. Отныне они обе махнули рукой на общего мужа (дело свое он сделан, а больше на что надобен?) и жили душа в душу, старшая жена и младшая жена, согласно воспитывая Василия. Одним словом, в конце концов законы гарема восторжествовали в этом патриархальном доме — ко всеобщему благополучию, кстати сказать.

Рос и воспитывался Василий преимущественно в обществе женском. Его окружали вновь народившиеся племянницы, внучки Марьи Григорьевны, все его обожали и баловали, и первым серьезным столкновением с несовершенствами мира было для него появление немца-гувернера. Как и большинство иноземных воспитателей, которые в те времена со страшной силой плодились и размножались в русских помещичьих домах (мода на «маркизов» достигла к концу XVIII века апогея!), ни о воспитании, ни о педагогике он не имел никакого представления. Да и маркизом он не был, а всего лишь портным. При попытке высечь воспитанника за какую-то провинность Яким Иванович (так звали немца) был немедленно спроважен восвояси. Однако избалованный Васенька все ж не вырос неучем. Его забрала к себе крестная мать и сводная сестра Варвара Афанасьевна Юшкова, муж которой служил в Туле. Здесь тоже общество было преимущественно дамское (пятнадцать девиц всех возрастов и только один мальчик!), но уж вовсе не провинциально-убогое. В доме Юшковых собирались все обыватели Тулы и окрестностей, имевшие притязания на высшую образованность. Сама Варвара Афанасьевна была женщина по природе очень изящная, с необыкновенным дарованием к музыке. Она устраивала у себя литературные вечера, где читались и обсуждались новейшие произведения школы Карамзина и Дмитриева. С восторгом пели романсы Нелединского. Музыкальные вечера у Юшковых превращались в концерты. Варвара Афанасьевна занималась даже управлением Тульского театра.

Такая обстановка рано заставила Василия Жуковского осознать себя литератором, ну а недолгая служба в гусарском полку, куда он был записан чуть не с рождения, а потом и обучение в пансионах прошли как бы мимо него. Правда, Московский благородный пансион подружил его с братьями Александром и Андреем Тургеневыми и усугубил его влечение к литературе. Уже служа в Соляной конторе, он жил только литературными интересами, и друзья его были — литераторы: Кайсаровы, Мерзляков, Родзянко, Соковнин, Воейков… Этот последний вскоре сыграет роковую роль в жизни Жуковского, но пока они были друзья, и дружба их была вполне безоблачна.

Воспитанный в женском обществе, Василий Андреевич имел нежную, чувствительную душу и был, разумеется, влюбчив. До такой степени, что первую любовь свою отдал враз двум женщинам! Одна из них была племянница Жуковского, дочь его сводной сестры Натальи Вельяминовой. Сей предмет обожания Жуковского звался Марией и был замужем за неким Свечиным. Вторая дама сердца звалась Анна Соковнина и была сестрой приятеля Василия Андреевича по «Дружескому литературному обществу». Романы Василия были теснейшим образом связаны с романами его друзей Тургеневых: Александр был тоже влюблен в Анну Соковнину, Андрей же — в ее сестру Екатерину. Впрочем, все увлечения носили характер платонически-сентиментальный и давали себе выход не столько в редких встречах, сколько в пылких посланиях. Честно говоря, женское, восторженное, возвышенное общество, в коем Василий Жуковский произрастал, сыграло с ним дурную шутку: он привык к роли баловня судьбы и женщин, а между тем судьба готовила ему пресерьезный удар.

В 1805 году его сводная сестра Катерина, бывшая замужем за отъявленным картежником Андреем Протасовым, овдовела, с великим трудом выплатила долги мужа — и поняла, что не может дать двум своим дочерям, Маше и Саше, приличное образование. Василий Андреевич, которому отчаянно наскучила и служба в Соляной конторе, и затянувшиеся романы, предложил свои услуги в качестве домашнего учителя и вскоре приехал в Белев.

Вообще страсть к наставничеству была в Жуковском сильно развита. Он был прирожденный учитель, а эти милые, доверчивые девочки (Маше двенадцать, Саше десять лет) как нельзя лучше подходили для того, чтобы сеять в них разумное, доброе, вечное… а также нежное.

Любопытная все-таки штука — детские впечатления! Доселе Жуковский был этакой мягкой игрушкой в руках девочек, девушек и женщин пусть ненамного, но все же старше его, а значит, вполне сформировавшихся. И каждая хотела изменить «Васеньку» по своему образу и подобию. При встрече с Машей Протасовой Василий Андреевич вдруг понял, что видит ее не такой, какая она есть, а какой она будет, какой может стать: пришла пора ему самому воспитать для себя идеальную подругу, «вылепить» себе жену, создать ее, как Пигмалион создал Галатею… Можно сколько угодно продолжать нанизывать метафоры, но факт останется фактом: Маша Протасова оставалась еще сущим ребенком, когда Жуковский, бывший на десять лет старше племянницы, влюбился в нее и втихомолку решил жениться на ней.

«Я не требую слишком многого, — запишет он в дневнике в июне 1805 года, только приехав в Белев и поселившись в доме Протасовых. — Хочу спокойной, невинной жизни. Желаю не нуждаться. Желаю, чтобы я и матушка были Не несчастны, имели все нужное. Хочу иметь некоторые удовольствия, возможные всякому человеку, бедному и богатому, удовольствия от занятий, от умеренной, но постоянной деятельности, наконец, от спокойной, порядочной семейственной жизни. И — если бы дал бог! — общество верного друга или верной жены будет моим отдохновением. Избави меня боже от больших несчастий, и я не буду искать большого счастья!»

Маша была не столь ослепительно красива, как младшая сестра, однако даже и это влекло к ней Жуковского. Она была именно такова, как нужно — как нужно Василию Андреевичу для одушевления всех тайных и явных его идеалов, которые вдруг нашли свое воплощение в милых чертах Машиного лица, в ее мягком голосе, в ее неярком очаровании, в самоотверженном и пылком нраве… Так в капле воды вдруг отражается все, вообще все солнце.

«Я был бы с нею счастлив, конечно! — напишет Жуковский на другой странице дневника. — Она умна, чувствительна, она узнала бы цену семейственного счастья и не захотела бы светской рассеянности».

Писал он не только в дневнике — писал он и стихи. С каждым годом все больше стихов. И в них начинали все четче обрисовываться его идеалы, его мечтания, навеянные любовью к Маше:

Младенцем быть душой;
Счастливо созревать;
Не тела красотой,
Любезностью пленять…
Быть в дружбе неизменной;
Любя, душой любить;
Супруги сан священный,
Как дар небес, хранить…

Любовь воодушевила его. Он пишет много, возникает новое для него желание: не от случая к случаю, а постоянно жить в состоянии творческом, поэтическом, смотреть на это не только как на высшее удовольствие, но и как на средство потешить свое тщеславие (ну кто из людей без греха?!), а также получить нечаянные деньги (которых, как известно, никогда не бывает достаточно). Он стал редактором журнала «Вестник Европы», который уже начал было терять значение, кое приобрел некогда при Карамзине, и теперь интерес к изданию вспыхнул в обществе с новой силой. Немалую роль сыграли здесь и стихи самого Жуковского, на которые читатели просто-таки набросились с жадным интересом, разглядев в их авторе новое явление в русской поэзии. Написаны «Стихи, сочиненные для альбома», «Песня», «К Нине», «К Филалету» и другие, сделаны многочисленные переводы, в том числе из Шиллера и Гёте, появилась на свет знаменитая «Людмила», аллегорические повести «Три сестры», «Видение Минваны»… Печатает Василий Андреевич и множество критических и полемических статей, среди которых наиболее интересна статья «Кто истинно добрый и счастливый человек?». То, что милый женский образ возникает в каждой его поэтической строке, — понятно, объяснимо. Но его любовь к Маше Протасовой, его желание счастья с ней видны и в этой серьезной статье (ведь она — панегирик семейной жизни: «Кто истинно добрый и счастливый человек? Один тот, кто способен наслаждаться семейственной жизнью!»), и прежде всего в «Песне»:

Мой друг, хранитель-ангел мой,
О ты, с которой нет сравненья,
Люблю тебя, дышу тобой;
Но где для страсти выраженья?
Во всех природы красотах
Твой образ милый я встречаю;
Прелестных вижу — в их чертах
Одну тебя воображаю.
Беру перо — им начертать
Могу лишь имя незабвенной;
Одну тебя лишь прославлять
Могу на лире восхищенной:
С тобой, один, вблизи, вдали.
Тебя любить одна мне радость;
Ты мне все блага на земли,
Ты сердцу жизнь, ты жизни сладость…

Психологом Василий Андреевич оказался замечательным — он верно угадал натуру Маши Протасовой. Юная девушка была чиста, благородна. Она пылко влюбилась в своего наставника и не мечтала ни о чем другом, как о замужестве с ним. Казалось бы, вот она, полная гармония душ и сердец! Но боги ревнивы к такой гармонии и очень любят выставлять на пути влюбленных множество препятствий. Порою неодолимых… Жестокость небес состоит в том, что человек до последней минуты не осознает, что может хоть голову разбить, хоть сердце из груди вырвать, а неумолимых богов ему не умилосердить и воли судеб не изменить. Странно, что еще в 1808 году, когда мечты о счастье были совершенно безоблачны, он уже провидел печальное будущее и в стихотворении «К Нине» (так он называл Машу, еще пытаясь скрыть свое юношеское чувство к ней) пророчил полное крушение всех своих надежд.

…Сей пламень любви
Ужели с последним дыханьем угаснет?
Душа, отлетая в незнаемый край,
Ужели во мраке то чувство покинет,
Которым равнялась богам на земле?

Пророчил — ну и напророчил…

В 1811 году Жуковский первый раз посватался к Маше, и Катерина Афанасьевна Протасова дала решительный отказ. В письмах к близким и друзьям она, женщина неглупая и не чуждая известной светскости, пыталась писать об этом с юмором: «Тут Василий Андреевич сделался поэтом, уже несколько известным в свете. Надобно было ему влюбиться, чтобы было кого воспевать в своих стихотворениях. Жребий пал на мою бедную Машу».

Однако в жизни было не до смеха ни Катерине Афанасьевне, ни бедным влюбленным. Она была если и не фанатична, то все равно — очень религиозна, церковные уставы были для нее святы и неоспоримы. Брак между родственниками невозможен! Все доводы и мольбы Жуковского разбивались о неколебимую стену ее запретов. Она не только отказала наотрез, но и запретила брату даже думать о любви к Маше, запретила надеяться на счастье.

Как будто можно запретить надеяться! Разумеется, нельзя. Особенно если ты видишь, что любимая тоже тебя любит. Особенно если она дает тебе клятву вечной верности и девизом ваших отношений становятся слова: «Твоя и за могилой!»[3]

Итак, Василий Андреевич продолжал жить верой в будущее. И вскоре убедился, что даже намек на это вызывает у Машиной матери сильнейшее раздражение и ярость. 3 августа 1812 года, на дне рождения у Плещеева, друга Жуковского, куда были приглашены все окрестные помещики, Жуковский спел свой романс «Пловец» — стихи были положены на музыку Плещеевым.

Самый пристрастный взор не нашел бы в «Пловце» ни одной строки о любви. Но в намеке на трех ангелов, помогающих пловцу, Катерина Афанасьевна усмотрела намек на три чувства, одушевлявшие влюбленного поэта: веру, надежду, любовь. Нашла в том нарушение ее запрета — и разбушевалась страшно! Невзирая на присутствие многочисленных гостей, она устроила ужасную сцену (после чего невинные чувства Жуковского и Маши, увы, сделались достоянием самых неприглядных пересудов, ибо всяк, как известно, мерит своей меркою), а вслед за тем удалилась восвояси, хотя из Черни, куда гости съехались к Плещеевым до Белева лежал путь не близкий. Василий Андреевич тоже уехал в свой Холх, лежавший за сорок верст от Черни, и впервые это милое имение, купленное для него двумя его матерями, родной и названой, обустроенное в надеждах поселиться там с Машей, показалось ему совершенно невыносимым для житья… тем паче одному.

В это время войска Наполеона уже вступили в пределы России; Жуковский с самого начала войны просился в действующую армию, однако особой настойчивости не проявлял: Маша едва не умирала при одном намеке на опасности, которые могут грозить ее милому. Но после безобразной сцены у Плещеевых Василий Андреевич немедля уехал в Москву и уже 12 августа был зачислен в ополчение в чине поручика. Во время Бородинского сражения ополченцы в составе Мамоновского полка находились в тылу главной армии, и Жуковский позднее, уже спустя много лет, так живописал этот день: «Мы стояли в кустах на левом фланге, на который напирал неприятель; ядра невидимо откуда к нам прилетали; все вокруг нас страшно гремело; огромные клубы дыма поднимались на всем полукружии горизонта, как будто от повсеместного пожара, и, наконец, ужасною белою тучею обхватили половину неба, которое тихо и безоблачно сияло над бьющимися армиями. Во все продолжение боя нас мало-помалу отодвигали назад. Наконец, с наступлением темноты, сражение, до тех пор не прерывавшееся ни на минуту, умолкло. Мы двинулись вперед и очутились на возвышении посреди армии… Но мы недолго остались на месте: армия тронулась и в глубоком молчании пошла к Москве…»

Вскоре Василий Андреевич был из ополчения переведен в штаб Кутузова, зачислен в канцелярию (он составлял деловые бумаги для фельдмаршала, за что и был прозван «златоустом»). В начале октября, в лагере, Жуковский написал поэму, которая принесла ему поистине всероссийскую известность и славу: «Певец во стане русских воинов». В первой публикации было сделано примечание автора: «Писано после отдачи Москвы перед сражением при Тарутине». Императрица Мария Федоровна, мать Александра Павловича, пришла в восторг от этих стихов и пожелала иметь автограф автора. Разумеется, ее да и всех других женщин воодушевляла не только патриотическая идея! Среди громокипящих строк, написанных, полное впечатление, еще во времена Бояна:

Наполним кубок! меч во длань!
Внимай нам, вечный мститель!
За гибель — гибель, брань — за брань,
И казнь тебе, губитель!

среди перечисления имен вождей и полководцев, живых и павших, вдруг возникали слова, одушевленные самой нежной любовью. Они-то и поражали читателя в самое сердце. Не только отчаянный патриотизм принес успех этим стихам, но прежде всего то, что каждый слышал в них отзвук своей любви, каждый видел отсвет своего счастья, к которому удастся воротиться, нет ли — одному богу ведомо. Но Маша-то Протасова знала, что здесь каждая строка, каждое слово навеяны ею, обращены к ней:

Любви сей полный кубок в дар!
Среди борьбы кровавой,
Друзья, святой питайте жар:
Любовь одно со славой.
Кому здесь жребий уделен
Знать тайну страсти милой,
Кто сердцем сердцу обручен,
Тот смело, с бодрой силой
На все великое летит;
Нет страха; нет преграды;
Чего-чего не совершит
Для сладостной награды?
Ах! мысль о той, кто все для нас,
Нам спутник неизменный;
Везде знакомый слышим глас,
Зрим образ незабвенный;
Она на бранных знаменах,
Она в пылу сраженья;
И в шуме стана, и в мечтах
Веселых сновиденья.
Отведай, враг, исторгнуть щит,
Рукою данный милой;
Святой обет на нем горит:
Твоя и за могилой!
О сладость тайныя мечты!
Там, там, за синей далью, —
Твой ангел, дева красоты,
Одна с своей печалью,
Грустит, о друге слезы льет;
Душа ее в молитве,
Боится вести, вести ждет:
«Увы! не пал ли в битве?»
И мыслит: «Скоро ль, дружний глас,
Твои мне слышать звуки?
Лети, лети, свиданья час,
Сменить тоску разлуки».
Друзья! блаженнейшая часть:
Любезных быть спасеньем.
Когда ж предел наш в битве пасть —
Погибнем с наслажденьем;
Святое имя призовем
В минуты смертной муки;
Кем мы дышали в мире сем,
С той нет и там разлуки:
Туда душа перенесет
Любовь и образ милой…
О други, смерть не все возьмет;
Есть жизнь и за могилой.

Они оба так хотели в это верить… И судьба какое-то время лелеяла их надежды, их любовь.

Избежав гибели в бою, Жуковский заразился было тифом и, находясь между жизнью и смертью, был оставлен в госпитале в Вильно. Маша, которая работала в Орле сиделкой в лазарете (все дочери дворянских семей считали для себя честью ухаживать за ранеными солдатами!), не получала от него ни строки два месяца. Ей уже виделась самая ужасная участь «милого Базилио», она не осушала слез и не спала ночей, спала с лица, и, может быть, именно тогда подступила к ней чахотка, которая потом, спустя много лет, проторит ей путь в могилу… Александр Тургенев, один из ближайших друзей Жуковского, с ног сбился, разыскивая пропавшего по всем фронтам, по всем лазаретам и госпиталям. Наконец Василий Андреевич дал о себе знать: в начале 1813 года он получил бессрочный отпуск по болезни и возвратился с орденом Св. Анны 2-й степени и в чине капитана в имение Муратово, которое досталось ему от Марьи Григорьевны…

До Белева были считаные версты. Ничто не стоило преодолеть их! Счастье Маши при встрече окрылило его. Откровенная злоба Катерины Афанасьевны низвергла с небес на землю, да что там — открыла пред ним бездны преисподней…

В эти тяжелые дни, когда Жуковский вновь переживал невозможность счастья и крушение всех своих надежд, приехал навестить его старинный товарищ — Александр Воейков.

Это был человек весьма своеобразный, умевший производить на людей самое благоприятное впечатление, — и при этом эгоист отъявленный, обладающий громадным самомнением, поддержанным случайным успехом. Человек умный, начитанный и образованный, воспитанный на классиках и философах XVIII века, острослов, обладающий даром убедить кого угодно в чем угодно, он в полной мере обладал тем, что называется отрицательным обаянием: некрасивый, он умел привлечь к себе доброжелательное внимание и понравиться, умел вскружить дамам голову льстивыми разговорами и тотчас перейти к интересной молчаливости, подпустить в разговор толику разочарованности, намекнуть на давно и прочно разбитое сердце… Этого было довольно, чтобы дамы и барышни моментально начинали жалеть его и все как одна желали излечить это сердце. Некрасивость, даже уродство Воейкова в такие минуты были незаметны. Его насмешливые глаза, его загадочная полуулыбка довершали дело. Никто и никогда не мог быть уверен в искренности его чувств, никто и никогда не мог бы сказать, что видит Воейкова насквозь… На самом деле окружающие его, люди в большинстве своем тонкие и деликатные, просто не могли поверить, что видят пред собою воплощенное зло, воплощенное коварство и воплощенное лицемерие.

Василий Андреевич рассказал ему о своей любви к Маше и спросил совета. Воейков, который казался искренне расположенным к старинному приятелю («В Жуковском обнял я утраченных друзей!»), ответил, что ему нужно посмотреть на эту семью. Желание вполне объяснимое, и поэт ввел его в дом к Протасовым.

Едва ступив на порог, Воейков влюбился в Сашу Протасову. Ему было тридцать шесть, ей — пятнадцать. Он был уродлив, она — прелестна. Вот словесный портрет, написанный женщиной-современницей, и в этом описании (хотя дамы редко бывают беспристрастны друг к другу) читается искреннее восхищение: «Молодая, прекрасная, с нежно-глубоким взглядом ласковых глаз, с легкими кудрями темно-русых волос и черными бровями, с болезненным, но светлым видом всей ее фигуры, она осталась для меня неземным видением моего детства». Маша далеко уступала по красоте сестре. Даже Жуковский, любя старшую сестру, писал о «милом, восхитительном ребячестве» младшей, называл ее «милой Грацией».

Нет ничего удивительного, что Воейков мгновенно потерял голову при виде ее лазоревых очей! Удивительно другое: та радость, с которой Катерина Афанасьевна встретила его сватовство, и та готовность, с которой Жуковский помогал сестре предать красавицу в руки чудовища. А ведь он-то прекрасно знал и моральную распущенность Воейкова, и его склонность к винопитию, и сварливую натуру, за которую литературные друзья прозвали его «дымной печуркой», и жадность его. А слухи о том, что у Воейкова где-то есть внебрачный ребенок, доходили и до Жуковского… Ну что ж, видимо, здесь сыграла свою роль пресловутая мужская солидарность и глубокая убежденность всех мужчин, даже сего возвышенного пиита: мужу дозволено все, жене — ничего. Жених до брака должен пройти искус, все испытать, перебеситься, так сказать, а невеста должна оставаться белой голубицей. Муж может позволить себе адюльтер, жена должна хранить святость домашнего очага… et cetera et cetera! To, что мы нынче возмущенно называем мужским шовинизмом, в те приснопамятные времена господствовало во всех слоях общества и принималось как нечто само собой разумеющееся.

Вообще в этом деле у каждого был свой расчет. Воейков (конечно, говорить об этом человеке, что он потерял голову от любви, — не более чем поэтическая вольность!) откровенно вожделел Сашеньку Протасову и не прочь был сорвать с цветком ее невинности также и приличное приданое. Кроме того, породниться с Жуковским, а через него и с Карамзиным (семьи Буниных и Карамзиных были в родстве, и Воейков всю жизнь твердил потом: «Жена моя — родная племянница Карамзина и Жуковского… ребятишки мои — родные внуки великого нашего историографа и славного песнопевца!»), стать ближе к людям, принятым при императорском дворе, было для него невероятно лестно.

Катерина Афанасьевна была им всецело покорена, считала человеком богатым (он и был не беден, да беда — скуп до тошноты), положительным и достойным. Кроме того, она надеялась сделать из Воейкова своего союзника против Жуковского.

Василий Андреевич, в свою очередь, рассчитывал на пособничество Воейкова, а оттого, откровенно плюнув на нежелание «милой Грации» выходить замуж за неприятного ей мужчину, принялся интриговать в его пользу всеми способами. В самом деле, просто поразительно, насколько ему была безразлична, по сути говоря, участь Саши Протасовой, насколько безразлично было также и мнение возлюбленной Маши. Он уши прожужжал всем в доме Протасовых, выставив Воейкова воплощенной добродетелью и вместилищем всех достоинств. И добился своего! Саша взглянула на жениха более благосклонно, маменька им покорилась, ну а Маша никак не могла поверить, что «милый Базилио» способен на подлость.

И вот в феврале 1814 года Василий Андреевич уже писал приятелю: «Приезжай, приезжай! Наши дела идут сильно к развязке, ничего не испорчено, хотя и могло бы испортиться, струны только более натянуты; или они лопнут, или будет совершенная гармония. При всей трусости верю более последнему… Твои дела идут хорошо: говорят о тебе, как о своем, списывают твои стихи в несколько рук».

Короче, Жуковский хлопотал за Воейкова как мог. И убедил-таки Катерину Афанасьевну согласиться на этот брак. Примерно в то же время Воейков, который страстно мечтал получить профессорскую кафедру в Дерптском университете, добился желаемого. То есть судьба благоволила ему, и Василий Андреевич вполне мог ожидать ответной помощи от более удачливого приятеля.

Не тут-то было! Воейков сделался горячим пособником Катерины Афанасьевны Протасовой, стал на ее сторону, принялся отговаривать Машу от брака с Жуковским, да и к самому поэту начал относиться с надменностью, как к низшему существу. Он понимающе кивал, когда Катерина Афанасьевна бросала «в сторону» намеки на происхождение Жуковского (а ведь тот никогда и ни от кого этого не скрывал, хотя и не афишировал, разумеется), он поддерживал возмущение будущей тещи тем, что патриарх Филарет принял сторону Жуковского в споре о родстве, он всячески укреплял нетерпимость Протасовой, и результатом его стараний стал новый отказ Жуковскому.

«Я посматривал исподлобья, — с горечью напишет Василий Андреевич после своего очередного неудачного сватовства, — не найду ли где в углу христианской любви, внушающей сожаление пощады, кротости. Нет! Одно холодное жестокосердие в монашеской рясе и с кровавою надписью на лбу: должность (выправленное весьма искусно из слова суеверие) сидело против меня и страшно сверкало на меня глазами».

Увы, Жуковский был еще слишком легковерен и наивен, он не усмотрел еще, откуда Катерина Афанасьевна получает теперь поддержку. Он еще не видел коварства Воейкова.

Катерина Афанасьевна доверяла Воейкову полностью и потребовала, чтобы Жуковский не показывался в их доме до возвращения жениха Саши, который находился сейчас в Дерпте. Новое крушение надежд отразилось на творчестве поэта самым губительным образом. В письмах к друзьям он с искренним недоумением восклицает: «Как же велеть душе летать, когда она вязнет в тине? Как иметь стихотворные мысли, когда все погибло?»

Для человека творческого любовь и вдохновение неотделимы, и невозможность писать была такой же трагедией, как и очередной отказ Протасовой. Василий Андреевич разуверился в будущем счастье, разуверился в своем таланте до такой степени, что не скрывал: «Самое живое и приятное желание и надежда мои были в то время на смерть».

Маша, лишенная возможности видеть «милого Базиля», писала ему непрестанно, уверяла в своей любви. Впрочем, в чем в чем, а в этом Жуковский не сомневался. Но если раньше ему было необходимо еще и обладание любимой женщиной, то постепенно надежда на счастливое будущее гаснет в его душе. Он начинает смиряться с тем, что переубедить Катерину Афанасьевну не удастся никогда, что он обречен любить Машу только платонически. Мысль искать поддержки своему сватовству у друзей сановитых, даже в царской семье, сильно к нему расположенной, раз явившись, больше не тревожит его воображения. По сути своей Василий Андреевич не был борцом — что и говорить, нежное женское окружение, воспитание среди множества любящих дам сыграли свою роль. Привыкнув легко получать то, что хотел, он не умел неотступно добиваться цели. И теперь отчаяние его начинает постепенно стихать. Ему уже довольно самого факта любви — любви к милой, идеальной, любящей Маше. Он дает ей клятву вечной верности и надеется на такую же верность с ее стороны. Он готов жить только чувствами и мечтами о несбывшемся. Может быть, потом, когда-нибудь…

Короче, Жуковский, не в силах справиться с реалиями жизни, начинает смиряться с поражением, придавая ему видимость нравственной победы: «Даю тебе слово, — пишет он возлюбленной, — что убийственная безнадежность ко мне уже не возвратится… Для меня теперь одно занятие, и это занятие будет троякое: читать — собирать хорошие мысли и чувства; писать — для славы и пользы; делать все то доброе, которое будет в моей власти. Милый ангел, еще жить можно! Хорошо мыслить и чувствовать — не есть ли всегда быть с моей Машей, становиться для нее лучшим? О! Я это часто, часто испытывал: при всякой высокой мысли, при всяком высоком чувстве воспоминание о тебе оживляется в моем сердце! Я становлюсь как будто знакомее с тобой и дружнее. Где же разлука? Разве не от меня зависит быть всегда с тобою вместе? Слава имеет теперь для меня необыкновенную и особенную прелесть — какой, может быть, и не имела прежде. Ты будешь обо мне слышать! Честь моего имени, купленная ценою чистою, будет принадлежать тебе! Ты будешь радоваться ею, и обещаю возвысить свое имя. Эта надежда меня радует. Приобрести общее уважение для меня теперь дорого. О! Как мне сладко думать, что сердце твое будет трогаться тем уважением, которое будут мне показывать… Быть добрым на деле значит для меня любить Машу. Я мало, слишком мало добра сделал. Теперь много имею причин сделаться добрее. Всякое доброе дело будет новою с тобой связью».

Как все это мило, как идеально и возвышенно… Так и хочется без конца цитировать письмо, умиленно восклицая вслед за Жуковским: «О!» Что и говорить, унылый сентиментализм был в ту пору чрезвычайно в моде. А уж романтизм-то!.. Однако ведь и Пушкин был неисправимый романтик, что не мешало ему тешить свою плоть и осчастливливать чуть ли не всех встречаемых им женщин старым дедовским способом, а вовсе не с помощью словесной пыли… пусть даже золотой, даже алмазной, но — словесной!

На интересную же жизнь обрекал Василий Андреевич Жуковский свою возлюбленную! Право, лучше бы он выкрал ее из маменькиного дома и тайно обвенчался с ней, рискнув подвергнуться анафеме! Это было бы более человечно и по отношению к себе, и по отношению к ней. Что его останавливало? Только ли порядочность? Или боязнь утратить расположение сановных покровителей? Да бог его разберет, Жуковского! Одно бесспорно: он вполне преуспел в своих стараниях сделать из Маши Протасовой образ свой и подобие, то есть создать существо незлобиво-бесполое. Это видно по ответным восклицаниям «бедной Маши» — разумеется, тоже эпистолярным:

«Цель моя есть — делаться лучше и достойнее тебя. Это разве не то же, что жить вместе? Счастье впереди! Вопреки всему, будь его достоин, и оно будет твое. Одного только я бы желала: большую доверенность на Бога и беспечность младенца: тот, кому все поверишь, все и сделает».

«О!»

И еще раз: «О!»

«Сделаться лучше и достойнее» друг друга эта пара решила, для начала «устроив счастие» Сашеньки Протасовой с Воейковым. Маша всячески поощряла увлечение сестры другом «милого Базиля», решительно не желая видеть в нем никаких дурных черт и запрещая Саше предаваться мало-мальским сомнениям. А Жуковский… Жуковский, можно сказать, своими руками вырыл могилу «гению чистой красоты» (да-да, именно он впервые употребил — по отношению к Саше Протасовой — эту метафору, которую позднее повторил и обессмертил Пушкин!), а заодно — и своей любимой Маше.

Странно, что именно в те годы он написал очередное свое стихотворение — из числа тех, которые словно бы изменяли его будущее и судьбу любимой им девушки. Новое пророчество — роковое, страшное:

Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла…
О друг, я все земное совершила:
Я на земле любила и жила…

Как раз в это время Провидение (не единожды здесь поминаемое), похоже, устав от слепоты и прекраснодушия неразумных чад своих, решило дать им последний шанс образумиться и увидеть Воейкова таким, каков он есть на самом деле. Накануне уже объявленной свадьбы жених вдруг обнаружил, что будущей теще не удается подготовить в срок приданое, да и вообще — оно оказывается не столь большим, как было обещано. Спохватиться бы Протасовым и Жуковскому, дать бы Воейкову отставку, так нет же: прекраснодушный Базилио не нашел ничего лучшего, как продать свое именьице Холх и, оставшись без крыши над головой, отдать одиннадцать тысяч рублей в качестве приданого Саше.

«О!»

И еще раз: «О!»

В придачу Жуковский написал прелестную балладу «Светлана», в которой героине мнятся всякие ужасы касательно жениха и которую автор посвятил юной невесте. И какой же злой насмешкой обернулось для нее искреннее пожелание учителя:

О! не знай сих страшных снов
Ты, моя Светлана…

Жизнь Сашеньки с Воейковым стала воистину страшным сном — благодаря, увы, стараниям Жуковского, ибо благими намерениями вымощена дорога в ад.

Пока, впрочем, это казалось нашим героям совершенно нереальным. Василий Андреевич принял приглашение своей племянницы Авдотьи Петровны Киреевской давать уроки в поместье Долбино ее сыновьям, Петру и Ивану (между прочим, будущим знаменитым этнографам и славянофилам). И тут — новая новость! Катерина Афанасьевна Протасова решила ехать вместе с молодоженами в Дерпт. Само собой разумелось, что туда надлежало отправиться и Маше. И, видимо, одиннадцать тысяч рублей были именно тем средством, которое хоть на время, но размягчило гранит ее сердца: она позволила Жуковскому сопровождать ее семью в Дерпт, приезжать туда, когда ему заблагорассудится, снова и снова встречаться с Машей!

Нет, о браке по-прежнему и речи не шло. Но в нем ожила надежда.

Это показалось влюбленным помилованием перед казнью, а на самом деле было только временной отсрочкой приведения приговора в исполнение. Но Василий Андреевич преисполнился невероятной радости: «Милый ангел, кто бы мог ожидать такой перемены! Маша, дай мне руку на счастье. Мы будем вместе! Как мило это слово после двух месяцев мысли, что мы расстались…»

И моментально все наладилось в жизни, и стихи рванулись на бумагу, словно только и ждали ее мгновения: баллады «Старушка», «Варвик», «Ахилл», «Эльвина и Эдвин», «Алина и Альсим», «Эолова арфа», многие другие стихи… Случайно ли они посвящены разлуке любящих сердец? Кроме того, он написал «Послание к императору Александру I», после чего Карамзин по просьбе императрицы Марьи Федоровны представил Жуковского ко двору. Следствием этого будет роскошное издание «Послания…», немалые заработки и успех при дворе.

Вообще 1815 год начинался очень удачно для Жуковского. Кроме всего прочего, летом в Царском Селе Василий Андреевич познакомился с 16-летним Пушкиным, и дружба, завязавшаяся между ними, сохранилась до конца дней. А осенью в Петербурге возник «Арзамас» — веселое литературное сообщество молодых талантливых поэтов: К. Батюшкова, П. Вяземского, Д. Давыдова, В. Л. Пушкина, Д. Дашкова, Д. Блудова, Ф. Вигеля, А. Тургенева, юного Александра Пушкина и других. «Арзамас» отражал литературную борьбу того времени: столкновение «шишковистов», стилистических «староверов», и «карамзинистов», новаторов. Душой сообщества был Жуковский… но у него самого душа снова была не на месте.

Мечты о дружбе с Катериной Афанасьевной, о ее вразумлении оказались, увы, мечтами… Василий Андреевич метался между Дол бином, Петербургом, Дерптом, делал придворную карьеру, сдружился с профессурой Дерптского университета, но больше всего сил прилагал для убеждения матери Маши. Тщетно.

«Чего я желал? — писал Василий Андреевич своей недостижимой возлюбленной. — Быть счастливым с тобою. Из этого теперь должно выбросить только одно слово, чтобы все заменить. Пусть буду счастлив тобою. Право, для меня все равно — твое счастье или наше счастье. Поставь себе за правило все ограничивать одной собою, поверь, что будешь тогда все делать и для меня. Моя привязанность к тебе теперь уж точно без примеси собственного, и от этого она живее и лучше».

Старая песня на новый лад… Но, видимо. Провидению надоело наблюдать это незлобивое смирение — оно уготовило Жуковскому сильный удар.

Катерина Афанасьевна решила раз и навсегда прекратить надоевшие ухаживания, надрывающие, как она полагала, сердце ее дочери. Воейков познакомил ее с профессором хирургии Иоганном Мойером. Он был зажиточен, имел большую практику, успешно преподавал (кстати, у него учились ставшие впоследствии знаменитыми Владимир Даль и Николай Пирогов). Катерина Афанасьевна сочла Мойера самым подходящим женихом для Маши, в которую тот мгновенно и без ума влюбился, чего было трудно ожидать от этого флегматичного, положительного, разумного немца.

Это была уже вторая попытка Воейкова устроить судьбу Маши. Сначала он навязывал ей брак со своим старинным знакомцем — генералом Крассовским. Но тогда между Машей и ее матерью возникло редкостное единодушие — жених был отвергнут.

Впрочем, Маша все отчетливее понимала, что семейного счастья с «милым Базилио» ей уже не светит. Не хотелось прозябать пустоцветом… а еще пуще не хотелось оставаться в доме Сашеньки, жизнь которой Воейков уже сделал невыносимой. Она знала, что никогда не перестанет любить Жуковского. Но ей хотелось жить живой жизнью, хотелось узнать счастье! И вот между злополучными влюбленными начался обмен письмами, читать которые невозможно без сочувствия и без злости на их отчаянное нежелание бороться за наше счастье, за непротивление злу, за смиренную готовность разойтись на счастье только твое и сугубо мое.

Маша — Жуковскому:

«Я имела случай видеть его (т. е. Мойера) благородство и возвышенность его чувств и надеюсь, что найду с ним совершенное успокоение. Я не закрываю глаза на то, чем я жертвую, поступая таким образом; но я вижу и все то, что выигрываю. Прежде всего я уверена, что доставлю счастье моей доброй маменьке, доставив ей двух друзей. Милый друг, то, что тебя с ней разлучает, не будет более существовать. В тебе она найдет утешителя, друга, брата. Милый Базиль! Ты будешь жить с ней, а я получу право иметь и показывать тебе самую нежную дружбу, и мы будем такими друзьями, какими теперь все быть мешает. Не думай, ради Бога, чтобы меня кто-нибудь принуждал на это решиться… Я потеряю свободу только по имени; но я приобрету право пользоваться искренней дружбой твоею и оказывать тебе ее. Мой добрый друг, я в самом деле верю, что найду счастье и успокоение с Мойером; я очень уважаю его; у него возвышенная душа и благородный характер».

Совершенно однозначно, что бедная девушка просто-напросто изуверилась в возможности столь долго чаемого счастья, потеряла надежду на «милого Базиля». Но Жуковский-то считал ее такой же бесчувственно-бесполой, каким был сам. Поэтому мало сказать, что он был потрясен признанием Маши. Он был в самом настоящем шоке! Он не верил в искреннюю измену возлюбленной и предполагал козни Катерины Афанасьевны.

Впрочем, на стилистике его размеренных писем это потрясение не слишком-то сказалось. Ну что ж, литератор-профессионал!

«Послушай, мой милый друг, если б твое письмо было написано хотя бы полгода позже, я бы подумал, что время что-нибудь сделало над твоим сердцем и что привязанность к Мойеру, произведенная свычкой, помогла времени; я бы поверил тебе и подумал бы, что ты действуешь по собственному, свободному побуждению; я бы поверил твоему счастью. Но давно ли мы расстались? Ты знаешь то, что я чувствовал к тебе, а я знаю, что ты ко мне чувствовала, — могла ли, скажи мне, произойти в тебе та перемена, которая необходимо нужна для того, чтобы ты имела право перед собою решиться на такой важный шаг?.. Нет, милый друг, не ты сама на это решилась! Тебя решили, с одной стороны, требования и упреки, а с другой — грубости и жестокое притеснение!.. Ты бросаешься в руки Мойеру потому, что тебе другого нечего делать!.. Я знаю настоящее расположение твоего сердца, и маменька знает его (знает перед своей совестью и перед Богом — что бы ни думали люди) — как же могу поверить, чтобы с таким расположением писанное тобою было язык твой, свободный, непринужденный? Нет! Это язык маменьки!.. Боже мой! Религия запретила ей согласиться на наше счастье: и та же религия не может ей запретить принудить тебя к нарушению всего святого: таинства и клятвы!»

Что же это за грубость и жестокое притеснение, о которых упоминает Василий Андреевич? Имя им было — Воейков…

От безграничной власти над этими тремя женщинами: женой, тещей и свояченицей — тот совершенно обезумел и счел, что ему все на свете дозволено. Любовь Маши к Жуковскому бесила его до чрезвычайности; не меньше бесили и заставляли ревновать нежность и уважение, которые питала к наставнику и другу Александрина (так друзья называли Сашу Протасову-Воейкову). Для начала он сделал все, чтобы уничтожить Жуковского в глазах Катерины Афанасьевны и склонить ее дать согласие на брак Маши с Мойером. Ну что ж, это удалось сделать довольно скоро. И тут Воейков спохватился. Во-первых, он лишался теперь доходов с приданого Маши; во-вторых, тут имела место быть обычная, вернее, патологическая ревность мужчины-неудачника, который начал завидовать Мойеру: ведь Маша если и не была влюблена в него, то относилась к профессору с уважением и доверием. Воейков решил разрушить брак, которого сам же и добивался. Он примчался в Петербург, встретился с Василием Андреевичем и принялся рассказывать жуткие истории о принуждении, которому подвергается его возлюбленная. Все это выглядело очень правдоподобно… Убедившись, что Жуковский готов сойти с ума от горя, Воейков немного успокоился и вернулся в Дерпт. Теперь следовало завершить картину содеянного им же разрушения. Попытки жены урезонить его закончились тем, что Александрина была жестоко избита. Воейков напился до безобразия и принялся угрожать самоубийством, если Маша выйдет за Мойера. Пытался вызвать его на дуэль, уверяя, что об этом просил его Жуковский.

Приезд Василия Андреевича разъяснил ситуацию. Воейков был принужден утихомириться. Жуковский объяснился в очередной раз с сестрой, с Машей, встретился с Мойером… О господи, он в очередной раз понял, что у него не было другого выхода, как смириться. Хорошо было одно: он убедился, что Мойер — человек воистину порядочный и жизнь готов отдать за то, чтобы Маша Протасова была счастлива!

И вот унылое «благословение», которое дал Жуковский своей возлюбленной и ее жениху:

Счастливец! Ею ты любим.
Но будет ли она любима так тобою,
Как сердцем искренним моим.
Как пламенной моей душою.

Какое там — «ею ты любим»… Но Жуковский очень хорошо умел себя успокаивать стихами. А впрочем, что ему еще оставалось, бедолаге, если та, которую он любил «как жизнь», в 1817 году стала женой другого?

Каков же он был, супруг Маши Протасовой? Как они смотрелись вместе?

Примерно в это время в Дерпте проездом побывал известный злоехидец того времени — и при этом умнейший человек! — по имени Феликс Вигель. Симпатии его обычно бывали привлечены к мужчинам (таков уж он был, Вигель!), и нужно было оказаться воистину незаурядной женщиной, чтобы заслужить такой отзыв, какой Феликс Феликсович оставил о Маше:

«Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на меня Мария Андреевна Мойер… Она была совсем не красавица, разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна; но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ее имени, все в ней было просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, взял бы да и расцеловал, а находясь с такими, как она, все хочется пасть к ногам их. Ну, что она была как будто не от мира сего… И это совершенство сделалось добычей дюжего немца, правда, доброго, честного и ученого, который всемерно старался сделать ее счастливой, но успевал ли? В этом позволю я себе сомневаться. Смотреть на сей неравный союз было мне нестерпимо… Эту элегию никак не умел я приладить к холодной диссертации».

Ну что ж, Вигель был наблюдательный и тонкий психолог. Невозможность приладить элегию к диссертации Пушкин позднее обрисует более точными словами:

В одну телегу впрячь не можно
Коня и трепетную лань.

Увы… И как ни старался Иоганн Мойер сделать Машу счастливой (Вигель и тут оказался прав), ему это не удалось. А он старался, воистину! Она тоже тщилась что было сил быть добродетельной женой добродетельного мужа. Мойер работал в общественной больнице, средств на содержание которой отпускалось очень мало. Маша не только помогала мужу ухаживать за больными, но и солила для них капусту, делала другие заготовки летом, вставала ни свет ни заря, чтобы сварить бульоны и напечь пирогов в дополнение к скудному казенному рациону. Она начала изучать медицину, чтобы не только помогать Мойеру по хозяйственной части, но и уметь заменить его при надобности, и таланты ее в этой области были замечательны.

Студент И. Вилламов в 1819 году писал В. К. Кюхельбекеру: «Хотя я здесь коротко знаком с одним домом, т. е. с семейством Е. А. Протасовой, но я не желаю других знакомств. Скучно мне? иду к почтенной этой госпоже и милой дочери ее, Марье Андреевне Мойер, и уверен, что возвращусь довольный собой и временем, которое у них провел. Грустно мне? пойду к ним и забуду грусть: у них обыкновенно отборное общество; веселятся без шуму, разговаривают без церемоний, смеются от сердца, радуются от души. Какая жизнь!»

Словом, Маша могла быть довольна и горда своим духовным подвижничеством, домом, который создала, своей репутацией. И если бы еще душа ее была на месте, если бы не рвалось на части сердце…

Совершенно прав был Жуковский, когда упрекал Катерину Афанасьевну:

Зачем, зачем вы разорвали
Союз сердец?
Вам розно быть! — вы им сказали.
Всему конец!

Счастье кончилось для Маши в тот день, когда она вышла замуж за нелюбимого мужчину.

Вот строки из ее писем двоюродной сестре, Авдотье Киреевской:

«Я решилась не желать ничего и не делать планов, так всего легче… Дуняша, не требуй, чтобы я водила тебя по закоулкам сердца. Это — лабиринт, я сама часто теряюсь в нем… Бог хотел дать мне счастье, послав Мойера, но я не ждала счастья, видела одну возможность перестать страдать. Можно и должно жизнь сделать чем-то важным без счастья, без восхищения, а с должностью просто… Я люблю мужа как моего благодетеля, как человека, который обеспечил мне покой, постоянное и прочное счастье, который избавил меня, от всего дурного и который, кроме того, дал покой маме… Я не решаюсь говорить ему о том, что происходит в глубине сердца, но сколько раз я думала про себя: «Я счастлива, видя тебя довольным, позволь же мне быть печальной, это все, что я желаю».

А Жуковский? Что же он?

Он изредка появлялся в Дерпте, но сколько же можно сыпать соль на открытую рану! «Мне везде будет хорошо — и в Петербурге, и в Сибири, и в тюрьме, только не здесь… Прошедшего никто у меня не отымет, а будущего — не надобно», — признался он доброму другу своему, Александру Тургеневу. В это время на полях его рукописей, в которых возникало имя Маши или стихи о любви, все чаще оказывается нарисован могильный крест. Это был крест на могиле желаний и мечтаний Жуковского («Роман моей жизни закончен!», «У меня уже ничего не осталось. Мне кажется, я все потерял!»). Но каким страшным пророчеством это обернется вскоре…

Когда я был любим, в восторгах, в наслажденьи,
Как сон пленительный, вся жизнь моя текла.
Но я тобой забыт, — где счастья привиденья?
Ах! счастием моим любовь твоя была!

Между тем судьба, словно решив сжалиться над Жуковским, посылала ему утешение за утешением. Правда, они в основном лежали в сфере иной, далекой от сердечного трепетания, — это были припарки для тщеславия и честолюбия, однако мужчина ведь не может жить только сердцем, он более живет умом. Ум Жуковского в это время всецело занят новым видом деятельности: преподаванием русского языка и литературы невесте великого князя Николая Павловича (будущего императора), прусской принцессе Шарлотте, окрещенной Александрой Федоровной. Это была очаровательная юная женщина, которая искренне старалась полюбить Россию и немало в этом преуспела с помощью Жуковского. Он был доволен и ученицей, и новой деятельностью вообще — он ведь был прирожденный наставник, — и творческий дух вновь — ожил в нем: Василий Андреевич много переводил, много писал.

Он собирал деньги для парализованного и полуслепого поэта Ивана Козлова (того самого, который написал великолепные строки: «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он…»), отпустил на волю всех своих крепостных, добился для Пушкина замены ссылки на перевод в Бессарабию чиновником Коллегии иностранных дел. Именно в это время, прочитав только что написанную поэму «Руслан и Людмила», Василий Андреевич пришел в такой восторг, что послал Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя»…

А теперь и о сердце Жуковского.

В 1819 году при дворе он познакомился с графиней Софьей Александровной Самойловой, фрейлиной императрицы Марьи Федоровны. Софи Самойлова была женщина редкой любезности, спокойная, но неотразимо очаровательная. Ей равно покорялись мужчины и женщины. В ее глазах и пленительной улыбке были и чувства, и мысль, и доброжелательная приветливость. Она была умна не мужским, холодным, ироничным, а ясным женским умом, вдобавок начитанна, образованна. Словом, это была воистину прелестная дама, в которую Василий Андреевич влюбился неожиданно для себя.

И… испугался этого. Прежнее чувство, которое стало ему привычным как жизнь, кончилось. Софи была совсем другой женщиной, чем милая простушка Маша. Она меньше всего желала бы жизни эпистолярной, платонической, неопределенной, бесполой — всего того, что тешило такого нерешительного, робкого и не больно-то страстного мужчину, как Жуковский. Долгоиграющим возвышенным романом тут было не обойтись, и только Жуковский уже начал подумывать о приличном отступлении, как ему повезло. Приятель его, Василий Алексеевич Перовский, бывший адъютантом Николая Павловича, тоже влюбился в очаровательную графиню и признался в этом Жуковскому. Сохраняя на лице выражение благородной печали и с трудом сдерживая вздох нескрываемого облегчения, поэт совершил отступательный маневр, который произвел большое впечатление на окружающих и закрепил за Василием Андреевичем репутацию человека редкостно самоотверженного. А на день ангела графини Софьи ей было преподнесено очень милое, хоть и несколько назидательное стихотворение с пожеланиями всяческого счастья. Эта душевная встряска несколько развеяла уныние Жуковского, вновь полились стихи… Ну а когда великую княгиню Александру Федоровну доктора послали за границу для поправления здоровья, Жуковский отправился туда же в ее свите.

По пути удалось заехать в Дерпт: повидаться с Машей. Он знал, что молодая женщина ждет ребенка, и считал, что этот дружеский визит необходим.

С каким бы тяжелым сердцем ни ехал Василий Андреевич в Дерпт, он даже и вообразить не мог, какое впечатление произведет на него и Машу эта их встреча. Она оказалась воистину судьбоносной… даже в самой потайной глубине своей возвышенной, вернее, восторженной души Жуковский больше не мог отыскать и тени прежнего чувства, некогда воодушевлявшего его и доставлявшего столько мучений. Теперь он мог смотреть на прежнюю любовь если не равнодушно, то всего лишь с нежностью доброго дядюшки — на милую, хорошенькую, вдобавок неудачливую племянницу. Созерцание беременной женщины производит на слабых, женственных мужчин воистину разрушительное впечатление, потому что именно разрушает образ возлюбленной, созданный их воображением. Таков неизбежный результат столкновения любви платонической и материальной, и, увы, можно не сомневаться, что это разрушение непременно произошло бы тотчас после женитьбы Жуковского на Маше (ежели она состоялась бы). Капот, чепец, небрежно причесанные волосы, стоптанные туфли, смятая сорочка, созерцание неизбежных женских неприятностей, которые производят на некоторых мужчин впечатление отталкивающее… И как бы ни убеждал себя Василий Андреевич, что Маша Протасова — его вечная любовь, он, как человек тонко чувствующий и привыкший точно анализировать свои чувства, не мог не отдавать себе отчет: любовь умерла. Он любил, истинно, пылко, по-прежнему любил ту, прежнюю Машу, однако ничего не находил от нее в измученном лице и расплывшейся фигуре этой новой Маши — чужой жены, будущей матери.

Конечно, он постарался сохранить хорошую мину при плохой игре. Однако забавно и в то же время грустно читать его письмо к родственнице, Авдотье Елагиной, касаемое этой встречи с Машей:

«Я был в Дерпте и рад тому, что был там. Видел Машу, говорил с ней о ней и доволен — это поэзия. Мы говорили о нашей утопии. Она непременно должна огромаздиться, но когда? Будем ждать и надеяться перед затворенной дверью. Пока то пускай будет нашей радостью, что мы все сбережены друг для друга. Судьба прогремела мимо нас, поколотив нас мимоходом, но не разбив нашего лучшего: любви к добру, уважения к жизни и веры R прекрасное. Все остальное — шелуха. A propos de[4] прекрасное. Я никогда не говорил вам о великой княгине: это прекрасное в живом образе передо мной…»

И далее он писал уже только о великой княгине Александре Федоровне, которой продолжал давать уроки.

Вот так-то. A propos de прекрасное, вернее, a propos de любовь…

А что же Маша? Что чувствовала она?

Беременность — странная штука… Женщина углубляется в себя, начинает воспринимать себя иначе. Кого-то осознание себя как вместилища для будущего младенца радует, кого-то — раздражает. Это полное подчинение себя, прежде свободной, независимой, веселой, оживленной, какому-то неведомому существу, которое сделало тебя сонной, вялой, слезливой, неповоротливой, неприглядной, привередливой в еде, беспрестанно мучимой тошнотой… о, поверьте, что разные женщины воспринимают свое новое состояние по-разному. Некоторые не умиляются зрелищу своего живота, а стыдятся его. Особенно если встречают при этом мужчину своей несбывшейся мечты.

Теперь Жуковский был для Маши недоступен в тысячу, в миллион раз больше, чем прежде. Не только потому, что она была женой другого, будущей матерью, а для него так уж святы были узаконения света и церкви. Просто она ясно видела на дне его темных и вроде бы непроницаемых глаз искреннее дружеское, вернее, братское… равнодушие. И это убило ее наповал, потому что супружеская жизнь разбудила в ней женщину, но не дала удовлетворения телу, потому что мечты ее о Жуковском из розовых снов невинной девочки обратились в истинную страсть зрелой женщины — страсть безнадежную… Ее любовь усилилась стократно, а его — умерла. И эта краткая, очень печальная встреча ясно показала Маше, что никого, даже своего ребенка, она не будет любить так, как любит Жуковского.

Страстно и безответно.

С этих пор в ее письмах к нему и появилась та нотка страстного отчаяния, которая делает чтение их поистине невыносимым.

«Ты не можешь вообразить, как ты мне бесценен и как дорого для меня то чувство, которое к тебе имею…»

«Милый друг, я опять в нерешительности, посылать ли тебе мои бредни. Скажу тебе одно: никогда мне не бывала твоя «Нина» так понятна, как теперь, я думаю вопреки твоему молчанию, что ты держишь то, что в ней обещал. Когда мне случится без ума грустно, то я заберусь в свою горницу и скажу громко: «Жуковский!» И всегда станет легче…»

…Сей пламень любви
Ужели с последним дыханьем угаснет?
Душа, отлетая в незнаемый край,
Ужели во мраке то чувство покинет,
Которым равнялась богам на земле?

Именно эти строки вспоминала Маша, пытаясь утишить боль, которая разрывала ее сердце. Потом родилась дочь…

«Милый ангел! какая у меня дочь! Что бы я дала за то, чтобы положить ее на твои руки…»

«Ангел мой, Жуковский! Где же ты? Все сердце по тебе изныло. Ах, друг милый! Неужели ты не отгадываешь моего мученья?.. Бог знает, что бы дала за то, чтоб видеть одно слово, написанное твоей рукой, или знать, что ты не страдаешь. Ты мое первое счастие на свете… Катька мне дорога, мила, но не так, как ты. Теперь я это живо чувствую!..

Ах, не обрекай меня!.. Это естественно, бояться до глупости, когда любишь так, как люблю тебя я. Не вижу, что пишу, но эти слезы уже не помогают! Я вчера ночью изорвала и сожгла все письма, которые тебе написала в течение этого года. Многое пускай остается неразделенным!.. Брат мой! Твоя сестра желала бы отдать не только жизнь, но и дочь за то, чтоб знать, что ты ее еще не покинул на этом свете!»

Возвращаясь из Берлина в Петербург, Жуковский на четыре дня снова остановился в доме Мойера, и Маша писала в восторге своей родственнице: «Даша, ты можешь вообразить, каково было увидеть его и подать ему Катьку! Ах, я люблю его без памяти и в минуту свидания чувствовала всю силу любви этой святой».

Лето 1822 года Мойеры и Катерина Афанасьевна провели в Муратове, родовом имении Буниных. И снова сердце Маши разрывалось от несбывшейся, вновь подступившей любви:

«Везде в других местах я умела подчиняться рассудку, но здесь, в Муратове, в ваших комнатах, — признаюсь тебе! Сердце отказывалось даже верить происшедшему! Оно чувствовало себя настолько покинутым, что не осмеливалась обращать глаза на прошедшее… Я знала, что я тебе была!..»

Василий Андреевич отозвался на этот крик души нежным письмом, и Маша снова почувствовала себя счастливой:

«О милый! Твое письмо возвратило мне все! И прошедшее, и потерянное в настоящем, и всю прелесть надежды… твоя комната с письмом твоим в руках есть мой рай земной!»

Но вот что странно: именно в этом месте, в Муратове, так живо напомнившем ей несбывшееся, Маша вдруг ощутила некую тень грядущей беды. Чудилось, на новые страдания, да и на радости тоже, у нее уже не осталось сил. Сидя в беседке на берегу Оки, Маша писала в дневнике:

«Стадо паслось на берегу, солнце начало всходить, и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского, за мою Китти! О, скоро конец моей жизни, — но это чувство доставит мне счастие и там. Я окончила свои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя».

Весной следующего года Маша тяжело — ведь была не очень здорова — переносила вторую беременность. Василий Андреевич, проведший подле нее неделю, записал в своем дневнике: «Мы простились. Она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку…»

Вернувшись в Петербург, Жуковский получил известие, что Маша родила мертвого ребенка, а вскоре умерла сама. Потерявшись от горя, он немедленно снова сорвался в Дерпт.

«Последние дни ее были веселы и счастливы, — потом описывал Василий Андреевич. — Но не пережить родин своих было ей назначено, и ничто не должно было ее спасти. В субботу 17 марта она почувствовала приближение решительной минуты. Ребенок родился мертвый, мальчик. Она потеряла память, пришла через несколько времени в себя; но силы истощились, и через полчаса все кончилось! Они все сидели подле нее, смотрели на ангельское спящее помолодевшее лицо, и никто не смел четыре часа признаться, что она скончалась. Боже мой, а меня не было!..

Я опять на той же дороге, по которой мы вместе с Сашей ехали на свидание радостное… Ее могила — наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я. Покой божественный, но непостижимый и повергающий в отчаянье. Ничто не изменяется при моем приближении: вот встреча Маши! Но право, в небе, которое было ясно, было что-то живое.

Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо».

«Печаль моя светла», как напишет спустя много лет Пушкин… Воистину, у Жуковского больше не было сил на горе — только на светлую печаль. И такой же светлой печалью было исполнено прощальное Машино письмо, которое вручили Василию Андреевичу, когда он стоял на этой укромной могиле:

«Друг мой! Это письмо получишь ты тогда, когда меня подле вас не будет, но когда я еще ближе буду к вам душою. Тебе обязана я своим живейшим счастьем, которое только ощущала!.. Жизнь моя была наисиастливейшая… и все, что ни было хорошего, — все было твоя работа… сколько вещей должна я была обожать только внутри сердца, — знай, что я все чувствовала и все понимала. Теперь — прощай! Одна мысль, которая меня беспокоит, есть то, что я не довольно была полезна на сем свете, не исполнила цели, для которой создана была. Но это чрезмерное желание, которое во всю жизнь меня не покидало, — делать что-нибудь полезное, — неужели оно ни во что не причтется?..»

Письмо на этих словах обрывалось, но… «сей пламень любви ужели с последним дыханьем угаснет?».

…Отсвет сего пламени еще долго озарял жизнь людей, близких Маше. Жуковский среди множества дел, которыми он был разрываем на части: воспитание наследника (будущего императора Александра II); дружба с лучшими поэтами, художниками и музыкантами того времени — Гоголем, Пушкиным, Батюшковым, Боратынским, Лермонтовым, Алексеем Кольцовым, Глинкой, Мицкевичем, Брюлловым, Венециановым, Александром Ивановым, Тарасом Шевченко и другими и помощь им; покровительство, которое он оказывал своей «Светлане» — Александре Воейковой, по-прежнему глубоко несчастной в семейной жизни, но ставшей любимой музой для Александра Тургенева и Николая Языкова, а потом, после ее смерти, забота о ее четверых детях; поддержка своей гонительницы, Катерины Афанасьевны Протасовой (ну не ирония ли судьбы!); ну и творчество, конечно, — часто вспоминал Машу, и Пушкин с особенным вниманием слушал рассказы о ней. Можно предположить, что именно с Маши «образован Татьяны милый идеал» в «Евгении Онегине»… не зря вслед за этой строкой идет печальное восклицание: «О много, много рок отъял!» Муж Маши, Иоганн Мойер, так и не смог утешиться после ее смерти. Все последующие годы он провел в одиночестве и умер, повторяя в предсмертном бреду имя любимой, незабываемой жены.

Ну а Жуковский… Он все-таки женился!

Ей было девятнадцать, ему — пятьдесят восемь, ее звали Елизавета Рейтерн.

С отцом Елизаветы, немецким художником Гергардтом Рейтерном, Жуковский был знаком много лет. Именно благодаря протекции Василия Андреевича Рейтерн стал придворным художником, получавшим жалованье от российской казны. Лизхен Жуковский знал с детства, так что неудивительно, что она полюбила этого, пусть уже немолодого, но по-прежнему обворожительного человека.

В апреле 1840 года состоялась помолвка. Жуковский подал в отставку и спустя год обвенчался с Елизаветой в православной посольской церкви в Штутгарте. Они поселились в Дюссельдорфе, где впоследствии будет подолгу гостить Гоголь, ставший ближайшим другом Василия Андреевича, где и сам Жуковский примется за монументальный труд: перевод на русский язык гомеровской «Одиссеи».

Вскоре у Елизаветы родилась дочь, которую назвали Александрой (то ли в честь любимой крестницы поэта Саши Протасовой-Воейковой, то ли в честь любимой его ученицы, великой княжны, теперь императрицы Александры Николаевны). Но неожиданно у Елизаветы началась тяжелая нервная болезнь, то, что в наше время называется «послеродовой депрессией». Вылечиться ей удалось только беззаветной любовью мужа. Болезнь отступила, но… не ушла совсем.

Через три года у Жуковского родился сын Павел, который станет впоследствии известным художником. Благодаря ему для истории сохранены все архивы Василия Андреевича, его письма, дневники, рисунки… в том числе карандашный портрет Маши Протасовой, написанный в пору их великой любви. И после рождения Павла Елизавета снова заболела. Бесконечная, изматывающая нервная болезнь жены — черная меланхолия, смерть дорогого друга Александра Тургенева, а потом и самого близкого ему в духовном смысле человека — Гоголя, революции в Европе… — все это мучило, обессиливало поэта, и самого-то его приводило в состояние настоящей «черной меланхолии». «Вся моя жизнь разбита вдребезги, — напишет он в один из таких моментов. — Если бы я не имел от природы счастливой легкости скоро переходить из темного в светлое, я впал бы в уныние… Тяжелый крест лежит на старых плечах моих; но всякий крест есть благо… Того, что называется земным счастием, у меня нет… Того, что называется обыкновенно счастием, семейная жизнь мне не дала; ибо вместе с теми радостями, которыми она так богата, она принесла с собою тяжкие, мною прежде не испытанные тревоги, которых число едва ли не превышает число первых почти вдвое. Но эти-то тревоги и возвысили понятие о жизни; они дали ей совсем иную значительность».

Ну что же, великому человеку — а ведь Василий Андреевич Жуковский им был воистину! — и подобает с достоинством встречать даже и разрушительные итоги своей жизни.

12 апреля (в Светлое Христово Воскресенье!) 1851 года он скончался, оставив чудесное, возвышенное предсмертное письмо жене:

«В мысли, что мой последний час, может быть, близок, я пишу тебе и хочу сказать несколько слов утешения. Прежде всего, из глубины моей души благодарю тебя за то, что ты пожелала стать моей женою; время, которое я провел в нашем союзе, было счастливейшим и лучшим в моей жизни. Несмотря на многие грустные минуты, происшедшие от внешних причин или от нас самих — и от которых не может быть свободна ничья жизнь, ибо они служат для нее благодетельными испытаниями, — я с тобою наслаждался жизнью в полном смысле этого слова; я лучше понял ее цену и становился все тверже в стремлении к ее цели, которая состоит не в чем ином, как в том, чтобы научиться повиноваться воле господней. Этим я обязан тебе; прими же мою благодарность и вместе с тем уверение, что я любил тебя, как лучшее сокровище души моей».

Лучшее сокровище души моей…

Ну что же, может быть, Елизавета воистину была достойна этих слов. Но искренне ли писал Жуковский? Не было ли в последнем, прощальном письме больше милосердия, чем той всепоглощающей горечи прощания, которая некогда отзвучала в последних стихах, посвященных Маше Протасовой и которая сделала несбывшееся между этими двумя людьми достоянием вселенской сокровищницы вечной любви?

Ты предо мною
Стояла тихо.
Твой взор унылый
Был полон чувства.
Он мне напомнил
О милом прошлом…
Он был последний
На здешнем свете.
Ты удалилась,
Как тихий ангел;
Твоя могила,
Как рай, спокойна!
Там все земные
Воспоминанья,
Там все святые
О небе мысли.
Звезды небес,
Тихая ночь!..

Та, что поет в соловьином саду

Любовь Андреева-Дельмас — Александр Блок

В один декабрьский день 1913 года — обычный петербургский был денек, с запоздалым мокрым снегом, ветреный, промозглый, — какой-то господин в длинном пальто остановился перед витриной писчебумажной лавки на Литейном. Лавочка эта недавно открылась, и витрина ее была полна самых заманчивых предметов: портфелей и папок, ручек-вставочек и автоматических перьев, пузырьков с чернилами, карандашей, ластиков, тетрадей, блокнотов, затейливо раскрашенных книжных закладок… Имелись кошельки и сигаретницы, а также карманные портсигары и даже зажигалки. И конечно, тут было несчетно открыток: пасхальных, рождественских, именинных. Было множество модных новинок: портретов членов императорской фамилии, а также писателей и поэтов, актеров и актрис, как театральных, так и синематографических. Да не рисованных портретов, а фотографических карточек! Стоили они, конечно, недешево, однако любопытных к витрине приманивали. Заглядится дама, к примеру сказать, на знаменитого своей красотой киноактера Ивана Мозжухина, а потом, словно невзначай, падет ее взор на хорошенькую записную книжечку в шагреневом переплете или шелковую закладочку с какой-нибудь там горой Фудзи и журавликом над ней, и зайдет дама в лавочку, и купит то, и другое, и третье. А также, глядишь, прихватит карандашик с золотым перехватиком, особенный карандашик, с одной стороны — синий, с другой — красный, чудо науки, совершенно невозможно понять, как сия новинка сделана, — а то и еще что прикупит…

«Ну давай, ну заходи скорей! — торопил молодой приказчик господина в длинном пальто, который слишком долго торчал перед витриной, словно все никак не решался выбрать вещицу по душе. — Денег за погляд, конечно, не берут… а жаль-с!»

Наконец, словно вняв его мольбам, господин оторвался от своего оцепенелого созерцания, и дверной колокольчик оживленно звякнул, оповещая о приходе долгожданного покупателя.

— Бонжур! — радостно воскликнул приказчик, неприметно потирая руки. — Чего изволите-с?

Господин — был он роста среднего, худощав, имел тонкое не правильное лицо с большими, очень светлыми, но в то же время мрачными глазами — стоял молча, сунув руки в карманы, не позаботясь даже отряхнуть мокрый снег с мягкой фетровой, весьма щегольской шляпы, и разглядывал стойку с открытками.

«Я его где-то видел», — подумал приказчик, переминаясь от нетерпения с ноги на ногу.

— Вот это будьте любезны, — ткнув пальцем в одну из открыток, проговорил господин хрипловатым голосом.

«Ноги, что ли, промочил?» — подумал приказчик, а потом поглядел на выбранную покупателем открытку. Это была фотографическая карточка какой-то актрисы в разнообразных юбках, с распущенными волосами. Она стояла, подбочась, с розой в руке. Гребни с трудом сдерживали буйство ее кос, глаза сверкали…

Фотография по моде того времени была раскрашена, и видно было, что косы эти рыжие, роза — красная, юбки — темно-малиновые, передник, туго-натуго обтянувший высокую грудь, — черный, кофточка — оранжевая… Экое цыганское буйство!

Пока господин расплачивался, приказчик полюбопытствовал, что за цыганка такая запечатлена на открытке. Оказалось — артистка Петербургского музыкального драматического театра Любовь Андреева-Дельмас в роли Кармен.

Имя Любови Дельмас приказчик отроду не слышал, ну а про Кармен знал. Испанка, а может, цыганка, убил ее ревнивый любовник, которому она рога наставила.

— Какая же это Кармен? — пробормотал он. — У Кармен небось косы должны быть, как ночь, черны, а у этой — рыжие-с.

И осекся. Как бы не обиделся покупатель! Вон глаза у него какие сделались безумные! Наверное, поклонник той самой Дельмас. Обожатель. Правда, задержался он что-то в своем увлечении, обыкновенно гимназистики юные актрисочек обожают. А этот — человек уже почтенный, лет тридцати. И все ж они, обожатели, старые или молодые, все малость ненормальные, они за своего кумира… ого-го!

— Это — рыжая ночь твоих кос? — непонятно спросил вдруг господин обожатель.

— Чего-с? — не без испуга переспросил приказчик, решив, что ослышался.

— Это — музыка тайных измен? — еще более непонятно молвил покупатель. — Это — сердце в плену у Кармен?

После столь непонятных слов, странно прозвучавших в лавке вопросов он немедленно ушел. Ушел, не простясь, уставившись на карточку так, словно его вообще ничто в мире больше не интересовало, кроме изображенной на ней рыжей актрисы. Ни на какой товар и не взглянул, а приказчик даже не стал нахваливать ему новые портмоне. Без толку, сразу видно!

Когда утих разочарованный звон дверного колокольчика, приказчик вернулся к стойке с карточками и какое-то время еще разглядывал Любовь Андрееву-Дельмас, артистку Музыкального драматического театра, изображавшую Кармен. Потом пожал плечами, решив, что некоторые ровно ничего не понимают ни в искусстве, ни в женской красоте, положил портрет в стопку… и тут взгляд его упал на другую фотографию.

Приказчик остолбенел.

На снимке был изображен лохматый молодой человек в сюртуке, застегнутом под горло, с худым неистовым лицом, точеным ртом и мрачными, слишком светлыми глазами.

Приказчик растерянно моргнул.

Быть того не может!

Быть того не может, однако… это ведь портрет того самого господина, который только что вышел из лавки!

Приказчик недоверчиво взял фотографию и прочел на обороте: «Поэт Александр Блок».

Покачал головой. Поэт, ишь ты! Тогда понятно. У них, у поэтов, у всех мозги набекрень. Вот ведь, нашел себе предмет для обожания! Рыжая Кармен… Как это он сказал: «Рыжая ночь твоих кос?»

Поэт! А сам фотокарточки актрисок покупает, словно гимназист…

Непостижимо уму-с!

* * *

Да уж… Она была и впрямь непостижима уму — эта страсть, рухнувшая на Александра Александровича, словно тот библейский огонь, который рухнул в незапамятные времена на Содом и Гоморру и сжег их дотла, ничего не оставив для памяти. Вот и в его памяти из прошлого не осталось ничего с тех самых пор, как он явился в новый театр на премьеру и на сцене увидел эту рыжую, в ворохе юбок, в ворохе рыжих кудрей. Нет, не рыжих — золотых!

Еще когда заиграли увертюру, с ним вдруг что-то начало происходить… странное. Такое бывало, когда он хотел женщину и знал, что получит ее. И воображал себе, как все это произойдет в первый раз. Странно, но он всегда знал заранее, будет ли она непокорна или послушна, начнет изнурять застенчивым кокетством или станет изображать разнузданную вакханку, маскируя назойливой откровенностью почти девическую застенчивость весталки. Прекрасные дамы, начиная с той, самой первой, самой любимой, которая стала его женой и платоническое влечение к которой он воспевал (и исповедовал наяву!) целых четыре года их брака, находя успокоение у проституток, — о, эти прекрасные дамы в постели были далеко не так поэтичны, как на страстном ложе его стихов. И он насмехался над теми, кто считал его образцом поклонения чистому чувству, кто упивался строгой музыкой распутного стиха:

Свершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад…

Красные лампады! Красные зазывные фонари вертепов! Бедный обряд, который он вершил, ощущая под собой продажное тело…

Он разочаровывался в женщинах — и увлекался ими вновь, потому что не мог уйти от своей леденяще-пылкой природы. Неудовлетворенные желания мучили его — ох уж эти необузданные желания самца, который ищет распаленную, дерзкую самку, вновь и вновь обретая лишь писклявую, сюсюкающую самочку, — однако обычай, который, как известно, деспот меж людей, требовал возводить похоть на котурны неземной любви и облекать неудовлетворенность в золотые тоги изысканного разочарования. Он хотел грубо брать женщин, грубо иметь, грубо отшвыривать от себя, насытившись… Счастливы звери, счастливы львы в своем необузданном плотском порыве, который выше (или ниже, но это не суть важно!) наших условностей!

Все это — былые разочарования и новые надежды — промелькнуло перед ним при звуках увертюры. Словно душа обнажилась под порывом музыки. Так ветер срывает листву с деревьев перед запоздалой, внезапной, небывалой осенней грозой.

Когда в нагроможденной туче
Вдруг полыхнет минувший свет, —
Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть,
И кровь бросается в ланиты,
И слезы счастья душат грудь
Перед явленьем Карменситы.

Слышал он, слышал оперу «Кармен», восхищался рассказом Проспера Мериме и музыкой Визе! Какие-то актрисы выходили на сцену и пели… актрисы, да! Он всегда знал, что они лишь играют, лишь поют… Партия Кармен, голос — меццо-сопрано. Эта не играла, не пела. Это вообще была не актриса. Сама Кармен! С золотом кудрей червонно-красных, с голосом, звучащим, как рокот зимних бурь. Демон. Воистину — гибельный для мужчин демон! Дразнящий, возбуждающий. Пугающий.

Ее малиновая юбка была сшита из такой тонкой ткани, что сквозь нее просвечивали сильные стройные ноги. И как же она, та юбка, вилась при ходьбе вокруг этих ног и меж них…

С отчаянием он понял, что ее даже красавицей назвать нельзя. Но в ее очаровании было нечто гораздо большее, чем красота. У него возникло странное ощущение, будто эту женщину он знал всю жизнь. Как будто оба они из одной стаи… Сердитый взор бесцветных глаз. Их гордый вызов, их презренье. Всех линий — таянье и пенье. Так я Вас встретил в первый раз. В партере — ночь. Нельзя дышать. Нагрудник черный близко, близко… И бледное лицо… и прядь Волос, спадающая низко… О, не впервые странных встреч Я испытал немую жуткость! Но этих нервных рук и плеч Почти пугающая чуткость… В движеньях гордой головы Прямые признаки досады… (Так на людей из-за ограды Угрюмо взглядывают львы…) О, не глядеть, молчать — нет мочи, Сказать — не надо и нельзя… И Вы уже (звездой средь ночи), Скользящей поступью скользя, Идете — в поступи истома, И песня Ваших нежных плеч Уже до ужаса знакома, И сердцу суждено беречь, Как память об иной отчизне, — Ваш образ, дорогой навек…

Первый акт прошел как во сне. В антракте Блок вышел в фойе, встал у стены, опустив глаза, нарочито избегая взглядов общих знакомых. Где-то здесь была жена, Любовь Дмитриевна, с кем-то из своих новых любовников, может быть, даже с тем актером Давидовским, от которого она рожала ребенка, умершего спустя девять дней… Он не судил тогда жену, однако не жалел и умершее дитя, чужое дитя, но сейчас, в этом ровно-возбужденном гуле фойе, вдруг задрожало сердце при воспоминании о невинном страдавшем дитяти. И Любовь стало так жаль… жену, его первую любовь, его Офелию, его Прекрасную Даму…

Да что такое? Что всколыхнулось в душе?

Музыка виновата? Или она, та рыжая… нет, золотая?..

Как ее зовут?

Он засмеялся. Явился на премьеру слушать какую-то новую диву, прибывшую чуть ли не из провинции петь Кармен в Петербурге, а имя забыл. Забыл имя той, которая всю душу ему перевернула!

Вороватым взглядом, стараясь ни с кем не встречаться глазами, отыскал капельдинера. Купил программку, нашел нужную строчку.

Кармен — г-жа Андреева-Дельмас.

Ну, это имя ему мало что говорит. Андреева, кстати, — фамилия знакомая. Есть солист Мариинки Андреев… не его ли жена? А что такое — Дельмас? Полька? Еврейка? Француженка? Или, господи спаси, испанка?

— Как имя госпожи Дельмас? — спросил Блок самым что ни на есть равнодушным тоном у капельдинера, который по-прежнему стоял рядом и так и ел глазами знаменитого поэта. Блок иногда гордился своей славой, иногда она ему была как ярмо. Вот сейчас — ярмо. Даже шею натирала, чудилось! Не до славы было ему, не до поклонения. Одно интересовало в жизни — как зовут певицу.

И тут же до него дошла вся нелепость его праздного любопытства. Как могут звать Кармен?!

— Любовь, — послышался голос капельдинера. — Имя их будет — Любовь Александровна.

Кровь застучала в голове. Любовь!

Нет, в самом деле — ну как еще могут звать Кармен?!

С этого мгновения что-то переменилось. Как будто именем своим она дала ему некий сигнал, некий тайный, лишь им двоим понятный знак. Теперь он не только сидел в третьем ряду партера, в девятом кресле, — он одновременно был там, на сцене, в казармах и тавернах, не вмешиваясь в ее трагическую игру с Хозе и опасное кокетство с Эскамильо, но постоянно соучаствуя в них:

Я отвожу глаза от книги…
О, страшный час, когда она,
Читая по руке Цуниги,
В глаза Хозе метнула взгляд!
Насмешкой засветились очи,
Блеснул зубов жемчужный ряд,
И я забыл все дни, все ночи,
И сердце захлестнула кровь,
Смывая память об отчизне…
А голос пел: Ценою жизни
Ты мне заплатишь за любовь!

Он только этого и ждал — любви, которая стоит жизни!

Скоро сумасшествие поэта стало полным. Он не только ходил на все спектакли и непременно посылал актрисе розу особенного червонно-красного цвета — «эмблему красоты и счастья обладания», — посылал молча, без записки и карточки. Не только покупал открытки с ее изображением и держал их у себя под подушкой, зная, что хотя бы ночью, хотя бы во сне будет любодействовать с обладательницей этого пленительного лица и роскошного тела — любодействовать с Любовью, с Кармен! Он бродил под окнами ее дома на Офицерской улице, смотрел на ее окна, горящие то от утренней зари, то от вечерней: дом стоял углом, был обращен и на восход, и на закат. Он слонялся у артистического выхода из театра, ожидая ее после спектакля, стараясь замешаться в толпу поклонников. Смотрел издали, пряча лицо в тени полей шляпы, под башлыком, если морозило, или под козырьком студенческой фуражки, которую иногда нарочно надевал для маскировки. Как-то раз зимним мглистым вечером он вдруг оказался совсем близко у кареты, в которую певица садилась, и едва удержался, чтобы не пасть к ее ногам. Потом клял себя: зачем удержался, зачем не воспользовался случаем открыться? Он что, в самом деле какой-то прыщавый студентишка, на которого даме и посмотреть тошно будет? Он знаменитый поэт!

Он не чувствовал себя знаменитым, известным, почитаемым. Внезапная любовь словно бы превратила его в ничто. И это унижение приводило его в особый, утонченный, мучительный восторг.

Или то было унижение, которое паче гордости?

Спешащих пестрою толпою,
Ее зовущих за собою,
Один, как тень у серых стен
Ночной таверны Лиллас-Пастья,
Молчит и сумрачно глядит,
Не ждет, не требует участья,
Когда же бубен зазвучит
И глухо зазвенят запястья, —
Он вспоминает дни весны,
Он средь бушующих созвучий
Глядит на стан ее певучий
И видит творческие сны.

Он боялся ее, словно опасного, свирепого, затаившегося зверя. Боялся — а сам с терпением охотника, подстерегающего добычу, разузнал о ней все, что можно было разузнать.

Оказалось, Любовь Александровна, урожденная Тишинская, и впрямь была замужем за актером Андреевым из Мариинского оперного театра. А Дельмас — это сценический псевдоним, по фамилии матери, не польки и не еврейки, и даже не испанки, а француженки. Родом певица из Чернигова. Там отец ее Александр Амфианович был видным общественным деятелем, однако скончался, едва она окончила гимназию. Музыкой Люба увлеклась благодаря матери, бывшей ее первой учительницей пения и игры на фортепьяно. У всех в семье были хорошие голоса, но Любе все твердили, что такой талант, как у нее, грех в землю зарывать. Она и сама грезила о театре и после гимназии поступила в Петербургскую консерваторию, блестяще выдержав конкурс. Еще во время учебы спела партию Ольги в «Евгении Онегине», а потом ее пригласили в Киевскую оперу, и там она впервые спела Кармен. На дебюте едва не произошел скандал. Представитель местных клакеров (театральных вымогателей) потребовал с нее деньги за этот спектакль и за будущие, угрожая иначе освистать певицу и провалить спектакль. Дело было, увы, обычное: клакеры садились в первом ряду и… Однако молодая певица так возмутилась, что решила обратиться в полицию, чего до нее почему-то никто не делал. Дебют прошел блестяще!

Спустя несколько лет она вновь приехала в Петербург — спеть в Народном доме. Потом вместе с самим Шаляпиным участвовала в заграничном турне и исполняла партию Марины Мнишек в «Борисе Годунове». Тогда же познакомилась со своим будущим мужем, тоже певцом. Потом Любовь Дельмас пела в «Риголетто», «Пиковой даме», «Аиде», «Снегурочке», «Парсифале», «Царской невесте» и, наконец, в «Кармен» — это была ее любимая, ее лучшая партия. И вот лишь весной прошлого, 1913 года ее пригласили в Музыкальную драму — театр молодой, пытающийся сказать новое слово в искусстве.

«Новое слово в искусстве» интересовало Блока лишь постольку, поскольку было связано с его любовью. В смысле, с Любовью. В смысле, с Кармен. В отличие от других актрис, певших эту партию, она была одета подчеркнуто просто: в конце концов, Кармен — всего лишь работница с какой-то там табачной фабрики. И никто не требует от нее ни вкуса, ни благопристойности, именно поэтому певица была одета до нелепости ярко и вызывающе легко. Черный нагрудник передника лишь слегка прикрывал низкий, распутно-низкий вырез блузки, а уж насквозь просвечивающая юбка…

Это не женщина — влекущая колдунья.

В ней было что-то от распутных героинь Достоевского, которых он обожал, которые его возбуждали, как не могла возбудить никакая реальная женщина.

Нет, теперь эта женщина, кажется, появилась!

— Вы заметили, она не носит панталон! — долетел до него как-то раз задыхающийся, возмущенный дамский шепоток, и с этих пор ему чудилось, что он из своего третьего ряда видит сквозь легкие юбки родинки на ее бедрах.

— Между прочим, она любит петь голой, — сказал кто-то на другом спектакле, и первым движением было ринуться к этому человеку, отвесить пощечину, а потом… потом любопытство и вожделение связали его по рукам и ногам. Блок сидел, молчал, жадно слушал перешептывание двух каких-то мужчин. — Да-да, клянусь! — продолжал шептать первый. — Собирает гостей, выходит перед ними… правда, та часть комнаты затянута прозрачной тканью, но ведь все равно — все видно… У нее веснушки на теле и родинки на ягодицах…

Исступление дошло до предела. Значит, ему не почудились родинки на этих вожделенных бедрах?!

Об увлечении поэта уже прознали некоторые самые близкие друзья. Среди них нашлись общие знакомые с Дельмас. Предлагали познакомить его с «прынцессой гишпанской», как прозвал ее пародист Давыдов, — он отказывался. Однако после этого разговора намекнул одному из приятелей, что согласен. Нет, хватит ждать, что она вдруг бросит ему цветок, словно Кармен, и он, будто Хозе, поймает его! Ждать больше невозможно. Надо действовать.

Между тем Любовь Александровна и сама заметила в толпе поклонников еще и этого — молчаливого, ни на кого не похожего. Уже знала, кто он, и никак не могла понять, отчего же поэт таится. Хочет пробудить в ней интерес? Пробудил, и еще какой! Возбудить ее хочет своим отстраненным поклонением? Возбудил, да еще как!

Наконец актриса Веригина, добрая знакомая Блока, пообещала ему, что после окончания оперы проведет его в гримерную Любови Александровны и наконец-то познакомит их.

Поэт в волнении и священном ужасе «ломал пальцы» весь спектакль, а потом… сбежал из театра. Однако оставил у швейцара артистического подъезда не только традиционную червонную розу, но и свой номер телефона, попросив передать его госпоже Дельмас.

Весь вечер Блок метался по квартире, смотрел на молчавший телефон, ждал звонка, терзался: почему не звонит? Ей не передали номера? Не хочет звонить? Вернулась домой и легла спать?

В моей черной и дикой судьбе.
О, Кармен, мне печально и дивно,
Что приснился мне сон о тебе.

Вешний трепет, и лепет, и шелест,
Непробудные, дикие сны,
И твоя одичалая прелесть —
Как гитара, как бубен весны!

И проходишь ты в думах и грезах,
Как царица блаженных времен,
С головой, утопающей в розах,
Погруженная в сказочный сон.

Спишь, змеею склубясь прихотливой,
Спишь в дурмане и видишь во сне
Даль морскую, и берег счастливый,
И мечту, недоступную мне.

Видишь день беззакатный и жгучий
И любимый, родимый свой край,
Синий, синий, певучий, певучий,
Неподвижно-блаженный, как рай.

В том раю тишина бездыханна,
Только в куще сплетенных ветвей
Дивный голос твой, низкий и странный,
Славит бурю цыганских страстей.

Во втором часу ночи мертвый телефон ожил.

— Это… я, — раздался голос, сопровождаемый не то смущенным, не то распутным смешком. — Завтра, ах нет, уже сегодня вечером я буду в Тенишевском училище на диспуте о комедии масок. Веригина тоже там будет… как и нынче. Приходите и вы.

И повесила трубку.

«Будет Веригина… как и нынче». Это намек на несостоявшееся знакомство, к которому ее подготовила Веригина? Она жалеет, что встреча не состоялась? Наверное, да; наверное, жалеет, иначе не позвонила бы, не сказала о завтрашнем, ах нет, уже сегодняшнем вечере!

Диспут в училище народного творчества (это училище патронировала княгиня Мария Тенишева, оттого оно и называлось Тенишевским) шел своим чередом. Веригина вышла на сцену — и сразу увидела в первом ряду своего друга Блока, сидевшего рядом с Любовью Дельмас.

Итак, знакомство все же свершилось, пусть и без ее участия. Она вспомнила, как несколько дней назад приглашала Александра Александровича на этот диспут, и тот шутливо пригрозил: сядет, мол, в первом ряду и будет ее пугать. А потом равнодушно сказал, что вовсе не пойдет на вечер. Ну надо же, пришел-таки! Но похоже, судьба комедии масок его вовсе не интересует — он совершенно поглощен своей соседкой! А что это они делают? Записочками обмениваются, что ли? Скажите пожалуйста! Ну совершенно Китти и Левин, роман графа Толстого «Анна Каренина»! Тут Веригина спохватилась, что стоит молча уж слишком долго, и поспешно заговорила о пресловутых итальянских масках.

А те двое продолжали стремительную переписку:

«Не могу слушать. Вас слышу. Почему вы каждый день в новом платье?» — «Пришла Тэффи». — «Надо пересесть?» — «Теперь уже неловко». — «Все это я вижу во сне, что вы со мной рядом…» — «Вы даже не вспомните об этом…» — «А если это будет часто?..» После диспута он Проводил ее домой. Пешком, не пожелав брать извозчика — чтобы продлить встречу. Она не настаивала: покорно шла рядом.

Постояли на углу Офицерской. В окне ее квартиры горел свет — значит, кто-то был дома.

— Мне пора.

— Да.

— Прощайте.

— Да.

Он молчал, глядел под ноги. Вдруг она схватила его руку, сжала пальцы… ну а он в ответ сжал ее в объятиях.

Целовались, словно студент с гимназисткой, словно сумасшедшие. Уж и раздевать друг друга начали! Но ветер, зимний сырой ветер… Кое-как нашли в себе силы расстаться. Было уже четыре утра.

Он шел домой, чувствуя себя брошенным, забытым, потерянным. Чудилось — она уехала куда-то далеко, а он остался на пустом берегу. Ждать неизвестно чего. Или известно? Сдержит ли она слово, которое дала на прощанье: «Нынче вечером…»?

Вернувшись, он посмотрел в зеркало. Губы, шея были испятнаны ее помадой; его руки, которые она стискивала, пахли ее духами…

Он записал в дневнике: «Дождь, ванна, жду вечера…»

Они договорились вечером встретиться. И никогда, чудилось, ни один день в жизни не тянулся для него так долго. Иногда он вдруг пугался: нет, не может быть, не может! Только аромат ее духов вселял надежду на то, что все сбудется.

Да, все равно — я твой!
Да, все равно мне будет сниться
Твой стан, твой огневой!

Да, в хищной силе рук прекрасных,
В очах, где грусть измен,
Весь бред моих страстей напрасных,
Моих ночей, Кармен!

Я буду петь тебя, я небу
Твой голос передам!
Как иерей, свершу я требу
За твой огонь — звездам!

Ты встанешь бурною волною
В реке моих стихов,
И я с руки моей не смою,
Кармен, твоих духов…

И в тихий час ночной, как пламя,
Сверкнувшее на миг,
Блеснет мне белыми зубами
Твой неотступный лик.

Да, я томлюсь надеждой сладкой,
Что ты, в чужой стране,
Что ты, когда-нибудь, украдкой,
Помыслишь обо мне…

За бурей жизни, за тревогой,
За грустью всех измен, —
Пусть эта мысль предстанет строгой,
Простой и белой, как дорога,
Как дальний путь, Кармен!

Следующий вечер он провел у нее, и ночь тоже. И еще одну ночь, и еще одну, и еще… И всякий раз, уходя на восходе, смотрел на это окно, теперь уже, по его мнению, «горящее не от одной зари», и думал, что за стеклом все еще виднеется тот пламень, который сжигал их обоих. От этого огня и пылало окно!

Любовь Дельмас, страстная по сути своей, по всем повадкам, по ролям, даже по огню своих волос, не могла поверить, что этот холодноватый Гамлет с отстраненным взором и надменным ртом способен так любить, как любил он, так желать — и так воплощать свое желание в любовное действо. Ну а уж так облекать это самое желание в слова вообще не мог никто в мире, в том Любовь Александровна была совершенно убеждена, снова и снова перечитывая его записки: «…Я не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого выхода… Я не мальчик, я много любил и много влюблялся. Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, но Вы бросили, а я поймал…»

В ответ она посылала ему ячменные колосья, потому что как-то раз он сказал, будто волосы ее жестки, словно колосья, посылала вербу, потому что уже была весна, их первая весна, посылала розы — они непрестанно обменивались розами того особенного, жаркого цвета, который он грубо называл рыжим, чтобы снова и снова вспомнить о ее волосах, о ее теле, покрытом вуалью веснушек и родинок, которые он обожал целовать.

И она пела для него обнаженной — без всяких там полупрозрачных материй, без стыдливых покровов: пела — тело к телу, пела — губы к губам.

Вообще это была какая-то иная жизнь, иная реальность, иная судьба.

И чего-то нам светлого жаль.
Значит — теплится где-то свеча,
И молитва моя горяча,
И целую тебя я в плеча.
Этот колос ячменный — поля,
И заливистый крик журавля,
Это значит — мне ждать у плетня
До заката горячего дня.
Значит — ты вспоминаешь меня.
Розы — страшен мне цвет этих роз,
Это — рыжая ночь твоих кос?
Это — музыка тайных измен?
Это — сердце в плену у Кармен?

Роман поэта и актрисы сделался общеизвестен. Дошли вести и до Любови Дмитриевны Менделеевой, жены Блока. Она отнеслась к новости довольно спокойно: еще одна связь, их уже было-перебыло. Она завидовала сопернице и тем образам, которые та навевала влюбленному поэту. Когда-то она одна была его музой… Но про себя пожимала плечами: ну, родится еще один цикл стихов… может быть, даже не один. Однако конец-то все равно ясен.

И Любовь Дмитриевна с облегчением вернулась к своему собственному, уже завершившемуся было роману с Кузьминым-Караваевым. Это дало ей повод окончательно разъехаться с мужем, и теперь не было никаких причин для того, чтобы Любовь Дельмас не могла приходить к нему, когда ей вздумается.

Те, кому доводилось их видеть в ту пору вместе, в фойе ли театра, на концерте или на улице, с удивлением отмечали, как они поразительно подходят, гармонически дополняя друг друга. Особенно это ощущалось, когда они выступали вдвоем со сцены. На литературном вечере, состоявшемся в годовщину их знакомства, Блок читал свои стихи, Любовь Александровна пела романсы на его слова. «Как сияли ее мраморные плечи! — вспоминала их общая знакомая актриса Веригина. — Какой мягкой рыже-красной бронзой отливали и рдели ее волосы! Как задумчиво смотрел он в ее близкое-близкое лицо! Как доверчиво покоился ее белый локоть на черном рукаве его сюртука».

И писалось ему так легко, так вдохновенно, что он просто захлебывался от клубящихся вихрей этих стихов.

История любви Блока к Кармен запечатлена в его письмах и многих стихах: ей посвящены циклы и книги, многочисленные записи в дневниках и записных книжках. Поэт подарил Любови Александровне поэму «Соловьиный сад», которую завершил осенью 1915 года, с надписью: «Той, что поет в Соловьином саду».

Странная это была поэма… Начатая в разгар их любви, на пике их страсти, в январе 1914 года, она совершенно четко рисует всю дальнейшую историю романа автора с певицей, как если бы она была исчислена Блоком с холодком и рассудочностью, как если бы он заранее знал, что из всего этого выйдет… Вернее, что не выйдет из всего этого ничего… кроме новых стихов.

А может быть, он и в самом деле это знал?

В час отлива на илистом дне,
И таскает осел мой усталый
Их куски на мохнатой спине…

Крик осла моего раздается
Каждый раз у садовых ворот,
А в саду кто-то тихо смеется,
И потом — отойдет и поет…

Или разум от зноя мутится,
Замечтался ли в сумраке я?
Только все неотступнее снится
Жизнь другая — моя, не моя…

Каждый вечер в закатном тумане
Прохожу мимо этих ворот,
И она меня, легкая, манит
И круженьем, и пеньем зовет…

А уж прошлое кажется странным,
И руке не вернуться к труду:
Сердце знает, что гостем желанным
Буду я в соловьином саду…

Правду сердце мое говорило,
И ограда была не страшна.
Не стучал я — сама отворила
Неприступные двери она.

Вдоль прохладной дороги, меж лилий,
Однозвучно запели ручьи,
Сладкой песней меня оглушили,
Взяли душу мою соловьи…

Опьяненный вином золотистым,
Золотым опаленный огнем,
Я забыл о пути каменистом,
О товарище бедном своем.

Пусть украла от дольнего горя
Утонувшая в розах стена, —
Заглушить рокотание моря
Соловьиная песнь не вольна!..

Я проснулся на мглистом рассвете
Неизвестно которого дня.
Спит она, улыбаясь, как дети, —
Ей пригрезился сон про меня.

Как под утренним сумраком чарым
Лик, прозрачный от страсти, красив!..
По далеким и мерным ударам
Я узнал, что подходит прилив…

И, спускаясь по камням ограды,
Я нарушил цветов забытье.
Их шипы, точно руки из сада,
Уцепились за платье мое…

В июне 1914 года Блок должен был ехать в свое имение Шахматово. Любовь Александровна собиралась к себе на родину, в Чернигов. Расстались с обещанием писать друг другу. Они и писали, правда, с большими перерывами. Разлука для любви — что ветер для костра. Навязшая в зубах прописная истина. Почти пошлость. Увы — абсолютная точная истина и уныло верная пошлость.

Но разве они мало любили друг друга, что достало двухмесячной разлуки, чтобы почувствовать охлаждение?

Нет, в том и беда, что любили — много. Особенно она.

Блок желал обладания Кармен — недоступной, дерзкой, насмешливой, даже, пожалуй, стервозной. Что обрел? Пылкую страсть женщины — обычной женщины, пусть при этом и невероятно талантливой актрисы. Он искал неуловимую чаровницу, а получил обычную любовницу, которая желала иметь его всего, владеть им без остатка. Оплела его руками, днем и ночью ей снился сон их любви. Но главным в жизни для него было — ломать слоистые скалы стихов на илистом дне поэзии, возводя из этих обломков некое волшебное здание. Счастье, покой — это не для него. Страдание — вот что очищает и возвышает душу. Если жизнь страдания не приносит, значит, надо его сотворить для себя самому. «Таков седой опыт художников всех времен», — уверял Блок. И писать надо! Только труд, каждый день только труд — вот что главное. Иногда кажущийся постылым, надоевшим — тем слаще было к нему возвращаться, пусть даже приходилось вырываться из объятий, пусть даже шипы всех на свете червонно-алых роз цеплялись при этом за его сердце, норовя удержать.

Блок с горечью понял, что им с Любовью пришла пора расставаться, но расстаться трудно, если она не понимает причин. «Никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга».

Ну вот, выяснилось, что вместе они были только телом, а духом — врозь.

«Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, — точно с Вами я теряю последнее земное. Только Бог и я знаем, как я Вас люблю».

Некоторое кокетство отчетливо звучит в этих туманных словах, примириться с которыми не может никакая нормальная женщина. Но как сказать, что в твоих чертах любовник искал черты другие? Что в твоем лице — видел лицо неземной Кармен?

Она навсегда останется недостижима. Ее он будет любить всегда. И, клянясь в том, что любовь останется жить в его сердце, Блок не скрывает: это любовь не к актрисе Дельмас и даже не к ее сценическому образу, это любовь к той неуловимой, которую он сейчас называет Кармен, а раньше называл Прекрасной Дамой, Офелией, Незнакомкой, Снежной Маской, Фаиной, Валентиной… Неважно — как! К той, кем он жаждет обладать… на самом-то деле совершенно не желая этого.

Но в какие красивые слова облечено расставание! Вновь настало время котурн и золотых тог.

Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет,
Сквозь бездну дней пустых, чье бремя не избудешь.
Вот почему я — твой поклонник и поэт!

Здесь — страшная печать отверженности женской
За прелесть дивную — постичь ее нет сил.
Там — дикий сплав миров, где часть души вселенской
Рыдает, исходя гармонией светил.

Вот — мой восторг, мой страх в тот вечер в темном зале!
Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя!
Вот чьи глаза меня так странно провожали,
Еще не угадав, не зная… не любя!

Сама себе закон — летишь, летишь ты мимо,
К созвездиям иным, не ведая орбит,
И в этот мир тебе — лишь красный облак дыма,
Где что-то жжет, поет, тревожит и горит!

И в зареве его — твоя безумна младость…
Все — музыка и свет: нет счастья, нет измен…
Мелодией одной звучат печаль и радость…
Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен!

Жестоко, рассчитано жестоко он хотел обвинить Любовь Александровну в собственном охлаждении, а для этого приписывал ей свои собственные побуждения и мотивы. Свидания еще были — но только по ее просьбе, иногда даже мольбе: «ЛА. Дельмас звонила, а мне уже было не до чего. Потом я позвонил: развеселить этого ребенка… Как она плакала на днях ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности на лице, молодеющем от белой ночи и страсти. И это мое жестокое (потому что минутное) старое волнение вызвало только ее слезы…» Но вот однажды…

Однажды он достал забытый «ящик, где похоронена ЛА. Дельмас», и начал его разбирать. Там оказались груда сухих лепестков розы, ветки вербы, ячменные колосья, резеда; какие-то листья шелестели под руками.

«Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно. Сколько у меня было счастья с этой женщиной», — думал он, готовясь подвести последний итог. И наконец-то подвел; «Бедная, она была со мной счастлива…»

Как самодовольно и равнодушно…

Любовь Александровна получила по почте смертный приговор:

«Ни Вы не поймете меня, ни я Вас — по-прежнему. А во мне происходит то, что требует понимания, но никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга… В Вашем письме есть отчаянная фраза (о том, Что нам придется расстаться), — но в ней, может быть, и есть вся правда… Разойтись все труднее, а разойтись надо… Моя жизнь и моя душа надорваны; и все это — только искры в пепле. Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видели. Поздно».

Кто-то печально и верно сказал, что все, что случается в жизни, вплоть до самой жизни и смерти, для поэта — только повод к написанию новых стихов.

Увы… увы, это так. Лучшие строки поэта — репортаж с места чужого страдания, им же и причиненного.

Поняла — принялась укорять.
Головою красивой качала,
Стала слезы платком вытирать.

И, зубами дразня, хохотала,
Неожиданно все позабыв.
Вдруг припомнила все — зарыдала,
Десять шпилек на стол уронив.

Подурнела, пошла, обернулась,
Воротилась, чего-то ждала.
Проклинала, спиной повернулась
И, должно быть, навеки ушла…

Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело свое.
Неужели и жизнь отшумела,
Отшумела, как платье твое?

Потом от этой великой любви остались только небрежные строчки в дневнике: «Несчастная Дельмас всеми способами добивается меня увидеть». «Ночью — на улице — бледная от злой ревности Дельмас». «Ночью — опять Дельмас, догнавшая меня на улице. Я ушел. Сегодня ночью я увидал в окно Дельмас и позвал ее к себе…»

Он бросал ей себя иногда, словно корку хлеба голодному, словно грош — нищенке. Странным, невероятным, трагическим образом отзовется ему потом это жестокое равнодушие — отзовется истинным милосердием любящей женщины. Именно об этом запись, исполненная почти предсмертной тоски: «ЛА. Дельмас прислала Любе письмо и муку по случаю моих завтрашних именин».

Письмо и муку… Возвышенное и земное.

На дворе 1921 год… близка кончина, о которой Блок, конечно, знать не знает. Он озабочен мыслями о том, что «личная жизнь превратилась уже в одно унижение», и, конечно, не знает, что Кармен будет любить его до конца дней своих, доказав таким образом, что она воистину была «всех ярче, верней и прелестней».

Таким образом, поэт снова угадал!

Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…

Что было любимо — все мимо, все мимо,
Впереди — неизвестность пути…
Благословенно, неизгладимо,
Невозвратимо… прости!

Кармен — неведомо, ну а Любовь — любовь простила ему все.

Проклятая цыганка

Полина Виардо — Иван Тургенев

В германском городке Веймаре (том самом, который навеки овеян именем Гёте) 11 апреля 1859 года состоялась премьера оперетты «Последний колдун». Великий герцог Саксен-Веймарский, и его двор, и все общество Веймара были на представлении и рукоплескали стоя обворожительному Принцу, партию которого пела известнейшая певица Франции, и, конечно, Колдуну. Его играл высокий, красивый актер с благородным челом и неискоренимым добродушием в повадках.

— Улыбки герцога и придворных точно так же холодны, как блеск их бриллиантов, — пробормотал один из зрителей, стоявший в ложе для прессы и вяло шлепавший ладонью в ладонь. — Да всем ясно — «Колдуна» придется опустить в могилу. Полный провал! Слышите? — спросил он своего собеседника, делая многозначительное лицо.

Тот понимающе кивнул: из партера все отчетливей доносилось шиканье простой публики, не связанной ни светскими условностями, ни личными отношениями с великой певицей и ее благородным другом.

— Боже мой, боже мой, какое падение! — пробормотал первый журналист, презрительно разглядывая Принца. — Она впала в детство, а он покорно идет у нее на поводу…

— Посмотрите на это с другой стороны, — якобы примирительно, а на самом деле с еще более ядовитым ехидством откликнулся другой журналист. — Музыка аранжирована самим Листом, поют лучшие голоса Франции и Германии, автор пьесы и исполнитель роли Колдуна — величайший писатель нашего времени. К тому же у него недурной драматический талант… правда, нет голоса, но за сценой за него поет прекрасный бас…

— Он покорно идет у нее на поводу! — не слушая, повторил в отчаянии первый журналист. — Он сошел с ума, коли согласился написать такой вздор! Он отдал этой цыганке свою жизнь и свое состояние, она распоряжается всем этим, но он хотя бы мог распорядиться своим талантом!

И оба уехали, не дожидаясь конца спектакля, чтобы успеть дать в свои газеты разгромные рецензии на премьеру «Последнего колдуна». В них исполнители главных партий были названы своими именами: Принц — знаменитая певица Полина Виардо, Колдун — русский писатель Иван Тургенев…

— А надо признаться, хорошо проклятая цыганка поет! — не удержавшись, выкрикнула Варвара Петровна Тургенева с мрачным, угрюмым восхищением — и воровато оглянулась, стыдясь себя и этого своего предательского, как она считала, восхищения. Конечно, только ненависть, одну только ненависть должна была бы вызывать у нее эта худосочная, сутулая, бледная, горбоносая чужеземка, которая… из-за которой…

Сегодня Варвара Петровна побывала на утреннем концерте заезжей певички, которую невесть с чего вдруг сделали примадонной Итальянской оперы в Петербурге. Послушала ее, сохраняя надменное выражение лица, удостоила не аплодисментами, а лишь пренебрежительным пожатием плеч и отбыла в свой петербургский дом. К обеду ждала любимого сына, Ивана.

Иван не приехал. Варвара Петровна обедала одна, не проронив за все время ни слова, и это ее молчание было ужаснее самой лютой ругани, и приборы издавали отчетливый звон в руках дрожащих от страха лакеев.

Конечно, сын сейчас — у нее, у этой… Слухи ходят, Иван у своей певички днюет и ночует! А ведь она замужняя дама, муж у нее тоже актер, но ради карьеры жены отступился от своей карьеры и сделался ее импресарио. Охотится вместе с Иваном, восхищается русским гостеприимством и вообще Россией, которая с таким восторгом принимает его жену… Французы отлично умеют денежки считать, в том числе и в чужих карманах! Этот актеришка мигом смекнул, что богатый и красивый русский барин с одного взгляда голову потерял из-за его жены.

Смекнул — и что? Решил пустить ее в оборот, состояние на ней нажить?

Но Иван-то… как он мог? Так себя забыть!..

Варвара Петровна обреченно покачала головой. «Забывать себя» в страсти, поддаваться внезапному, неодолимому влечению — это в крови у них, у Тургеневых. Да и у нее, урожденной Лутовиновой, — тоже в крови.

…Она всю жизнь помнила, как поздней осенью 1815 года к ней в имение вдруг заехал, спасаясь от непогоды, двадцатитрехлетний сосед Сергей Николаевич Тургенев. Конечно, Варвара Петровна понимала, что влекло его прежде всего любопытство: какова она, эта внезапно разбогатевшая наследница Спасского? Слухи об ее экстравагантных вкусах, о невероятных деньгах уже прошли по округе и привлекали гостей не только из ближних Тулы и Орла, но и из Москвы…

Ну что ж, Варвара Петровна не разочаровала заезжего гостя своим видом. Алое платье, какой-то невероятный чепчик, больше похожий на экзотический цветок… Собой, правда, не больно-то хороша, да и на семь лет старше гостя, ей уже под тридцать, зато сколько шику, сколько элегантности! А какой живой разговор ведет, как начитанна, образованна! Да, не зря говорят, что порою сам Жуковский наезжает к ней поболтать и играет в ее домашних спектаклях.

Сергей Николаевич смотрел на владелицу Спасского, ну а она… она смотрела на него. И видела перед собою не просто красивого, но поистине обворожительного человека, которому ничего не стоило вскружить голову любой женщине. Его знаменитый сын потом, спустя много лет, так опишет Сергея Николаевича Тургенева: «Отец мой был красавец…

Он был очень хорош — настоящей русской красотой. Он обыкновенно держал себя холодно, неприступно, но стоило ему захотеть понравиться — и в его лице, в его манерах появлялось что-то неотразимо очаровательное. Особенно становился он таким с женщинами, которые ему нравились. Он действовал на женщин, как магнит. Был ласково-настойчив и всегда достигал того, чего никогда нельзя достичь, не зная сердца женщины».

Впрочем, эту опытность и уверенность в себе Сергей Николаевич мгновенно растерял перед холодновато-приветливой хозяйкой Спасского. Откуда ему было знать, что Варвара Петровна влюбилась в него с первого взгляда и ночь не спала, ощущая, до чего же он близко, в соседней комнате, и гадая, как заманить его к себе: не только в постель, но и в жизнь…

Впрочем, она не зря слыла незаурядной натурой, эта бывшая затворница, нелюбимая своей родней, старая дева, а теперь богатая, разборчивая невеста! Утром она затеяла игру в карты. Смотрела на азартного гостя с тонкой, насмешливой улыбкой, которая лишала его, любимца и любителя женщин, уверенности в себе. Этой уверенности осталось еще меньше, когда Сергей Николаевич понял, что проигрывается в пух и прах. Однако остановиться не смог — ну и проигрался, конечно.

Тогда Варвара Петровна с той же тонкой улыбкой предложила простить ему долг… разумеется, в том случае, если он возьмет в придачу все Лутовиново вместе с его хозяйкою.

С нею вместе!

Итак, она сама сделала Тургеневу предложение, и ему ничего не оставалось, как его принять.

Кстати, с восторгом…

Что это было, как не мгновенная вспышка взаимной страсти? Но если Варвара Петровна загорелась на всю оставшуюся жизнь, то пламень в сердце Сергея Николаевича вскоре угас. После того как он привык к обожанию и богатству жены, она перестала для него существовать как женщина… даже учитывая, что Варвара Петровна родила ему двоих сыновей и продолжала его исступленно любить. «Мой брак бесплоден навсегда, — запишет она в своем дневнике, словно позабыв, что родила в этом браке детей, ведь для нее имело значение прежде всего не материнство, а супружество! — Вечная пропасть между моим ложем и ложем человека, имя которого я ношу…» Она не снимала браслета с портретом Сергея Николаевича, а он в это время сходил с ума от страсти к молодой княжне Екатерине Шаховской. Их сыну, Ивану Тургеневу, было пятнадцать. Он готовился к вступительным экзаменам в университет, когда семья сняла дачу в Нескучном, напротив полуразвалившегося дома, где жила обедневшая, можно сказать, обнищавшая семья Шаховских.

Победы над княжной Екатериной — этой красавицей и умницей, талантливой поэтессой (критики всерьез обсуждали ее стихи, а Варвара Петровна в письмах называла ее «поеткой», изнывала от ненависти: «Злодейка писала к нему стихами!»), бесприданницей, кокеткой — Сергей Николаевич добился легко. Уже через месяц об их бурном романе судачила вся Москва. Именно поэтому, несмотря на свой блеск, княжна Шаховская никак не могла найти жениха. Но если кто-то ожидал, что Екатерину постигнет участь всех предыдущих — весьма многочисленных! — брошенных любовниц Сергея Тургенева, тот очень сильно ошибался. Прожженный ловелас и повелитель разбитых сердец влюбился до умопомрачения. Более того, перед тем как умереть от обострения «каменной болезни» (его жена дожила жизнь в неискоренимом убеждении, что смерть его была насильственной, а возможно, и самоубийством помешавшегося от любви человека), он начал письмо к Ивану: «Сын мой, бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы…» А сын потом расскажет всю эту историю в совершенно правдивой, автобиографической («Ни слова в ней не выдумано!» — станет уверять он) «Повести о первой любви». И разыщет на петербургском кладбище могилу княжны Екатерины Шаховской (ненадолго пережившей своего любовника Сергея Тургенева и похороненной неподалеку от него), на которой прочтет эпитафию: «Мой друг, как прекрасно, как сладко любить! Весь мир так прекрасен, как лик совершенства!..»

Ненавидя соперницу до истерической дрожи, Варвара Петровна продолжала пылко любить мужа. Однако слишком горда она была и слишком сильно Сергей Николаевич оскорбил ее изменой, чтобы жена не попыталась отомстить ему. Вдобавок семейная жизнь с таким страстным, обворожительным мужчиной разбудила в ней жажду плотской любви… и результатом этого стало появление в ее судьбе и постели Андрея Евстафьевича Берса, Строго говоря, этот молодой медик, сын московского аптекаря, разорившегося во время войны 1812 года, начал служить домашним доктором у супругов Тургеневых и даже сопровождал их в Париж.

Отношения у них были странные… Скорее всего, Берс не был истинно влюблен в самовластную и привередливую госпожу, но он великолепно умел внушить ей, что сгорает от страсти и готов жизнь отдать за свою прекрасную даму. А именно это и нужно было тогда Варваре Петровне, чтобы почувствовать себя отмщенной, чтобы вновь ощутить вкус к жизни. «Вымуштруй же себе пса, как я вымуштровала своего, — самодовольно писала она подруге. — Он лежит у моих ног, глядит мне в глаза, целует мне руки. Любить! Любить — это так прекрасно!»

От «вымуштрованного» Берса Варвара Петровна родила дочь — вне брака родила, поэтому представляла всем Вареньку как свою воспитанницу. Варенька носила символичную фамилию Богданович — Богом данная. А отношения с Андреем Берсом продолжались… Правда, однажды Варвара Петровна записала в сердцах: «Берс глуп!»

Ну конечно, он показался ей глупым, если всерьез полагал занять в ее жизни и сердце место обожаемого мужа. Конечно же, такого не случилось. Варвару Петровну влекло к Андрею Берсу лишь томление плоти. Впрочем, она была искренне благодарна этому «псу», который много лет целовал ей руки и глядел в глаза, и оставила ему по завещанию немалую сумму денег, а также выписала на его имя вексель для Вареньки.

(Заметим в скобках: как удивительно пересекаются судьбы людские! Андрей Евстафьевич Берс был любовником матери Ивана Тургенева, а его дочь Софья Андреевна станет женой Льва Толстого. Младшая же дочь, Татьяна, станет другом великого писателя — и будет любима им настолько, что именно с нее он нарисует портрет Наташи Ростовой…)

Да, что и говорить, неистовство страсти было у супругов Тургеневых в крови. И родители щедро наделили этим наследством своих детей. Старший сын, Николай Сергеевич, по гроб жизни влюбился в камеристку матери, Анну Яковлевну Шварц, лживую, распутную, скандальную (в девичьей у нее было прозвище Зажига за умение ссорить слуг и настраивать против них барыню); прижил с нею, несмотря на ее измены, трех детей и счастья без нее не мыслил. Варвара Петровна, конечно, мучилась и лютовала, однако как бы не всерьез: сердце ее безраздельно принадлежало младшему сыну Ивану. А он вроде бы не обладал наследственным сердечным безумием и слыл среди соседей (а главное — соседок!) сущим увальнем. Варвара Петровна записывала в своем журнале-дневнике: «Я знаю его, как саму себя… Сердце у него предоброе… а страсти, страсти готовы им завладеть, и он поддается им, хотя когда бы завладели, умел бы хладнокровно их покорить… Но! — ему это трудно, и он опустил руки…»

И правда, Иван Сергеевич своего сильного, целеустремленного отца напоминал лишь отдаленно — безудержным своим очарованием, которое, впрочем, пока ни на кого не было направлено. А если он и сошелся с белошвейкой, нанятой Варварой Петровной, так что ж в этом особенного? Спасибо, хоть не с крепостной! И дитятко родилось от этой коротенькой связи премиленькое… Ну, был мимолетно влюблен в Татьяну Александровну Бакунину («старую деву и материалистку!»), так ведь и в этом нет ничего страшного. Юнцы вечно влюбляются во взрослых дам, особливо ежели те столь же умны и красивы, как Татьяна Александровна. Опыт, бесценный опыт для ума, а не для сердца, — вот что такое был этот «идеальный роман»!

И все-таки что-то опасное чудилось матери в затаенной молчаливости «увальня». Она совершенно твердо знала, что яблочко от яблоньки недалеко падает, а потому пеняла сыну: «Иногда мне кажется, что, как первая твоя любовь натурально началась матерью, бледною, желтою, нервическою, то ты и привык любить желтеньких. Это хорошо в любовных интрижках, а жена желтенькая не очень вкусна. Тем более что видишь ее, целуешь ее без покрова шведских перчаток… Кстати, не затейся свести знакомство с актрисами в Берлине…»

Про актрис — тут Варвара Петровна как в воду глядела! А как насчет первой любви к матери? Что-то в этом было, конечно… в том смысле, что мать была по натуре владычицей, а ее любимый сын оказался истинным рабом своей любви… по сути дела, таким же псом, о котором писала Варвара Петровна, и всю жизнь лежал у ног единственной женщины, глядел ей в глаза, целовал ей руки… Любопытная и ненарушимая вещь — детские психологические впечатления!

Знала своих детей Варвара Петровна, знала… Поэтому ее слова, произнесенные с пророческой тоской, относимы что к старшему сыну, что к младшему: «Жаль мне вас: вы не будете счастливы, вы оба однолюбцы, то есть всю жизнь будете привязаны к одной женщине».

Так и случилось…

Впрочем, даже Варвара Петровна с ее несомненным провидческим даром не могла вообразить, что роковая привязанность «однолюбца» Ивана будет длиться четыре десятка лет, что он даст своей возлюбленной клятву в вечной верности: «А вы будьте вполне уверены, что в тот день, когда я перестану нежно и глубоко любить вас, я перестану и существовать!» — и сдержит эту клятву.

Такое Варваре Петровне и в голову взойти не могло! И поэтому в тот дождливый петербургский денек, когда она ждала к обеду Ивана, а сын не появился, открыто предпочтя общество заезжей певички (а живет-то эта певичка в каком-то трактире и, говорят, скряга несусветная) обществу матери, которую всегда так любил, уважал, почитал, Варвара Петровна еще пыталась быть справедливой и, подавляя в себе ревность, восклицала:

— А хорошо проклятая цыганка поет!

Она как бы оправдывала сына, который так откровенно потерял вдруг голову, а про себя не переставала презрительно повторять: «Вот уж полюбится сатана пуще ясна сокола… Ну что он в ней нашел?!»

Именно этот вопрос будет задавать себе каждый, увидевший певицу Полину Виардо и знающий о неугасимой любви, которую питает к ней Иван Тургенев. Этот вопрос задаст себе и каждый, кто посмотрит на ее портрет. Впрочем, ни один портрет никогда не дает истинного представления о красоте женщины, потому что подлинная красота заключена не в классике черт, а в их гармонии, чаще вообще в выражении лица. Это выражение и есть очарование, которое составляет суть красоты. Тот самый огонь, мерцающий в сосуде! Поймать игру того огня, а главное — запечатлеть его на полотне почти невозможно. Более или менее передает колдовскую игру ее черных глаз портрет Неффа, где Полина изображена двадцатидвухлетней. Она уже была знаменита в это время, она уже знала себе цену… она уже привыкла к тому впечатлению, которое производит ее голос… голос сирены. А между прочим, сирены, девы-птицы, были тоже неприглядны, если не сказать больше — страшны, однако их чарам, магии их пения никто не мог противиться.

В 1843 году, когда в Петербурге устроили Итальянскую оперу и на роль примы пригласили молодую певицу Полину Виардо, не то француженку, не то испанку, не то и впрямь цыганку, знаменитый французский поэт Теофиль Готье еще не написал своего стихотворения «Кармен». Однако полное впечатление, что портрет Кармен списан им с Полины:

Она худа. Глаза как сливы;
В них уголь спрятала она;
Зловещи кос ее отливы;
Дубил ей кожу сатана!
Она дурна — вот суд соседский.
К ней льнут мужчины тем сильней.
Есть слух, что мессу пел Толедский
Архиепископ перед ней.
У ней над шеей смугло-белой
Шиньон[5] громадный черных кос;
Она все маленькое тело,
Раздевшись, прячет в плащ волос.
Она лицом бледна, но брови
Чернеют и алеет рот;
Окрашен цветом страстной крови
Цветок багряный, красный мед!
Нет! С мавританкою подобной
Красавиц наших не сравнять!
Сиянье глаз ее способно
Пресыщенность разжечь опять.
В ее прельстительности скрыта,
Быть может, соль пучины той,
Откуда, древле, Афродита
Всплыла прекрасной и нагой![6]

В самом деле — очень похоже! В жилах Полины ведь и правда текла цыганская кровь.

Отец ее, Мануэль Гарсиа, родился в цыганском квартале Севильи, однако голос у этого цыгана был такой, что от его песен сходила с ума вся Испания. Он имел ангажемент в Париже, и сам Россини говорил с молитвенным выражением, слушая Мануэля: «Наконец-то я нашел своего певца!» Его таланту поклонялись все, кто его слышал. И не случайно крестной матерью Полины стала русская княгиня Прасковья Голицына — одна из поклонниц Мануэля, давшая его дочери свое имя.

Жена Мануэля Гарсиа, Хоакина Сичес, была актрисой. Обе их дочери и сын унаследовали и драматический талант матери, и голос отца. С самого детства они гастролировали семейной труппой, имея немалый успех, особенно в Южной Америке, где Гарсиа нажил целое состояние. В Америке же старшая дочь вышла за богача Малибрана и со временем прославила эту фамилию своим чудесным голосом.

Если голос Полины и не был от рождения столь великолепен и эффектен, как у старшей сестры, то она сделала его таким, а потом и превзошла сестру — с помощью неустанного, упорного труда, за который ей дали прозвище Муравей. Впрочем, сначала она хотела быть не певицей, а пианисткой, и в этом ее поддерживал не кто иной, как Ференц Лист, бывший ее педагогом. Однако чем дальше шло время, тем яснее становилась истина: Полина Гарсиа рождена, чтобы петь. Ее уже называли «второй Малибран», а потом, после внезапной смерти сестры, она стала первой и единственной. Она дебютировала в Париже и Брюсселе, потом отправилась с гастролями по Германии. Затем она вышла на сцену Театра Королевы в Лондоне в партии Дездемоны — и настоящий триумф.

Восприятие Полины Гарсиа обычными людьми было таким: уродливая красота или чарующее уродство. Но голос, ах этот голос!..

В Лондоне ее услышал один из директоров Итальянской оперы в Париже — Луи Виардо. То есть он знал Полину и раньше, потому что был поклонником и другом ее сестры, роскошной, сверкающей Малибран, но в ту пору младшая из «девочек Гарсиа» не впечатляла его. И вот тут-то он понял, что перед ним воистину алмаз неограненный, неотшлифованный… и задумался: а почему бы ему, Луи Виардо, не сделать бриллиант из этого алмаза?

Что характерно, не он один мечтал об этом. Охотников за этим алмазом было немало!

В числе их оказался, между прочим, знаменитый писатель Альфред де Мюссе. Однако в это время Полина познакомилась с не менее знаменитой Жорж Санд… Эта столь же обворожительная, сколь и циничная дама не поскупилась, расписывая достоинства и недостатки своего бывшего любовника и делая упор, разумеется, на последних. Она уверяла, что справиться с этим инфантильным эгоистом и распутником сможет только женщина опытная, а вовсе не юная и неопытная девушка вроде Полины, для которой важнее всего собственное искусство и которая не может, не имеет права им пожертвовать. Она только сердце себе разобьет да руки обломает понапрасну, а де Мюссе все равно не удержит, ибо скользок он, словно угорь, не поймать его никакой женщине… Скорее всего, мадам Дюдеван[7] не могла перенести мысль, что ее любовник, пусть и бывший, окажется мужем другой женщины. А впрочем, она была однозначно права вот в чем: Полина не имела права жертвовать своей артистической карьерой, она принадлежала прежде всего искусству, а значит, ей был нужен супруг не поработитель и мучитель, а верный и надежный друг. Желательно, конечно, красивый, эффектный и также принадлежащий к блестящему артистическому миру. По мнению свахи Авроры-Жорж, на роль мужа новой звезды идеально подходил Луи Виардо.

Полина в то время всецело находилась под влиянием старшей и куда более опытной подруги, которая открыла ей больше тайн в отношениях мужчин и женщин, чем начинающая певица могла бы подсмотреть за кулисами Итальянской оперы… а также Французской и Английской. Девушка послушалась, отдала свою руку Луи Виардо — и, между прочим, никогда не пожалела об этом, хотя с годами даже Жорж Санд признала, что супруг блистательной Полины «печален, как ночной колпак».

С другой стороны, сделаешься тут печален, исполняя прихоти этой легкокрылой бабочки, столь же бессердечной, как всякое насекомое, и пытаясь упорядочить ее нелепую жизнь! Луи Виардо навсегда остался другом и покровителем жены, понимая и прощая ее даже в самые эпатажные моменты жизни, а Полина никогда не забывала, что если в других странах (например, в России) Луи — муж великой певицы, то для французов мадам Виардо — всего только жена мсье Виардо, то есть существо изначально второстепенное…

Кстати, если Жорж и Полина рассчитывали, что пост одного из директоров Grand Opera откроет юной мадам Виардо путь на сцену Большой Оперы, то они ошиблись. В знаменитом театре началось яростное противодействие явлению новой звезды, которая обещала походя заткнуть за пояс всех примадонн вместе и каждую по отдельности. Луи подал в отставку, но и это не помогло. И именно в это нелегкое время пришло приглашение от тенора Рубини, который формировал состав Итальянской оперы в Петербурге.

Ну что ж, в Россию так в Россию. Если семье Гарсиа повезло в дикой Аргентине, то, уж наверное, Россия окажется достаточно дикой, чтобы там повезло семье Виардо…

О да, повезло. И степени этого везения не мог тогда вообразить никто — ни практичный, расчетливый Луи, ни Полина, мечтательная и пылкая, однако ничуть не менее практичная и расчетливая. Действительность, впрочем, превзошла самые смелые ее мечты.

Что за вер-до, что за вер-до, —
Напрасно так певицу называют.
Неужели не понимают,
Какой небесный в ней кадо?[8]

Скорее, слушая сирену,
Шампанского игру и пену
Припомним мы. Так высоко
И самый лучший вев Клико[9]
Не залетит, не унесется,
Как песнь ее, когда зальется
Соловушкою. Э, времан[10]
Пред ней водица и Креман!
Она в «Сомнамбуле», в «Отелло» —
Заткнет за пояс Монтебелло,
А про Моет и Силлери
Ты даже и не говори!

Это восторженное стихотворение написал о молодой певице мало нам известный поэт Мятлев (автор, между прочим, строки «Как хороши, как свежи были-розы в моем саду…», которая подвигла Ивана Сергеевича Тургенева на создание одного из прелестнейших его стихотворений в прозе).

Крупноватые черты лица и неказистая фигура певицы имели значение только в первые мгновения выхода ее на сцену: «Некрасива!» Но стоило ей повести огромными черными глазами, стоило запеть… «Божественна!» — был единогласный приговор.

«Меня всегда поражали ее черные испанские глаза — вот такие два колеса, — со смесью негодования и восхищения напишет о ней современник. — Да вся-то она была — «сажа да кости».

Как-то пела она романс Чайковского:

Нет, только тот, кто знал
Свиданья жажду,
Поймет, как я страдал
И как я стражду…
Гляжу я вдаль, нет сил, темнеет око…
Ах, кто меня любил и знал, — далёко!

Когда она произносила слова «я стражду», меня мороз пробирал по коже, мурашки бегали по спине. Столько она вкладывала экспрессии. Ее глаза. Эти бледные впалые щеки… Надо было видеть публику!..»

На какое-то время Петербург просто-таки свихнулся на заезжей приме.

Доходило до смешного: увидев Полину в «Орфее» (а успех ее в опере Глюка был поистине грандиозен!), в облачении прекрасного поэта, в лавровом венке, с длинными темными локонами, некая девица из богатой семьи влюбилась в нее (то есть в него) и едва не зачахла от этой выдуманной, но очень сильной страсти. Полина с беспощадной изобретательностью вернула девушку из мира иллюзий в мир реальный, появившись перед ней в домашнем платье и папильотках. Влюбленная особа едва не захлебнулась в рыданиях — но рассталась со своим бредом.

Поэт и переводчик Н. В. Берг так описывал произведенное Полиной Виардо впечатление:

«Сверх необыкновенного голоса и высокой драматической игры эта артистка обладала такими достоинствами, которые даются немногим: она была образованна, как самая высшая аристократка, обладающая большими средствами; говорила на многих языках и отличалась чрезвычайным изяществом приемов. В салонах и на сиене ей прощали всё; никто не видел, что она далеко не красавица, худощава, сутула, что черты ее лица чересчур резки. Пройди она по улице тысячу раз мимо самого наблюдательного ловеласа — он бы ее не заметил. А в театре, когда она играла, стоном стонал весь партер; большего сумасшествования и восторгов, казалось, до сих пор не видано. В особенности действовала на зрителей необыкновенная страстность ее игры…

Известно высказывание Рубини, обращенное к ней после одного из спектаклей:

— Не играй так страстно. Умрешь на сцене…»

Но ведь именно в страстности, именно в неистовости игры был залог ее успеха у северной — сдержанной, но отнюдь не хладнокровной — русской публики. Simits simiti gaudet[11].

Она была осыпана деньгами и подарками. Билеты на ее концерты и на спектакли с ее участием купить было невозможно — только у перекупщиков, которые заламывали за них несусветные цены. И при этом…

При этом она была всего лишь актриса. Актерка, как говорили в то время.

Ее много приглашали первые богачи и знатные люди Санкт-Петербурга. Приглашали петь… но если «божественная Виардо», к примеру, оставалась на танцевальные вечера, ее никто и никогда не приглашал. Князь Мещерский однажды пригласил ее на кадриль (по просьбе чрезмерно любезной хозяйки дома, где происходило дело), нашел, что мадам Виардо танцует очень грациозно, хотя и немножко вприпрыжку («Как танцуют обыкновенно все француженки!» — пояснил он в мемуарах), а потом он вдруг заметил, что все маменьки, привезшие на вечер своих дочерей и сидящие вдоль стен, рассматривают его как человека, допустившего жуткий моветон. Оказалось, они были невероятно скандализованы танцем князя с актеркой!

К тому же, когда прошел первый угар восторга, о ней стали судачить. И теперь всякое лыко было в строку. К примеру, ее называли скупой, словно еврейка. Как-то раз князь Воронцов-Дашков давал у себя вечер и пригласил певцов из Итальянской оперы. Получив приглашение от такого видного лица, актеры сочли это благодеянием и даже не подумали предложить ему условия — все, кроме мадам Виардо, которая потребовала 500 рублей за выступление. Эту ситуацию совершенно дивно описала знаменитая литературная дама А. Я. Панаева, любовница НА. Некрасова: «Хозяин и хозяйка очень любезно разговаривали со всеми итальянскими певцами; но с Виардо ограничились поклоном; как только она окончила свое пение, то лакей принес ей на подносе пакет с деньгами, и ее не пригласили остаться на вечер, как других артистов. Это происшествие быстро разнеслось по Петербургу, все удивлялись бестактности Виардо. Да я думаю, она и сама досадовала, потому что все, кто пел у князя Воронцова-Дашкова, получили подарки тысячи по две».

А я думаю, что следовало удивляться не «бестактности» Виардо (кстати, в чем она состоит?), а великосветскому хамству князя Воронцова-Дашкова. Его скандализировало — что? Что женщина, которая живет своим трудом, осмеливается требовать денег за этот труд — у кого?! У него, у князя! Ах, какой пассаж!..

Главное, что ни у князя, ни у его супруги не хватило элементарного такта, чтобы не унизить женщину, пусть она даже и совершила, с их точки зрения, оплошность. Ох уж эти русские баре с их гнусным презрением ко всем, кто сам, своими руками или своим искусством, зарабатывает себе на жизнь… А что до его подарков актерам, то еще неизвестно, что они собой представляли и был ли из них какой-нибудь прок для одаренных. Полина Виардо знала цену деньгам, знала цену себе — чем же это дурно?!

Кстати, вместе с Рубини и Тамбурини она дала в России девятнадцать бесплатных концертов в пользу нуждающихся русских музыкантов. Но это недоброжелательный свет и столь же недоброжелательная интеллигенция не сочли возможным заметить.

Почему?

Да потому, что в это время русское околотеатральное и окололитературное общество уже было обуреваемо лютой, лютейшей ревностью к «проклятой цыганке», которая походя причаровала к себе красивейшего, богатейшего, молодого и уже с пробивающейся известностью писателя, будущую гордость России — Ивана Тургенева.

Он как раз окончил курс Берлинского университета. Год провел у матери в Спасском, пережил сначала плотский роман со своей белошвейкой, потом «идеальный» — с Татьяной Бакуниной и уверился в своей мужской неотразимости. Начал писать: издал рассказ «Параша», подруживший его с Белинским и Некрасовым. Поступил на службу в канцелярию Министерства иностранных дел, но вскоре подал в отставку: он искал службы легкой, которая давала бы ему возможность заниматься литературой и ездить за границу, а начальник (им был Владимир Иванович Даль, будущий автор «Толкового словаря живого великорусского языка») требовал и впрямь дело делать. В обществе, впрочем, Тургенева успели полюбить («Что за человек!.. Поэт, талант, красавец, богач, умен, образован, двадцать пять лет — я не знаю, в чем природа отказала ему!» — отзывался о встрече с ним Достоевский), жизнь улыбалась ему… Но вот в 1843 году в своем «Мемориале» Иван Сергеевич записал: «Встреча с Полиной» — и рядом нарисовал крест: такой, какой ставят на могилках. Словно похоронил все, что было с ним до нее.

В своей «Переписке» он совершенно четко обрисовал то состояние, в которое повергла его любовь к Полине: «С той самой минуты, как я увидел ее в первый раз, — с той роковой минуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину… Я… я уже не мог жить нигде, где она не жила; я оторвался разом от всего мне дорогого, от самой родины, пустился вслед за этой женщиной… В немецких сказках рыцари часто впадают в подобное оцепенение. Я не мог отвести взора от черт ее лица, не мог наслушаться ее речей, налюбоваться каждым ее движением; я, право, и дышал-то вслед за ней…»

И так будет всегда, всю жизнь.

Едва новая звезда взошла на петербургском оперном небосклоне, как немедля сыскались многочисленные «астрономы», желавшие поближе рассмотреть светило и поклоняться ему. Среди них были сын директора Императорских театров Гедеонов и молодой. Иван Тургенев.

С помощью всемогущего Гедеонова при Оперном театре было устроено небольшое теплое помещение, где Полина Виардо могла отдыхать между репетициями. Это было нечто вроде святилища, куда вход был открыт только этим поклонникам, сообщество которых получило в Петербурге название «Четыре лапы». И вот почему. Словно нарочно, все поклонники Полины оказались завзятые охотники, причем не только охотники до прекрасного пола, а в прямом смысле — на дичь и на зверей. И как-то раз они поднесли повелительнице своих сердец огромную медвежью шкуру — их общую добычу. Полина велела позолотить на ней когти, и теперь при каждой лапе сидел один из ее поклонников, а она восседала в центре шкуры, одетая в кружевной пеньюар, и внимала забавным охотничьим байкам или изъявлениям чувств — вполне невинным, впрочем.

Что и говорить, трое и впрямь вполне невинно ее «обожали». Четвертый, Тургенев, был влюблен страстно, однако целый год не получал от дамы своего сердца совершенно ничего, кроме легких знаков внимания. Например, однажды Полина натерла ему виски одеколоном (у него болела голова), и он явился к Некрасову в полном экстазе, подробно описывал свои ощущения, когда ее пальчики касались его лица…

Ну это правда, что сначала Тургенев был для Полины просто одним из многих. Он так смущался в ее присутствии, так робел, так терялся… Просто очередной русский увалень! Как это ни смешно, привлек внимание Полины к Ивану Сергеевичу не кто иной, как Луи Виардо. Он сделался в России страстным охотником и на этой почве сдружился с Тургеневым. Тот пользовался любой возможностью приблизиться к своей диве и согласен был даже с ее мужем поболтать об утках, зайцах, лисах и борзых псах.

А практичный Виардо уже трезво оценивал успехи своей жены в России. Да, огромные деньги (они дали возможность супругам купить Куртавнель — очаровательный замок недалеко от Парижа), да, подарки — драгоценные вазы, браслеты, кольца, подвески, всяческие изящные, баснословно дорогие безделушки. Да, овации — на одном из представлений Полину вызывали восемнадцать (!!!) раз. Но они по-прежнему — всего лишь игрушки для высшего общества, всего лишь «актеришки». Свет не принимает их всерьез. А вот Тургенев… Он отлично образован, именит, богат и щедр до умопомрачения, у него возвышенный ум и скромное сердце, он талантлив, наконец! Аристократ с открытым сердцем, которое он готов бросить к ногам Полины по первому ее знаку… Такого человека хорошо бы иметь в своем близком кругу.

Разумеется, муж не подталкивал Полину в объятия этого русского. Просто намекал, что вот именно с ним надо быть поприветливее… Грядущего пожара чувств ничто не предвещало, Луи был совершенно спокоен за свое имя и честь.

Началось с того, что Тургенев — по протекции мсье Виардо — начал давать Полине уроки русского языка. Она оказалась очень способной и уже через несколько недель, на гастролях в Москве, спела романс Алябьева «Соловей» по-русски. И произвела фурор. В те времена романс на стихи Дельвига пелся почти полностью, он еще не подвергся музыкальной редукции, еще не свелся к одним только эффектным фиоритурам, поэтому неудивительно, что отличный выговор Полины был отмечен слушателями восторженно.

На эти московские гастроли Тургенев, разумеется, помчался вслед за Виардо, и вот тут-то супругом было замечено, как смотрит Полина на своего учителя, когда поет:

Соловей мой, соловей,
Голосистый соловей!
Ты куда, куда летишь,
Где всю ночку пропоешь?
Кто-то бедная, как я,
Ночь прослушает тебя,
Не смыкаючи очей,
Утопаючи в слезах?..

Ох уж эти отношения между учителем и ученицей… Сколько сердец они разбили, сколько бед принесли… И сколько счастья!

Как ни готовил себя Луи Виардо к появлению поклонников в жизни жены, как ни поощрял обожание Тургенева, а все же он ненавидел двусмысленные положения и потому очень быстро почувствовал себя в суровом русском климате нездоровым (он вообще был чрезвычайно мнителен и свое здоровье берег истово) и отбыл во Францию.

Полина осталась, окруженная неистовым поклонением Тургенева. И вот как-то раз она ощутила, что удовольствие и гордость от его поклонения сменились в ее душе желанием отдать себя в его власть. А может быть, она захотела упрочить плотской связью собственную власть над ним? Это только иллюзия, будто актеры живут в мире призрачном, выдуманном. Они навязывают этот мир своим зрителям, а сами очень четко проводят границу между игрой и реальностью… Так или иначе, они стали любовниками и не смогли скрыть этого от людей и света. Вернее, не сочли нужным скрывать.

«Здоровое, бодрое сердце Ивана Сергеевича было тогда полно очаровательной испанкой, мадам Виардо, — вспоминал о том времени художник Илья Репин. — И я был свидетелем этого беспримерного очарования этого полубога, каким был Тургенев.

Однажды утром Иван Сергеевич особенно восторженно-выразительно объявил мне, чтобы я приготовился: сегодня нас посетит м-м Виардо.

Звонок!.. И я не узнал Ивана Сергеевича — он был уже озарен розовым восторгом! Как он помолодел! Он бросился к дверям, приветствовал, суетился — куда посадить м-м Виардо. Я был уже заранее инсценирован — как мне кланяться, что говорить — немного, по моим знаниям языка… М-м Виардо действительно очаровательная женщина, с нею интересно и весело. Но на нее не надо было глядеть анфас — лицо было неправильно, но глаза, голос, грация движений!.. Да, эта фея была уже высшей породы… Как есть: это уже высшая порода!»

Именно в эти дни Варвара Петровна Тургенева ездила в оперу, платя за ложу в бельэтаже безумные, бешеные деньги — восемьдесят рублей, и безуспешно ждала сына к обеду. С нескрываемой ненавистью констатировала она в письме своей приятельнице Карповой:

«Всегда весь театр полон. Здесь все от нее без ума, кроме меня. Собою безобразна. Но полюбится сатана лучше сокола для иного. Я много имела неудовольствия!»

Ревнивой матери удалось перевести дух с неким подобием облегчения, когда «цыганка» в конце театрального сезона уехала во Францию, где ее ожидал муж. «Может, образумятся?» — от души надеялась она. А ее сын, проводивший это время в Парголове вместе со своим новым другом Виссарионом Белинским, знал про себя: нет, он не образумится никогда. И Тургенев от души надеялся, что Полина тоже не образумится. Письма его сдержанны, спокойны, приличны со всех сторон, откуда ни взгляни, но полны намеков, полунамеков, намеков на намеки… Такое ощущение, что Тургенев боялся чужого глаза, который может прочесть эти строки:

«…Что касается меня, то я со времени Вашего отъезда веду очень спокойную жизнь, работаю много и с достаточным успехом. Если Вы не приедете зимой в Россию, то я надеюсь, что буду иметь удовольствие встретить вас где-нибудь в Европе в будущем году, так как собираюсь туда отправиться.

Вспоминайте иногда обо мне во время прогулок близ Куртавнеля. Ich bin immer der seide und werde es ewig bleiben[12]. Возвращайтесь к нам такой, какой уехали. Здесь вы найдете все таким же, каким оставили. Итак, до свиданья, рано или поздно».

Самое откровенное выражение этого послания трогательно спряталось за немецкий язык, которого, впрочем, в те поры в обществе только уж самые неучи не знали. Вообще все сохранившиеся письма Тургенева весьма благопристойны. И, читая их, даже странно представить себе, что он был всецело подвластен этой неистовой страсти, которая четыре десятилетия, до последнего дыхания, держала его в плену. Да, мадам Полина слишком старательно заботилась о своей репутации, она уничтожила огромное количество дневников и писем Ивана Сергеевича — все, что выходило за рамки обывательской морали, было предано огню, пропало навсегда. Намеки, полунамеки, намеки на намеки — вот что осталось нам на память об этой великой, невероятной любви.

Впрочем, довольно и того, чтобы узнать… но не понять. Как ни странно, осторожность Полины сыграла против нее же: в последующих поколениях сохранился образ «проклятой цыганки»: жадной и расчетливой, которая чуть ли не колдовством держала при себе великого русского писателя и медленно, но верно обирала его, а после его смерти прибрала к рукам даже и наследство; образ равнодушной женщины, которая холодно владела пылким, влюбленным сердцем…

Ну так вот: опровергнуть это мнение помогает элементарная логика — в холоде такой человек, как Тургенев, не продержался бы и полугода. Между ним и его возлюбленной и впрямь были годы охлаждения, когда оба они словно бы отворачивались друг от друга, пугаясь неодолимой любви, которая властвовала ими, и желая во что бы то ни стало найти ей замену. Искренне пытались сделать это, но убеждались в неосуществимости благих намерений — и снова кидались друг другу в объятия, размыкать которые потом уже и перестали. Но это мы забежали чуть-чуть вперед. А тогда…

Осенью 1844 года Полина вернулась в Петербург. Возобновились выступления, возобновились отношения влюбленных, а ведь Варвара Петровна только поверила, что Иван образумится… Нет! И когда зимой 1846 года Полина, заболев, немедленно покинула Россию по настоятельному требованию врачей, он ринулся следом.

Это был ужасный удар для Варвары Петровны — она предчувствовала, что увлечение «проклятой цыганкой» может продлиться дольше, чем она надеялась, чем хотелось бы. «Иван уехал отсюда дней пять с итальянцами, располагает ехать за границу с ними же или для них», — холодно обмолвилась она в письме приятельнице, а сама решила хоть как-то заполнить пустоту, образовавшуюся в сердце.

До сего дня Варвара Петровна не желала видеть детей своего старшего сына Николая, прижитых от ее ехидной — камеристки Анны Яковлевны. Но тут вдруг велела прислать к себе их портреты. Долго смотрела на них, а потом вдруг начала швырять в стену. И… в тот же год все они вдруг умерли один за другим, и Николай Сергеевич уверял, что свело детей в могилу проклятье Варвары Петровны.

Ивана же Сергеевича мало заботили переживания матери. Он был неистово влюблен, он был любим, а в придачу Судьба одарила его удачей творческой: рассказ «Хорь и Калиныч» (который позднее войдет в «Записки охотника») имел огромный успех в Петербурге. И все же ему пришлось ненадолго вернуться: мать перестала посылать деньги. Состоялся тяжкий разговор — Варвара Петровна предъявила ультиматум: или он остается, или уезжает, но тогда пусть живет, как хочет, без ее поддержки. По сути, дело обстояло так: я — или она, мать — или «проклятая цыганка».

Иван Сергеевич в тот раз ничего не ответил. Он уехал из Спасского в Петербург, откуда написал Полине:

«…Чтобы покончить с моей особой, сообщаю, что все это время я провел как настоящий сельский житель и что в остальном я все тот же, ибо, к моему счастью или несчастью, я не умею меняться.

На другой день по приезде в Петербург я пошел в Итальянскую оперу… Когда я вошел в театр, у меня болезненно сжалось сердце — вы легко можете представить, почему.

В настоящее время я много работаю и почти никого не вижу. У меня три большие комнаты, где я живу с моими книгами, которые мне наконец удалось собрать отовсюду, — моими надеждами и моими воспоминаниями.

До свидания в один прекрасный день; ах, уж конечно, он будет прекрасен, этот день…»

Друзья уговаривали его пожить в России, но сердце-то рвалось прочь, оно не могло жить без Полины, поэтому Тургенев объявил матери о своем намерении уехать и жить пока за границей.

Итак, он сделал свой выбор.

Варвара Петровна и глазом не моргнула. Глядя на сына с неподвижным лицом, она сказала:

— Уедешь, Иван, — не получишь от меня больше ни копейки. С голоду умирать будешь — не дам ничего, покуда не воротишься и не станешь жить при мне.

Иван Сергеевич был сыном своей матери-в лице его тоже ничего не дрогнуло.

— Ну, быть по сему, — сказал он покладисто и вышел вон, бросив через плечо небрежно: — Прощайте, матушка.

Это была первая жертва, которую Иван Сергеевич Тургенев принес в жертву своей любви.

Итак, проклятый сын уехал в Париж — к проклятой цыганке.

Тургенев тогда не слишком-то представлял, что его ждет… В жизни не испытывал он нужды в деньгах, даже не представлял, что это такое! И это была серьезная проверка для их с Полиной чувств.

Первым побуждением Луи Виардо было указать на дверь русскому поклоннику, совершенно не оправдавшему возложенных на него надежд, однако Полина воспротивилась: Тургенев останется у них в Куртавнеле. Она не укажет ему на дверь. Она не расстанется с ним.

Луи встревожился. Его так и подмывало предъявить ультиматум жене, которая сошла с ума… Урезонить ее удалось, только напомнив о контрактах, заключенных с оперными театрами европейских столиц. Но и то — урезонить лишь для определенной цели. Ехать на гастроли Полина, конечно, согласилась — а куда деваться? заработанные в России деньги скоро иссякнут! — однако бывший русский богач останется ждать ее в Париже или Куртавнеле, это уж как ему захочется. И все. Баста! Говорить больше не о чем.

По мнению Луи, говорить было о чем… однако он благоразумно воздержался от дальнейших споров и отбыл с Полиной в Берлин, надеясь на всемогущее время.

К сожалению — или к счастью, — однако, время оказалось не на его стороне…

Накануне этой поездки, повинуясь заботе о своем драгоценном здоровье, Луи отправился спать пораньше. Иван Сергеевич сидел в амбразуре окна одной из башен, глядя на гаснущий закат. Вдруг позади послышался шелест платья, на плечи легли легкие руки. Силясь овладеть собой, он сначала поцеловал мягкие ладони, тонкие пальцы… потом вдруг резко вскочил, прижал к себе молодую женщину… она едва доставала ему до плеча своей гладко причесанной черноволосой головой…

Стемнело… Рассвело…

Она уехала.

«Париж, 19 октября 1847 г.

Итак, вы в самой глубине Германии! Надо надеяться, что эти добрые бюргеры сумеют заслужить свое счастье. Не вчера ли мы еще были в Куртавнеле? Время всегда быстро проходит, будь оно наполнено или пусто, но приходит оно медленно… как звон колокольчика русской тройки».

«Париж, 14 декабря 1847 г.

Браво, сударыня, браво!.. Еще одна большая победа! Вы совершили ее в Дрездене и Гамбурге, а затем вы, подобно Цезарю, отправитесь на завоевание Великобритании…

Всю эту неделю я почти не выходил из дома; я работал усиленно; никогда еще мысли не приходили ко мне в таком изобилии, они являлись целыми дюжинами. Я чувствовал себя, как бедняк-трактирщик в маленьком городке, на которого вдруг наваливается целая лавина гостей; он наконец теряет голову и не знает, куда размещать своих постояльцев…

Издатели моего журнала, наверно, вытаращат глаза, получив один за другим объемистые пакеты… Что за прекрасная вещь — труд!

…Помните тот день, когда мы глядели на ясное небо сквозь золотую листву осин?..»

«Париж, 1 мая 1848 г.

Я провел более четырех часов в лесах — печальный, растроганный, внимательный, поглощающий и поглощенный. Странное впечатление производит природа на человека, когда он один… В глубине этого впечатления есть ощущение горечи, свежей, как благоухание полей, полной меланхолии, ясной, как пение птиц. Вы понимаете, что я хочу сказать. Вы понимаете меня гораздо лучше, чем я сам себя понимаю.

…Теперь же протяните мне ваши милые и дорогие руки, чтобы я мог сжимать их и долго-долго целовать. В особенности — правую, ведь ею вы пишете? Все, что думают, говорят и ощущают хорошего, думаю, говорю и ощущаю ныне я. Будьте же счастливы, самое лучшее, любимое существо».

Полина ездит по Европе — работает. Тургенев заперт безденежьем в Куртавнеле — Париж ему уже не по карману. Что же это за замок, который сыграл такую большую роль в его личной судьбе, в его литературной судьбе, в судьбе русской литературы?

Афанасий Фет так рисовал его в своих воспоминаниях:

«Пепельно-серый дом или, вернее, замок с большими окнами, старой, местами мхом поросшей кровлей, глядел на меня с тем сурово-насмешливым выражением старика, свойственным всем зданиям, на которых не сгладилась средневековая физиономия, — с выражением, явно говорящим: эх, вы, молодежь! Вам бы все покрасивее да полегче, а по-нашему попрочнее да потеплее. У вас стенки в два кирпичика, а у нас в два аршина. Посмотрите, какими канавами мы себя окапываем; коли ты из наших, опустим подъемный мост, и милости просим, а то походи около каменного рва да с тем и ступай…

Кроме цветов, пестревших по клумбам вдоль фасада, под окнами выставлены из оранжерей цветы и деревья стран более благосклонных. В зеленую воду рва ветерок ронял беспрестанно листы тополей и акаций, позлащенные дыханием осени. Легкие, очевидно, в позднейшие времена через него переброшенные мостики вели под своды дерев парка. Тишина, не возмущаемая ничем».

Нет ничего более далекого от России, более чуждого ей, чем эта средневековая, чуточку замшелая Франция. А между тем Куртавнель стал для Тургенева, заточенного в его стенах безденежьем, примерно тем же, чем стало для Пушкина Болдино, где он был заточен холерой.

«Начать с того, что вот этот Куртавнель, — объяснял Тургенев Фету, — есть, говоря цветистым языком, колыбель моей литературной известности. Здесь, не имея средств жить в Париже, я, с разрешения любезных хозяев, провел зиму в одиночестве, питаясь супом из полукурицы и яичницей, приготовляемыми мне старухою-ключницею. Здесь, желая добыть денег, я написал большую часть своих «Записок охотника»…»

Их диктовала Тургеневу тоска по родине. И тоска по ней.

«Куртавнель, 19 июня 1849 г.

Нынче утром погода хорошая и очень мягкая. Во время прогулки я разрабатывал мой сюжет и думал о многом. Здесь все исполнено воспоминаний — все… Что вы делаете в эту минуту? Вот вопрос, который мы задаем себе каждую четверть часа. Вы должны теперь думать обо мне, потому что все это время целиком погружен в воспоминания о вас — любимая, дорогая!»

И хотя Полина писала ему нежно-пристойные письма (Тургенев даже пенял ей, напоминая, что «вы обещали мне заставить молчать скромность в ваших письмах»), но и самого легкого намека на ее чувства было ему довольно, чтобы ощутить себя на пике любви и вдохновения.

Впрочем, самые смелые признания он по-прежнему прячет за немецким языком, словно опасаясь оскорбить свою сдержанную возлюбленную переизбытком пыла. Но мы их все же приведем в русском изложении:

«Сегодня в течение всего дня я был словно погружен в волшебный сон. Я был здесь один. Все, все, все происшедшее, все, что случилось, представилось душе моей столь неодолимым… Я весь… я весь принадлежу, я полностью принадлежу моей дорогой властительнице. Тысячу раз да благословит вас Бог!»

«Милое, самое дорогое существо. Каждое мгновение думаю о вас, о наслаждении, о будущем. Пишите мне хотя бы на маленьких клочках бумаги — вы знаете, что… Вы — лучшее, что имеется на этой земле. Целых два месяца — это очень длинный срок».

«Тысяча благодарностей за ваше милое письмо и за лепестки, но Бога ради — будьте здоровы — мои губы ни на мгновение не отрываются от ваших ног. Я весь там, как никогда…»

Наконец она вернулась! И казалось, что теперь ничто, никакие гастроли не заставят расстаться этих влюбленных, на которых отставленный супруг Луи Виардо смотрел уже не ревниво, а снисходительно, как глубокий старик (ему было всего пятьдесят, но он чувствовал себя именно глубоким, пережившим свои желания стариком) смотрит на юных любовников. Полина безрассудно отказывалась от самых заманчивых концертов, только бы не расставаться с Тургеневым ни на день. Но однажды он нерешительно сказал, что слышал во сне зовущий его голос матери, что ему надобно воротиться в Россию.

Порыв ее горя, ее любви, ее песен (она пустила в ход все свои «колдовские» средства) был таков, что Иван Сергеевич еще год провел в Куртавнеле и Париже, и губы его по-прежнему не отрывались от ее ног. Но все же Тургенев решился уехать, как только почувствовал, что Полину начинает утомлять почти семейная жизнь, которую они начали вести. Она снова стремилась на сцену, Луи Виардо перестал устраняться и заговорил о ее будущем, о возможной потере голоса, о том, что надо использовать, а не тратить время… Трезвость возобладала. Полина дала согласие на новый гастрольный тур. Однако провести в одиночестве еще год в старинном замке, пока возлюбленная будет порхать по Европе, Иван Сергеевич не захотел. Пора, пора было навестить матушку и Россию… а может быть, остаться там.

Полина отправилась в Берлин. Тургенев некоторое время помучился в Париже, потом сорвался в Германию — проститься с обожаемой женщиной.

Он не исключал, что прощается о Полиной навсегда, ибо физически ощущал: ему нет места в той жизни, которую вела она. Место мужа при ней было занято, а роль этакого венецианского кавалера-сервента, турецкого чичисбея, русско-французского приживалы наскучила ему до смерти.

Нелегко ему было разомкнуть на своей шее эти легкие руки, которые цеплялись за него так отчаянно. И даже потом, даже в России его не оставляло ощущение, что Полина все еще держит его, тянет к себе, что не отпустит его до смерти. Так оно и было, так и будет, вот только Иван Сергеевич этого пока еще не знал.

Встреча с матерью была такой радостной, что оба, словно по уговору, моментально забыли о прежних ссорах. Привыкнув жить лишь делами и заботами Вареньки, своей полупризнанной дочери, Варвара Петровна с восторгом любовалась сыном — светским человеком, барином, уже знаменитым писателем. Правда, иллюзия счастья длилась недолго: Иван Сергеевич осмелился попросить назначить ему и женатому брату хоть какой-то доход.

Варвара Петровна возмутилась: если они оба не желают жить по ее указке, так какое же имеют право требовать от нее денег? Для нее одно было неразрывно связано с другим. Но сыновья почему-то думали иначе.

Снова последовал разрыв — теперь уже окончательный, Иван Сергеевич уехал в Петербург, предварительно отправив в Париж, к Полине на воспитание, свою дочь от той хорошенькой белошвейки (он только теперь узнал о существовании этой девочки). Варвара Петровна отбыла в Москву, но перед этим сожгла дневники и письма.

16 января 1850 года старая барыня умерла, зовя любимого сына. Николай Сергеевич с женой и Биби (так дома звали Вареньку) задержали депешу, так что Иван Сергеевич явился уже после похорон. Николай Сергеевич присвоил все бриллианты и столовое серебро, Варенька устроила скандал, стала настраивать его против Ивана… Оказалось, что Варвара Петровна вскормила истинную «маленькую змейку», как назвал ее Иван Сергеевич в одном из писем к Виардо. Даже отец Вареньки, Андрей Евстафьевич Берс, с ужасом отказался от предложения взять дочь к себе. Впрочем, у него уже была своя большая семья… С великим трудом — и большим приданым! — удалось выдать Вареньку замуж, а братья уладили свои наследственные дела так: Иван Сергеевич оставил себе только Спасское, Николай взамен потребовал и получил все остальное. Впрочем, оба они были разделом довольны и вполне могли считать себя богачами.

Особенно довольным чувствовал себя Тургенев, ибо разве это не чудо: у него был дом, он мог писать не ради заработка, а только ради удовольствия, когда творческие позывы становились поистине невыносимы…

Однако немедленно приключилось так, что этот столь долго чаемый дом сделался для него местом заключения — в буквальном, а не переносном смысле слова. «Записки охотника» показались цензуре проникнутыми не столько русским патриотическим, сколько французско-вольнодумским, даже где-то революционным духом. Тургенева посадили на гауптвахту. Однако он сделался слишком модным заключенным, каждый день улица перед гауптвахтой оказывалась забита экипажами, посетители к нему валом валили, — и молодого писателя выслали в Спасское под надзор полиции на неопределенное время.

Вот это был удар! Сначала перенести его помогали творчество, письма к Полине и от нее, потом… потом этого стало Тургеневу мало. Все же он был мужчина, он не мог любить только бесплотно…

Он влюбился.

Однако без чудачеств не мог обойтись и здесь. Потому что влюбился… в крепостную своей кузины. Красавицу — она и впрямь была красавица чисто испанского, столь милого сердцу Ивана Сергеевича, типа! — звали Феоктиста, Фетиска. И чтобы заполучить ее, Тургенев уплатил семьсот рублей. Это были деньги безрассудные, баснословные! Пятьдесят рублей в те времена и то считались чрезмерными за крепостную душу. Заламывая такие деньги, кузина откровенно смеялась над Иваном Сергеевичем и надеялась отвратить его от безрассудной сделки. Однако куда там! Если этому человеку шлея под хвост попадала, его уже ничто не могло остановить. Так было — и еще будет — с Полиной. Так же сталось и с Фетиской.

Печальнее всего в этой истории, что только внешне Фетиска была похожа на испанскую аристократку. В душе она оказалась закоренелой мещанкой и капризной тиранкой — ну хуже некуда. Поэтому вскоре Иван Сергеевич с превеликим облегчением сплавил ее с хорошим приданым замуж за какого-то чиновника.

И тут вдруг новость — Полина Виардо снова приезжает в Россию!

А Тургенев заперт в Спасском полицейским надзором…

Разумеется, это его не остановило. Он ринулся в Москву с чужим паспортом, нанял комнаты где-то на окраине, у вдовы-купчихи, которая осталась в убеждении, что поселился у нее никакой не купец (именно за купца выдавал себя Тургенев), а мошенник первого сорта.

Впрочем, ему было наплевать, кто и кем его считает. Главное, что они снова увиделись с Полиной, снова дали друг другу — как писали в викторианских романах — «все возможные доказательства своей любви и страсти». И Тургенев, вернувшись в Спасское, написал ей, словно клятву дал: «То чувство, которое я вам посвятил, окончится только с моей жизнью…»

Жизнь, впрочем, с удовольствием проверяла его клятву. Всякие там Фетиски могли только на время увлечь его плоть, а вот душу зачаровать… Тут надо было летать повыше!

Летом 1853 года Иван Сергеевич познакомился с сестрой Льва Толстого, Марьей Николаевной. Ей было двадцать три года, она жила недалеко от Спасского, в Покровском, и вскоре кучер Тургенева перестал спрашивать своего барина, куда ехать, когда тот внезапно приказывал подавать коляску: ясно, что в Покровское!

Она «не походила на обыкновенных русских барышень: на ней лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней удивительное спокойствие всех ее движений и речей. Она, казалось, ни о чем не тревожилась, не хлопотала, отвечала просто и умно, слушала внимательно.

Кому бы она не понравилась? Удивительное создание! Проницательность рядом с неопытностью ребенка, врожденное чувство красоты, постоянное стремление к высокому и понимание всего, даже порочного, даже смешного, — и надо всем этим, как белые крылья ангела, тихая женская прелесть.

В восторг она ни от чего не приходит: все шумное ей чуждо; она тихо светится вся, когда ей что-то нравится».

Так описывает Тургенев в «Фаусте» Веру Ельцову, целиком срисованную с графини Марьи Николаевны Толстой.

Это было лето не просто приятных встреч, не просто намека на любовь. Это было лето возможного выбора. То есть Марье Николаевне так казалось: что будет, если Тургенев вдруг оторвется от своего чувства к Полине Виардо?.. Правда, Марья Николаевна была замужем, но ведь и Полина замужем…

Графиня не зря была умна, не зря предпочитала точные науки и не любила стихов: она прекрасно понимала, что влечет Тургенева как полная противоположность пылкой, страстной, избыточно эмоциональной певицы, которая жила больше сердцем, чем умом. И Марья Николаевна старалась усиливать это впечатление обволакивающего покоя, словно белой паутиной оплетала человека, которого во что бы то ни стало хотела оторвать от той, другой, от иностранки…

Она перестаралась. Она сама влюбилась до полной потери рассудка. До того, что не могла больше жить с мужем и рассталась с ним. А между Тургеневым и Львом Толстым вспыхнула ссора, едва не дошедшая до дуэли, потому что Иван Сергеевич остался в этом несостоявшемся романе всего лишь наблюдателем: не захотел взять предложенного, понял, что выбора для него нет, что на всем свете для него существует только одна женщина. Однолюб — он и есть однолюб.

Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!

Однако опять разлука и вынужденное заточение пошли на пользу Тургеневу — стали для него новой «Болдинской осенью»: в Спасском, «невыездной», как сказали бы мы, он написал или задумал лучшие из своих повестей и романов — «Фауст», «Первая любовь», «Дворянское гнездо», «Отцы и дети».

И тем не менее Полина Виардо, которая пристально, внимательно читала и собственнически — как свои творения! — любила все, написанное Тургеневым, терпеть не могла именно «Фауста». Уж ее-то было не провести. Уж она-то понимала, что едва не потеряла тем летом любовь своей жизни…

Не потеряла, однако…

В декабре 1853 года Иван Сергеевич неожиданно получил свободу и разрешение проживать в столицах. Он пригласил управляющим в Спасское своего родного дядю, Николая Николаевича Тургенева, положил ему сверхщедрое содержание (две тысячи в год, себе оставив три с половиной) и ринулся в Петербург. Ему было тридцать пять лет, он был богат и до смерти хотел наглотаться тех светских впечатлений, которых так долго был лишен. Этот вихрь едва не закружил его!

«Кого бы ты не узнал — это меня, твоего покорного слугу, — пишет он другу этой зимой. — Вообрази ты себе меня, разъезжающего по загородным лореточным балам, влюбленного в прелестную польку, дарящего ей серебряные сервизы и провожающего с ней ночи до 8 часов утра! Не правда ли — неожиданно и не похоже на меня? И между тем оно так. Но теперь я объелся по горло — и хочу снова войти в свою колею — а то — в мои лета — стыдно дурачиться!»

Да уж, дурачился он без рассудка! Все причуды богатого-тороватого, холостого-неженатого барина были испробованы — надо полагать, для остроты ощущения жизни и коллекционирования всех тех впечатлений, которые непременно понадобятся писателю в его работе. А между прочим, эти поиски вдохновения едва не завели Ивана Сергеевича под венец.

В Петербурге на Миллионной улице жил дальний родственник его, тоже Тургенев, с дочерью Ольгой (крестницей, кстати, Жуковского!). Она великолепно играла на фортепьяно. До того великолепно, что Лев Толстой хаживал в этот дом слушать Бетховена в ее исполнении. Здесь бывали Дружинин, Анненков, Панаев, Некрасов — все друзья Тургенева. Они восхищались этой умной, талантливой, живой и миловидной (красавицей Ольга Александровна не была) девушкой и просто-таки заклинали Тургенева жениться на ней, уверяя, что лучшей партии и быть не может, что если он лишится ее, то его надобно предать анафеме в Казанском соборе… Ну и, конечно, она была влюблена, бедняжка!

«Сегодня Иван Сергеевич принес в рукописи «Му-му» для прочтения. Чувствуя, что глаза мои полны слез, я боялась заговорить, но, почувствовав на себе испытующий взгляд Ивана Сергеевича, который всегда просил меня первой высказывать мое суждение, я вместо слов, не удержавшись, ответила слезами, которые неудержимо катились по моим щекам. Иван Сергеевич, глядя нежно и ласково на меня, сказал мне: «Ваши слезы, — дорогая Ольга Александровна, лучше слов передали мне, что «Му-му» вам понравилась». Мне стало так хорошо, так радостно на душе, я почувствовала, что между нами установилась новая, более тесная связь и понимание друг друга».

К несчастью, Ольга Александровна, так же, как прежде Марья Николаевна, как «прелестная полька» и прочие, подобные ей (имя им было если не легион, то все-таки множество), принимала желаемое за действительное. Какая там связь? Тургенев просто поиграл с ее доверчивым и нежным сердцем — точно так же, как играла с его сердцем далекая и недостижимая Полина. Страдание ведь — разменная монета: получив ее от кого-то, мы немедля пускаем ее в оборот…

А «богатство страдания было ему, словно в отместку за любовные шалости, отмерено щедрой мерою: до него дошел слух, что у Полины бурный роман с принцем Баденским — настолько бурный, что ему, Тургеневу, и не снилось…

Это был удар… Страдая, ревнуя, он немедля написал Полине — и… и получил от нее не от ворот поворот, как можно было надеяться, а наоборот: самые нежные уверения в любви.

Значит, слухи были ложны?

Моментально поверив в это, он объяснился с Ольгой Александровной:

— В мои лета смешно оправдываться необдуманностью своих порывов, но другого оправдания я не могу представить, потому что оно одно истинно. Когда же я убедился, что чувство, которое во мне было, начало изменяться и слабеть, — я и тут вел себя дурно, не уехал…

Словом, кругом виноват, простите — не исправлюсь. Такова моя судьба…

Кстати, он вдруг с горечью задумался об этой своей судьбе. Первый раз задумался. И Тургенев написал своей приятельнице, графине Екатерине Ламберт, — написал, не то ища сочувствия, не то отрекаясь от него: «В мои годы уехать за границу — значит, определить себя окончательно на цыганскую жизнь и бросить все помышления о семейной жизни. Что делать! Видно, такова моя судьба. Впрочем, и то сказать, люди без твердости в характере любят сочинять себе «судьбу», это избавляет их от необходимости иметь собственную волю — и от ответственности перед самим собою».

Конечно, он размышлял — такой тонкий психолог, как Тургенев, не мог об этом не размышлять! — что за путы, что за узы держат его рядом с Полиной. И пришел к выводу, что каждый находит в этой жизни то, что ему нужно. Вот ему, Тургеневу, к примеру, нужна не любовь милой, доброй, порядочной женщины Ему нужно иное!

Это иное он попытался разъяснить Фету:

— Она давно и навсегда заслонила от меня все остальное, и так мне и надо… Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь.

Ну что ж, очень скоро он этой «грязи» хлебнет досыта: когда окажется, что связь Полины с принцем Баденским не просто имела место быть, а имела также и последствия. Проще говоря, Полина была от него беременна.

Луи Виардо не то что смотрел на это снисходительно — просто зажмурился, рукой махнул, не в силах помешать венценосному поклоннику, который сильно-таки — хоть и ненадолго — вскружил голову его жене. Да, Луи Виардо пришлось на склоне лет признать эту простую и очевидную истину: он — всего лишь слепой, глухой и терпеливый рогоносец-муж блистательной мадам Виардо.

Однако Тургенев еще не был готов к роли терпеливого, слепоглухонемого любовника, чье чело увенчано рогами! И, едва приехав в Париж, бросился вон оттуда. Он мотался по Европе, пытаясь успокоиться, излечить раненую гордость, пытаясь забыть «изменницу» — и с ужасом понимая, что не может этого сделать.

Есть такое страшное слово — никогда.

«Я люблю ее больше, чем когда-либо, и больше, чем кого-либо на свете. Это верно», — лаконично признавался он в письме к Льву Толстому. С Анненковым был щедрее на слова и эмоции: «О себе много говорить нечего: я переживаю — или, может быть, доживаю нравственный и физический кризис, из которого выйду либо разбитый вдребезги, либо… обновленный. Нет, куда нам до обновления — а подпертый, вот как подпирают бревнами завалившийся сарай. Бывают примеры, что такие подпертые сараи стоят весьма долго и даже годятся на разные употребления».

Друзья пытались его образумить, отлично понимая, что возвращение к Виардо будет означать потерю Тургенева для России. Он и сам это понимал. Он уже боялся этого рабства, без которого, кажется, не мог жить. А потому, заглянув все-таки в Куртавнель, вновь сорвался оттуда — в Рим, в Петербург, в Спасское — да куда угодно! Лишь бы избавиться от наваждения.

Спасение давало творчество… Или иллюзию спасения, иллюзию независимости? Сублимация, конечно, дело хорошее, но бескровное, бездуховное, безжизненное. Бессердечное.

Тургенев писал «Первую любовь», писал «Дворянское гнездо», пытаясь вынести себе приговор — и в то же время оправдаться перед собой, перед друзьями, перед читателями.

«Сын мой, бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы…»

Это отцовские слова из «Первой любви». А вот — из «Дворянского гнезда»:

«Вот когда я на дне реки, — думает опять Лаврецкий. — И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь… кто входит в ее круг — покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом… На женскую любовь ушли мои лучшие годы… пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша делать дело.

В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег…»

Скорбь о прошедшем, может быть, и таяла в душе Лаврецкого, но в душе Тургенева она отнюдь не таяла. И таять, похоже, не собиралась. Ежегодно он ездил в Куртавнель, надеясь, что вот случится нечто, что даст ему возможность получить хоть какие-то права на возлюбленную женщину. Но что должно было случиться? Благодаря неусыпным заботам Луи Виардо о своем здоровье оно было великолепным… Да и не желал, не мог желать Тургенев смерти человеку, которому Полина фактически обязана своим превращением из талантливой цыганочки в знаменитую певицу своего времени, в поистине великую актрису. В конце концов, именно ее муж добился того, что перед Полиной Виардо — наконец-то! — открылась сцена Grand Opera. Она пела «Орфея», вслушивалась в овации, однако в грохоте аплодисментов слышала зов своей судьбы. Уже не раз срывался голос… приходилось отменять концерты. Такое бывает с кем угодно, но отчего-то недоброжелатели мгновенно и радостно начинали распространять слухи о том, что к титулам великой Виардо теперь применима приставка «экс». То есть она теперь «бывшая великая».

Вышла в тираж.

Ну нет, она не доставит удовольствия своим соперницам похихикивать над собой! В 1862 году Полина Виардо объявила о своем намерении уйти со сцены. Голос ее никогда не звучал так сладостно, так проникновенно… так чувственно, как сейчас. И, упоенно слушая вопли друзей и недругов, единогласно сокрушавшихся о нелепости уходить именно сейчас, когда она поистине вознеслась на пик славы, мастерства и таланта, Полина лишний раз хвалила себя за силу, за решимость. Она откроет школу — дорогую школу для желающих учиться петь. Это даст ей возможность всегда быть в форме и всегда смотреть на людей свысока. Нет, не с высоты подмостков — на сей раз всего лишь с высоты своего непререкаемого авторитета.

Теперь она просила у бога, чтобы дал сил решиться на еще один шаг — столь же судьбоносный и бесповоротный.

Жан… Иван… Тургенев! Нужно было что-то решать с ним, что-то сделать с их отношениями. Продолжать это межеумочное существование, которое они ведут, — просто преступление. Она почти с ужасом читала в «Отцах и детях» описание бессмысленной жизни Павла Петровича Кирсанова — так похожего, ну так похожего на Ивана Сергеевича Тургенева: «Весь его облик, изящный и породистый, сохранил в себе юношескую стройность и то стремление вверх, прочь от земли, которое большей частью исчезает после двадцатых годов.

Он вернулся в Россию, попытался зажить старой жизнью, но уже не мог попасть в прежнюю колею. Как отравленный, бродил он с места на место; он еще выезжал, он сохранил все привычки светского человека; он мог похвастаться двумя-тремя новыми победами; но он уже не ждал ничего особенного ни от себя, ни от других и ничего не предпринимал. О женитьбе он, разумеется, не думал. Десять лет прошло таким образом бесцветно, бесплодно и быстро, страшно быстро. Нигде время так не бежит, как в России…»

А времени любви Полины и Ивана Тургенева прошло больше, куда больше, чем десять лет. Они уже двадцать лет мучают друг друга!

Зачем?

Из головы Полины не шли слова знаменитого Эдмона Гонкура, касаемые творчества ее друга, ее любовника, ее жертвы и ее властелина: «Все говорят о Тургеневе и его историях: начало их как будто возникает в тумане и не сулит на первых порах ничего интересного, но потом мало-помалу они становятся такими увлекательными, такими волнующими, такими захватывающими. Словно что-то красивое и нежное, медленно переходя из тени на свет, постепенно и последовательно оживает в самых своих мелких деталях».

И вот это «красивое и нежное» принадлежит не только ей, Полине Виардо, но и всему миру. Прежде всего — миру. Прежде всего — России. Так не честнее ли с ее стороны будет отпустить от себя — вернее, оттолкнуть от себя! — Тургенева, вернуть его родной земле, родной литературе, той жизни, по которой он тоскует во Франции, снова пересадить на родную почву выдернутое оттуда вихрем любви растение…

Посещали, посещали такие мысли Полину. Посещали не раз, и сомнения разъедали ее душу… А результатом этих мыслей и сомнений стало решение, в непререкаемой форме высказанное многострадальному, терпеливому, уже ко всему готовому… Луи Виардо: отныне Полина и Тургенев будут жить вместе. Если Луи против, это его трудности. Если он не станет возражать, то может остаться в их доме. В конце концов, у Полины растут две его дочери. В конце концов, он был добрым отчимом сыну Баденского принца, Полю Виардо…

Скрипя зубами и скрепя сердце, Луи вынужден был согласиться. Замок в Куртавнеле продали, квартиру на улице Дуэ (парижское пристанище Виардо, а частенько и Тургенева) отдали в наем, а сами переехали в Баден, куда 3 мая 1862 года приехал, вернее, прилетел на крыльях любви Иван Сергеевич… счастливый, ошалевший от нового витка этой нескончаемой любви, щедрый…

«Ну что ж, — подумал Луи Виардо (старый мудрый Луи Виардо!), с привычной, полуугасшей ревностью наблюдая пылкое сверканье очей своей жены и страстный огонь в глазах Ивана Сергеевича. — Говорят, все, что ни делается, все к лучшему. Ну что там дают эти уроки Полины? Гонораров за концерты и спектакли больше нет, а он… он только за этих своих «Les peres et les enfants»[13] получил от издательства десять тысяч рублей… Да и имение дает стабильный доход…»

И Луи Виардо мысленно махнул своей старческой, исхудалой, перевитой синими венами рукой.

Так началась эта странная — странная и такая счастливая! — жизнь, которая длилась семь лет. Полина вставала в шесть утра и начинала занятия со своими детьми, которым сама преподавала музыку, рисование и языки. Потом у нее начинались музыкальные уроки с ученицами. Комнаты виллы Виардо, выстроенной в швейцарском стиле, не слишком-то подходили для вокальных упражнений, и в саду уже строилось здание музыкального театра, в зале которого должен был стоять концертный рояль и даже орган. Тургенев занимался своими делами… вместе с Луи. Между ними неожиданно завязалась дружба. Вдобавок, вездесущий, всех знающий и в самом деле очень умный француз оказался весьма полезен Ивану Сергеевичу при переводах его книг на французский (автор писал по-французски сам, Виардо только правил, придавая тексту необходимую точность), заинтересовал его творчеством крупнейших издателей и книготорговцев. Париж был тогда не избалован иностранной литературой, к Тургеневу было привлечено самое пристальное внимание. И если семья Виардо жила отчасти на гонорары Тургенева, то Луи делал все возможное, чтобы эти гонорары были как можно выше.

Они и впрямь были велики — до того, что Иван Сергеевич задумал строить себе дом на участке, прилегающем к парку виллы Виардо. Он удачно выдал замуж дочь за буржуа из маленького городка; начал писать «Дым». Но музыка, музыка влекла его все сильнее, музыка, которой была проникнута вся их жизнь. Полина увлеклась сочинением мелодий — романсов, даже оперетт, а Иван Сергеевич с восторгом писал к ним либретто. Так появились оперетты «Слишком много жен», «Последний колдун», «Людоед». Началось все с домашних спектаклей, которые стали потом публичными и декорации и костюмы для которых заказывали в самом Париже. В зале собирались королева Августа, герцоги, кронпринцессы, старый король Бельгии Леопольд, король Голландии, страстный меломан, сияли нарядами фрейлины… А на сцене царили Он и Она, Полина и Тургенев, смотрели друг на друга, пели, произносили монологи, снова и снова, устами своих героев, признаваясь друг другу в своей неиссякающей любви… Иван Сергеевич смотрел в эти полные жизни, сияющие черные глаза, которые светили ему ярче солнца — всю жизнь светили, всю жизнь освещали! — и думал: как же странно, что его — судя по его книгам! — считают непревзойденным знатоком женщин, ловеласом, а ведь он всю жизнь любит только одну женщину. Говорят: он-де показал нам, что такое русская женщина, какие сокровища таятся в ее сердце и уме. Но ведь он, Тургенев, описывал всегда только Полину, одну ее, он пытался именно этот экзотический цветок пересадить на любимую русскую почву! А что до знания женщин… Он знал только Полину, и этого ему было вполне довольно.

Как-то раз литературный критик Н. Страхов, который Тургенева недолюбливал, язвительно заметил, что во всех его романах один молодой человек хочет — и никак не может жениться на одной молодей женщине. Ну да, это так: ведь Тургенев всю жизнь любил одну женщину и не мог жениться на ней.

«Я очень хорошо понимаю, что мое постоянное пребывание за границей вредит моей литературной деятельности, — писал он Я. Полонскому, не без кокетливости писал, ибо Тургенев оставался Тургеневым, где бы он ни был: за границей, в России, у черта на куличках… ну невозможно перестать быть Тургеневым! — да так вредит, что, пожалуй, и совсем ее уничтожит: но и этого изменить нельзя. Так как я — в течение моей сочинительской карьеры — никогда не отправлялся от идей, а всегда от образов… то при более и более оказывающемся недостатке образов музе моей не с чего будет писать свои картинки. Тогда я — кисть под замок — и смотреть, как другие подвизаются».

Он писал — образы, но видел перед собой только один-единственный образ. Она, всегда и везде она.

Когда-то в споре с Н. Некрасовым, избегавшим аристократического общества, Тургенев сказал:

— Одного таланта мало. Талант надо шлифовать. И без светских женщин тут никак не обойтись. А ты ведь понятия не имеешь о светских женщинах, они одни только могут вдохновлять поэта. Почему Пушкин и Лермонтов так много писали? Потому что постоянно вращались в обществе светских женщин. Сам я испытал, как много значит изящная обстановка для женщины и для нас — писателей. Сколько раз мне казалось, что я до безумия влюблен в женщину, но вдруг от ее платья пахнёт кухонным чадом — и вся иллюзия пропала. А в салоне светской женщины ничто не нарушит твое поэтическое настроение, от каждого грациозного движения светской женщины ты вдыхаешь тончайший аромат… вокруг все дышит изяществом…

Он был помешан на красоте. И Полина об этом знала. Знала, что всегда, со времен первой влюбленности, лицо ее казалось Тургеневу таким совершенством красоты, что он не хотел бы изменить ни единой точки. И она хотела, чтобы это восприятие сохранилось навсегда.

О, умная женщина много может способствовать этому!

Любимый мужчина не только не мог увидеть Полину непричесанной и в заношенном капоте (к слову, она ненавидела старые вещи — при всей своей бережливости). Он даже не знал, что ее пение — это тяжелый труд. То есть знал, конечно… однако, видя ее всегда счастливое лицо, думал, что ошибается, что она, его красавица, поет как птица — от природы.

Какое счастье, что он по-прежнему видит в ней только совершенство. Какое счастье, что они вместе, что пока хватает денег вести эту великолепную, роскошную, расточительную жизнь, что от ее платья никогда не могло пахнуть кухонным чадом!

Но время идет, идет, и многие источники, казавшиеся бездонными, рано или поздно иссякают…

Дядя, которому Иван Сергеевич с безоглядной доверчивостью поручил управление Спасским, разорил его, пустив в ход неосторожно подписанный Тургеневым вексель. Чтобы спасти Спасское, пришлось заложить дом в Бадене. Оперетты Полины не имели успеха — того, которого от них ждали, и как-то раз, играя султана Зулуфа в оперетте «Слишком много жен», Иван Сергеевич уловил легкую, но тем не менее презрительную усмешку на губах кронпринцессы.

«Что-то во мне дрогнуло, — напишет он своему другу, немецкому поэту Людвигу Пичу, — даже при моем слабом уважении к собственной персоне, мне представилось, что дело зашло уж слишком далеко. При всем том — спектакли эти были чем-то хорошим и прелестным!»

Они представлялись «чем-то хорошим и прелестным» только ему, влюбленному и любимому, а еще небольшой группе добрых друзей Полины. В газетах все чаще и все откровенней говорилось — особенно после представления «Последнего колдуна» в Веймаре! — что рекламировать довольно средние пассажи бывшей примадонны недостойно великого писателя, что «Колдун» нигде не сможет иметь серьезный успех, что текст много потерял в переводе, а музыке не хватает глубины…

Это был тяжелый удар для Полины, которая мечтала возродить свою артистическую карьеру, взойти на новый трон пусть уже не оперный, а хотя бы опереточный. Но самое ужасное, что крушение надежд совпало с крушением всей жизни. Летом 1870 года началась франко-прусская война, а в августе французская империя уже пала. Баден стал местом бурных торжеств победителей, и теперь ни Тургенев, ни Полина не могли смотреть на этот такой трогательный и такой романтический прежде городок. Заложенный баденский дом был уже окончательно продан. Они уехали в Лондон, потом в Эдинбург, потом окончательно поселились в Париже. На улице Дуэ.

И что? Теперь Тургенев мог бы воскликнуть, подобно Лаврецкому: «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!»

Да, жизнь идет, идет… и кончается. И многие источники, казавшиеся бездонными, рано или поздно иссякают… Только не любовь.

Умирал Тургенев (от саркомы позвоночника) во Франции, в сельском местечке Буживаль. Его перевезли сюда, чтобы дать покой (в квартире на улице Дуэ с утра до вечера звучали голоса учениц Полины) и надеясь, что на природе ему станет легче. Когда уже совсем стало ясно, что надежды нет, Полина с дочерью Клоди тоже уехала в Буживаль и ухаживала за ним до последней минуты его жизни. К ним были обращены последние слова Ивана Сергеевича:

— Прощайте, мои милые…

Много было тоскливых писем написано и продиктовано Тургеневым в то время… Ну что ж, умирать — невеселое занятие, а уж умирать на чужой земле — и того пуще. Много написано и о том, как он умирал, и как его отправили хоронить в Россию — даже и это было поставлено в упрек семье Виардо, хотя все знали, что никак нельзя поступить иначе. Полина, конечно же, могла похоронить его в семейном склепе Виардо, но она прекрасно понимала, что это вызвало бы уж вовсе страшный скандал. А потому дождливым днем гроб с телом Тургенева отправился с Восточного вокзала Парижа — прощальную речь от лица французских литераторов говорил Жюль Ренан — через Ковно, Вильно, Динабург в Петербург. Эти похороны стали событием национального значения. Не то проводами таланта, не то встречей блудного сына. Россия любит любить потом.

А впрочем, касательно Тургенева это несправедливо — его ведь и при жизни любили. Но теперь, когда на похоронах не оказалось Женщины Его Жизни, его как бы простили, его пожалели… Россия любит жалеть потом. Все шишки потом посыпались на бедную Полину. В чем ее только не упрекали! Писать об этом тошно, не мое это дело — судить любящую и любимую женщину, унижая вечную любовь, о которой сам Тургенев говорил: «Мое чувство к ней является чем-то, чего мир никогда не знал, чем-то, что никогда не существовало и что никогда не может повториться!»

Между прочим, никто не имел права ее судить.

Полина, не приехав в Россию, поступила очень тактично, а если это кому-то показалось жестоким, — то это была жестокость вынужденная, проявленная во имя памяти Тургенева.

К тому же это ведь был его завет! Она поступила в точности с его предсказанием из одного уничтоженного стихотворения в прозе:

«Ты оборвала все цветы моей жизни, но не принесешь ни одного на мою могилу».

Ну да, он угадал… И все, что она могла, — это до конца жизни писать все свои письма только на бумаге с траурной каймой и отсылать их в таких же траурных конвертах.

Прощальный поцелуй

Амалия Крюденер — Федор Тютчев

— Ну, что, отбыл Крюденер? — спросил Николай Павлович, поигрывая ложечкой в чайной чашке.

Чудилось, он смотрел именно на эту позолоченную ложечку с вензелем, на тончайший, сквозящий на солнце веджвуд, покрытый тонкой цветочной паутиной изысканного рисунка, однако краем глаза отлично видел, как напряглись лица Бенкендорфа, сидевшего напротив, и дочери Ольги. Жены, Александры Федоровны, сидевшей от него слева, император видеть не мог, однако отчетливо ощутил, что напряжение исходит и с этой стороны.

А ведь вопрос — вроде из самых что ни на есть обыденных. Интересуется государь, отбыл ли к месту прохождения службы — в Стокгольм — новый русский посланник, Александр Крюденер. Но вы только посмотрите, сколько вызвал сей невинный вопрос потаенных чувствий! Какие эмоции, какие, с позволения сказать, страсти воскипели за скромным чайным столом! Того и гляди, веджвуд поверх паутинок цветочков-ягодок пойдет трещинами от воцарившегося кругом напряжения!

Ну что Бенкендорф сделался не в себе — так ему и надо. Что за, понимаете ли, шутки — настолько голову терять из-за бабы… пусть даже ослепительной красавицы, пусть даже кружившей голову самому государю! Потерять голову, напортачить в делах… напортачить во вред державе, между прочим!

Ну а дамы почему онемели? Почему молчат? Вопрос был задан простейший. Ну и где ответ?

Оч-чень занятно!

— Так что там насчет Крюденера? — настойчивее повторил Николай Павлович. — Уехал он?

— Он-то уехал, — пробормотала Ольга. — Он-то уехал…

— Так, — сказал Николай Павлович, почуяв что-то неладное. — Он уехал, а…

— Его супруга осталась, — сухо договорила Ольга. — Его супруга занемогла. У нее… корь.

— Корь?!

— Корь, mon рёге[14], — повторила Ольга. — И болезнь сия требует шестинедельного карантина.

— Шестине… — Николай Павлович осекся.

Шесть недель. В неделе семь дней. Шестью семь — сорок два. То есть еще полтора месяца эта особа, которую совершенно не переносит его семейство и от которой у Сашки Бенкендорфа делаются нервические содрогания, будет здесь?..

— Корь? — проворчал Николай Павлович. — Откуда взялась эта корь? Я не замечал в ней никаких признаков болезни. Она не побледнела, не похудела…

— О нет, не похудела, скорее — напротив, mon рёге, — почтительно произнесла Ольга.

Но что-то почудилось Николаю Павловичу в этой почтительности, и в этом кивке, и в этом мертвом молчании, которое вдруг воцарилось на лице Бенкендорфа…

— Молока мне налей, Федор, — не оборачиваясь, кивнул Николай Павлович лакею, стоявшему, точно ангел-хранитель, за правым плечом. И вмиг, словно из воздуха, возникла перед ним большая фаянсовая кружка (император молока почти не пил, ну а если пил, то непременно из тяжелого, даже грубого, белого петербургского фаянса), налитая ровно до половины — больше молока его организм не принимал.

Молоко требовалось для минутной паузы. Пауза требовалась для передышки. Передышка — для обдумывания.

— Напротив, значит? — повторил с вопросительной интонацией Николай Павлович, спрятав эмоции под той же безразличной маской, которую хранили все окружающие.

Молчание.

Молчание — знак согласия…

— Эва-а! — протянул император со смешком. — И кто виновен? Кто же к сей полноте причастен? О супруге, как я понимаю, речи нет, давно нет… Тогда кто-с? Его высокопревосходительство? — Движение выпяченным подбородком в сторону графа Александра Христофоровича Бенкендорфа.

Того аж передернуло, но он ни звука не издал. Однако император почувствовал, что и его, и общее молчание на сей раз следует истолковать как знак несогласия.

— Ну, стало быть, Владимир Федорович? Имелся в виду министр императорского двора Владимир Федорович Адлерберг.

Вновь последовало молчание, и смысл оно имело все тот же.

— Ну и кто ж тогда-с? — спросил император не без угрюмости. — Ники, что ли?

Легкое движение Ольгиной брови он приметил еще до того, как дочь успела подавить чувства.

Ага. Значит, в точку.

Молчание вновь стало единодушным знаком согласия.

Ну, господа… Ну, дамы… Ну, дамы и господа…

А впрочем, какая разница, с чьей помощью располнела мадам Крюденер. Главное, что ее внезапную полноту не приписывают соучастию государя-императора!

А ведь могли бы…

— Федор, — сказал Николай Павлович, не поворачивая головы, и почувствовал, как стоявший за плечом лакей склонился ниже, — ты вот что, голубчик, ты сделай милость, поди в мой кабинет и принеси мне книжечку. Синенькая такая тоненькая книжечка, лежит на моем письменном столе. Закладкою заложена.

Приступ книгочейства, внезапно овладевший императором в разгар чаепития, отчего-то встревожил всех сидящих за столом. Дочери и императрица втихомолку переглядывались, у Бенкендорфа был такой вид, словно выпитый чай уже встал ему поперек горла. Небось догадался Сашка, что за книжечку сейчас подадут! Хоть голову он из-за Амели Крюденер явно потерял, однако ж дураком из-за этого не стал.

Федор вернулся и с поклоном положил на стол синенькую книжечку с закладкою.

Стихотворения Федора Тютчева — было начертано на обложке.

Николай Павлович взял сборник и обвел взглядом своих дам. Ох, как они поджали губки! Николай Павлович обожал семью, однако ему порою доставляло удовольствие позабавиться над дочерьми и женой.

Он открыл книжку и, несколько отставив ее от себя, чтобы видно было лучше, прочел своим высокомерным, холодноватым голосом:

Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; нас было двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай.

Остановился, оторвался от книги, окинул взглядом общество. Дамы были скандализованы. Бенкендорф… ну, на этого лучше было вообще не глядеть. Его сейчас хоть медицинским студентам предъявляй в качестве иллюстрации к начальной стадии апоплексического удара!

Небось решили, что государь издевается над ними. Ведь это стихотворение Тютчева посвящалось не кому-нибудь, а вышеупомянутой скандальной баронессе Крюденер.

Однако дело было не только в издевках. Просто именно с этой встречи на Дунае все и началось! И если бы тогда жизненные обстоятельства и люди не разлучили двух молодых влюбленных, вряд ли русский двор имел бы сейчас то, что имеет теперь: проштрафившегося министра, уязвленного императора, сосланного в шведскую глухомань дипломата, рассерженных дам… а главное — эту опасную, очаровательную, распутную, пленительную Амалию.

А ведь раньше, судя по только что прочитанным стихам, она была совсем другая. И только Тютчев, он один знал ее в то золотое время их первой любви, которая весь мир приукрашает…

Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; нас было двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай.

Дунай шумел где-то близ Мюнхена, в сердце Баварии. Шумел, пробивая себе дорогу через восточные склоны Шварцвальда. Сюда, в Мюнхен, в середине 1822 года прибыл секретарь русского посольства — нетитулованный дворянин Федор Тютчев, ничего особенного собой не представляющий и не записанный даже в штат дипломатического корпуса. Тютчев только начинал дипломатическую карьеру и был должностью своей премного доволен.

К тому же он сразу обратил на себя внимание умом, проницательностью, остроумием, образованностью и утонченной начитанностью. Лишь недавно он закончил Московский университет. Поговаривали, что уже с четырнадцати лет он состоит членом Общества любителей российской словесности и не только пописывает стишки, как и положено всякому образованному дворянину, пусть даже и не титулованному, но и печатает их. Впрочем, ему едва минуло восемнадцать лет, так что доброжелатели допускали: все у него еще впереди: и дипломатическая карьера, и литературная.

Забегая вперед, можно сказать, что доброжелатели оказались правы.

Новый сотрудник посольства — пусть и не блещущий богатырской статью, но прелестный танцор, остроумный собеседник, к тому же поэт — сделался желанным гостем и в придворных кругах Мюнхена, и у литераторов, музыкантов и ученых. Он общался с Шеллингом, с Генрихом Гейне, изучал немецкую философию и первым начал переводить на русский язык Шиллера и Гёте.

И вот однажды в одном из самых утонченных и светских обществ он увидел девушку поразительной красоты.

И на холму, там, где, белея,
Руина замка вдаль глядит,
Стояла ты, младая фея,
На мшистый опершись гранит,
Ногой младенческой касаясь
Обломков груды вековой;
И солнце медлило, прощаясь
С холмом, и с замком, и с тобой.
И ветер тихий мимолетом
Твоей одеждою играл
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные свевал.

Младую фею, на которую одновременно загляделись Тютчев и закатное солнце, звали Амалия фон Лерхенфельд. Ее красота была и впрямь блистательной, но в то же время проницательный взгляд Федора Тютчева отметил, что этот блеск сопровождался легкой тенью некой тайны. Ну что ж, недаром он назвал ее феей!

Тайна заключалась в происхождении Амалии… Впрочем, это была скорее не тайна, а так — секрет Полишинеля. Ее рекомендовали как дочь графа Максимилиана фон Лерхенфельда, дипломата во втором поколении, баварского посланника в Берлине и Вене, однако все в обществе знали, что Амалия лишь воспитывалась в семье графа и пользовалась всеми привилегиями родной дочери. Там ее называли Амели, на французский лад. На самом же деле она была дитятею прусского короля Фридриха Вильгельма III и владетельной немецкой принцессы.

Роковая любовная связь прусского короля и принцессы, его кузины, случилась пятнадцать лет назад, и, таким образом, при первой встрече с Тютчевым Амалии было всего четырнадцать с небольшим. Поэтому плечи ее и впрямь были юные, юные, юные…

Молва нисколько не вредила репутации «младой феи». Ее происхождение было не позором, а привилегией. Голубая, тем паче — королевская кровь много значила, и среди степенных графов и князей некоторые гордились, если могли отыскать в себе хотя бы несколько капель ее. Амалия же, откуда ни взгляни, была отпрыском королевской фамилии, а также двоюродной сестрой принцессы Шарлотты, будущей русской императрицы Александры Федоровны, жены Николая I.

Граф Максимилиан воспитал «дочь» великолепно — она не ведала отказа в желаниях, она получила блестящее образование, красота ее была заботливо взлелеяна и облачена в самые что ни на есть дорогие одеяния и драгоценности… Неудивительно, что юный Тютчев потерял голову с одного взгляда на эту красоту!

Ты беззаботно вдаль глядела…
Край неба дымно гас в лучах;
День догорал; звучнее пела
Река в померкших берегах.
И ты с веселостью беспечной
Счастливый провожала день;
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.

Слово «тень» оказалось здесь не случайно: ее поэт ощутил вещим сердцем. Это была тень над их будущим. Они ведь влюбились друг в друга — Амалия фон Лерхенфельд и Теодор Тютчефф, как его называли на немецкий манер. Однако — увы! — принцы и принцессы, пусть даже побочные, не властны ни в желаниях своих, ни в велениях сердец. Все, что могли себе позволить Амалия и Теодор, это обменяться шейными цепочками (причем дядька Тютчева, Никита Афанасьевич Хлопов, отписывал своей хозяйке, Екатерине Львовне Тютчевой: Феденька-де «вместо своей золотой получил в обмен только шелковую»), а затем Амалии было предписано выйти замуж за секретаря русской дипломатической миссии барона Александра Сергеевича Крюденера.

Строго говоря, «отец» Амалии, граф Максимилиан фон Лерхенфельд, наверное, думал: а какая разница? Тот по дипломатической части — и этот. Тот служит России — и этот. Вся разница в должности и в годах. Тот — мальчишка, юнец, ничем себя не зарекомендовавший. Этот — с положением, титулом, в возрасте.

Мальчишка-юнец тяжело переживал потерю. Ведь он был совершенно убежден в любви Амалии! Она сама призналась ему, что любит!

Сей день, я помню, для меня
Был утром жизненного дня:
Стояла молча предо мною,
Вздымалась грудь ее волною,
Алели щеки, как заря,
Все ярче рдея и горя!
И вдруг, как солнце молодое,
Любви признанье золотое
Исторглось из груди ея…
И новый мир увидел я!..

И вдруг… О боже! Она отдана другому! Теодор немедленно и тайно вызвал барона Крюденера на дуэль. Счастливый жених отказался, придравшись к какому-то незначительному нарушению дуэльного кодекса. Что он, ненормальный, стреляться с каждым-всяким? А если пуля в лоб?

На самом деле Александр Сергеевич был стрелок отменный. И скорее Тютчеву следовало беспокоиться о своем лбе, а не ему. Барон Крюденер больше заботился о своей карьере. Ну и прекрасную Амалию, которую он в самом деле крепко любил, невозможно было огорчить неминучей гибелью этого мальчишки, ее детского увлечения. Прекрасные девы часто отдают свои сердечки восторженным поэтам, однако у нее должно хватить ума, чтобы понимать: житейское счастье может дать только солидный мужчина, имеющий ответственную должность.

Ума понять это у Амалии тоже хватило, что и обидело Теодора больше всего. Рассудочность, расчетливость… мыслимо ли это в таком юном, просветленном создании? Он искренне пытался отринуть от себя всякое воспоминание об изменнице.

Ниса, Ниса, Бог с тобою!
Ты презрела дружный глас.
Ты поклонников толпою
Оградилася от нас.
Равнодушно и беспечно,
Легковерное дитя,
Нашу дань любви сердечной
Ты отвергнула шутя.
Нашу верность променяла
На неверность, блеск пустой, —
Наших чувств тебе, знать, мало…
Ниса, Ниса, Бог с тобой!

Ну что ж, Амалия со слезами простилась со своей несбывшейся мечтой, с поэтом, музой которого она уже стала, и предоставила ему бесплодно взывать к небесам и врачевать свое разбитое сердце стихами.

В конце концов, такова участь всех поэтов!

Твой милый взор, невинной страсти полный,
Златой рассвет небесных чувств твоих
Не мог — увы! — умилостивить их —
Он служит им укорою безмолвной.
Они сердца, в которых правды нет,
Они, о друг, бегут, как приговора,
Твоей любви младенческого взора,
Он страшен им, как память детских лет.
Но для меня сей взор благодеянье;
Как жизни ключ, в душевной глубине
Твой взор живет и будет жить во мне:
Он нужен ей, как небо и дыханье.
Таков горе духов блаженный свет;
Лишь в небесах сияет он, небесный;
В ночи греха, на дне ужасной бездны,
Сей чистый огнь, как пламень адский, жжет.

Спустя год после свадьбы Амалия родила сына. Конечно, она от души желала счастья человеку, ставшему ее первой любовью. И все же была слегка изумлена, когда муж, словно невзначай, преподнес ей слух: Тютчев, оказывается, тайно обвенчался со вдовой русского дипломата, поверенного в делах в Веймаре, Александра Петерсона, Элеонорой. Она старше почти на шесть лет, у нее трое детей…

Крюденер сообщил Амалии, что князь Гагарин, мюнхенский начальник Тютчева, весьма недоволен. Распространяется о том, что браком своим молодой человек поставил себя в «неприятное и ложное положение».

Амалия только глаза опустила, выслушав сие известие. Отчего она решила, будто Теодор станет хранить ей вечную верность? Правда, он мог бы погодить и не бросаться так стремительно в другие объятия. Впрочем, может быть, он искал в них врачевания разбитому сердцу? Эта мысль несколько примирила Амалию с потерей. И, пожалуй, даже хорошо, что женился он на этой старухе (Элеонора Петерсон была на одиннадцать лет старше Амалии… разумеется, когда тебе пятнадцать, можно считать, что в двадцать шесть лет жизнь Давно и безвозвратно прожита!), а не на какой-нибудь молоденькой красотке. Амалия не сомневалась, что память о первой любви, о ней будет вечно властвовать в сердце Теодора!

Между прочим, она не слишком-то ошибалась. Правда, слово «властвовать» здесь не совсем точно. Вернее сказать, память о первой любви, нежность к Амалии будут мирно уживаться в сердце поэта с другими страстями, каждая из которых, очень сильная, бурная, однако не всепоглощающая, оставит в сердце крохотные, укромные уголки, в которых и сохранится память о былом. Вообще у Тютчева была подходящая наследственность для того, чтобы прослыть человеком сильных страстей! Недаром он потом напишет: «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет…» Его дед был некогда возлюбленным помещицы Салтыковой, известной в истории как Салтычиха. Он бросил любовницу, из-за чего, собственно, та несколько повредилась в уме и дала волю своей жестокости. Ну а дед Тютчева буйствовал со своими крепостными девушками (не избивая их, конечно, а просто любя бессчетно), а по ночам выезжал вместе с отрядом подручных добрых молодцев (тоже крепостных) на большую дорогу и грабил там всякого прохожего-проезжего, укрепляя тем самым благосостояние рода своего.

Впрочем, господь с ними со всеми.

Итак, Теодор метал пылкие взоры в сторону Амалии Крюденер, с которой, конечно же, встречался то здесь, то там (мир и вообще-то тесен, а уж мир дипломатический тесен до безобразия!), показывал ей новые стихи и обменивался книгами (он очень ценил ее острый, пожалуй, не женский ум) и даже пытался заигрывать с нею (так, легонько, по старой памяти), страдая, когда она оставалась холодна, и высоконравственно покачивая головой, когда молодая женщина (а она оказалась очень пылкой штучкой!) вдруг решалась поддержать игру:

Ты любишь, ты притворствовать умеешь, —
Когда в толпе, украдкой от людей,
Моя нога касается твоей,
Ты мне ответ даешь и не краснеешь!
Все тот же вид рассеянный, бездушный,
Движенье персей, взор, улыбка та ж…
Меж тем твой муж, сей ненавистный страж,
Любуется твоей красой послушной.
Благодаря и людям и судьбе
Ты тайным радостям узнала цену,
Узнала свет: он ставит нам в измену
Все радости… Измена льстит тебе.
Стыдливости румянец невозвратный,
Он улетел с твоих младых ланит —
Так с юных роз Авроры луч бежит
С их чистою душою ароматной.
Но так и быть! в палящий летний зной
Лестней для чувств, приманчивей для взгляда
Смотреть, в тени, как в кисти винограда
Сверкает кровь сквозь зелени густой.

Тайно вожделея Амалию, Тютчев в то же время восхищался своей женой, о которой писал родным так: «…Эта слабая женщина обладает силой духа, соизмеримой разве только с нежностью, заключенной в ее сердце… Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня… Не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня!»

Спустя некоторое время Элеонора готова будет умереть не за любимого мужа, а из-за него, но это еще впереди…

Между нами говоря, как ни были влюблены Амалия и Теодор, но они были еще слишком юными для совместной жизни. Конечно, Тютчев был старше на шесть лет, однако он был при этом еще сущее дитя. Ему необходима была женщина более опытная, которая стала бы ему и супругой, и матерью одновременно. За ним нужен был глаз да глаз! Вот только один пример тому.

На каком-то рауте в Мюнхене Федор Иванович вдруг потерял сознание. Придя в себя, он так объяснил случившееся своему приятелю, князю Ивану Гагарину, племяннику того Гагарина, который начальствовал над Тютчевым:

— Ваш дядя пригласил меня на обед. Я думал, что к шести часам, и явился в ту самую минуту, когда вставали из-за стола. Поэтому я не обедал. На другой день жены моей не было дома и некому было заказать обед; я обошелся без обеда. На третий день я потерял привычку обедать, но силы мне изменили, и я упал в обморок…

Прошло шесть лет. Крюденер был отозван из Баварии в Россию, и накануне отъезда Амалия встретилась с Теодором. Они не знали, увидятся ли вновь… они только и могли, что дать друг другу прелестную клятву не забывать друг друга, помнить ту любовь, которая их некогда связывала, оставаясь при этом друзьями. В доказательство этой дружбы Тютчев доверил Амалии рукопись стихов, которые он хотел бы видеть опубликованными в «Современнике» Пушкина, но опасался посылать по почте. Нет, отправленные вместе с дипломатической перепиской, стихи не пропали бы в пути, однако Тютчев опасался, что Пушкин оставит их без внимания. Другое дело, если стихи будут переданы из рук в руки.

Амалия поклялась исполнить это поручение — и исполнила его, скажем, забегая вперед, блестяще. Да она все в своей жизни делала блестяще!

Конечно, она не преминула заглянуть в пакет. С довольной улыбкой перечла стихи, касаемые их с Теодором первой встречи:

Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; мы были двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай, —

перелистала несколько переводов из Гёте и Гейне, но больше всего ее поразило короткое, всего из двух четверостиший, стихотворение под названием «Видение»:

Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья,
И в оный час явлений и чудес
Живая колесница мирозданья
Открыто катится в святилище небес.
Тогда густеет ночь, как хаос на водах,
Беспамятство, как Атлас, давит сушу;
Лишь Музы девственную душу
В пророческих тревожат боги снах!

Это были не просто великолепные стихи. Они изобличали гениальность своего создателя. Амалия была и в самом деле очень умна.

Именно тогда ее посетила пророческая мысль, что, быть может, спустя много-много лет, даже десятилетий, о ней, обворожительной баронессе Крюденер, люди будут вспоминать лишь постольку, поскольку к ней было обращено несколько стихов этого гениального поэта… Чувства ее к Теодору еще усилились. И она дала себе слово, что все-все сделает для него, а уж добьется публикации его стихов — непременно. Даже если для этого ей понадобится повергнуть Пушкина к своим стопам.

Впрочем, она не сомневалась, что особенно стараться ей не придется.

Нет, право, она обладала даром предвиденья!

На первом же балу в Петербурге Амалия немедленно обратила на себя внимание.

Такая красота была редкостью даже при императорском дворе, даже в России, где в принципе красивы все женщины! Князь Петр Вяземский, любивший фиксировать все светские новости в дневниках и письмах, сообщал жене: «Была тут приезжая Саксонка, очень мила, молода, стыдлива…»

Правда, Вяземский, на слово вострый, старался не забывать, что жена его ревнива и не следует ей давать поводов для ненужных переживаний, а потому отзывается об Амалии несколько свысока, как бы негодуя оттого, что существует же на свете этакая красавица: «У нас здесь мюнхенская красавица Крюденерша. Она очень мила, жива и красива, но что-то слишком белокура лицом, духом, разговором и кокетством; все это молочного цвета и вкуса…» Или это: «Вчера Крюденерша была очень мила, бела, плечиста. Весь вечер пела с Виельгорским немецкие штучки. Голос ее очень хорош».

Вяземский, впрочем, интересовал Амалию лишь постольку, поскольку был мужчиной, а всякого мужчину надлежало очаровать. Главной же целью ее убийственных глаз был Пушкин. Ну что ж, эти глаза не знали промаха!

Вяземский записывал: «Вчера был вечер у Фикельмонов. Было довольно вяло.

Один Пушкин palpitait de l'interet du moment[15], краснея взглядывал на Крюденершу и несколько увивался вокруг нее». Кстати, из-за этого l'interet du moment Наталья Николаевна дома устроила супругу такую сцену ревности, что Пушкин позднее жаловался Вяземскому, у его-де мадонны «рука тяжеленька». Но для Амалии все это не имело значения, главное было — передать стихи Теодора. Пушкин их принял с таким выражением, которое говорило яснее слов: даже если это сущая ерунда, она будет опубликована.

Ну что ж, он был приятно изумлен. Ничего себе — ерунда! Пушкин был в восторге. Все привезенные Амалией стихи были опубликованы за скромной подписью Ф. Т. То есть она могла считать долг дружбы исполненным и заняться своими делами, которых у нее сделалось как-то неожиданно много. Правда, дела эти были весьма однообразны: кружить головы всем встречным мужчинам. Имя этих мужчин было — легион. А возглавлял сей легион не кто иной, как сам государь-император. И уж тут-то головокружительная Амалия встретила достойного противника!

Его не зря называли первым кавалером Империи. Отлученный от супружеского ложа не равнодушием жены, которая его обожала, не собственным к ней равнодушием, ибо и сам искренне любил ее всю жизнь, а приговором врачей, предрекавших, что новая беременность будет иметь для его «маленькой птички» роковые последствия, Николай Павлович был вынужден искать привязанностей на стороне. Большой любовью его жизни была фрейлина Варвара Нелидова, однако это не мешало ему иногда срывать милые цветочки на стороне. Не столь часто, сколь ему приписывали слухи, в которых он назывался «сатиром на троне». Ему нравились игра, флирт, однако не всякая дама, удостоенная его ухаживаний, пожиманий ручек, даже поцелуев в каком-нибудь укромном закоулке дворца, была приглашаема в его постель или имела удовольствие принять его в своей постели. Нет, далеко не каждая!

Между прочим, Амалия ничего бы не имела против, потому что женского счастья она от мужа видела немного, а об императоре ходили таки-ие слухи… Однако вскоре она поняла его игривую, но отнюдь не действенную натуру. Вот как описывает это ехидная особа по имени Александрина Смирнова-Россет, придворная сплетница, которая склонна была преувеличивать свою роль в происходящем и жестоко унижать всех прочих женщин, имевших несчастье быть красивее ее и пользоваться расположением государя дольше, чем пользовалась она:

«В Аничковом дворце танцевали всякую неделю, в Белой гостиной; не приглашалось более ста персон. Государь занимался в особенности баронессой Крюденер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми. Я была свободна, как птица, и смотрела на все эти проделки, как на театральное представление, не подозревая, что тут развивалось драматическое чувство зависти, ненависти, неудовлетворенной страсти, которая не переступала границ единственно из того, что было сознание в неискренности государя. Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами и взглядами, не всегда прилично красноречивыми.

Однажды в конце бала, когда пара за парой быстро и весело скользили в мазурке, усталые, мы присели в уголке за камином с баронессой Крюденер; она была в белом платье, зеленые листья обвивали ее белокурые локоны; она была блистательно хороша, но невесела. Наискось в дверях стоял царь с Е. М. Бутурлиной, которая беспечной своей веселостью более, чем красотой, всех привлекала, и, казалось, с ней живо говорил; она отворачивалась, играла веером, смеялась иногда и показывала ряд прекрасных белых своих жемчугов; потом, по своей привычке, складывала, протягивая, свои руки, — словом, была в большом смущении. Я сказала мадам Крюденер: вы ужинали вместе с государем, но последние почести сейчас для нее. «Он чудак, — сказала она, — нужно, однако, чем-нибудь кончить все это, но он никогда не дойдет до конца — не хватит мужества, он придает странное значение верности Все эти уловки с нею не приведут ни к какому результату».

Да, сказано было со знанием дела! «Эти уловки» государя с нею, с Амалией, уже не привели «ни к какому результату», но вряд ли ее это огорчало. Любовь императора… ну, она и сама была отпрыском точно такой же любви, побочным отпрыском, поэтому произвести тайно на свет очередного побочного отпрыска — эта перспектива ее не слишком-то привлекала. К тому же Шарлотта, то есть императрица Александра Федоровна, была ее кузиной… У Амалии были не слишком строгие понятия о нравственности, однако какие-то все же были. И вообще, есть мужчины, с которыми лучше поддерживать платонические отношения!

При мысли о платонических отношениях ей невольно вспомнились письма Тютчева, которые ей показал князь Иван Гагарин, недавно получивший эти послания из Мюнхена. В первом были такие строки: «Мне до смерти хочется ей написать, госпоже Амалии, само собою разумеется, но препятствует тому глупая причина. Я просил ее об одном одолжении, и теперь мое письмо могло бы показаться попыткой о нем напомнить».

— О чем же это он вас просил? — полюбопытствовал князь Иван с намеком на кокетство.

— Передать стихи в «Современник», — не моргнув глазом, соврала Амалия.

О нет, речь шла не о стихах! Они уже были опубликованы, и Тютчев великолепно знал об этом. Просьба же его состояла всего лишь в том, чтобы Амалия порою, хоть изредка, вспоминала Теодора.

В другом письме, которое показал ей Гагарин, об этом говорилось уже без околичностей:

«Скажите ей, чтоб она меня не забывала, мою особу, разумеется, одну мою особу, все остальное она может забыть; скажите ей, что, если она меня забудет, ее постигнет несчастье: выступит морщинка на лбу или на щеке, или появится прядка седых волос, ибо это было бы отступничеством по отношению к воспоминаниям о ее молодости. Боже мой, зачем ее превратили в созвездие! Она была так хороша на этой земле!»

Превратили в созвездие, скажите на милость! Видимо, до него дошли слухи, что государь увлечен баронессой Крюденер сверх всякой меры. Ну и что?! И эти смешные угрозы морщинка-де выступит, прядка седых волос. Она-то верна воспоминаниям об их первой взаимной любви! Она не полюбила мужа, она не полюбила государя, ей безразличен граф Владимир Адлерберг так же, как и Александр Христофорович Бенкендорф, а между тем оба этих всесильных вельможи оспаривают друг у друга ее любовь, ее благосклонность. Но она только играет с ними, шутит, кокетничает. У нее и в мыслях не было ничего иного, хотя… хотя, наверное, ее оборона будет держаться недолго и скоро она откроет врата тому или другому осаждающему. А может быть, и обоим. Какая разница, кому, если человек, которого она считала верным и любимым, снова изменил ей! Снова! И на сей раз не с безопасной «старушкой», а с молодой красавицей. И пишет стихи теперь уже для другой… И какие стихи!

Да, слухи о скандалах, связанных с поведением дипломата Тютчева, время от времени доходили до Амалии. Муж ревновал ее к прошлому и не пропускал случая сообщить жене о похождениях ее былого увлечения.

В том же году, когда баронесса Крюденер отбыла из Германии, ее неутешный поклонник познакомился на одном из балов с сестрой его приятеля, баварского публициста Карла Пфеффеля. Ей было двадцать два года, она была замужем за немолодым бароном Дернбергом, и звали ее Эрнестиной. На балу этом случилась странная, почти мистическая история: сам Дернберг почувствовал себя дурно и, уезжая домой, сказал Тютчеву, который танцевал с Эрнестиной: «Поручаю вам мою жену». Спустя несколько дней он скончался, а Тютчев принял это прощальное поручение как-то очень уж близко к сердцу…

Да, роман развернулся такой, что о нем судачили все, кому не лень. И при этом Тютчев всячески пытался уверить жену, что отношение его к ней не изменилось, что он по-прежнему любит ее и только ее. Результатом этих доказательств стало рождение у Элеоноры двух детей именно в 1834 и 1835 годах, то есть когда Теодор и Эрнестина переживали апогей своей любви.

«Право, мужчины — очень странные существа», — угрюмо думала Амалия. Сказать «странные люди» у нее почему-то язык не поворачивался — даже о Тютчеве, даже о лучшем, самом возвышенном из мужчин…

Ничего себе — возвышенный!

Теперь она сочувствовала «этой старухе», которую раньше тайно ненавидела. И не смогла сдержать слез, когда стало известно, что Элеонора едва не сошла с ума от горя и даже пыталась покончить с собой. Узнав доподлинно, что обожаемый муж отправился на свидание к любовнице, она схватила какой-то кинжал, лежавший на его письменном столе, и несколько раз ударила себя им. На ее счастье, кинжал оказался от маскарадного костюма и не причинил глубоких ран. Впрочем, кровь все же хлынула. От ужаса Элеонора окончательно потерялась и кинулась на улицу, где и лишилась сознания. Соседи принесли ее домой. Вернувшийся Тютчев был потрясен. Он понял, что пора остановиться. И дал клятву жене никогда больше не видеться с Эрнестиной. Чтобы уберечься от искушений, он увез семью в Россию, однако от должности он ведь не был отставлен, а посему ему пришлось вернуться в Мюнхен, а оттуда проследовать в Сардинию, куда он был назначен временным поверенным в делах России.

О, конечно, конечно, перед отъездом он подтвердил свою клятву, однако Элеонора слишком хорошо знала натуру своего пылкого супруга. В России она ни одной минуты не чувствовала себя спокойно, а потому вдруг сорвалась вернуться в Германию. Она отправилась из Кронштадта в Любек на пароходе, и уже близ Любека на судне вдруг вспыхнул пожар. Понимая, что в море погасить пожар не удастся, капитан направил пароход к берегу и посадил его на мель. Пассажиры с трудом снялись с судна, которое сгорело дотла. Погибли пять пассажиров.

О нет, семья Тютчева не пострадала, однако сгорели документы, вещи и очень большие деньги, которые везла из России Элеонора. А главное, она пережила такое страшное потрясение! Довольно было бы и той несостоявшейся попытки самоубийства, чтобы не выдержало сердце, а тут еще опасность, угрожавшая детям… Спустя три месяца она умерла от пустячной простуды.

Тютчев в одну ночь поседел от горя и так описывал свое состояние в письме к Жуковскому: «Есть ужасные годины в существовании человеческом… Пережить все, чем мы жили — жили в продолжение целых двенадцати лет… Что обыкновеннее этой судьбы — и что ужаснее? Все пережить и все-таки жить…» Получив это письмо, Жуковский записал в дневнике недоуменную реплику: «Он Горюет о жене, которая умерла мучительной смертью, а говорят, что он влюблен в Мюнхене».

Элеонора умерла в августе 1838 года, а в декабре того же года состоялась тайная помолвка Тютчева и Эрнестины Дернберг.

Вот уж воистину: «и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет»!

Когда известие об этом дошло до Амалии, она лишь плечами пожала — своими изумительными, белыми, белопенными плечами, которые Тютчев некогда видел еще совсем юными, видел в то золотое время, когда ветер свевал на эти плечи яблоневый цвет… Как ни странно, она больше не гневалась на былого возлюбленного, больше не ревновала. Во-первых, потому, что и сама была не без греха — стала любовницей Бенкендорфа. А во-вторых, Амалию примирило с Тютчевым его письмо к тому же Ивану Гагарину: «Видаете ли вы когда-либо госпожу Крюденер? У меня есть некоторые основания полагать, что она не так счастлива в своем блестящем положении, как я того желал бы. Какая милая, превосходная женщина, как жаль ее. Столь счастлива, сколь она того заслуживает, она никогда не будет. Спросите ее, когда увидите, не забыла ли она еще, что я существую на свете».

Боже мой, сколь мало нужно чувствительной — да еще и в самом деле несчастной! — женщине, чтобы иллюзия любви вновь возникла в ее сердце, чтобы она простила того, кто этим сердцем владел так давно… и все еще владел!.. Эти несколько строк, это тайное, почти стыдливое признание значило для нее бесконечно много. С тех пор она никогда не снимала тоненькой цепочки, которую некогда получила от Теодора.

А над ним нависла новая беда. Российский министр иностранных дел Нессельроде отстранил Тютчева от должности временного поверенного в Сардинском королевстве. Мотивировалось это скандальными обстоятельствами, при которых умерла его первая жена. Тютчев был переведен в русскую миссию в Турин. Но беда состояла не в этом! В суматохе свадьбы с Эрнестиной, которую должны были играть в Швейцарии, Тютчев самовольно отлучился из Турина, а при этом… при этом потерял ключи от миссии, важные документы и дипломатические шифры…

После этого Федор Иванович был отрешен от должности, хотя и остался жить за границей. И тогда-то он…

Нет, сначала об Амалии.

Она процветала при дворе, обретая там новых друзей и врагов. Иначе и быть не могло, слишком уж она была яркая личность, яркая женщина, невероятно умевшая кружить головы мужчинам! Ольга Николаевна, дочь императора Николая Павловича (тогда еще не ставшая королевой Вюртембергской), по свойству своей любопытной, поистине сорочьей натуры, была посвящена во все дворцовые тайны. Она очень интересно описывала пребывание в Петербурге баронессы Крюденер, этой загадочной и обворожительной особы, которую она, Ольга Николаевна, разумеется, не переносила… разумеется!

«Странная женщина! Под добродушной внешностью, прелестной, часто забавной натурой скрывалась хитрость самого высокого порядка. При первом знакомстве с ней даже мои родители подпали под ее очарование. Они подарили ей имение «Собственное», и, после своего замужества с Максом Лейхтенбергским, Мэри[16] стала ее соседкой, и они часто виделись.

Она была красива, с цветущим лицом и поставом головы… Без ее согласия ее выдали замуж за старого и неприятного человека. Она хотела вознаградить себя за это и окружила себя блестящим обществом, в котором она играла роль и могла повелевать. У нее и в самом деле были повадки и манеры настоящей гранддамы. Дома у нее все было в прекрасном состоянии; уже по утрам она появлялась в элегантном неглиже, всегда занятая вышиванием для алтарей или же каким-нибудь шитьем для бедных. Она была замечательной чтицей. Если ее голос вначале и звучал несколько крикливо, то потом она захватывала своей передачей. Папа думал вначале, что мы приобретем в ней искреннего друга, но Мама скоро раскусила ее. Ее прямой ум натолкнулся на непроницаемость этой особы, и она всегда опасалась ее».

Опасность Амалии была не в «непроницаемости», а в переизбытке красоты и очарования, которые сначала так взволновали (пусть даже и платонически) императора, потом вскружили голову графу Владимиру Адлербергу, бывшему намного старше Амалии, ну а потом окончательно лишили разума Александра Христофоровича Бенкендорфа и растопили его ледяное сердце.

По этому поводу Ольга Николаевна выразилась следующим образом:

«Служба Бенкендорфа очень страдала от того влияния, которое оказывала на него Амели Крюденер, кузина Мама… Как во всех запоздалых увлечениях, в этом было много трагического. Она пользовалась им холодно, расчетливо распоряжалась его особой, его деньгами, его связями, где и как только ей это казалось выгодным, — а он и не замечал этого…»

Ну, наверное, да. Определенно Александр Христофорович не был в состоянии здраво рассуждать, когда однажды возлюбленная явилась к нему на свидание в дом, где они обыкновенно встречались, и ультимативно сообщила, что он должен — обязан! — принять инкогнито явившегося в Петербург опального дипломата и поэта Тютчева. У него-де имеются соображения, касаемые идеологических диверсий в европейской печати. Это поможет нам — Амели так и сказала: нам, потом поправилась — России, — формировать общественное мнение западных стран в пользу России в противовес официальному курсу, взятому Францией и Германией.

Мало кто из реальных и предполагаемых любовников Амалии Крюденер знал, что она заразилась в дипломатическом кругу, в котором вращалась с юных лет, страстью к ведению политических интриг. А Бенкендорф это знал, потому что Амалия не единожды была полезна ему своими советами. Знал он также и об ее всегдашнем участии в судьбе Тютчева, этого дипломата-поэта, который сейчас находился не у дел. Кроме того, Бенкендорф знал о блистательном уме этого человека. Идеологическими диверсиями частенько занимались англичане и французы, а также это было любимой игрушкой австрийского канцлера Меттерниха. Модная игра… и если ее тонко повести…

— Что предлагает Тютчев? — спросил Бенкендорф.

— Вам лучше выслушать его самого, — сказала Амели.

— Придется вызвать?

— Не придется, он здесь.

— Где, в России? — удивился Александр Христофорович.

— Да нет же, — терпеливо, как маленькому, пояснила Амалия. — Здесь, в доме. В приемной ожидает, согласитесь ли вы его принять.

Как будто Бенкендорф мог не согласиться!

Он угрюмо кивнул, дивясь наглости этой женщины и своей моральной распластанности перед ней. Какая у нее белая, душистая шея! Как нежно обвивает эту шею тоненькая золотая цепочка!

— Просите, — буркнул он, отводя глаза, однако Амалия не тронулась с места. — Ну что же вы? — спросил он отчужденно. — Господин Тютчев ждет!

Подождет минуточку, — прошептала она, вдруг оказываясь близко-близко и беря в ладони его сердитое лицо. Тонкие ароматные пальцы запутались в рыжевато-седых бакенбардах. — Минуточку… подождет…

Опальный дипломат был принят спусти полчаса, а после трехчасовой встречи вышел, получив приказание приехать завтра в поместье Бенкендорфа для более доверительного и подробного разговора.

Они встречались несколько раз, были и во дворце, и Тютчев получил карт-бланш на ведение этой тонкой игры. Он уехал, увозя с собою благословение и нежный взор Амалии.

«Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюденер, — писал он другу. — И можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь. Ей было четырнадцать лет, когда я увидал ее впервые. Она все еще очень хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не более, чем ее внешность».

Однако… однако все вышло не совсем так, как того хотели Амалия, Тютчев и Бенкендорф (Нессельроде был, кстати, против этой игры). У Николая Павловича — у России — не сыскалось достаточно денег на осуществление тютчевского проекта. Конечно, Федор Иванович был восстановлен на должности чиновника Коллегии иностранных дел, однако воплощать в жизнь свой проект ему пришлось, рассчитывая только на себя. Поддержка Бенкендорфа без материальной помощи оставалась не более чем духовным благословением. То есть никаких обязательств на Тютчева не накладывала. И он вел эту работу так, как считал нужным, ни перед кем не отчитываясь.

А между тем было нечто, о чем не знали ни Бенкендорф, ни даже Амалия. Уволенный Нессельроде от должности, Тютчев сблизился со знаменитым славянофилом и панславистом С. С. Уваровым. Истинный европеец по своим привычкам, по образу жизни, Федор Иванович преобразился — в его стихах зазвучали совершенно новые мотивы национального славянского единства!

Вековать ли нам в разлуке?
Не пора ль очнуться нам
И подать друг другу руки,
Нашим кровным и друзьям?
Веки мы слепцами были,
И, как жалкие слепцы,
Мы блуждали, мы бродили,
Разбрелись во все концы…
Иноверец, иноземец
Нас раздвинул, разломил:
Тех обезъязычил немец,
Этих — турок осрамил…

Чешские панслависты (Ганка, Палацкий, Шафарик и др.) совершенно вдохновили поэта идеей Всеславянской империи во главе с Россией. Увлеченный тем новым, что открылось ему, он принялся весьма смело и вдохновенно формировать общественное западное мнение не в пользу России, существующей реально (худо-бедно принимаемой в Европе), а в пользу России иной, воображаемой, властвующей всем миром… миром по преимуществу славянским…

Статьи Тютчева (он блистательно владел французским языком, лучше иных французов) 1840-х годов, анонимно опубликованные на Западе как секретные материалы, добытые из кабинета русского императора, произвели во Франции, Англии и части Германии впечатление поистине устрашающее. Эти государства стали готовиться к войне. Несколько заигравшийся Теодор был разоблачен журналистами Пьером Лоранси и Жюлем Мишле как «агент императора». Таким образом, под удар попали русский государь и канцлер…

Бенкендорф от потрясения серьезно заболел. Правда, оставался открытым вопрос, чем вызвано потрясение: провалом их с Амалией совместного проекта или изменой Амалии…

Да, она изменила. И с кем?! Все время их связи Бенкендорф бесился от ревности к министру двора Владимиру Федоровичу Адлербергу. Он был много старше прелестной Амели, но страшно добивался ее, страдал… Когда Бенкендорф начинал допытываться у возлюбленной, интересует ли ее Адлерберг, она отводила глаза и отвечала странным голосом:

— Фамилия Адлерберг меня очень интересует. Но Владимир Федорович тут совершенно ни при чем.

Бенкендорф знал, что его подруга любит шутить загадочно, однако выяснилось, что шутками здесь и не пахло. У Владимира Федоровича был сын… Его звали Николаем, он был на одиннадцать лет младше Амалии. Нике — его предпочитали называть именно так — был флигель-адъютантом императора. И вот девятнадцатилетний баловень судьбы и тридцатилетняя красавица-интриганка…

Боже мой, все считали Амалию рассудительной, даже рассудочной, умной и благоразумной, холодной и даже, очень может быть, бессердечной, а она настолько потеряла голову из-за этого мальчишки, что даже не постаралась как-то позаботиться о безопасности их связи! Никто же не знал, что рядом с Нике Амалия вновь становилась юной девушкой из того золотого времени, о котором никак не могла забыть. Бог ее знает, может быть, она даже пыталась разглядеть в чертах Нике черты незабываемого Теодора…

Ну что ж, эта тайна осталась в глубине ее сердца. Во всяком случае, Нике был убежден, что его любят ради него самого. Возможно, кстати, так оно и было, кто их разберет, этих светских женщин!

Но вернемся к итогам той интриги, замышленной Тютчевым и Амалией. Почти разом грянули удары над Тютчевым, снова удаленным от дел, над Бенкендорфом, который был отставлен якобы по болезни и уехал «на лечение» за границу, над Крюденером, отправленным посланником в Стокгольм, и над Нике Адлербергом, который принужден был отбыть в действующую армию на Кавказ…

Амалия родила сына и, хотя муж ее не позаботился признать ребенка (она демонстративно называла сына так же, как отца — Нике), жила в Стокгольме, твердо веря, что сердце ее юного любовника будет принадлежать ей безраздельно и рано или поздно они будут вместе.

Что и говорить, эта поразительная женщина хорошо знала свою власть над мужчинами!

Нике Адлерберг весьма отличился в боевых действиях на Кавказе в 1841–1842 годах, а затем и в венгерской кампании 1849 года. Он получил чин штабс-капитана и золотое оружие, а потом и чин полковника. В 1852 году он был уволен от военной службы — в связи с болезнью — и переведен в гражданскую, с причислением к Министерству внутренних дел и с пожалованием в звание камергера двора его императорского величества.

Что-то все болели, болели… Как правило, это была лишь официальная причина какого-нибудь действия. Однако некоторые даже и умирали. Бенкендорф, например, скончался, возвращаясь после заграничного лечения, на пароходе, подходившем к Ревелю.

Николай Павлович, узнав о смерти того, кого он называл «другом не императора, но империи», произнес свою историческую фразу: «Он ни с кем меня не поссорил, а примирил со многими».

Амалия… Амалия при этом известии только опустила свои прекрасные темно-голубые глаза, но не удостоила кончину бывшего любовника и вздохом. Бенкендорф был ее прошлым, причем прошлым, связанным с немалым конфузом. О таком она предпочитала не думать. Она вообще жила только своим младшим сыном и связанными с ним надеждами.

И они сбылись! В 1851 году Александр Сергеевич Крюденер умер. Спустя год баронесса Крюденер стала графиней Адлерберг, и Николай Владимирович немедленно усыновил маленького Нике. В свои сорок с лишним лет[17] Амалия обрела наконец-то счастье, о котором мечтала с юности, с тех самых пор, как ее разлучили с первой любовью.

До конца жизни Николай Владимирович хранил нерушимую верность жене и относился к ней с обожанием и преклонением. Да и она вполне оставила прежние метания… Право, Тютчев был единственным из ее прошлого, воспоминаниям о ком она предавалась с нежностью!

Кстати, Тютчев недолго страдал в опале. После отставки Нессельроде он вернулся к своему любимому занятию — разработке идеологических диверсий: создал проект борьбы с печатью Герцена и за это получил должность председателя комитета иностранной цензуры.

Итак, его общественный статус упорядочился, ну а в личной жизни… в ней по-прежнему царила немалая неразбериха. Едва женившись на Эрнестине, Тютчев начал ей изменять направо и налево. В частности, у него была связь с некой Гортензией Лапп, у которой от него родилось двое сыновей. Тютчев выплачивал им небольшой пенсион. Эрнестина удочерила его трех дочерей от Элеоноры, потом родила сыновей Дмитрия и Ивана. А связь с Еленой Денисьевой, которая началась совсем вскоре после женитьбы на Эрнестине? Елена была еще воспитанницей Смольного института, когда вспыхнула меж нею и поэтом эта безрассудная любовь. Итак, не одна Амалия пыталась поймать призрак былого, когда соблазнила Нике Адлерберга, — Теодор тоже искал призрак тех же «юных плеч»… При этом он понимал, что недостоин такой самоотверженной любви, какой пылала к нему эта институтка, чуть ли не девочкой родившая ему ребенка: «Пускай она мое созданье — но как я беден перед ней…»

Эрнестина простила ему и эту связь, и возвращение с повинной головой после смерти Елены в 1864 году.

О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!

Он губил всех, кого любил…

Нет. Не всех!

В 1870 году Тютчев лечился в Карлсбаде: привез туда свою подагру. Там отдыхала вся европейская знать. Здесь же оказалась и графиня Адлерберг.

Сердце поэта встрепенулось, ибо над его первой любовью время было не властно. Он смотрел на Амалию с гордостью и умилением: все женщины, которых он любил, были достойны тех стихов, которые им посвящались в свое время. Но эта — эта заслуживала самого великолепного, самого сверкающего венца! За свою красоту. За свою нежную дружбу. За помощь и бесстрашие. За свое загадочное, так и не понятое никем, много раз осмеянное сердце.

И вот поэтический венец был готов и водружен на ее золотоволосую — по-прежнему золотоволосую, без единой сединки! — голову:

Я встретил вас — и все былое
В отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое —
И сердцу стало так тепло…
Как поздней осени порою
Бывает день, бывает час,
Когда повеет вдруг весною
И что-то встрепенется в нас, —
Так, весь обвеян дуновеньем
Тех лет душевной полноты,
С давно забытым упоеньем
Смотрю на милые черты…
Как после вековой разлуки
Гляжу на вас, как бы во сне, —
И вот слышнее стали звуки,
Не умолкавшие во мне…
Тут не одно воспоминанье,
Тут жизнь заговорила вновь, —
И то же в вас очарованье,
И та ж в душе моей любовь!..

Они думали, что это будет их последней встречей. Однако…

В 1873 году Тютчева настиг апоплексический удар. Врачи не оставляли надежды, и Амалия узнала об этом. В это время Николай Владимирович Адлерберг был генерал-губернатором Финляндии, и Амалия жила в Гельсингфорсе. И все же 31 марта она приехала навестить Тютчева.

Вошла. Постояла над ложем, которому предстояло сделаться смертным одром ее первой любви. Наклонилась, поцеловала в лоб… и услышала то, что только и имело значение для них одних:

— Я помню время золотое…

В эту минуту и ему, и ей казалось, что никто из них никогда и никого не любил так, как они любили друг друга в том давно, давно прошедшем золотом времени…

Тютчев писал дочери Даше в предпоследнем письме:

«Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюденер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и проститься со мной. В ее лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй».

О последних годах Амалии написала все та же Ольга Николаевна, королева Вюртембергская. Написала впервые без колкостей и язвительности, написала со сдержанным восхищением — но не без легкой дамской зависти, конечно: «Теперь еще, в 76 лет, несмотря на очки и табакерку, она все еще хороша собой, весела, спокойна и всеми уважаема и играет то, что всегда хотела, — большую роль в Гельсингфорсе».

Эту роль Амалия играла до 1888 года, пока не умерла на руках у мужа, который любил ее до последнего дыхания — ее и своего. Такая уж это была женщина, что все ее мужчины любили ее до последнего дыхания! И прощальный вздох одного из них греет нам душу по сей день.