/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary / Series: Мы встретились в Раю

Мы встретились в Раю… Часть третья

Евгений Козловский


Евгений КОЗЛОВСКИЙ

Мы встретились в Раю…

Часть третья: НОЧЬ И РАССВЕТ. СРЕДИ ЛЮДЕЙ

Глава семнадцатая. ПОСЛЕДНИЙ ПОЕЗД

175. Штурм метро. 176. Джинсы в «Ядране». 177. Отражение отражения. 178. Мелодраматическая встреча. 179. Алкаш на эскалаторе. 180. Неуловимый Колобков. 181. Дионисия. 182. Воображенная биография ресторанной мадонны. 183. Крохотные вагончики. 184. Игра в расстрел.

Глава восемнадцатая. ШЕСТИКРЫЛЫЙ СЕРАФИМ

185. Мужчина на стуле. 186. Остановка в Острове. 187. Девочка из автобуса. 188. Жизнеописание Ауры. 189. Сцена у обелиска. 190. Сожженная главка. 191. Подпольно, по-ленински. 192. Крушение. 193. Записка поверх рисунка. 194. Но и вдали, в краю чужом… 195. Все было сон. 196. Занавеска взмывает вверх.

Глава девятнадцатая. ОЧЕРЕДЬ НА ОЧЕРЕДЬ

197. Карла с хвостиком. 198. Авторский пропуск. 199. Одноглазая ступка. 200. Авторский пропуск. 201 Группен-секс в «Лебеде». 202. Авторский пропуск. 203. От чего мы должны спасаться? 204. Авторский пропуск. 205. Трайнина, номер триста двенадцатый.

Глава двадцатая. РЕКВИЕМ ДЛЯ ТОПОРА

207. Recordare. 207. Рассказ о смерти отца. 208. Agnus Dei. 209. Гамлет. 210. Sanctus. 211. Lacrimosa. 212. Dies irae. 213. Confutatis. 214. Письмо из провинции. 215. Hostiae. 216. Продолжение письма. 217. Rex trenende. 218. Post scriptum. 219. Оставьте о мертвых скорбеть мертвецам. 220. Agnus Dei (2). 221. Развязка без развязки. 222. Requiem aeternen.

Глава двадцать первая. МЕЖДУ ВОЛКОМ И СОБАКОЙ

223. В ступке по Москве. 224. Зачем нужен автомобиль. 225. Избиение ногами. 226. Кинематографическое отступление. 227. Художник с собаками. 228. Розы назывались «баккара». 229. Оборотень. 230. Пустые колготы. 231. Мишень для Бога. 232. Авторский пропуск. 233. Попытка отвлечься от жизни с помощью литературы.

Глава двадцать вторая. УБИЙЦА

234. Что есть истина? 235. Прочесе. 236. Как сжигают расстрелянных. 237. А как, собственно, расстреливают? 238. Одна из двух центральных ролей. 239. Последнее произведение. 240. Я убил человека. 241. Главное открытие. 242. Кончина тетки. 243. Субъективное бессмертие. 244. Идеальное преступление. 245. От природы я добр. 246. Альтруизм и садизм. 247. Противоречие в теории. 248. Сон разума. 249. Мысль и действие. 250. Труп человека, погибшего в огне. 251. В полуподвале отделения. 252. Капитальная наледь. 253. Кусок отточенной стали. 254. Нашли виновного! 255. А. И. Горюнов, полковник Госбезопасности. 256. Аптекарь Попов. 257. Скорпион.

Глава двадцать третья. АВТОМОБИЛЬНАЯ КАТАСТРОФА

258. Искусство, от которого тошнит. 259. Авторский пропуск. 260. Укради! 261. Растянутое, как на рапиде, мгновение. 262. Последний и решительный бой. 263. Авторский пропуск. 264. Авторский пропуск. 265. Один из способов примирить читателя с героем. 266. Deus ex machina.

Глава двадцать четвертая. ОКОНЧАНИЕ РОМАНА, ДВА ЭПИЛОГА И ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА

267. Судьба — индейка, жизнь — копейка. 268. Перемены в редакции. 269. Воспоминания о будущем. 270. У райской калиточки.

Глава семнадцатая

ПОСЛЕДНИЙ ПОЕЗД

Боже, что за жизнь наша! Вечный раздор мечты с существенностью!

Н. Гоголь

175. 1.08 — 1.10

Я один в семи вагонах,
и на долгих перегонах
бьет, мотает мой состав, —

прикрыв глаза, сидел Арсений на мягком диване, ограниченном с одной стороны никелированным перильцем, с другой — внутренним торцом пустого вагона метро; легкий, не нагруженный пассажирами поезд непривычно раскачивало, и обклеенная линкрустом, стократно выкрашенная стенка в такт качанию легонько поколачивала склоненную к ней Арсениеву голову, где так же ритмично перестукивали слова:

Свет то вспыхнет, то потухнет,
голова болит и пухнет,
точно выбитый сустав, —

и не разобраться было, откуда являются наркотические, успокаивающие почти разрывное биение сердца строчки: складываются ли прямо сейчас, нашептываются ли неким Несуществующим или припоминаются сочиненные неизвестно когда, кем и зачем:

Голова болит и пухнет,
точно выбитый сустав.

Ни на следующей станции, ни через одну поезд не встретили свистки, наряды милиции, шеренги служителей в черных мундирах, Арсения не выволокли на перрон, не заломили рук, не потащили куда-то в подвал, и кровь постепенно стала униматься, пульсировать в висках не так уже больно, не так бешено, и все препятствия, все преграды на пути к последнему поезду — ради их преодоления Арсений каких-то несколько минут назад готов был пойти чуть ли не на смерть, на убийство, на взрыв мавзолея ли, метрополитена, всей ли Москвы! — представились сейчас не более чем комическим, не стоящим ни внимания, ни эмоций, во всяком случае отрицательных, qui pro quo, а сам Арсений, только что бежавший, оравший, бросавшийся на милиционера и на дежурную, вызывал у себя разве улыбку. Но, с другой стороны, не бежал, не орал бы — так ему и остаться бы на улице, потому что на такси денег нету: все положено утром в сберкассу, — Олиной квартиры он в жизни не отыскал бы, да и неловко туда соваться после случившегося, — остаться бы на улице до половины шестого, до открытия, и мало что намерзнуться вдоволь — еще и пропустить автомобильную запись.

Выбежав от Икалтойской, Арсений огляделся: автомобили, автомобили, автомобили — в ряд, вдоль подъездов, мертвые, выстуженные, пустые автомобили жильцов, ни души вокруг, спросить дорогу к метро просто не у кого — и наугад, понадеявшись на интуицию городского жителя, двинулся по диагонали огромного двора, которая в местах, где пересекала участки газонов, материализовывалась кусками натоптанной тропинки. Черная, застывшая зыбью грязь обступала относительно светлую тропинку с обеих сторон, а порою покушалась и на ее утоптанную плоть, и тогда тропинка защищалась положенными плашмя кирпичными половинками да обломками случайных досок. На улице стоял не замеченный из машины, а может, только в последние полчаса и упавший на землю весенний ночной морозец, и корочки льда, на которые израсходовался весь скудный запас воды маленьких, в асфальтовых выбоинах обосновавшихся лужиц, за белизною своею скрывали пустоту и приятно похрустывали под ногою. Времени в распоряжении казалось достаточно, и Арсений шел хоть быстро, а без истерики.

Через соседний двор боязливо пробежала далекая женская фигурка. Простите! крикнул Арсений. Где тут метро? Но ответа от опасливой горожанки не получил, зато в щель между голубыми гранями шестнадцатизтажных коробок увидел сквозь темные кружева деревьев цепочку сильных люминесцентных фонарей, обозначавших трассу; редкие машины неслись по ней во весь опор. Арсений вспомнил, что постеснялся попросить у Юры трешку, — сейчас она бы оказалась как нельзя более кстати, пошарил в карманах: и двух рублей, вместе с мелочью, не наскреб, впрочем, подумал, на метро доберусь быстрее.

Однако уже два, уже три квартала по проспекту прошел Арсений, уже поглядывал на часы, уже шаг прибавлял, а двусмысленной аргоновой буквы М все не возникало в поле зрения. Из-за угла появилась пара, на которую Арсений едва не налетел и спросил о дороге. Та оказалась вбок и назад, — вот тебе и интуиция! — но, как ни спешил, как ни топтался на месте, пытаясь топтанием этим ускорить довольно толковые объяснения симпатичного парня, Арсений не смог себя удержать, чтобы краем глаза, осторожненько, а то чего доброго и по роже схлопочешь, — разглядеть лицо женщины, ибо черты его пускали в ход какое-то ускользающее воспоминание: Арсений, несомненно, встречался с женщиною раньше, но когда, где? Вспомнить так и не удалось, а объяснение закончилось, и, поблагодарив, Арсений двинулся в указанном направлении. Было уже без семи час. А далеко идти? крикнул вдогонку паре. Не очень, отозвался парень. Минут пятнадцать! Ничего себе! — у Арсения снова все захолонуло, и он припустил во весь дух.

Он бежал с такой скоростью, к какой, вечный троечник по физкультуре, и способностей в себе не подозревал, и, хоть основные мысли, простые и однообразные: успеть! успеть! только бы успеть! были мощны и ритмичны, всего сознания не занимали, и в свободной его области возникла ироническая констатация: а Профессор-то оказался до смешного прав. Он, помнится, говорил, что ради женщины через всю Москву я пешком не пойду, а ради джинсов — пойду. Джинсы, автомобиль — разница невелика, зато я не иду, а бегу, и вдобавок — от женщины!

Наконец вдалеке показалась заветная буква М, показалась на миг и погасла. Все! понял Арсений. Час! Закрыли, но скорости не скинул. Тетенька, милая, в дикой задышке обратился к стоящей на входе невозмутимой служительнице. Ну, что вам стоит?! Поезда-то еще идут. Последний в час только с конечной отправляется! Здесь-то будет когда! Не положено, припечатала тетенька. Пустишь вас, а потом отвечай! Перед кем отвечай-то? Арсений еще удерживал себя от взрыва, еще пытался говорить добродушно-просительно; даже, что ли, с оттенком юмора. Спят уже все! Перед кем надо! не приняла служительница Арсениев тон. Тогда Арсений достал жалкий свой рубль, выгреб мелочь. Тетенька презрительно скосилась на гроши, все, что ли? спросила и на утвердительный кивок, на извиняющиеся разведенные руки извлекла из кармана свисток и пронзительно в него заверещала. Тут же за ее спиною появился из мрака милиционер. Товарищ сержант, переключил Арсений просительную энергию на начальство повыше. Честное слово, позарез надо уехать! Им всем позарез, прокомментировала служительница, хотя Арсений с этой стороны вестибюля стоял один. Взятку пытался дать. Рубль! Взятку, говоришь? нисколько не заинтересовавшись проблемами Арсения, начал расстегивать сержант полевую сумку. Придется протокол составлять. Поезд уйдет, как-то очень беспомощно, наивно, неуместно выговорил Арсений. Зачем протокол? но тут тетенька принялась принюхиваться, Арсений попытался задержать дыхание, но поздно: да он вдобавок и пьяный!

Ненависть сдавила горло, в глазах сделалось темно. Уже Бог с ним, с поездом, думал Арсений. Бог с ним, с автомобилем! Ненавижу! Всех не-на-ви-жу! а поезд как раз и загромыхал из тоннеля, совсем близкого к поверхности на этой окраинной станции, и Арсений сам для себя неожиданно — может, и впрямь пьян был от тех Олиных полутора стаканов! — сжав кулаки, набычив голову, рванулся напролом между тетенькою и сержантом, туда, вниз, в преисподнюю. Засвистели свистки, застучали башмаки за спиною, но спасительная дверь последнего вагона схлопнулась, сперва ослабив звуки погони, а там и оставив ее где-то сзади, далеко-далеко.

176.

С Профессором Арсения познакомила Наташка, та самая Наташка, несостоявшаяся вдова Комарова, прототипа проверяющего, о которой шла речь где-то в начале «ДТП». Ты не подумай, сказала она. У них там никакой распущенности. И каждый кончает исключительно на своей. В дионисиях, между прочим, участвует и его жена. В чем, в чем? переспросил прыснувший Арсений. В дионисиях. Профессор возрождает античные обычаи. Он считает, что единственная духовная опора, которая осталась нам в этой жизни, — секс. Арсению вспомнились люди, считающие, что единственная духовная опора, которая осталась нам в этой жизни, — религия, спорт, собрания сочинений, йога, телепатия, охота, НЛО, выпивка, каратэ и так далее, далее и далее, — и он снова улыбнулся. И нечего скалиться! отрезала Наташка. Не нравится — не ходи. Тоже мне… Поэт!

Профессор встретил их в подворотне кружевного дома на Ленинградском и повел к себе. Во внешности Профессора заметились Арсению две детали: двенадцатирублевые индийские джинсы «милтонс» и очень глубоко и близко друг к другу посаженные глаза; такие глаза Арсений видел всего несколько раз в жизни, и они, без исключений, принадлежали людям со сбитою психикой. Был Профессор лет на десять старше Арсения и, кажется, не профессором, а доцентом; преподавал что-то экономическое. Взглянув на профессоршу, что открыла им дверь, Арсений подумал: от такой жены и он бы, пожалуй, занялся дионисиями.

В комнатах царила мебель. Новенькая, дорогостоящая, труднодоставаемая. Секс, выходило, опора все же не единственная. Профессор включил кассетник с позапрошлогодними шлягерами. Звук подплывал. Ни сигаретами, ни вином, ни даже чаем с каким ни на есть печеньем не угощали. Ничего не оставалось, как завязывать разговор, хоть о погоде, что ли, или еще банальнее — о политике, — и Арсений, вообще едва переносивший себя молчащего, взял инициативу. Недавно прочитанная авторхановская «Технология власти» распирала его, и Арсений, не ссылаясь на источник, стал пересказывать своими словами чужие мысли: в стране, мол, существует сейчас три реальные силы: партаппарат, КГБ и армия. Они, мол, находятся между собою в неустойчивом равновесии. И если, дескать, аппаратчики придерживают КГБ, чтобы снова, как сорок лет назад, не быть им пожранными практически без остатка, а гебисты, дескать, выторговывают себе у аппарата определенную свободу действий, без которой им не охранить омертвелую партийную верхушку, — армию, мол, заботясь о политике внешней, фактически не ущемляют ни те, ни другие. И надо, мол, думать, — военные рано или поздно этим положением воспользуются. Почти все сегодняшние офицеры, дескать, технари, и в их руках реальная сила. В конце концов им надоест, мол, терпеть над собою тупых политруков, и технари, мол, дадут-таки тем под зад. И, дескать, военный переворот и военная диктатура для нашей страны станет шагом облегчающим, шагом, как ни парадоксально, к свободе…

Книги, подобные авторхановской, раздобывались с большим трудом, а чтение их было сопряжено с возможностью самой натуральной опасности, и потому изложенное в них воспринималось Арсением и читателями его круга достаточно некритично. Изданные за рубежом русские книги настолько пьянили свободою печатно выраженных мыслей, самим прецедентом печатного выражения свободных мыслей, что задумываться над истинностью или весомостью последних не оставалось уже сил. Поэтому увлеченный Арсений не вдруг заметил скептическую улыбку на Профессоровом лице, а когда заметил — осекся. Ваша теория, любезно запел Профессор, захватывающе интересна, оптимистична и стройна. Но, к сожалению, никак не соотносится с действительностью, которую все мы имеем печальное удовольствие наблюдать ежедневно невооруженным глазом. Система стабильна сегодня, как никогда. Судите сами: какой офицер станет рисковать своей медленной, но верной карьерою и ранней пенсией ради сомнительных результатов более чем сомнительного переворота? Или не офицер. Вы посмотрите: много ли кругом диссидентов? Не таких, как мы с вами, не кухонных. А настоящих? Тех, кто готов и в лагерь, и на самосожжение? Ну? Арсений хотел было возразить, что вот, например… но Профессор упредил его: я не говорю об единичных случаях: они погоды не делают. Делают! хотелось крикнуть Арсению, но Профессор и тут упредил: да и их с каждым годом становится все меньше. Естественно: в цепях, кроме которых диссидентам нечего терять, все больше и больше звеньев изготовляется из полудрагоценных металлов. Вот вы, например, не пойдете на площадь? И я не пойду. И Наташа…

Профессор вещал убедительно и гладко, и Арсений не находил что возразить. На душе становилось как-то совсем уж противно и, видимо, не столько от нарисованной оратором полной безвыходности, сколько от ощущения собственного поражения в разговоре, который так лихо был Арсением начат. Хоть бы он скорее переходил уж к своим дионисиям, раздражился наш герой, и Профессор, словно снова услыхав мысли, сделал изящный пассаж: так что ждать перемен вполне бессмысленно; следует принять Систему как данность и способ существования искать внутри нее, и оседлал — что сразу заметилось по еще большей обкатанности формулировок и по прибавившемуся в глазах мутному блеску, — любимого конька. Вот, например, секс: сильнейший рычаг человеческого существования с древнейших времен. Что с ним сегодня сталось? Вообразите: вы узнаёте, что в «Ядране» по номинальной цене дают штатские джинсы. Но в «Ядран» за ними надо непременно идти пешком все тридцать километров и отстоять две ночи. Пойдете? Арсений покосился на Профессоров «милтонс» и задумался над ответом, но вмешалась Наташка: пойду! и Профессор, не дожидаясь, что скажет Арсений, торжествующе подтвердил: пойдете! и встретите у «Ядрана» пол-Москвы. А за самой красивой женщиною, которая наверняка отдастся вам, но на тех же условиях, — пойти поленитесь. А если случайно в том районе и окажетесь — конкурентов себе, кроме меня, не обнаружите.

Хоть, в сущности, и неверная, мысль казалась остроумной и отвлекала Арсения от собственного поражения, а, главное, кажется, подводила непосредственно к практике, ради которой Арсений сюда и пришел. Наташка еще с комаровских времен в этом смысле не интересовала Арсения абсолютно, и он волей-неволей стал поглядывать на глухо молчащую, но неотлучно пребывающую в комнате профессоршу. От мысли, что незнакомая, сильно перезревшая женщина начнет сейчас раздеваться в его присутствии, неприятные черты ее туповатого лица стали казаться Арсению почти миловидными, а жирное тело — чуть ли не желанным.

Время, однако, зашло уже за полночь, и Арсений, вожделея к профессорше, решил спровоцировать практическое воплощение теории ее супруга: нам, сказал, наверное, пора? и встал из кресла, но вместо ожидаемого: как, то есть, пора? Мы же еще и не начинали! услышал: очень приятно было познакомиться, приходите еще. Ну, и где твои дионисии? спросил Арсений Наташку, когда они вышли на улицу. А ты бы больше теорий разводил! Партаппарат! почти грубо оборвала его попутчица, чего раньше себе не позволяла никогда.

177. 1.11 — 1.15

Время от времени, когда поезд, резко с противным скрежетом-визгом тормозя, вырывался из узких темных тоннелей в относительно просторные, а от безлюдья так и просто просторные залы станций, оставленной гореть половины огней которых все же хватало, чтобы изменить насыщенность вагона светом, Арсений прикрывал глаза, и сквозь касающиеся друг друга ресницы на сетчатку проникали изображения светлых колонн, урн, скамеек. Эскалаторы работали только выпускные; те, что обычно шли вниз, давно омертвели.

Эскалаторы застыли.
На перронах, как в пустыне,
пустота и чистота.
Только жаль, что закрывают, —
ведь нечасто так бывает:
есть свободные места…

Воспоминание, легкое, промелькнуло под темными сводами черепной коробки, воспоминание-догадка: видимое из угла в ракурсе, через два третье на противоположной стороне окно показалось той самой рамою, которая утром заключала блядь, по отражению принятую Арсением за Мадонну. То есть не такой же рамою, что в стандартизированном метрополитене было бы вполне естественным, а именно что той самою.

Преодолев сонную ленивую усталость, Арсений встал из уютного уголка и, покачиваясь на мотающемся из стороны в сторону полу вагона, пересел напротив рамы-знакомки. То ли действительно ее приметы, не зафиксированные сознанием утром, когда отражение владело вниманием, по видимости, безраздельно, запали в память помимо воли сознания и сейчас выплывали на его поверхность, то ли сознанию возжаждалось совпадения, чтобы хоть что-нибудь в этом мире получило хоть какое-никакое подобие смысла, порядка, — и воображение стало уговаривать память принять свои продукты за ее, — однако все оказывалось налицо: и точно та же серповидная ржавинка на месте отскочившего с открывальной ручки форточки никелевого покрытия, и точно те же две выпавшие или стершиеся буковки на серой фабричной марке оконного стекла, и точно та же в левом верхнем углу едва заметная царапинка.

И вот уже начали проявляться из глубины стекла высокий выпуклый лоб, огромные темные глаза, белое ажурное плетение шали, но поезд снова сделал финт ушами: выскочил на освещенный перрон, — и отражение, как давеча, побледнело и стерлось.

178. 1.11 — 1.18

В одном из сотен закрытых московских кинозальчиков, существование которых начисто и статистически достоверно опровергает вражескую клевету, что, дескать, в Советском Союзе демонстрируется мало заграничных фильмов, на сегодняшний вечер был назначен просмотр двух японских лент рискованного содержания, и Миша Фишман, приглашенный в качестве переводчика, собирался возвратиться домой не ранее трех утра. Однако вторую из картин почему-то так и не привезли, и освободился Миша около часа. Такси не подворачивалось, зато рядом возникло метро, и Миша, хотя зная, что оно уже закрыто, попробовал войти в вестибюль. Никто не задержал, не остановил, не спросил и пятака, и по мертвому, донельзя странному в неподвижности эскалатору Миша спустился под землю.

Подкатил поезд. Миша вошел в вагон и увидел бывшего своего зятя, Арсения, подремывающего в уголке. Приятно удивленный столь неожиданной встречею, Миша совсем было направился к нему, но вспомнил сегодняшний телефонный звонок матери: про Ирину, про поляка из «Спутника», про своего племянника Дениса — и, пусть Арсений о звонке и не знал, — здороваться, разговаривать показалось неловко, просто невозможно. Поезд катил по тоннелю — не сбежишь! — Миша отвернулся к дверям и уткнулся в них, тупо читая и перечитывая надпись «не прислоняться», которую какой-то самодеятельный филолог, ничуть не смутясь грамматической ошибкою, основательно поскреб, превратил в «не писоться»; весь в напряжении, Миша просто не знал, как себя повести, если недавний родственник приоткроет-таки глаза, увидит его, узнает, окликнет, и перечитывал, перечитывал, перечитывал — но родственник глаз, по счастью, не приоткрыл, поезд затормозил, остановился, и Миша тенью перескочил в следующий вагон, а там, в нем, пошел до дальнего конца, чем надеялся снизить практически до нуля вероятность неловкого узнавания.

Теперь, когда опасность миновала и мысли приняли сравнительно спокойный вид, сильно и тоскливо вспомнился горьковатый красный вермут, треугольная призма заграничного шоколада, — вспомнилась Марина. А она, тут как тут, ехала в следующем вагоне, возвращалась домой из гостей, еле отбилась от наглого хоккеиста, который, взявшись проводить, сразу полез с руками, так что чуть не на ходу пришлось выскакивать из его машины и нырять в метро, — мало что хоккеист оказался круглым идиотом, — у него еще и пахло изо рта.

Когда Миша сквозь прозрачные двери покачивающихся вагонов разглядел в соседнем былую свою любовницу, он, весь в мыслях, в воспоминаниях о ней, глазам не поверил, тем более что две незапрограммированные встречи в столь поздний час и в столь нелюдном месте не допускались ни теорией вероятностей, ни здравым смыслом, — обернулся, чтобы справиться, от Арсения ли только что бежал, убедился, что от Арсения, снова посмотрел на Марину и, окончательно приняв ее за галлюцинацию, начал считать пульс. Но тут и Марина заметила Мишу, вопрос, действительность это или галлюцинация, — принял академический характер; они выскочили на перрон, едва дождавшись остановки, кинулись друг к другу, стали трогать, точно слепые, лица друг друга, ты? ты? — только и говорили, и, когда Арсений поразится промелькнувшим мимо зрелищем, и он решит, что зрелище ему просто привиделось.

179. 1.16 -1.18

Турникеты на запорах,
и на них, как на заборах,
непечатные слова, —

продолжал выслушивать Арсений, убедившись, что утреннее воспоминание окончательно лишилось плоти, —

Валтасаровы виденья,
результат ночного бденья.
Ах как пухнет голова! —

продолжал покорно выслушивать, хоть из летящего под землею поезда никаких турникетов увидеть, конечно, не мог.

Голова не столько пухла, сколько, едва Арсений пробовал прикрыть глаза, кружилась и населялась давним навязчивым сном, виденьем, кошмаром: однажды Арсений стал свидетелем, как случайный алкаш падал вниз по идущему наверх длинному эскалатору, падал с точно тою же скоростью, с какою навстречу ему поднималась механическая лестница, и потому — бесконечно. Алкаш пытался уцепиться за уходящие из-под рук высокие скользкие берега, но безуспешно, и ступенька за ступенькою били его по неловкому телу, и с каждым мгновением все больше синяков и кровоточащих ссадин появлялось на небритом, отечном лице; алкаш хватался и за людей, но те отшатывались просто ли в ужасе, чтобы не упасть, чтобы не вымазаться кровью, — сбивались, тесня друг друга, вниз, и толстая дамочка истерично визжала на весь наклонный тоннель, и кричал парень в светлой дубленке: остановите машину! Остановите же чертову машину!

Прогнать виденье не удавалось, оставалось только открыть глаза, и они увидели, как промелькнули на платформе две фигуры, мужская и женская, стоящие рядом, трогающие, точно слепцы, лица друг друга.

180. 1.19 — 3.45

Маринин муж, как обычно, находился в командировке, и потому Миша с Мариною, дойдя до ее дома, вместе поднялись на седьмой этаж, и Миша снова оказался в квартире, где не появлялся уже больше года. Там ничего не переменилось, разве прибавилась пара новых сувениров с Дальнего Востока, и каждая вещь своими, оказывается, незабытыми обликом и местоположением доставала до самых болезненных уголков Мишиного сознания.

Любовники почти не разговаривали, но набросились друг на друга с жадностью, какой не знали давно, может, даже и никогда в жизни. Усилием воли одолев дремоту, сладко уволакивающую в теплый океан сна, Миша вгляделся в светящиеся стрелки своей «сейки»: пора ехать домой. Осторожно, чтобы не разбудить Марину, перед которою с новой остротою почувствовал себя виноватым и прощаться с которою казалось потому невыносимо стыдно, Миша оделся и вышел из квартиры, аккуратно прижимая за собой дверь, пока тихо, но явственно не щелкнул сквозь дерево язычок французского замка. Марина, впрочем, с того самого момента, как Миша потянулся на тумбочку, к часам, спящею только притворялась.

Галя же действительно сладко спала и не заметила, как с нею рядом, на законное свое место, улегся ее законный муж. Не проснулась и дочка, даже когда — «не писоться», — промелькнула давешняя надпись — Миша высаживал ее из деревянной кроватки-каталки на горшок.

Быстрый же сон, охвативший самого Мишу, был непрочен и отлетел едва ли не через полчаса. Свежеиспеченный кандидат наук встал с постели и пошел на кухню выкурить сигарету. Не зажигая электричества, он сидел на неприятно прохладном пластике кухонного табурета и вслушивался в неразборчивые команды диспетчера, что доносились из репродуктора близко расположенной крупной железнодорожной станции — преддверия одного из девяти московских вокзалов. Оттуда же в кухню, пробившись сквозь ситцевые модные занавески, доходил с высоких мачт несколько ослабленный расстоянием голубой слепящий свет станционных прожекторов. Когда сигарета догорела до половины, а пластик согрелся и стал липким от пота, Миша разобрал слова диспетчерши: она давно и, видимо, безнадежно призывала на четвертый путь некоего Колобкова. Я от бабушки ушел, пробормотал Миша. Я от дедушки ушел.

Свиданье с Мариною начисто потеряло реальность, но ненамного реальнее представлялись и супружеская постель со сладко посапывающей Галею, и дочка в кроватке, и эта кухня, и этот неизвестно куда закатившийся распиздяй Колобков.

181.

Следующая дионисия, назначенная быть в кооперативе «Лебедь», в шикарной квартире чернобородого гинеколога, друга Наташкиного приятеля Сукина, хоть и собрала народа несколько больше и даже едва не заставила Арсения влюбиться в очередной раз, явив соблазнительную Лену в болотной блузе без лифчика, закончилась, подобно первой, трепом на общие темы, так что на третью Арсений шел с некоторым уже недоверием. Заседание, однако же, состоялось. Гвоздем программы явилась молоденькая Профессорова студентка-провинциалка с рыжей челкою. Арсений с полвзгляда угадал секрет возможного успеха предприятия: вопреки безалкогольности Профессоровых теорий, рыженькая сильно поддала. Горели свечи. Играла музыка. Профессор рассказывал о нравах Древней Греции и джинсах в «Ядране».

В наиболее патетическом месте речи провинциалочка, очевидно, наскучив лекцией, которых ей хватало и в университете, вышла на середину и начала раздеваться под музыку, демонстрируя свое достаточно несовершенное представление о заграничном стриптизе. Арсений безо всякого возбуждения следил, как является из-под одежд ее худенькое, мосластое, заведомо для любования малопригодное тельце. Заметные даже при свечах рубчатые следы разного рода резинок и бретелек становились центром внимания и разрушали принцип наготы. Тем временем в комнату вплыла выплывшая минутою раньше профессорша и скинула халат, под которым, естественно, уже ничего, кроме желтоватого жирного тела, не было. Профессор расстегнул молнию «милтонса» и вывалил свой ни в малейшей мере не эрегированный член. То тут, то там замелькали голые локти, коленки, ягодицы, груди, волосяные кустики, словно владельцев их внезапно обуяла нестерпимая жажда свободы (от одежд), и Арсению показалось, что, если он сию же минуту не начнет разоблачаться тоже, — его изобьют, как трезвого в пьяной компании.

Тут как раз и случилась история с Наташкиным Сукиным, который попытался в танце насадить рыженькую на свой вполне древнегреческий фаллос. Она вмазала ему пяткою по яйцам, врубила люстру, при свете которой на телесах, мгновенно принявших довольно жалкий вид, обозначились угри, прыщики и гнойнички, и разоралась: раздеться! потанцевать! поставлю зачет! Да я таких дионисий и у себя в Челябинске навидалась! Эстеты, еби вашу мать! Древние греки! Так и норовят на холяву трахнуться! В комнате стало тихо и стыдно, провинциалочка скисла и расплакалась. Древние греки, целомудренно отвернувшись в углы и к стенам, торопливо натягивали белье и одежду, и только Профессор, невозмутимый, стоял в величественной позе, и глаза его мутно горели ничем уже не камуфлируемым безумием над бурой тряпицею висящего из ширинки члена.

182. 1.19 — 1.22

На поверхность неохота:
выходя из перехода,
не поднимешь головы… —

черт побери! вспомнил! вспомнил женщину, которую встретил по дороге к метро! Воспоминание не давалось так долго, потому что вид женщины резко противоречил Арсениеву о ней представлению! —

мысль придет и разбредется;
разговаривать придется
с этим городом на вы, —

ударница из давешнего ресторана! Конечно же, прекрасная ударница! Та самая, на которую так тоскливо смотрел Юра, по поводу которой Арсений так уверенно говорил, что, дескать, она, сука, со всем оркестром спит, и все такое прочее. И вдруг — скромное пальтишко, тихий, влюбленный, совершенно порядочного, инженерного вида спутник!

Где же ошибка?! Как их соотнести — Мадонну из ресторана и тихую, утомленную женщину с проспекта?! Арсений приблизил ее лицо, ее глаза, русые ее волосы — не получалось, не совпадало, не выстраивалось ничего — и тут сначала едва заметный, слабый, намеком, — стал набирать фактуру и цвет, пока в голубоватом люминесцентном свете уличных фонарей не приобрел окончательную: неприятную, фиолетовую, трупную, в пятнах окраску длинный, сантиметра в четыре, шрам, начинающийся за левым ухом и полого спускающийся к первым шейным позвонкам.

Воображенный шрам сразу же все расставил по местам, сделался сердцевиною, вокруг которой стремительно нарастал сюжет: после того случая муж встречал ее у выхода из ресторана каждый вечер, хоть добирались домой они к часу ночи, а подниматься на работу ему нужно было в шесть утра, даже без каких-то там минут. Ограбившего и едва не изнасиловавшего ее (в последнем она уверена не была, но мужа уверяла, что едва не) преступника милиция так и не нашла: видать, дилетант, а ловить дилетантов — дело гиблое (мало ли тут вертится разного народа, вот и общежитие для лимиты недавно заселили, восемь подъездов, двенадцать этажей), тем более что и случай-то, в сущности, пустячный.

После нападения муж с новой силою начал настаивать, чтобы она бросила работу, но настояния в той же мере, в какой искренни, были безосновательны: место в яслях все равно с неба не свалилось бы, а платить по шестьдесят рублей за квартиру все равно следовало каждый месяц. Он же, инженер, ничего сверх своих ста тридцати заработать не мог физически: негде, не на чем. Так что когда ей, вышедшей из больницы, удалось вытеснить из-за барабанов подменявшего ее пожилого алкаша, они сочли в результате, что им крупно повезло.

Поженились они восемь лет назад, когда она училась на втором курсе Гнессинского института, на музыковедческом, а он только-только окончил МАДИ. Первое время жили у его родителей, но под их давлением новая семья начала трещать по швам, и, спасая последнюю, молодожены вынуждены были, хотя квартплата и съедала половину их скромного бюджета, снять себе жилье. Далеко, у самой кольцевой, в Тушино. Без метро.

Первые два-три года детей заводить не рисковали, предохранялись как могли, а когда и те, и другие родители откупились четырьмя тысячами и кооператив, куда эти тысячи были вогнаны, наконец, построился, выяснилось: она никак не может забеременеть.

Что-то около года пытались выйти из затруднения своими силами, и занятия любовью, доставлявшие в свое время значительное и взаимное удовольствие, превратились в тяжелую, скрупулезную и, увы, безрезультатную работу. Наконец, преодолели барьер стыдливости и обратились к врачам, но те, промучив еще добрый год, причину так и не указали, а только настроили разного рода предположений да напрописывали наугад никак не действующих, но дорогих и дефицитных лекарств. Один из врачей по секрету сказал, что виною — некачественные противозачаточные средства, хотя черт его знает… Брак снова затрещал по швам, и много громче, чем в первый раз.

Институт к той поре окончился, и ее устроили в ДК железнодорожников преподавать фортепиано в детском кружке: о работе по специальности в пределах Москвы и близкого Подмосковья речи идти не могло. К моменту, когда она, наконец, забеременела, отношения ее с мужем испортились настолько, что вполне можно было предположить: виновником беременности является не он. Он этого, впрочем, предпочел не предполагать, почувствовал себя счастливым и окружил ее такой заботою, что они, когда ехали в роддом, снова любили друг друга, словно в первые после свадьбы дни.

Родился мальчик. Декретный отпуск лишил места в ДК (ее оформляли туда временно — и на том спасибо), да если б и не лишил — она все равно не смогла бы продолжать эту работу: в ясли (куда они, впрочем, не особенно-то и рвались — так часто болели ясельные дети) попасть было практически невозможно. Стало катастрофически не хватать денег. И тогда знакомые устроили в ресторанный оркестр. Она впервые в жизни взяла в руки палочки и щетки (более женственных вакансий не оказалось), но человеку музыкальному нехитрая наука ритмического сопровождения ресторанных мелодий оказалась вполне по зубам, и три месяца спустя мадонна профессионально ничуть не отличалась от собратьев.

Сейчас днем она сидела с сыном, потом приходил со службы муж и подменял, а она отправлялась в свою ресторацию. Первое время, уложив ребенка спать, муж ходил встречать ее, но, видать, даже молодому мужчине такая нагрузка была не по силам, вдобавок раза два, вернувшись домой, они заставали мальчика бьющимся в истерике от страха: просыпаясь ночью в пустой квартире и не обнаруживая ни папы, ни мамы, он впадал в состояние, выводить из которого его приходилось чуть ли не неделями. Тогда-то они и решили, что домой возвращаться мадонна будет одна: все-таки в Москве живут, не в Чикаго. В крайнем случае можно брать такси: с деньгами уж полегче.

Решение было верным, ибо ежевечерние встречи — после дня работы, толкотни в транспорте, после отнимающих достаточно много сил, хотя и приятных сидений с сыном, — стали копить в нем глухое раздражение против жены и провоцировать на вопросы об отцовстве. Он призывал на помощь разум и силу воли, чтобы с раздражением справиться, а вопросы пресечь и, не дай Бог, не высказать, но и разум мутился, и воля слабела не по дням, а по часам. Словом, в семье в третий раз начало раздаваться потрескивание, до поры едва слышное.

Месяца четыре все катилось более или менее гладко, только однажды пожилой пьяненький увязался за мадонною и просил телефончик. Муж, несколько отдохнувший, получивший возможность, уложив сына, и сам лечь вздремнуть, раза два ходил ее встречать, — уже не по обязанности, а, как говорят музыканты, ad libitum, и, встречая, дарил цветы. Потом случилось нападение.

И пока память о нем, а стало быть, и мужнее чувство вины, которое, к чести мадонны, она всеми силами пыталась притупить, не притупились, можно было надеяться, что ни раздражение, ни вопросы вновь не появятся. Мальчик стал взрослее и не так боялся оставаться один. Скоро ему подходила пора поступить в детский сад, в очередь на который они стояли несколько лет. В ДК железнодорожников замаячила вакансия: сольфеджио по воскресеньям. Словом, все как-то налаживалось, и поводов для особого пессимизма не ожидалось. Наверное, потому так доброжелательно объяснял парень Арсению дорогу до метро.

Или нет! мужнее бесплодие — это отлично, но что, если мадонна забеременеет в результате изнасилования? Коллизия вины без вины, проступка, осудить за который трудно, но который и забыть невозможно. И потом: рожать или не рожать? Вдруг это — последний, единственный шанс! Такой поворот, кажется, еще интереснее. Значит, надо придумать другую мотивировку ее службе, вот например… — и тут Арсений увидел, что поезд последнюю секундочку достаивает на станции его пересадки.

183.

Арсений писал эту странную, с перепутанными, перемешанными временами и персонажами призрачную ночную главу, и перед его глазами ясно до галлюцинации представал крошечный поезд из семи зеленовато-голубых вагончиков, ярко освещенных изнутри, — почти таких же, как он купил однажды Денису, принес, налаживал на полу, подключал питание, а потом они вдвоем, расположившись прямо на паркете, играли в железную дорогу, но в самый разгар в дверях появилась бывшая теща, сказала, что Денису пора спать, и Арсений, взглянув на прощанье на расстроенного сына, который не посмел и словом спротиворечить бабушке, на вдруг осиротевший, ставший нелепым рельсовый круг на полу, ушел и больше в квартире Фишманов не появлялся, — совсем короткие, встречи с сыном назначались Арсению на улице, на прогулках. Ах, не с сыном! Никак не привыкнуть. С Денисом. Просто с мальчиком по имени Денис.

Арсений писал и видел перед собою, как несется во весь смешной свой опор миниатюрная сцепка, как уходит в прозрачные тоннели, как выбирается из них в игрушечные пространства игрушечных станций, тормозит, останавливается на мгновенье, открывает и закрывает кукольные дверцы и едет дальше, дальше и дальше, унося маленьких случайных пассажиров вперед, не далее, впрочем, конечной. А в ушах и у них, и у Арсения, подстраиваясь под ритм колес:

Я один в семи вагонах,
и на долгих перегонах
бьет, мотает мой состав… —

звучит «Баллада о последнем поезде».

184. 1.23 — 1.28

Арсений взбежал по коротенькой лестнице, пронырнул под две арки, и ему открылся тот самый переход, который приснился минувшей ночью и по которому утром он прошел в густой толпе. Теперь же, одолев в одиночестве десяток метров его пространства, Арсений услышал за спиною шаги. Обернулся: двое мужчин из сна, открывающего «ДТП». Что за чертовщина, подумал. Мало что сны начинают просачиваться в реальность, так еще и сны, не приснившиеся на деле, а выдуманные для красного словца! однако ходу прибавил и внутренне весь напрягся. Шаги за спиною, кажется, участились тоже.

Где же проклятый фотоэлемент? попытался припомнить Арсений, вглядываясь в бесконечную полированную стену розового мрамора. Рядом с дверцею? Но и дверцы-то никакой не заметно. Или она так хорошо замаскирована под плиты? Нет, разумеется, Арсений не спятил, не бредил — тут, скорее, имела место игра мысли, воображения, но игра порою затягивает сильнее реальности, и Арсений, решив, что если бежать достаточно быстро и пригнувшись, пулемет прострелит пустое пространство, действительно пригнулся и припустил бегом. Секунд сорок спустя оказалось, что игровая пробежка дала единственный реальный шанс не пропустить тоже последний, по другой, нужной Арсению, линии следующий поезд. Вскочив туда в критическое мгновение, так что почувствовал на боках удар дверных прокладок — преследователи остались с носом! — Арсений уверился, что на запись попадет сегодня наверняка, и это уже полдела, а только полдела, потому, что очень даже просто, на запись попав, записаться не суметь.

Попытками предугадать всевозможные варианты и случайности лихорадочно и занялся взбудораженный пробежкою Арсениев мозг: а вдруг «жигулей» сегодня не будет? вдруг одни «москвичи»? а если нового, сегодняшнего списка не пишут вообще, а только уточняют прошлогодний, в котором люди отмечались каждую неделю? а ну не в ГАИ запись, а, как в позапрошлом году, у исполкома? — впрочем, там рядом, километра три, не больше, можно и добежать! — но тут Арсению вдруг самому перед собою стыдно стало за эту лихорадку, за собственную внутреннюю суету, он вспомнил про роман, вспомнил, что писатель, ему удалось даже вспомнить про отысканного днем, словно из пепла воскресшего, «Шестикрылого Серафима», и Арсений открыл «дипломат», достал блокнотик и твердо решил всю оставшуюся дорогу заниматься только литературою, только творчеством, причем заниматься целеустремленно, не отвлекаясь на оконные рамы, праздные стишки и выдумывание побочных сюжетов про жизнь всяческих московских мадонн.

Золотое сидел на стуле, прочел Арсений, посередине пустого гостиничного номера, сгорбясь, спрятав в ладони лицо, и это получалась картина Ван Гога, которая называется, кажется, «Мужчина в горе» или как-то еще. А у Золотова никакого особенного горя не вило — была тоскливая, сосущая под ложечкою пустота, и она манила упасть со стула, завертеться по полу волчком и громко завыть…

Глава восемнадцатая

ШЕСТИКРЫЛЫЙ СЕРАФИМ

Духовной жаждою томим…

А. Пушкин

185.

Золотов сидел на стуле посередине пустого гостиничного номера, сгорбясь, спрятав в ладони лицо, и это получалась картина Ван Гога, которая называется, кажется, «Мужчина в горе» или как-то еще. А у Золотова никакого особенного горя не было — была тоскливая, сосущая под ложечкою пустота, и она манила упасть со стула, завертеться по полу волчком и громко завыть. Видеть себя со стороны — признак скверный, да еще и в композиции чужого полотна, и к Золотову пришла до гадка: не подвернись ему псковская халтура, не выпихни из Москвы десять дней назад — он бы уже неделю как удавился. Догадка привела за собою предчувствие: он удавится и здесь, в Пскове, прямо в двадцать шестом номере гостиницы «Октябрьская». Если сейчас же чего-нибудь не сделает. Не переменит.

Мужчину Ван Гог изобразил старого и седого — Игорю же едва исполнилось тридцать семь, однако разницы между мужчиною и собою Золотов не чувствовал. Даже физически встать со стула и выбраться на улицу оказалось едва под силу. Шло пятое ноября. Город разукрасили красными тряпицами и разноцветными лампочками. На улицах появилось больше обычного пьяных. Анонс нового спектакля драматического театра «КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС» кричал со всех заборов метровыми черными буквами, и казалось, что, несмотря на тряпицы, лампочки и пьяных, едва фиолетовая предвечерняя краска воздуха сгустится — улицы опустеют, как пустели каждый вечер, и по асфальту гулко затрещат сапоги патрулей. Когда, перспективно совмещаясь по линии беспокойного Игорева взгляда, красные сатиновые лоскуты попадали на белеющие в сумраке стены древних церквей, его натуры, которую он переносил на бумагу по заказу «Интуриста», к золотовскому горлу подступала смутная тошнота. Игорь никогда не был религиозен, но почти физиологически чувствовал нарушение стиля, надругательство над гармонией. Взять бы сейчас, бессильно злобился он, все эти мои благостные картинки, заляпать кумачовыми флагами и идиотскими лозунгами и бросить в издательские хари! Хотел бы я посмотреть, много ли долларов они наживут на сучьей своей идеологии!

Незаметно для себя Золотов оказался у автовокзала и пристроился к первому попавшемуся на глаза хвосту очереди. До Пушкинских Гор… До Пушгор? переспросила кассирша с вулканическим прыщом на шее. До Пушкинских Гор! Пересчитал сдачу. Взглянул на часы: сорок минут пустого времени. Съел бутерброд с сомнительной, сизою колбасою. Выкурил сырую сигарету. Ехать следовало сию же секунду — иначе могло случиться что-нибудь скверное. За углом, у пивной, один из алкашей рвал на груди засаленный пиджачишко, под которым не было ни рубахи, ни белья, и кричал: братцы! Помилосердствуйте! Поглядите на меня! Я до полном коммунизма дожился! И я тоже, подумал Золотов. И я, кажется, тоже ложился уже до полного коммунизма.

По крышу заляпанный грязью, подошел «Икарус». Игорь устроился к окну, на предпоследнее сиденье, и привалился головою к холодному стеклу. Чуть-чуть полегчало. От двигателя вместе с урчанием пошло приятное тепло. Мимо двинулся некогда славный, ныне захолустный древний городок. Сгущались сумерки. Небо становилось темно-сиреневым.

186.

Игорь очнулся от остановки, от тишины. Взглянул на часы: какие-то сорок минут всего и ехали, а за окнами — глухая ночь. И сон, этот непонятный, безумный сон! Стрекозиные крылья, фасеточные глаза. Таким Дьявол, кажется, не представал еще ни перед кем. Впрочем, Дьявол ли? Игорь помнит, как несколько раз употребил выражения вроде ради Бога, ей-Богу! — Тот даже не поморщился. Шестикрылый Серафим? Золотов пробрался по длинному проходу, вышел на воздух, достал сигарету. Она совсем уже, до невозможности, до неприличия оказалась сырою, и пришлось ее долго разминать, вытаскивать табачные сучья. Не бросайте бычки в писсуар: они размокают и плохо раскуриваются. Влажный дым обжигает язык. Безумный сон! Создать шедевр! Словно в наше гнилое время такое еще возможно! Техника, конечно, изощрена, свободы хоть отбавляй, общий уровень достаточно высок. Всяческие концептуальные идеи. Но шедевры?.. А тот, уставясь на Игоря прозрачными тысячегранниками, знай твердит свое. Дело происходило не в реальности, потому Игорь сильно разволновался, стал что-то доказывать незваному гостю, но тот доказательств не слушал, а так вот, в упор, и давил: хочет он или не хочет написать картину, которая стала бы всемирной, ибо люди увидели бы в ней выход? Ценою души, что ли?! презрительно взрывается Золотов. Дешевле такие вещи не стоили никогда! отрезает инфернальный собеседник. Только его, мол, Золотова, душа до того стерлась, до того износилась, что на просвет — сплошная дыра. Так чего же тогда он пристает к нему, к Золотову?!

Глаза постепенно привыкают ко тьме. Грязная площадь. Красная тряпка. (Красная площадь, грязная тряпка.) Шум воды. У стены несколько мужских теней, переговариваясь, попыхивая огоньками, мочатся. И белеется на середине не столько видимой, сколько слышимой реки небольшой старинный храм. Что это, мужики? спрашивает Золотов, кивая в ту сторону. Первый раз, что ли? Остров! Городок такой — Остров. Поскольку на острове — церква! А пристает он, Серафим, вот почему: скоро-скоро во власти Золотова окажется чужая душа, новенькая и весьма аппетитная, и, если художник решится пожертвовать ею, шедевр ему обеспечен. В моей власти? Игорь даже расхохотался в гигантские фасетки. Никогда в жизни ничьей душою не владел, не собираюсь, мне не по желанию, да, кажется, и не по силам! Эту-то проблему нам решать, главное — принципиальное согласие, заключает Серафим, и Игорь как раз и просыпается от остановки, так что ни подумать над предложением не успевает, ни возразить, что никакого, дескать, принципиального согласия никому пока не давал. Идиотический, дурацкий сон! Выход! Будто искусство способно подсказать людям хоть что-нибудь!

Автобус тем временем трогается, петляет по грязным переулкам, выбирается на длинный деревянный мост. Узкий: приходится ждать, пока проедут встречные грузовики. И снова — уже с моста — развернутая апсидою церковка в темноте. Жаль, не посмотрел, думает Золотов. Назад надо поехать днем, чтобы увидеть обязательно. А может, и хорошо, что так она и останется, — еле сереющая, скорее воображенная, нежели увиденная в плещущей темноте реки?

187.

Прибыв на место, автобус мгновенно опустел, и несколько пассажиров, доехавших с Игорем до конца, тут же слились с темнотою. Вдалеке угадывался белый собор Святогорского монастыря. Узкая дорога вела круто вверх. Художник прошел по ней десятка три шагов и прямо на стене одного из монастырских строений увидел вывеску ГОСТИНИЦА ТУРБАЗЫ. Романтика святых мест! разозлился на себя Игорь. Приперся! Экзотические своды, железная койка с продавленной сеткою, комната на десятерых, клопы — все это уже было в Тобольске. Есть здесь кто-нибудь?!

Эхо. Дальний угол коридора выпускает старуху в черном сатиновом халате. Я художник, из Москвы. Мне требуется как следует отдохнуть. Нет ли у вас отдельного номера? А! всплескивает руками старуха, словно во внешности Игоря или в его фразе заключается нечто экстраординарное, волнующее. Эт тебе, милок, в городскую надоть, а у нас здеся турбаза. Ты как пойдешь, так пряма и иди, а потом сверни у магзина… У магазна! поправляет Игорь. Ага, у магзина, и иди мим почты… Да я первый раз у вас, никаких ваших почт не знаю, никаких магазинов! Ну так я вот, сталоть, и говорю: свернешь налево, а она, милая, там и стоить по дороге. Ладно, спасибо, и, выходя, мысленно: за что я ее?

Не прошагал Игорь и километра, как заметил невдалеке здание в четыре этажа. Но почему горят только два окошка внизу, остальные — темные? Неужто и приезжие ложатся здесь спать в девять? Комендантский час? Ах, вон в чем дело! Золотов — единственный постоялец. Комнатка небольшая, уютная, даже с душем, хоть горячая вода и не идет. Ну и хрен с ней! Телефон на столе искушает позвонить. Куда? Кому? Игорь повалялся на кровати, полистал истрепанные путеводители со стола.

Но и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней
Бродить Тригорского кругом,
В лугах, у речки, над холмом,
В саду под сенью лип домашней…

(А. Пушкин).

Снял трубку. Чужая душа! Шедевр! Москву заказать можно только на завтра, на утро. На завтра так на завтра.

Опять навалилась тоска. Здесь казалось еще одиноче, чем во Пскове. Золотов лежал, не раздеваясь, поверх покрывала и в полудреме вспоминал давешнего Серафима, который мелькал где-то между глазными яблоками и веками, но не материализовывался и в разговор не вступал. Дьявол — это ведь падший Ангел? Спугнул Серафима звук подъезжающего автобуса.

Игорь выглянул в окно: МОК, московский номер. Очень кстати. Сунул ноги в башмаки и спустился в вестибюль. Там было полно народу, но ни одной физиономии, к которой хотелось бы присмотреться. Впрочем, неправда: молоденькая девочка в красной нейлоновой куртке; толклась вместе с остальными и все же оставалась особняком, сама по себе, неуловимо чем — выражением ли лица, манерою ли держаться, какой-то особенною осанкою, — словом, породой. Игорь дождался, пока туристы оформятся, и поплелся за ними в ресторан, тоже съел разогретый бифштекс, хотя до того есть и не собирался. Потом, сидя в холле на втором этаже, наискосок от своего номера, краем глаза следил, как расселяются пришельцы. Особо отметил, что та девочка оказалась одна в соседней с ним комнате.

Пока этаж не опустел, Золотов все сидел и сидел в кресле и всякий раз, когда девочка проходила мимо, провожал ее взглядом. Только взглядом, головы не поворачивал. Впервые за Бог весть сколько времени Игорь с облегчением почувствовал, что его тоскливое одиночество обращено вовне, но подойти к девочке, завязать разговор не пытался. Если Соблазнитель — играл с давешним сном — имел в виду ее, пусть и приведет ко мне. Кто бы Он ни был, я за Него Его работу делать не собираюсь!

Коридор постепенно затих. Художник ушел к себе. Он лежал в постели и прислушивался к стенке, разделявшей его номер с номером девочки. Он думал о незнакомке. Он еще не знал, что ее зовут Аура.

188.

Отца Ауры, крупного вильнюсского инженера, директора радиозавода, едва ей исполнилось пять лет, перевели в Москву, в главк, и сейчас он служил первым заместителем министра. Аура прижилась в Москве, ходила во французскую спецшколу, занималась во Дворце пионеров. По-литовски говорить почти разучилась — отец в Москве женился на русской, — зато без акцента говорила по-русски и по-французски; мало-помалу учила и санскрит. Школу окончила с медалью и сразу же поступила на филфак в Университет. Аура любила и понимала язык и полагала, что учиться будет легко и приятно. Но, параллельно со специальными, начались общественные дисциплины, лекции — это еще Бог с ними, — семинары! — и Аура, по натуре горячая, импульсивная, прямая настолько, что несколько даже своей прямотою и кокетничала, вместо того чтобы формально сдавать зачеты, ибо, как цинично предупредили студентов на первой же лекции, с них спрашивают не истину, а знание предлагаемых для запоминания формул, — стала ловить ведущую семинары даму на тысячах противоречий между теорией и существенностью развитого социализма. Аура приводила примеры из жизни собственной семьи, рассказывала о закрытых распределителях, персональной даче, разъездах мачехи на «Чайке» к портнихам, о деньгах в конверте, о Четвертом управлении, о прочем, прочем и прочем, и однажды преподавательнице, прежде мешавшейся от Ауриных выступлений и совсем было уже собравшейся пробиваться к ее отцу — жаловаться на дочку, хватило ума Ауру во всем и обвинить: что ж, мол, она, пользуясь этими незаслуженными благами, изучает себе с приятностью и комфортом языки индоевропейской группы, вместо того чтобы реально производить материальные ценности? что ж, мол, не идет на завод?! Вот тогда она уже и сможет с полным внутренним правом бороться против того, что кажется ей в нашем жизненном устройстве неидеальным, не соответствующим учению классиков и элементарной справедливости! А кто она сейчас?!

Реакция девочки на публичный обвинительный монолог оказалась значительнее, чем предполагала преподавательница: Аура забрала документы и действительно устроилась на завод, а спустя две недели, когда ежевечерние домашние сцены стали невыносимыми, ушла и из дома в общежитие. Три месяца проходив в ученицах, Аура стала револьверщицею, и едкая эмульсия начала разъедать нежную кожу ее рук, и без того изрезанную уже мелкой стальной стружкою. Толик, ее учитель и наставник, набивался и в любовники, хорошо, он согласен! — в женихи, и как уговаривала себя Аура терпеть, закусив тубу, работу у станка, так же уговаривала не проявлять высокомерия и по отношению к Толику, не морщиться от его фраз, сдерживать брезгливость от прикосновений его всегда, казалось ей, немытых рук, — и чем все это труднее давалось, тем решительнее согласилась однажды Аура стать его женою. А чего стоило ей одно только знакомство с матерью жениха, которой Аура не понравилась настолько, что будущая belle mere, нечистая, расплывшаяся старуха с седыми усами, не сочла нужным свое впечатление скрыть? Чего стоило посещение однокомнатной квартиры с тусклыми, двадцатипятисвечевыми лампочками, с въевшимся навечно в истертые обои прогорклым запахом еды и дешевой парфюмерии, с красотками из журналов над изголовьем металлической кровати Толика! — квартиры, где в обществе старухи предстояло прожить несколько лет, пока на заводе не дадут собственную жилплощадь или пока старуха не умрет. Но Аура держалась и даже действовала: вступив в профсоюз металлистов, вошла в культмассовый сектор цехкома, организовывала походы в театр, в консерваторию, разнообразные поездки, вот эту, например: в Пушкинские Горы.

Когда выяснилось, что Толик не едет: заболела мать, — Аура вдруг почувствовала громадное облегчение, которого тут же заставила себя застыдиться, но за десять часов путешествия с коллегами в одном автобусе облегчение сменилось на еще, пожалуй, большую тяжесть: их шутки, анекдоты, их песни под гитару, да просто их лексика! — интеллектуальная духота вокруг Ауры сгустилась в удушье, и вдруг — худой до изможденности, темно-русый, голубоглазый бородач, сидящий в кресле на самом проходе, кидающий на Ауру исподлобья мрачно-огненные взгляды. Боже! какое странное, какое красивое лицо, как ярко отпечатлелась на нем усталость, вызванная работою мысли, напряжением духа! — как прекрасна такая усталость, как не похожа на ту, что видела Аура после смены на лицах рабочих ее завода или в зеркале — на собственном лице!

Раздеваясь, Аура поймала себя на том, что слушает коридор и теперь уже знает, что бородач находится рядом. Кровать в ее комнате стояла как раз у разделяющей номера стены, и, прежде чем заснуть, Аура, преодолевая стыд, долго впитывала неясные звуки за стеною и фантазировала: бородач взбудоражил ее воображение. Вселилась безумная мысль: встать и вот так, как есть: в прозрачной рубашечке до пят, — постучаться к соседу. О! с ним ей нашлось бы о чем поговорить: рассказать, послушать! Он бы ее понял! Он был бы нежен по-настоящему и силен по-настоящему! Но ведь это бы получилась трусость! побег от жизни, которую Аура сознательно для себя выбрала и которую, пусть сдохнет, а доведет до конца!

189.

На следующее утро Игорь сидел в номере и рисовал головку Ауры. Вешаться расхотелось. Художник пытался схватить ту единственную линию, в которую вписался бы объем девочкина лица, линию, что сама по себе, продолжаясь, передала бы ощущение, испытанное Игорем от первого взгляда на незнакомку в красной куртке. Схватить линию оказалось неимоверно трудно, хоть она и вертелась буквально на кончике фломастера. Зазвонил телефон. Ч-черт побери! Кому, интересно, я понадобился в этой глуши? Двести двенадцатый? Москву заказывали? Москву? Какую Москву? Ах да, Москву! Ваш абонент не отвечает. Снимаем заказ? Как это? раздраженно удивился Золотов, только что вспомнивший, что, собственно, за Москву. Как, то есть, не отвечает?! Должны ответить! Слушайте сами! бросила телефонистка и включила долгие тоскливые гудки. Что такое? Сегодня выходной. Ирине и быть негде, кроме как дома! А еще раз попробовать можно? Через час, что ли… Линия ушла куда-то совсем далеко. Лицо девочки вспоминалось с трудом. Шуршание фломастера по бумаге вызывало нервическую дрожь отвращения. Сосало под ложечкою: следовало хоть стакан чаю выпить, а тут сиди, жди этого повторного вызова! Но через час Москва не ответила тоже. Игорь перенес заказ на следующее утро. Боже, странность-то какая! Он бежит из Москвы, от Ирины, псковскую халтуру за избавление принимает, а Ирина не ответила — и он уже весь на взводе, нервничает, дергается…

Золотов позавтракал, надел плащ и отправился в пушкинское именье, оттуда — в Тригорское.

Но и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней…

Несколько раз увидел издали вчерашнюю московскую экскурсию и выискивал красную куртку. Потом, в конце своего пути, в ограде монастыря, столкнулся с Аурою едва не лицом к лицу: туристы осматривали достопримечательности ничем, на Игорев взгляд, не примечательного монастырского собора, а Аура стояла на ветру под мелким дождиком у могилы Александра Сергеевича, ровесника Золотова, и смотрела, словно завороженная, на некрасивый обелиск, скрытый мутным стеклом. Художник наткнулся на Ауру глазами и отшагнул к стене. Вынул блокнот, стал рисовать. Дождь мочил бумагу, ветер трепал ее, рвал из рук, но Золотову казалось: если упустить то, что он видит… в этой девочке под дождем, право же, заключалось сейчас нечто большее, чем просто хорошенькая девочка под мелким дождем: дух осенял чело девочки.

Аура, почувствовав наблюдение, обернулась. Игорь улыбнулся ей, как старой знакомице, жестом попросил не двигаться. Она поняла и приняла прежнюю позу, но что-то уже изменилось, — должно быть. Дух слетел, потревоженный поворотом мыслей девочки. Игорь захлопнул блокнот. Можно взглянуть? спросила, подойдя, Аура. О, вы профессионал! А я думала: хобби (и про себя: зачем? что я делаю? я же запретила себе контакт с ним!). К сожалению, профессионал. (Вот и не вытерпел. А еще: пусть, дескать, Он мне ее приведет, в постель пусть уложит! Сам я, дескать, и палец о палец!..) Почему к сожалению? Долгий разговор. А кто вы? Токарь. Я серьезно. И я серьезно. Револьверщица. Игорь поднял глаза на девочку: губа закушена, лоб побелел. Наверное, тоже долгий разговор. Как ваше имя? Аура. Алла? Аура поморщилась: А-у-ра. Аурелия. Откуда такое имя? Из Литвы. Я литовка. Аура! закричали из группы, которая, осмотрев в монастыре что положено, направлялась к автобусу. Куда вас зовут? На турбазу, обедать. (Еще и с Толиком объясняться: донесут непременно!) А почему бы нам не пообедать вместе? Тут, внизу, я видел ресторанчик… Извините, мне это неудобно. Поверьте: не надо меня уговаривать. И вдруг: если хотите, я навещу вас вечером. (Боже, что я ему обещаю!) Вы будете дома? Аура! снова долетело от автобуса. Иду! Вы же не знаете, где я… она только махнула рукою на бегу.

А-у-ра… Какое странное слово. Золото, сияние, нимб, — Золотов обедал в том самом ресторанчике; было грязно, кормили кое-как, и Игорь подумал: даже хорошо, что Аура с ним не пошла. Потом вернулся в номер и рисовал, не замечая времени, не слыша шороха фломастера о бумагу. А когда в гостинице все затихло, Аура, на что Золотов, разумеется, не надеялся и в глубине души, действительно постучалась к нему. Золотов открыл дверь. Гостью одевала тонкая рубашка до пят. Серафим держал слово.

190.

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

191. 1.36 — 1.37

Многоточие стояло в блокнотике. На его месте в окончательном, том, что сгорел, варианте Серафима находился, вспомнил Арсений, огромный монолог, в котором Золотов рассказывал Ауре о том, о чем Арсению, жившему тогда с Ириною Фишман, рассказать казалось стыдно и некому. Золотов говорил Ауре, с каким равнодушием он всегда, а в последние годы особенно, относился к женщинам, какую неприязнь вызывали в нем их сексуальные проявления, о том, что мотив всех его прежних влюбленностей и интрижек — исключительно тщеславие, и потому, едва женщина отдается, Золотов гадливо отворачивается от нее и задумывает планы исчезновения; о том, к каким ухищрениям вынужден прибегать, чтобы лишний раз не пойти на половой контакт с женою, которую в этом отношении, разумеется, жаль: она ведь не виновата. Золотов говорил, что даже собаки женского пола, даже женского пола дети вызывают в нем патологическую неприязнь. Не отсутствие потенции, убеждал он Ауру. Ты сама видела! а полное, полное отсутствие либидо! Увы! жизнь с нелюбимой женою довела бедного Арсения до того, что он и впрямь верил, что таков, что был таковым и всегда, словно не существовало ни страстных ночей с Викторией, ни безумных недель с Нонною, ни, наконец, изломанного, но подлинного влечения к пани Юльке, да и мало ли чего еще-. Абсолютная амнезия!

Но так или иначе (ведя речь уже о литературе) — рассказывать в постели подобные вещи женщине!.. даже если рассказываешь затем лишь, чтобы подчеркнуть, как хорошо с нею, что именно она вылечила его, разрушила этот, как Золотов уже смирился, пожизненный комплекс. Арсений слушал Золотова — самого себя, и в нем — в Ауре — поднималось глухое неосознанное раздражение на собеседника, которое и прорвалось наружу какие-то часы спустя: одного золотовского разговора с женою в присутствии Ауры для ссоры пожалуй что недостало бы.

Когда через год после написания и кремации Серафима Арсений достаточно случайно оказался в одной постели с пьяной Ликою (дело тоже происходило в гостинице и даже неподалеку от Пскова: в Таллинне) и пережил то, о чем лишь мечтал, да, пожалуй, и не мечтал уже для себя, то, чем великодушно одарил Золотова на прощанье с миром: счастье обладания женщиною, которая тебе идеально подходит, счастье полной любви, — о! он не стал говорить Лике всякие глупости про потенцию и либидо, он произнес только: знаешь, я как-то сочинил повесть. Герой ее на тридцать восьмом году жизни впервые обретает любовь. Та стучится к нему и по-королевски, властно и естественно, разделяет с ним ложе. Точно как у нас с тобою. Но сам я ничего подобного никогда не испытывал, я придумывал, грезил, я не был уверен даже, что такое возможно на самом деле, — потому и не знал, какими словами наделить мою королеву: воображения не хватало. А ты сейчас сказала все, что — смутно чувствовал я — сказала она. Арсений до сих пор помнил те Ликины речи, но вставлять их в Серафима смысла, разумеется, не имело: самые обыкновенные, будничные, стертые, они жили только тогда: в контексте той ночи, в общем возбуждении и восторге взаимного обретения и обладания, в Ликиных, испаряющих алкоголь устах.

С тех пор Арсений, совсем было записавший себя в последнем браке в импотенты и даже не слишком по этому поводу огорчившийся, снова узнал желание к женщине, и оно уже не покидало, не ослабевало, росло, оно потребовало и Арсениева освобождения: от нелюбимой жены, от Фишманов, от их мира, который последней ниточкою — службой в редакции, куда устроила теща, — держал Арсения до сего дня. Арсений физически ощущал, как мало потерял, как много получил, уйдя из сытого, обильного дома Фишманов, и предчувствовал, насколько еще улучшится состояние, когда, наконец, достанет решимости на окончательный обрыв.

Нет, жизнь с Ириною, право же, была совершенно невыносима: влюбившись в юную евреечку так же страстно и убежденно, как Аура пошла на завод (то ли комфорт влек, то ли очень уж хотелось освободиться поскорее от Нонны, то ли продлиться — продлился! — в ребенке), Арсений в первый же месяц обнаружил, насколько чужды друг другу их с Ириною тела, и чем больше сексуальной настойчивости, требовательности, неутолимости и неутомимости проявляла супруга, в детстве и отрочестве закалившая организм мастурбацией (в чем призналась с гордостью и даже продемонстрировала), тем большие отвращение и неспособность ответить вызывала в Арсении. И тогда начались ночные истерики, и поди уйми их теориями, что человек, дескать, не животное, что секс, дескать, в любви, а особенно в браке — не главное и даже, пожалуй, унижающее; начались злые шутки при друзьях и жалобы родителям; началась неуемная дневная раздражительность; между слов стал проскакивать подтекст, превратившийся постепенно в прямые тексты: я дала тебе все: прописку, дом, службу. А ты… Ирине в то время не исполнилось и двадцати, и за жизнь она лично не заработала и полтинника.

И еще страх, вечный гнетущий страх, что Серафима с разоблачающими Арсения монологом и самочувствием Золотова прочтут Ирина, теща, тесть. Повесть писалась подпольно, чуть ли не молоком, по-ленински; пряталась в тайник. Но тайники в этом доме все были ненадежные, и пришлось в конце концов перепрятать Серафима в пылающую печку и нового ничего не начинать.

Может, сгоревший монолог характеризовал как-то существенно и Золотова — не одного Арсения, но восстанавливать главку, работая над романом, пожалуй что не стоит: слишком уж противно снова погружаться в то дерьмо, из которого посчастливилось, из которого достало сил однажды выбраться. Тем более — ну-ка, что там идет дальше? — тем более что сюжет не прервался.

И Арсений снова уткнулся в блокнот: ехать оставалось еще минут восемь.

192.

Телефон заверещал неожиданно и более чем некстати: позавчерашний случайный заказ, разговор с женою. Ситуация идиотская: рядом, в постели, самая прекрасная женщина на земле, первая и последняя любовь Золотова. И после всего, что наговорил он ей ночью, и наговорил искренне, — этот звонок! Не брать трубку? — почему? — вправе будет спросить Аура, взять — и что дальше? Впрочем, запоздалые мысли пришли, когда Золотов успел уже сказать в микрофон совершенно бодрым, оптимистическим тоном: Ирина? Привет! С праздничком! Как ты там? Скучаешь? Ни за что не догадаешься — из Пушкинских Гор! Игорь чувствовал спиною Ауру и боялся обернуться. Болтал с Ириною, а в голове вертелось навязчивое: все! Привет! Крушение. Все. Привет. Крушение. Все. Привет. Крушение.

Аура оделась в давешнее свое неглиже и бесстыдно выскользнула из номера. Золотов даже не взглянул — услышал. Но и Ирина, кажется, что-то почувствовала: занервничала на том конце провода. Золотов попытался успокоить ее как мог, и, наконец, глупый, неуместный разговор закончился. Художник тоже оделся и вышел в холл. Зачем? Догонять Ауру? Если бы на ее месте была любая другая женщина, была Ирина, Игорь сумел бы разрядить обстановку. Но Аура! Как посмотришь в ее глаза? Что скажешь ей?

Аура взбежала на площадку сама — вроде бы как ни в чем не бывало, и вот это как ни в чем не бывало и было страшнее всего. Представляешь: они меня не дождались. Укатили. Проводишь до рейсового автобуса? Все. Привет. Крушение. Что? спросила Аура, — видать, последняя Игорева мысль прозвучала вслух. Ничего. Разумеется, провожу.

Ближайший рейсовый отходил только в пять с чем-то. Уйма свободного времени, еще полчаса назад показавшегося бы подарком судьбы, теперь сковала Золотова, словно облепленные глинистой грязью сапоги. Да… раз в жизни выиграть по лотерее и потерять билет! Сходим в Тригорское? Аура пожала плечами, что можно было истолковать и как согласие. Дорога, сильнее, чем вчера, разъезженная; те же пустынные поля; те же гниющие жерди изгороди. Посмотри, Игорь остановил Ауру. Представь себе, вот здесь, на этих самых жердях, сидит огромная стрекоза; крылья вымокли под дождем и неспособны вознести грузное, отяжелевшее тело. А тут, чуточку подальше, верхом на понурой кобыле тоже насквозь вымокший человек — черный с белым атласным подбоем плащ, пижонский цилиндр, с которого струйками стекает вода, — и глядит в гигантские стрекозиные глаза-многогранники. И молчат. И думают, наверное, что и тысячу, и полторы тысячи лет назад такие же вот осклизлые жерди огораживали такое же сырое, пустынное, неплодное поле, и через пятьсот лет все так же останется, и через тысячу. Если мне удастся это написать, то две трети полотна займет бурая хлюпающая слякоть, лужицы, подернутые рябью дождя. Аура молчала так несочувственно, что явившийся сюжет, тот, что Золотов готов был принять за подсказку Серафима, показался тусклым, вымученным, нелепым, претенциозным, особенно человек в цилиндре и плаще, рыжий, низкорослый, — национальный поэт, которого давно не читают, но тем более — чтят. Глупая поездка! Пустая поездка! Пошли дальше?

Добрались до Тригорского. Стали по лестнице подниматься на холм. Ступенек оказалось великое множество, больше сотни. Скользкие, в грязи, подгнившие. Молчание включило механизм паранойяльного счета про себя: одна, две… двадцать девять… восемьдесят четыре… Выбрались на площадку. Внизу свинцово поблескивала петля Сороти. Золотов отдышался и зачем-то прочел затверженные позавчера автоматически строки про домашнюю сень лип, и ему показалось вдруг, что Аура плачет. Но хорош бы он был, если бы принял за слезы капли холодного дождя, и Золотов положил, что это дождь. Ничего подлинного, проронила Аура. Все выстроено десять лет назад. На подлинных местах! возразил художник.

У автобуса скопилась неожиданная толпа: ах, да! праздник! Игорь с Аурой едва протолкнулись в салон и сели на разные места: он снова сзади, она — на откидное, рядом с водителем. Можно, конечно, попробовать обменяться с соседом, чтобы ехать вместе, но Золотов подумал, что Ауре этого совсем и не хочется. Мелькнула, правда, мысль, что не случайно же Аура целый день провела с ним, но, даже если и надеялась, что Игорь сумеет склеить то, что вдребезги разбил утренний звонок, — Золотов все равно не знал как, какими словами. Нет, он, разумеется, не упустит последнего шанса, он попытается — ноне так же: через длинный полный автобус, предварительно сговорившись с соседом, а Аура вдруг возьмет да и откажется пересесть! — мило будет Золотов выглядеть в глазах публики! Вот остановимся в Острове — тогда Игорь к Ауре и подойдет.

Но в Остров автобус почему-то не завернул. Так они и добрались до Пскова врозь. Когда же Золотов оказался на площади. Аура уже скрылась из глаз. Не судьба! выдохнул Игорь и направился к гостинице. Будем считать, что просто приснилось.

193.

Рука, полезши в карман за сигаретами, наткнулась на сложенный вдвое путеводитель по Пушкинским Горам. Игорь вспомнил, как ночью, на ощупь, нацарапал на нем продиктованные Аурой цифры телефонного номера ее родителей, и остановился под фонарем, взглянул на кособокую надпись. Плотную, глянцевую бумагу тут же, вмиг, усеяли мелкие линзочки дождевой воды. Под глазами засвербело, и Золотов, чтобы избавиться от унизительного чувства острой к себе жалости, скомкал путеводитель и стал искать урну, которой поблизости не оказалось, но которая, впрочем, ничуть и не помогла бы: номер слишком прочно отпечатлелся в памяти. Одиночество, дикое одиночество в пустом и чужом праздничном городе с новой, повышенной остротою почувствовалось художником. Он подумал, что следует завтра же, с рассвета, в один присест, все равно как, сделать работу и уезжать отсюда к эдакой матери, но вместе и подумал, что вряд ли план выполним, ибо такие усталость и безразличие ко всему навалились на Золотова, что дай ему Бог добраться до гостиницы, а там он рухнет на кровать и не встанет, может, и неделю.

На скамейке у входа, в своем канареечного цвета веселеньком плаще, намокшем под дождем, точно крылья Серафима, сидела Ирина. Она поднялась навстречу мужу, уткнулась в его плечо, заплакала. Игорь обнял ее, попытался успокоить, гладил по голове, но она только сильнее плакала: ты один? Нет, правда, ты — один?! Один, шептал Золотов. Я совершенно один. Совершенно.

Через полчаса Ирка, красивая, во всеоружии макияжа, с влажными от дождя волосами, сидела с Игорем за столиком гостиничного ресторана. Ты так странно говорил со мною по телефону. Мне показалось: что-то случилось отвратительное, оправдывалась она. Игорь разливал вино, мерзкий провинциальный «рубин», и счастливо улыбался. Сейчас, впервые за долгие месяцы, Золотову стало почти хорошо: тепло, уютно, — и эта женщина рядом, на которую все мужики восхищенно оглядываются и которая любит Игоря всякого, такого, каков он есть: звонок не звонок — все возможно объяснить, все в конце концов прощается! — эта женщина рядом вселяла в душу покой и умиротворение. Слишком требовательная Аура была давно, Ауры не было, Аура действительно просто приснилась. Как Серафим. Настало пробуждение, и весеннее утреннее солнышко радостно бьет в окно.

Игорь уже дремал, но, когда Ирина, вдоволь наплескавшись в ванной, скользнула под одеяло, прижалась — ощутил бедром свежую колючесть под животом жены, и дремота отлетела. Я соврала, что у нас не работал телефон. Меня три дня не было дома, и Ирина снова зарыдала, задрожала, задергалась. Опять аборт! Третий аборт от него. Надо же так сложиться, что те нечастые случаи, когда они с Ириною занимались любовью, буквально через один заканчивались беременностями! А беременности — соответственно — абортами. Отвращение к операции, пережитые страх, боль, унижение — Золотов понимал жену и искренне ей сочувствовал — выплакивала сейчас Ирина, но и Ауру, угаданную за шесть сотен километров, но и свою, пока летела сюда, ревность, а, главное, все же — потребность в ребенке, потребность в каком-то, наконец, покое, устойчивости, во всем, чего Золотов покуда не решался ей дать, опасаясь за собственную свободу, а может, не находя смысла в продолжении себя; желание продлить лежащую рядом с ним женщину вообще не приходило в дырявую душу Золотова.

Но сегодня — сегодня особая ночь, особенная, и Золотов решился пообещать Ирине ребенка. И даже пожалел, что из-за ее операции не может приступить к реализации обещания тут же, чтобы завтра некуда было отступать. Золотову показалось: именно сегодня, именно этой ночью определяется, выходит на финишную прямую его жизнь, что не случится в ней больше перемен крутых: только плавные, медленные, текущие вместе со временем — вперед и немного вверх. А потом — вниз. Перспектива получалась в значительной мере грустная, однако покойная. Но сколько же можно ждать чего-то, на что-то надеяться! Нет, художник окончательно положил считать нынешнюю свою жизнь не временным эпизодом, но жизнью собственно, принять ее как раз навсегда назначенную ему, выбранную им данность и не пытаться сбежать из нее в жизнь иную, которой, скорее всего, просто и нету; к аурам, к серафимам, к никогда не будущим шедеврам. На мгновенье, дальней зарницею озаренная, вспыхнула давешняя картина, но тут же и померкла, как от холодного Ауриного пожатия плечами, — потускнела, показалась надуманной, случайной, умозрительной, никому на свете, даже самому автору, не нужной. И пришло успокоение. Игорь незаметно засыпал, ощущая рукою теплое плечо жены, и между глазными его яблоками и веками порхали фрагменты грядущей их жизни: пастельных тонов, без орущих цветовых диссонансов, без композиционных перенапряжений. На свете счастья нет, но есть покой и воля…

Пробуждение было внезапным. Тьма за окном и голубоватый свет от спинки кровати. На ней, на металлической никелированной дуге, сидел, как на верхней жерди вчерашнего забора, Шестикрылый Серафим и смотрел на Золотова холодными многогранниками глаз. Художник попытался отвести взгляд, но не сумел. Серафим развернул стрекозиные крылья: с внутренней стороны каждого — небольшие, подобные клеймам на иконе, картины. Не картины — рамочки оптических визиров, за которыми открывался уменьшенный и потому очень яркий, отчетливый, видный во всех деталях гиперреальный мир (эффект перевернутого бинокля). Там, в прямоугольниках этих окошек, заключается сюжет будущего полотна, представленный под разными углами зрения, с разных высот и удалений, и одно из наибольших открывало стоящее у обреза, перед изображенным Серафимом, перед Пушкиным, — крупно — лицо Ауры, как раз такое, каким Игорь увидел его тогда, в монастыре и какое все не мог припомнить, запечатлеть, — лицо и кусочек раздражающе ярко-красной нейлоновой куртки; а самое последнее, резко, широкоугольно искажающее гиперреальный мир, превращающее покой горизонта в контур напряженного, готового лопнуть пузыря, — кроме Ауры и вырыв, обломок искаженного лица самого Золотова: глаз, вылезающий из орбиты, мокрая от пота, липнущая ко лбу русая прядь.

Картинки были безумны, странны, страшны, но и прекрасны вместе, и Золотов понял, что не на выбор предлагает ему Серафим какую-либо из шести композиций, да и поди выбери! — но все их сразу, в одно, на одном холсте, что ли, — как те самые клейма на иконах, на житиях святых. Игорь махнул рукою на Серафима: дескать, довольно, понял, помню, спасибо, — и стал осторожно, чтобы не разбудить Ирину, выбираться из постели. Часы показывали начало шестого. Самолет — ровно в шесть, а надо еще очутиться в аэропорту: недалеко, километра три, но такси в такое время в Пскове поймаешь вряд ли.

В темноте, на ощупь на вырванном из блокнота листке Игорь написал жене несколько слов, — что, мол, действительно не любит ее, она догадалась правильно, что есть у него и женщина, к которой он и уходит навсегда, и что если Ирина сможет, — пусть простит его и не ищет. Ему тяжело ее видеть.

Золотов не заметил впотьмах, что записку писал поверх бывшего в блокноте наброска лица Ауры. Поверх одного из лучших своих рисунков, который несколько лет спустя, в числе прочих, опубликует Ирина в Париже.

194.

Вернувшись в Москву прежде жены, Золотов собрал дома минимум вещей и поехал на Маяковку, к «Пекину». Там, во дворе, в подвале, размещалась мастерская одного приятеля, убывшего на год халтурить. У Золотова имелся ключ.

Из мастерской Игорь выходил только в ближайший магазин за едою и вином, которого пил много, — и работал не то два, не то три месяца — дни смешались. Другой приятель, недоуменно пожав плечами, передал еще не высохший холст на полуофициальную выставку, которая по случаю как раз открывалась в подвальчике на Беговой. Только тогда Золотов набрал номер Ауриных родителей.

Аура оказалась дома. Не удивившись звонку, но, кажется, нисколько и не обрадовавшись, она согласилась встретиться с художником. Но тот не радости ждал, не имел никакой и надежды, он смирился с тем, что один, — ему только хотелось убедиться, что написал он свою картину сам, безо всяких Потусторонних Помощников, что Ауриной душою за вдохновение не расплачивался.

Получасом раньше назначенного времени появился Золотов в вестибюле метро и спрятался за колонну. Мимо бесконечным потоком мельтешили люди: серые, стертые лица без печати Духа. Наконец, эскалатор вынес из подземелья и Ауру. Только по красной нейлоновой куртке сумел Золотов ее узнать: некрасивое, отечное, в темных пятнах лицо с отупелыми, остановившимися глазами пугало и отталкивало. Золотов прижался к граниту колонны; ноги онемели; не находилось даже сил на то, чтобы убежать. Аура подождала минут пять, не дольше, бросила в турникет пятак и отправилась назад, в подземелье. Игорь упал без чувств в грязную кашицу покрывающего плиточный пол талого снега.

Очнувшись от острого запаха аммиака — лица милиционера, медсестры, любопытных сочувствующих старушек склонялись над ним, ничего-ничего, сказал Золотов, большое вам спасибо, встал и, не отряхнув пальто от жидкой грязи, пошел к выходу. Художника пытались догнать, остановить — он только отмахивался. На улице стемнело. Людей было много, все они куда-то торопились, они думали, что в жизни есть положительный смысл. Картину, разумеется, следовало уничтожить тут же, не теряя ни мгновения, а самому умереть. Серафим тогда останется с носом: его, Золотова, душа, — Серафим признал это, — не стоит и гривенника и на просвет прозрачна.

Выставка оказалась уже закрыта: ржавый амбарный замок на дверях. Золотов опустился на колени перед невысоким кирпичным ограждением подвального окна: во внутренней тьме зала картина даже не угадывалась, но Игорю представлялось, что видит он ее ясно. Там, внизу, в кирпичной яме, валялась пустая бутылка из-под шампанского. Золотов лег ничком, и через несколько минут ему удалось зацепить горлышко. Бензоколонка стояла рядом, через дом. Художник обратился к заправляющему черную «волгу» водителю: самую, мол, малость, брюки почистить, и вернулся к подвалу. Высадил, просунув кулак между прутьями, стекло, швырнул бутылку. Подождал, пока бензин растечется по полу, зажег спичку, бросил вниз. Спичка погасла. Зажёг еще одну, потом третью. Пламя, наконец, полыхнуло, озарив Пушкина, Ауру, Серафима, сумасшедший, рвущийся из орбиты глаз.

Золотов побежал через дорогу, чудом уворачиваясь от несущихся по Беговой грузовиков и автобусов, и свистки, что заливались сзади, постепенно стихли, отстали. Добравшись до мастерской, художник заперся на засов и, отдыхая, привалился к двери. Из изрезанной руки стекала кровь.

В низком потолке мастерской не оказалось ни одного крюка, и веревку пришлось привязывать к батарее отопления. Накинув на шею петлю, Золотов отползал, и ему верилось и придавало силы, что вот, едва дырявая душа его отлетит от тела…

Но и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней…

…Аура очнется от страшного сна, и чистый лоб ее снова осенится голубоватым сиянием.

195.

Красота действительно возвратилась к Ауре, едва она, несколько месяцев спустя, родила маленького Золотова: невообразимый, редкий в медицинской практике токсикоз мучил Ауру почти всю беременность, изменил внешне буквально до неузнаваемости.

Вернувшись из Пушкинских Гор, Аура сразу поговорила с Толиком: мягко, но наотрез отказала ему. Смириться Толик не пожелал, не давал Ауре прохода — осталось уволиться с завода, вернуться домой. Несколько раз Толик приходил и туда; после, окончательно, с помощью милиции, выдворенный из квартиры, подкарауливал на улице Ауру, отца, мачеху, пытался шантажировать. Аура смотрела на этого большого, слабого, неряшливого человека, вспоминала толстую, капризную его мать, двадцатипятисвечевые лампочки, красоток над железной кроватью и не верила, что когда-то на самом деле стояла у станка, ночевала в общежитии, силилась подружиться с теми, кто в той жизни ее окружал. Все было сон, но сон был и Золотов.

Для мальчика, едва ему исполнилось полгода, взяли няньку; Аура восстановилась в университете, а еще некоторое время спустя вышла замуж за выпускника МГИМО и уехала с ним в Париж. Там, в старом номере «Русской мысли», случайно прочла статью о живописи и графике художника Золотова и о его страшном конце, увидела собственный портрет и несколько дней ходила сама не своя: обновились воспоминания пушкиногорской безумной ночи, возник страх за судьбу сына, как капля на каплю воды, похожего на покойного своего отца.

196.

Когда взломали дверь мастерской, где чуть не год разлагался труп Золотова, в глаза бросился большой необрамленный холст. Он стоит у окна, глубокого в толще стены, полуподвального, нижняя часть которого выходит на выложенное старым кирпичом углубление в земле, верхняя — заключает вертикальную щель пасмурного осеннего неба, кусок глухого, окрашенного охрой брандмауэра да несколько голых, с висящими на них каплями дождя, ветвей невидимого за рамою деревца. На холсте скрупулезно, подробно, гиперреалистично изображен кусочек мастерской: стена, окно с батареей внизу, пейзаж за окном — такой точно, как перед глазами, только зимний, и холст у окна — на том самом месте, где стоит холст реальный.

На нарисованном холсте столь же скрупулезно, подробно и гиперреалистично изображено то же самое: стена, окно с батареей внизу, пейзаж за окном, — однако весенний: голубая полоска неба, едва лопнувшие почки на ветвях, грязная апрельская городская вода, тонким ручейком сочащаяся сквозь щели невысокого кирпичного ограждения приоконной ямы; окно открыто; и ветер вдувает в мастерскую легкую занавеску, от которой в натуре остался только след: протянутая поперек ниши капроновая леска. Нарисованный холст, почти квадратный, стоит у нарисованной стены на боку, так что весеннее окно по отношению к окну зимнему лежит.

С тем же девяностоградусным поворотом располагается у реальной стены и холст реальный. В результате получается: осеннее живое окно, перерезанное лескою, нормально вертикальное: и небо за ним, и стена, и ветви дерева — все как водится от века. Окно нарисованное, зимнее, лежит на боку. А окно весеннее, нарисованное на нарисованном холсте, и вовсе перевернуто, и небо падает под ноги, и асфальт становится небом, и занавеска, игнорируя гравитацию, взмывает вверх…

Глава девятнадцатая

ОЧЕРЕДЬ НА ОЧЕРЕДЬ

Вот карла с хвостиком, а вот

Полужуравль и полукот.

А. Пушкин

197. 1.45 — 1.49

Прав все-таки оказался Михаил Афанасьевич! вполне довольный Серафимом, Арсений, пряча блокнотик в «дипломат», поднимается на эскалаторе. Рукописи и в самом деле не горят. Параллелепипед вестибюля-стекляшки надвигается на нашего героя, а вместе и проблемы, и страсти, связанные с автомобильной записью. Отголоском подземного, через всю столицу, полусонного-полубредового путешествия достукивает в ушах, едва тяжелые стеклянные двери выталкивают на воздух:

Вечной клаустрофобии
антитеза: изобилье
воздуха сношу едва
и вмещаю биотоки
в полупонятые строки,
в невесомые слова, —

и все смолкает, ибо уже показалась вдалеке гаишная площадка: Арсений знает, где она: не раз проходил техосмотры и со своим мотоциклом, и с фишмановскими «жигулями», — мелькает приглушенными, неверными, блуждающими огоньками: белыми, желтоватыми, темно-красными, — сквозь весенние, полупрозрачные, едва тронутые где набухающими, где набухшими, где чуть распустившимися почками деревья.

Огоньки приближаются; то здесь, то там их на миг перекрывают черные тени людей и шатающиеся в скором Арсениевом шаге древесные стволы. Уже слышится шелест толпы, который, когда очутишься в ней, станет гулом; уже пахнуло пронзительным, едким дымком выхлопов, похожим на запах горящей серы. Все кажется из Гунотова Фауста, из «Вальпургиевой ночи», а площадка — плоское плато Брокена.

Мелкий бесик попадается на пути Арсения, идущего по извилистой тропинке через лесок, карла с хвостиком. Где пишут? Писали в прошлом году! злобно выкрикивает бесик. Сегодня только отмечаются! А новый-то список где? В пизде! отвечает бесик в рифму. Так хуй вашу очередь признают! на ходу выдает Арсений, углубляясь в площадку.

Десятка три автомобилей: в основном старые «запорожцы», горбатые, да «победы», вон с краю «москвичек» синенький, четыреста первый, как у покойного Яшки. У некоторых фары горят или подфарники, противотуманки, стоп-сигналы — потому и свет. Много народу. Ведьмочки тоже попадаются: меньше, но есть. Где новая очередь? спрашивает Арсений, однако не очень-то ему отвечают: отводят глаза, демонстрируют глухоту. Наконец замечает и сам: на капоте двадцать первой «волги». Переноска привешена к антенному шпеньку, низенький плотный мужичок с тетрадкою и карандашиком, вокруг — толпа. Кто последний, товарищи, в очередь записываться?

А паспорт у тебя есть?! Арсений холодеет: зачем паспорт-то?! В очередь записаться — паспорт-то зачем?! А кто с тобой без паспорта в ГАИ разговаривать станет? Но сюда-то зачем паспорт?! Вы запишите, а я утром съезжу — привезу, — а сам охлопывает себя: может, захватил случайно или с какого прошлого раза не выложил. Вот у меня удостоверение есть! В удостоверении Прописка не обозначена! это уже не тот мужичок, что пишет, кто-то из окружения. Там обозначено, где я работаю! Без Прописки меня туда просто не взяли б — вы же знаете! Это мало ли чего!.. Да товарищи! Вы что, с ума посходили?! Список неофициальный, чтобы в очереди удобнее стоять — вам-то паспорт зачем?! все кипятится Арсений, но, кажется, вотще: защитников не находит, все, кто вокруг, — с паспортами, беспаспортного выпихнуть — глядишь, одним человеком меньше; хоть он и сзади них, а все спокойнее. Куда ж мне за паспортом-то сейчас ехать, времени-то без десяти два! не теряет Арсений надежды достучаться, как вдруг вспоминает: паспорт в «дипломате», в кармашке при крышке: выкупал Достоевского. Открывает чемоданчик на колене, неудобно — блокнот с Серафимом вываливается, Арсений и не замечает. Вот он, паспорт! и лезет, толкаясь, к капоту.

Чего прешь, парень?! заступает Арсению дорогу двухметровый мужчина в черной финской куртке с красно-белыми декоративными погончиками. В список записаться, на очередь, наивно, на голубом глазу пытается объяснить наш герой, тыча в нос длинному красной книжицею с золотом тисненным на обложке гербом Советского Союза. Вот у меня паспорт есть! А мы чего тут торчим? кивает мужчина на толпочку вокруг капота. Хуем груши околачиваем? Мы, между прочим, тоже записываться. Ставай вон в очередь! и легонько так, однако сила в его руках обнаруживается серьезная, берет Арсения за плечи, разворачивает и отпихивает куда-то в направлении багажника.

Кто последний в список записываться? выкрикивает Арсений.

198.

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

199. 1.50 — 1.56

Очередь на право записаться в список, устанавливающий очередь на запись в очередь на машины, двигалась довольно быстро, и вот Арсений подошел уже к заветному капоту вплотную, развернул паспорт той самой страничкою, где, обозначенная расплывчатым лиловым штампом и несколькими каракулями, сияла Московская Прописка, и открыл даже рот, чтобы произнести свою фамилию, как, сверкая одной левой горящей фарою и едва не наезжая на людей, подскочила к капоту помятая микролитражная ступка и, отворив дверь, явила ведьмочку в неимоверного, дверному проему не соответствующего размера шляпке. Вильгельмова, спокойно и внятно изрекла ведьмочка в сторону составляющего список коротышки и, отнесясь к Арсению, добавила небрежно-надменно: передайте-ка ему мой паспорт.

Опешивший Арсений закрыл свою пурпурную книжицу, взял вильгельмовскую, которая тут же очутилась в коротких лапках ведающего списком чертика, и только тогда разобрался в происходящем. Прос-ти-те! сказал (но тоном таким, что не допускает ни просьбы о прощении, ни какой бы то ни было просьбы вообще: базарным, скандальным). Прос-ти-те! Она здесь не стояла! и потянулся, чтобы переменить паспорта, но снова почувствовал на плечах клещи того, в черной куртке с погончиками: ты чего, парень, с женщиной драться собрался? Очередь же тут! Какие, к черту, женщины?! Нервный ты, я гляжу, добродушно, баском, произнес черный с погончиками, отпустил Арсения и исчез, словно его и не бывало, а ведьмочкины реквизиты уже внесли в список под номером тысяча триста тринадцатым, и вносили Арсениевы, а сама она стояла рядом, упрятывала документы в тонкокожаный ридикюль, и ума не хватало понять, как удалось ей выбраться из ступки, не снимая и не сминая свою невероятных размеров шляпу.

Тысяча триста четырнадцать, буркнул коротколапый черт Арсению, перекличка в два, а сам уже тянулся за следующим паспортом. Получив свой, Арсений записал на уголке последней странички номер и по возможности более иронично, презрительно, в старании чего просквозила глубокая, пронзительная обида бессилия, отнесся к ведьмочке: и откуда в вас столько наглости?! Очередь всего (и показал рукою на хвост человек в двадцать пять) — четыре человека! Что ж вы мне не позвонили-то? ответила Вильгельмова. Телефон записали, а позвонить — не позвонили. Мужа, что ли, испугались?

Сбитый с тона ответом, Арсений вгляделся в лицо под широченными полями. Теперь его, когда оно вознеслось много выше распространяемого фарами неверного огня площадки, стало возможно разглядеть. Нижний свет, как от рампы, как на театральных картинках Дега, лишь едва-едва мешаясь со светом верхним, совсем слабо отраженным от темных полей шляпы, лепил черты необычно, но не настолько, чтобы не узнать их вовсе. Профессор! Ну конечно же! А зовут вас Леной! вспомнил Арсений. Е-леной, поправила Вильгельмова. Вы смотрели на меня жадными глазами и записали мой телефон. Особенно вам понравилась моя грудь. Вернее, то, что она без бюстгальтера. А вот имя ваше я забыла. Арсений, выронил застыдившийся, что его так раскусили с грудью, Арсений. Да-да, именно Арсений. Я помню: что-то пижонское. Вас тогда одевала кофточка болотного цвета… попытался было выдумать Арсений какую-то чушь, что, дескать, вовсе не грудь, а покрой кофточки… — но тут, высунувшись из окна изумрудной «победы», под самое ухо заорал бородач: эй, там, чья консервная банка?! Убери ее в жопу, а то раздавлю, как мандавошку! заорал и нажал клаксон. Вильгельмова спокойно захлопнула дверцу «запорожца», щелкнула в ней ключиком и, не удостоив бородача и поворотом головы, взяла Арсения под руку, повела куда-то во тьму.

Там, в глубине площадки, за двумя асфальтированными горками, на которых гаишники проверяют крепость тормозов, за невысокими полупрозрачными кустами, чернела и плескалась вода канала, потому только и видимая, что в ней отразились два-три огня противоположного, тушинского берега. Вильгельмова полезла в сумочку, достала пачку «винстона», извлекла сигарету. Арсению не предложила. Стояла, ожидая огня. Арсений хлопнул по плащу: в случайном коробке громыхнула пара последних спичек. Одна погасла, другая… Несколько лет не расстававшийся с любимым «ронсоном» — свадебным подарком Ирины, — Арсений разучился зажигать спички на ветру. Особенно сложно оказалось подавать другому.

Вильгельмова раздраженно отобрала у Арсения коробок. Зло чиркнула раз, еще раз — спичка сломалась, задрав истертую наклейку и уткнувшись в задир. В коробке, кажется, ничего больше не осталось. Нет, одна еще была: завалилась в щелочку между дном и стенкою. Вильгельмова выковырнула ее длинным эмалированным ногтем, и по решительному выражению лица и тела Елены Арсений понял: загубит и эту. Сказал по возможности мягко: дайте-ка все же мне.

Вильгельмова неожиданно дала, и дала так покорно, что Арсений рискнул вытащить из ее губ и сам объект прикуривания, ощутив через мгновенье вкус помады. После всего произошедшего провалиться было просто невозможно, и Арсений, внимательно осмотрев боковые поверхности коробка, скоординировавшись с ветром и расслабив мышцы по системе Станиславского, как учили в Студии, запалил спичку. Пахнуло вкусным дымком. Арсений протянул сигарету Лене, но та достала уже новую, а Арсениеву брезгливо взяла, чтобы только разжечь свою, и чуть не выбросила сразу же, но опомнилась и вернула: благодарю. Это я вас благодарю, не сдержался Арсений. За валютное лакомство со своего плеча.

200.

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

201.

Второй из трех известных Арсению Профессоровых группен-сексов — в кооперативе «Лебедь», в квартире чернобородого гинеколога. Гинеколог повел их всех показать маленький свой огородик, устроенный в двойной лоджии, и вечерняя свежесть загрубила, увеличила под болотной кофточкою соски Лены, так что они просто не могли не обратить на себя внимания, не возбудить. Профессорши не было. Из женщин, кроме Лены, — Наташка и две немолодые дамы, обе в очках.

Вернулись в квартиру, пошла обычная московская болтовня, но Арсений, памятуя прошлую встречу у Профессора, сумел удержаться, не открывал рта, а сам исподтишка все поглядывал на Ленине лицо, на Ленину грудь и фантазировал, как, едва развернется собственно группен-секс, непременно овладеет именно Леною, это несмотря на то, что и гинеколог (ему-то вроде зачем? при его-то профессии!), и Наташкин Сукин, и даже Профессор — все явно положили на Лену глаз, — овладеет ею, не подпустит никого, и, парадоксально, — в этой парадоксальности главная-то и соль! — с группен-секса и начнется Арсения с Леною долгая и чистая любовь.

Когда, наболтавшись вдоволь, наглядевшись вдоволь друг на друга вперекрест липкими взглядами и так на действие и не отважившись, поднялись уходить, Арсений и сам не знал, радоваться или огорчаться, но, во всяком случае, определил для себя, что Лену пойдет провожать он. Осуществить задачу оказалось не так просто, ибо, судя по всему, то же, что и Арсений, определили для себя и остальные мужчины их небольшой компании, а решительнее остальных — Профессор. Арсений предоставил ему бороться за Лену, а когда Профессор победил, пристроился к парочке третьим и в самый подходящий момент дуриком эдак ляпнул, что правду ли, мол, говорила Наташка, будто в группен-сексе каждый должен кончать непременно на своей и что будто, мол, он, Профессор, из нравственных соображений никогда не изменяет супруге? Сама самоуверенность, Профессор несколько смешался, а тут и Лена пришла на помощь: не смею вас, дескать, задерживать долее, коль вас ожидает законная половина! — и Арсений с Леною остались вдвоем.

Он взял Лену под руку и, ощущая предплечьем сладкую упругость груди, а предощущая в ближайшем будущем и вообще пиршество чувственности, повел по проспекту. Я не знаю, на что надеетесь вы, прочла Арсениевы мысли Лена. Я ведь замужем. Зачем же приходили сюда? Из любопытства. А вы? Пока Арсений думал, что бы ответить на безусловно издевательский вопрос, Лена принялась рассказывать про мужа, горбуна, который лет десять уже нигде не служит, но изображает чрезвычайно подробную, растянутую ось времени, на которую, с одной стороны, наносит, так сказать, политические события всемирной истории, с другой — моменты появления заметных произведений мысли и искусства, а также отрезки, когда властвовали те или иные художественные и философские направления; все это, разумеется, требует глубочайшей образованности и огромного труда и завершится нескоро, но уже сейчас можно заметить ряд поразительных парадоксальнейших совпадений, которые стоит считать чуть ли не за открытия. На что же вы живете? Арсений изначально раздражился на мужа Лены за то хотя бы одно, что тот — муж, а столь увлеченный рассказ о нем Лены довел Арсениево раздражение до предела. У него небольшая пенсия по инвалидности, а я зарабатываю не очень плохо. Кто же вы, такая богатая? Театральная художница. Из какого театра? Так. По провинции. На договорах. Другими словами, муж у вас на содержании? Лена грустно качнула головою: ничего-то вы не понимаете. Он гений, и быть подле него, помогать ему чем возможно — это и счастье, и, не исключено, — единственное оправдание безалаберного моего существования.

Они стояли в дверях Лениного подъезда, и совершенно очевидно было, что пытаться ухватить Лену за грудь нелепо и бессмысленно, а пытаться осмеять всемирную историю искусств, нанесенную на ось времени, — едва ли и не опасно. Арсений смирился с поражением и только, чтобы при плохой игре сохранить хорошую мину, спросил телефончик, записав его на случайном клочке и даже не перенеся потом в книжку.

202.

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

203. 2.04 — 2.11

Я не испугался вашего мужа, но вы так жарко говорили о нем, что я подумал… Об этом подонке? Похотливый калека! Маразматик! Альфонс! Но история искусств… Ах, что он понимает в искусстве! Искусство возможно только в Боге, искусство должно быть добрым и смиренным. Все эти доморощенные гении! Я не отрицаю: во многих из них действительно присутствует талант, но они циничны и, стало быть, бесплодны. Вы верующая? Меня окрестили два месяца назад. Отец Алексей, знаете? Из ивановской церкви. Хотя откуда вам знать! Вы ведь тоже, наверное, атеист?! Видите ли, Лена, я стараюсь жить, беря в конечном итоге за точку отсчета Дух, однако любая церковь, на мой взгляд, — учреждение идеологическое: со своими чиновниками, со своею программою, с ощущением единственно собственной правоты и знания Истины в последней инстанции, а потому и с непременной нетерпимостью, с ненавистью к инакомыслящим, к мыслящим вообще… Атеист! горько пожалела Арсения Лена и тут же посуровела. Следует верить, а не рассуждать, не мудрствовать лукаво. Мудрствование — грех, а спасемся мы только верою. От чего спасемся? Лена снова гневно сверкнула глазами: ни одно достойное дело не свершается без молитвы! Я позавчера вернулась из провинции: мы выпускали с молоденьким мальчиком, с дипломником ГИТИСа, спектакль — суровость сменилась на заволакивающую очи нежность, — мальчик, безусловно, талантлив, а спектакль не склеивался никак, хоть плачь. Бедняжка, по-моему, даже и плакал. И вот я лежу как-то ночью у себя в номере, и мне словно бы голос, чтобы я мальчику помогла, чтобы открыла Истину. Я встала, халатик накинула и постучалась к нему… («Шестикрылый Серафим», с улыбкой подумал Арсений. Пародия на «Шестикрылого Серафима»!) Захожу и говорю: давай, говорю, молиться. Без молитвы, говорю, не свершается ни одно достойное дело. Мы стали рядышком на колени и молились до самого утра…

Арсений выслушивал чушь Вильгельмовой, украдкой поглядывая на часы. Когда времени стало слишком много, решился-таки вклиниться в ее монолог, простите, Лена. Одиннадцать минут третьего. Мы опоздаем на перекличку.

204.

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

205. 2.12 — 2.23

Одноглазый вильгельмовский «запорожец», коро-тышкина двадцать первая «волга» и зеленая «победа» собрались в островок, вокруг которого колыхалась черная масса, похожая в полутьме и издалека на нечто хотя и органическое, но значительно менее, чем сообщество людей, сложное: червей, муравьев, тараканов… Коротышка, приблизя тетрадочку к самой переноске, темброво не окрашенным, белым — и от этого тихим голосом выкрикивал номера. Длинный, в черной куртке с погончиками, стоял сзади и громко дублировал. Из толпы отзывались фамилиями те, до кого очередь доходила, и тогда коротышка ставил в списке крест. Когда на номер не откликались, длинный, торопливо повторив цифру, бросал в толпу, вычеркиваем! Коротышка соответственно проводил долгую линию в тетрадке. Сейчас шел номер двести восемьдесят третий… четвертый… пятый…

Неизвестно когда, незаметно как успела собраться вокруг Арсения с Вильгельмовой толпа, тесно прижала их друг к другу. Тут только Арсений осознал, что значит номер тысяча триста четырнадцать, как долго ждать до него, как мало шансов получить автомобиль. Открытку на автомобиль. Арсений бы, пожалуй, будь предмет не столь вожделенен: мебель какая-нибудь, даже машинка пишущая, — плюнул бы и поехал домой спать, плюнул бы, несмотря и на Лену, с которой, кажется, что-то намечалось. Голова, впрочем, уже не болела, но все представлялось как во сне: реальность расползалась, расплывалась, текла вокруг, целиком в свой поток не принимая. Арсений, подумав о себе, вспомнил из детства, с урока физики, иголку, смазанную маслом и оттого плавающую в стакане с водой: вода продавливалась, но не сильно: держала иглу. Так реальность сейчас продавливалась под Арсением, держала его на поверхности, на границе с нереальностью.

Нам еще долго, выйдем отсюда! И зачем вы меня так рано притащили? сказала Лена. Если б мы подошли позже — мы б номеров не услышали. Чувствуете, как далеко периметр толпы… Периметр! Вы, я вижу, крупный геометр! К тому времени отметившиеся разойдутся. Человек сто всего и останется. Мы ведь в самом хвосте записывались. Выбраться, однако, оказалось непросто: сильно давили со всех сторон. Ладно, сменила Лена гнев на милость. Постоим — послушаем. Интересно. Может, для работы для какой пригодится.

Двести девяносто шесть! Клювиков! Двести девяносто семь! Хаймзон! Двести девяносто восемь.' Сзади что-то зашевелилось, задвигалось, Арсения совсем уж прижало к Лене. Ну, денечек! подумал он. Сплошные сексуальные раздражители. И никак не кончить. Триста четырнадцать! Еев! Триста пятнадцать!

К заднему шевелению прибавился женский голосок: товарищи! Разрешите, пожалуйста. Разрешите. Товарищи, разрешите. Я номер свой пропустила. Разрешите мне вперед… Судя по тому, как медленно двигался за Арсениевой спиною голос, разрешали его владелице не очень. Двигался, однако, и вот владелица коснулась Арсения рукою, попробовала втиснуться между ним и Леною. Не надо! сказал Арсений твердо. Не надо меня пихать. Я ведь все равно вас сильнее. Ну, разрешите пройти, пожалуйста! Человек вы или нет? Я номер свой пропустила! Это ваше личное дело, буркнул Арсений, так к женщине и не обернувшись, не увидав, какова она, — напрягся только сильнее, чтобы никак ей между ним и Леною не пролезть. Женщина почувствовала стену и пошла в обход. Человек я, в самом деле, или нет? подумал Арсений и вспомнил свой утренний, про бесконечный поезд, сон.

Триста шестьдесят первый! Пауза. Триста шестьдесят первый! Вычеркиваем! Триста шестьдесят второй! Уразаев! Триста шестьдесят третий! Какой вы, однако, жестокий, неодобрительно произнесла Лена. Мне не нравится быть дурее других, огрызнулся Арсений. Разве что дурее вас. И циничный! Вы, Лена, тоже не слишком-то подались, когда она перла. Триста семьдесят девятый!

Голос женщины, называвший собравшихся товарищами и выясняющий, люди ли они, громко прорезался где-то невдалеке, но все-таки впереди: меня отметьте, пожалуйста! Триста двенадцатый! Трайнина! до самого капота женщине добраться не удалось, и она, чувствуя, как все дальше и дальше уходят номера вперед, неостановимо, невозвратимо, словно вода сквозь пальцы, словно жизнь, — решилась крикнуть с расстояния: Трайнина! Триста двенадцатый! Отметьте меня, пожалуйста! Я сзади кричала — не услышали! Всех услышали — одну ее не услышали — ужасно саркастический бас откуда-то из темноты, из противоположного конца толпы. Кто опоздал — вычеркивать! громко добавил злой за вопрос о человеке Арсений, словно десяток опоздавших мог серьезно повысить его шансы. Полторы тысячи дадут — попадем в список и так, а дадут триста — все равно не поможет, всех не повычеркнешь, шепнула христианка Лена. А если тысячу триста? Как раз нам на четырнадцать номеров и не хватит. На тринадцать, возразила Вильгельмова.

Четыреста сорок три! Антипп! Ты фамилию говори! Так у меня же фамилия Антипп! на полном серьезе попытался объяснить номер четыреста сорок третий, через два «п», и вся толпа грохнула хохотом. Четыреста сорок четыре! Трай-ни-на-а-а… Три-ста-две-на-дца-тый! Отметьте же меня, пожалуйста! это был вопль о помощи, мольба о жизни перед лицом неизбежной гибели. Трай-ни-на-а-а-а-а… Вычеркивай, вразнобой откликнулись толкущиеся. Товарищи! За что?! Товарищи!! совсем уж в истерике бился голос Трайниной, номер триста двенадцатый. Вы-чер-ки-ва-а-а-ай! единодушно — и как им только удалось! — проскандировали товарищи. Да заткните ее в конце концов! крикнул поверх голов, вдаль, в толпу черный с погончиками. Работать невозможно! Все поперепутаем, перекличку никогда не кончим! Четыреста семьдесят три! Подлубный! Четыреста семьдесят четыре!..

Там, откуда доносился голос женцины, произошло легкое движение, бурление, визг ее: я же на минуточку только и опоздала! Товарищи! Това… и оборвался на полукрике, заглушенный неразборчивыми басами. Потом все смолкло. Остался ровный, чуть слышный шумок чутко слушающей толпы, ее дыхание, что ли. Поверх — дубль-номера, завершаемые фамилиями. Четыреста девяносто девять! Сидоров-Казюкас! Пятьсот!

Что с нею сделали? заволновался кто-то сзади: голос, человек, черт?.. Какой вы пугливый! обернулась Лена. Ничего не сделали. Сказали, наверное, что отметят после или что-нибудь еще. Успокоили… Арсений не ожидал от высокомерной Вильгельмовой, даже при всем ее христианстве, такой заинтересованности случайною, к ней не относящейся репликою, и ему стало жутко. Не по себе. Кого она уговаривает? Тише! шикнули на художницу сбоку. Номер пропустим!

Вильгельмова снова обернулась — презрительно — но не знала к кому, и презрение пропало даром. Это выглядело смешно. У меня есть стихотворение, встрял Арсений, но совсем шепотом, наклонившись к Лене, чтобы не вызвать нареканий сотолпников. По ассоциации вспомнилось. И не атеистическое, скорее наоборот. Можно, прочту? Погодите, ответила Вильгельмова, вроде бы вслушиваясь в номера, на деле же — преодолевая смущение после презрительного своего взгляда, не нашедшего адресата. Еще не скоро, успокоил Арсений. Еще и до шестой сотни не добрались. Так можно? и, не дожидаясь второго ответа, который обещал быть подобным первому, начал:

Я видел раз, как в зале ожиданья
Московского вокзала в Ленинграде
живые петербургские преданья:
калеки, алкаши, альфонсы, бляди —

толпою, слишком красочной для были,
забившись в полуосвещенный угол,
свою товарку молча злобно били,
как только бьют в кино тряпичных кукол.

Она молчала, пьяная шалава,
лишь закрывала голову руками,
покуда милицейская облава
не застучала в зале сапогами…

Красненко! очень громко крикнул прямо над ухом у Арсения черт, стоящий позади. Крас-нен-ко! тот самый, судя по хриплому баритону, что интересовался судьбою Трайниной, номер триста двенадцатый. Шестьсот шесть! Векслер! Шестьсот семь!

Ленино предсказание не сбывалось: толпа почти не спадала. Отметившиеся почему-то не выбирались вовне: то ли непросто это было, то ли сознавая, что участвуют в некоем мистическом ритуале, смысл которого не в одних отметках. Слушайте дальше, суетливо произнес Арсений, боясь потерять инициативу:

Беззвучно, как от крестного знаменья,
мгновенно, как от криков петушиных,
растаяли, исчезли привиденья
в ночи и в зарешеченных машинах.

Потом, когда опасность миновала,
и шантрапа, свободная до срока,
повылезла, как мыши из подвала,
мне удалось услышать подоплеку:

ту женщину, попавшую на круг им,
ночная голь нещадно колотила
за то, что не пошла она с безруким,
которому пятерки не хватило…

Это на каком же вы вокзале блядей видели, что дороже пятерки стоят? поинтересовалась Лена. Старыми деньгами, отмахнулся Арсений. Не мешайте читать! Так и писали бы: полтины, не унималась хорошо осведомленная в предмете собеседница. Ладно, ответил Арсений. Полтины! Дальше слушайте:

которому полтины не хватило, —
пусть будет по-вашему!
…за то, что быть добрей и чище надо,
что не смогла потрафить инвалиду,
что, отказав герою Сталинграда,
всему народу нанесла обиду.
Его тотчас утешила другая…
Но сколько было злобы и усердья,
жестокость и осмысленность какая
в расправе сей во имя милосердья!

Ну как, нравится?

Нет, не христианские это стихи. Талантливые, но не христианские. Циничные. Бога в них нету, Бога! И не держите меня, пожалуйста, за талию: во-первых, не место, во-вторых, — ничего не следует делать исподтишка. Семьсот одиннадцать! Долин! Семьсот двенадцать!

Незаметно когда толпа уменьшилась в размере, однако тесно оставалось по-прежнему. У коротышки голос совсем сел, зато длинному с погончиками не делалось ничего, звук, казалось, только крепчал: семьсот тридцать восемь! Данелия! Семьсот тридцать девять! Семьсот тридцать девять! Вычеркиваем. Семьсот сорок!

Ну, хорошо, а как вам вот это понравится? сказал Арсений, получивший за сегодня уже третий щелчок по носу, но не теряющий надежды покорить хоть кого-нибудь поэтическим своим гением, хоть Лену. Реквием для топора. Совсем небольшая поэма, и, на испуганный взгляд Вильгельмовой: скорее — цикл стихотворений. Можно? Эпиграф такой: прощай и помни обо мне. Гамлет. Это тень отца Гамлета говорит, в первом акте… Да, я оформляла Гамлета в Омске, в семьдесят четвертом. У меня там не было никакого Эльсинора, а…

Дикий женский взвизг раздался впереди, совсем неподалеку, и на его месте тут же образовалась пустота, куда Лену с Арсением и втянуло. Все произошло так быстро, что непонятно было: что? почему? произошло ли вообще. Но Арсений, начавший поэму, не желал отвлекаться, потому и продолжил, загнав тревогу и любопытство на самое дно души. Значит, так. Первая часть называется RECORDARE… Это в переводе с латыни что-то вроде ПОМНИТЕ.

Всё про войну, про подвиги, про битвы…
А я хочу — чем дальше, тем острей —
сложить заупокойную молитву
по не вернувшимся из лагерей…

Да что вы там смотрите? сам прервался Арсений, раздраженный пристальным и суетливым Лениным вниманием к чему-то внизу, под ногами. Мне кажется, мы на том месте… где эта… Трайнина… кричала. Смотрите, как скользко.

Арсений глянул вниз. Конечно, не видно ничего, да и тесно. Шаркнул ногою: вроде, действительно, скользко как-то. Хотел было опуститься на полусогнутых, мазнуть по асфальту пальцем, понюхать, рассмотреть поближе, но к горлу подступила брезгливая тошнота. Обыкновенное масло, Лена. Автомобильное. АС-8. Лужа масла, и ничего более. Вы уверены? Лена! Перестаньте гнать чернуху. Слушайте лучше дальше… Семьсот семьдесят один! Казанцев! Семьсот семьдесят два! На игру в лото похоже, заметила Лена. Кретинское лото. Лото в темноте. Так продолжать? еще раз спросил Арсений. А очередь не пропустим? Длинно там у вас? Успеем, сказал Арсений. И не волнуйтесь. Я вполуха слушаю. Если что — остановлюсь вовремя. Итак:

Всё про войну, про подвиги, про битвы…
А я хочу — чем дальше, тем острей —
сложить заупокойную молитву
по не вернувшимся из лагерей…

Глава двадцатая

РЕКВИЕМ ДЛЯ ТОПОРА

Прощай и помни обо мне.

В. Шекспир

206. RECORDARE

Всё про войну, про подвиги, про битвы…
А я хочу — чем дальше, тем острей —
сложить заупокойную молитву
по не вернувшимся из лагерей…

Ни от кого не принимаю иска
до той поры, как небо над Москвой
не треснет под громадой обелиска:
под черной вышкою сторожевой,

пока над вышкой той сторожевою
не вспыхнет пламя вечного огня.
Тогда о не пришедших с поля боя
найдется что сказать и у меня.

207. РАССКАЗ О СМЕРТИ ОТЦА

А дело было так: нас повели,
чуть рассвело, к назначенной делянке.
Снег был глубок, и мы едва брели,
а у меня от сбившейся портянки
вздувалась на больной ноге мозоль,
но думать о привале было глупо.
Вставало солнце. Снег блестел, как соль.
И даже вертухаевы тулупы
утрачивали признак белизны
на фоне снега. И тогда впервые
я ощутил дыхание весны
и осознал, что мы еще живые
и что на свете март. (А в сентябре
у нас с твоим отцом кончались сроки.)
Но ели были сумрачны и строги,
и солнце застревало в их коре.

Дошли до места. Старший на пеньке
уселся, гладя карабина ложе,
и закурил. А тот, что помоложе,
пошел по кругу со штыком в руке.
Он обходил делянку, аккуратно
концом штыка прочерчивая снег.
Кто за черту заступит! — всем понятно? —
стреляю, полагая за побег,
заметил старший. Выругался кто-то.
Лукич наш — Ворошиловский стрелок,
добавил молодой. Начни работу!

Старались сделать норму, кто как мог,
косились на черту. И вдруг громада
сосны нависла над твоим отцом.
Я крикнул. Он увидел. Стал как вата
и прянул прочь. Через черту. Лицом
уткнулся в снег. Над дулом карабина
еще мгновенье веялся дымок.
Предупреждал: не бегать! Метко: в спину
напротив сердца. Даже не намок
бушлат от крови. Не успел. Сверкая
в закатных побагровевших лучах
стал кровью снег.
А звали вертухая,
запомни навсегда: Егор Слипчак.

208. AGNUS DEI

В родной стране СССР,
в Березовых Ключах,
живет седой пенсионер
Егор Лукич Слипчак.

Ах, жизнь привольна и легка:
и домик свой, и сад,
и куры есть у Слипчака.
Румян Лукич, усат.

Он утром раненько встает,
покормит лично кур,
яичко съест, чайку попьет,
устроит перекур

и после важных этих мер
присядет на стульчак
счастливый сей пенсионер
Егор Лукич Слипчак.

Не прячется ни от кого,
сам Бог себе и царь,
а сын в райкоме у него
четьверьтый секретарь.

Все есть: не надо ничего,
не жизнь — сплошной восторг,
а дочка в школе у него
историк и парторг.

Ах, верно, вечно будет жить
Егор Лукич Слипчак:
он в меру ест, он бросил пить,
не курит натощак

и, бодр как юный пионер,
растит себе внучат.
Вот так живет в СССР
сей гражданин СССР
Егор Лукич Слипчак.

209. ГАМЛЕТ

Я — Гамлет, не знающий, стоит ли мстить.
И, если бы взял на себя это право,
не знал бы, должно быть, что делать с Варравой:
отправить на крест или прочь отпустить.

А может ли быть, что желанье простить
порой знаменует лишь трусость да леность,
а правдой становится вечная ненависть?
Я Гамлет, не знающий, стоит ли мстить.

210. SANCTUS

Товарищ Сталин, вы большой ученый,
историю вы знаете на ять,
а нам, коль уж попали в список черный,
одна дорога. Ну, да наплевать.

Мы тоже были молоды и крепки,
махали топором до дурноты,
рубили лес по-сталински, на щепки,
и щепки те сломали нам хребты.

Веселого немного в этой доле,
но в нашей смерти не виним мы вас:
нам не по силам оказалась воля —
явились вы. И показали класс.

Россия дождалась, чего хотела,
и, вся в слезах, упала вам на грудь,
а вы… вы слишком знали ваше дело,
смотрели в корень. Зрели рабью суть.

Конечно, не безгрешны вы, но так ли
безмерны, непростимы те грехи?
Ведь Немирович ставил вам спектакли,
Ахматова писала вам стихи.

Кто только вам не бил земных поклонов!
И стали вы, товарищ Сталин, Бог:
не в человечьих силах сто мильонов,
сто пятьдесят! скрутить в бараний рог.

Товарищ Сталин, дорогой, родимый!
все наше горе — право, не беда.
Вы были больше нам необходимы,
чем в голод хлеб и чем в жару вода.

Живите ж тыщу лет, товарищ Сталин,
пусть не в Кремле — так в памяти у масс,
а наш народ, он вами не оставлен,
он любит вас. Он в сердце спрятал вас.

211. LACRIMOSA

Письмо это вряд ли найдет адресата:
пишу наугад, отдаю наугад.
Ведь если бы письма ходили из ада,
то что бы тогда это вышел за ад!
Но если не верить, что ты на свободе,
что Витька наш жив, — так уж лучше в петлю
Я очень люблю тебя, милый Володя!
Ты слышишь, Володенька: очень люблю.

В бараке у воздуха вкус керосина.
Твержу по ночам себе: брось, откажись!
Ты тысячу раз поддавалась насилью
и тысячу раз помышляла на жизнь
и все же жива. При таком обороте
имеешь ли право на мужа, семью?
Но я же люблю тебя, милый Володя!
Ты слышишь, Володенька? Очень люблю.

Володя! А может быть — лучше бы сразу?
Секунда решимости — что за беда!
Меня разъедает дурная зараза,
и мне не отмыться теперь никогда.
Семнадцатый месяц уже на исходе.
Скажи мне, за что я все это терплю?
Что делать, Володя? Ответь мне, Володя!
О, как я люблю тебя! Веришь? — люблю…

212. DIES IRAE

День Гнева не наступит никогда.
Со всею убежденностью пророка
я говорю: не существует Бога,
а стало быть, и Божьего Суда.
И в равной мере смешаны в золе,
не разбирая рая или ада,
и не нашедший на земле награды,
и избежавший мести на земле.

213. CONFUTATIS

А было время: к топору зовите Русь!
Не так-то просто. Но уж если дозываются —
ничем из памяти не выбить крови вкус,
такие вещи никогда не забываются.

Рыдает петел над отрекшимся Петром,
висит Спаситель в окружении разбойников…
Нас убивали тем же самым топором,
которым некогда орудовал Раскольников.

214. ПИСЬМО ИЗ ПРОВИНЦИИ

Я вашу просьбу выполняю без охоты:
картины прошлого подобны миражу,
но мне всегда приятны были дон-кихоты,
и потому-то я вам все-таки пишу.

Тот самый лагерь, где погибла ваша мама
(хотя, насколько ваши сведенья верны? —
их было несколько в окрестностях Имана),
был уничтожен с наступлением войны.

Уничтоженье лагерей происходило
по всей стране, но большей частью у границ:
для удаления опасности из тыла
и устранения малополезных лиц.

Мне повезло тогда. Вы знаете: сама я
была врачом (и остаюсь им до сих пор),
а остальная наша пятьдесят восьмая
почти что полностью попала под топор…

215. HOSTIAE

Не тратить патронов! Война на дворе!
и острый топор — инвентарь лесосплава,
ремень оттянул, как наган в кобуре,
но только не слева, а справа.
Война! Мягкосердье — опаснейший яд.
Такая настала година лихая.
Четырнадцать женщин у кромки стоят
и два вертухая.

Глаза вертухаев немного пьяны
от спирта, добытого ночью в медчасти,
а может — от страха внезапной войны,
а может — от власти.

Четырнадцать женщин стоят надо рвом,
осеннюю осыпь коленями тронув.
Мишени — затылки. Руби топором.
Не тратить патронов!

216. ПРОДОЛЖЕНИЕ ПИСЬМА

Я не решусь сказать с уверенностью полной:
плохая память на сотрудников ЧеКа,
но, тем не менее, мне кажется, я помню
в охране лагеря Егора Слипчака.

Лицо тупое, злое, позверее прочих.
Таким, вы знаете, бубнового туза
на спины нашивать. Стрелок. Значкист. Сверхсрочник.
Но точно он ли? С уважением. С.А.

217. REX TREMENDE

Стоит охрана перед раем
при топорах, как при ключах,
и вот уже не вертухаем,
а Богом мнит себя Слипчак.

От полноты повиновенья
сих человеческих скотов
в душе рождаются мгновенья,
когда и миловать готов, —

и тут же полукружьем нимба
подсвечивается чело.
Завидуют? А вот бы им бы!
Быть Богом — тоже тяжело.

Сладчайшей судорогой сводит
нутро. И ждет Лукич, пока
желанье миловать проходит.
И опускается рука.

Стоит кодла сторожевая,
под солнцем нимбами лучась.
Стоит Слипчак, переживая
свой лучший час. Свой звездный час!

218. POST SCRIPTUM

Я знаю, Виктор, до меня вам нету дела,
вы заплутали в вашей собственной судьбе,
и тем не менее прочтите: я б хотела
вам написать десяток строчек о себе.

Люблю работу (мне пока хватает силы),
читаю книги, езжу в лес, ращу внучат,
и суть не в том, что я кому-то там простила,
а что забыла тех, кому должна прощать.

И не сердитесь, что пишу об этом прямо,
я не умею растасовывать слова:
примерно то ж вам сказала б ваша мама.
Конечно, если бы она была жива…

Она б не стала жить остатком старой злобы,
ей настоящего достало б за глаза.
Найдите время, приезжайте в гости, чтобы
поговорить по-человечески. С.А.

219. ОСТАВЬТЕ О МЕРТВЫХ СКОРБЕТЬ МЕРТВЕЦАМ

Оставьте о мертвых скорбеть мертвецам.
Идите за Мною: с живыми живые.
Слова эти, знаю, звучат не впервые.
Но что-то должны же мы нашим отцам?!

Следят, не желая меня отпустить,
в толкучке метро и в безмолвии комнат
Эдип, не решившийся, стоит ли помнить,
и Гамлет, не знающий, стоит ли мстить.

220. AGNUS DEI (2)

Слипчак? Егор Лукич? Конечно, знаю!
Да где ж еще? Ну, разве что в саду.
Ага, вон там. Калитка вырезная.
Да нет! Давайте, лучше проведу.

Мужик хороший. Фронтовик. Медали
по всей груди. Он был в сорок втором
под Сталинградом ранен. А видали? —
глядите вон — как машет топором!

Дрова готовит на зиму. Колхоз-то
всегда б ему помог, в любой момент,
а любит — сам. Лукич, встречай-ка гостя,
вон из Москвы к тебе. Корреспондент.

221. РАЗВЯЗКА БЕЗ РАЗВЯЗКИ

Итак, передо мной стоял живой Слипчак.
Я на него смотрел. И жизнь лишалась смысла.
Мой неподъемный груз остался на плечах,
и даже сверху что-то новое повисло.

Я загодя любой вертухаёв резон
ночами обсосал: про веру хоть во что-то
и про императив, что даже в пору зон
повелевает честно выполнять работу.

Я ждал вопроса: мол, а сам бы я посмел
иль скажем так: сумел? — в текущем разобраться?
Мол, много вас таких, кто стал умен и смел,
но ни на день не раньше смены декораций.

И пограничный страх, и выбор в каждый миг,
и сотни сот иных вопросов Кьеркегора,
премудрость всю, что столь мучительно постиг,
я был давно готов вложить в уста Егора.

И на любой его резон или вопрос
такие я слова нашел ночами бдений,
что — только б их сказать — Слипчак бы в землю врос,
из области живых ушел бы в край видений.

Но вот лицо к лицу, и ясно: разговор
не склеится никак: различную природу…

2.41 — 2.44

Тысяча триста тринадцать! выкрикнул длинный с погончиками. Вильгельмова! пропела Лена в унисон с Арсением: значит, слушала поэму не более чем вполуха. А и чего бы он хотел? Зачем затеял читать это здесь?! Точно что юный психиатр, призывающий на Невском к покаянию. Только психиатр не обращал внимания на номера очереди за автомобилями. Тысяча триста четырнадцать! Ольховский! Фу, слава Богу! И пошли выбираться из совсем уж поредевшей толпочки. Так вы, надеюсь, дочитаете? Дочитаю, скривился Арсений. Куда же теперь деваться. Но неужели вас не шокирует мой воинствующий атеизм? А по-моему, как раз здесь атеизма гораздо меньше, чем вам кажется. Со всею убежденностью пророка = я говорю: не существует Бога? вопросительно процитировал себя Арсений. Когда с убежденностью пророка, ответила Вильгельмова, все получается в Его имя. Даже социализм? снова вопросил Арсений. Убежденности Там было хоть отбавляй. Впрочем, вы по вере эксперт, вам виднее.

Тысяча триста двадцать девять, донеслось уже издалека. Слипчак! выкрикнул Арсений. Тысяча триста тридцать!.. Так на чем мы остановились? Про то, как между ними не склеивается разговор. Да, действительно:

…разговор
не склеится никак: различную природу
имеют языки. Ну, разве что топор,
блестящий в чурбаке, послужит переводу.

Но мне ли брать топор?.. И ясность принесла
сознанье моего последнего крушенья,
а все казненные (им не было числа)
вокруг обстали нас и ждали разрешенья,

и в их измученных бессонницей очах
застыл немой вопрос, которым я томился
уже не первый год. А жизнь лишалась смысла,
поскольку предо мной стоял живой Слипчак.

222. REQUIEM AETERNEM

Вы скажете: многое кануло в нети.
Я ж вижу всегда, чуть закрою глаза:
лежат лагеря, как распятые дети
Учителя нашего, Бога, Отца.

Пусть давность времен размывает детали,
но не исчезает навязчивый сон:
терновые венчики тянутой стали
над серыми нимбами лагерных зон.

Глава двадцать первая

МЕЖДУ ВОЛКОМ И СОБАКОЙ

И по каштановой аллее

Чудовищный мотор несется.

Стрекочет лента. Сердце бьется

Тревожнее и веселее.

О. Мандельштам

223. 2.47 — 2.58

Ну вы меня достали, резюмировала Вильгельмова и взяла Арсениеву руку, протащила в распах отороченного искусственным мехом жакета. Смотрите-ка, как бьется сердце, прижала к низу не стесненной лифчиком груди. Никакого сердца Арсений, разумеется, не услышал, зато от прикосновения тылом кисти к некогда упругой, но и теперь еще вполне сексапильной выпуклости ощутил шевеление в брюках.

Терновые венчики тянутой стали
над серыми нимбами лагерных зон, —

повторила Вильгельмова последние строки поэмы. О! Это я вижу! Это я могу нарисовать. У меня дедушка, между прочим, тоже погиб в лагерях. Соратник Дзержинского, член партии с девятьсот девятого года. Я, знаете, оформляла как-то спектакль в Уфе, и образным решением было: мученик. Или Ангел, я не знаю точно. Белые стены, как два крыла, витраж над дверью — голова, и книзу, по лестнице, — длинный красный ковер: поток крови. А поверх всего — вместо потолка — эдакий белый нимб, опутанный колючей проволокою. Почти как у вас. Спектакль, конечно, не про наши лагеря, про Чили. Я думала: оформление зарубят, спектакль закроют. Ничего. До сих пор, кажется, идет. Проглядели намек. Долго я буду вертеть сигарету?! Вы мне огня подать можете?

Арсений автоматически полез в карман и вспомнил: «ронсон» у Лики, спички кончились, и вместо едких вопросов о страдальце-дедушке, всепрощении и христианстве пустился в оправдания: я, видите ли, оставил сегодня утром зажигалку в одном доме. И вот… пожал плечами, сделал выражение лица. У любовницы, ехидно утвердила Вильгельмова, тоже, казалось, забыв о своем христианстве навсегда. У знакомой, солгал зачем-то Арсений, и не в том было дело, что не хотел унижать Лику словом любовница, а в том, что отмежевывался от нее, предавал, так, во всяком случае, почувствовалось. А далеко она живет? Как вам сказать… Правдиво. Если правдиво: прилично. На Каширке. Одна? Одна, снова солгал Арсений. А зачем вам это надо? Поехали за зажигалкой, ответила Вильгельмова. Нельзя же всю ночь без огня мучиться. У Арсения оборвалось внутри. Я сейчас прикурю у кого-нибудь, засуетился он. Сейчас прикурите, припечатала, не оставляя надежды, Лена, а потом? И чаю заодно напьемся. Ваша знакомая (так, вразрядку, художница слово знакомая и произнесла) чаем напоить может? Поздно ведь, Лена, залепетал Арсений, неудобно. А по-моему, Вильгельмова торжествовала, ничего! Ей, пожалуй, приятно будет. И занимательно. Вот я, например, очень развлеклась бы, развлекалась художница, если б ко мне кто ночью приехал пить чай. Если, разумеется, не любовник с дамою. Но ведь вы сказали: знакомая? Выждала, не опровергнет ли собеседник сам себя, и добавила: и потом, Арсений, стоит ли отказывать, когда вас просит женщина? Если это даже просто ее каприз? Вы подумайте. Кстати, я правильно произнесла ваше имя?

Мудак, пробурчал про себя растерянный Арсений. И зачем я ей ляпнул, что на Каширке! Повез бы к себе и сказал, что дома никого нету. Хотя она, пожалуй, увязалась бы со мною и в подъезд. Характер неудержимый. Трезвонить бы начала, соседей перебудила. Еще хуже бы вышло! Зачем вообще было поминать проклятую зажигалку! Ну кончились спички и кончились. Ладно, слово не птица, бормотал и бормотал он, не допуская, что можно просто, безо лжи, без объяснений художнице отказать. К Лике так к Лике. Заодно посмотрим, как там наш Юрочка перемогает горе, и вдруг, хоть идея насчет Юры самому же казалась бредовою, пришедшей в голову ради красного словца, увлекся ею, явственно увидел друга в постели любовницы, даже от обиды слезы выступили. Чем хуже, тем лучше! Давно пора кончать бесконечную бодягу с несчастной, но благороднейшей алкоголичкою Леокадией Степановной д’Арк! Итак, в предполагаемой ночной поездке виновной оказывалась Лика, и на душе Арсения сразу полегчало: если вы, Лена, так настаиваете… Я ни на чем не настаиваю, улыбнулась художница. Я предлагаю увеселительную прогулку, род пикника. Где ваша машина? У меня, конечно, машина была, но… виновато развел Арсений руками. Ну вот, видите: род пикника на собственном транспорте. А перекличка когда? не очень активно схватился Арсений за последнюю соломинку. Что, еще перекличка будет? А вы думали! Еще и не одна! Вы, Лена, видать, в очередях не стаивали! Вильгельмова сморщила личико: дескать, вот еще!

Вокруг «волги» никого: двери заперты, стекла подняты. Вообще народ как-то рассосался по углам. Когда перекличка? спросил Арсений, которому уже почти что хотелось ехать к Лике, у случайного черта. В пять! Еще вагон времени! заметила Лена, высветив на электронных часиках красные цифры: 2.54. Так что никуда вы не денетесь. Садитесь, распахнула дверцу ступки. Поехали.

Внутри было странно, непривычно: правое переднее сиденье вынуто, вместо левого — авиационное кресло без подлокотников, пространство позволяет вытянуть ноги с заднего диванчика, с правой его половины, зато на левую и не протиснешься. Холодно. Лена запустила двигатель — с пол-оборота — и щелкнула тумблерком: зажглись подфарники, озарились приборы. Слабенько, желтовато, но, надо думать, все же бросили нижний блик на Ленине лицо, чего Арсений, впрочем, не увидел сзади и сбоку. Включила подогреватель. Он завыл, и почему-то запахло соляркою. В черноте под панелью загорелась изумрудная точка. Единственная фара выхватила из темноты кусок капота «волги», переднее левое ее колесо, несколько теней вдалеке, которые тут же приблизились и расступились перед светом, деревья по краям выездной аллейки, серый кусок асфальта, вставшего дыбом перед взъездом на магистраль, — и растворилась в ярком люминесцентном пламени последней.

От печки пошло тепло, встреченное сперва ногами. Мотор за Арсениевой спиною выл, разгоняясь до максимальных оборотов и вталкивая жестяночку в доступную для нее скорость, которая, впрочем, определялась только на глаз: спидометр не работал. Пустое полотно дороги манило в левый ряд, и Лена поддалась ему. Далекий, в нескольких километрах впереди, светофор переключал цветные пятнышки.

Про Лену можно было бы сказать, что ведет она машину уверенно, если б не чувствовалось в этой уверенности некоторой преувеличенности, дерганости. Однако лихо. Светофор приблизился и включил зеленый. Арсений в такой ситуации, пожалуй, сбросил бы газ, рассчитав, что при постоянной скорости как раз попадет под красный, Вильгельмова же давила на всю железку: следовательно, через минуту ей придется тормозить, потом разгоняться заново и потерять таким образом лишние бензин и время. Ишь ты! — не затормозила, пошла под запрет. По ее спине Арсению показалось, что Лена ждет замечания — именно потому и смолчал. Тогда Вильгельмова резко свернула к обочине и остановилась. Кто из нас в конце концов мужчина? спросила. Вы машину хоть водить умеете? Почему, собственно, хоть? возможно развязнее, и от этого получилось зажато, ответил Арсений. Чем придираться к словам, парировала художница, садитесь-ка лучше за руль! Дверцу, однако, не открыла, стала перебираться внутри салона, и Арсений столкнулся с Леною на секунду, прижался, вернее, ему показалось, что художница прижалась сама.

Салон тем временем ярко озарился: их обошли «жигули», переключив перед обгоном свет на дальний. Арсений плюхнулся в низкое глубокое сиденье, поерзал, попробовал ногами педали, положил руку на рычаг переключения передач. Перебросил налево тумблерок поворота, взглянул в зеркало, врубил первую. Года полтора уже не пробованное ощущение владения автомобилем создало в голове легкое кружение, как от утренней, до завтрака, сигареты, выкуренной после недельного перерыва.

224. 2.59 — 3.04

А зачем вам автомобиль, Арсений? спросила вдруг Вильгельмова. Престиж? Комфорт? Надоело толкаться в метро? А вы представляете, сколько вам придется толкаться на сервисе? Знаете, сколько придется подкладываться под слесарей? Я уж не говорю о деньгах. Содержание самой роскошной любовницы столько не стоит, сколько содержание паршивой микролитражки. Кстати, вы женаты? Нет, ответил Арсений. Я давно уже не женат. И детей нету тоже.

А затем! взорвался вдруг, хотя прошло довольно много времени в молчании, и недавний разговор, казалось, прочно забыт. Затем, что я хочу иметь возможность, когда станет совсем не по себе, вскочить среди ночи с душной, смятой, нечистой постели, одолеть с лету заплеванные лестничные марши, запустить двигатель и на максимальной скорости рвануть куда глядят глаза. И если меня не задержит по дороге ГАИ, если я не попаду в ДТП, если машина не развалится на куски, то где-нибудь у черта на рогах, в казахских степях, например, я поставлю свою жестяную коробочку под одиноким случайным деревом и проживу в ней хотя бы два-три дня так, что ни одна собака в этой стране, в которой все обо всех всегда всё знают, не будет и подозревать, где я в настоящий момент нахожусь! Задумался, что-то припоминая, по губам скользнула летучая улыбка, и добавил:

…я мчал, по пояс гол,
по крымским солонцам верхом на мотоцикле
и чувствовал себя вольнее, чем кентавр,
когда почти кипел в огромном горном тигле
моих колесоног расплавленный металл.
Впрочем, улыбнулся снова, это про мотоцикл.

225. 3.05 — 3.42

Когда ведешь автомобиль, особенно после долгого перерыва, следует предельно сконцентрировать внимание на нем, на дороге, на знаках и светофорах, а не болтать с попутчицею, не читать ей стихи, припоминая давнее приятное, не анализировать собственные ощущения, не восхищаться своей манерой езды, не зажиматься от каждой естественной на непривычном, да еще и разболтанном аппарате микроошибочки, вроде треска при переключении передачи, не пытаться, наконец, угадать впечатление, которое производишь на сидящую сзади даму, — в противном случае обстоятельства могут поставить тебя перед необходимостью резко ударить по тормозам, так что машину закрутит на свежем, корочкою льда покрытом асфальте, и соответствующая железа впрыснет в кровь лошадиную дозу адреналина, и конечности ослабеют, и зрачки расширятся, и пересохнет во рту. Арсению такую необходимость явило человеческое тело, неожиданно возникшее прямо перед капотом, за одним из плавных поворотов. Автомобильчик крутануло пару раз и остановило у самого бордюра внутренней стороны проспекта, там, где его разделяла надвое пятиметровая аллея. Вильгельмова взвизгнула. Она не видела лежащего на асфальте, смысл произошедшего был для нее загадкой.

Едва руки-ноги кое-как стали подчиняться Арсениеву мозгу, тот заставил их сделать несколько движений: из машины, наружу, к мягкому, скрючившемуся на разметочном пунктире телу. Вильгельмова, все еще ничего толком не понимая, следила, как Арсений вышел, приблизился к неподвижному темному предмету, наклонился, секундою позже выпрямился, принялся злобно, бешено колотить предмет ногами, и, когда художница открыла дверцу, чтобы подойти к Арсению, услышала летящий сквозь сжатые зубы попутчика черный, последний мат. Что вы делаете? крикнула, разобрав в лежащем предмете человека. Что вы делаете?! и схватила Арсения за плечи. Что я делаю?! Вот что я делаю! и, пнув тело еще пару раз, Арсений носком ноги перевернул его навзничь. Несмотря на только что полученные телом пинки, лицо его, тронутое кровоподтеками, пьяно-блаженно улыбалось. Алкаш! Видите — алкаш! А если б я его переехал?! Помогите мне, сказала Вильгельмова, не ответив Арсению, и взяла подмышки, попыталась приподнять тяжелого, словно труп, человека. Надо оттащить хоть в кусты.

История разыгрывалась словно бы в пустыне, единственная машина, миновавшая их за все время, прошла по противоположной, за аллеею, стороне. Пережитые напряжение и злоба на стекляшку преобразили Арсения, обычно сравнительно мягкого. Он вырвал пьяного из Лениных рук, шмякнул об асфальт: пусть лежит где лежал! пусть издыхает как собака! Алкаш, еби его мать! и силою потащил Лену к машине, распахнул дверцу, пихнул Вильгельмову на заднее сиденье. Она подчинилась без слова, без обиды, чуть ли, кажется, не с оттенком восхищения. Арсений обошел капот, сел за руль и взял с места так, что колеса взвизгнули. В зеркале заднего вида мелькнул оставленный на дороге человек. Лена смотрела на Арсения, а назад не оборачивалась.

Напряжение мало-помалу спадало, уступая место стыду и раскаянью, которые в этот ненормальный для людей час, час между волком и собакой, как звали его древние, приняли химерический вид: явились Арсению сначала абсурдным допущением, потом — убежденностью, что пьяный на дороге — Лика. Несколько минут Арсений отмахивался от навязчивой нелепой идеи и гнал «запорожец» вперед, дальше, к Ликиному же дому, но, когда идея овладела сознанием до невозможности ей сопротивляться, резко развернулся и — назад, по прежней полосе, против движения, которого, по счастью, в четвертом часу утра не было. Что вы делаете?! простонала Вильгельмова. Арсений только мотнул головою.

Мотор пронзительно свистел: «запорожец» выбивался из последних сил. Впереди показалась черная «волга» и, заметив Арсения, начала свирепо мигать желтыми, скрытыми за решеткою радиатора фарами и сигналить. Арсений, почти не обращая внимания, почти инстинктивно, чуть тронул руль вправо, и машины разъехались, едва не шаркнув друг по другу бортами. Зеленый глаз светофора, под которым Арсений проскочить не успел, сменился красным, и вдогон одноокому зверю понесся с перекрестка заливистый свисток постового, неизвестно как оказавшегося там о ею пору. Остановите же машину! Вильгельмова уже кричала. Что вы делаете! Остановите машину!

Где лежит Лика? — единственная мысль занимает Арсения. Не Лика ли это? а именно: где лежит Лика? и ничего вокруг он не видит и не слышит. На каком же месте она лежит?! Дорога пуста, как взлетная полоса в туман. Может, дальше? И там ничего, кроме асфальта. Еще дальше? Еще? Нет, уже проскочил. Крутило до развилки. Если крутило вообще. Если не померещилось. Снова разворот и — вперед, но уже по шерсти и медленнее, внимательнее. Лена примолкла. Дорога так и остается пустою. Никто на ней не лежит. Никто. Померещилось, с облегчением решает Арсений. Все померещилось. Никакого пьяного в реальности не существует. А тем более — Лики. Бред. Галлюцинация. Игра расстроенных нервов. Как с автоматическим расстрелом в переходе на «Проспект Маркса». Или не померещилось? Спросить, что ли, у Вильгельмовой? вспоминает Арсений о ее присутствии. Лучше не надо. Идиота из себя разыгрывать! Никого не было — вот и все! Ни-ко-го-не-бы-ло! Ни-ко-го!

Ну, как прокатились? с улыбкою обернулся Арсений. Не страшно? Ничего, сказала художница с облегчением, ибо подумала: конечно же никакой не сумасшедший! Просто решил покуражиться перед бабой.

226.

Если бы мы имели дело не с главою романа, а с частью кинофильма, то как раз в данный момент синкопированная, напряженная, приправленная острыми диссонансами музыка сменилась бы сентиментально-лирической скрипичной темою, которая, настроив зрителей (тех, в ком не вызвала бы раздражение вплоть до того, чтобы, хлопнув сиденьем, выйти из зала вон) на трогательный лад, подсказала бы им, что герой снова пускается в воспоминания, на сей раз сравнительно светлые. И действительно, наплывом, как это было модно в тридцатые годы, салон трескучего «запорожца» превратился бы в обитый красным атласом салон древнего «мерседеса», игрового реквизита той самой картины, на которой, дожидаясь собственной постановки, работал Арсений ассистентом, а вместо лица Вильгельмовой на экране возникло бы лицо Лики: трогательное, беззащитное до красоты, трезвое вполне. Вы знаете, Леокадия Степановна, легли бы на музыку бархатные Арсениевы слова, я несколько раз видел вас в роли Жанны, и до сих пор… Оставьте, ради Бога! перебила бы Лика. Жанна давно умерла. Ее сожгли на костре. А я еще живая, не надо меня хоронить!

Мы увидели бы лицо Арсения крупным планом: кривая усмешка от обиды, что заткнули рот, когда именно он, Арсений, уговорил дуру-режиссершу пригласить на место внезапно выбывшей со съемок актрисы всеми позабытую Лику; именно он, буквально оборвав директорский телефон, разыскал ее в Москве и соблазнил приехать; но Арсений, конечно, не скажет ничего подобного, а, как ни в чем не бывало, займется представлением движущихся за окнами таллиннских достопримечательностей. О, если б он заранее знал, что Лика не сумеет преодолеть зажим перед аппаратом, если б мог предугадать, как больно станет она переживать свои неудачи на площадке, как в конце концов напьется до положения риз и тихонько, воровато сбежит в Москву! Он, разумеется, не затеял бы эту авантюру, несмотря даже на то, что именно авантюра и принесла в подарок ту волшебную, ту удивительную, ту лучшую в его жизни ночь.

Почему пьяная Лика перед побегом — Арсений в тот, первый раз толком и понять-то не сумел, что она не слегка подшофе, а именно что пьяная, во всяком случае, не на счет алкоголя отнес последовавшее — постучалась именно в его дверь? заметила ли на себе вечный обожающий взгляд и невольно ответила взаимностью, или просто номера оказались рядом? Арсения до сих пор мучил этот вопрос, а Арсений, в свою очередь, время от времени мучил вопросом Лику. Так или иначе, но, когда Арсений прижался к ее горячему, красивому, маленькому телу, точно Арсению по размеру, так что спрятать под мышкою и хоть на край света унести, все мысли и вопросы вылетели из головы и внемысленно стало ясно: она, моя, единственная, мне Господом назначенная. Вот любовь! Вот счастье! Вот полное растворение и забвение себя. Господи! спасибо Тебе! И утром, чуть свет, в «мерседесе» по всему Таллинну — за розами: положить на подушку, пока Лика не проснулась.

Розы назывались баккара.

227. 0.48 — 1.53

Лика оперлась ладонью на перемычку между дверцами и собралась выяснить у Юры, добрый ли Арсений, но такси вдруг рванулось из-под руки, да так резко, что Лика едва устояла на ногах, а когда поняла, что устояла, долго еще смотрела вдаль, хотя машина с хамом-таксистом за рулем давным-давно скрылась из глаз. Лика плюнула вслед, презрительно ухмыльнулась и вошла в парадное. У почтового ящика приостановилась, порылась в сумочке, не вдруг попала ржавым ключиком в скважину, но попала-таки и вытащила вечерку и письмо от Жени. Письмо повертела в руках и засунула назад в ящик, заперла. Лифт не работал. Отправилась пешком к себе на одиннадцатый. Шла долго, с остановками. И все время блуждала улыбка по лицу. Ухмылка.

Дома обшарила холодильник и все шкафчики в поисках выпивки, не доверяя собственному знанию, что взяться ей там неоткуда. Потом включила проигрыватель и поставила любимую, заезженную чуть не до дыр пластинку, которую слушала, впрочем, только по пьяному делу: Окуджаву. Возьмемся за руки, друзья, пел бард, возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке, и про виноградную косточку, и про комсомольскую богиню, а Лика сидела на корточках, не сняв даже синюю свою дубленку, и заливалась тихими слезами. Сентиментальное Ликино настроение достигло апогея, когда бард поведал о том, как кого-то сняли с креста и не пообещали воскресения. Жалко было и этого кого-то, и себя, и Олечку с Женею, даже недоброго Арсения, кажется, тоже было жалко, хотя больнее его никто в жизни Лику не обижал.

На звонок, открывать дверь. Лика шла в твердой уверенности, что увидит на пороге Арсения, и за те несколько секунд, что понадобились на путешествие через комнату и прихожую, успела — очень смутно — подумать и о вине перед любимым, что снова сорвалась, пьяна, и озлиться на него за предательство, и открывшийся проем стал свидетелем вызывающего Ликиного лица с выражением примерно таким: никому на сеете в своих поступках не обязана давать отчет, а если мне хочется пить, то я и буду!

Какой соли? спросила, не вдруг разобравшись, что, вместо ожидаемого Арсения, площадка предлагает усатого соседа в вытертых и латаных голубых джинсах и красной, с заграничной надписью, майке. Какой соли? Окуджава пел за спиною, потрескивая:

Давайте жить, во всем друг другу потакая,
тем более, что жизнь короткая такая.

Поваренной, объяснил сосед. Обыкновенной поваренной соли. А выпить у тебя найдется? поставила условие Лика. С солонкою в руках они пошли через этаж вниз, оставив в пустой квартире постукивающую о сход бороздки иглу проигрывателя, автостоп которого был давно и безнадежно поломан.

Прежде сосед считался художником, последние же полтора-два года торговал иконами, в чем и преуспел. Грязная квартира захламлена богатым хламом: валютными бутылками и сигаретами, датским пивом, японской системой и, конечно, основным соседовым товаром. Главное же: две афганские борзые, мама и дочка, с прямыми и длинными, как у Марины Влади, волосами и грустными выражениями морд. На кухне, где Лика с художником пили, стоял дорогой, семисотрублевый польский кухонный гарнитур: пластик, обшитый некрашеным натуральным деревом, деревянные стулья с прорезями для руки в сиденьях, большой деревянный же стол. Гарнитур купила жена; он раздражал художника донельзя. Стык дерева с пластиком, пытался втолковать Лике хозяин, придает мебели шутовской оттенок декорации провинциального театрика. Выпив полстакана, Лика принялась читать про мотороллер, а потом Цветаеву, «Поэму Горы». Все время забывала текст, плакала. Право слово, не унимался художник, лучше уж пленка под дерево, органичнее во всяком случае. Собаки, растянувшись у ног, на полу, заняли все его пространство; собак художнику было жальче всех: вот уже несколько недель он чувствовал, что его должны забрать за иконы, за валюту, за иностранцев, жену с сыном отправил к родителям в Астрахань и пил. И сейчас, не слушая Лику, все доливал себе в стакан и опрокидывал, доливал и опрокидывал. Словом, в более чем стандартной московской мизансцене непонятным оставалось только одно: зачем, собственно, стоит на столе солонка. Но художник достаточно твердо помнил, что поднимался к соседке именно за солью и никаких иных целей в голове не держал. Что же мне с нею делать? думал о Лике. Выгнать — не по-христиански. Трахать — не хочется. Скучно. Лень.

Однако приобнял и рукою полез под мышку, к груди. Лика не шевелилась, молчала и плакала. Тогда художник полез дальше. Лика снова не шевелилась, молчала и плакала. Тогда он взял ее на руки и отнес в комнату, уложил на матрас с грубыми самодельными ножками, прибитыми по углам, и лег рядом. Расстегнул молнию на джинсах, высвободил член, прижался к Лике. Но она спала.

Тогда заснул и художник.

228. 3.43 — 3.47

Розы назывались баккара. Зрители еще видели бы их на грязноватой наволочке гостиничной подушки рядом со спокойно спящей Ликиной головкою, а музыка бы уже сменилась, уже вернулся бы напряженный ритм ночного движения по Москве, уже резали бы ухо диссонансы, нагнетая нехорошие предчувствия, и потому никак нельзя было бы удерживать на экране дольше красивый, слегка, правда, подпорченный тоном наволочки и черным штампом на ней кадр с розами, а пришлось бы идти вперед, то есть возвращаться в интерьер одноглазого «запорожца». Сейчас Арсений ведет его более или менее спокойно, даже, можно сказать, элегично, размягчась таллиннским воспоминанием, однако музыка на размягчение героя внимания не обращает и пульсирует себе так, словно двигатель все еще воет на максимальных оборотах, а мимо все еще носятся черные лимузины, чиркая по маленькому облупленному бортику лакированными своими бортами.

Но довольно кино! жизнь продолжается: «запорожец» останавливается под Ликиными негорящими окнами. По нынешнему состоянию Арсению вполне хватило бы воли, чтобы, подчинясь нравственному чувству, пробужденному в погоне за призраком, и самой искренней, обновленной таллиннскими воспоминаниями любви, послать Вильгельмову куда ей будет угодно пойти или поехать, не втягивать Лику в скверный сюжет ночного чаепития, но, согласно той же логике, Вильгельмова уже превратилась в Арсениевом сознании из будущей любовницы в самую обыкновенную случайную попутчицу, появление которой никаким образом оскорбить Лику не может: торчит себе где-то в тени, на заднем плане, и Бог с нею, пускай торчит! К ним-то с Ликою какое она имеет отношение?

Лифт не работает. Подождите меня в машине, Лена, говорит Арсений. Чего вы потащитесь пешком на одиннадцатый этаж! А чашку чая вы мне выбросите из форточки? подъебывает художница. Ну, как знаете. Была бы честь предложена. Этажу к шестому в Арсении проявляется одышка, которую, впрочем, от Лены он не скрывает. Вильгельмова роскошь не скрывать одышку позволить себе не может: увы, женщинам в Раю всегда приходится тяжелее.

229. 3.40 — 3.52

Проснувшись на матрасе и почувствовав рядом мужское тело, Лика обняла его, прижалась крепко и сказала: Асенька. Провела рукою до низа живота, наткнулась на высвобожденный из брюк член, такой спокойный и маленький, нежно погладила. И тут только поняла, что рядом вовсе не Арсений, истерично вскочила: что ты со мною сделал, говнюк?! Художник едва разлепил глаза и плохопонимающе поглядел на гостью. Обычно добродушные, собаки глухо заворчали. Что ты со мною сделал? Ненавижу! Всех мужиков ненавижу! усилила Лика утреннюю сентенцию. Не-на-ви-жу! И, довольно долго провозившись с замком — художник снова спал и стонал во сне — выскочила на площадку под внимательным взглядом афганских борзых.

Поднимаясь, Лика услышала несколькими маршами ниже чьи-то двойные тяжелые шаги, и ей вдруг стало страшно: будто это идут за нею, ворвутся, выволокут, куда-нибудь умыкнут. Она стала на цыпочки и, невесомая, прибавила ходу, влетела в квартиру, заперла дверь, сползла по ней на пол, ощутив за деревом полотна, за металлом задвижки некоторую безопасность, замерла, сидя на корточках, — проигрыватель все выстукивал по сходу бороздки — и тут же снова возникли давешние недобрые шаги: приблизились, остановились, и прямо над головою звонок пропел резкую мелодию, заставил вздрогнуть, вскочить, закричать: уходите вон! Не открою! Никому на свете не открою! Ликуша, раздался с площадки Арсениев голос. Ликуша, что случилось, моя маленькая? Слышишь меня? Ты дьявол! заорала Лика. Оборотень! Не смей подделывать его голос! Вы меня не обманете! Вас много! Ликуша, маленькая, что с тобою, продолжал Арсений терпеливо. Открой. Открой мне, пожалуйста. Это же я. Вильгельмова из угла, привалясь к перилам и переводя дух после долгого подъема, наблюдала крайне познавательную сцену, вероятно, полагая, что и она пригодится для работы. Слышишь меня, открой!..

Зазвучал замок, и дверь приотворилась, только не Ликина, соседняя. Приотворилась узенько, на цепочке, и заспанный женский голос из темноты провещал едко-поощрительно: я уже вызвала милицию, так что вы шумите, шумите. Арсений очнулся, увидел щель, увидел вильгельмовское лицо, увидел себя со стороны: жалкого, упрашивающего. Вспомнил Нонну: как удивительно долго не желал верить в ее измену. Подумал: предала. И эта — предала. Внутренне встряхнулся, настроился на бравурно-циничный лад: стало быть, говоришь, дьявол? оборотень? нас, говоришь, много? А сколько, интересно, там вас? Всего двое? Своему-то дьяволу ты уже хвост вылизала? Утешила после смерти супруги? А теперь решила передо мной картину прогнать? Артистка, блядь, погорелого театра! Пошли, Лена, ну ее на хуй! обернулся к Вильгельмовой и побежал вниз. Ступени перестукивали под ногами и отдавались в ушах Ликиными криками: не открою! Никому не открою! Ты оборотень! Ты дьявол!

230. 3.53 — 4.06

В «запорожце» стало холодно, и Арсений первым делом включил печку. Запустите двигатель, сказала Вильгельмова. Аккумулятор сядет. Арсений повернул ключик. Следовало трогаться с места, но Арсений сидел недвижно, фокус взгляда на невидимой точке воздуха между ветровым стеклом и панельной стеною Ликиного дома.

Большие крупноблочные дома
стояли как публичные дома.

По вечерам снаружи и внутри
подъездов загорались фонари,

а на небе, распутна и пьяна,
висела красным фонарем луна.

Луны, впрочем, не было. Хотя стена дома занимала всю площадь обзора, Арсений знал точно: луны нету.

И чего мы сидим? спросила художница, когда пауза, урчащая лишь печкою да двигателем, перевалила за третью минуту. Переживаем измену знакомой? Я хочу вас, Лена, неожиданно для себя ответил Арсений. Мне кажется: я вас люблю. Только, если можно, избавьте от дальнейших разговоров на этот счет: да так да, нет так нет. Там слева рукоятка, сказала Лена. Сбоку от кресла. Нажми и разложи, и погладила Арсения сзади по щеке, по бороде. Он чуть повернул голову, мазнул губами по Лениной руке: что-то вроде летучего поцелуя — кожа с тыла ладони шершавая, обветренная, — и отклонился от Вильгельмовой в поисках рукоятки. Пальцы шарили в тесноте, в пыли, в масле, но ничего подходящего не нащупывали. Господи, какой ты бестолковый! сказала художница, но ласково, без тени раздражения. Подожди, я сейчас! и выбралась наружу, обошла автомобильчик спереди, открыла Арсениеву дверцу. Арсений, впрочем, уже полулежал, за несколько мгновений до Лениного появления нащупав-таки ручку и расцепив спинку с сиденьем. Подвинься, шепнула Вильгельмова. Боже, какой ты бестолковый! сняла неимоверную шляпу, оставила снаружи, на крыше «запорожца», а сама втиснулась в салон. Арсению пришлось изогнуться, чтобы высвободить место для художницы, и теперь, упираясь головою и плечами в задний диванчик, а ногами — в пол, Арсений изображал что-то вроде мостика. Подожди, бормотала Вильгельмова, хотя Арсений никуда ее и не торопил, ни словом не торопил, ни делом, мне надо снять колготы, и снимала их лежа, неудобно, в тесноте и запахе солярки: сейчас, сейчас, только вот колготы сниму. Ну, чего ты лежишь? вопросила, освободясь, наконец, от пресловутых колгот и сунув их в бардачок, хотя к Арсениеву положению слово лежишь можно было отнести только с очень большою натяжкою. Становись на колени… Господи, какой непонятливый, какой бестолковый!

Наконец, мизансцена обоюдными стараниями устраивается: Арсений стоит на коленях на месте выброшенного переднего правого кресла, Лена изогнулась на оставшемся левом, разложенном, оперлась в пол раскинутыми в обхват партнера ногами, миди-юбка собрана на животе. Арсений входит в горячее, влажное, готовое принять его лоно художницы и почти тут же чувствует начало сладкой финальной судороги, которую обычно умеет задерживать сколько хочет, сколько нужно партнерше. Лена тоже чувствует близкий Арсениев финиш и шепчет умоляюще: ну, подожди минуточку!.. Ну подожди… дай кончить и мне… я быстро… я быс… ты слышишь?.. ты… слы… Однако почти сразу же причитания теряют призвук надежды, и Лена продолжает их по инерции, извиваясь вокруг извергшего семя и тут же опавшего, потерявшего способность со-чувствовать члена, отчаянно еще веря, что сумеет зацепиться за него петелькою какого-то глубинного своего нерва, к другому концу которого прикреплены все прочие нервы проголодавшегося тридцатипятилетнего тела. Извини, буркает Арсений, переползая с пола на заднее сиденье. И дай немножко поспать. Веди сама.

Боже, как хочется курить! думает дрожащая от возбуждения Вильгельмова, приводя кресло в нормальное состояние и устраиваясь за рулем. Колготы одной пустой ногою свисают из бардачка.

231. 4.06 — 4.09

Лика подошла к окну и взглянула вниз: маленький светлый автомобильчик в плане с аспидным кругом посередине. Подумала: мишень для Бога. Под руку подвернулась Арсениева зажигалка, Лика влезла на подоконник, открыла форточку, попыталась прицелиться и швырнула никелированную вещицу вниз, но, кажется, в мишень не попала. Потом с трудом, едва не разбившись, спустилась и неверными пальцами, так что игла со скрипом, усиленным электроникою до скрежета, проскребла по нежным бороздкам черного диска, перенесла звукосниматель куда-то на середину пластинки и под начавшееся полузвуком-полусловом пение вернулась к окну. Божья мишень двинулась с места, словно надеясь таким наивным способом убежать кары. Аспидный ее центр, яблочко, отлепился от нее и, перекувырнувшись в воздухе, спланировал на асфальт, обнаружил в полете сходство со шляпою.

Как мишень остановилась, как выпустила из своих недр маленькую женскую фигурку, подобравшую яблочко с асфальта и водворившую на голову, Лика уже не увидела, ибо печальный просветленный голос:

Дай передышку щедрому хоть до исхода дня,
Каину дай раскаянье и не забудь про меня,

пытаясь приобщить ее к недостижимому для смертного человека миру, исторг из Лики искренние, хоть, увы, и пьяные слезы.

Охранить же Арсения от страшного сна голос не сумел, ибо тих и маломощен, тут даже электроника помочь не могла, — а пространство, отделяющее голос от внутренностей одноглазой жестянки, слишком велико, разгорожено стеклами и стенами и все увеличивается, увеличивается и увеличивается…

232.

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

233. 3.40 — 3.44

Юре все же удалось задремать в гостиничном кресле, под недреманным оком сорокасвечевого бра, кошмары носились в подсознании: пьяная Галя, мертвая Лика, — однако от неудобства положения тело затекло очень скоро и, потребовав перемен, разбудило владельца. Юра проснулся, сходил в дальний конец коридора, в туалет, выкурил сигарету — до утра еще ой как далеко! — и, чтобы отогнать мысли о Гале, о пустующей в М-ске двухкомнатной квартирке, о том, как вообще жить дальше, — извлек Арсениеву рукопись, засунутую в щель между сиденьем и левым подлокотником, нашел окончание «Ностальгии», которую дочитал еще до сна, перевернул страницу.

Ниже названия Убийца шел текст: гражданин прокурор! Наш процесс, кажется, подходит к концу: в понедельник должны вынести приговоры, точнее: огласить их, ибо они, разумеется, вынесены давным-давно, еще до ареста.

Глава двадцать вторая

УБИЙЦА

Мое письмо — попытка святотатства:

так в небеса летящая душа,

чтобы за тело с Богом рассчитаться,

берет о собой взведенный ППШ.

Р. Уразаев

234.

Гражданин прокурор! Наш процесс, кажется, подходит к концу: в понедельник должны вынести приговоры, точнее: огласить их, ибо они, разумеется, вынесены давным-давно, еще до ареста. Имея довольно сведений о подобных процессах, я могу предположить: меня ждет не более трех-пяти лет лагерей обычного режима, что, если учесть почти два года пребывания под следствием, совсем не много и не страшно. Я полагаю, что мне по моему сроку удастся миновать урановые рудники или подземный завод, и потому мое письмо вовсе не связано с желанием заработать относительно быструю и безболезненную смерть взамен долгой и мучительной. Оно и не знак протеста против комедии вашего суда, эдакий вариант самосожжения: игра между нами идет по известным обеим сторонам правилам, и, когда мы с моими товарищами (впрочем, вам будет понятнее слово ПОДЕЛЬНИКИ) стали передавать свои статьи за границу для опубликования, нет, раньше! — когда только начали собирать и систематизировать информацию для них, — прекрасно знали, что вступаем в открытую борьбу, и знали с кем. К тому же о последствиях вы нас пару раз и предупреждали прямо. Я скажу вам больше, гражданин прокурор: на мой взгляд, вы даже несколько перемудриваете с правилами игры: стоит ли вам, сильным, устраивать этот цирк: городить огород из нелепых обвинений, подтасовывать факты, готовить лжесвидетелей и лжезрителей? Процесс ведь все равно реально не публичен, а ни нас, ни общественное мнение (хоть вам и кажется, что его не существует), ни Запад, ни, наконец, самих себя вам не обмануть. Так что все можно было бы обстряпать проще, согласно, так сказать, КЛАССОВОМУ ПРАВОСОЗНАНИЮ, к чему и призывал в свое время ваш коллега и Нобелевский лауреат Михаил Шолохов. И никто из нас, поверьте, не был бы на вас в обиде. Борьба есть борьба. Что же касается всех этих разговоров о демократических свободах и ПРАВАХ ЧЕЛОВЕКА, — сие, безусловно, болтовня и демагогия как с той, так и с вашей стороны. В жизни все гораздо проще: вы у власти, вы держитесь за свое место, не можете не держаться, — потому эту власть и защищаете. Мы выступаем против нее и, следовательно, против вас, против ваших привилегий, а, так как на сегодняшний день вы сильнее — а вы бесспорно сильнее! — мы и будем наказаны вами и даже, если вам удастся, и усмирены. Естественный ход событий. Я вовсе не собираюсь вступать в казуистические споры по поводу того, чью именно власть вы представляете, пусть а priori будет по-вашему: рабочих, крестьян и ТРУДОВОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ, — мне, как, впрочем, разумеется, и вам, бесконечно далеки интересы и первых, и вторых, а если к третьим вы причисляете себя, то, безо всякого сомнения, и третьих, то есть третьих тогда получится — только мне. В конечном итоге в том, что произошло около шестидесяти лет назад, моей вины нету: ни намеренной, ни случайной, ни трагической (поймите меня правильно: дело не в возрасте, а во ВНУТРЕННЕМ СОЧУВСТВИИ или ПРОТИВОДЕЙСТВИИ), так что я, слава Богу, ни с какой стороны к вашему перевороту не причастен, да вы и устраивали его не для меня. Выходит, нечего мне и обижаться. Просто имеет место грустное несовпадение наших судеб.

Что же касается до исторической правоты — кому из современников дано ее узнать? ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? Как говорил какой-то, не помню, литератор: ЗЛО — ЭТО, МОЖЕТ, ТО ЖЕ ДОБРО, ТОЛЬКО СПРОЕЦИРОВАННОЕ В ОТДАЛЕННОЕ БУДУЩЕЕ. Неизвестно ведь: вдруг выяснится, что правы были вы, а не мы или, что, скажем, без вас не случилось бы и нас, а мы неожиданно увидимся из грядущего солью земли. Или наоборот. Впрочем, все вышеизложенное знакомо вам по моим статьям, фигурировавшим на процессе в качестве обвинительных материалов.

235.

Гражданин прокурор! Коль уж речь зашла о статьях, не могу не заметить, что статьи, в случае успеха письма, окажутся самым главным, практически единственным делом моей жизни. Но, увы, не главным из того, что я ДОЛЖЕН был сделать, ибо убийство я все-таки выношу за скобки. Просто они предоставили мне шанс подать против вас голос, и я не имел права этим шансом не воспользоваться и возможности отложить его на потом. Сам я ценю свои статьи — с точки зрения ВЕЧНОСТИ — достаточно невысоко. Главное — мой большой роман, о котором я уже несколько лет мечтаю, роман, куда мне хотелось вложить все, что я думаю о вас, о вас и о себе. Мне грустно, что основная моя книга не напишется — она даже не начата! — во всяком случае, не напишется мною, и теперь это, возможно, основное мое сожаление. Роман должен был называться «ПРОЦЕСС» (не правда ли, несколько несвежее название? но оно условно, и не в нем суть). Я собирался рассказать историю жизни человека, моего ровесника и современника, историю с самого начала, с рождения, историю того, как он, имея вполне надежное (с вашей точки зрения) рабоче-крестьянское происхождение, постепенно, шаг за шагом, настраивается против вас: против вашей идеологии, против вашей власти, против вашего государства, словом, против СИСТЕМЫ. Мне представлялось более чем интересным проследить, как, вопреки массированным и планомерным действиям на сознание моего героя с самого детства до зрелости: октябрятской, пионерской и комсомольской организациями, школою, ВУЗом, всеми этими ОБЩЕСТВЕННЫМИ ДИСЦИПЛИНАМИ, кино, радио, телевидением, печатью, он все равно, и отнюдь не на поводу у иностранцев, которых видел только по вашему же телевизору, а сам собою, естественно, глядя вокруг, постепенно, непреодолимо начинает ощущать потребность к противодействию, и чем сильнее и всестороннее давите вы, тем необходимее, неудержимее распрямляется он. Короче, я хотел по возможности непредвзято описать бытие и порожденное им — согласно вашей же теории — сознание. Сознание, подобное моему, моих товарищей (виноват: подельников), моих единомышленников. И, смею вас уверить, герой книги был бы вполне ТИПИЧЕН и, не сочтите за издевку, СОЦРЕАЛИСТИЧЕН, ибо порожден социалистической реальностью. Не всем подобным людям достает воли действовать, и потому не все они оказываются на скамье подсудимых, но клянусь: моих героев гораздо больше, чем вы можете себе вообразить. Впрочем, вру, клевещу на вас: вы отлично представляете ситуацию в государстве, иначе зачем бы вас понадобилось так много? А ведь без дела вы, кажется, не сидите?

236.

Но не в романе суть, гражданин прокурор! Мы с вами только должны были выяснить, что мое письмо отнюдь не протест. Если вам это что-нибудь подскажет, я могу уведомить вас о психологической подоплеке его появления, о, что называется, поводе. О причинах же до времени умолчим! Мой сосед по скамье подсудимых, неважно кто, не будем уточнять, рассказал однажды к слову историю, как он в позапрошлом году, еще на свободе, пытался устроить без очереди в крематорий знакомую старушку. Сосед передал анекдотическую свою беседу с директором заведения. Голубчик вы мой! отбрехивался директор. Что же я могу сделать для вас?! Посудите сами: в Праге четыре крематория, в Лондоне шесть, а в Москве всего один. А тут еще каждую ночь привозят по ПЯТИ РАССТРЕЛЯННЫХ.

Не знаю, насколько история соответствует истине, но, если даже расстреливают и во сто крат меньше, трупы все же надо куда-то девать! Возможно, их и на самом деле сжигают, хотя, по другой версии, зарывают на тюремном дворе и могилы ровняют с землею, по которой потом прогуливают живых заключенных. (Последний вариант, впрочем, слишком романтичен для вашего тверезого государства.) И пусть я никогда не присутствовал при кремации и видел крематорий только снаружи, да и то — всегда без дыма над трубою, меня все последнее время преследовала эта картина, обрастающая в воображении тем большими подробностями, чем меньше она опиралась на фундамент реальности: род навязчивого кошмара и во сне, и наяву, кошмара, которым я, не исключено, платил за отсутствие подобных видений в свое время, но, как мы уже уговорились с вами, — о нем речь впереди.

Я рисовал себе лица служителей крематория, вызываемых на эту сверхурочную работу В НОЧЬ: с одной стороны — сорванный отдых, ненормальное для человека время бодрствования, с другой — двойная оплата, а деньги так нужны на «жигули» или кооператив. Я представлял себе, как подъезжают служители на последних трамваях к Донскому, как входят в пустое здание, где полутемно, где с эффектом реверберации звучат шаги и разговоры вполголоса, как появляется из индивидуальных шкафчиков СПЕЦОДЕЖДА: какие-нибудь комбинезоны серо-зеленого цвета, как кто-то идет запускать топку, а остальные, перекидываясь покуда в картишки или двигая шахматные фигуры, поджидают СПЕЦАВТОМОБИЛЬ, который вот-вот должен появиться. Он, наконец, подъезжает, наверное — «ГАЗ-51», фургон, со СПЕЦОКРАСКОЙ или надписью ХЛЕБ по борту, и люди в штатском (солдат срочной службы к таким государственным тайнам, надо думать, вы не допускаете), возможно, в плащах: по ночам прохладно, — вносят пять СПЕЦМЕШКОВ с зашитыми в них трупами преступников, складывают на подготовленное место, передают какие-нибудь СПЕЦ же БУМАГИ, накладные, что ли, или как у вас называется? и бригадир расписывается в получении, молча делает необходимые пометки. Люди в плащах отходят в сторонку и терпеливо следят в тишине почти пустого здания, как отправляются в топку опечатанные СПЕЦМЕШКИ, сквозь окошечко светофильтра смотрят на гудящее пламя, в котором мешки совершают последние движения: корчатся, как запеленутые дети, если у них болит животик. Когда топка достаточно остывает, из нее выгребают ПРАХ: горку серой золы с кусочками непрогоревших костей, точь-в-точь как я видел в музее Девятого форта — бывшего немецкого концлагеря под Каунасом, и разделяют на примерно равные кучки по числу спалённых мешков и привезенных людьми в плащах стандартных СПЕЦУРНОЧЕК. Затем служители идут мыться и переодеваться, а фургон с погашенными, ибо свет уже не нужен, фарами отъезжает от монастыря под шум первых трамваев, особенно гулких в зябком предрассветном воздухе.

237.

Я пытался представить себе, тоже безо всякого фундамента реальности (не я виновен в беспочвенности моих фантазий: у вас в государстве слишком много государственных тайн!), и как расстреливают. Да, кстати, вот ведь странность: вы официально именуете расстрел среди наказаний уголовного кодекса и всячески замалчиваете его, избегаете публичности. Ведь расстрел в застенке не имеет смысла устрашающего, а изолировать наказуемого от общества навечно можно и менее отвратительным способом. Вы, наверное, проходили Достоевского в своем СПЕЦУЧЗАВЕДЕНИИ, и я не хочу повторяться, доказывая, почему смертная казнь — самое отвратительное и страшное преступление, которое до сей поры человек изобрел против человека. Вересаев, правда, писал где-то, что как раз тайный расстрел в застенке — этот патент Советской власти, — обладает тем несомненным преимуществом, что лишает преступника ореола мученичества, не допускает к действию механизм, выраженный в пословице НА МИРУ И СМЕРТЬ КРАСНА, то есть, не исключено, с вашей точки зрения, и более эффективен. И потом — Запад! Ах уж этот Запад! Взять бы да взорвать его к такой-то матери, чтобы не совал нос куда не положено! Не так ли? Но revenons б nos moutons.

Последние сведения, что дошли до меня о расстрелах в нашей стране, относятся к сталинским временам. Не информирован, коснулся ли прогресс и этой области, какие-нибудь, понимаете ли, фотоэлементы или сенсорное управление, но, во всяком случае, не мне здесь быть изобретателем нового, и я воображаю себе картину, основанную на моем устаревшем знании: во-первых, — поздний вечер, начало ночи, а вовсе не утро; ваши люди выходят на работу вечером, а утром их РАБОЧИЙ ДЕНЬ как раз заканчивается. Дальше: камера где-то глубоко под землею, каменные стены — я почему-то никак не могу увидеть ни побелки, ни масляной краски, — полумрак… Хотя откуда под землею полумрак? Полумрак — это когда свет пробивается в помещение, но света мало, так сказать: полу-свет — полу-мрак, а там, у вас, или полная темнота, что, впрочем, неудобно технологически и как-то расхолаживающе-романтично, несерьезно, или свет, постоянный электрический и пусть даже тусклый, в одну пятнадцатисвечевку, но все равно свет, а не ПОЛУМРАК.

Раньше вы расстреливали один на один. Пусть и у меня в воображении будет так. Входит он. Нет, разумеется, не палач — это название несовременно, как, кстати сказать, и красная рубаха, — просто какой-то офицер для особых поручений. ИСПОЛНИТЕЛЬ. Просит приговоренного стать на колени, лицом к стене. Потом достает из кармана пиджака (офицер в штатском — вот и КРАСНАЯ РУБАХА) пистолет и стреляет в упор, в затылок. Остальное уже не его дело. Он выходит из камеры сразу же, почти что в тот самый момент, как валится на пол тело расстрелянного. Труп вынесут и зашьют, камеру обдадут из шланга, чем и приготовят к приему нового пациента.

Я понимаю, в моей картине масса неточностей: мало с кем, например, удалось бы справиться вот так просто, в одиночку, люди даже перед лицом огромной, безликой и бесчувственной государственной машины (Боже! как подходит сюда слово МАШИНА!), как правило, не смиряются, а защищают жизнь из последних, удесятеренных сил (или как? намекните! — страх парализует их до потери сознания?) или, скажем, пуля, пробив череп, вдруг да отскочит от стены рикошетом и заденет стреляющего; или, наконец, мозг и кровь вдруг да запачкают платье исполнителя, и, следовательно, нужна ТЕХНИКА БЕЗОПАСНОСТИ и СПЕЦОДЕЖДА, та же КРАСНАЯ, положим, РУБАХА (а как быть с платьем приговоренного? или вы его предварительно раздеваете?). Я понимаю, что при расстреле необходимо присутствует врач, вы, прочие должностные лица, — УЧЕТ И КОНТРОЛЬ, как учил УЧИТЕЛЬ. Я понимаю, понимаю, не совсем же я сумасшедший! И все-таки вижу именно выше-нарисованную картину. Я и пишу-то о ней, только чтобы от нее избавиться. Такое, между прочим, тоже бывает.

238.

Вы, гражданин прокурор, наверное, только улыбнетесь моим фантазиям, слишком хорошо зная практику своего дела и превосходно видя, как далека она от романтических бредней вшивого диссидента. Разумеется, ваша реальность куда проще, прозаичнее, а посему и куда страшнее, но что же делать? Мне она абсолютно неизвестна, а вы или вам подобные, которым вроде бы и карты в руки, кто допущен во внутренности ГОСУДАРСТВЕННОЙ МАШИНЫ, СИСТЕМЫ, — не имеют ни права, ни желания, ни, наконец, УМЕНИЯ писать или рассказывать о ней, зато в избытке имеют крепкие нервы. Ведь не станете же, например, вы, даже перед лицом смерти, даже заболев, вообразим невообразимое, раком — публично исповедоваться. Впрочем, не уверен, знакомо ли вам вообще понятие ГРЕХА. Вот мы все и пребываем в блаженном неведении и фантазируем всяческую дребедень, а вас — по этой вашей нечеловеческой сдержанности, замкнутости представляем чуть ли не сверхчеловеками. Даже на меня, обладающего личностью внутренне довольно независимою (вы, надеюсь, согласны с таким самоопределением), действует ваша причастность к власти, к гиганту государства, к СИСТЕМЕ, так что я с трудом и часто без успеха убеждаю себя, что вы — обыкновенный, рядовой представитель рода Homo, существо из мяса и костей, подверженное разного характера слабостям, болезням и в конце концов… да-да, не удивляйтесь! — и в конце концов той же самой банальной СМЕРТИ. Мне не верится порою, что у вас есть имя и отчество, есть родители, которые вам их дали.

Возвращаясь же к расстрелу, замечу, что, пожалуй, с крайним любопытством посмотрел бы на него собственными глазами, понаблюдал бы и за вами, хотя, кажется, единственный способ для осуществления такой идеи — сыграть в сем захватывающем спектакле ПРАВОСУДИЯ главную роль. Одну из двух главных ролей. Сами догадываетесь КОТОРУЮ. Жаль вот только, что не смог бы тогда уже увиденное описать. НЕ УСПЕЛ БЫ.

Но я, кажется, слишком забегаю вперед, то есть, скорее, в сторону, да вы все равно читайте, вы читайте, гражданин прокурор. Теперь-то скоро, совсем-совсем скоро!

239.

А знаете, что мне сейчас пришло в голову? Вдруг вы подумаете, что я хочу моим письмом заронить в вас сомнение в психическом здоровье его автора? И тем самым избежать наказания? Нет, гражданин прокурор, скорее всего, вы не правы. В процессах, подобных нашему, нам чаще приходится доказывать свое психическое здоровье, чем наоборот: ведь ненормальность людей, выступающих против вас, — большое успокоение вашей совести (если она существует и в успокоении нуждается) и поддержка вашей идеологии, вашей СИСТЕМЫ. К тому же лагерь, на мой взгляд, много предпочтительнее «серпов», «кащенки» или Казани.

А, черт с ним! — в конце концов вы сами скоро поймете, чем оно продиктовано, мое письмо. Пока же попробуйте извинить его многословие моею профессией литератора или тем, что это, быть может, ПОСЛЕДНЕЕ МОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ.

240.

Ну-с, начнем. Пора пришла. Все, что я написал до сей строки, было, по сути, предисловием. Оттяжкою. Теперь главное. Я хочу сделать важное заявление. Признание. Я УБИЛ ЧЕЛОВЕКА Восемь лет назад. В этом действии обвинили другого: обычная юридическая ошибка, вдвойне обычная в СИСТЕМЕ, где планируется раскрытие преступлений в процентах и сроках, но другого, которого обвинили, осудили и наказали, — другого, вероятнее всего, уже нету в живых. Так что не его я собираюсь спасать и не доброе его имя, ибо имя вполне запятнано и без моего убийства, да и благородство такого рода, пожалуй, показалось бы вам несколько запоздалым и весьма дешевого свойства. Просто мне хочется рассказать историю моего преступления. Преступления, ибо закон ваш я преступил. Тогда, заметьте, преступил, а вовсе не сейчас. Сейчас я вел себя согласно правилам игры и только этим письмом пытаюсь их частично нарушить.

Почему? Это уж, пожалуйста, догадывайтесь сами. Подсказок я сделал вам достаточно.

241.

Все началось очень давно, в пору моего отрочества, которое, как вы знаете, я провел в Сибири, в городе О. Мне исполнилось пятнадцать лет, когда я вдруг поразился двумя открытиями. Первое — через него проходят, наверное, все подростки, и, быть может, от того, остается ли память о нем в человеке, когда тот вырастает, зависит, КАКИМ вырастает, зависит его духовная зрелость, его человечность, зависит, с вами ли он остается или идет против вас, — заключалось в следующем: ИНДИВИДУУМ СМЕРТЕН. КАЖДЫЙ ДОЛЖЕН УМЕРЕТЬ. КАЖДЫЙ. БЕЗ ИСКЛЮЧЕНИЯ. ЗНАЧИТ — И Я.

Я смотрел в ночное звездное небо и размышлял о бесконечности пространства и времени, о голубой пылинке, бессмысленно болтающейся в этих двух бесконечностях, и о том, как все же абсолютно несовместима мизерность моего тела с величием моего духа и разума, способных обнять обе эти бесконечности, пусть не вообразить, не представить их себе, но все-таки хоть бы о них ПОДУМАТЬ. Мне казалось: я никогда не смогу примирить в себе два знания: знание, что Я ЕСМЬ, и знание, что МЕНЯ КОГДА-НИБУДЬ — ОЧЕНЬ, в сущности, СКОРО — НЕ БУДЕТ. Жажда жить, начало мощное, биологическое, вступало в безнадежный бой с интеллектом.

Я не хочу обвинять вас в том, что вы отняли у меня религию — все равно мой сначала аналитический, затем иронический и, наконец, цинический склад ума (обычная цепь превращений, ПРОЦЕСС) не принял бы этого ненадежного спасательного круга, способного поддержать на поверхности океана мысли разве что человека легковесного, который, впрочем, и без того вряд ли пойдет ко дну. Если же мы исключаем религию, другой блокировки от страха смерти не остается. Я подобной блокировки, во всяком случае, не нашел, сколько ни искал, да и вы не предложили мне чего-нибудь стоящего. Поэтому я так ценил свое второе открытие. Но о нем позже.

Итак, я часто думал о смерти. Я боялся ее. Я не знал, как мне жить дальше, имея столь страшную перспективу. То есть боялся я, разумеется, не смерти, а самого момента умирания. Я думал, что мне никогда не достанет силы воли умереть, что я буду сходить с ума, как только начнет приближаться эта неминуемость, во всяком случае, как только я ее замечу. Сумасшествие, конечно, защитило бы мой мозг, но что бы я вынес ДО сумасшествия! Я воображал собственные предсмертные истерики и был себе противен до тошноты, но знал, что никогда не сумею справиться с собою. Я перебирал в уме всевозможные варианты: разные болезни (особенно страшным выглядел в моих глазах рак), несчастные случаи, старость. Я проглотил массу книг, медицинских и художественных, бесконечно представлял смерть Ивана Ильича и князя Андрея, расстрел Безухова и казнь Достоевского, сорвавшихся с виселицы декабристов и заживо погребенного из рассказа По; героя, наконец, «Американской трагедии», последнюю часть которой, связанную с электрическим стулом, равно как и некоторые страницы «Идиота», «Последнего дня приговоренного», «Баллады Рэдингской тюрьмы», я зачитывал до дыр. Я знал, например, что инфаркт сопровождается патологическим ужасом, и не хотел умирать от инфаркта — и так далее. Моя мысль, моя фантазия не отпускали меня ни на минуту. Я почти перестал есть и спать, смотреть на свет Божий казалось тошно. В конце концов я чуть не собрался покончить с собою, чтобы только избежать страха смерти.

Я напоминал мерзкого, извивающегося в песке СКОРПИОНА, который ловит собственный хвост и жалит себя.

242

В самый разгар мучительных моих переживаний у тетки обнаружили рак легких, запущенный настолько, что оперировать не имело смысла, и она больше года умирала на моих глазах.

Тетке, естественно, диагноза не сказали, оставили лазейку для надежды, и, чем вернее предчувствовала умирающая правду, тем лихорадочнее пыталась себя обмануть. Нам не оставалось ничего, кроме как поддерживать теткины иллюзии. К концу лета она иссохла, стала словно скелет и совсем не ходила — муж выносил ее на улицу погреться случайным осенним солнышком, — но с неимоверной убежденностью все рассказывала и рассказывала, как поправится весною и где посадит тогда георгины, куда перенесет вон ту яблоню и что-то еще в таком роде, требовала от мужа, чтобы тот срочно достал ей на зиму путевку в Болгарию. Я пытался представить, что за жуткая работа идет в теткином, уже тронутом разложением мозгу, и сам едва не сходил с ума. Особенно тяжело было порою смотреть в ее глаза, ибо в последней их глубине таилось понимание правды. Однако вслух ее тетка признала только за несколько часов до кончины, и вот это вот признание показалось мне и кажется до сих пор самым страшным из того, что я понял о смерти.

Дело было зимой, студеной о-ской зимой. Часов в восемь вечера тетка попросила мужа не топить сегодня печку. Почему, дорогая? спросил он. Мы же с тобою вымерзнем. Я так хочу! — тетка в последние недели жизни стала невыносимо раздражительной и капризной. Скоро узнаешь. В час ночи она умерла. Ей хотелось хоть на немного задержать разложение собственного трупа.

243.

Ну, а теперь, гражданин прокурор, перейдем ко второму моему открытию: я додумался тогда, что лишь одно способно спасти меня от ужасающего положения приговоренного к смерти самим фактом жизни, рождения: СМЕРТЬ НЕОЖИДАННАЯ, МГНОВЕННАЯ, КОГДА НИ О ЧЕМ НЕ УСПЕВАЕШЬ ПОДУМАТЬ, НИЧЕГО НЕ УСПЕВАЕШЬ ОСОЗНАТЬ. Я мечтал о ней; она представлялась мне высшим мировым благом, воплощением бессмертия, и мне казалось: все равно, когда она произойдет, завтра или через семьдесят лет, — лишь бы именно так: неожиданно и мгновенно; суть от сроков, которые все равно микроскопичны рядом с вечностью, совершенно не меняется. Но мечта выглядела (да выглядит и по ею пору) недостижимою: где гарантия, что как раз Я умру внезапно? Подстроить самому? Но это никак невозможно: будешь знать и все время ждать. Разве что надеяться на фортуну? Ах, гражданин прокурор! Надежда вообще вещь слишком зыбкая, а тем более — на судьбу!

Для себя задачу я так и не разрешил; абстрагируясь же от собственной персоны, ибо, как скоро станет вам ясно, я являюсь АЛЬТРУИСТОМ, уразумел тогда, что для всякого человека высшее благо — умереть, не зная об этом; что высшее благодеяние, которое возможно человеку оказать, — подарить такую смерть. Вывод парадоксальный, вы, чего доброго, назовете его антисоциальным или даже антигуманным — опровергнуть, однако, не сумеете. По той же причине и я до сих пор не отказываюсь от него: я так и не узнал лучшего решения задачи бессмертия, хотя от ужаса исчезновения в значительной мере освободился и способен теперь многое преодолеть с помощью воли, свидетельством чему служит, например, письмо, которое вы, гражданин прокурор, надеюсь, в данный момент читаете.

244.

И еще одно открытие из тех времен. Оно много мельче двух первых и приобретало смысл только в связи с ними. Оно родилось из обычного в отрочестве увлечения детективами. Я нашел во всех них нечто общее: преступление раскрывалось, когда обнаруживались его мотивы. Действовало классическое CUI BONO — КОМУ ВЫГОДНО? А что, если НИКОМУ НЕ ВЫГОДНО?! Мне пришла в голову мысль об ИДЕАЛЬНОМ ПРЕСТУПЛЕНИИ, преступлении, которое раскрыть НЕВОЗМОЖНО, если, конечно, не найдется прямых улик или свидетелей, о ПРЕСТУПЛЕНИИ БЕЗ МОТИВА, а стало быть, и без наказания.

Разумеется, идея явилась в чисто теоретическом виде. От какой бы то ни было возможности ее реализации я поначалу был надежно защищен складом моей души.

245.

Дело в том, что от природы я добр. Это я понял однажды, вспомнив эпизод из детства: мальчишками мы любили лазить по чердакам и подвалам; как-то в подвале нашего дома мы обнаружили четверых щенков, выброшенных туда владельцами какой-то нецеломудренной суки, слишком гуманными, чтобы просто утопить их в унитазе. Щенки были еще слепые, очень трогательные и забавные. По разным причинам (у меня, например, уже жила дома собака) никто из нас не решался взять себе ни одного. Мы стояли вокруг в полутьме, наблюдали за ними, осторожно гладили, обсуждали, что делать дальше, и тут-то наш заводила Вовка Хорько заорал: идея! и поскакал наверх. Через пару минут он явился с пачкою бенгальских огней. Заклеймим животных! бросил лозунг и роздал нам свечи.

Когда две из них, те, что Вовка оставил себе и поджег первыми, догорели, он крест-накрест приложил их раскаленные проволочки к мягкой шерстке самого крупного щенка. Запахло паленым. Щенок пронзительно заскулил. Мне стало не по себе. Казалось, будто Вовка прижег мою собственную спину. Я был робкого десятка, особым авторитетом у ребят не пользовался (вот вам еще довод против меня и нас вообще!), так что остановить забаву — кто бы меня послушал?! — казалось мне не под силу. Оставалось снести боль или бежать из подвала, и я стоял в мучительной полуобморочной нерешительности. Когда второй мальчик собрался последовать Вовкиному примеру, я вдруг, неожиданно для себя, бросился на них на всех с кулаками. Я дрался впервые в жизни. Ребята так опешили, что поначалу даже и не сопротивлялись мне. Потом со мною началась истерика, откуда-то взялась бабушка, и я не помню, как очутился дома. В постели я пролежал, кажется, больше десяти дней.

Моя агрессия была неосознанной: просто я реально чувствовал боль щенка, как свою, и не умел ее вытерпеть. Оказывается, Я НЕ МОГ, КОГДА КОГО-НИБУДЬ МУЧИЛИ.

246.

Позже я узнал об исследованиях одного биопсихолога, который доказал, что наклонности к АЛЬТРУИЗМУ или САДИЗМУ (его терминология) — качества врожденные. Биопсихолог провел эксперимент на крысах: на пустом, десять на десять метров, столе (крысы, оказывается, совершенно не выносят открытых поверхностей) установил маленький домик, который для любой из подопытных казался землею обетованною, ибо там можно защититься от пожирающего ужаса пространства, и крысы, все без исключения, рвались в укрытие, едва попадали на стол. Подпружиненный пол домика под весом крысиного тела замыкал контакт, и электроток подавался к проволочному гамачку, куда укладывали другую крысу.

Итак, подопытную выпускали на стол, она, не раздумывая, забиралась в домик, и тут же ее товарка начинала кричать, визжать, корчиться от боли. Услыхав это, некоторые из животных выскакивали вон и, как им ни было страшно снаружи, назад не входили; жались к домику, пробовали пол лапкою, но не входили. Они по натуре своей не могли причинить боль себе подобным. И ПРОПИСНАЯ МОРАЛЬ, С КОТОРОЮ КРЫСЫ, НАДО ПОЛАГАТЬ, НЕ ЗНАКОМЫ, ВЫХОДИЛО, НЕ ПРИ ЧЕМ. Вторые же, услыхав вопли, почуя носом пот ужаса и боли товарки, с еще большим, казалось, удовольствием давили на педаль. Даже соседнему, неэлектрическому домику, если его устанавливали рядом, они предпочитали электрический. Третья, самая обширная группа, так сказать, ТОЛПА, вела себя наиболее ординарно: покуда ее представители не пробовали тока на собственной шкуре — преспокойно отсиживались в домике, даже и внимания не обращая за его пределы; пройдя же через электропытку, УМНЕЛИ и остерегались мучить других, но ненадолго: со временем условный рефлекс стирался.

Ученый проводил и прочие разнообразные опыты и в конце концов пришел к выводу, что в любом более или менее высокоорганизованном биологическом виде около двадцати процентов особей АЛЬТРУИСТЫ, около двадцати — САДИСТЫ, остальные же ведут себя в зависимости от обстоятельств. У людей соотношение, конечно, несколько сдвинуто, ибо среди них царствует не столько естественный, сколько искусственный отбор, и САДИСТЫ постоянно и целенаправленно сокращают число АЛЬТРУИСТОВ. Однако последние, слава Богу, еще перевелись не вполне, хотя их, такое у меня ощущение, давно пора занести в КРАСНУЮ КНИГУ.

АЛЬТРУИСТ, в отличие от ЧЕЛОВЕКА ТОЛПЫ, не станет мучить, избивать, насиловать, если даже это будет разрешено обществом, государством, возведено ими, как в периоды войн или революций, в разряд добродетельных или даже ГЕРОИЧЕСКИХ поступков. Он не станет стрелять на фронте и заниматься боксом. Он, вероятно, не сможет работать и хирургом, хотя профессия в самой своей основе гуманна. АЛЬТРУИСТА рано или поздно могут убить, но сам он убьет вряд ли. А если вдруг и убьет, подчинясь своей или чужой воле, навязчивой или навязанной идее, могучей необходимости, — собственные гены раздавят его, как некогда раздавили альтруиста Раскольникова. САДИСТ же и в спокойные времена найдет занятие по душе: не в тюрьме или в лагере, так на бойне, а часто бывает, что и в больнице.

247.

Итак, гражданин прокурор, уже тогда, в юности, когда я сделал два мои открытия, я чувствовал, что я альтруист, хотя и не был знаком еще с теорией биопсихолога. Правда, в ней, когда речь идет не о крысах, а о человеке, замечается некоторое противоречие, обнаружившее себя, например, тогда, в подвале: не вынося боли щенка, я БРОСИЛСЯ С КУЛАКАМИ на его обидчиков и САМ ПРИЧИНИЛ ИЛИ ХОТЯ БЫ СОБИРАЛСЯ ПРИЧИНИТЬ БОЛЬ. Возможно, как раз эти психологические ножницы и привели к истерическому припадку.

Вы следите за моей мыслью, гражданин прокурор? Она очень важна для дальнейшего, и мы к ней еще вернемся. В ней есть нечто марксистское, не правда ли? и уже потому близкое вам.

248.

Продолжим, точнее: вернемся к тому, что идея ПРЕСТУПЛЕНИЯ БЕЗ МОТИВА до времени представлялась мне чисто теоретической, интеллектуальной, ибо, как я чувствовал, была надежно заблокирована альтруизмом. Хотя в последнем и существовала уже ничтожная трещинка (случай с дракою из-за щенков), мысль о возможной РЕАЛИЗАЦИИ ИДЕИ, во всяком случае мною, не задевала даже уголка моей ДУШИ. Интеллект выходил развратнее организма.

Гойя однажды заметил, что сон разума порождает чудовищ. СОН РАЗУМА Смотря что под этими словами понимать. Бывает разум разума, а бывает и разум души. Мой интеллект, разум разума, когда я, возвращаясь домой по вечерам, проходил темными дворами и встречал по пути одинокие фигуры прохожих, подсовывал мне порою слишком, может быть, яркие картинки: как вот сейчас, в двух шагах от собственного дома, я нажму на спуск воображаемого пистолета, который я сжимал в руке до пота, — и спокойно пойду дальше; убитый останется лежать под моими окнами; приедет милиция, угрозыск, и никому никогда не придет в голову, что юноша, с невинным любопытством глядящий вниз из окна второго этажа, и есть тот самый УБИЙЦА, которого они рассчитывают поймать, но не поймают никогда в жизни, — чистой воды мальчишеские картинки.

Однако лиха беда начало, и мысль моя, в ту пору чрезвычайно изощренная и неутомимая, шарила вокруг себя скорпионьими лапками, находя лазейки и в заблокированные области сознания, в результате чего к идее преступления без мотива однажды подверсталась идея — вы помните? — счастья внезапной смерти, невозможной, как вы сами понимаете, без насилия, ибо любая смерть, самая естественная, есть худшее из насилий над человеком, и обеим этим идеям удалось слиться в парадоксальном союзе с моим биологическим неприятием насилия как такового.

Круг замкнулся, мне удалось ухватить себя за хвост, и, хотя я слишком знал, что практически, на деле, неспособен нажать спуск пистолета или вогнать отточенный кусок стали в податливое живое тело, теоретически, так сказать, ФИЛОСОФСКИ, я себе это в какой-то момент разрешил.

249.

И тут же к прежним мучительным моим идеям примешалась еще одна, новая и, быть может — самая мучительная и самая опасная: идея, точнее: проблема соотношения МЫСЛИ и ДЕЙСТВИЯ. Мне становилось гадко от того, что порою — нет, не порою! а вот именно, что ЧАЩЕ ВСЕГО, — мы, называющие себя интеллигентами, неспособны совершать поступки, даже если сами до их необходимости додумались. В конце концов, реализовать, хотя бы однократно, сумму моих открытий становилось для меня вопросом чести. Я хотел исполнить идеальное преступление во имя альтруизма, но чувствовал, что — из-за этого самого альтруизма! — сил мне не достанет. Чувствовал и презирал себя, хоть альтруизмом и гордился.

Я много раз пытался приняться за дело, но с облегчением натыкался на сотни пусть мелких, а все же неразрешимых для меня задач: где взять нож или пистолет… или: а что, если поймают за руку, на месте… если РАССТРЕЛЯЮТ… как я вынесу это… или: ну, положим, я собрался волею, а жертва не подвернулась… или:… впрочем, я все же думаю, что мысли мои рано или поздно просто легли бы на бумагу в виде рассказа или статьи и тем самым потеряли бы исполнительную силу, сублимировались бы, что ли (хотя в случае с Раскольниковым одно другому, как вы помните, не помешало), если бы вдруг ростки добра в моей душе, какие-то молекулы генов альтруизма и эта моя нерешительность не были разрушены произошедшим однажды событием.

250.

Как-то вечером, осенью, мы возвращались из института вдвоем с преподавателем русской литературы. Это был симпатичный мне человек, сорокалетний, немного сутулый, с близорукими глазами. Жил он одиноко и всю свою потребность любви реализовывал в книгах, в литературе, в общении со студентами. Ему-то я и решился показать первые опусы (увы, стихи). Я договаривался с ним несколько раз, но всегда трусил в последний момент: мне вдруг становилось страшно услышать суд человека, с такою любовью и вдохновением умевшего говорить о поэзии Пушкина, Блока, Маяковского (да-да, даже вашего Маяковского, ибо не вдруг же он стал ВАШИМ и не вполне ВАШИМ и в конце концов вырвался-таки от вас на свободу, красиво и громко хлопнув дверью). Наедине с собою мне нравились собственные опусы, когда меньше, когда больше, но — нравились, а как только дело доходило, чтобы прочесть их вслух, начинали казаться жалкими, вторичными, от первого до последнего слова выдуманными, вымученными, и все неточности приобретали космические размеры и закрывали то искреннее, что, я надеюсь, все-таки в них существует.

Но как все же тонок, как внимателен и тактичен был преподаватель! Он слишком хорошо понимал мою трусость, мои комплексы, и никогда не давил на меня, а в тот вечер, почувствовав некими фибрами души мое настроение, подошел после лекции, попросил сигарету, вы никуда не торопитесь? Проводите меня. Нам ведь, кажется, по пути? Если найдет стих — почитаете. И вот мы шагаем по осеннему мокрому асфальту, и я, зажмурив глаза, как в холодную воду бросаясь, произношу, наконец, первое пришедшее в голову:

Недавно стало известно мне
из случайного разговора,
что труп человека, погибшего в огне,
принимает стойку боксера.

Конечно, слишком дешевый символ,
чтоб обращать на него внимание,
но мыслям о смерти многое по силам,
они порою заманивают до мании,
и я вот все думаю: если у меня
появится желание задать из жизни дера,
не прибегнуть ли к помощи огня,
чтоб хоть по смерти стать в стойку боксера?..

Читаю я судорожно, стараясь как можно скорее добраться до конца, и мне стыдно за составленные мною слова, за кокетливое это пренебрежение силлабикою. Я боюсь поднять глаза и жду, жду, жду. И вдруг: ну, читайте, читайте еще! Читайте же! Это, по-моему, стихи. Пока не говорю какие, но — стихи. Я готов расцеловать попутчика, броситься ему на шею, все обрывается во мне, и не верится, и верится, и хочется переспросить, но это неудобно, а я в растерянности никак не могу выбрать, что же прочесть дальше. Но тут он сильно и неожиданно хватает меня за руку, шатающимся шагом достигает стены и с тихим стоном начинает по ней сползать. Что с вами?! кричу я, а он уже полусидит на земле и держится обеими руками за живот, а лицо совсем посерело. И тут я вспоминаю, что слышал от кого-то о болезни нашего преподавателя: не то о язве желудка, не то о печени… Боже ты мой, как же ему помочь? думаю я. Что с вами! Что с вами! Что нужно сделать?! Но он не реагирует, только губу закусил, и она стала совершенно белая.

251.

И тут я слышу за спиною: останавливается машина. Ну, думаю, слава Богу! а из машины выскакивают два милиционера и тащат нас в фургон. Вы с ума посходили, что ли?! кричу. Осторожнее! человек болен! С ним приступ! Это мы сейчас разберемся, кто из вас болен и чем, отвечает один, и я чувствую, как от него несет перегаром. Да что же вы творите?! кричу я снова, и тогда он поворачивается и бьет меня с размаху черным, тяжелым, упругим. АЛКАШИ ЕБАНЫЕ! (извините, гражданин прокурор, за документальность: она важна!) слышу я как бы сквозь сон. Еще рыпаются!

Прихожу я в себя уже по дороге, вижу безжизненное, переваливающееся по полу машины, словно мешок с картошкою, тело моего преподавателя и самодовольное пьяное лицо милиционера напротив. Я хочу объяснить суть дела, но понимаю: бессмысленно. Ну ничего, думаю. Сейчас приедем в отделение — будет же там кто-нибудь вменяемый. А в полуподвале отделения сидит за барьером сержант с неприятным прыщавым лицом, с маленькими, желтыми, как у волка, глазками, но объясниться же необходимо! И я бросаюсь к нему: товарищ сержант, я хочу сказать, что… Ладно, проспишься — тогда и скажешь, добродушно ухмыляется прыщавый блюститель, а тот, пьяный, уже тащит меня куда-то, а другой — моего преподавателя. Да погодите же, кричу. Дайте сказать! и пытаюсь вырваться. Ну чего тебе? спрашивает сержант и делает знак моему милиционеру, чтобы отпустил. Я подбегаю к барьеру: поймите, наконец! никакие мы не пьяные! Этот человек тяжело болен, у него приступ печени. Ему надо врача! А-а-а… снова ухмыляется сержант, тогда другое дело, и выходит из-за барьерчика. Сейчас проверим, а как же!

Он берет безжизненное тело за грудки, поднимает по стене с пола: а ну дыхни! и свободной рукою легонько эдак шлепает по лицу. А ну дыхни, пьяная харя! Прыщавое лицо с волчьими глазками загораживает от меня весь мир и кажется вдруг как капля на каплю воды похожим на Вовкино, Вовки Хорько, из подвала. Может, это он и есть, вырос в милиционера, а что? почему бы и нет? — и я автоматически, инстинктивно, как, знаете, зажмуриваешься от яркого света, хватаю подвернувшийся под руку чернильный прибор и со всех сил опускаю на голову сержанта. Вот вам! кричу и чувствую, что впервые в жизни получаю удовольствие от ударов. Вот вам, вот, вот! — но тут же теряю сознание.

Прихожу в себя в темной закрытой комнатке на деревянном топчане. Должно быть, били сильно: тело болит и голова разламывается. Утром меня освобождают без разговоров, даже извиняются. И я узнаю, что мой преподаватель ночью умер.

Провели расследование, приезжал прокурор из Москвы (ваш коллега!), состоялся суд при закрытых дверях, где я присутствовал главным свидетелем обвинения. Милиционеров осудили; правда, всего на ничего, на пару лет, кажется, — и то условно, начальника милиции сняли с работы, а чуть позже снова назначили на ту же должность, только в другой район. Но дело заключалось не в смехотворности наказаний и даже не в смерти преподавателя. Главное — я почувствовал удовольствие, когда бил человека. Разумеется, других подобных опытов с тех пор я не проводил, но то ощущение забыть уже не сумел, как ни старался. У меня появилось предвидение, что отныне я, кажется, научусь совершать поступки. Но облегчения это предвидение мне не принесло, скорее наоборот.

252.

Теперь я приступаю непосредственно к описанию моего единственного преступления.

Стояла зима — те несколько особенно морозных недель, которые случаются в О. отнюдь не каждый год: воздух выстуживается, особенно по ночам, до сорока пяти — пятидесяти градусов, иней мощной бахромою покрывает ветви остекленевших деревьев и провода электропередачи, что обрываются порою под его тяжестью, дети не ходят в школу, А ОКНА ТРОЛЛЕЙБУСОВ И АВТОБУСОВ ПОКРЫВАЮТСЯ ТАКОЙ КАПИТАЛЬНОЮ НАЛБЩЬЮ, ЧТО НЕВОЗМОЖНО, КАЖЕТСЯ, НИ ДЫХАНИЕМ, НИ ПЯТАЧКОМ ПРОТАЯТЬ В НИХ ПРОЗРАЧНЫЙ ГЛАЗОК, ЧТОБЫ УВИДЕТЬ, ГДЕ ТЫ СЕЙЧАС НАХОДИШЬСЯ. Город в подобные дни приобретает своеобразный, полуфантастический колорит из-за белого марева изморози, висящей в воздухе, из-за прохожих — ПРОБЕЖИХ, — закутанных до глаз, из-за мертвых собак и птиц на тротуарах и в сугробах, но в тот раз своеобразие значительно усилилось заполонившими весь город, от вокзала до нефтекомбината, авто- и пешими патрулями в черных милицейских и белых армейских полушубках; патрули стояли на всех углах, раскатывали по всем улицам и переулкам, особенно вечером и по ночам, останавливали машины и проверяли документы, осматривали лица пассажиров троллейбусов и автобусов, порою, невзирая на мороз, снимали с людей шапки. Причиною переполоха послужил случившийся на днях побег из близлежащего лагеря. Разумеется, не пионерского. Власти были убеждены, что один из бежавших скрывается в О. Его фотографии по нескольку раз в вечер показывало местное телевидение, обращаясь к гражданам с просьбою оказать содействие органам милиции в поимке преступника, особо важного и опасного. Предупреждали, что, возможно, он вооружен.

Я знал этого человека. Знал несколько лет назад. Едва-едва, но все-таки знал. Он был ХАХАЛЕМ Галки, прежней моей соседки по площадке, наследственной потаскушки, недурной собою, хотя и дурного тона, и я иногда встречал его с нею. Старший меня лет на пять, ни контактов, ни конфликтов со мною он никогда не имел: он просто НЕ ВИДЕЛ МЕНЯ В УПОР. Вот, значит, куда его занесло, думал я, глядя на экран старенького черно-белого «рекорда», на полузабытое лицо и стриженную наголо голову. Когда? За что? Куда подевалась его подружка?

Боже! Как страшно, как безвыходно должно быть ему теперь! На него ведь охотятся двести семьдесят миллионов советских граждан, и нигде на огромном пространстве одной шестой, из которой не вырваться в остальные пять, нету ему убежища. Не думайте, гражданин прокурор, что я жалел его: напротив, он всегда будил во мне страх и неприязнь (он-то умел совершать поступки!) и, вероятно, сидел не за заграничные публикации, но сознание того, что, попробуй хоть кто-нибудь скрыться на огромной земле, называемой СССР, или самовольно покинуть ее ради планеты, называемой Землею, — у него из этого ничего не получится, пугало меня, почти приводило в отчаянье. Государство вдруг представилось мне тысячеруким и тысячеглазым, всевидящим, жестоким и непогрешимым идолом, воля которого обсуждению и обжалованию не подлежит. ЧУДИЩЕ ОБЛО, ОЗОРНО, ОГРОМНО, СТОЗЕВНО И ЛАЯЙ… Мне страшно стало, что я хожу под таким идолом, и страстно захотелось надуть его, показать ему язык.

В то время я уже заканчивал институт, мне исполнилось двадцать три, и те мои ИДЕИ, о которых я написал выше, фактически давным-давно забылись мною. То есть я полагал, что ЗАБЫЛИСЬ, а не что сам я усильно загнал их на дно души и именно за то, что так ИДЕЯМИ они и остались, загнал, чтобы перед собою не краснеть.

253.

Как-то вечером, в те самые дни, когда ловили Галкиного хахаля, я возвращался от девушки соседним с моим, темным, старым двором, образованным десятком выстроенных в квадрат двухэтажных деревянных домишек, и заметил у входа в один из подъездов, в сугробе, блик фонаря на полированной стали. Вокруг — ни души. Я нагнулся: из снега торчало лезвие. Я взял его в руки — нож был сделан профессионально и с любовью, наборная плексигласовая рукоятка не впитала в себя окружающего холода и пришлась мне как раз по ладони. Красивая и опасная запретная игрушка зачаровала меня, уставилась мне в глаза и, словно подслушав те, давние мысли, зашептала: ну вот, чего же тебе еще?! Оружие есть, будто специально вложено в руку. Более того: в варежку — то есть БЕЗ ОТПЕЧАТКОВ. Ты его не делал и не покупал. Тебя никто не опознает, никто ничего не докажет, никто ни до чего никогда не докопается. Если ты и сейчас упустишь момент, тебе уже не будет никаких оправданий! Ну!

Я огляделся: не видел ли кто, как я поднял финку. Двор пуст. В некоторых окнах, правда, горит свет, но это, пожалуй, только гарантирует безопасность: из света в темноту не видать. Ну что, пройдет, наконец, кто-нибудь или нет?! начала бить меня нервная дрожь. Лучше всего, конечно, если б никто не появился… Чушь! Трусость! Малодушие! Ладно, вот если б тот милиционер! Или Вовка Хорько! Нет, ерунда, они-то здесь при чем?! Они даже не заслуживают моего убийства. Я ведь не мщу. Наоборот. Я РЕАЛИЗУЮ ГУМАННЕЙШУЮ ИДЕЮ. Я собираюсь подарить некоему человеку субъективное бессмертие, коль уж объективного не существует вовсе. Ну, пройдет же, в конце концов, кто-нибудь или нет?! Сейчас… вот сейчас… Ладно, досчитаю до десяти и домой. Раз… два… Холодно! Три… Не оборачиваться! Четыре… пять… Шаги? Снег скрипит… Шаги! Все! НЕ ОТВЕРТЕТЬСЯ!

Обернувшись, я вижу человеческую фигуру. Мужчина — руки в карманах, поднятый воротник, сосредоточенность внутри себя — размеренно шагает по направлению ко мне, но, разумеется, не меня имея целью. Действительно: ЧТО ЕМУ В СЛУЧАЙНОМ ПРОХОЖЕМ?! Я медленно двигаюсь навстречу — помню, мелькнула на мгновенье и исчезла нелепая мысль: СЛАВА БОГУ, ЧТО ХОТЬ НЕ ЖЕНЩИНА, — двигаюсь навстречу, глядя себе под ноги. Я не хочу видеть лицо прохожего, да и ему мое ни к чему: СМЕРТЬ БЕЗЛИКА. Мы равняемся, минуем друг друга. Начинается та самая, в сотни раз растянутая, бесконечная секунда. Наиболее длинная секунда моей жизни. Ну же, ну!

И вдруг вместо легкого полированного плексигласа я чувствую рукою мраморную тяжесть чернильного прибора и неожиданно для себя (я все не верил до последнего, что СПОСОБЕН НА ПОСТУПОК) резко поворачиваюсь и всаживаю нож в спину человека, туда, где под серым драпом угадывается левая лопатка, чуть-чуть ниже, в то самое место, которое так подробно изучил в свое время по анатомическим атласам. Ясная и сильная мысль, что делать этого НЕЛЬЗЯ НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ, еще застает движение ножа, но ни остановить его не успевает, ни притушить СЛАДОСТНОЕ ЧУВСТВО УБИЙСТВА.

Человек даже не охнул и осел в снег, задев меня тяжелым безжизненным плечом. Лица я так и не увидел. И он моего тоже. Какое-то время я постоял, потом повернулся и спокойно зашагал домой. Спокойствие было жутким, патологическим, но отнюдь не напускным. На углу я оглянулся, запоминающе посмотрел на темный пустой проулок двора, на тусклый сквозь морозное марево свет зарешеченной лампочки над подъездом, на лежащий поперек дороги серый куль, на поблескивающую сверху наборную плексигласовую рукоятку.

Я пришел домой. Разделся, не зажигая света. Лег. Закрыл глаза и бесконечно вспоминал рукою приятное и вместе тошнотворное ощущение подающейся под ножом плоти, странное, ни с чем не сравнимое, разве с разрезанием в ресторане кровавого бифштекса, и ничуть не похожее на то, игрушечное, воображенное мною когда-то давно, в предыдущей жизни. Постель все уходила из-под меня, в глазах плавали разноцветные круги, точно как, когда, перепив, я пытался заснуть. Впрочем, после подобной качки меня все-таки обычно рвало.

Реальность совершенного поступка начала осознаваться лишь на следующий день.

254.

С самого утра вся округа только и говорила, что о событиях минувшей ночи. Один из приятелей, активист оперотряда (видите, гражданин прокурор, какие у меня водились в свое время приятели!), рассказал, что бежавший преступник, тот самый, убил ночью человека, тут рядом, в соседнем дворе. Патруль, дескать, наткнулся на еще теплый труп, микрорайон оцепили и принялись прочесывать. И надо же — на такой успех они даже и не надеялись! — в доме, с которого начали поиск, наткнулись на убийцу. Он сладко, безмятежно спал в подвале, в жаркой котельной, обнимая любовницу, бывшую мою соседку по площадке. У них имелся недельный запас еды и выпивка. Убийца РАЗДУХАРИЛСЯ, БРАЛ НА ПОНТ, не хотел РАСКАЛЫВАТЬСЯ, ПАЯЛ, что сбежал, чтобы только погулять недельку с МАРУХОЙ, — и снова назад, ЗА КОЛЮЧКУ, и что на МОКРОЕ ДЕЛО идти ему никакого резона нету, но нож, с помощью которого совершилось преступление, опознали, а на двух местах рукоятки обнаружились и полустертые ПАЛЬЧИКИ. Беглый зек, однако, продолжал ТЕМНИТЬ, объяснял, что это подружка вытащила у него ПЕРЫШКО, когда он КЕМАРИЛ, и выбросила НА ПОМОЙКУ, чтобы не вышло чего, — но наивные попытки рецидивиста запутать следствие звучали, конечно, крайне неубедительно. К убийству у него, правда, никаких мотивов пока не отыскалось… (И у него ТОЖЕ! пробормотал я)…но на преступнике уже стоит клеймо, да и нож — улика слишком весомая.

Все не так просто, подумал я. Все не так просто, как казалось мне раньше. Вот уже и виноватого нашли. Как любопытно теперь я с ним завязан. Впрочем, пусть смерть его ляжет не на мою совесть, а на их! Лицо Галкиного хахаля вспомнилось с потрясающей яркостью, и не телевизионное лицо наголо остриженного уголовника, беглого зека, а то, живое. Хорошо еще, прыгали мысли в голове, хорошо еще, что я не видел лица этого… которого… ну, в драповом пальто… я не хочу знать, кто он такой, мне это совершенно не важно. В конце концов, он был просто человеком, смертным человеком, которому я ПОДАРИЛ БЕССМЕРТИЕ. Вот и все. Этого мне должно хватать за глаза!

255.

Однако назавтра я с жадностью потянулся к областной газете, к последней ее полосе, где обычно печатают некрологи. Фотография в черной рамке. ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБ… ПОЛКОВНИК ГОСБЕЗОПАСНОСТИ АНДРЕЙ ИГНАТЬЕВИЧ ГОРЮНОВ ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБ… ВЫРАЖАЕТ СОБОЛЕЗНОВАНИЯ… ВЫНОС ТЕЛА… Неужели он, неужели?! Как тогда все легко сходится, легко разрешается! думал я. Ни фига себе страна: бросишь камень в собаку — попадешь в кагебешника! Что ж, так тебе и надо, Горюнов А.И., так тебе и надо, НЕЗАБВЕННЫЙ ТОВАРИЩ! (Вы, гражданин прокурор, разумеется, читали ДЕЛО и знаете, где и при каких обстоятельствах погиб мой отец!)

На душе у меня сразу и значительно полегчало. Я смотрел на портрет полковника и с удовольствием высчитывал, кем же этот БЕЗУПРЕЧНОЙ ЧЕСТНОСТИ ЧЕКИСТ, ПРОРАБОТАВШИЙ В ОРГАНАХ БОЛЕЕ ТРИДЦАТИ ЛЕТ, был в тридцать седьмом, когда брали отца; в тридцать восьмом, в пятьдесят втором. Как он, интересно, применял безупречную свою честность? Как дослужился до высокого своего звания? Скольких убил собственными руками, скольких замучил? Раскаянья я не чувствовал. Правда, преступление выходило не вполне идеальным, в нем вдруг оказались замешаны мои личные счеты с СИСТЕМОЙ, но, когда я шел на него, я же этого не знал! Тут, может, как раз и получилась самая высшая объективность! И еще: нечего носить штатское, если ты полковник!

256.

Потом, позже, мне пришло в голову, что я отождествил полковника со своею жертвою совершенно безосновательно, что это могло быть простым совпадением: ну, скажем, полковник Горюнов трагически погиб накануне под колесами трамвая, а я убил аптекаря Попова, не тянущего на газетный некролог, — но в то время мой возбужденный мозг с такой цепкостью заглотил приманку, что любые доводы разума разума силы не имели, а информации я подсознательно избегал.

Буквально через месяц я уехал из О. навсегда, и, хотя вспоминал о моем полковнике, о моем покойнике, он не являлся мне по ночам в качестве призрака, и кровь его не вопияла к отмщению. Альтруизм молчал. То ли его не было вовсе, то ли я растерял его там, в милиции.

257.

О моей тайне до сих пор не знал ни один человек. Теперь же, под влиянием ли вашего суда, раздавленный ли крематорными фантазиями — вот где, возможно, полковник Горюнов меня и настиг! а то и просто УСТАВ, — я решаюсь признаться вам, гражданин прокурор, и, как говорили древние римляне, ТЕМ ОБЛЕГЧИТЬ СВОЮ ДУШУ. Видите ли, пресловутый альтруизм, который, кажется, существовал во мне и который вы так блистательно в свое время поломали (процесс, у животных невозможный, — снова ПРОЦЕСС!) — вдруг он и есть тот самый Бог внутри человека? Бог, которого так мучительно искал всю жизнь Достоевский, которого не нашел, но без которого столь трудно жить на земле. Ибо я человек, а не крыса.

Возможно, я понесу высшее наказание и раскрою, наконец, последнюю ВАШУ тайну, тайну вашего государства; возможно (что представляется мне более всего вероятным), вы не захотите давать моему письму ход, чтобы не ворошить давно сданную в архив судебную ошибку и не увеличивать какие-нибудь там ПРОЦЕНТЫ, а мое признание классифицируете как бред человека с расстроенной психикою или просто утаите письмо, понадеявшись, что дважды на такие признания люди не решаются, — что же, я просчитал и этот вариант и знаю, что мне делать дальше в этом случае: я, как вы поняли и по письму, и по процессу, уже научился совершать поступки. Вы же поступайте со мною, как сочтете нужным.

Только имейте в виду, последняя мелочь, на закуску: за давностью лет проверить вам, пожалуй, удастся не все А ВДРУГ Я ПРОСТО ВЫДУМАЛ ИСТОРИЮ С УБИЙСТВОМ? Показал вам язык? Укусил себя за хвост? Вот ведь в каком вы сейчас дурацком положении! А, гражданин прокурор?!

Глава двадцать третья

АВТОМОБИЛЬНАЯ КАТАСТРОФА

Где все не так, и все не то,

и все непрочно.

Который час, и то никто

не знает точно.

А. Галич

258. 4.09 — 4.27

Юра захлопнул папку. Он сделал бы это давным-давно — такой невыносимой пакостью несло с ее страниц, — если б не разные мысли, разговоры, рассуждения о смерти: от них Юра, сам весь в недавней смерти Гали, в похоронах, просто не мог оторваться. Когда же началось описание убийства человека в драповом пальто, в Юриной голове, тяжелой от бессонья, словно бы что-то щелкнуло: он припомнил те тринадцатилетней давности лютые морозы, лицо остриженного наголо человека по телевизору, слухи, что гуляли по М-ску добрую неделю, больше того: Юра узнал дворик двухэтажных бревенчатых домов: через дорогу от места, где жил Арсений. О, нет! Юра вовсе не сумасшедший, он способен понять разницу между действительностью и художественным вымыслом, но… но описать убийство так сумеет, кажется, только тот, кто его совершил?!

Юра то и дело отрывался от рассказа, прикрывал глаза, соображая, сопоставляя, воображая, — и его мутило. Я должен задать Арсению этот вопрос! Как сильно давний приятель изменился здесь, в Москве! Он конечно же станет врать, выкручиваться… Впрочем, может, и не станет: ему, кажется, просто нравится выставлять на поверхность самое свое стыдное, самое свое… Юра даже не нашел слова, брезгливо поморщился, взглянул на часы: ладно! не важно! для таких вопросов не вовремя не существует! И, сняв трубку с аппарата на столике отсутствующей всю ночь дежурной, набрал Арсениев номер. Не подходили долго, потом недовольный женский голос отозвался руганью и запищали короткие гудки. Юра набрал номер снова, снова услышал отбой, — тогда еще раз, еще и еще и. когда, наконец, женщина на том конце провода сдалась, потребовал Арсения. Того не оказалось дома: Юра поверил женщине, ибо она вроде бы поверила в необходимость Юриного звонка.

Приступ активности поутих в Юре, сдемпфированный неудачею, выяснять у Арсения что бы то ни было расхотелось. Юра скомкал листок с Арсениевыми координатами, уронил на пол, вернулся к креслу. Взял в руки папочку, спазм тошноты тут же скрутил внутренности, и Юру вывернуло, едва он успел добежать до туалета. Пакости! пакости! Боже, какие пакости! Я не хочу разбираться, на деле он убил или только в мерзком своем воображении! Он все равно сделал это с удовольствием. Я не хочу иметь ничего общего с ним! Ни с ним, ни с его отвратительной, сентиментальной, липкой алкоголичкою, ни с пьяными артистами из кабака! Я не хочу знать их компанию! приговаривал Юра, в клочки разрывая страницы рукописи и бросая их в унитаз. Единственный экземпляр? Тем лучше! Никому на свете не нужно искусство, от которого тошнит!

Юра вспомнил Моцарта, вспомнил Гайдна, присел на фаянсовый краешек и заплакал. Потом встал и принялся мыть руки в обжигающе холодной воде, пока они не покраснели, не вспухли. Потом направился в коридор, приоткрыл дверь в свой номер; стараясь не глядеть ни на соседа, ни на его подружку, задерживая дыхание, чтобы как можно меньше перегара попало в легкие, покидал в чемоданчик немногие свои вещи и, бросив сонной администраторше, что уезжает, вышел на улицу. У гостиницы, приманивая зелеными лампочками, томилось несколько такси. Юра открыл дверцу первого и сказал: в Домодедово.

259.

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

260. 4.23 — 5.09

Где-то там, далеко, у Лики, спотыкаясь о забоины на бороздках, давай, брат, отрешимся, поет бард, давай, брат, воспарим, но не проникновенному, заклинающему голосу удается вытащить Арсения в реальность из невыносимого кошмара, а остановке машины и тишине. Реальность является низким, затянутым грязной байкою потолком «запорожца» да куском ртутного фонаря (остаток срезан углом окна), достаточно яркого, чтобы неприятно слепить даже на фоне слегка сереющего неба. Рука, на которую Арсений оперся, подламывается: затекла, — и тут же провоцирует рефлекторное еб твою мать сквозь зубы. 4.23 на часах. Метро — входной вестибюль «Площади Революции» — «Площади Свердлова» — фантастическое совпадение! — равно как и памятник самому Якову Михайловичу, закрытый поднятым капотом, а видны Большой с Малым да угрюмый геморроидальный Островский, засранный птичками; за ветками — холодильник с бородою, основоположник, и над его головой — кровавая звездочка Кремлевской башни. Справа «Метрополь» и много машин около него: «форды», «тоёты», «фольксвагены». Машины мертвые, на приколе, а живых — ни одной, хоть и самый центр Москвы. Время, видать, такое.

Вильгельмова копается в моторе, но вместо нормального что случилось? или почему стоим? Арсений, не найдя в себе покуда сил окончательно переключиться из кошмара в реальность, произносит: когда построили «Площадь Революции», и кивает головою назад, в тридцать восьмом, кажется, в самый разгар, — привезли на приемку Сталина. Ночью. В такой же, надо думать, час: между волком и собакой. Хозяин все ходил, ходил, раза четыре, говорят, взад-вперед прошелся, к статуям присматривался. К курам, к петухам, к пионерам и комсомолкам, к пограничникам с овчарками. Ты обращала внимание: там ведь и куры есть, и петухи. Вильгельмова не реагирует, копается в моторе, но Арсений, весь в себе, в приснившемся ужасе, не реагирует на то, что Вильгельмова не реагирует, знай продолжает рассказ: лицо, говорят, мрачное, молчит, трубочкою попыхивает. Свита настороже: на скульптора, как на покойника, поглядывает. Тот, естественно, сам не свой. Идут к эскалатору: похоронная процессия. И тут Главный Искусствовед оборачивает свое рябенькое лицо и произносит два слова: кэк жывие. Так вот, представляешь: я попадаю туда, к ним, в подземелье. И эти вот кэк жывие начинают и впрямь оживать, то есть остаются металлическими, но разгибаются; руки, ноги, поясницы затекшие разминают со скрипом: знаешь, как когда оловянный пруток гнешь, — им ведь больше сорока лет пришлось под низенькими арками простоять в позах, каких нормальному человеку и получаса не выдержать; квохтанье, лай, бронзовые петушки над головою порхают, а люди — их ведь там каждого по четверо, одинаковых, как близнецы, — это почему-то всего кошмарнее показалось! — бросаются ко мне и просят себя подменить, хоть ненадолго, хоть на недельку! У них там и наганы, и винтовки, могли б припугнуть, заставить, а они просят, именем революции просят, или нет, постой! именем площади революции, женщины плачут, на колени падают. А мне и деваться некуда: все шесть эскалаторов бегут вниз с бешеной скоростью, входы на пересадку колючкой под током замотаны… А чего мы, собственно, стоим? соображается, наконец, Арсений с ситуацией. Поломались, что ли? Молнию застегни! отрывается Лена от мотора. Чтоб я прибора твоего недоделанного больше не видела!

Арсений проводит рукою по брюкам: действительно; тянет язычок вверх. Глядит на часы. Еще две минуты назад абстрактные, три циферки являют зловещий свой смысл. Перекличка же через полчаса! Вильгельмова сверкает на Арсения бешеным глазом, злобно, с размаху швыряет какую-то железяку в недра моторного отделения. Ну-ка пусти, отталкивает художницу Арсений и лезет под капот с головою, вытаскивает толстые высоковольтные провода из свечных колпачков. Включи-ка, кричит, стартер! Только не газуй! Искры, едва коленвал завертелся, сыплются синие, жирные. Стоп! Хватит! Аккумулятор посадишь. Что же может случиться еще? Система питания? Бензонасос? Диафрагма? Глядит на часы: 4.29. Впрочем, спокойно! пока до нас дойдет дело… У тебя переноска есть? спрашивает. Может, спички? (Идиот!) А ключи? Или хоть пассатижи?

Диафрагма, бензонасос, передразнивает Арсений сам себя, еще немного покопавшись под капотом. Бак-то сухой! Лягушка-путешественница! отплачивает Лене за прибор и снова глядит на часы. Арсений и в «мерседес» готов сейчас забраться за литром бензина, но у Вильгельмовой, оказывается, нету даже шланга!

Слышится шум приближающегося автомобиля, скользит свет фар. Арсений бросается наперерез: такси! Шеф! Бензина! Капельку! До заправки добраться! Позарез! Юра вжимается в заднее сиденье, отворачивает лицо, бросает: опаздываю! Шофер ударяет по акселератору. Ше-е-еф! У, с-сучара! Ну, может, хоть банка у тебя какая есть? Вильгельмова снова лезет в багажник и извлекает ржавую жестянку из-под горошка. Ладно, сойдет. Тут рядом заправка, у китайгородской стены. Пошли! Окошко закрыто фанеркою, и надпись на ней: с 6.00 до 23.00 Как по заказу! Все? Пиздец? 4.34! Нет, худа без добра не бывает: у запертой заправки, в укромном уголке, стоит, привалясь к стене, старенькой модели «ява», такая точно, какую имел в свое время Арсений, — продал, когда женился на Ирине и получил доверенность на «жигули». Уж не она ли? Арсений сдергивает шланг с карбюратора, сует в ржавую банку, поворачивает краник. Боже! как медленно льется бензин! И как его мало!

Но вот стакана три в баке, и наши путешественники двигаются вперед, к ближайшей круглосуточной колонке: до площадки на трех стаканах хрен доберешься. К Бе-го-вой! Гнать нельзя: экономия горючего, и вот это противоречие между внутренней лихорадкою и скоростью километров в пятьдесят, не больше, выматывает всю душу. За спиною «запорожца» клубится черный дым, ибо в мотоциклетный бензин подмешивают масло, глаз горит только левый, — точно, что ступка. Благо ГАИ пока спит. Топливо заканчивается за двадцать метров до цели. Взглянув на часы — 4.41, — Арсений, словно полководец в разгаре решающего сражения, отдает команду: покатили! Художница с журналистом выходят, упираются с обеих сторон в передние стойки, напрягаются. Пошло! Арсений подправляет баранку. Открытые дверцы «запорожца» торчат, как оттопыренные уши.

Тридцать литров, запыхавшись, протягивает Арсений заспанной продавщице Ленин трояк. Только по талонам, с удовольствием цитирует продавщица пункт инструкции и захлопывает окошечко. Хоть пять литров дайте! И сдачи не надо, переходит Арсений на уже привычный просительный тон и тянет руку к Вильгельмовой за добавочными деньгами, трет большим пальцем средний и указательный, но заправщица давно в глубине, в темноте и, сколько можно догадаться, улеглась на диван, досыпает. Арсений принимается изо всех сил барабанить кулаками по плексигласу и вдруг чувствует острую боль в запястье: согнулась, сломалась, впилась в плоть запонка. Еб твою мать! И 4.54 на часах…

А издалека, с Ваганьковского моста, как спасение, надвигается зеленый огонек. Ему наперерез бросается теперь уже Лена, не надеясь, что успеет вырвать Арсения из озверения, в котором он колотится о будку колонки. В парк! высовывается водитель. Уйди с дороги, блядища! Кому говорю: в парк! Нам до Водного, заискивающе молит блядища и кивает на табличку за лобовым стеклом. По дороге. Пятерочка, отвечает водитель, мгновенно уяснив ситуацию: и жаловаться не станет, и выхода у нее нету. Арсений! Да оставь же ее, Арсений! Поехали! У Арсения хватает сознания, чтобы понять: через три секунды Лена бросит его, укатит одна. Он и сам поступил бы так же.

5.02. «Динамо». 5.05. «Аэропорт». А куда мы, собственно, так рвемся? успокаивается вдруг Вильгельмова, и кажется, что ей даже стыдно за недавнюю истерику, за готовность предать попутчика на произвол судьбы. Дай Бог, чтобы до наших номеров к шести дошло. Мы бы и на метро успели. Не следует быть слишком оптимистичной, отвечает Арсений. Они могут начать перекличку сзаду наперед. Неужели? и Ленино лицо снова цепенеет. 5.09. Тоннель под «Соколом»…

261.5.13 — 5.13.03

Почти застывшее, многократно растянутое, как в кино на рапиде, мгновение, что потребует для описания нескольких полновесных страниц, Арсений обозначил именно тремя секундами потому только, что цифры машинка печатала вровень с прописными буквами, и придать первым смысл секунд, а времени — шестидесятикратное умаление возможно было, лишь ударив по буквенным клавишам, схожим с цифровыми, а таковых наличествовало всего две: «з» и «о». Из четырех же возможных (при двузначности) их комбинаций одна не годилась вовсе, ибо символизировала если не сортир, то удвоенное ничто, а две из трех оставшихся обозначали — Арсений чувствовал — слишком крупный для мгновения, что застало Арсения едва вышедшим из такси и придерживающим дверцу для Вильгельмовой, повернув голову поверх жестяной салатного цвета крыши в сторону площадки, где в неверной серости наступающего утра, от этой серости двумерные, плоские, толпились населяющие площадку тени, — временной отрезок; впрочем, если бы даже в распоряжении Арсения находились и остальные восемь цифр размером со строчную литеру, большей точности обозначения времени действия он все равно не добился бы, ибо 03, 02 или, скажем, 08 — одинаково условны, никем не измерены и нужны для того лишь, чтобы несоответствием секунд страницам создать у читателя полумистическое ощущение то ли прозрения, то ли бреда.

Увиденные и узнанные все сразу, мгновенно и одновременно, толпились на площадке те, кого встретил, вспомнил или вообразил Арсений в этот бесконечный романный день (который, впрочем, давно можно было бы считать оконченным, если бы удалось Арсению отбить его от следующего хотя бы несколькими десятками минут нормального, не извращенного снами, сна в постели) или, если угодно, те, кто окажется загнанным в плоскую герметичную коробку «ДТП».

Двое без лиц, что вели Арсения длинным подземным коридором, а потом, многими часами позже, пытались догнать; старуха уборщица в застиранном халатике, вытиравшая с мрамора кровь Арсения; водитель метропоезда, безжалостно, несмотря на все Арсениевы вопли, произнесший утром свое ВПЕРЕД; голая Лика на корточках, с телефонною трубкою у уха, — нет! Лики на площадке нету, это показалось, — с трубкою, на корточках, сидит ее муж, Женя, которого Арсений не видел никогда в жизни, даже на фотографиях, и который неизвестно как и зачем прибыл сюда из Владивостока; с ужимками на лицах комично прыгает четверка: руки крест-накрест, как у маленьких лебедей в балете: шурин Миша, его любовница Марина, Маринин муж-ориентолог и Мишина жена Галя с комсомольским значком на вспухшей молоком голой груди; Гарик с трубкою в зубах лениво дирижирует танцем; продавщица «явы» с татуировкою «У, ЕВРЕИ ХИТРОЖОПЫЕ» на лбу; Равиль в косоворотке, в очаровательной своей эспаньолке, пародийно прямо сидит на стуле с высокою спинкою: глава семьи! и по обе стороны от него стоят, положив одна — правую руку на левое, другая — левую на правое его плечо первая Равилева жена Людка, Людмила с обваренными — сквозь ошметки кожи видны куски мяса — ногами (пьяная в гостиничном номере какого-то командированного залезла в ванну и, открыв горячую воду, почти кипяток, поскользнулась, упала, не сумела выбраться) и пани Юлька в форме капитана КГБ, а рядом с нею — семилетний мальчик, очень похожий на Арсения, тоже в кагебешной форме, с погонами старшего лейтенанта, и еще внизу, перед стулом, рыбкою, — пьяная голая Зинка, актриса ТЮЗа, с отвисшими, истрепанными грудями (только Зинкино лицо все вибрирует, двоится, становится мгновеньями лицом первой Арсениевой жены, Виктории); дальше — набеленная 6лядь — мадонна из метрополитена; соседка по коммуналке в сиреневом белье, тоже с телефонной трубкою в руке и с огромным, насосавшимся крови клопом на лбу; двое Комаровых беседуют, прогуливаясь под руку ДЕНЬ-НОЧЬ, ДЕНЬ-НОЧЬ, МЫ ИДЕМ ПО А-АФРИКЕ, — тот, что умер от белокровия, и тот, что от инфаркта: оба в одинаковых русых бородках, только тот, что от инфаркта, чем-то напоминает самого Арсения; а сзади них вдовы: Лена Комарова, Наташка да две девочки из ресторана: с родинкою и без; усатый мотоциклист с прозрачно-зелеными глазами; старуха на венском стуле; рядом с нею, перепутав время своего появления, старуха с пушкиногорской турбазы; нацмен держит за руку Витьку Комарова, а тот вырывается; слепой баянист что-то беззвучно наигрывает и напевает, вероятно, из времен войны; разумеется, он не сможет водить машину: для дочки, надо полагать, записывается в очередь или для внуков; несколько китайцев со значками ПРЕДСЕДАТЕЛЬ МАО на серых френчах и с адскими машинками, упрятанными в «дипломаты»; интеллигент с осколками стекла в портфеле и рядом — литсотрудник из «Строительной газеты»: что-то подрисовывает у интеллигента на лице; группка алкашей из стекляшки и тот из них, что двинул Арсения под локоть, здоровенный амбал, и еще другой: больной лейкемией пьяница в потертой телогрейке и с глазами Христа; водитель рефрижератора у догорающего остова «жигулей»; бородатый Аркадий подле своего изумрудного цвета автомобильчика; лысый Олег в заплатанных джинсах; жирная птичка Люся в афганской дубленке; некто я в смирительной рубахе: постановщик мюзикла-детектива по пьесе Александра Семеновича Чехова-Куперник «Пиковая дама», сопровождаемый внимательно-доброжелательным Ъ с одной стороны и товарищем Мертвецовым — с другой; Вера-Виктория: женщина с двумя лицами, столь друг на друга похожими, что и не понять, какое из них потухло от нервной горячки в провинциальной амбулатории, какое — с окончательною усталостью носит владелица по парижским бульварам; Нонна с Нонкою и Вольдемар Б. в лавровом венке — позади них; пьяный в дугу Леша Ярославский за одним столиком с лысым, помятым сорокалетним мужчиною, в котором, все с теми же грустью и удивлением, Арсений узнаёт себя; онанистка Ирина, вторая Арсениева жена, сидит рядом с поляком из «Спутника» в бронированном «жигуленке» под прикрытием Фишманов, папы и мамы, а последняя не столько на, сколько в руках держит маленького Дениса; обсыпанный перхотью Пэдиков однокурсник, автор комсомольской песни про дальние края Целищев; Галя Бежина с легким идеологическим блеском в глазах; партийный ответственный в розовых кальсонах и с вызывающе непартийной бородкою; Арсениева сестра под руку с мужем-подводником; зам из «Комсомолки»; голый, раком, Ослов и Вика, со вкусом, удовольствием и мастерством вылизывающая ему зад; Тот Кто Висел На Стене с книгою «Целина» под мышкой; ископаемый Кретов — новый Арсениев, вместо Аркадия, завотделом, хоть его назначат аж через полгода и Арсений покуда с ним не знаком; Один Из Отцов с супругою удобно устроились в обнимку в черном лимузине Лаврэнтия Павловича; негр с необратимо висячим членом в обществе двух проституток, белого с десятидолларовой бумажкою в руке и скучающей переводчицы, сквозь капроновую кофточку которой проступает разноцветное белье; Юра Седых с бедной своей Галею на руках, иссохшей, похожею на скелет, но с огромными, заключающими надежду глазами (этим-то, думает Арсений, машина зачем?!); физик-самоубийца с несколько криво приставленной к телу окровавленной головою и его Анечка (белая мышка торчит изо рта, помахивая хвостиком); Анечкины родители на вишневом «жигуленке»; Шеф с пропитым лошадиным лицом; ожившая Т. в костюме из «Талантов и поклонников» опирается на своего генерала; Марк; угреватый Вовка; Хымик в форме (сколько уже звездочек набежало — издалека не разглядеть) — все трое беззвучно исполняют какую-то жуткую сатирическую миниатюру, так что окружающие просто покатываются от беззвучного же хохота; полковник Горюнов (или Горбунов из М-ского КГБ, отец одноклассницы?) в сером драповом пальто — наборная рукоятка из-под лопатки; певица Хэлло, Долли; прекрасная ударница в красной раковой скорлупке за установкою; Лика (нет, снова не Лика, снова показалось: киноартистка Любовь Орлова, похожая на дешевую облупившуюся куклу); красивый дебил с одуванчиком в руке; Виолончелист с переломанными ногами и обрубленным пальцем левой руки в правой; Художник напряжением взгляда держит в воздухе гирю, на что окружающие не обращают ни малейшего внимания; Ия с Феликсом под руку поднимаются по трапу самолета Москва — Вена; Режиссер в рваном заскорузлом ватнике; грузин у парничка с розами; женщина с едой и туалетной бумагою в авоське, с едой и туалетной бумагою; Н.Е.; Куздюмов; Калерия; прыщавые батрацкие сыны наяривают про Щорса; геморроидальный исполнитель, Куздюмов-прим, меняет свое лицо от писателя до Предкомитета и назад; нервный мальчик-психиатр, сам явно сумасшедший, стоит на крыше автомобиля и призывает собравшихся к покаянию; Яшка в синем жалком «москвичк» сидит в компании Венус — будущей своей неофициальной вдовы, а Тамара с Региною моют машину, словно надеясь придать ей хоть отчасти престижный, благопристойный вид, теплой водою из полиэтиленового ведерка; Пэдик во всем своем великолепии; его обставленная засосами, как банками, и измазанная черной икрою супруга; поэтический диван-кровать, весь, целиком, вместе с обитателями, въезжает на гаишную площадку, словно печка из сказки про Емелю; интеллектуал Владимирский оседлал бутафорский картонный айсберг и что-то вещает; Иван Говно в джинсовом костюме; глуховатый Арсениев тезка; Юра Жданов, опасливо оглядываясь по сторонам, жадно жует довесочек; антисоветчик Писин потрясает ста томами своих партийных книжек; двое с гитарами: девочка в терновом венце из колючей проволоки и бард и менестрель, автор песенки «Мы встретились в раю»; и — на корточках, по-зэчьи, Венчик; пьяный Каргун верхом на Коне Чапая; юморист Кутяев лежит прямо тут, на асфальте, в луже масла АС-8, в обществе горбатого Яшки и пэтэушниц; Яшкины губы шевелятся — и уж наверное словами: «РАДИ БОГА, НЕ ПИШИ ПРОЗЫ!»; еще двое с гитарами, но неясные, как за дымкою, за занавеской: оба грустные, оба — с усиками, оба лысоватые, немолодые; двое мальчиков-красавчиков: Максим и второй, из КГБ, тот, что брал убийцу шведов; прыщавая девица с огромным папье-машевым членом в руках; снова Лика — в вечернем платье — нет-нет, и это не Лика! — женщина с лошадиным, почти как у Шефа, лицом и в голубых джинсах, та, что исчезнет скоро — исчезла недавно — в глубинах Арсениевой коммуналки; Черников тупо твердит: «КАК ТЫ МОЖЕШЬ ЖИТЬ С ТАКОЙ ФИЛОСОФИЕЙ?»; прекрасная кукольница; Урыльников в бронированном ЗИЛе; перед бородатым Игорем Сосюрой пляшет на капоте «победы» длинноногая Саломея: подружка Лены, Леночки, Леночки Синевой, ленинградской Арсениевой любови, Ностальгии, и сама она, не постаревшая вовсе, не родившая еще сына и не вскрывшая вены в коммунальной ванной; саратовская Валя, аспиранточка из парадного, так и сидит враскоряку на Бог весть откуда появившемся здесь пыльном, окованном по углам сундуке, так и сидит, как Арсений оставил ее сто лет назад; печальный еврей Нахарес; шестеро детей: трое мальчиков и три девочки, — не по-сегодняшнему одетых, гарцуют на пони и стреляют друг в друга из игрушечных ружей монте-кристо самыми настоящими пулями; даже Арсениев дед тут: эдакий Чеховский герой в летнем парусинковом костюме, но в буденновском шлеме со звездою; военный врач в форме русской армии; молоденькая Арсениева мать со значками КИМ и ВОРОШИЛОВСКИЙ СТРЕЛОК на груди и со счетами под мышкой; бритый наголо следователь Слипчак в сапогах и расшитой украинской рубахе о чем-то мирно беседует с начлагом, Арсениевым отцом, первой его женою, певицею из театра Станиславского, и дядей Костею; двое восставших из мертвых изможденных зеков-доходяг: родные Арсениевы дядья, еще какие-то зеки позади — одной, не поддающейся детализации массою, — и чистенький благообразный старичок прохаживается перед их строем с ладненьким серебряным топориком в руке: другой Слипчак, Егор Лукич; лысый, беззубый, полуоглохший Тавризян пытается, вероятно, обрести смысл собственной жизни, напряженно вглядываясь в Того Кто Висел На Стене; рядом — женщина пишет цифрами горькую свою прозу; а вот и душка Эакулевич в канареечного цвета ноль-третьем «жигуленке», что облеплен со всех сторон раздетыми и полураздетыми женщинами: лесбияночками из Магадана, Олей в наволочке, Галочкою, кем-то там, плохо различимым, еще; муж-инженер ресторанной мадонны; мент из метро; служительница; неуловимый Колобков, — он и здесь вертится, бегает среди народа, так что и здесь его как следует не разглядеть, да и не хочется; всмерть избитый ступенями пьяный с эскалатора; Профессор с расстегнутой на «милтонсе» ширинкою, откуда высовывается, поводя головкою, маленькая гадючка; прыщавая рыженькая из Челябинска, и рядом скрючился Сукин, обеими руками держится за отбитые яйца; гинеколог из Лебедя; карла с хвостиком; ведающий списком коротышка в обнимку со своею двадцать первою «волгой» и тут же — черный с погончиками, в бескозырке «АВРОРА» и с бронзового цвета наганом, точная копия одного из четверых матросиков с «Площади Революции»: выпрямился, сбежал, надул кого-то — уговорил постоять за себя! Забитая до полусмерти вокзальная проститутка из Ленинграда; Лена в болотной блузе, ой, пардон! — Лена в этот миг только выбирается из такси, и потому Арсению не видна; однако Ленин одноглазый зверь, десять минут назад оставленный с сухим баком и, кажется, даже незапертыми дверцами у заправки на Беговой — уже где-то здесь, на площадке, и Ленин муж — горбун с огромной головою — притулился внутри салона: что-то не то пишет, не то рисует; еще один самоубийца: Золотев, — бутылка валяется на асфальте, из нее толчками, булькая, выливается бензин, а сам Золотов ласкает, гладит по голове — нет, не Ауру! — она тут же, рядом, но одна: беременная, в рабочей спецовке фирмы «Леви страусе», — а свою измученную абортами маленькую несчастную жену; грустный усатый художник, ныне фарцовщик и валютчик, в обнимку с двумя афганскими борзыми, двумя Маринами Влади; задроченный диссидент строчит на подножке «Нивы» в позе Того Кто Висел На Стене в Разливе письмо гражданину прокурору; Вовка Хорько в форме сержанта милиции прижигает раскаленными шомполами спину розовому младенчику с нимбом; преподаватель О-го пединститута принимает из стеклянного пенальчика разноцветные таблетки; остриженный наголо уголовник уходит вдаль под автоматом молоденького, тоже остриженного наголо солдатика срочной службы, а их провожает взглядом, вся в слезах, тушь размазана по щекам. Галка, Арсениева соседка по площадке; еще один милиционер с ускользающим от воспоминания восточным лицом, старший лейтенант, причем вроде бы гаишник, — ага, вот и черно-белая регулировочная палочка на поясе; и кто-то там еще, еще, еще, и все они вертятся вокруг небольшого обелиска, удлиненной пирамидки, фаллического символа эпохи, повершенного жестяной пятиконечной звездочкою.

На лицевой стороне символа — выцветшая фотография женщины и ниже надпись: ТРАЙНИНА, НОМЕР ТРИСТА ДВЕНАДЦАТЫЙ. 11 АПРЕЛЯ 1943 ГОДА — и, через тире — дата романных суток, заполуночной их части. Еще ниже: ПАЛА СМЕРТЬЮ ХРАБРЫХ ЗА ПРАВОЕ (или ЛЕВОЕ — в полутьме не разобрать) ДЕЛО, а на боковых гранях пирамидки, словно две гробовые змеи, извиваются рельефные загогулины: не то просто орнамент, не то — значки интеграла.

Почему эти люди здесь все? пытается подумать Арсений. Ведь есть же среди них такие, которые никак не унизятся до стояния в очереди на автомобиль. Немного, но есть! Или столь полный кворум означает нечто более страшное для меня: персонажи будущей моей книги поджидают автора, чтобы?.. — пытается подумать, но не успевает, ибо

262. 5.13.04 — 5.22

хлопает выпустившая Вильгельмову дверца такси, и исчезает, как сквозь асфальт проваливается, обелиск, и увиденные только что персонажи растворяются, рассасываются, становятся незаметны, неузнаваемы в усталой утренней толпе очередников — в толпе текучей, аморфной, — отнюдь не в том упругом монолите, какой предполагал увидеть Арсений, настроившийся на перекличку.

Уже отсюда, с шоссе, с пригорка, совершенно ясно, что перекличка не идет и не ожидается, но это слишком маловероятно, и Арсений недоверчиво глядит на часы, снова на толпу, опять на часы: четырнадцатая минута шестого. Что, отменили? Забывший, оставивший Вильгельмову, бросается Арсений вперед, вниз, в не слишком густую человеческую гущу. Перенесли? Позже начнут? Когда? Люди, к которым он обращается, все, видать, попадаются совестливые: отворачиваются, отводят глаза, из доброго десятка не отозвался никто — и Арсению становится не по себе. Товарищи! Что ж такое, на самом деле! Ответит мне кто-нибудь или нет?! И, словно громкие последние слова звучат приказом каким-то, командою… нет! словно они звенят бубенчиком прокаженного — народ редеет вокруг Арсения, образуя несвойственную природе пустоту, границы ее раздвигаются и раздвигаются, и вот оттуда, из-за удаляющихся границ, прорезается возмущенный вильгельмовский голосок: они раньше перекличку начали! В половине четвертого! Они нас из списков выбросили!

Арсений аж задыхается от известия, хотя с первого взгляда на площадку предчувствовал что-то в подобном роде. Уже, кажется, и автомобиль не так ему важен, уже и автомобиль меркнет, как мерк на минуту несколько часов назад, при попытке проникнуть в метро, — а ударила под дых жуткая, черная, насильственная несправедливость, исходящая на сей раз не от какой-то там Системы, не от зловещего, таинственного ГБ, но вот от них, от людей, его окружающих, с которыми он ходит по одним тротуарам и подземным переходам, ездит в одних троллейбусах, спускается и поднимается на одних эскалаторах, ест в одной стекляшке, — и не к кому апеллировать, некому пожаловаться на чудовищный произвол. Но как же? Ведь на пять было назначено…

Столько, наверное, наивной растерянности звучит в Арсениевой реплике, столько недоумения и детской обиды, что стыдливый басок не выдерживает, бормочет de profundis толпы: общее решение. Перенесли. Большинством голосов. Де-мо-кра-ти-я-а… стонет Арсений. Безголовая гидра! Но кто-то ведь направляет демократические решения, кто-то за них ответствен! Ну конечно же эти двое: коротышка и длинный с погончиками. И отыскать их, во всяком случае коротышку, не задача: он прикован, как к ядру, к своей «волге», он от нее шагу не ступит.

Итак, растерянность проходит, в голове возникает план, и Арсений, снова как полководец, нет, как вождь восстания, произносит повелительно: Лена! Вильгельмова! Сюда! Вильгельмова тут же показывается на импровизированном майданчике, и не одна: то справа, то слева, то сзади выпускает из себя толпа прочих обездоленных, легковерных, кто тоже отошел до пяти: вздремнуть или выпить чаю, да и тех, надо думать, кто только что появился и надеется попасть в список на холяву, — все они как-то вдруг признают в Арсении командира, — а он, полный священного негодования, жаждою справедливости обуянный, и не удивляется нисколько: бросает вперед, по направлению к коротышкиной «волге», руку эдаким упругим, энергичным движением и ведет своих волонтеров на толпу.

Если бы толпа, потеряв ненадолго вождей, не распалась бы на отдельных, каждого со своей психологией, своими страхами, своими представлениями о совести и справедливости персонажей, она, пожалуй, не расступилась бы перед Арсениевым отрядом, ибо он, маломощный, двигался отвоевывать у нее нечто уже ею захваченное и проголосованное, — стало быть, законное, — но она расступается и открывает мозговой центр демократии: серую «волгу» модели «М-21». На переднем диване сидит коротышка и, положив тетрадку со списком на руль, что-то вычитывает в ней, высчитывает, что-то помечает под рассветляющейся серостью весеннего утра; длинный с погончиками тоже тут как тут: полулежит, закрыв глаза, на диванчике заднем: отдыхает от трудов.

Арсений, бесстрашный от сознания собственной правоты, уверенный в победе, подогреваемый тяжелым, решительным дыханием следующих за ним соратников, не раздумывая, бросается к дверной ручке, — он еще не знает, что станет делать дальше: восстановит ли, завладев тетрадкою, несправедливо вычеркнутые из списка фамилии или просто уничтожит в праведном гневе, порвет, сожжет и по ветру развеет саму тетрадку, и они с обиженными составят новый, справедливый список, который откроют собственными именами, а тех, бывших вождей демократии: длинного и коротышку — и вообще туда не допустят, — не знает, но бросается, однако палец, как назло, соскальзывает с никелированной открывальной кнопочки, и коротышка успевает услышать, заметить, среагировать: топит шпенек фиксатора в тот самый миг, когда Арсений, вторично нащупавший кнопку, на нее нажимает. Дверца не поддается, и Арсений, как давеча в окно бензоколонки, принимается колотить в лобовое стекло «волги», а разъяренные его партизаны обступили со всех сторон непрочную жестяную крепость, тузят ее кулаками, копытами, раскачивают из стороны в сторону.

Длинный с погончиками давно проснулся, и Арсений в какое-то мгновение ловит его пристальный, бронзовый взгляд, — кэк жывие! — а коротышка давит на ключик: вертит стартер, пытается запустить двигатель. Колеса, колеса коли! орет Арсений. Уйдут! И тут же шипят один, другой, третий фонтанчики воздуха. «Волга» оседает, и как раз в это мгновение мотор заводится. В коротышке читается решимость двигаться, несмотря на неприятности с резиной, несмотря на стоящих у капота людей: вперед, по ним, если не расступятся! — и его следует остановить. Камень! кричит взобравшийся на капот Арсений. Что-нибудь тяжелое! Не глядя, протягивает руку назад, в сторону, и ощущает в ладони холодную массу металла: кто-то услужливо подал монтировку. Что любопытно: прочая толпа, отметившаяся, не принимает пока ничью сторону, как стала кругом, так и стоит и даже реплик, кажется, не подает: затаила дыхание, ждет, кто победит.

Арсений в упоении разрушения опускает монтировку на лобовое стекло, но поза неудобна, размах маленький, стекло на поддается. Арсений ударяет еще, еще, еще раз, а коротышка тем временем трогает машину с места — но вот стекло хрястнуло и осыпалось мелким дождем осколков. Рука с монтировкою, не встречая привычной преграды, привычного сопротивления, проваливается внутрь салона и в то же мгновение чувствует на себе, на запястье своем, бронзовые клещи чьих-то пальцев, и уже нету сил держать монтировку, она выпадает, и вдруг чужой, в черном рукаве рукою поднятая с замахом, оказывается в каком-то десятке сантиметров от Арсениева лица. И сантиметры эти резко, по логарифмической кривой, сокращаются, пока не сходят на нет.

263.

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

264.

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

265.

И Арсений останавливается в нелегком раздумий над Арсением, что лежит в кустах, на берету канала, беспамятный от удара железяки, которую сам же первый и поднял. Арсений-автор понимает, что наступил наиболее удобный момент, чтобы взять да перерезать нить жизни Арсения-героя, удобный и гуманный, ибо смерть случится в бессознательном состоянии. Когда-то, давным-давно, еще находясь с Арсением-героем в одном лице, Арсений-автор составлял план своего романа, и по плану Арсений-герой должен был прийти в себя, но с тех пор он сумел наделать столько непредсказуемых загодя пакостей, проявить себя с таких гадких сторон, что Арсения-автора одолевают сомнения: не одна ли, мол, гибель сможет — хоть отчасти! — примирить читателей с Арсением-героем? Все же к мертвым, особенно когда сами каким-нибудь боком принимали участие в убийстве, мы относимся с большим снисхождением, нежели к живым.

Но имеет ли Арсений право, пусть даже из самых добрых побуждений, лишать Арсения возможности написать его «ДТП»? Ах, Арсений-автор понимает, конечно, что, сколь бы талантливым, сколь бы пронзительным, сколь бы сочащимся кровью ни получился роман, мало найдется читателей, способных оправдать зло и горечь, которые посеял вокруг себя литератор, проживая жизнь, ведущую к произведению, но, коль уж зло и горечь все равно посеяны, пусть взамен останется хоть книга!

И Арсений осторожно, на цыпочках, отходит от Арсения в надежде на жизненные силы последнего.

266. 10.15–10.25

Уже не первый год стоял Арсений, сгорбленный, под аркою «Площади Революции», занимая место братишки с «Авроры», и бронзовый наган, за ствол которого считал своим долгом ухватиться каждый проходящий мимо пацан, налил правую руку невыносимой тяжестью, а тесная бескозырка ломила голову, словно пыточный обруч. Арсений давно потерял надежду на смену и как-то даже отупел, закостенел в собственном страдании, как вдруг яркий огненный луч прорезал подземелье, и Арсений понял, что пришло время освобождения. Он попробовал пошевелиться, но затекшее тело отдалось нестерпимою болью, благодаря которой Арсений и очнулся окончательно, приоткрыл глаз и вторично шевельнулся, чтобы увести зрачок из-под слепящего света. И снова движение мгновенно отдалось во всем теле, замерзшем и избитом. Ах, вон оно в чем дело! солнце, ползая по кустам, отыскало щелочку, сквозь которую сумело-таки упасть на Арсениево веко, и, отфильтрованное кожей и кровью сосудов, красно-багровое, достало сетчатку и преобразилось в сознании в сигнал к освобождению.

Соленый, нехороший вкус во рту. Арсений пробежал изнутри языком по зубам. Правый верхний клык легко поддался слабому мягкому натиску, шатнулся вперед, отозвался в десне воспаленным саднением. Арсений хотел потрогать его рукою, но первое же движение снова разбудило общее страдание тела. Отдельно и особенно трещала голова.

Буквально в сто приемов, постепенно, медленно поднялся Арсений сначала на колени, потом во весь рост. Потрогал зуб, но осторожно: очень хотелось верить, что выбит он не вполне, что еще врастет, восстановится. Почему расквашены щека и губа, почему качается зуб, Арсений не понимал и не помнил. Замеченная им за мгновение до беспамятства монтировка стала предвестием и орудием первого и, кажется, окончательного удара, ибо за ним не было ничего. Неужто же били и после потери сознания? Зачем? Бессмыслица. Или так лихо волочили к кустам? Арсений протянул к глазам руку: справиться который час, и тут же треснула корочка на запястье, выпустила горячую каплю. Весь обшлаг рубахи в засохшей коричневой крови, и из петли торчит обломок запонки. Ах, да! это он вчера стучался к заправщице, а потом штурмовал крепость на колесах. Который час — не разобрать: стекло утратило прозрачность, побелело от микротрещинок. И хотя только затем, да еще взглянув предварительно в сторону сияющей под солнцем гладкой поверхности канала и легкой дымкою затянутых новостроенных жилых массивов, посмотрел Арсений на площадку, он давно уже, может, с первого от пробуждения мига, знал, что увидит на ней (боковое ли зрение подсказало, внутреннее ли), и действительно: летают бумажные обрывки, валяются бутылки; чернеют на сером асфальте лужи и пятна ГСМ; горя тысячами бриллиантиков, переливаются осколки лобового стекла давешней «волги». Все закончилось. Он опоздал.

Тогда Арсений опустил голову и обратил взор на себя самого. Грязен он оказался, вопреки ожиданиям, не слишком: стало быть, не по земле волокли, стало быть, просто били. Попробовал почиститься. Тело болело — не иначе как все в синяках. Все-таки били, с-сволочи! Он уже без сознания валялся, а они, с-суки, били! И ни один из тех, чьи права Арсений защищал, не вступился, не помог, не доставил в больницу! Перешагнув границу кустарника, Арсений поскользнулся на раскисшем пригорке, но остаться на ногах удалось. Выйдя на асфальт, остановился, извлек из кармана скомканный грязный носовой платок и обмотал кровоточащее запястье. Чтобы завязать узелок, потребовалась помощь челюстей, и выбитый зуб, полузабытый на время, тут же напомнил о себе. Неужели выпадет, не удержится? снова подумал Арсений с досадою. А потом еще придется выковыривать корешки козьей ножкой. Так, кажется, называется у них пыточный сей инструмент? Прошел по дуге площадку и выбрался на тропинку, что вела сквозь лесок к зданию ГАИ. Слабая надежда: а вдруг запись не кончилась? вдруг удастся восстановиться в очереди? вдруг сторонники завершили дело, которое начал он? брезжила где-то в мозжечке, но ее осознания Арсений себе не позволял.

Дверь ГАИ оказалась заперта, Арсений не стал даже и стучаться: Легкий ветер поворашивал на ступеньках обрывки одного из списков, суля им судьбу товарищей, в обилии усыпавших землю кругом. Ну и куда теперь? подумал Арсений, когда и мозжечок стал чист от надежды, как вымытое заботливой домохозяйкою весеннее оконное стекло. Только не домой. И не на службу. Кажется, вчера какая-то Лена была… христианка… или Света?.. Вопрос, впрочем, риторический: кроме Лики, пойти все равно не к кому. Дал бы только Бог застать ее дома!

Арсений направлялся к поблескивающей свежею красной краскою будке телефона-автомата и думал: вот и порядок! Вот и отлично! Вот и замечательно: получить по зубам! Самое время! Мне давно требовалась приличная встряска. Как в том анекдоте про свинью: дескать, зарезать не зарезали, но попиздили хорошо! Я слишком заигрался с Системою, с властью. Я слишком увлекся ее правилами игры, слишком возмечтал об ее призах! Какого дерьма я только не понаписал за последних годы, а Они размножили дерьмо миллионными тиражами! И то, что статьи скоро забудутся, собственно, уже забылись, пошли на подтирку (смешно, отметил Арсений противоречие: дерьмо на подтирку!), — вовсе не аргумент! Как документы обвинения на Божьем Суде, они останутся в библиотеках, а главное, в моей собственной памяти. И в памяти тех, кто платил мне за них. Что самое обидное: платили-то, в общем, копейки! А если вдобавок выйдет и книжка, моя говенная, сраная книжица в «Молодой гвардии», я никогда уже не смогу взглянуть в зеркало. Не на галстук, не на прическу, а на себя. И забуду, каков я есть. И потом — Лика. Сколько можно мучить маленькую, несчастную, прекрасную женщину. И ее, и себя. Ведь, в сущности, кроме нее, у меня никого нету на свете. И никогда не будет. А то, что я, дескать, не имею права брать на себя ответственность ни за нее, ни за ее дочку, — пустые отговорки: жена должна разделять судьбу мужа, дети — судьбы родителей. Так велось испокон веку, так должно и остаться. На этом, может, и держится еще земля. Ни один ребенок, если ему удается вырасти в человека, не прощает родителям, что они не люди, а тени, жрецы людоедской идеологии, даже если становились тенями ради него. Якобы ради него. Решено! Я сейчас же звоню Лике, пусть быстренько укладывается. Забираю ее и Олечку к себе, ухожу из журнала. Ах, сегодня суббота. Или пятница? Не важно. Значит, из журнала ухожу в понедельник.

Арсений зашел в автомат, снял трубку и полез в карман за монетою. Там не нашлось ничего, кроме смятой пачки «явы». Повесил трубку, выбрал из трех оставшихся сигарет сравнительно целую, отправил, оторвав поврежденный фильтр, в рот, снова наткнулся языком на поломанный зуб. Пачку же с двумя безнадежно лопнувшими сигаретами смял окончательно, в комок, бросил под ноги. Зажигалочка! вдруг припомнил — и вместе с зажигалкою — весь свой вчерашний день. Бедная моя зажигалочка.

Денег не оказалось ни в одном кармане: ни медных, ни серебряных, ни бумажных, и тут же обнаружилось, что нету и «дипломата» с удостоверением, паспортом, черновиками и чем-то там еще. Арсений выскочил вон и побежал к площадке — выскочил и побежал ровно настолько, насколько позволяло состояние. Отыскал в кустах место, где провалялся все утро. Посмотрел вокруг, еще шире вокруг. «Дипломата» не было. Обошел все кусты: изнутри и снаружи, со стороны канала. Глядя под ноги бессмысленно-внимательно, ибо на ее сравнительно небольшой и ровной поверхности чемоданчик заметился бы сразу пошел по площадке и наткнулся взглядом на что-то знакомое: остатки блокнота, затоптанные в масляную лужу. Приподнял двумя пальцами за угол: из полусотни страниц, некогда блокнот составлявших, осталось не больше полудесятка. Темные прозрачные на просвет пятна являли обрывки строчек «Шестикрылого Серафима» в прямом и зеркальном виде, одни налезающие на другие. Арсений разжал пальцы и пнул ногою упавшее на асфальт месиво. Резкое движение снова отдалось болью. Где же «дипломат»? продолжало тупо бубнить в мозгу. А, может, оно и к лучшему? приостановил Арсений бубнение. Подумаешь: паспорт, удостоверение! Гори все огнем! Разве что кто в ГАИ снес? — бубнение возобновилось. Испиздили до полусмерти, а чемоданчик снесли в ГАИ. Честные. Только там все равно закрыто. И в последний раз покинул Арсений площадку.

Однако, проходя мимо двухэтажного домика, не удержался, стукнул в дверь, впрочем, безо всякой надежды, просто так, и двинулся дальше, но не успел свернуть на тротуар, как услышал лязг замка и голос сзади: эй, парень! На пороге стоял старший лейтенант, похоже, тот самый, что привиделся Арсению в странное бредовое мгновенье рассвета, несколько часов назад, — только без палочки на поясе. Кого же он мне напоминает? тупо думал Арсений. Кого он мне так мучительно напоминает? Это ты стучал? и улыбка хитрая, знакомая до сумасшествия. Вы меня? Да-да. Я. Простите, я хотел спросить: вам не передавали чемоданчик? Черный такой, «дипломат». Кейс-атташе. Я ночью где-то здесь потерял. Лейтенант отрицательно мотнул головою, а Арсений совсем уже повернулся, как вспомнил, узнал: РАВИЛЬ. Конечно же Равиль! Выбритый, постаревший Равиль. Но это казалось невероятным, и Арсений, приглядываясь, задал гаишнику риторический вопрос: а что, запись прошла? Фью! свистнул лейтенант, и Арсений едва удержался, чтобы не расколоться, не сказать: Равка, ты? Чего дурака валяешь? Что за идиотские розыгрыши?! Но татарское лицо гаишника оставалось таким посторонним, хоть и грубо доброжелательным, что собственному безумию верилось скорее, чем собственным глазам. Запись! Ищи прошлогоднего снега! Часа два, как закончили! Опоздал, что ли? Да я, видите ли… (нет, ерунда! какой же он Равиль! и лицо совсем не то, и фигура… татары — они все друг на друга похожи!). Ладно, что с тобой делать! заходи сюда. Вот, бери открытку, заполняй, и поднес к кончику Арсениевой сигареты, о которой тот давно забыл, горящую спичку.

Арсений благодарно кивнул (Равиль и не курил-то никогда!), все поглядывая исподтишка на лейтенантово лицо, сделал глубокую затяжку, аж голова закружилась, и, вытаскивая изо рта прилипший к губе белый бумажный цилиндрик, скользнул по нему пальцами, так что несколько даже прижег серединки среднего и указательного, потом, чувствуя легкую приятную боль на поверхности губы, отодрал сигарету. У меня и паспорта-то нету, не то с надеждою, не то со страхом сказал. Как раз в «дипломате» остался.

Ни хуя, поощрительно хлопнул лейтенант Арсения по плечу. Не бзди. Заполняй без паспорта.

Глава двадцать четвертая

ОКОНЧАНИЕ РОМАНА, ДВА ЭПИЛОГА И ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА

…в литературном деле моем есть для меня одна торжественная сторона, моя цель и надежда (и не в достижении славы и денег, а в достижении выполнения синтеза моей художественной и поэтической идеи, то есть в желании высказаться в чем-нибудь, по возможности вполне, прежде чем умру).

Ф. Достоевский

267. 10.26–10.59

Неожиданный, необъяснимый, сказочный факт обладания столь давно вожделеемым местом в Главной Очереди произвел на Арсения чрезвычайно странное впечатление, можно бы даже сказать: не произвел никакого, если б отсутствие оного не явилось довольно сильным впечатлением само по себе. О нет! Дело не в заторможенности: Арсений вполне успел осознать причастность к ордену автомобилевладельцев, пусть покуда материализованную слабо, но несомненную, однако механизм сладостного предвкушения, прежде с готовностью запускавшийся и от куда менее мощных толчков, почему-то никак не срабатывал. С получением открытки Арсений заметил в своем состоянии, пожалуй, единственную перемену: намерение немедленно позвонить Лике и сказать ей все, что десять минут назад собирался сказать, утратило вдруг остроту жажды. Но тем более следовало позвонить! Подмывало, правда, спрятаться за отсутствие двух копеек, но Арсений решил, что довольно играть с собою в прятки.

Попросить на улице у незнакомого человека сигарету, монетку для автомата или даже недостающий на бутылку полтинник казалось делом вполне обычным и несомненным: деньги не являлись эквивалентом труда, и отношение к ним у большинства складывалось легкое, наплевательское, что, впрочем, при желании можно было объяснить загадочностью славянской души, широтою русского характера. Разумеется, попадались порою и пижоны, которые по злобе или из соображений прынципиальных отказывали, да еще и обидно; собственно, и сам Арсений был из таковых, — потому, дойдя до телефонной будки, он остановился подле и начал вглядываться в лица прохожих, выбирая, к кому обратиться, чтобы вышло более или менее наверняка. Однако первое же лицо: очки в массивной импортной оправе, небольшие залысины, которыми начиналась грива темных, чуть тронутых сединою (перец с солью)…

Забыл, как перец с солью по-французски! Выражение-то французское, и в текст его лучше всего вставить на языке оригинала. И спросить, кажется, не у кого. Ладно, некогда, после!

…волос, изящные колбаски бачков и не менее изящные тяжелые усы, опирающиеся на подусники, — первое же встречное лицо, обращаться к владельцу которого по поводу двушки даже не хватало духа, погрузило Арсения в странное безвольно-созерцательное состояние, отодвинув цель своеобразного смотра на весьма дальний план. Как одинаковы, в сущности, человеческие лица! какие внешние, неважные признаки их разнят: бачки, длинная грива, импортная оправа — или фикса из нержавейки и стрижка под бокс; мягкая русая бородка — или нагловатые усики; грубо наклеенные ресницы и размазанная по губам и около ядовитого цвета, производства фабрики ВТО, помада — или чуть оттененные парижским гримом глаза и щеки — и так до бесконечного числа мелких, поверхностных, несущественных дифференциаций. Больше того, даже одежде тела удавалось законспирировать лицо почти до неузнаваемости: фирменному вельветовому костюму верилось, например, куда больше, чем низкому лбу выродка, зачатого по пьяни, и думалось: киноартист; вживается в роль.

И Арсений принялся проводить над прохожими мысленные операции: приставлять пьяному с утра угреватому, татуированному пролетарию интеллектуальные залысины и купленные за кусок на черном рынке маленькие, в овальной металлической тонкой оправе фирменные очочки, превращая пролетария (белый халат поверх) в физика-ядерщика или талантливого хирурга; деревенскую старуху в сатиновом платочке, ватнике и с полной авоською апельсинов преображать в набеленную и в укладке заслуженную артистку оперы на заслуженном же отдыхе; джинсового пижончика стричь наголо и одевать в солдатский бушлат или зэчью телогрейку, — и не попалось на улице лица, которое не поддалось бы метаморфозе. Правда, на лицах существовали глаза: то грустные, то усталые, то равнодушные, то нагловатые, то жутко-стальные, то аморфно-белесые — самые, может быть, страшные, — но и глаза, казалось, меняются вслед за прочими атрибутами индивидуальности, в крайнем случае, их несложно прикрыть дымчатыми окулярами или закамуфлировать жирными тенями и накладными ресницами.

И когда, проторчав так у будки едва не полчаса, Арсений вдруг, словно очнувшись, вспомнил, зачем он, собственно, здесь стоит, самая мысль, что он собирался что-то просить у этих людей, показалась ему нелепою и кощунственной. А как же открытка? Я ведь принял ее! Хотя, строго говоря, ни у кого не просил. А что мне мешает говорить исключительно строго? А две копейки — две копейки и на земле найдутся. Подумаешь, подумал Арсений. Говна-пирога!

Снова, как сорок минут назад, опустил Арсений голову и пошел вперед, внимательно ощупывая взглядом каждый квадратный сантиметр асфальта под ногами, стараясь повышенной концентрацией внимания отгородиться от обгоняющих и идущих навстречу разных одинаковых людей. Первая монетка отыскалась довольно скоро: старенькая, темная, позеленевшая, не закатившаяся куда-нибудь в щель, выбоинку или под камешек, а лежащая прямо на виду, посередине тротуара. Муха по полю пошла, муха денежку нашла. Арсений нагнулся, поднял монетку, очистил большим и указательным от подсохшей грязи и принялся разглядывать.

Рельефный герб Советского Союза: пятиконечная звездочка, колосья в чехле знамен, причем знамен гораздо больше, нежели колосьев, серп и молот всею своей тяжестью легли на маленький, беззащитный от них земной шарик, и внизу — восходящее солнце: алеет восток. Три буквы С и некомплектная к ним Р непривычно крупны и расположены не в ряд, а полукругом. Дореформенная копеечка. Какого же года чеканки? Арсений перевернул монету, призвав на помощь большому и указательному, между которыми держал ее, средний палец. Тысяча девятьсот сорок девятый. У первой девятки хвост раза в полтора длиннее, чем у второй, да и сама она покрупней, нестандартная. Сколько же ему было тогда? Четыре года? Как раз отца взяли по второму заходу, уже из Сибири, и они с матерью ездили в тюрьму на свидание. Зеленые стены, затхлый воздух. Окошечко как на вокзале. Папа в командировке. Судьба — индейка, вспомнил Арсений дореволюционную присказку, жизнь — копейка.

Вторая монетка нашлась не так скоро: новенькая, блестящая, семьдесят девятого года чеканки. Тридцать лет. На лицевой стороне добавилось дубовых листьев, пожирнее стали колосья: жить стало лучше, жить стало веселее…

Стали — стало! И цитату не поменяешь! Пожирнее сделались колосья? Пожирнее выросли колосья? Может бить, налились? Поставим пока налились.

…а герб тот же самый: вертится еще Земля, терпит на себе тяжесть нестареющего символа.

Арсений зашел в будку и набрал Ликин номер. Сначала долго не соединялось, потом долго гудели долгие гудки, а Арсений придерживал пальцем монетки в приемнике автомата, которому ничего не стоило сожрать их, не соединив, и не поперхнуться. Трубку на том конце сняли только где-то после пятнадцатого сигнала, которого Арсений, находись он хоть в чуть более нормальном состоянии, конечно бы, не дождался. Алё! прозвучала мембрана низким, хриплым с бодуна Ликиным голосом. Алё! Ликуша, милая, как хорошо, что ты дома! проговорил Арсений столь резко, что снова задел выбитый зуб и поморщился. Ликуша, ты слышишь меня? Я… с-с-сплю, заплетающимся языком ответила Лика. Пошли вы все н-н-на хуй! Лика! заорал Арсений…

268.

…это же я, Ася, — но трубка уже издавала короткие гудки раздражающе высокого тона, назойливо требуя повесить себя на место.

Арсений вышел наружу и остановился посередине весеннего солнечного дня. Ну и куда теперь? задал себе вопрос и осторожно потрогал кончиком языка болтающийся в десне зуб. Теперь-то куда? допечатывал Арсений в редакции последнюю страницу романа: свою как всегда неожиданно поломавшуюся машинку пришлось снести в ремонт, и срок ремонту назначили больше месяца. Спасибо еще, что взяли вообще.

Печатать, однако, приходилось очень нервно, с опаскою: завотделом Кретов, пришедший на место уволенного полгода назад Аркадия, не умел связать и двух строк, потому все рабочее время вынужденно приглядывал, как попка на вышке за зеками, за Арсением и новым его коллегою Сенечкой, тем самым стукачом-профессионалом, и тоже, кстати, писать ничего, кроме доносов, не умеющим. Вот и приходилось демонстрировать служебное рвение, а собственными делами заниматься в ущерб обеду, покуда Кретов пребывает в стекляшке. Когда же дело касалось столь опасного текста, как Арсениево «ДТП», глядеть следовало не в оба, а вчетверо, остерегаясь внезапного появления не только Кретова, но и Сенечки, но и почти любого работника редакции, способного всякий миг войти без стука и стать за спиною Арсения, читая, что это он там печатает.

В редакции вообще произошла масса перемен: из симпатичных Аркадиевых друзей не осталось никого: одни ушли сами, от отвращения, другие — под давлением Вики, третьих уволили за мифические провинности. Куда-то исчезли и девочки-семитки, канул в нети ответственный с непартийной бородкою, а освободившиеся места заняли люди, которых Арсений никак не мог запомнить в лицо и научиться отличать одного от другого, разве что Кретова: по необходимости. Чаепития, естественно, прекратились: Ослов запер конференц-зал, а ключ умыкнул к себе в кабинет, пристроил под Тем Кто Висел На Стене. Вика, пережившая уже семерых главных, и при восьмом чувствовала себя великолепно. Жирной птичке Люсе снова крупно не повезло с Афганистаном: в Кабуле прирезали ее мужа. И на хера нам сдался этот сраный кусок гор! кричала она в истерике. И эта дубленка! И эта машина! Положение вдовы героя-освободителя доставило ей, однако, повышение: Люся сделалась завотделом писем, стала одеваться строго и в черное, требовала называть себя исключительно по имени-отчеству: Людмилой Васильевной. Дубленку, впрочем, носила. В машине ездила. Идеологические глаза Гали Бежиной зажгли, наконец, мужское сердце: сердце самого Ослова, и неожиданная парочка все чаще засиживалась на службе допоздна. Из белых (по выражению Владимирского) людей в журнале остались, пожалуй, лишь так и ползающий по полу Олег да сам Арсений. Но как наш Цинциннат Ц. ни стремился казаться предельно лояльным и старательным, чутье на гностическую, так сказать, гнусность, на некоторую непрозрачность постепенно достигало в редакции верхнего своего предела.

К тому же мало-помалу начали просачиваться слухи, будто Ольховский что-то такое пишет, чуть ли не пасквиль на редакцию и на всю Советскую власть в целом, и вот статьи Арсения появляться в журнале перестали вовсе, зато образцы его редакторской правки, намеренно искаженные Ословым, не сходили с доски ляпов; на доске рядом висели выговоры и замечания литсотруднику Ольховскому; словом, Арсения медленно, но верно со службы выживали, и он, рискуя записью в трудовую книжку неприятной статьи КЗОТа, не подал до сих пор заявление об уходе только потому, что ни разнообразные звонки, ни личные встречи, которым он вот уже полгода отдавал, отрывая от романа, добрую половину свободного времени, не сулили никакой штатной работы. А на свободных хлебах Арсений делался слишком легкой добычею для милиции и ГБ, если бы последнему пришло в голову снова им заняться. Да и денег на бензин не хватило бы.

Хлопнула уличная дверь, и характерные, из сотен других легко Арсением узнаваемые шажки возникли и стали приближаться. Мгновенно и испуганно, так что сердце пропутешествовало до пяток и назад, Арсений вытащил из машинки листок, на котором не успел допечатать всего двух-трех слов «ДТП», и сунул под ворох бумаг на столе. И вовремя: ворвался Кретов. Низенький, толстенький, с маленькою головою, выдвинутой далеко вперед, в профиль он напоминал миниатюрного динозавра. До журнала Кретов заведовал в одном из секторов ГОСКИНО выпуском кинематографистов в заграничные командировки, что делало его принадлежность к известной организации несомненною. Вас просили зайти в отдел кадров, сказал Кретов. Что он, в кадрах обедает? скривился Арсений, а вслух спросил: сейчас? Чем скорее, тем лучше. Отдел кадров находился в другом здании, километрах в трех, и Арсений стал одеваться, гадая, что им еще от него понадобилось: получить ли расписку за очередной выговор или передать, наконец, приглашение на беседу по адресу, улица Дзержинского, дом, кажется, двенадцать. Во всяком случае, ничего приятного экстренный вызов сулить не мог.

Непременно следовало забрать с собою недопечатанную последнюю главу и черновик: оставлять их здесь слишком опасно. Но не вдвое ли опаснее собирать листки при Кретове? и Арсений пустился на небольшую хитрость: вас, я слышал, хотел видеть Ослов. Конечно, хитрость эта еще отольется Арсению, но покуда Кретов пулею вылетел из комнаты. Если этот, ну, предположим, майор, так бегает перед Ословым, в каком же чине последний? промелькнуло в голове у Арсения, когда он выходил из редакции. И как все-таки по-французски перец с солью?

Метрах в двадцати, на небольшой площадке, среди прочих автомобилей, стоял Арсениев новенький «жигуленок», цвет — кофе с молоком. Арсений открыл дверцу ключиком, запустил двигатель и принялся терпеливо ждать, пока тот достаточно прогреется. Когда стрелка термометра миновала красную зону, осторожно-осторожно двинулся с места: к машине, обремененной почти трехтысячным долгом, приходилось относиться с повышенным уважением. В идеале на ней не следовало ездить вообще. Буквально накануне получения Арсением очередной открытки автомобили сильно вздорожали, и Арсений вынужден был взять две с половиной тысячи у Ликиного мужа: больше не нашлось ни у кого. Тогда-то они впервые и познакомились.

У здания, где располагался отдел кадров, Арсений остановил автомобиль, запер его ключиком; машинально, однако, весьма внимательно осмотрел снаружи: вроде все в порядке: ни царапинок, ни вмятин, ни голубиного помета — и вошел в подъезд.

269.

Арестовывать Арсения придут в понедельник, рано утром, часов около восьми. Основная шобла останется делать обыск, а двое, усадив между собою в черную «волгу», повезут Арсения на Лубянку, в кабинет следователя Петрова. Тот, правда, предоставит Арсению все шансы выкрутиться из ситуации с минимальными потерями: спросит, кто является интеллектуальным автором «ДТП» (Арсений даже не вдруг поймет, что последняя фигура означает: кто, дескать, подбил Арсения написать роман), выяснит, нет ли в Арсении потребности искренне покаяться в заблуждениях, и, только услышав от арестованного бескомпромиссные до комизма ответы, отправится за ордером на посадку, который, подписанный неким генералом армии (ого! подумает Арсений. В какую важную шишку удалось мне превратиться!), и предъявит нашему герою спустя два часа.

Далее потянутся дни, потом равные им недели и, наконец, равные неделям месяцы в Лефортовской тюрьме. Все окажется до разочарования неромантичным, даже в сторону каких бы то ни было ужасов, и, как ни удивительно, наиболее ощутимым лишением почувствуется лишение возможности писать (то есть писать можно будет сколько угодно, только все написанное отберут на еженедельном шмоне), даже более мелкое: лишение возможности поправить «ДТП», который, когда у Арсения окажется масса времени, чтобы вспомнить и проанализировать роман, в лихорадке оконченный и в спешке, ибо ускользала оказия, перекинутый за бугор, явит сотни небольших и десятки значительных изъянов. В один прекрасный момент заключения Арсений подумает, что, кажись ему книга совершенною, он, пожалуй, хоть и из одного любопытства, попробовал бы лагеря, — теперь же, выходит, лагеря он покуда не заслужил и не обеспечил себе надлежащего психологического тыла, потому на очередной встрече со следователем поддастся-таки уговорам подписать раскаянье, чем и вознаградит прямо-таки ангельские кротость и терпение старшего лейтенанта КГБ Петрова. Арсений, разумеется, отдаст себе отчет, каковою будет реакция на отречение от собственной книги либеральной общественности, но тем интереснее покажется ему добиться признания написанному и следующим произведениям наперекор предубеждению против личности автора.

Окончив первый круг игр со следствием согласием подписать, Арсений вступит в следующий: по поводу того, что именно подписывать, и, так как обживется к тому времени в Лефортове настолько, что станет испытывать если не комфорт, то, во всяком случае, привычную рутинность существования, начнет бороться буквально за каждый пункт, за каждую строчку. Впрочем, почти во всем, что коснется его самого: его гипертрофированного самолюбия, его стремления к дешевой популярности, его неразборчивости в средствах, — Арсений проявит значительную покладистость, упоминания же фамилий знакомых, проживающих в тот момент на территории СССР, сумеет-таки избежать. Единственное, за что он в отношении себя продолжит бороться практически до последнего дня, — за начальные слова текста: «НАХОДЯСЬ В СЛЕДСТВЕННОМ ИЗОЛЯТОРЕ КГБ СССР»… (следствию почему-то очень уж захочется, чтобы раскаянье посетило автора «ДТП» при обстоятельствах непроясненных) — но, в конце концов, сдастся, и то-то будет комического изумления, когда, выйдя на волю, прочтет в местной газете редакционную шапку над своим Открытым, письмом: журналист А Ольховский, НАХОДЯСЬ В СЛЕДСТВЕННОМ ИЗОЛЯТОРЕ КГБ СССР…

Оказавшись на свободе, Арсений встретится с тотальною безработицей и долгою нищетою, с бойкотом со стороны большинства друзей и знакомых (в почтовом ящике обнаружится, например, Пэдикова открытка, покрытая чрезвычайно язвительными обличительными стихами), с, видимо, вечной невозможностью нормального общения с Ликою (Арсений застанет ее в сумасшедшем доме и услышит от доктора крайне плохой прогноз) и, наконец, с бедным своим автомобилем, цвет — кофе с молоком.

Автомобиль, едва не на год оставленный без присмотра, опираясь вместо украденных колес на стопки кирпичных половинок, явит зрелище жалкое: побитый, исцарапанный, ржавый, разворованный по мелочам! — и самая робкая мысль о возможности его восстановления, если при рождении не разлетится вдребезги о предчувствие миллиона едва ли преодолимых сложностей, наткнется на необходимость вложить сумму, значительно превосходящую первоначальную магазинную стоимость «жигулей».

270.

Итак, мало что доведя Арсения до финальной страницы его романа, еще и пророчески заглянув в недалекое будущее. Автор практически исчерпывает вопрос. Тут бы и поставить точку, отложить перо и отправиться по своим делам, порядком за последнее время запущенным, да где уж там! Автор ведь воспитан на лучших образцах русской гуманистической литературы и никак не может, чтобы не попытаться добавить от себя в конце чего-нибудь такого… эдакого… обнадеживающего и просветленного. Так Автора и подмывает отколоть номер в достоевском стиле, вплоть даже до земного поклона врагам и друзьям, возлюбленным и знакомым, тем, без кого не случилась бы книга, словом — прототипам, с которыми, кстати сказать, Автор находится в чрезвычайно запутанных отношениях, — земного поклона и просьбы о прощении.

Автор готов замахнуться и еще выше: апеллировать уже к самому Господу (отношения с которым, надо заметить, запутаны куда более, чем с прототипами, и запущены куда сильнее, чем дела) — апеллировать с мольбою о прощении и его самого, и их всех, хотя бы за те страдания, что выпали им на долю в коммунистическом раю, а то и просто — в надежде на бесконечное Его милосердие.

Автору, наконец, очень хочется нафантазировать, как все они вместе, прощенные и принятые в Его лоно, сходятся у покосившейся райской калиточки и что-нибудь там такое друг другу говорят, ну, например… но тут воображение подсовывает гаерский плакатик: ЕСЛИ ВЫ ПОТЕРЯЛИСЬ В ЭТОЙ ЖИЗНИ, ВСТРЕЧАЙТЕСЬ В ЦЕНТРЕ РАЯ, У ФОНТАНА! и Автор…

…И Автор марает страницу за страницею, насаживает на сортирный гвоздик черновик за черновиком, но попытки написать что-нибудь соответствующее остаются бесплодными, ибо слова никак не желают складываться в стройный мажорный хорал, должный в конце концов разрешиться нехитрой и вполне дурацкой песенкою:

Мы встретились в Раю…
За нашу добродетель
Господь, забравши тело,
и душу взял мою…

Ну, и так далее…

1974–1979 (1986)