/ Language: Русский / Genre:love_history / Series: Женщины для вдохновенья

Фуриозная эмансипантка (Аполлинария Суслова – Федор Достоевский)

Елена Арсеньева

Они вдохновляли поэтов и романистов, которые их любили или ненавидели – до такой степени, что эту любовь или ненависть оказывалось невозможным удержать в сердце. Ее непременно нужно было сделать общим достоянием! Так, миллионы читателей узнали, страсть к какой красавице сводила с ума Достоевского, кого ревновал Пушкин, чей первый бал столь любовно описывает Толстой… Тайна муз великих манит и не дает покоя. Наташа Ростова, Татьяна Ларина, Настасья Филипповна, Маргарита – о тех, кто создал эти образы, и их возлюбленных читайте в исторических новеллах Елены Арсеньевой…

ru Miledi doc2fb, FB Writer v1.1 2008-02-09 http://litres.ru/ Текст предоставлен издательством B652CD3F-823B-4D76-8171-EB2286DC989D 1.0 Музы великих писателей Эксмо Москва 2005 5-699-14294-0

Елена Арсеньева

От автора

Их глаза глядят со страниц романов, их смех звенит в строках стихов… Они вдохновляли поэтов и романистов. Их любили или ненавидели (такое тоже бывало!) до такой степени, что эту любовь или ненависть просто невозможно было удержать в сердце, ее непременно нужно было сделать общим достоянием. Благодаря им болезнь любви или ненависти заражала читателей. Их мало волновало, конечно, чьи коварные очи презираемы Лермонтовым, кого ревнует Пушкин, чьими страстями упивается Достоевский, чьим первым поцелуем украдкой любуется Толстой, кого всю жизнь нежно обожает Тютчев и к чьим ногам слагают сердца герои Тургенева… Главное – глубина чувств, тайна, а не праздное любопытство!

Ну что ж, а мы – мы полюбопытствуем и заглянем в эту глубину, приподнимем покров этой тайны: любви или ненависти творцов к своим музам.

Фуриозная эмансипантка (Аполлинария Суслова – Федор Достоевский)

Шумная компания студиозусов вывалилась за кованые ворота Сорбонны – вечного святилища, многих славных альма-матер! – и ринулась в сторону набережной. Они были еще вполне трезвы, однако знали, что не пройдут и квартала, как отыщут уютное местечко, где можно утолить многочасовую жажду, и там смоют из глоток книжную пыль, и унылые складки у ртов сменятся широкими, безмятежными улыбками.

– Мадлен! – крикнул, проходя мимо галантерейной лавки, один из студентов, удивительно красивый брюнет, похожий на испанца-тореадора, с великолепными черными глазами и длинными, по плечи, вьющимися волосами. – Мадлен, приходи ко мне нынче ночью!

Хорошенькая приказчица, на мгновение выглянувшая из лавки, послала красавцу такую улыбку, что всем сразу стало понятно: эту ночь он вряд ли проведет в одиночестве.

– Везет Сальватору! – проворчал невысокий рыжеватый студент с внешностью закоренелого неудачника. – За что только его любят женщины?!

Красавец оглянулся, блеснул улыбкой и похлопал себя по сгибу мускулистой руки, международным чисто мужским жестом ответив тем самым на вопрос… Рыжий попытался повторить жест, но, обнаружив, что его рука в два раза короче и худее руки Сальватора, уныло понурился, пробормотав:

– Бык испанский… Чтоб тебя черти взяли!

Остальные студенты, впрочем, пришли в восторг от столь выразительного ответа и принялись шумно хлопать находчивого приятеля по плечам, приветствуя его бесстыдными воплями и подначивая:

– Сальватор! А ну, задери-ка юбку вон той красотке! Успеешь поиметь ее, пока я сосчитаю до ста? Или достаточно будет сосчитать до пятидесяти? Начинаем, Сальватор!

Прохожие возмущенно, испуганно жались к стенам, барышни и дамы норовили перебежать на другую сторону узкой улицы. И только одна невысокая, но замечательно сложенная русоволосая молодая женщина, шедшая в глубокой задумчивости, рассеянно вертя в руке кружевной зонтик, вдруг вскинула голову и уставилась на Сальватора, который и впрямь пытался схватить за юбку какую-то юную мидинетку. Впрочем, та ничего не имела против, и вот уже парочка закружилась по неровной мостовой, причем широкие юбки девушки служили Сальватору плащом, которым он дразнил воображаемого быка с грацией истинного тореро…

Наконец мидинетка, панталоны и нижние юбки которой уже были выставлены на всеобщее обозрение, вырвалась, мешая хохот с проклятиями, и со всех своих хорошеньких ножек припустила прочь от самоуверенного юнца. Он стоял, уперев руки в бока, вскинув черноволосую голову, неотразимый в своей самоуверенности, разглядывая проходящих женщин, и можно было бы поклясться, что каждая хоть на миг, да возмечтала оказаться схваченной его крепкими руками и…

Нет, не каждая. Русоволосая женщина смотрела на Сальватора с таким выражением, словно мечтала обломать о его дерзко вскинутую голову свой зонтик. Точеные черты ее прелестного лица исказились ненавистью, а из груди вырвался стон, словно шипенье разъяренной змеи. Из грации она вдруг сделалась истинной фурией!

Неведомо, услышал Сальватор это шипенье, несмотря на царящий вокруг галдеж, а может быть, его уколол исполненный злости взгляд, однако он повернул голову и посмотрел на женщину. И тотчас знатоки античной мифологии могли понаблюдать живую иллюстрацию к мифу о Медузе горгоне, потому что красавец истинно окаменел.

– Полин?.. – выдохнул наконец Сальватор, а потом круто развернулся – и бросился наутек.

– Значит, тиф?! – возмущенно выкрикнула русоволосая дама. – Да будь ты проклят со своим тифом!

Она бросила вслед убегающему Сальватору последний убийственный взгляд и направилась в сторону бульвара Сен-Мишель. Дойдя до небольшого отельчика на углу улицы Суфло, она спросила у портье, дома ли русский постоялец из седьмого нумера.

– Мсье Теодор Достоевски? – уточнил портье. – Да, мадам, четверть часа назад мсье вернулся с прогулки. Прикажете доложить?

Не велев докладывать о себе, дама поднялась по лестнице, тесноватой для ее кринолина, во второй этаж (по-русски он бы звался третьим) и вошла в дверь с цифрой «семь», не постучав. В полутемной комнате на застеленной, смятой кровати ничком лежал человек, вполне одетый – создавалось такое ощущение, что он только пришел с улицы и вдруг рухнул без сил. Ему было лет сорок с небольшим. Высокий лоб, бородка, умное, бесконечно усталое лицо. Усталое и печальное… Да и во всей его позе было что-то безнадежное, сломленное.

Молодая женщина стояла над спящим и вспоминала, как третьего дня, вот в этой самой комнатке, он обнимал ее колени, смотрел снизу вверх с искательным, молящим выражением и твердил:

– Я потерял тебя, я это знал! Ты по ошибке полюбила меня…

– Да, жаль, что ты не получил моего письма, – сказала она равнодушно. – Не нужно было приезжать.

И тогда человек, стоящий перед ней на коленях, зарыдал и выкрикнул:

– Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого такого сердца, как мое!

Он говорил о сердце, о душе, о своей светлой любви, но молодая женщина чувствовала его руки, которые шарили по ее телу, норовя пробраться под юбки, стряхивала эти руки, словно докучливых насекомых, и ядовито усмехалась, думая о том, что все мужчины одинаковы, всем им нужно от нее одно, только одно – то, что у нее под юбками! Ну а коли так, то не лучше ли отдать это сокровище самому лучшему, тому, кто даст ей взамен наслаждение и любовь… Или хотя бы иллюзию любви, ибо, несмотря на свои довольно молодые годы, она уже давно изуверилась в истинности этого чувства… а может быть, и вовсе никогда в его истинность не верила.

И нынешний день доказал ей, что она правильно делала, что не верила мужчинам! Сальватор, ее молодой любовник, студент-медик, которым она так увлеклась и так тосковала в разлуке с ним, о котором она так беспокоилась, узнав, что у него тиф, – Сальватор вульгарно обманул ее! Насчет тифа – было самое гадкое вранье на свете! Трудно представить себе физиономию, более пышущую здоровьем, чем та, которая сейчас на улице нагло скалилась, изображая тореро! Сальватор кичился тем, что был родом из Севильи, что отлично знает все приемы истинного тореро. Ее юбками он точно так же играл, как только что юбками той дешевой шлюхи, и приговаривал: «Тореадор плачет, убивая быка!» Он был великолепен, этот юный красавец с его вьющимися волосами до плеч и сияющими черными глазами, а теперь он ее бросил, бросил! Он выдумал тиф, чтобы отвязаться от нее!

Дама издала сдавленный стон, и мужчина на кровати пробудился от своей дремоты. Он уставился на молодую женщину так, словно не верил своим глазам.

– Аполлинария? – прошептал он, но тотчас умолк и лежал затаясь, словно боялся спугнуть чудесное видение.

Видение, впрочем, вело себя довольно бойко. Оно отшвырнуло зонтик и сняло маленькую кокетливую шляпку. Тотчас стало видно, что видение острижено по самой что ни на есть экстравагантной моде, следовать которой, впрочем, позволяли себе только наиболее смелые эмансипантки. Пристроив шляпку на туалетном столике и задорно тряхнув кудрями, видение отстегнуло кружевные воротничок и манжеты и положило их рядом со шляпкой. И при этом хранило подчеркнуто безучастное выражение лица.

Затем русоволосая женщина расстегнула маленькие пуговки на блузе и сняла ее.

При виде белых холмиков, вздымающихся над корсетом, мужчина резко сел. Дама, которую называли то Полин, то Аполлинария, развязала юбку и спустила ее на пол. Две нижние юбки вместе с кринолином последовали туда же. Перешагнув через бесформенное нагромождение ткани и китового уса, дама расстегнула корсет и осталась в кружевной сорочке и коротких панталонах. Белые ажурные чулки были схвачены подвязками чуть выше тонких колен.

Затем она, не снимая башмаков, стала на колени на постель и подползла к мужчине. Медленно провела тонкими пальцами по его плечам, стягивая пиджак…

С хриплым криком он стиснул красавицу в объятиях и опрокинул на постель. Любовное неистовство его было таким самозабвенным, таким всепоглощающим и одновременно таким трогательным, что равнодушное лицо Аполлинарии смягчилось, глаза повлажнели.

«Тореадор плачет, убивая быка!» – вдруг вспомнилось ей. Лицо ее исказилось от боли, и она впилась в губы своего любовника таким крепким, таким жестоким поцелуем, что оба почувствовали вкус крови.

Впрочем, ему было чем хуже, тем лучше. Он и не это стерпел бы, только бы вновь и вновь держать ее в объятиях – эту женщину, которая разбила ему сердце, задурила голову, измотала душу, которая стала его навязчивой идеей, его la femme fatale… роковой женщиной его книг.

Ну да, книг. Ведь этот обуреваемый страстью мужчина был не кто иной, как русский писатель Федор Достоевский, а его распутная муза тоже была русской и звалась Аполлинарией Сусловой…

– Позвольте спросить, богиня, зачем вам вся эта политика? – ухмыльнулся седой розовощекий профессор новейшей истории. – Вы прекрасны, как Афродита, вам бы…

Он не договорил, потому что лилейная ручка хлестко – очень хлестко! – с оттягом приложилась к его бритой щеке. Вслед за тем Афродита гордо повернулась и вышла из аудитории.

Жаль, размышляла она, стуча каблучками по ступенькам широкой лестницы, теперь на лекции этого профессора уже не попасть… Ну отчего мужчины такие однообразные монструозные идиоты?! Отчего не способны допустить, что женщина желает послужить Отечеству и народу? Отчего, завидев хорошенькую мордашку, немедленно начинают – все как один! – говорить пошлости? И отчего убеждены, что ежели оную мордашку обрамляют не туго заплетенные косы, а облачко стриженых кудрей, то обладательница их – доступная женщина?

Хорошо сестре Надежде: она тоже стриженая, однако мужчины глядят на нее с уважением и даже не слишком-то косоротятся, узнав, что мамзель Суслова-младшая намерена сделаться врачом. Белый халат ее напоминает непробиваемые латы, правда, несколько выпирающие на груди, но никто даже не думает протянуть руки, чтобы испытать эту грудь на упругость. А все дело в том, что Наденька, между нами говоря, страшна, как смертный грех. Поэтому ее отчаянное нежелание беречь какой-то там домашний очаг не слишком-то эпатирует общество. Ну разве что какой-нибудь злословец назовет ее «синим чулком»… Да что ж в том дурного? Это ведь скорее комплимент!

Хорошо Надежде. А вот мамзель Сусловой-старшей приходится отдуваться за двоих. Отчего-то все так и норовят если и не щипнуть ее за вызывающе выпяченный бюст, то хоть пошлым комплиментом одарить. Думают, ежели барышня остриглась, начала курить и записалась в университет вольнослушательницей, то она желает не образовываться в одной аудитории с мужчинами, а просто жаждет расстаться с девичьей честью так же легко, как рассталась с косой – девичьей красой.

Неужели это желание у нее на лице написано?

Аполлинария воровато оглянулась, словно боясь, что ее мысли кто-то подслушает, и покрепче прижала к боку свой простенький портфельчик. Бог с ними, с лекциями по новейшей истории. Надо надеяться, в редакции журнала «Время» она встретит по-настоящему передовых личностей мужского пола. Уж наверняка редактор этого журнала, господин Достоевский, далек от амурных шалостей, как небо от земли.

Известный писатель, окруженный ореолом мученичества, всего год назад вернувшийся из ссылки, был в Санкт-Петербурге невероятно популярен, а среди студенческой молодежи пользовался огромным авторитетом. Он непременно должен одобрить повесть Аполлинарии «Покуда». Да-да, она сразу начала с довольно объемного произведения. Привыкнув лукавить даже с собой, Аполлинария не желала признаться: она «обратилась к литературе» лишь потому, что сестрица Надежда уже напечатала в «Современнике» какой-то жалкий рассказишко, почему-то одобренный Некрасовым и Чернышевским.

Да ладно, что эти двое понимают в литературе! Вот Достоевский…

У Надежды рассказ, а у Аполлинарии – повесть. И повесть Сусловой-старшей должна быть опубликована у Достоевского. Должна!

Впрочем, нет. Она не подпишется настоящим именем. Надо выдумать какой-нибудь эффектный псевдоним… Жорж Занд, быть может? Аполлинария хихикнула. Это очень претенциозно. Лучше подписаться просто: «А. С-ва». Звучит интересно, даже загадочно…

У нее даже и мысли не было, что ее может ждать неудача. Аполлинария Суслова была довольно самоуверенной особой.

Ну что ж, не зря говорят: нахальство – половина успеха…

И вот в ноябре 1861 года вышел в свет 5-й номер семейного журнала братьев Достоевских «Время». Читатели с изумлением обнаружили между 8-й главой «Записок из мертвого дома» и романом в стихах Якова Полонского «Свежее предание» довольно беспомощную повесть «Покуда», подписанную «А. С-ва». Кто такая? – удивился читающий Петербург. Откуда взялась? Почему Достоевский, который известен своей суровостью к авторам, напечатал эти бредни?

…Ему было сорок. Позади первая литературная слава, а также – восемь месяцев заточения в Петропавловской крепости, ссылка в Тобольск, которой лишь в последнюю минуту была заменена «смертная казнь через расстреляние», затем «мертвый дом» в Омске… Позади надрыв души, дошедший до предела, усугубленный женитьбой на Марье Дмитриевне Исаевой, «вдове надзирателя по корчемной части», полубезумной, больной… смертная скука поселения в Твери… Он спасался только работой, своим писательским трудом, а также острым, патологически острым увлечением – карточной игрой. Не раз она будет потом воспета в его романах с тем же пылом, с каким поэт воспевает любимую женщину.

Впрочем, и любимой женщине в его романах тоже сыщется место.

Как влекло его женское тело! Как влекла плотская любовь! Нет, Достоевский не мучился от вынужденного воздержания, жена всегда была к услугам (зачем бы еще он женился-то, а?), да вот беда: жизнь с ней, больной физически и душевно, лишь разъедала и без того уязвленный разум и душу самого Федора Достоевского. Обладая женой, которая по долгу супружескому обязана была ему отдаваться, он чувствовал себя преступником, насильником. А хотел иного, а мечтал о другом – об ответном пожаре чувств, о взаимной страсти.

Боже ты мой, да какой же мужчина об этом не мечтает?! Но неужто одни только проститутки способны изображать огонь в постели? Неужели все женщины смотрят на мужей своих, как на мучителей и палачей? Неужели каждая из них убеждена, что удовольствие в постели получает только мужчина, а женщина должна терпеть его натиск, стиснув зубы и сжав колени?

Достоевский был измучен этими вопросами, измучен своими темными желаниями, и ему показалось, что он второй раз в жизни пережил минуту опустошительного счастья – состояние помилованного в последнюю минуту, – когда заглянул в серые глаза той стриженой особы с независимым носиком и надменно вздернутыми бровями, которая притащила ему в редакцию свое беспомощное рукомесло. Он и не вчитывался в строчки, написанные корявеньким почерком, который выдавал отнюдь не любительницу чистописания. Гораздо больше он смотрел на высокую грудь, обтянутую темным сукном… Вдох-выдох, вверх-вниз… Пушистые ресницы, серые глаза…

О господи, какая мука!..

Забегая вперед, можно сказать, что долго мучиться ему не пришлось. Начинающая писательница относилась к автору «Униженных и оскорбленных» и «Белых ночей» с экстатическим восхищением. Что могло быть лучше, чем отдаться (ну наконец-то, ах, наконец-то она познает безумие страсти!) этому великому человеку и изведать наслаждение в его объятиях!

Однако Аполлинария была не только хороша собой и чувственна, словно растение росянка, а еще и бесовски умна. Она мигом поняла суть натуры своего измученного жизнью, неурядицами, невзгодами и желаниями любовника: он не способен быть абсолютно счастливым, он мучительно желает счастья горького, ядовитого, разъеденного ссорами, и сама страсть должна быть вечно на изломе раскаяния, мучения, разлуки… Ну что ж, это вполне отвечало тайным желаниям Аполлинарии, которая и сама-то была изрядная мазохистка, хоть слова такого в обиходе еще не было и Леопольд-Захер Мазох еще не написал свою знаменитую «Венеру в мехах», а лишь набирался по мере сил жизненного опыта, который и ляжет в основу прославившего его произведения.

А видимо, носилось, носилось-таки что-то этакое в воздухе золотого девятнадцатого столетия…

Впрочем, бог с ними, с воздухом, столетием, Леопольдом и Венерой. Великий русский писатель и его юная возлюбленная (Аполлинария была на двадцать лет моложе Федора Михайловича) и впрямь были чрезвычайно хороши! Они обожали осыпать друг друга упреками, клясть связывающие их отношения и, буквально лишь поднявшись с постели, бежали (ну ладно, шли!) каждый к своему письменному столу и строчили эпистолы соответствующего содержания: Аполлинария – о том, что Достоевский обманул ее девичье доверие, раскрыл ей грязную тайну, разбудил в ее юной душе темную силу мстительности, разбил в ее душе образ «Сияющего», каким она хотела его видеть… Достоевский – о том, что да, он совсем-совсем плохой и еще гораздо хуже, что она его еще не знает, что… что… что…

Взаимное отвращение любовников дошло наконец до того, что они решили соединить свои судьбы. И тут вдруг Федор Михайлович вспомнил то, о чем успел подзабыть в угаре страсти. Он-то ведь, оказывается, женат, вот какая история! Жена Марья Дмитриевна с пасынкой Пашей жила в это время во Владимире. Больная женщина…

Развод невозможен, как бы ни хотела его Аполлинария. Невозможен!

Ох, как она была оскорблена… Ссоры и сцены ревности Достоевского (в отместку Аполлинария кокетничала со всеми подряд) становились все более пылкими и пробуждали все более темные стороны мужской натуры. Слово «сладострастник» было уже слишком мягким для описания пожиравших его демонов и потребностей.

К тому же он ведь был картежник, заядлый игрок, больной этой страстью так же, как он был болен страстью к женскому телу. Иногда именно за карточным столом он находил отдохновение от телесных мучений, иногда, наоборот, бело-розовое тело Аполлинарии казалось приманчивее зеленого сукна.

Интересно, что произошло бы, если бы он вздумал обладать Аполлинарией на зеленом сукне карточного стола, под крики крупье: «Делайте ваши ставки, господа! Карта бита!»

Видимо, вот тут-то им и было бы суждено испытать то самое несказанное удовольствие, к которому оба стремились, душевно и физически истязая друг друга.

Однако Аполлинария вдруг ощутила, что любовная история, которая длится уже два года, начинает ее слегка утомлять. К тому же ревность – необоснованная в то время – Достоевского возымела противоположный результат и разбудила новые фантазии Аполлинарии, наведя ее на мысль, что с другим мужчиной она испытала бы куда более сильный чувственный угар. И вообще – почему бы не подогреть остывающий костер новой растопкой?

Она вообразила себя в объятиях нового любовника… может быть, даже не одного… Где ж найти столько раскованных мужчин?

Где-где… В Париже, разумеется!

Аполлинария объявила о своем намерении ехать в Париж и изучать иностранные языки. Желание это встретило горячее одобрение в семье, и вот почему.

Правительство вдруг запретило женщинам посещать университетские лекции, и мечта Надежды стать доктором, казалось, рухнула. Однако отец ее, раньше очень не одобрявший эмансипированности дочерей, внезапно одумался. После долгих советов и споров батюшка выделил своей умной дочке деньги, вполне достаточные для изучения медицины в Швейцарии. Правда, швейцарцы оказались весьма консервативны: в тот день, когда Надежду зачислили в университет, толпа студентов, отнюдь не признающих женского равноправия, а может быть, просто женоненавистников, устроила жуткую демонстрацию под окнами квартиры, которую сняла для себя Надежда. Свист, улюлюканье, выбитые стекла… Однако Надежду этим было не пронять. Она училась, училась, училась… а между лекциями писала старшей сестре нравоучительные дидактические письма. Как правило, все они служили растопкой для камина, однако отец, который на старости лет словно с печки упал – сделался горячим поборником женского образования, хоть тресни! – все уши старшей дочери прожужжал: он готов дать деньги на пансион и лекции, только учись!

И непременно в Париже…

Ну и пожалуйста!

Она в два счета собралась и уехала, немножко досадуя, что не удалось на прощанье как следует рассориться по этому поводу с Достоевским: то-то переживаний было бы, то-то приятных эмоций! Но, во-первых, он был теперь занят тем, что люто ревновал Аполлинарию к своему собственному брату, совладельцу «Времени», а также к поэту Якову Полонскому, и был даже рад, что она уезжает; во-вторых, он надеялся и сам вскоре присоединиться к любовнице в Париже, где, говорят, на каждом шагу казино, да и до Монте-Карло рукой подать… Они решили съездить туда вместе, а потом побывать и в Италии. В третьих, «Время» вот-вот должно было приказать долго жить, и Достоевский не хотел присутствовать при погребении этого некогда столь дорогого ему литературно-художественного трупа.

Он поспешил свернуть дела и уехать, убежденный, что в Париже его ждет Аполлинария. Но его ждал большой и не слишком-то приятный сюрприз…

27 августа 1863 года Достоевский был уже в Париже. Он примчался к Аполлинарии в отель – и увидел ее отчужденные глаза. И услышал:

– Я думала, ты не приедешь.

– Почему?!

– Потому что я написала тебе письмо.

– Какое письмо?

– Чтобы не приезжал.

– Отчего?!

– Оттого, что поздно.

Она и в самом деле написала такое письмо: «Ты едешь немножко поздно: все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро смогу отдать свое сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверений, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый!»

…Первое время Полин действительно посещала в Париже лекции по литературе и истории, общалась с жившими здесь русскими, даже встречалась с Герценом (это было модно, особенно среди юных эмансипированных нигилисток!), с Тургеневым, к которому у нее были рекомендательные письма от Полонского… Потом вдруг случайно на улице познакомилась со студентом-медиком Сальватором.

Познакомил их ветер, который вдруг принялся непочтительно играть юбками женщин, проходивших близ почтенного здания Сорбонны. Одна из юбок была вздыблена чуть ли не выше хорошенькой стриженой головки… По чистой случайности и юбка, и стрижка принадлежали одной и той же даме – Аполлинарии, или Полин, как ее принялся называть Сальватор.

Достоевский, обезумев от ревности, позднее назовет Сальватора «не серьезным человеком, не Лермонтовым», «молодым красивым зверем». Ну что ж, он таким и был. А Аполлинарии только этого и нужно было, если честно сказать. Сначала она была восхищена и взбудоражена новыми ощущениями, которые испытывала в горизонтальном положении, потом вдруг поняла, что влюбляется не на шутку. Здесь все было просто, конечно: без душевных надломов, психологических вывихов и прочих интеллигентских штучек (не Лермонтов, вот уж точно!). Однако без мазохизма не обходилось и с «тореадором из Севильи»: разойдясь или подвыпив, испанец легонько поколачивал Аполлинарию, а ей это безумно нравилось.

К несчастью, Сальватор отлично знал цену своей красоте и мужскому пылу и был убежден, что сто’ит гораздо больше, чем ему может давать эта русская – очень хорошенькая, конечно, и великолепная любовница, но довольно-таки стесненная в средствах. Хорошеньким имя легион, пылких штучек тоже полным-полно, а вот найти даму с кошельком, тугим и в то же время щедро распахнутым…

Сальватор пользовался кошельком Аполлинарии, пока ему не открылся другой – побогаче. Однако «эта русская» оказалась очень привязчивой, не сказать – навязчивой. Он без околичностей намекнул на скорую разлуку, дескать, прости, мон амор, но мой дядя самых честных правил не в шутку занемог в Америке и уважать себя заставил, поэтому я должен буду вскоре уехать, чтобы с больным сидеть и день и ночь, не отходя ни шагу прочь… Какое низкое коварство полуживого забавлять, не правда ли?!

То есть все это было преподнесено на испано-французский манер, конечно, однако Аполлинарию все равно не впечатлило. Она не в силах была отстать от Сальватора, потому что впервые в жизни осознала: мужчина существует вовсе не для приватной болтовни, а для постели. В постели же лучше не тратить время на психоанализ, а заниматься тем, для чего эта постель и расстелена. Чем дольше заниматься, тем лучше! Поговорить же можно и с соседкой по табльдоту в пансионе.

А Сальватору окончательно надоел затянувшийся роман. Однако он не стал резать скальпелем по живому (тем паче что в то время анестезия уже начинала входить в моду даже между самыми радикальными хирургами), а послал к милой Полин закадычного друга. Тот явился в пансион к «этой русской» и с приличным выражением, чуть ли не роняя слезы, наплел: Сальватор-де тяжко болен, у него тиф, поэтому в ближайший месяц или даже в ближайшие два месяца он не сможет с вами встречаться. Нет-нет, навещать его ни в коем случае нельзя: тиф заразен!

Сальватор посчитал, что месяц, тем паче два, более чем достаточный срок, дабы угасла самая пылкая страсть. Может быть, он не ошибался, может быть, Полин утешилась бы… Однако он не учел, что «эта русская», снедаемая тоской, отправится бродить по Парижу и притащится именно туда, где начиналось ее счастье, – к древним стенам Сорбонны…

Жизнь состоит из потрясающих совпадений: эту истину враз постигли два человека – Сальватор и Аполлинария Суслова.

В первую минуту ей ничего так не хотелось, как убить коварного негодяя, этого изменника, этого… этого… Во вторую минуту она поняла, что для разбитого женского сердца существует единственный склеивающий материал: ощутить свою власть над другим мужчиной. Попросту сказать, клин клином вышибай!

В то время под рукой был единственный клин – Федор Михайлович Достоевский. И Аполлинария со всех ног устремилась к нему.

Вернее, в его постель, которую они даже не потрудились расстелить, чтобы отпраздновать примирение.

* * *

Увы, идиллия меж ними длилась недолго. Да и никакой идиллии не было!

Как только самолюбие было утешено, Аполлинария поняла, что нервные объятия Достоевского – это не то, что ласки Сальватора. Она мигом раскаялась в своем порыве и стала отказывать любовнику в новых ласках… Достоевский почти силой заставил ее поехать с ним в Италию – рассеяться, развлечься. Он рассчитывал вернуть прошлое, хотя поклялся перед отъездом, что будет ей только «как брат».

Заехали в Баден-Баден, потом отправились в Турин, Рим, Неаполь. Федор Михайлович беспрестанно играл в рулетку. В первую же игру Достоевский выиграл громадную сумму – больше 10 тысяч франков. Это примерно около 2500 рублей, и он почувствовал себя Крезом. Правда, из десяти с лишком тысяч франков он все же половину спустил-проиграл – ну, совершенно случайно! Строго говоря, в рулетку никто не умеет играть. Ну, разве два-три человека. А остальные всё проигрывают дотла.

Вот и он: проигрывал и писал умоляющие письма в Россию – брату, родным. И все с просьбой выслать денег, якобы «на писанье романа». В гостиницах они с Аполлинарией селились в разных номерах, Достоевский сидел с ней допоздна, гладил ее руку, утешал, слушая бесконечные рассказы про неверного, но незабытого и любимого, ах как сильно любимого Сальватора… Но вот Аполлинария собиралась спать – и Достоевский демонстративно пытался держать слово и быть братом. Но ведь страдание – разменная монета… Аполлинария не хотела страдать одна. И она издевалась над любовником как могла. Медленно раздевалась, глядя ему прямо в глаза недобрым взглядом, который возбуждал его до крайности. А распалив желание, она гнала жаждущего прочь, после чего слушала, как из соседней комнаты доносятся его плач, вой, досадливые удары тростью в стену… Это возбуждало ее, она распахивала дверь, распахивала объятия, а наутро оба ненавидели друг друга за «слабость» и едва разговаривали. Каждый считал, что другой ему чего-то недодал, чем-то обманул, в чем-то предал… Другой был во всем виноват!

«Куда девалась моя смелость? Когда я вспоминаю, что’ я была два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру…» – так думала Полин. Что думал Достоевский, можно узнать из писем, которые он позднее писал сестре Аполлинарии, Надежде Сусловой, с которой был в дружеских отношениях: «Аполлинария – больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям».

Те же черты мы найдем у всех героинь романов Достоевского, которые, без преувеличения сказать, списаны с Аполлинарии. Тайные психологические мотивы этой любви-ненависти можно обнаружить в «Записках из подполья», в «Идиоте» и даже в «Исповеди Ставрогина».

А дальше в том письме к Надежде Сусловой прорывается крик души доведенного до полного отчаяния человека: «…Ведь она знает, что я люблю ее до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай…» И невольно вспомнятся и Настасья Филипповна, и Катерина Ивановна из «Братьев Карамазовых», а также и другие героини-мучительницы: Авдотья Романовна Раскольникова («Преступление и наказание»), Аглая Епанчина («Идиот»), Ахмакова («Подросток»), Грушенька («Братья Карамазовы»), но в первую очередь – Полина из «Игрока» (тем паче что здесь описаны обе патологические страсти Достоевского: к игре и к Аполлинарии).

О степени отчаяния писателя в ту пору можно догадаться, читая именно этот роман. Вот одно из мимолетных замечаний: «…Генерал так влюбился, что, пожалуй, застрелится, если mademoiselle Blanche его бросит. В его лета так влюбляться опасно…»

Именно в лета Федора Михайловича так влюбляться было опасно. Это ему впору было застрелиться!

Правда, в «Игроке» истинный alter ego Достоевского – не генерал. Это Игрок. Он носит имя Алексея Ивановича, и ему лет двадцать. Он тоже влюблен в Полину до полусмерти и грозит, что покончит с собой. Алексей Иванович настойчив, даже агрессивен в своих признаниях-домогательствах, он на эту карту (вот уж и впрямь!) сделал ставку немалую – свою жизнь.

«– Я действительно считаю себя вправе делать вам всякие вопросы… именно потому, что готов как угодно за них расплатиться, и свою жизнь считаю теперь ни во что.

Полина захохотала:

– Вы мне в последний раз, на Шлангенберге, сказали, что готовы по первому моему слову броситься вниз головою, а там, кажется, до тысячи футов. Я когда-нибудь произнесу это слово единственно затем, чтоб посмотреть, как вы будете расплачиваться, и уж будьте уверены, что выдержу характер. Вы мне ненавистны – именно тем, что я так много вам позволила…»

Потом Игрок пытается разобраться в своем отношении к Полине: «И еще раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я ее? И еще раз не сумел на него ответить, то есть лучше сказать, я опять, в сотый раз, ответил себе, что я ее ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты (а именно каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить ее! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: „Бросьтесь вниз“, то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением. Я знал это…»

А между тем Полина, вернее, ее прототип – Аполлинария, тоже была обуреваема подобными мыслями!

Федор Михайлович писал Надежде о том, что Аполлинария «вечно будет несчастна». Но ведь именно запутанные, мучительные отношения с Достоевским, а не только измена Сальватора чуть не довели эту вроде бы сильную, независимую, эмансипированную женщину до самоубийства. Об этом свидетельствует документально-мемуарная повесть Сусловой «Чужая и свой»: героиня ее, Анна Павловна – alter ego Аполлинарии, – бросается в реку…

Однако Достоевский «друга верного» (так он назовет Аполлинарию спустя несколько лет) от самоубийства удержал. Каким образом – неведомо. Кто знает, быть может, не обошлось без тех резонов, которые приводил один из героев «Униженных и оскорбленных», князь Валковский:

«Все для меня, и весь мир для меня создан. Послушайте, мой друг, я еще верую в то, что на свете можно хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без нее даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться. Говорят, так и сделал какой-то дурак. Он зафилософствовался до того, что разрушил все, все, даже законность всех нормальных и естественных обязанностей человеческих, и дошел до того, что ничего у него не осталось; остался в итоге нуль, вот он и провозгласил, что в жизни самое лучшее – синильная кислота. Вы скажете: это Гамлет, это грозное отчаяние, словом, что-нибудь такое величавое, что нам и не приснится никогда. Но вы поэт, а я простой человек и потому скажу, что надо смотреть на дело с самой простой, практической точки зрения. Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне принесет какую-нибудь пользу… Люби самого себя – вот одно правило, которое я признаю. Жизнь – коммерческая сделка… Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по ним никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов… я очень рад, что могу обойтись без синильной кислоты. Ведь будь я именно добродетельнее, я бы, может быть, без нее и не обошелся… Нет! В жизни так много еще хорошего. Я люблю значение, чин, отель; огромную ставку в карты (ужасно люблю карты). Но главное, главное – женщины… и женщины во всех видах; я даже люблю потаенный, темный разврат, постраннее и оригинальнее, даже немножко с грязнотцой для разнообразия…»

Короче, живы остались и тот, и другая. Но это взаимное выворачиванье душ наизнанку и погружение туда по локоть грязных рук, это «путешествие мазохистов» окончательно отвратило их друг от друга. Осенью того же, 1863 года Аполлинария вернулась в Париж, а Достоевский отбыл в Петербург.

И вот тут-то она вполне претворила в жизнь советы своего наставника. Давно забыты были прежние намерения («Буду честной, буду с кем-то только по любви»). «Грязнотца» пришлась по вкусу. Ее дневник переполнен именами поклонников и возлюбленных: лейб-медик, Робескур, Валах, поляк, грузин, Утин, молодой граф Салиас, русский доктор, французский доктор, господин из библиотеки… Аполлинария не без удовольствия обнаружила, что обладает изумительной способностью сводить мужчин с ума, что она самая настоящая femme fatale – холодная, насмешливая, сдержанная, но при этом – манящая, распаляющая воображение… Да, пришлось признаться, что она любит любовь, но по сути натуры своей она была не способна этому радоваться, а до самой смерти упорно и горько продолжала винить Достоевского в том, что именно он разбудил в ней алчную, ненасытную чувственность. «Я чувствую, что я мельчаю, погружаюсь в какую-то тину нечистую и не чувствую энтузиазма, который бы из нее вырывал, спасительного негодования!»

Ну да, разве возможно не мельчать в таком ужасном городе, как Париж, столица мирового порока!

«До того все, все продажно в Париже, все противно природе и здравому смыслу, что я скажу в качестве варвара, как некогда знаменитый варвар сказал о Риме: „Этот народ погибнет!“ Лучшие умы Европы думают так. Здесь все продается, все: совесть, красота… Я так привыкла получать все за деньги: и теплую атмосферу комнаты, и ласковый привет, что мне странным кажется получить что бы то ни было без денег…

Я теперь одна и смотрю на мир как-то со стороны, и чем больше я в него вглядываюсь, тем мне становится тошнее. Что они делают! Из-за чего хлопочут! О чем пишут! Вот тут у меня книжечка: шесть изданий вышло за шесть месяцев. А что в ней?.. восхищаются тем, что в Америке булочник может получить несколько десятков тысяч в год, что там можно выдать без приданого, сын 16-летний в состоянии сам себя прокормить. Вот их надежды, вот их идеал. Я бы их всех растерзала!»

Эта бурная ненависть к «торгующим во храме жизни» объяснялась просто. Бытие по-прежнему, как и всегда, определяло сознание!

Постигая в Париже «науку страсти нежной», Аполлинария окончательно забросила все прочие науки. Деньги отца таяли, как снег, утекали, как вода, струились, как песок меж пальцев… А между тем Надежда с блеском защитила в Цюрихе диссертацию, получила диплом и лавровый венок с надписью: «Первой в России женщине – доктору медицины». На защиту сестры съехалась самая знаменитая профессура Европы. Она покорила европейский ученый мир. А кого покорила в это время красавица Аполлинария?

Даже Достоевский, с которым она рассталась, испустив громкий вздох облегчения, женился на «какой-то Брылкиной», как она пренебрежительно переименовала его жену Анну Григорьевну Сниткину. Женился ради «дешевого необходимого счастья»! Себя Аполлинария считала выше подобных пошлостей.

Обиднее всего, что она не сразу узнала об этом браке и в 1867 году отправила Достоевскому письмо… довольно откровенное и нежное. Это послание было перехвачено Анной во время свадебного путешествия и повергло ее в ужас. «Прочитав письмо, я была так взволнована, что просто не знала, что делать. Я дрожала и даже плакала. Я боялась, чтобы старая привязанность не возобновилась и чтобы любовь Феди ко мне не прошла. Господи, не посылай мне такого несчастья!» – писала Анна Григорьевна.

У Федора Михайловича дрожали руки и на глазах стояли слезы, пока он читал письмо Аполлинарии. Бог знает, что он вообразил в это мгновение, на что вдруг понадеялся… Но у Аполлинарии и в мыслях не было к нему возвращаться, она была всецело поглощена собой, тем, что ей не повезло в жизни. Замуж она не хочет, любить не может, дети ее раздражают… к тому же она и не способна родить из-за женской болезни… нет худа без добра, короче.

В своих литературных талантах она разочаровалась, повести как-то не писались. Впрочем, в 1870 году вышла книга М. Минье «Жизнь Франклина» в ее переводе, и рецензенты оценили перевод как «великолепный», но Аполлинария после этого оставила литературу. Скучно, утомительно, требует слишком большой усидчивости… Это же как любовь к одному и тому же мужчине! Немыслимо, невозможно!

Впрочем, жизнь сложилась так, что довольно долгое время даже «одного и того же мужчины» у нее не было.

Россия и особенно Москва разочаровали Аполлинарию, как прежде разочаровал Париж: «Я думала в Москве встретить людей, у меня здесь есть разные знакомые, прежние студенты, а теперь мировые судьи, юристы и прочая. Но все, кого я встречаю, мужчины и женщины, – необыкновенно мелочны и пусты. Всякий раз я возвращаюсь из общества в отчаянии и убеждаюсь, что лучше читать Филаретов катехизис, чем рассуждать с моими знакомыми».

Ну что ж, она была искренна, когда признавалась своему другу Полонскому: «Я научилась отличать высокое от низкого, я вижу все недостатки, все умею критиковать, но у меня нет таланта, который позволяет подняться над этим и переносить пошлость и скуку жизни!»

Если мир так пошл и обыкновенен, Аполлинария решила удалиться от него. Она уехала к родителям, которые поселились в глухом селе Иванове Тамбовской губернии. Отец давно был уволен с должности и почти разорен, так что семья проживала последние деньги.

И тут Аполлинария вспомнила те устремления, которые некогда привели ее «в стан погибающих за высокое дело любви». Да нет, не плотской любви, а наоборот – высокодуховной… Феминистическое движение ведь начиналось с намерения непременно пострадать за народ. Теперь Аполлинария решила пострадать тоже, сдав ради этого экзамен на звание учительницы.

Она готовилась к экзамену, а утешение от непроходимой скуки деревенской жизни находила в… беседах с Бланкой Кастильской. Аполлинария жила в маленькой, с низким потолком комнатке с окнами в сад, и в сумерках (это было ее любимое время суток) воображала, что из-за деревьев выступает Бланка, французская королева начала XIII века, а следом за ней ее супруг Людовик VIII, известные своей похотливостью. Именно о таком мужчине и мечтала Аполлинария, так что ей было о чем поболтать с Бланкой, которая ни от кого не скрывала стати и способности супруга. Вот это была воистину передовая женщина! Еще та эмансипантка! Ее сын, Людовик IX, Аполлинарии тоже очень нравился…

Влияние Бланки Кастильской оказалось для Аполлинарии благотворным. Она сдала экзамен и даже открыла в Иваново-Вознесенске «пансион для приходящих девиц» – первое образовательное заведение в селе. Но вскоре в пансион вдруг ворвался какой-то господин, представившийся смотрителем училищ из Шуи, и грубо отобрал у Сусловой разрешение на открытие училища, не предоставив объяснений. Позднее выяснилось, что в столице вспомнили: девица Суслова некогда грешила нигилизмом, была за границей, встречалась с Герценом, а кроме того, «она носит синие очки, а волосы у нее подстрижены, в сужденьях слишком свободна и никогда не ходит в церковь».

И надо же так случиться, чтобы в это самое время, когда она предавалась совершенно не эмансипированному, а сугубо бабьему отчаянию, судьба преподнесла ей сюрприз. Довольно приятный. В виде влюбленного мужчины. Правда, молодого… очень молодого… На семнадцать лет моложе Аполлинарии…

Ну и что?! Подумаешь, молодой любовник! Подумаешь, это не принято! У нее и должно быть все не как у всех!

Да, ей был сорок один год, ему – двадцать четыре. Он был студентом, только что закончившим курс, и звали его Василий Розанов.

Встретились они в Нижнем Новгороде. Здесь жил брат Аполлинарии, сюда же перебрались ее старенькие родители.

Розанов давал уроки. В доме у его ученицы Аллы Щегловой его и «ушибла» с первого взгляда Аполлинария Суслова.

«Вся в черном, без воротничков и рукавчиков – со следами былой (замечательной!) красоты… Взглядом опытной кокетки она поняла, что „ушибла“ меня, – говорила холодно, спокойно. И, слово, вся – Екатерина Медичи… Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены. Еще такой русской я не видал. Она была по стилю души совершенно русская, а если русская, то раскольница бы „поморского согласия“, или еще лучше – „хлыстовская богородица“».

Ох, как же он увяз, бедный, в этой женщине… как в болоте увяз! Камнем в нее канул!

Впрочем, красота, молодость, пылкость Розанова пробудили в Аполлинарии прежнюю чувственность. Она с удовольствием вернулась к роли эмансипантки, которой наплевать, что скажут, что подумают: она сама шепнула Василию в гостях, чтобы приходил к ней ночью. Опытная женщина, которая «любила любовь», и юнец, не знающий женщин… Финал был предрешен: он влюбился, влюбился, влюбился, он превратился в ее тень.

Три года длился этот безумный роман. Потом Василий за делом уехал в Москву – и получил там письмо от возлюбленной с предложением расстаться… Возможно, до нее дошел оскорбительный слух, пущенный вдовой Достоевского, Анной Григорьевной Сниткиной (в отместку сопернице, перед которой она всегда дрожью дрожала, которую люто ненавидела): Розанов-де женился на немолодой (это эвфемизм, Анна Григорьевна выражалась куда более грубо!) Аполлинарии Сусловой, потому что всю жизнь преклонялся перед Федором Михайловичем и буквально фетишизировал все, чего тот ни касался. Ну а уж Сусловой-то великий писатель и впрямь касался, причем неоднократно…

Конечно, это было оскорбительно, хотя и глупо донельзя. Но Аполлинария решила покончить с двусмысленным положением и объявила любовнику о грядущем расставании.

Розанов, умирая от ужаса, занял где-то пятнадцать рублей на дорогу и примчался из Москвы в Нижний – объясняться, биться головой о стенку, целовать руки, падать в ноги… и ноги он ей тоже целовал… И добился своего!

«Совершенная безвыходность положения, но в какие-то три-четыре секунды произошло измерение душ, переоценка всего прошедшего, взгляд в будущее, – и мы упали друг другу в объятия…» – так описывал он позднее эту сцену. И продолжился уже не роман, а семейная жизнь: теперь они были женаты, они были повенчаны. Розанов готов был цепями ее к себе приковать, не то что венчальными кольцами, хотя скандалище был, конечно, еще тот… Вскоре молодожены переехали в Брянск, куда Розанова направили учительствовать.

Конечно, молодого мужа держало рядом с этой женщиной не только неуемное плотское влечение, которое она умела возбуждать в нем, как никакая другая особа ее пола. Ах, это удивительная женщина! Вот его собственные слова: «Меня она никогда не любила и всемерно презирала, до отвращения – только принимала от меня „ласки“. Без „ласк“ она не могла жить. К деньгам была равнодушна. К славе – тайно завистлива. Ума – среднего, даже небольшого. Но стиль, стиль…»

Ох уж этот стиль…

И между прочим, Розанов безумно ценил беседы с ней, ее безупречный литературный вкус, оригинальные суждения. Однако при этом Аполлинария была весьма бесцеремонна: когда будущий знаменитый философ засел за свой первый большой труд «О понимании», Аполлинария почему-то назвала его писания «глупостью».

Вообще она ждала и от него, и от жизни с ним чего-то другого…

Аполлинария и прежде-то была не слишком высокого мнения о семейной жизни (нагляделась, как живет в Петербурге ее сестра Надежда со своим супругом профессором Голубевым!), ну а теперь просто ужасалась. Она хотела привычной, ничем не ограниченной свободы. Ну, предположим: не желает она встречаться с мужем трижды в день во время трапез, так почему должна делать это? А если у нее голова болит и она вовсе не желает ни с кем видеться целую неделю? А если она вдруг увлечется каким-нибудь молодым человеком, она что же, должна прятаться от мужа и притворяться?

Насчет молодого человека – это сказано не слова для…

«А.П. Суслова 43 лет влюбилась в студента Гольдовского (прелестный юноша), жида, гостившего у нас летом. А он любил другую (прелестную поповну)…» – писал Василий Розанов знакомым А.С. Глинке-Волжскому, митрополиту Санкт-Петербургскому и Ладожскому Антонию. И что же Гольдовский? Он не так легко относился к возрастным предрассудкам, как влюбленный Розанов, и отверг Аполлинарию. Но он жестоко за это поплатился: «Его одно неосторожное письмо ко мне с бранью на Александра III она переслала жандармскому полковнику в Москве, и его посадили, да и меня стали жандармы „тягать на допросы“. Мачеху его, своего друга Анну Осиповну Гольдовскую, обвинила перед мужем в связи с этим студентом Гольдовским и потребовала, чтобы я ему, своему другу – ученику – писал ругательские письма. Я отказался. Она бросила меня».

Да, после нескольких лет мучений Аполлинария бросила молодого мужа с тем, чтобы никогда больше не возвращаться. Так называемая «семейная жизнь» ей до смерти осточертела.

А ему?

«Я помню, – писал Розанов, – что, когда Суслова от меня уехала, я плакал и месяца два не знал, что делать, куда деваться, куда каждый час времени деть».

Ну, поплакал и перестал. Ему захотелось иметь настоящую семью: с милой женой и веселыми детками. Он, как тогда говорили, «сошелся» с очаровательной девушкой, Варварой Дмитриевной Бутягиной, – но жениться-то не мог «от живой жены». И принялся умолять Аполлинарию о разводе, да еще настаивал, чтобы она взяла на себя вину их разрыва.

Аполлинария только расхохоталась в ответ. Василий Васильевич был настолько разъярен, что завязал бурную переписку со вдовствующей Анной Григорьевной. В этих письмах Розанов крыл бывшую свою возлюбленную всякими нелестными эпитетами – определение «фуриозная» из них самое мягкое! – и очень старательно перемывал ей косточки. Анна Григорьевна охотно вторила.

Впрочем, негодование Василия Васильевича было понятно: ему до зарезу нужен был развод. Он тайно обвенчался со своей второй женой: ведь Варвара Дмитриевна была верующей. Если бы все открылось, Розанов понес бы кару как двоеженец не только по церковным, но и по гражданским узаконениям. Он был бы разлучен с женой, детьми, сослан…

Однако Аполлинарию это волновало очень мало: почти до конца ее жизни в 1916 году Розанов засылал к ней своих друзей, адвокатов, просителей с просьбами о разводе – но зря, попусту, напрасно…

Потом она вдруг смилостивилась (на восьмом десятке лет) и дала свободу бывшему мужу. А вскоре после этого умерла, словно не смогла себе простить того, что уподобилась обычной женщине, перестав быть самой собой – фуриозной эмансипанткой.