/ Language: Русский / Genre:love_history / Series: Исторические романы о любви

Город грешных желаний

Елена Арсеньева

Страшными событиями омрачено детство Дашеньки: после гибели матери она похищена, увезена за тридевять земель, продана в рабство… Сквозь эти тернии прорастает северная роза — Троянда, опасная своей красотой, забывшая прошлое, беспутная головушка, содержанка блестящего авантюриста и богача. Но эта жизнь для Троянды не имеет цены, ибо она страстно мечтает об истинной любви… И почти на пороге смерти обретает ее в объятиях отважного русского купца и моряка.

Елена АРСЕНЬЕВА

ГОРОД ГРЕШНЫХ ЖЕЛАНИЙ

Когда земная суета стихает

И с небом обнимается земля,

Вся плоть моя в тебя перетекает

И Богу становлюсь подобен я.

Пъетро Аретино

Пролог

Москва, 1525 год

…Она лежала у его ног и наконец-то была покорна. И груди ее белоснежные были покорны, и широко разведенные бедра, и темный, словно опаленный поцедивши, приоткрытый рот, и взгляд из-под опущенных тяжелых ресниц — все это, вся она покорилась ему, лишь ему, отныне и навеки. И ничья более дерзновенная рука, ничья более воровская плоть и похоть не посягнут на нее, не отнимут ее у того, кому она принадлежала теперь безраздельно…

Марко резко оглянулся — послышалось движение за спиной.

И впрямь! Ванька-то еще жив! Хрипит, бессильно шарится по полу скрюченными пальцами. В последнем дыхании силится ухватить камчу, всегда висевшую у него на мизинце так, чтобы удобно было размахнуться в любой миг. Эка он наслаждался, поигрывая этой зловещей плетью, помахивая перед хмурым лицом чужеземца, который был для Ваньки хуже последнего холопа, нечестивее беса, грязнее грязи.

Марко хохотнул и, чувствуя какое-то незнаемое, свирепое удовлетворение, почти родственное вожделению, наступил каблуком на слабо вздрагивающее горло ключника.

Кудрявая голова резко запрокинулась, голая грудь поднялась — и уже не опустилась. Кровь заклокотала меж четко вырезанных губ, зеленые глаза вмиг обесцветились, и то, что несколько мгновений назад было красивым, молодым, удалым лицом, превратилось в недвижимо-покорную, блеклую маску. Жизнь долее всего теплилась в неуемном, неутомимом, дерзко вздыбленном естестве — но вот и оно опало, съежилось… умерло.

Для верности еще раз придавив ногою горло мертвеца, Марко подошел к сундуку, где Анисья держала зеркальный ларчик со своими уборами; погляделся в светлое стекло. Собственное лицо сперва почудилось ему диким, пугающим, незнакомым, но сейчас было не до того, чтобы всматриваться в глаза убийцы, глядевшие на него из зеркала. Он поднял шкатулку повыше, скосился, пытаясь увидеть свой лоб, даже потрогал его для верности.

Лоб как лоб. И никаких рогов. Все! От этого он вовремя отделался!

Хотя кого бранить, кроме себя? Ведь с первого взгляда на Анисью было ясно, что она — дочь порока, которая всякого мужчину рано ли, поздно наградит рогами или, как говорят русские, под лавку положит. Ясно-то оно было ясно, да вот беда — все равно не устоять!

Беда… Беда!

* * *

Впервые встретив ее, он глазам своим не поверил и даже украдкой скрестил за спиной пальцы, отгоняя беса. Но прекрасное видение, возникшее перед ним, не пропало а все так же смиренно стояло у ворот, заслоняясь широким сборчатым алым рукавом, а другой рукою протягивая ему висящую вниз головой пеструю курицу, которая, верно, уже вполне смирилась со своей участью быть нынче сваренной и лишь изредка судорожно трепыхала крыльями.

Впрочем, на курицу Марко тогда смотрел менее всего, ибо стоило ему поймать взгляд ярко-синего, словно сапфир, глаза, выглядывающего из-за алого рукава, увидать тугой, будто вишня, рот, застенчиво произносящий: «Не судите, господин, дозвольте слово молвить», — как некая сладостная тяжесть налила его чресла и приковала ноги к земле. Он просто-таки врос в траву-мураву у этих тесовых ворот, забыв о том, что надобно спешить, что его ждет новый знакомец Михаила Воротников, что вообще небезопасно говорить с русскими женщинами на улице: того и гляди выскочит разгневанный супруг с холопьем — забьют до смерти, не дав слова в свое оправдание сказать, ибо всей цивилизованной Европе ведомо: русские раньше бьют, а потом спрашивают, виноват ли битый! Он не помнил сейчас ни о чем, охваченный странным пожаром в крови, и, хоть изрядно знал уже по-русски, с некоторым усилием сообразил, чего от него хочет женщина: ни брата, никого из мужской прислуги на подворье не было, а для обеда необходимо зарезать курицу. Она бы и сама это сделала, да ведь нельзя. Обычай не велит!

Марко уже довольно пожил в Московии, чтобы знать некоторые основные обычаи русских. Например, известно: пищей, приготовленной из того, что убито руками женщины, гнушаются, будто нечистым. Прикончить рыбу, свернуть голову птице, заколоть поросенка должен какой ни есть мужчина. Хоть бы и первый встречный прохожий человек!

Марко протянул руку и принял бледные куриные ноги, стараясь при этом как бы невзначай коснуться унизанных перстнями пальцев незнакомки. Она, застенчиво потупясь, сделала знак идти следом, и, протиснувшись в калиточку, Марко очутился в небольшом дворе, поросшем травкою.

Крыльцо с колоннами и остроконечной кровлею вело на террасу, огороженную балясами. Двухэтажный дом был невелик, неказист, но Марко взглянул на его бревенчатые стены с острым интересом: тут жила она). Хотел было приблизиться, назваться, расспросить о ее имени и звании, сказать, что…

Нет, сказать ничего было нельзя, они были не одни на дворе. Девка в посконной рубахе, забыв даже прилично заслониться рукавом, глазела на Марко разиня рот, словно на чудище заморское, каковым, впрочем, он и был в глазах этой простушки: высокий, смуглый, черноглазый, с длинными, нарядными ресницами и тонкими, словно бы нарочно насурьмленными, бровями. Коричневый бархатный камзол в отличие от русских тяжелых, просторных одежд прилегал к стану, будто коричневая перчатка, штаны обливали стройные ноги.

— Ой, мамыньки!.. — вдруг жарко выдохнула девка, бурно краснея, и Марко увидел, что бесстыдница вперила свой ошалелый взор в его чресла, столь туго обтянутые, что ткань не могла скрыть явного возбуждения, вдруг овладевшего его телом.

Девка даже перекрестилась, а Марко с такой яростью свернул шею злополучной куре, словно это был его самый лютый враг, и сунул в лицо служанке, вынуждая наконец-то отвести глаза. Девка схватила курицу и затопталась на месте, но окрик хозяйки: «Чего стала? Беги в поварню, дура, да чтоб сей момент ощипала птицу!» — вернул ей рассудок, и она неловко затрусила в дом, поминутно оглядываясь на красивого незнакомца и крестясь.

— Спаси вас бог, сударь, не дали вовсе пропасть, — сказала меж тем хозяйка, опуская алый рукав и открывая взору Марко свое зарозовевшее от смущения лицо.

Если с ним содеялось такое смятение лишь при беглом взгляде на нее, что же было теперь, когда он увидел эти невероятно синие глаза, и начерненные полукружья бровей, и свежий маленький рот, и тугие щеки, и белую шею, стиснутую ожерельем, и плавные выпуклости под скромно застегнутым травянисто-зеленым летником?! Да что это, что это с ним творится?! Марко разум теряет от желания немедленно обладать этой красавицей!

Или она — колдунья, мгновенно очаровавшая его?

Или просто женщины у него давно не было, а вчерашний поход в общественную царскую баню довел его возбуждение до крайности? Там было два отделения, мужское и женское, но проходили туда мужчины и женщины из раздевалок через одну дверь, встречались в предбаннике нагишом, закрываясь вениками; знакомые без особенного замешательства разговаривали между собой, а иногда разом выбегали из мыльни и бросались в озеро. Эта разительная противоположность между внешней суровостью манер русских женщин и таким невинно-бесстыдным поведением повергла Марко в полубезумие. Ночью, во сне, он обладал поочередно и враз всеми женщинами, которых вообще когда-либо встречал в своей жизни — в Венеции, Париже, Варшаве, Москве, — а утром, желая охладиться делами, ринулся, как за спасением, к новому знакомцу, русскому купцу… и вот поди ж ты, какую западню выстроил ему дьявол!

Нет, надо бежать. Надо бежать, пока он не изошел перед этой синеглазой русской Венерою, будто ошалелый от первой похоти юнец! Того и гляди, воротится супруг этой москвитянки — и пойдут клочки по закоулочкам. А она… она-то хороша! Ничем не лучше своей служанки: вперилась взором в его бедра — словно пальцами трогает напрягшееся естество!

Марко неловко повернулся боком, буркнув:

— Addio, signora! — в полном уже безумии, не заботясь, поймет она или нет, ринулся к воротам — и ахнул, ударившись о твердое, как скала, тело высокого человека, преградившего ему путь.

Все. Все кончено. Пропал он…

* * *

— Господин Орландини! — возопил зычный голос, и мощные руки, вместо того чтобы схватить за горло, дружески обняли его плечи и затрясли с таким пылом, что голова замоталась взад-вперед. — Господин Марко! Сударь любезный! Ну, молодец, что пришел, а я, вишь ты, ковами диаволовыми был от дела отвлечен. Пожар вспыхнул на складах, что у Яузы стоят, да, спаси бог, вовремя я про свою невзгоду прослышал! Вся дворня со мною ринулась, да с баграми, да с бадьями! Ну, господь оберег: за два только строения огонь до моего амбара не дошел. Добра погорело, скажу я тебе… — Говоривший отчаянно махнул рукой, но большое лицо его исказилось не гримасой горя, а довольной улыбкою.

Марко смотрел тупо. Он только теперь начал соображать, что нечаянной волею Провидения забрел именно на тот двор, который искал. А молодица, зазвавшая его, не иначе жена его нового торгового партнера, Михаилы Воротникова.

Ревность, разочарование так и ударили по сердцу, а потому он не смог оценить значения торжествующей улыбки Михаилы и лишь проблеял в ответ что-то сочувственное.

— Да ты что? Оглох? — счастливым басом продолжал греметь Воротников. — Не слышал, чего говорено? Погорели нынче и Артамошка Гаврилов, и Никомед Позолотиков, и Сашка Рыжий! Там еще целы склады Крапивина да Ваньки Сахарова, но они нам не соперники. Что их товар противу моего? Все наши — соболи, да горностаи, да векши — знаешь в какую цену теперь войдут?!

Мозги у Марко постепенно прояснялись. Пожар означает, что у него почти не остается конкурентов на московском меховом рынке и он теперь может диктовать свои условия что соотечественникам, что греческим купцам, которые ждут не дождутся завтрашних торгов, чтобы отправить домой последние обозы с пушным товаром этого года. Ан нет! Не будет никаких торгов! Все, что осталось в пушных амбарах, теперь принадлежит ему, Марко Орландини!

Ему, да — если, конечно, Михаила не выкинет какой-нибудь хитрой штуки. Эти русские… Они в делах ненадежны, как весенний лед. Скажем, золотых монет они сами не чеканят, а пользуются венгерскими, или рейнскими, или венецианскими дукатами, но стоимость их часто меняют. Марко уже сталкивался с их уловками: если иноземец хочет купить что-нибудь на золото, они тотчас уменьшают его стоимость, а если он нуждается в золоте, то русские, чая выгоду, так эту стоимость взвинчивают, что за голову схватишься. В торге норовят обмануть и при этом столько разводят ненужных разговоров!

Первая же сделка дала хороший урок.

Груз драгоценной посуды из муранского стекла редкости невиданной, который привез Марко в Московию, надеясь обогатиться, русские встретили таким кислым выражением своих бородатых лиц, что любой озадачился бы. Хорошо, что земляки-итальянцы, которые строили Китай-город по воле правительницы Елены, и ювелир Трифон из Катаро, и мастер Аристотель из Болоньи, сооружавший церковь на главной площади Кремля, и другие знакомые торговцы из Неаполя, Падуи, Флоренции подсказали, что русские, по их же собственному выражению, «ваньку валяют», нарочно сбивая цену, и надобно с ними держаться твердо, а пока подождать немного.

Марко еще подождал, но, так и не обнаружив ни в ком интереса к своему товару, уже собрался ехать из России в Литву, как вдруг… Счастливый случай свел его с Михайлою, и тот предложил хороший безденежный обмен: стекло на меха. Это была прямая выгода, и Марко согласился с тем большей радостью, что оставались с носом все, кто собирался его надуть, к тому же Михаила, обходительный и радушный, пришелся ему по душе. Другие покупщики держались заносчиво с заморским торговым гостем. И простой, черный народ смотрел букой. Он, народ-то, искренне верил: все, что не русское, пропитано дьявольскою силою, и когда иностранные послы ехали по Москве, то мужики, увидя их, крестились и спешили запереться в свои избы, как будто перед ними очутились зловещие птицы или какие-нибудь пугалы; только смельчаки и решались подходить поближе.

К слову сказать, немногочисленная прислуга Михаилы Воротникова тоже всячески сторонилась Марко, но он очень скоро понял, что это для него — выгода и удача, ибо по причине сей никто за ним не подглядывал, не подсматривал… никто не мешал его свиданиям с Анисьею!

* * *

Случилось всего лишь то, что должно было случиться, что было предопределено с первого мгновения их встречи, когда Марко вдруг захлестнула ошеломляющая чувственность, которой так и дышало все существо этой женщины. То есть он сперва не понимал, что все дело в ней: думал, просто сам истосковался по мягкой, доступной плоти, по пряному бабьему запаху, по жаркому дыханию — так задыхаются, словно умирают, женщины на подступах к блаженству… Конечно, сначала полагал, что это он — хочет, вожделеет, алчет. Откуда ему было знать, что Анисья вот так чарует каждого, что нет на свете существа мужского пола, кое хоть на миг не вообразило бы себя обладающим этой синеглазой, белолицей, улыбчивой бабенкой, источающей сладострастие так же безотчетно, как цветок источает свой аромат?

О нет, она держалась скромницей, и ежели на подворье и в доме своем не носила траура по недавно скончавшемуся мужу, то при редких выходах ее на улицу все блюлось чин чином: почти монашеская строгость в одежде, никаких там красных рубах, самоцветных зарукавий, зеленых или синих летников: все, от черного платка до потупленного взгляда, соответствовало личине неутешной вдовицы, заживо схоронившей себя в четырех стенах. Сама же вовсю наслаждалась прелестями независимой вдовой жизни, и когда Марко сделал ей предложение (он дошел и до этого, Санта Мадонна!), Анисья руками замахала: окстись, мол! Нет, он ей нравился, безусловно. Она, быть может, его даже любила… как любила бы всякого, кто оказался способен раз за разом, неустанно тешить ее жаркую, вечно алчную плоть, насыщать эту ненасытимую темную пасть, что крылась меж ее белых ног. Но она просто не хотела идти замуж ни за кого!

— У нас ведь как? — ласково выговаривала Анисья Марко. — Жена — раба подневольная, а вдова — сама себе госпожа и глава семейства. Даже в законах сказано: горе обидевшему вдовицу, лучше ему в дом свой ввергнуть огонь, чем за воздыханья вдовиц быть ввержену в геенну огненную. А я теперь, слава богу, сама себе хозяйка. Хочу — живу у себя в Коломенском, хочу — у брата в Москве.

Дочка со мной. Все с почтением глядят, никто не учит, никто под руку не суется, никакая холопская собака на меня не лает, мужу не наушничает. О побоях, слава те господи, думать забыла!

У нас говорят: кто не бьет жены своей, тот дом свой не строит, и о своей душе не радеет, и сам погублен будет, и в сем веке, и в будущем, и дом свой погубит. Мой-то, покойник, старался как мог! Еще спасибо, что по нраву ему была белизна кожи моей: синяков не ставил, кулаком или дрючьем до смерти не молотил, только через платье дураком охаживал да за волосы таскал. Но с меня и этого достало. Нет, не пойду сызнова под ярмо!

Ну что за жизнь у мужней жены? Сиди дома, как в заключении, знай себе пряди. Дочку родила, Дашеньку, — мой-то недоволен был, ох и гневался, что не сын! А она-то, милая моя, ну чистый розан, такая красота писаная! Нет, избил меня до полусмерти, а дочку кормилицам да нянькам отдал. Опять сиди, жена, в светелке: пряди! Иной раз думала напрясть себе на удавку… нет, убоялась греха. А уж скука жить была — мочи нет! День и ночь в молитвах проводила, лицо свое слезами умывала. В храм божий — и то по большим праздникам… Еще того реже — на беседы со знакомцами, да и то ежели эти знакомцы — старичье немощное!

Ну что же, Марко мог понять сурового стража — покойного супруга Анисьи: грех у бабы так и лился из очей! Небось даже и почтенные старцы при виде ее невольно ерзали на своих вдруг впервые за много лет восставших мощах, страстно мечтая почесать блуд с этой Евиной дочкой, в этом сосуде скудельном!

Теперь-то Анисья была и впрямь сама себе госпожа. Живя у брата, который крепко ее любил и слова ей поперек никогда не говорил, да и вообще слишком был занят своими торговыми делами, чтобы вникать в хозяйственные, Анисья держала весь дом в своем пухлом, мягком кулачке и, надо отдать ей должное, блюла добро брата как свое собственное. Конечно, должна была всех раньше вставать и позже всех ложиться, всех будить — если служанки будили хозяйку, это считалось не в похвалу хозяйке, — зато была в доме полной властительницей. И слово ее было в отсутствие брата законом. И ежели она говорила, что после обеда идет в мыльню, а всем велит спать, то все и шли спать (старинный обычай послеполуденного сна или, по крайности, отдыха вообще свято блюлся на Руси, всякое отступничество считали в некотором роде ересью), и никто не выглядывал ни на заднее крыльцо, к которому в эту пору, хоронясь в тени забора, прокрадывался по огороду нечаянный гость… И самая любопытная девка не смела соваться в небольшую мыльню, размещенную в подклети, между кладовок, где разомлевшая хозяйка полеживала на лавке, накрытой полотном, уже согнув ноги; и стоило Марко стать на пороге, она нетерпеливо разводила их, вся выгибаясь и приподнимая бедра, так что те мгновения, пока он раздевался, вернее, срывал с себя и швырял как попало одежды, казались самыми долгими в его жизни. А потом он вспрыгивал на лавку, врывался в Анисьино тело, и добрых два-три часа они непрестанно, жадно, безумно ласкали друг друга, изливая свою похоть — и вновь, после мимолетной передышки, возгораясь. Это был какой-то беспрерывный круговорот конца и начала, начала и конца, когда, обмякнув, опустошившись, едва дыша, Марко вдруг слышал тихий смешок Анисьи, ощущал поцарапыванье ее ноготков по своему животу — и все мягкое, сонное вновь делалось каменно-твердым, боевым и начинало неутомимо ворочаться в жаркой тесноте, пока Анисья не заходилась в протяжных стонах, не стискивала его бедра коленями до боли… и вся сила его, вся жизнь, сама бессмертная душа, чудилось, собирались в самом кончике его обезумевшей плоти, чтобы вновь, и вновь, и вновь низвергаться в эту сладострастную бездну.

Марко вскоре осознал невероятное: желание Анисьи способно возбуждать его бессчетно, и ежели была б возможность лежать на ней сутки, двое… неделю, месяц, Марко ублаготворял бы ее снова и снова — подобно Сизифу, который снова и снова вкатывал свой камень в гору, под стать Данаидам, опять и опять наполнявшим бездонную бочку, — пока не умер бы, так и не высвободившись из ее жадных коленей! Но в голове Анисьи словно бы петух пел в урочный час: стоило ей почуять, что уже истекает время послеобеденного отдыха, как она прохладно целовала Марко, выскальзывала из-под него и, едва позволив омыться и вытереться, выталкивала прочь с наказом уходить скорее, стеречься от нечаянного глаза — и непременно приходить завтра.

Марко брел на подгибающихся ногах, не думая об осторожности, совершенно изнемогший. Встреться ему в такую минуту Михаил, потребуй объяснений — и губами не смог бы шевельнуть, не то что отбиться в случае нужды! Но почему-то уже через четверть часа силы возвращались к нему, мышцы крепли, воспоминания о белопенной Анисье оживали в голове… а в штанах твердел, оживал, наливался нетерпеливой силой тот кусочек его тела, который только что казался навеки изнемогшим, опустошенным, умершим. И Марко с суеверным восторгом, который был сродни ужасу, думал, что не иначе она зачаровала его. Околдовала!

* * *

Она могла… Марко не сомневался, что Анисья все могла!

Они редко говорили, но порою все же хватало времени не только для объятий. Однажды Анисья дала Марко шелковый мешочек, в котором тонко и сухо что-то шелестело, и сказала, что это — трава осот, весьма большое подспорье в торговых делах. Марко верил только в свою удачу, но подарок принял с благодарностью. Только святая мадонна знает, в чем крылась причина — в удаче или в осоте, но невозможно было не заметить, как улучшились вдруг его дела! Мало того, что Михаила не изменил слову и не взвинтил цену на свой товар, не передал его другому покупателю, хотя мог теперь, после пожара, выбирать. Марко продал меха с такой выгодой, какой даже предположить не смел в самых радужных мечтах. Он мог бы уже возвращаться в Венецию, но рассудил, что прежде возьмет партию хорошего товара, например, меду. Опять пришлось подождать немного… до конца лета.

Разгоряченная плоть одобряла такое решение — в самом деле, как это так, вдруг расстаться с Анисьей? Да разве они уже довольно натешились друг другом? Нет, Марко подождет. И до исхода лета, и до глубокой осени, потому что это значило увезти с собой не только мед, но и чистейший воск. А потом вдруг явилась ему в голову отличная мысль: прикупить еще мехов на первых зимних торгах! И опять новая — да еще какая догадка: а зачем вообще ждать торгов в Москве? Не лучше ли поездить с Михайлой по охотничьим угодьям, где можно набрать меха вдвое, втрое, вчетверо дешевле? Впрочем, он уже тогда знал, что никуда не поедет: посулит хороший барыш Ми-хайле — и зашлет его по знакомым промысловикам, а сам останется.

Останется с Анисьей.

* * *

Дни шли за днями, и он все больше привязывался к своей чаровнице. А Анисья… Анисья не замыкалась в загадочном молчании, не заводила глаза к небесам, не играла во внезапные охлаждения — все эти мелкие ухищрения женского кокетства были ей чужды. Бесстыдно откровенна была московская купчиха в желании наслаждаться своей молодостью, красотой, любовью — и также молодостью, красотой и любовью Марко. Но с пылкостью и сладострастностью взрослой, опытной, вечно неудовлетворенной женщины уживались в ней легкость нрава, почти девчоночья простота. Так, она старалась для приличия уменьшить тяжесть греха: снимала с себя крест, готовясь к встрече с любовником. Марко знал, что некоторые супруги, прежде чем ложиться в постель, завешивают даже образа, но в мыльне-то образов ни у кого не водилось, а крест, входя в столь опасное место, православные и так снимают. Вот грех и творился шито-крыто. Виделись любовники на неделе по нескольку раз, и никакой прыткий ум до сих пор не догадался об их встречах, никто не озаботился, почему Анисья велит готовить себе мыльню чуть не каждый день, да вдобавок в неурочную пору — во время послеобеденного отдыха. Впрочем, Марко уже знал о пристрастии русских к баням. От всех болезней лечились в банях; после ночи, проведенной супругами вместе, считалось необходимым сходить в баню, прежде чем подойти к образу. Но в конце июня сделались вдруг такие жары, что вышел указ — запретить топить мыльни, кроме царских, общественных, дабы избежать пожаров. Прослышав об этом, Марко впал было в отчаяние, но все же потащился вечером к Воротникову за каким-то выдуманным делом. Первым, кого он увидел на дворе, был сам Михаила, сидевший на крыльце босой, в одной лишь белой полотняной рубахе (дома Михаила вообще ходил просто, но сундуки у него не пустовали: он как-то показывал Марко свои богатейшие, поистине царские одежды из золотой парчи и алого дамаскина, подбитые прекраснейшими соболями!), красный, распаренный, с мокрыми волосами — и попивавший мед. Он явно только что слез с полка и был весьма доволен жизнью.

— Что же, что указ! — ухарски сверкал глазами Воротников. — Мы своевольничаем. Баня… как без нее! Баня для нас такая необходимость, что все москвичи посулили из своих домов изыти в чистое поле, коли нам не дадут бани топить!

Захмелевший Марко едва не заплакал от умиления таким пристрастием к дедовским обычаям. А уж когда появилась равнодушно-скромная, приветливая Анисья в новом лазоревом летничке да белой рубахе, прикрывавшая свою косу цвета спелой пшеницы лишь легоньким платочком, будто незамужняя девица, то и вовсе счел себя счастливейшим из смертных. Тогда-то и озарило его послать Михаилу на покупку пушнины одного — а самому остаться в Москве.

Святой Марко, покровитель его родного города и его самого, не дал бы соврать: Марко с охотою повел бы Анисью под венец и назвал ее не только возлюбленной, но и матерью своих детей, когда б не ее явное нежелание брака (не с ним, а вообще брака!). Не побоялся бы и той власти, которую Анисья над ним взяла. Нет, не зря чудились ему в этих глазах-озерах колдовские чары… Анисья знала не только травы, для дела спорые, но и множество совершенно диковинных вещей. Как-то при ней Михаила завел разговор о горностаевых шкурах, которые имеют какие-то знаки вокруг головы и хвоста, по коим можно узнать, в надлежащую ли пору пойман зверь и не вылезет ли мех. Анисья слушала, слушала, прилежно нанизывая бисер, а потом вдруг прервала свое Молчание и спросила таинственно:

— А ты, брат Михаила Петрович, покажешь ли гостю мех баранец?

Бабьи сказки! — буркнул Михаила, отчего-то вдруг осердясь, но Анисья не обратила на сие нимало внимания и, проворно соскочив с сундука, на котором сидела, выхватила из-под крышки премохнатую шапку с ушами, пошитую из какого-то диковинного желтовато-зеленоватого меха, похожего на мех енота своей длинной остью, и принялась уверять, будто сей мех принадлежит баснословному животно-растению по имени баранец, кое живет в низовьях Волги. Редкость эта приносит плод, похожий на ягненка. Стебель его проходит через пупок и возвышается над землею на три пяди. Ноги у баранца мохнатые, рогов нет, передняя часть — как у рака, а задняя — чистое мясо, которое народы, в тех местах обитающие, охотно приемлют в пищу. Баранец живет не сходя с места, пока имеет вокруг себя траву, которую сгребает своими клешнями. А ежели прохожий человек сядет по нечаянности с ним рядом, баранец может и укусить!

Марко, слушая сие, перетряхивался от брезгливости, воображая этакое мясо-меховое чудище, но по купеческой привычке все-таки прикидывал — как хорошо, ах, как хорошо было бы добыть сего баранца, ибо связанная с ним история, кстати рассказанная, способна значительно поднять цену меха! Озадачило поначалу неприкрытое недовольство хозяина, но потом Марко понял: тот просто боялся за сестру, ибо всяческое ведовство и зелейничество сурово каралось не только в странах католических, но и в православной Московии, а Анисья… Анисья, конечно, была не простая женщина, а, как здесь говорили, вещая женка. И овдовела не сама собою, как другие, а извела своего мужа, сжила-таки со свету!

Марко знал сие доподлинно: Анисья призналась в одну из тех минут особенной, всепоглощающей откровенности, которые редкость даже между любовниками.

— Ну и что? — даже глазом не сморгнула Анисья. — Порчу навела на ветер, да! Взяла горсть пыли, бросила вслед ему по ветру, сказала: «Ослепи, невзгода, моего супостата, вороные, голубые, карие, белые, красные очи! Раздуй его утробу толще угольной ямы, высуши его тело тоньше луговой травы, умори его скорее змеи медяницы!» И все. Как сказано было крепко — так оно и вышло по-моему! Скрутила муженька хвороба лютая — и загнулся он в одночасье!

— Что ж, и на меня порчу наведешь, ежели тебя бить стану? — усмехнулся Марко, и Анисья в ответ закатилась смехом: еще всем на Москве была памятна потешная и печальная история о том, как бьют русских жен иноземные мужья! Героем ее, кстати сказать, тоже был итальянец, женившийся на русской и живший с нею несколько лет мирно и согласно, никогда не бивши и не бранивши. Однажды она спросила его: «За что ты меня не любишь?» — «Я люблю тебя», — сказал муж и поцеловал ее. «Ты ничем не доказал свою любовь!» — сказала жена. «Чем же тебе доказать?» — спросил он. Жена отвечала: «Ты меня ни разу не бил». — «Я этого не знал, — ответствовал муж, — но если побои нужны, чтобы доказать тебе мою любовь, то за этим дело не станет». Он побил ее плетью и в самом деле заметил, что жена сделалась нежнее и услужливее. Он поколотил ее в другой раз так, что она после этого несколько дней пролежала в постели, но, впрочем, не роптала и не жаловалась. Наконец в третий раз он поколотил ее дубиною — да так сильно, что она после этого спустя несколько дней умерла. Ее родные подали на мужа жалобу, но судьи, узнав все обстоятельства дела, сказали, что она сама виновата в своей смерти; муж не знал, что у русских побои значат любовь, и хотел доказать, что он любит сильнее, чем все русские: ради этой любви он не только бил жену, но и до смерти убил!

— Ну а чем женщина свою любовь доказывает? — спросил Марко, отсмеявшись.

— Аль не знаешь чем? — тихо спросила, блеснув в улыбке зубами, Анисья, и они снова надолго перестали разговаривать… И только потом, когда Марко, истомленный, счастливый, лежал навзничь, бормоча ставшее уже привычным: «Ох, да что же ты со мною сделала!» — Анисья пресерьезно выпалила:

— Приворожила, что ж еще!

— При-во-ро-жи-ла? — по складам повторил Марко неведомое слово, и Анисья простодушно и бесстыдно объяснила:

— На мыло наговаривала: мол, коль скоро мыло смывается, так бы скоро и Марко, красавец да прелестник, меня полюбил. И еще на соль: мол, как люди соли желают, так бы и он меня пожелал! И на ворот рубахи твоей шептала: мол, как ворот к телу льнет, так и Марко, душа моя, льнул бы ко мне, рабе божией Анисье!

И снова взыграли в нем силы желания, и прильнул он к своей любушке, как ворот к телу льнет, желая ее так же, как люди соли желают… И любовь, чудилось, будет длиться вечно… но скоро предстояло ему убедиться, что нет ничего вечного под солнцем: может быть, оттого, что Анисья-то его приворожила, а он ее — нет!

* * *

Михаила Воротников накануне своего отъезда на охотничьи промыслы заявил, что довольно сестре утомляться с безалаберной прислугою — он намерен взять в дом ключника, да такого, чтоб всю дворню в железном кулаке держал! Выразив сие пожелание, Михаила отправился ключника нанимать — и позвал с собою Анисью да Марко, как человека вполне уже в доме своего.

Венецианец воображал, что найм сей произойдет на какой-нибудь ярмарке, в подобии торговых рядов, где простолюдины, желающие получить работу, будут выхвалять свои умения, как столяр, кузнец или квасник выхваляют свои изделия. Они и пошли в торговые ряды, только не в город, а на Москву-реку.

Был конец октября, и вода в реке по рано наступившим холодам уже замерзла, так что прямо на льду были поставлены лавки для разных товаров. Вот в этих-то лавках ежедневно, а не только по воскресным базарным дням, и продавалось огромное количество зерна, говядины, свинины, дров, сена и всяких других необходимых товаров. По осени владельцы коров и свиней били их на мясо и везли на Москву-реку на продажу. Марко с души воротило, но Михаила с Анисьею долго еще бродили меж рядов. Марко решил, что они ищут будущего ключника среди мясников, однако вскоре все разъяснилось: его знакомцы просто-напросто ожидали начала кулачной забавы.

Марко уже приходилось видеть, как, созываясь условным свистом, русские вдруг сбегаются — и без видимой причины, как бы ни с того ни с сего, вступают меж собою в рукопашный бой. Начинали они борьбу кулаками, но вскоре без разбору и с великой яростью принимались бить друг друга ногами — по лицу, шее, груди, животу и детородным частям. Противника силились победить каким только можно способом, не стесняясь в средствах и силе ударов, словно бы не забавлялись, а истребляли лютых врагов… Многих уносили бездыханными, а оставшиеся на поле боя являли собою как бы продолжение мясных рядов, столько там было разбитых в кровь лиц.

Наблюдая за этой грубой забавой, Марко едва сдерживал тошноту, Михаила же с сестрою откровенно любовались зрелищем, громогласно обсуждая стати то одного, то другого бойца и споря о том, кто останется победителем. В конце концов случай рассудил брата с сестрой: ражий да рыжий богатырь, уже одолевший всех своих супротивников, изготовился нанести губительный удар последнему храбрецу, как вдруг тот сделал обманное движение, выставил ногу, подсек силача под коленку… ноги у того разъехались, и он грузно грянулся на обе лопатки, что означало бесспорное поражение.

Силач так и валялся, то ли не в силах осознать случившееся, то ли оглушенный падением, а зрители рукоплескали победителю, не нанесшему ни одного удара, но стяжавшему все лавры. Михаила и Анисья протолкались к нему поближе; Марко потянулся следом.

Это был румяный парень — с красивым и дерзким безбородым лицом. Хоть голые подбородки лет полсотни уже мелькали в русской толпе, с тех пор как великий князь Василий Иванович, желавший понравиться своей молодой жене Елене Глинской, ввел в обычай бритье, но Стоглав вопиял против этого, и к человеку безбородому многие русские имели недоверие и считали его способным на дурное дело. С недоверием глядел на удальца и Марко, словно позабыв, что сам отрастил маленькую курчавую бородку, обливающую челюсти, лишь для того, чтобы угодить Анисье, которая с ума сходила от удовольствия, когда любовник не только целовал, но и пощекачивал ее сдобный животик. Марко словно бы сделался в одно мгновение яростнейшим приверженцем старинных обычаев и не мог понять, отчего с таким беспечным восторгом пялятся русские на этого хитреца. Ведь не силой, а именно хитростью досталась ему победа!

Но Михаила уже схватил победителя за руку:

— Как имя твое, добрый молодец?

— Ванька, — ответствовал молодец. — Иван, стало быть.

— По нраву ты мне, Иван, пришелся, — прямо и откровенно, как делал он все, выпалил Михаила. — Не хочешь ли, коли от прочего-иного дела свободен, пойти ко мне внаймы и сделаться ключником?

Ни тени замешательства не мелькнуло на красивом, словно бы из серебра вычеканенном лице!

— Ключником? — с усмешкою переспросил Ванька. — д что ж! Отчего б не пойти, коли просишь? Только обозначь, какое положишь жалованье.

— Давай порядимся, коли согласен! — с явной радостью воскликнул Михаила. — Но как ты мне люб, то я тебя не обижу. Думаю, сойдемся в цене. Понимаю сам, что хлопот тебе много принять придется: я-то днями отправляюсь по делам, по купецкому своему промыслу, а ты у сестры будешь под началом.

— У сестры-ы?! — хитровато промурлыкал Ванька. — Молодка что ж, не женка твоя, а сестрица? Коли так, столкуемся! — И с бесовским лукавством он воззрился на Анисью, которая, только что прикрываясь краем фаты, вдруг опустила тонкий шелк и прямо взглянула в глаза будущего ключника.

Нет, она не улыбалась приманчиво, не играла глазами — глядела оценивающе, как на товар, и когда вишневые губы ее чуть дрогнули в улыбке: товар явно был одобрен! — какой-то вещий холодок прошел по плечам Марко, и недоброе предчувствие заледенило его душу. Ох, да надо было оказаться последним дураком, чтобы не понять, чем это кончится!

Тем оно и кончилось.

* * *

…Ванька более не шевелился. Анисья-то уж давно затихла, но Марко все никак не мог от нее отойти. Ежели б она вдруг шевельнулась, открыла глаза… О, тогда бы все разлучившее их, все позорное, изменническое, тлетворное тотчас бы исчезло, развеялось словно сон, и они снова бы стали принадлежать друг другу так же безраздельно и безмятежно, как прежде.

Но она не шевелилась. Она была мертва, и к ужасу Марко перед свершившимся примешалась жгучая обида: Анисья не пожелала отозваться, вернуться к нему — она умерла, принадлежа другому, она предпочла другого! А ведь когда-то он мечтал жизнь провести с нею рядом, он желал умереть вместе с ней и быть похороненным в одной могиле!

Глупец. Безумец! Правы русские, что не верят в честь женщины, если она не сидит дома взаперти. В Московии не признают женщину целомудренной, если она дает на себя смотреть посторонним или иноземцам, запальчиво думал Марко, не осознавая трагической смехотворности своих мыслей — ведь этим иноземцем был он сам! Сумасшедшим иноземцем, спятившим от страсти, которую эта женщина сначала внушила, а потом растоптала так же походя, как топчут траву или цветок, не заботясь о его красоте.

Он положил ладонь на еще теплый живот Анисьи, задумчиво перебрал пальцами пахучие, курчавые волоски, влажные от любовной росы. И завыл от ярости, от вновь вспыхнувшей ревности…

Стоило только вспомнить, как целовал ее лоно, припадал к нему губами, вытягивая по глотку сладостную страсть, доводя Анисью до исступления своими рассчитанно-медленными ласками, и когда отрывался, чтобы дух перевести, видел только ее тугие груди, вздымающиеся к небу, острые от желания соски, запрокинутую голову… Такой она и предстала перед ним нынче, только лежала не на расшатанной их любовными битвами банной лавке, а на своей постели, где ни разу его не приняла, и меж бедер у нее поигрывал губами и языком белокурый бес, ключник Ванька. И почему-то пуще острого ножа ударила Марко по сердцу догадка, что неотесанного русского научила утонченным ласкам сама Анисья… а кто научил ее?! Она отдала другому то, что принадлежало только им двоим, Марко и ей, и этот русский быстро освоил науку: Марко видел, как млеет Анисья, видел, что пот ее приоткрыт в крике восторга, глаза закатились в истоме… И когда Марко ее прикончил, чиркнув стилетом за ухом, Анисья, наверное, даже и не поняла, что умирает на самом деле, а не от удовлетворенной похоти.

Как она стонала на ложе страсти, чуть дыша: «Ох… умираю, милый… а ну еще…» Теперь и впрямь умерла!

Марко стиснул руками лоб. Пальцы были ледяные, а голова горела. Он убил, убил их, посмевших… он убил их, но почему у него такое чувство, словно убил он не Ваньку с Анисьей, а себя самого — себе отомстил?

Надо было дать время Анисье понять, что происходит. Надо было заставить ее мучиться!

Он укусил себя за кончики пальцев, так хотелось видеть чьи-нибудь страдания. Все равно чьи. Мучительно хотелось! В этом было спасение от ужаса и боли. Вот ежели б Михаила оставался дома, Марко порадовался бы, глядя на его слезы, слушая его горькие причитания по сестре. Но Михаилы нет. Заплакать разве самому?

Он опять погляделся в зеркальную крышечку ларца. Его ли это лицо? Глаза горят черным пламенем, брови изломаны, и взор какой-то косой, вороватый…

Марко испугался безумия, которое увидел в собственных чертах. Швырнул ларчик об пол, да так, что он с треском развалился. Раскатился жемчуг, рассыпались самоцветы, запрыгали по полу малахитовые, округло обточенные бусинки. Вот забава для дитяти…

И вдруг его словно ожгло. Он понял, как отомстить Анисье! Говорят же, что сразу после смерти душа еще вьется над телом, не в силах отдалиться от него. Значит, Анисьина душа откуда-то глядит — может, вон из того уголка под потолком! — наслаждается страданиями своего убийцы. Марко погрозил кулаком в этот угол — и расхохотался. Недолго, недолго тебе наслаждаться!

Он лукаво посмотрел в мертвое Анисьино лицо и выскочил в тесный коридорчик, пытаясь вспомнить расположение комнат. На втором этаже только горница, да крестовая комната (что-то вроде домашней молельни), да светелки-спальни: Анисьина, Михайлова (теперь пустая) — и еще одна. Дочери Анисьиной! Дочь-то и надо Марко!

Ему и потом, много лет спустя, было стыдно той первой мысли, пришедшей в голову, когда он увидел худенькое тельце, свернувшееся клубочком в пуховиках. Но нет, он ненавидел эту девчонку от всей души, но не хотел ей зла: он хотел мести, а потому, сорвав ее с постели, потащил было в соседнюю комнату, где еще витала душа изменницы Анисьи, чтобы увидела та, как закричит, забьется девочка на трупе, как зайдется в корчах ужаса… Но вопль ужаса, раздавшийся за стеной, пригвоздил Марко к месту.

— Спасите, люди добрые! Спасите, кто в бога верует!

О дьявол… Это голос служанки, Анисьиной служанки! Какая злая сила принесла ее в полночь — за полночь в опочивальню госпожи?! Она весь дом своим воплем переполошила! Сейчас затопают по коридорам, ворвутся, схватят…

Не выпуская девочки, которую он держал под мышкой, локтем зажимая ей рот, Марко подскочил к двери, опустил засов. А теперь? А дальше что? Перед мысленным взором с невероятной быстротой промелькнула виденная месяц или два назад казнь убийцы. Тоже мужик хаживал к полюбовнице, чужой бабе, да и прибил ее, когда она отказалась с ним встречаться и впредь. Все точь-в-точь как у Марко, и, надо полагать, кара его настигнет точь-в-точь такая же: посадят его, связанного, на тачку и, пощипывая железными клещами, повезут до Поганой лужи. А там отрубят руки, после чего четвертуют, и четыре части тела будут развешаны в четырех разных местах Москвы, руки же учинившие убийство, пригвоздят к стене ближней церкви…

Не бывать этому!

Ринулся к окну, рванул створки. Посыпались слюдяные вставки, расписанные разноцветно травами, листьями сказочными чудовищами. Марко усмехнулся с презрением, вполне понятным для жителя города, где стекло было красивой обиходной игрушкою. Мечтал подарить Анисье настоящие венецианские стекла для ее светлицы… И мысль о мести вдруг снова овладела всем его существом, заставив даже позабыть о страхе.

Что-то толклось, реяло, мешалось в голове, какие-то замыслы клубились, точно грозовые тучи, но ежели б кто-то всеведущий взял на себя труд проникнуть в эту сумятицу и разложить все по полочкам, он добрался бы до имени Гвидо. Гвидо — так звали младшего брата Марко Орландини, единственного человека, которого тот любил, — пока в один черный день Анисья не перешла дорогу этой братской любви. Гвидо недавно исполнилось десять лет, и вот уже два года, как он жил в Риме, в монастыре Святого Франциска, куда отдали его по обету отца, в благодарность за чудесное выздоровление старшего Орландини от чумы. Отец уже и тогда был глубоким стариком, так что выздоровел он и впрямь чудом. Потом, после смерти отца, и Марко частенько посещала святотатственная мысль: а не слишком ли большая цена за год — всего-то! — жизни дряхлого старца? Гвидо не прижился в монастыре, но уже в свои десять лет принимал свершившееся как неизбежность и, кажется, готов был терпеть эту каждодневную, незаслуженную кару до смерти. Да, жизнь монастырская для существа юного — адская мука на земле, и вот этой самой муке Марко и намеревался подвергнуть дочь Анисьи, наказав через нее мать-изменницу.

Православную — в католический монастырь! Славная, поистине дьявольская шутка…

* * *

Но девчонка как-то слишком уж безропотно обвисала под его локтем, и он испугался — не придушил ли ненароком? Нет, это было бы слишком легко, слишком просто, да и не нужно, это нельзя было допустить, и Марко встряхнул ее, заглянул в лицо. Слава пресвятой мадонне, жива еще, но едва дышит от страха: светлые серо-голубые глаза обесцветились, залитые слезами, в которых отражается-перемигивается огонек лампадки да лунный неживой свет.

— Молчи, не то убью, — прошипел Марко, с трудом подбирая слова. Он знал по-русски лишь самые простые обиходные и деловые выражения, необходимые ему в торговле, да еще уйму разных нежных, ласковых, потайных словечек… Злу, угрозе просто не было места в его лексиконе! Однако девчонка поняла: слабо мигнула, тяжелые слезы покатились по щекам, но она даже не осмелилась вытереть их.

Такое послушание порадовало Марко. Он так же грозно велел ей одеться потеплее, и за ту минуту, пока девчонка торопливо натягивала на себя какое-то тряпье, схватил резной сундучок, похожий на большой печатный пряник: Анисья рассказывала, что, когда родилась дочь, она сделала ей особый сундучок, куда откладывала кое-что на приданое. Ценности — это было хоть какое-то воздаяние за мучения, которые он претерпел от Анисьи. Жаль, конечно, что уже нельзя добраться до опочивальни Михаилы, заглянуть в его сундуки. Тут же Марко вспомнил, что брат Анисьи, уезжая, почти все свои капиталы отдал на сохранение в монастырь — так называемой поклажею, — а что осталось, взял с собою на покупку мехов. Венецианец зло скрипнул зубами: не могла, что ли, Анисья слюбиться с этим распроклятым ключником еще по отъезда брата, коли так уж было суждено?! Тогда хоть деньги Марко оставались бы при нем! А что, вполне может быть, что эти двое свалялись в первую же ночь, когда Ванька переступил порог Михайлина дома: достаточно вспомнить, как они смотрели друг на друга там, на льду, среди окровавленного мяса!

Марко едва не взвыл от нового удара ревности в сердце, и только мысль о том, что теперь Анисья с Ванькою сами сделались не чем иным, как окровавленным мясом, принесла небольшое облегчение и просветление мыслям. Топот на лестницах делался, однако, все громче: вот-вот кто-нибудь сообщит, что убийца еще в доме, и прислуга начнет ломиться подряд во все двери. Нет, надо следовать той воинской повадке русских, о которой Марко знал по слухам: все, что они ни делают, нападают ли на врага или бегут от него, совершается внезапно и быстро, — и решил поступить совершенно так же. Но куда броситься?

По бревенчатым стенам со второго этажа он спустился бы и с закрытыми глазами… Но теперь на одной руке он тащил девчонку, а другой цеплялся за примороженные бревна.

Луна посеребрила сугробы, и все вокруг, чудилось, звенело от стужи, но венецианец и в тонком камзоле не чувствовал холода. А когда ступил на землю, обдало настоящим жаром. Вспомнил — его короткий легкий полушубок остался, брошенный, валяться на полу Анисьиной опочивальни.

Ну, теперь уж точно надо бежать из Москвы, и поскорее! Непременно, когда обнаружат полушубок, вспомнят, кому он принадлежал. Тут уж не отговоришься, не оправдаешься — в момент вздернут на дыбу, потащат на правеж…

Мелкая, противная дрожь пробежала по телу. Ничего, какое-то малое время у него еще есть. Добежать до дому, где он стоял на постое, взять вещи, деньги. Мало, ох мало денег! Но зато он спасет жизнь, а в Венеции еще выручит хорошую плату за девчонку. Зачем, в конце концов, делать ее послушницей? Много чести этой мужичке! Марко продаст ее в услужение, в рабыни. В монастырские прислужницы!

От этой мысли на сердце сделалось легче. Каково-то теперь Анисье, так любившей дочь? И каково будет ей глядеть с небес на мучения маленькой рабыни?

Он думал — а быстрые ноги уже несли по знакомой тропе, кончавшейся забором-частоколом. Вот выломанная жердь, вот пролаз. Проскочил сам, протащил за собой девчонку. Она запуталась в полах, упала. Марко зло дернул за руку… Он знал, что придется ехать все время по лесам, терпеть всевозможные неудобства и трудности, но всякое неудобство сейчас уже не казалось таковым. Лишь бы успеть уйти. Вместе с девчонкой. Porco diavolo, но не отомстит ли он сам себе, взваливши на плечи такую ношу?! Впрочем, дело сделано, деваться некуда… Как говорят эти варвары: вдвоем в дороге веселее. И снова мысль о том, как страдает сейчас душа Анисьи, согрела его измученное существо.

Девчонка, покорно семенившая рядом, тихонько всхлипнула. И Марко вновь пробормотал слова, которым суждено было стать их постоянными спутниками в этом долгом, мучительно долгом пути от Москвы до Венеции:

— Молчи, не то убью! Эй ты… как твое имя?

— Даша. Дашенька. Я…

— Молчи, не то убью!

Это было все, что он хотел знать о ней. И довольно, довольно слов!

ВЕНЕЦИЯ, 1538 ГОД

1. Выбор великого Аретино

— Ты совершенно уверен, Пьетро, что больше не хочешь меня?

Молодая дама с распущенными черными волосами, в которых сверкали алмазные нити, медленно поднимала край своего багряного плаща — так, что открывалась прелестная ножка в кружевном, туго натянутом белом чулке, обутая в бархатную алую туфельку. Спереди у туфельки красовался затейливый вырез, на чулке тоже был вырез, так что виднелись беленькие маленькие пальчики. Ногти же покрывал густой кармин, и когда пальчики шевелились, они напоминали каких-то необычайных красноголовых насекомых или тычинки росянки — того самого цветка, который пожирает мушку, неосторожно забравшуюся в его чашечку. А впрочем, в шевелении этих хорошеньких накрашенных пальчиков было что-то весьма волнующее, поэтому неудивительно, что мужчина, раскинувшийся в кресле напротив дамы, взирал на ее ножку с любопытством.

Дама между тем подтянула свой багряный плащ так высоко, что над расшитой золотыми узорами подвязкой показалось тонкое белое колено и даже часть бедра, и бросила выжидательный взгляд на мужчину. Тот поощрительно улыбнулся, но не двинулся с места. Тогда дама проворно сбросила туфельку и вытянула ногу над полом.

Повертела ею, словно любуясь стройностью лодыжки, округлостью икры и высоким подъемом, а потом, чуть подвинувшись в кресле, коснулась шаловливыми пальчиками складок ткани, которые прикрывали заветное место мужчины, сидевшего напротив нее.

Тот вопросительно вскинул брови, но не отстранился от будоражащего прикосновения, а только шире раздвинул ноги.

Заметив столь явное поощрение, дама проворнее зашевелила пальчиками, норовя зацепить шнурки гульфика, и когда ей это не удалось, лицо ее приняло такое озабоченное выражение, что мужчина не выдержал и рассмеялся:

— О Цецилия, ты прелесть! Ты просто прелесть! Прошу тебя, продолжай.

Дама удвоила старания и скоро, издав короткий радостный вздох, зацепила витой золоченый шнурок, дернула за него — и выпустила на волю мужское естество, но не убрала ногу, а продолжала гладить и ласкать мужчину до тех пор, пока дыхание его не участилось и он не произнес голосом, в котором сквозило явное наслаждение:

— Обещай, что ты научишь ее делать так же!

Дама усмехнулась:

— Этому невозможно научить, Пьетро. Это или есть у женщины, или нет. Что ты будешь делать, если твоя красавица окажется не очень способной ученицей?

— Я буду дрессировать ее, как жонглер дрессирует свою собачку. Впрочем, одного раза мне будет достаточно, чтобы уяснить, на что она способна. Может быть, мне не захочется тратить на нее силы, и тогда…

— И тогда? — переспросила дама, затаив дыхание, но не переставая между тем трудиться над вздымающейся мужской плотью. — Что тогда, Пьетро?

— Тогда я попрошу тебя раздвинуть для меня свои хорошенькие…

— Хорошенькие — что? — бесстыже улыбнулась дама. — Ножки? Или губки?

— И то, и другое, — ответил мужчина. — О-ох, Цецилия! Зачем ты это делаешь, бога ради? Чего ты добиваешься? Ведь сегодня ночью я должен быть силен, как десять похотливых козлов, а ты вынуждаешь меня потратить силы заранее!

— Но мы ведь дадим девчонке вина, не так ли? — вкрадчиво промурлыкала дама, задирая свой тяжелый плащ так. что стало видно, какого цвета поросль внизу ее живота: черная, как смоль, и курчавая. — И ничего ведь не изменится, если с ней для начала побывает не десять, а девять похотливых козлов.

— И куда же денется десятый? — спросил мужчина, которого, по всему было видно, этот разговор возбуждал ничуть не меньше, чем распутные прикосновения.

— Вот сюда, — промурлыкала дама, показывая пальцем на кудрявое украшение своего животика. — Ну же, Пьетро! Или ты уже сделался стариком?! Да ведь еще полгода назад ты мог удовлетворить пятерых сестер подряд, а потом еще хватало сил для аббатисы!

— Просто я боюсь, что если начну с аббатисы, то уже не захочу касаться сестер! — захохотал мужчина, резко вскакивая с кресла. Меч его вызывающе торчал. — Ну, так что ты предпочитаешь раздвинуть, моя прелестная Цецилия?

Цецилия закинула ноги на подлокотники кресла с проворством, выдающим частую практику, и мужчина опустился на колени меж ее широко раздвинутых бедер.

— О Пьетро… Пьетро! — тоненько взвыла она, вцепляясь ногтями в его спину с такой силой, что по светло-зеленому бархату камзола протянулись рыхлые бороздки.

Голова ее запрокинулась, глаза крепко зажмурились, и на лице мужчины промелькнула снисходительная усмешка Сколько Пьетро помнил, Цецилию всегда легко было удовлетворять, но потом она разгоралась снова. Многие из ее любовников (у Цецилии всегда было их несколько одновременно) очень ценили это ее свойство, позволяющее им, не тратя много сил, показывать себя с лучшей стороны и слыть галантными кавалерами. Но Пьетро был одним из тех немногих, которым нравится долгая любовная игра, нравится преодолевать внутреннее сопротивление женщины, порою чуть ли не силком подводя ее к воротам блаженства. Пьетро сам любил обучать искусству любви и получал от долгожданного восторга своей возлюбленной едва ли не большее удовольствие, чем от собственного завершения, которое искусно продлевал и отдалял до тех пор, пока терпеть уже становилось непереносимо. А мгновенный экстаз, подобный тому, который испытывала Цецилия, разочаровывал его и даже расхолаживал. Вот и сейчас он почувствовал, как исчезает пылкость, — но дама бросила на него томный, выжидательный взгляд из-под увлажненных ресниц, и Пьетро стало стыдно обмануть ее ожидания.

Он протянул руку и рванул ворот багряного, чувственного плаща, который плотно окутывал грудь и плечи Цецилии. Но не зрелища нагого женского тела искал он! Стоило ему увидеть полоску черной ткани и вообразить на месте Цецилии другую женщину, тоже одетую в черное, представить ее нежное лицо, свежие губы, расцветшие стыдливым румянцем щеки, заставить себя увидеть не черные, а серо-голубые, прозрачные, словно редкостный агат, глаза, окаймленные длинными ресницами, — и Цецилия ощутила, как извергся в нее всевластный, желанный, непостижимый и недостижимый Пьетро Аретино. Великолепный кавалер, который сегодня прощался с нею для того, чтобы взять к себе другую даму, сорвать другой цветок с этой же клумбы, заманить другую птичку из этого же гнезда!

И она тихонько вздохнула, поняв: ее звезда на небосклоне этого мужчины, самого привлекательного из венецианцев, если и не закатилась вовсе, то поблекла настолько, что Аретино вряд ли разглядит ее среди других. Но нет, все-таки она была счастливее других, покинутых им: она еще нужна ему, пусть не для постели, но как поставщица постельных утех, как сводня, как некое связующее звено между ним и той, которую он вожделел ныне так неутомимо и страстно, как… как всех несчетных красавиц, бывших в разное время его любовницами. Каждая из них была любовью, каждая из них сияла звездой, каждая могла считать себя единственной! Иначе он не мог, Пьетро Аретино…

* * *

Цецилия вздохнула, приходя в себя, и пробормотала сквозь зубы проклятие своей печальной задумчивости. Это надо же! Она все еще полулежит в кресле, как последняя дура, с разведенными ногами, а Пьетро уже давно застегнул штаны и с плохо скрываемой усмешкой разглядывает ее усталые прелести!

Путаясь в просторных одеяниях, она быстро вскочила и, бросив ледяной взор на любовника, схватила со стола маленький стеклянный колокольчик.

Тотчас вслед за мелодичным треньканьем распахнулась дверь и на пороге встала монахиня в чепце и переднике, скромно перебирая четки и потупив глаза.

— Вы звали, синьора?

— Да, — высокомерно обронила Цецилия. — Проводи синьора Аретино, да не через двор, а через сад.

Монахиня кивнула и сделала приглашающий жест.

После небрежного поклона посетитель покинул приемную.

Цецилия рванула с плеч багряный плащ, в котором ей было нестерпимо жарко, и поразилась внезапно воцарившемуся сумраку. То ли с уходом Аретино и впрямь закатилось для нее солнце радости, то ли тьма спустилась в приемной потому, что под ярким плащом оказалось черное одеяние аббатисы…

У Цецилии кипели на глазах слезы, когда она привычно заталкивала под унылый чепец роскошь своих лоснящихся кудрей. Сердито отерев глаза краем ладони, с ненавистью оглядела приемную. Она желала бы увидеть здесь материи самых ярких цветов — желтые, зеленые красные, — льющиеся, как жидкий пламень, море шелка, бархата, атласа и небрежно брошенные на них перламутровые веера, веера из дорогих перьев, целые гирлянды великолепных цветов, жемчужные ожерелья и бог знает что еще, чему не сразу подберешь имя! А вместо этого. . Огромные, резного дерева шкафы, собрание редких манускриптов и инкунабул. О да, у Цецилии весьма внушительная тюрьма! Она вспомнила о золоте, которое, уходя, бросил ей Пьетро, и на сердце слегка потеплело.

Чтобы окончательно улучшить настроение, Цецилия решила непременно посетить сегодня ночью некую пустую келью с секретным окошечком и полюбоваться тем, что будет вершиться по воле выдумщика Пьетро. И улыбка взошла на ее уста, и, случись кому-то постороннему увидеть это вдохновенное, улыбающееся лицо, он решил бы, что, несомненно, сама мадонна, на изображение которой задумчиво смотрела Цецилия Феррари, озарила ей душу благодатью!

* * *

Вечером она посетила трапезную Нижнего монастыря и снисходительно раздвинула губы в улыбке, когда юные девушки наперегонки бросились к ней, норовя очутиться ближе, и коснуться тончайшего черного шелка, из которого было сшито ее платье (в отличие от их, грубошерстных), и поглазеть на золотой крест и бриллиантовые четки, в которых кое-где были вставлены изумруды, и вдохнуть сладкий розовый запах, который всегда окружал аббатису, будто душистое облако.

А потом она села и протянула руку для поцелуя, искоса оглядывая разгоряченные девичьи лица с улыбкой, которая надежно скрывала ее мысли: «Почему глупость юности так приманчива для мужчин?!» К сожалению, дело было вовсе не в глупости, а в свежести юности, и когда одна из воспитанниц, забывшись, позволила себе слишком громко шепнуть подружке: «У нее губы накрашены, клянусь святой мадонной!» — Цецилия едва сдержалась, чтобы не пожелать вслух ее тугим и алым губам навеки покрыться коростой.

Мысленно приметив востроглазую болтушку, будущему которой отныне, уж конечно, было не позавидовать, она наконец-то бросила взор на молоденькую сестру-воспитательницу, скромно стоящую поодаль:

— Девочки слишком уж разошлись, сестра Дария.

— Да, матушка, — проронила та, не поднимая глаз и не делая никаких попыток навести порядок.

Цецилия едва заметно перевела дух. «Матушка! Ну, я тебе это припомню!..»

— Может быть, я ошибаюсь, конечно, но, по-моему, я уже доводила до сведения сестер-воспитательниц, чтобы меня называли «ваше преосвященство»!

Да, ма… ваше преосвященство, — покорно повторила сестра-воспитательница, и от звука гневного голоса настоятельницы на лице ее выразился откровенный испуг.

Цецилия любила, когда ею восхищались, — но еще больше любила, когда ее боялись. Она прекрасно знала, что и сестра Дария, и все другие считают опасным чудачеством это требование, ведь «ваше преосвященство» — кардинальское звание, звание мужчины! Однако в своем монастыре Цецилия Феррари была не только кардиналом, но и богиней, и императрицей, и святой, она издавала здесь законы, она имела единоличное право казнить и миловать, и пожелай она, простая аббатиса, чтобы ее титуловали «ваше святейшество» и целовали туфлю, как папе римскому, кто посмел бы ей воспротивиться? Ослушницы же, если таковые находились, тотчас же отсылались на задний двор с напутствием попросить у сестры Марцеллы десяток хороших плетей. Но Дария… Вообще-то очень даже неплохо, что ослушницей оказалась именно сестра Дария, ведь иначе нужен был бы приличный предлог для перевода ее в Верхний монастырь, а теперь никакого предлога не нужно.

— Это очень дурно, сестра, что у вас такая плохая память. — Цецилия говорила спокойным, наставительным тоном, однако в голосе ее звенела сталь. — Если вы сами не способны усвоить законы уважения и послушания, разве способны вы передать их младшим сестрам? А ведь кому, как не вам, следовало бы особенно стараться и давать пример прилежности и самоотречения! Или вам желательно вновь вернуться в то положение, которое вы занимали в нашем монастыре всего лишь пять лет назад?

Девушка позволила себе быстро взглянуть на аббатису, но это была лишь мгновенная вольность, и та не успела уловить выражения этих больших серо-голубых глаз. Конечно, не может быть, чтобы они сверкнули надеждой. Ведь пять лет назад сестра Дария была просто рабыней, купленной монастырем за не очень-то большие деньги и только по счастливой случайности определенной не на чистку свинарника, а в помощь садовнице Гликерии, тоже рабыне. Нелюдимая Гликерия полюбила девочку, как родную дочь, и та привязалась к ней со всем жаром одинокого сердца. Но пять лет назад Гликерия умерла, и последним желанием ее было видеть свою воспитанницу среди монастырских сестер.

Случилось так, что аббатиса не могла отказать Гликерии и принуждена была дать клятву принять девчонку под свою опеку, постричь ее в монахини и разрешить учиться вместе с остальными воспитанницами. В обмен на эту клятву Гликерия отказалась от предсмертной исповеди, прямиком направив в ад свою душу, отягощенную воспоминаниями о девяти абортах, которые она в разное время делала аббатисе.

Умелая, непревзойденная повитуха, Гликерия в продолжение многих лет пользовала весь Верхний монастырь. В случае надобности она изготавливала вязкое на ощупь снадобье, в которое, по слухам, подмешивались толченые змеиные языки и кровь летучих мышей. Во время ближайшей мессы сие дьявольское тесто подкладывалось под чашу и как бы освящалось (все-таки употребить его должны были служительницы божий), а потом подмешивалось в пищу забрюхатевшим девственницам. И действовало тесто безотказно — если, конечно, беременность вовремя была замечена. При более поздней стадии Гликерия преискусно орудовала вязальными иглами, и ни одна монашенка не умерла от кровотечения! До сих пор Гликерию нет-нет да и поминали с тоскою молодые монахини, которым приходилось отдавать себя во власть грубых, невежественных повитух: тайком, с завязанными глазами, привозили их с окраин, населенных простолюдинами, чаще всего с Мурано, да еще и платили безумные деньги, чтобы обеспечить молчание…

В общем-то, справедливости ради надо сказать, что Цецилия ни разу не пожалела о своей уступчивости. Девочка оказалась необычайно умна и прилежна, мгновенно выучилась читать и писать, в молитвах не путалась, была послушна, а в рукоделии не уступала никому: что шить, что низать бисер, что плести кружево под стать мастерицам с Бурано — ко всякому делу была способна.

И нежная, расцветающая красота ее не могла не радовать глаз Цецилии, не терпящей вокруг себя никакого безобразия, хотя и ревновавшей порою к молодым хорошеньким сестрам. Чем дальше, тем больше понимала Цецилия, почему Гликерия назвала девочку Троянда. Слово это в переводе с какого-то загадочного славянского наречия означало роза, а ведь Гликерия была славянкою по происхождению. Она рассказывала Цецилии свою историю: о том, как была похищена турками во время набега, продана в рабство, но спустя много лет выкуплена мальтийскими рыцарями, спасавшими от мусульманской неволи христианских пленников. Однако Гликерия была православной, а не католичкою, поэтому она не обрела свободы, а лишь сменила хозяев. Впрочем, она казалась вполне довольной своей участью и никогда не вспоминала о Сибири, в которой, по убеждению Цецилии, находилась и Московия, и Польша, и все северные страны. Но Цецилия прекрасно помнила тот день, тринадцать лет назад, когда купец, синьор Орландини, только что вернувшийся из Московии, привел в монастырь полуживое грязное существо и сказал, что эту славянку он подобрал где-то в дремучих русских лесах, ему она не нужна, и он с охотою отдаст ее в монастырские рабыни. Цецилия тогда только что приняла пост настоятельницы, и все события того достопамятного времени накрепко запали ей в память.

Что бы там ни бормотал Орландини о своем милосердии, невозможно было не заметить ужаса, с которым на него смотрела девочка. И хотя побоев на худеньком тельце не было видно, Цецилия не сомневалась, что Орландини пускал в ход кулаки. Она всегда предпочитала прямоту в деловых вопросах, а потому и спросила напрямик: «Я надеюсь, она девственна?» — и была поражена тем, как вдруг исказилось красивое, мрачное лицо Орландини.

— Не сомневайтесь, — буркнул он с отвращением. — Я скорее кастрировал бы сам себя, чем коснулся этой твари.

Да, подумала Цецилия, невозможно так ненавидеть кого-то, особенно — ребенка, лишь за то, что нашел его в дремучем лесу. Разве что у девчонки премерзкий характер… но это ничего, суровая Гликерия отлично умеет обламывать самых строптивых рабынь и служанок!

Впрочем, именно этого — обламывать девчонку — Гликерия как раз и не стала делать, потому что привязанность, которая сразу возникла между старой женщиной и ребенком, была сродни любви с первого взгляда. Они одного племени, снисходительно думала Цецилия, наблюдая исподтишка, как льнет Дария (таким было имя новой рабыни) к старой садовнице и как играет улыбка на хмуром морщинистом лице Гликерии. В ее заботливых руках девчонка мгновенно расцвела и действительно стала напоминать розу своим ярким бело-розовым лицом, свежими губами — всем тем ощущением юной прелести, которым так и дышало все ее существо, хотя красивой, конечно, назвать ее было трудно. И сейчас, глядя в эти слишком широко расставленные глаза, на слишком круто изогнутые брови, на вздернутый нос, Цецилия злорадно подумала, что монашеский чепец откровенно уродует Дарию. Как жаль, как бесконечно жаль, что Аретино увидел Троянду в те редкие мгновения, когда она была без чепца, и волосы ее, заплетенные в косу, открывали высокий лоб, и не искажалась прелестная линия скул, и нежный рот не был сжат скорбно и туго… Проще говоря, Аретино увидел Троянду в купальне. До этого там побывало уже с десяток сестер из Нижнего монастыря, и Аретино вдоволь насладился созерцанием юных и не очень юных, стройных и уже обрюзглых нагих женских тел. Мозаичная стена купальни, изображавшая целомудренное умывание мадонны, была кое-где инкрустирована стеклянными вставками. Со стороны купальни они были непроницаемы, а вот с другой стороны, из-за стены, открывали нескромному взору все подробности монашеских омовений.

Цецилия была тогда рядом с Пьетро — разумеется, как без ее содействия он мог попасть в сии тайные покои! Аббатиса сама его туда привела, наивно надеясь, что созерцание голых красоток возбудит его угасшие чувства. Однако случилось неожиданное — в Аретино заговорил не самец, а любознательный художник. Сначала он принялся рассуждать о целесообразности пропорций той или иной купальщицы с точки зрения великого Леонардо, затем пристал к Цецилии с вопросом, кому принадлежит столь остроумная идея устроить эту потайную комнату, явно предназначенную для непристойных подглядываний.

Цецилия не знала: она выведала секрет купальни лишь накануне своего вступления в чин, когда ее предшественница уже лежала на смертном одре. Раскрытие секрета было сродни признанию в постыдном и богопротивном грехе, и Цецилия хранила тайну стеклянного витража долгие годы, иногда в одиночестве подглядывая за купающимися сестрами — лишь для того, чтобы убедиться:

она красивее любой из них и всех, вместе взятых. В тот день, лежа рядом с Аретино близ прозрачной стены, она втихомолку лелеяла ту же мысль и думала, что если уж Пьетро Аретино, имя которого стыдно произнести в обществе приличных женщин, не хочет ее, то никакая другая женщина не способна будет его возбудить, а потому вся эта затея с подглядыванием — пустая, как вдруг заметила, что вяло поникший знак мужского достоинства Пьетро резко встал, а через мгновение — Цецилия и ахнуть не успела! — любовник овладел ею с пылом, о каком она давно забыла. Причем устроился он так, чтобы, занимаясь любовью, смотреть в потайное стекло, и Цецилии не понадобилось много времени понять: в мыслях Пьетро сейчас обладает другой женщиной. И в этой другой, без сомнения, было что-то, чего не было в Цецилии, ибо сила и страсть объятий Пьетро ошеломили ее. Она раз за разом возносилась к небесам — измученная, переполненная восхищением, — а Пьетро все никак не мог насытиться, и Цецилия, изредка открывая залитые слезами восторга глаза, видела, что пылающий взор Аретино устремлен на невидимую ей обольстительницу.

«Кто? Кто это?» — забилась ревнивая мысль, вмиг уничтожив всякое подобие возбуждения. Цецилия обмякла, забыв о наслаждении; лежала покорно, ожидая только одного: поскорее увидеть свою соперницу.

С трудом отдышавшись, когда Пьетро наконец-то извергся и рухнул в изнеможении, Цецилия выбралась из-под его тяжелого, мокрого от пота тела и, вскочив на колени, глянула в запотевшее стекло.

* * *

Округлый изгиб бедер, узкие плечи, мягкая линия талии — все это напоминало своими очертаниями изящную греческую амфору. Высокая грудь прелестно просвечивала сквозь мокрые светлые пряди, которые касались тела девушки, словно растопыренные пальцы нетерпеливого любовника.

— Как тебя зовут? — послышался шепот.

Цецилия оглянулась.

Глаза Пьетро закрыты, лицо счастливое, спокойное.

— Как тебя зовут? — снова шепнул он пересохшими губами.

Цецилия обхватила плечи ладонями: вдруг стало зябко. Не ее имя спрашивал Пьетро — он знал его отлично! Он хотел знать имя той, которой только что владел в своем воображении с пылкостью, о которой может только мечтать любовница!

Да, кто это? Как ее зовут?

Цецилия вглядывалась в розовое, как цветок, лицо.

— Троянда, — шепнула она. — Троянда… — и тут же пожалела о сказанном.

Одному господу ведомо, почему она назвала это имя — слишком пышное и роскошное для еще не распустившегося бутона! Следовало бы сказать правду, назвать ее Дарией — и уж позлорадствовать, какое впечатление это произведет на Пьетро, чувствительного к звукам и их слиянию столь же, сколь к сплетению человеческих тел.

Дария! Какая скука! Святая Дария, невеста святого Хрисанфа, которую жених обратил ко Христу и которая за это приняла вместе с ним от язычников великие мучения примерно четырнадцать-пятнадцать столетий назад! Вот уж праведница была, вот скромница! Образ этой унылой девы с фанатично поблескивающими глазами, тощей и, конечно, весьма неприглядной, способен был погасить пыл любого мужчины, в то время как Троянда…

— Троянда… — жарко выдохнул Пьетро. — Троянда! — Он открыл глаза, привстал: — Я хочу эту. Хочу, ты слышишь?

Тон его не оставлял сомнений: Аретино ни перед чем не остановится, чтобы получить желаемое! Да и не настолько глупа была Цецилия, чтобы возмущаться. Аретино не тот человек, с которым можно спорить. Он дружен с нынешним папой; дож Венеции Андреа Гритти считает за честь приглашать его в свой дом и ежемесячно присылать ему сундучок с дукатами, каждый раз увеличивая сумму.

Аретино пришло однажды в голову заказать медаль: на одной стороне был его портрет, а на другой он же изображался сидящим на троне, в длинной императорской мантии, перед ним стояла толпа владетелей-государей, приносящих ему дар. Кругом надпись: «I principi, tribu-tadi dai popoli, il servo loro tributano!» Злейшие враги Аретино называли его tagliaborsa dei principi.

По одному мановению Аретино молчаливые bravi проникнут ночью в любое палаццо и — нет, не убьют хозяина, однако такого понаделают, что вспоминать об этом не захочет ни сам хозяин, ни тем более его жена и дочь… хотя, возможно, они-то как раз и вспомнят случившееся с удовольствием!

Но еще надежнее, чем bravi, служили Аретино его живой ум, острый язык и изящное перо. Его сонетов-эпиграмм боялись самые могущественные люди! Цецилия знавала тех, кто говаривал, осеняя себя крестным знамением: «Храни бог всякого от языка его!»

Да, Венеция избрала Аретино своим баловнем и кумиром, и в этом были его сила, его могущество. Но не гнева всесильного вельможи опасалась Цецилия. Больше всего она боялась потерять его расположение, его любовь… К тому же опытная распутница знала: начни она спорить, тем более строить препятствия — и его внезапная страсть к Троянде разгорится костром. Что ж, запретный плод сладок. К тому же Аретино все равно получит девку в свою постель! Даже если ему для этого понадобится разобрать монастырь по камешку. Другое дело, конечно, что потом он захочет ее сразу бросить, будто рваную перчатку, как чаще всего и бывало… Не лучше ли поскорее удовлетворить аппетит ненасытного Аретино и дать ему то, что он хочет?

Поэтому, неприметно переведя дыхание, чтобы избавиться от резкой боли в сердце, Цецилия произнесла (и только легкая хрипотца в голосе выдавала ее волнение и тоску):

— Ты получишь все, что хочешь, Пьетро. Сам знаешь — я не смогу тебе отказать. Но… ради святой мадонны — скажи, что ты в ней нашел?!

Пьетро медленно усмехнулся, взглянув на Цецилию. Ну конечно, от него-то не укрылась ревность, раздирающая ей душу. Да разве что-то скроется от этих быстрых, ястребиных глаз? И яркую розу среди серой монастырской полыни они высмотрели.

— Что нашел? — Все так же дразняще усмехаясь, Аретино вновь взглянул в потайное окно и заслонил глаза ладонью, как бы не в силах глядеть на солнце:

— Ты посмотри! Нет, ты только посмотри!

И Цецилия снова покорно припала к окну.

* * *

Дария сидела на мраморной скамье, откинувшись на спинку, и лениво плескала из кувшина воду себе на ноги. Ладонь еле двигалась; медленно, как во сне, падала вода с тонких девичьих пальцев. Розовые колени были вяло разведены, другая рука повисла вдоль тела. Опущена голова, поникли ресницы, задремали соски. Мерно, едва заметно вздымался живот. Если бы не размеренные всплески, можно было бы подумать, будто девушка спит. Было что-то обреченно-покорное во всей ее позе, в склоненной голове. Чудилось, это олицетворение ленивой неги, терпеливого блаженства.

Цецилия невольно зевнула, такая власть расслабленности исходила от этой картины. Пожалуй, подойди сейчас к Дарий мужчина, она и не шелохнется, даст овладеть собою, пребывая все в том же состоянии полузабытья, несокрушимой покорности…

«Так вот в чем дело! В покорности!» — вдруг осенило Цецилию.

Этим свойством она никогда не обладала, так же как и терпением. О боже, да неужели именно этого так недостает Аретино? Именно в поисках робости и стыдливости захаживал он по ночам в монастырь чаще, чем зазывал к себе во дворец красавиц куртизанок?

Но и в этом монастыре Мизерикордия, расположенном в отдаленном и тихом квартале, откуда видна лагуна, а за ней вдали — снежные горы Фриуля, он находил игривых, порочных, ненасытных, умелых любострастниц, ибо если в Нижнем монастыре и впрямь обрекали девочек служению богу, то Верхний был не чем иным, как вместилищем утонченного распутства, весьма небрежно прикрытого черной рясою.

* * *

К изумлению Цецилии, Пьетро не кинулся в купальню тотчас же и не подмял под себя дремлющую девицу. Может быть, понял, что в этом случае не миновать скандала, да еще какого! Или уже тогда созрел в его уме лукавый замысел, который теперь начала приводить в исполнение Цецилия, ледяным голосом приказав сестре-воспитательнице Дарий тотчас после трапезы явиться в Верхний монастырь и доложить сестре-экономке, что в наказание она, сестра Дария, должна провести ночь в келье искушений.

Дария побелела, бросилась было к аббатисе, чтобы взмолиться о снисхождении. Но та уже двинулась по трапезной, наблюдая, как монашки вкушают пищу…

Глядя на сестру Цецилию, никому, ни одному человеку в мире, не пришло бы в голову, что она сейчас едва удерживается, чтобы не молить эту дуру поменяться с ней местами. Хотя бы на нынешнюю ночь!

2. Искушение святой Дарий

— Мать Цецилия! О господи, о святая мадонна! Ваше преосвященство, да проснитесь же!

Цецилия открыла глаза. Пухлощекое лицо сестры-экономки расплывалось в предрассветном полумраке и казалось еще толще.

— Что, пожар? — сердито пробормотала Цецилия, успев, впрочем, порадоваться, что и при пожаре ее не забывают титуловать как следует. Что значит выучка! Если так пойдет и дальше… Однако расширившиеся от страха глаза сестры-экономки не располагали к дальнейшим приятным размышлениям, а потому Цецилия сделала над собой усилие и попыталась обратить свой ум к делам земным: — Так скажешь ты наконец, что произошло?

Сестра-экономка кивнула и даже приоткрыла рот, но не смогла издать ни звука. Белесые глаза ее вдруг задрожали и как бы вытекли на щеки, и Цецилия с изумлением поняла, что зловредная сестра Катарина, последний оплот истинно монастырского начала в Верхнем монастыре, плачет! И Цецилии показалось, что она содрогнувшимся сердцем прозрела ответ за мгновение до того, как сестра Катарина наконец-то смогла выдавить из себя ужасные слова:

— Сестра Дария… повесилась!

Цецилия еще мгновение глядела в плачущее лицо незрячими, остановившимися глазами. Не сразу до нее дошел смысл фразы, а еще — открытие, что за окном разгорается рассвет и, значит, она проспала у себя в покоях (язык не поворачивался назвать их кельею!) всю ночь обольщения Троянды.

О дьявол, какую прескверную шутку сыграло с ней вчерашнее фриульское! Значит, вместо того чтобы отправиться к келье искушений и всю ночь наблюдать за Аретино и Дарией… Вечером она впала в такое уныние, так терзалась ревностью, что не выдержала и достала заветную фьяску с фриульским. Выпила бокал, потом еще, еще, и… сон сморил ее. Кажется, она даже перестала смешивать вино с водой, как положено даме, если она не хочет прослыть дикаркою. То-то голова сейчас так и идет кругом! Схватив кувшин, в котором всегда было налито разбавленное вино, Цецилия жадно глотнула, не заботясь, что розовые струйки льются на грудь, пятная белую кружевную сорочку и выдавая содержимое кувшина. Впрочем, сестра Катарина рыдала и ничего вокруг себя не видела, а у Цецилии достаточно прояснилось в голове, чтобы суметь наконец встать и надеть халат. Она подхватила под руку сестру Катарину и толкнула дверь, ожидая увидеть коридор, заполненный перепуганными сестрами, однако вокруг было пусто.

— Кто-нибудь еще знает? — с тревогой прошептала она, и сестра Катарина так усердно затрясла головой, что брызги слез полетели во все стороны:

— Нет! Я сразу к вам… Я шла в кладовую, смотрю — келья сестры Дарий отворена. Заглянула — а она лежит на полу, на шее петля…

«Лежит? — изумилась было Цецилия. — Висит, наверное?» — но тут сестра Катарина вся сморщилась, намереваясь разразиться новыми рыданиями, и Цецилии пришлось ногтями вцепиться в ее пухлую руку, чтобы заставить молчать.

Хвала мадонне, если все спят, дело можно уладить без шума. Вынести несчастную грешницу в сад… там много укромных уголков! В Нижнем монастыре знают, что Дарию перевели в Верхний. А здесь о ее присутствии не знал никто, кроме Катарины и самой Цецилии. Ее долго не хватятся, может быть, никогда. И слава богу, потому что самоубийство монахини вызовет немедленный скандал: не миновать комиссии из Ватикана, не говоря уже о Совете десяти, который тут же пришлет в монастырь своих досмотрщиков, и даже связи Цецилии (в смысле, любовные связи с тремя дожами из этой десятки!) окажутся бессильны. Нет, конечно, похороны безумицы должны быть проведены в строжайшей тайне. Ее быстрый ум мгновенно нарисовал себе эту картину… которая, впрочем, тут же разлетелась вдребезги при одном только имени, мелькнувшем в памяти Цецилии.

Аретино! Сегодня ночью с Дарией был Аретино! Ох… ох, боже преблагий, что скажет Аретино?..

Ноги у Цецилии подкосились, и сестра Катарина едва успела поддержать аббатису. Так, чуть влачась, они дрожащими руками толкнули дверь в роковую келью и, поддерживая друг дружку, вошли в это обиталище смерти.

* * *

Сестра Катарина тут же, у входа, рухнула на колени и принялась молиться за грешную душу таким громким шепотом, что Цецилия принуждена была погрозить ей. Теперь губы Катарины двигались беззвучно, и ничто не мешало Цецилии смотреть — и думать.

Приступ слабости прошел так же мгновенно, как ушел, оставив по себе только холодный пот на лбу да подрагивающие руки, но ясность мысли вернулась.

Дария и впрямь лежала на полу, запрокинув голову, от которой змеился обрывок веревки. Другой свешивался с потолочной балки, и Цецилия поняла, что веревка оказалась ветхой, не выдержала тяжести тела. Интересно бы знать, как долго провисела Дария? Успел ли добиться от нее Аретино того, чего хотел, или… Ведь эта дурочка, испугавшись наказания, которое сулил ей голос и взгляд аббатисы, могла наложить на себя руки, лишь бы избежать неведомой кары! И тогда Пьетро, явившись на любовное свидание, нашел в келье труп!

Наверняка он подумал, что и это — происки обезумевшей от ревности Цецилии! От этой мысли ноги ее снова подкосились, и лицо сестры Катарины, оказавшееся в поле ее зрения, отнюдь не способствовало душевному успокоению, ибо рот этой достойной особы перестал шептать молитвы и был широко разинут, а глаза вытаращились так, что Цецилии почудилось, будто они вот-вот вывалятся из орбит. Чудилось, вот-вот сестра-экономка издаст вопль громче зова трубы иерихонской, и Цецилия сделала движение заткнуть ей рот, да не успела: Катарина повалилась на бок в глубоком обмороке. Тут Цецилия догадалась обернуться поглядеть, что же повергло Катарину в такое потрясение, — и… и она сама едва не рухнула рядом с сестрой-экономкой при виде того, как труп Дарий медленно приподнимается и, ослабляя петлю на шее, хрипло шепчет:

— О, Христа ради, ради пресвятой мадонны, простите меня, матушка!

Опять матушка? О господи, эту дуру не смогла исправить даже смерть!

* * *

Ну, разумеется, никакой смерти не было. Веревка оборвалась сразу, как только Дария повисла, она еще успела понять, что самоубийство ее не удалось, а потом лишилась чувств, больно ударившись об пол. Однако хоть первыми словами ее были слова прощения, никакого раскаяния не увидела Цецилия в глубине глаз Дарий, а только отчаяние, что рухнул ее греховный замысел.

Цецилия окинула взглядом келью, и от нее, конечно, не укрылась взбитая, взбаламученная постель… Топчан — а он тяжеленький! — даже от стены отъехал. «Что они тут делали?» — ревниво дрогнуло сердце, а бурые пятна на простыне подтвердили: делали-таки! Значит, Аретино получил свое… ну и что, потеря девственности так огорчила эту дурочку?! Сие было непостижимо для Цецилии, которая времени своей невинности и припомнить-то не могла. Пожалуй, она просто сменила кукол на любовников в самом нежном возрасте! Однако она усвоила, что жизнь велит считаться с предрассудками, а потому кое-как, с помощью легких пощечин, привела сестру Катарину в сознание и вытолкала ее за дверь с наказом молчать до могилы о том, что здесь происходило.

Сестра Катарина уползла. В Нижнем монастыре уже звонил утренний колокол. Через полчаса поднимутся и обитательницы Верхнего монастыря. Теплые солнечные лучи нарисовали узорную, сияющую решетку на серой стене кельи, и в растрепанных волосах Дарий зажглись золотые искры.

Цецилия нахмурилась. Конечно, следовало говорить о смертном грехе и загубленной душе, но ее куда больше интересовало тело Дарий, а потому она спросила прямо:

— Что было здесь этой ночью?

Дария оглянулась на свой покосившийся топчан — и дрожь прошла по ее телу, судорога отвращения исказила лицо. Цецилия, наверное, расхохоталась бы злорадно — видел бы сие Аретино! — но слова Дарий заставили ее надолго поперхнуться смешком:

— Сегодня ночью мною обладал дьявол!

— …С вечера меня неодолимо клонило в сон, — рассказывала сестра Дария чуть погодя. — Еще и солнце не село, а у меня уже ни на что не было сил. Не помню, как я легла и провалилась в сон. Нет, это была дрема, такая тяжелая дрема, что мне все время чудилось, будто я лежу на дне реки, а тело мое заплыло песком. Я знала, что нужно помолиться — и всё отляжет, но не могла вспомнить ни одной молитвы! Я засыпала, просыпалась, вновь засыпала… Мне чудилось, я жду чего-то, и тело мое горело. Я металась…

Цецилия слегка кивнула. Чего же ожидать, если в питье Дарий был подмешан любовный ладан, изготовленный из мускуса, сока древовидного алоэ, красного кораллового порошка, настойки серой амбры и розовых лепестков, смешанных с несколькими каплями крови попугая и высушенным мозгом воробья! У этой глупышки небось пожар разгорелся между ног. Другая давно погасила бы его хотя бы пальцем! А она, значит, металась… Хорошее словечко.

— Я ждала чего-то страшного, — бормотала Дария, расширенными глазами глядя в стену, словно там запечатлелись ночные картины, — и дождалась! Было темно, темно… и вдруг луна взошла в моем окне, и в ее свете я увидела высокую фигуру, окутанную плащом с головы до пят, так что я не различала ни лица, ни очертаний явившегося мне существа. Я чувствовала только запах серы и понимала, что оказалась во власти дьявольских чар.

— Ты молилась? — сухо поинтересовалась Цецилия, незаметно принюхиваясь. А ведь в самом деле — запах серы еще витает в воздухе! Ну, Пьетро… не может без сценических эффектов! И она ничуть не удивится, если и луна была в сговоре с Аретино и взошла в самый нужный миг, чтобы придать его появлению потрясающую выразительность.

— В лунном свете его плащ казался седым, но вскоре я поняла, что он багряный, как лепестки роз, озаренные закатным солнцем, — проговорила Дария. — В этом цвете было что-то… пагубное! Искушающее! Я смотрела, не отводя глаз, пытаясь понять, что вижу, но это было только колыханье красной материи. И вдруг складки плаща слегка раздвинулись довольно высоко над полом, — Дария неуверенно повела рукой примерно на высоте бедер, — и я увидела нечто странное… как будто очень большой и очень толстый палец, указывающий прямо на меня.

Цецилия схватилась было за сердце, но тут же приняла спокойный вид, опасаясь спугнуть рассказчицу. О, этот «палец» был ей хорошо знаком…

— Существо приблизилось, и я почувствовала совсем другой аромат, заглушивший запах серы. Я не могу ни с чем его сравнить… мне был он прежде незнаком. Впрочем, не могу назвать его неприятным. Он даже успокаивал… нет, не совсем так, — мучилась Дария, пытаясь как можно точнее передать свои ощущения и не замечая ревнивых судорог, пробегающих по лицу аббатисы. — Я не успокоилась телесно, хотя и перестала бояться душевно. Мне даже удалось не закричать, когда палец оказался над самым моим лицом. Он подрагивал, как бы в нетерпении, а я смотрела на него. Он был такой… странный! Я не удержалась и потрогала его… просто сжала рукой… и тут существо со стоном отшатнулось, сорвало с себя свой красный плащ и швырнуло его на меня. Я еще успела увидеть чьи-то широкие плечи… А потом поняла, что это был не палец!

— Разумеется, — проскрежетала Цецилия. — Разумеется!..

— Это был не палец! — перебила ее Дария. — Это был хвост дьявола, только он почему-то рос у него не сзади, а спереди!

* * *

Потребовалось немалое время, прежде чем Цецилия смогла унять приступ неистового хохота, который только такая ошеломленная простушка, как Дария, могла принять за горькие рыдания по поводу ее, Дарий, невинной плоти, оскверненной дьяволом.

Из дальнейших сбивчивых рассказов Цецилии удалось, хотя и с некоторым трудом, понять, что дьявольские козни продолжались целую ночь, и он делал со своей жертвой, что хотел и как хотел, ничего не доставив ей, кроме боли в окровавленных чреслах, хотя сам не раз с удовольствием окроплял монашеское ложе своим адским семенем.

Цецилия кивнула со знанием дела. Да, бывают женщины, которым первый любовный опыт не доставляет никакого удовольствия. Мужчина должен на время оставить их, дать успокоиться боли, залечиться «боевым ранам», и уже на другую ночь бывшая девственница с удовольствием раскроется тому, в ком недавно видела разбойника и злодея. Аретино же оказался слишком нетерпелив, слишком рьян… Ох, конечно! Опоенная зельем Дария небось являла из себя образчик покорности, вот Пьетро и разошелся. Понравилось ли это ему? Увы, понравилось! Иначе разве сказал бы он, поднявшись с распростертого, измученного тела и на подгибающихся ногах тащась к выходу:

— Я еще приду к тебе, любовь моя! Завтра ночью жди!

Дарий казалось, что рассвет наступил почти сразу, как дьявол провалился в свою преисподнюю. Все тело у нее разламывалось от боли, но она все же нашла в себе силы подтащить табурет под потолочную балку и перекинуть через нее веревку, почему-то валявшуюся под топчаном. В тот миг Дария видела в ней дар бога, но теперь оказалось, что это нечистый вновь смеялся над ней! Надо было простыню свить на жгуты, уж прочнее вышло бы. Веревка-то порвалась!

— Нет, это бог спас тебя, — сурово возразила Цецилия. — Ты хотела совершить грех, а он простер с небес свою благодетельную десницу, и…

— Но я вовсе не жажду спасения! — перебила вдруг Дария, и Цецилия с изумлением уловила нотки неуемной строптивости в ее голосе, еще хриплом от слез. — Я все равно убью себя! Никогда, никогда не забуду того, что произошло! Да вот же… он оставил на память! Это было у него на ноге, под левым коленом… я помню!

Она брезгливо ткнула в странный лоскут, валявшийся на полу. Цецилия подняла его — и поджала губы, чтобы не рассмеяться.

На сыроватом полу валялась так называемая колдовская подвязка. Маги, промышляющие ведьмовством и колдовством, обычно надевают их под левое колено на свои колдовские церемонии и на время насылания чар. Женские подвязки обыкновенно бархатные или шелковые, с позолоченными или серебряными застежками. Эта была из змеиной кожи с голубым шелком изнутри. На лицевой стороне ее Цецилия рассмотрела какое-то слово. Вгляделась и…

Daedalus… Дедал? Колдовское имя обладателя этой подвязки Дедал? Забавно. Впрочем, магическая вещица вполне могла принадлежать и самому Аретино, если учесть, что он — художник, поэт и рожден под знаком Тельца. Ведь мастер Дедал, сотворивший крылья для полета в небесах, был колдуном и некогда построил на Крите знаменитый Лабиринт для Миноса, жреца критского культа быка Посейдона. Дедал — Бык — Телец — Аретино… Именно по таким отдаленным внешне, но внутренне четко связанным знакам выбирают себе колдовское имя ведьмы и колдуны. О, как интересно! Значит, Аретино не чужд черной магии? Жаль, что Цецилия не знала об этом раньше… они могли бы устраивать чудные шабаши вместе… Только вдвоем!

Она погладила мягко шелестящую кожу подвязки. Зачем Пьетро оставил это? Забыл? Едва ли. Аретино никогда ничего не забывает и не делает просто так. Здесь есть какой-то смысл!

— Убьешь себя? — повторила Цецилия задумчиво. — Но ведь это смертельный грех. Тебя зароют за кладбищенской оградой, а душа твоя прямиком пойдет в ад.

— Да неужели вы думаете, что моя душа достойна рая после того, как мною обладал инкуб?

— Ну так что ж, — пожала плечами Цецилия. — Святому Антонию тоже являлись суккубы, а он смотрит на нас с высот райских.

— Но ведь он устоял пред обольщениями прекрасных дьяволиц, — запальчиво возразила Дария, и Цецилия лукаво глянула на нее исподлобья:

— Да, если судить по его рассказам. Но ведь никто не знает, что там происходило на самом-то деле. Возможно, Антоний и повалялся в постели с красоткой суккубой, а потом вдруг спохватился, раскаялся — и ну охаживать ее хлыстом, да и себя заодно. И вообще, может быть, дело в том, что он не получил от нее такого удовольствия, которого ожидал!..

Увидев, как медленно приоткрывается рот Дарий, Цецилия спохватилась — и захлопнула свой. Ну и разболталась же она, спаси господи ее душу грешную!

— Удовольствия?.. — тупо переспросила Дария. — Разве кто-то получает от этого удовольствие?!

«О да, да! Еще какое! — едва не закричала Цецилия. — И если бы ты не была нынче ночью пугливой, сонной дурой, ты бы не вешаться утром кинулась, а богов благодарила бы за то, что великолепнейший из всех созданий человеческих удостоил тебя своими ласками!»

Разумеется, она ничего подобного не сказала, а только проронила, поджимая губы, как если бы речь шла не о занятии, кое Цецилия обожала больше всего на свете, а о… ну, скажем, о мытье посуды после трапезы:

— Соитие назначено господом нашим, создателем и вседержителем, для продолжения рода человеческого, однако наш Творец, в неизреченной милости своей, сподобил человека при сем величайшем акте испытывать наслаждение, равного которому нет ничего. Ни-че-го!

Дария смотрела недоверчиво. Потом шепнула, отводя глаза:

— Простите, матушка… то есть, ох, боже мой… простите, ваше преосвященство, но как можно верить на слово? Может быть, сие не более чем распутные измышления тех, кто завидует нашей святой жизни и обетам нашим?

«Если бы так!» — едва не воскликнула Цецилия, ощутив, как увлажнилось ее лоно при одной только мысли о том, каким «распутным измышлениям» предавался нынче ночью Аретино. О, будь она на месте Дарий… И голос ее срывался, когда она наконец смогла заговорить:

— Вот кстати — о наших обетах. Что жертвуем мы господу, когда посвящаем себя ему? Какие даем обеты?

— Какие? Смирения, послушания… бедности, воздержания…

— Да, да, да! — закивала Цецилия. — Мы жертвуем господу свою гордость для смирения, свой ум, свои мысли — для послушания, свою красоту — для бедности. Я женщина, я понимаю, как это трудно… как трудно!

— Да, — робко кивнула Дария. — Да… мне тоже иногда хочется носить жемчуг. О, это так прекрасно! Будь у меня деньги, я заказала бы себе жемчужные четки!

Лицо ее вспыхнуло румянцем, но тут же погасло. Цецилия усмехнулась:

— Жемчуг! И жемчуг, и алмазы, и кружево, и бархат, мягкий, как лепестки роз, и сами эти розы, и сладкое вино, и жирное, хорошо поджаренное мясо, и каплуны, и… и…

Она едва не захлебнулась слюной и сочла за благо прекратить перечисление любимых блюд. Надо скорее позавтракать. А какие мечтательные глаза сделались у Дарий! Бедняжка! У Цецилии на ужин была жирненькая перепелочка с оливками и маринованным луком, а девочка ела сухой хлеб и сухой сыр в Нижнем монастыре. Потом ночь с Аретино… Понятно, что она сейчас душу готова продать за поросячью ножку!

— Что жемчуг! Жених наш небесный хочет от своих невест самого богатого приданого — девственности. Вечного уныния плоти! Уж поверь — он забирает у нас, требуя воздержания, такую радость, что и жемчуг, и кружево, и вкусная еда — ничто по сравнению с этим.

— Вы так говорите… — испуганно шепнула Дария, — вы так говорите, как будто сами однажды… однажды испытали грех!

— Однажды? — недоуменно спросила Цецилия. — Почему только одна… — Она благоразумно ухватила продолжение на самом кончике языка и сказала просто: — Я знаю, о чем говорю. Поверь. И слово «грех» тут совершенно неуместно, если женщине приходится выбирать между смертью — или мужчиной. Поверь, на весах небесных любодеяние — сущая ерунда по сравнению с самоубийством!

— О господи… — прошептала Дария, и глаза ее, чудилось, сделались еще больше, засияли еще ярче от нахлынувших слез. — Ох, какая вы добрая, ма… то есть, я хочу сказать, ваше преосвященство! Я всегда думала, что вы меня недолюбливаете, что вам все равно, есть я на свете или нет, а вы… вы…

Она принялась вытирать слезы, что оказалось очень кстати, ибо дало Цецилии время справиться со своим лицом.

Что ж… в приметливости этой девчонке не откажешь. И похоже, она не такая уж простушка, как кажется… нет, все же дура, дура, если считает Цецилию доброй. Быть доброй к своей сопернице?! Да Цецилия своими руками надела бы Дарий петлю на шею, причем выбранная ею веревка не порвалась бы под весом и пятерых таких скромниц! О, если бы Дарий удался ее замысел… если бы чертову Катарину не принес дьявол… как все могло бы сложиться удачно! А теперь — теперь игра проиграна. Даже если начать сокрушаться вместе с Дарией о смертном грехе, загубленной душе и адском пламени, даже если подтолкнуть ее к новой, более результативной попытке… все будет напрасно. Аретино тотчас проведает об этом (ибо нет ничего на свете, что могло быть от него скрыто!) — и не простит Цецилию. Девчонка ему понравилась, ясно. Он сказал, что вернется. И подвязку не потерял, а оставил в залог будущей встречи…

Тут Цецилия вдруг почувствовала, как волосы у нее медленно поднимаются дыбом. Не намекнул ли Аретино. что знает доподлинно: у Цецилии тоже есть такая под вязка! Она сделана из голубого бархата, и подбита голубым шелком, и скреплена золотой застежкою, и украшена крошечными золотыми колокольчиками, которые издают очаровательно-таинственный перезвон, когда, на бросив свою фиолетовую накидку и распустив волосы Цецилия берет магический кубок и открывает книгу заклинаний, бормоча «формулу отречения»:

— Нима! Огавакул то сан ивабзи он, еинешукси ов сан идевв ен и…

О боже!.. Цецилия была так вышколена годами притворства, что даже сейчас, как ни была взволнована, помянула имя господа, а не рогатого, хотя лишь ему поклонялась в сердце своем. О боже, так, значит, Цецилия находится в руках Аретино еще больше, чем ей казалось? И хотя она никогда не насылала проклятия, не чертила квадрат Марса, не заклинала Перевернутую пентаграмму, не прибегала к насыланию Восьми, вызыванию ненастной погоды и, уж конечно, Великого колдовства, хотя она владела и пользовалась только любовной магией на самом низком уровне, за которой таились темнота дикого леса, топанье и фырканье бога зверей, торчащий пенис и голодная вульва, — она знала: никто не станет вникать в такие мелочи. Ведьма — она ведьма и есть. Развратницу-аббатису ждет позор, аббатису-ведьму — костер!

Цецилия слабо взмахнула ладонью у лица, словно отгоняя жар пламени. Да, Аретино вовремя напомнил о себе. Он хочет Дарию — он ее получит. Лучше это, чем огонь костра!

— Ваше преосвященство, что с вами?

Дрожащий голос привел ее в чувство. Цецилия устремила невидящий взор на лицо Дарий и растянула губы в улыбке.

— Так ты говоришь, убить себя?.. — промолвила она задумчиво. — Ну что ж, если ты не можешь жить оскверненной, пожалуй, и впрямь лучше умереть.

— Д-да? — с запинкой выговорила Дария. — Но это же… как же… грех?

Ага, полдела уже сделано! Она уже не мечтает о смерти так самозабвенно! Похоже, Цецилии достался весьма податливый материал.

— Грех можно замолить, — усмехнулась она. — Конечно, если останешься жива.

— Но ведь ночью… — нерешительно шепнула Дария, с ужасом оглядываясь на свой вздыбленный топчан.

Ночью что? — жестко переспросила Цецилия, которой уже до смерти надоела навязанная ей Аретино роль покорной сводни. — Представь, что тебе все это лишь приснилось, тебя мучил кошмар.

— Кошмар? — ахнула Дария. — Конечно, что может быть кошмарнее вот этого?! — Метнувшись к постели, она подняла простыню, на которой расплылись пятна девственной крови, обильно разбавленной мужским семенем. — Мою невинность взял дьявол! Как можно замолить это?!

— Да забудь ты об этом! — не сдержавшись, рявкнула Цецилия. — Забудь! Если бы тебя изнасиловал смертный развратник, ты что, тоже в петлю бы полезла? Ничего подобного. Стерла бы коленки в молельне, вот и все!

Она не договорила, с интересом наблюдая, как Дария зажмурилась, видимо, изо всех сил стараясь это представить, но тут слезы снова брызнули из-под ресниц, и она открыла детски-беспомощные глаза, прорыдав:

— Не могу! Не могу такого представить! Ведь вы сказали, что с мужчиной я бы получила удовольствие, мне было бы хоть что вспомнить хорошее, а тут… — И она с отвращением передернула плечами.

Цецилия непременно рассмеялась бы — если бы могла. Но она только головой покачала, вспомнив историю про монахиню, которую изнасиловали трое разбойников, и та, одернув свое рубище, перекрестилась: «Благодарю тебя, боже! Без греха и досыта!» Вот уж правда, что неисповедимы пути твои, господи.

— Ну, если дело только в этом… — протянула она задумчиво, словно с трудом искала ответа, в то время как уже ясно видела, что делать, что говорить, и нужные слова неслись наперегонки. — Надо сделать так, чтобы тебя взял смертный мужчина. Тогда будет считаться, что он разрушил твою девственность, а инкуб и впрямь являлся во сне.

— Будет считаться? — недоверчиво переспросила Дария. — А кем?

— Да нами с тобой, — пожала плечами Цецилия. — Особенно если ты испытаешь удовольствие.

Дария нахмурилась, обдумывая сказанное своей мудрой наставницей.

— И что, для этого годится любой мужчина? — спросила она осторожно.

— Ну уж нет! — оскорбленно фыркнула Цецилия. — Большинство из них думает только о том, как свой блуд почесать, а о женщине не заботится. Это должен быть особенный мужчина, знающий толк в любви.

— В любви?! — потрясенно воскликнула Дария. — Как, разве и это — любовь?!

«Только это и есть любовь!» — едва не воскликнула Цецилия, но боялась, что разрыдается, если молвит хоть слово, а потому просто кивнула.

— А где найти такого мужчину? — деловито спросила Дария, и Цецилия мрачно усмехнулась:

— Предположим, я смогу тебе помочь. У меня есть один знакомый. Он настоящий патриций, из тех, кто вписан в libro d'oro, Золотую книгу, человек почтенный…

— Почтенный? — перебила Дария с едва уловимой ноткой разочарования в голосе. — Но… разве для сего непременно нужны почтенные лета и знатное происхождение?

— Тебе что, баркайоло сюда привести? — сухо осведомилась Цецилия. — Человеку, о котором идет речь, слегка за сорок. Самый раз!

Ей очень хотелось добавить, что за свое патрицианство Аретино заплатил двести или триста дукатов, так что о его знатном происхождении можно говорить только со скрытой усмешкой. Другое дело, что сын сапожника из Ареццо живет так, как не каждый principe может себе позволить! А что до его почтенности, то у Аретино «шест» покрепче и подлиннее, чем у любого баркайоло! Но она не стала вдаваться в столь волнующие подробности, а только уточнила:

— Так ты согласна?

— Что же мне делать? — воздела руки молодая монашка. — Этот грех можно хотя бы замолить! Страшно только, что я совершаю сие по доброй воле, сознательно нарушая обеты, которые принесла господу!

— Ну, моя милая, — пожала плечами Цецилия. — Господу нашему, Иисусу сладчайшему, столько приносят обетов, что он и счет им потерял, наверное. Где ему разглядеть, какой нарушен, а какой нет!

Дария подумала-подумала — и кивнула. А ведь и в самом деле! У бога столько дел, столько людей требуют его присмотра! Может быть, ей повезет, и господь в нужную минутку как раз обратит свой взор на какую-нибудь другую грешницу?..

3. Совращение святой Дарий

Ну и, разумеется, все это было обставлено еще множеством охов, ахов, и рыданий, и причитаний, и проклятий врагу рода человеческого, который… ну и так далее, и в конце концов Цецилия преисполнилась уверенности, что нет ничего более унылого на свете, нежели совращение девственницы. Кое-как угомонив Дарию приказом лечь поспать (нет, разумеется, в другой келье, в другой постели, как же иначе!), она стремглав убежала к себе — и дала волю слезам. Мало того, что Аретино бросил ее ради этой недалекой ломаки, так она еще и должна была устраивать их новые встречи! Больше всего ей хотелось сейчас плюнуть на Дарию, на Аретино, а заодно на все монастырские дела, которые требовали ее неотложного вмешательства. Но слишком многое могло рухнуть, посмей она не угодить Аретино, а потому несчастная аббатиса собралась с силами и открыла свой секретер, где лежали перья и бумага. Вскоре с нарочным в палаццо на Canal Grande было отправлено достаточно пространное послание. Ответ пришел незамедлительно. Цецилия, прочитав и подумав, написала снова. Пьетро снова ответил… Словом, до времени «Ave Maria» Цецилия только и делала, что получала и отправляла письма, и к урочному часу дурное настроение ее достигло своей вершины.

Вдобавок за обедом в трапезной много шумели, а во время дневного сна две послушницы тайком распевали серенаду, которой их научил некий баркайоло. Более того! Цецилия узнала, что парня с завязанными глазами приводили в монастырь, где он тешил пятерых «невест Христовых» всю прошлую ночь, а потом был, также с завязанными глазами, выведен за монастырские стены. Ну и ночка выдалась! Не монастырь, а… а… Цецилия не могла подобрать сравнения, но больше всего она злилась на то, что, оказывается, проспала еще одно замечательное приключение. Девчонки, конечно, поступили чересчур неосторожно: простолюдины болтливы, а вдруг тот баркайоло оказался приметлив? Но главное — это было просто греховное наслаждение плоти без малейших признаков выгоды для монастыря! Ночь с воспитанницей Цецилии Феррари стоила недешево: до пятидесяти дукатов, и очень многие состоятельные люди не колеблясь платили огромные деньги, особенно если за это им дозволялось распутничать в любом уголке монастыря.

Скажем, находились любители переодеться в сутану и изображать священника, принимающего исповедь. Молоденькая монашенка красочно расписывала свои мнимые и действительные грехи, распаляя «священника» до тех пор, пока он не врывался в исповедальню, которая тут же начинала ходить ходуном.

Многие предпочитали предаваться страсти на колокольне (правда, трезвонить среди ночи Цецилия строго запрещала, но на Рождество, Пасху и прочие праздники, требующие ночного колокольного звона, заранее составлялся список желающих заниматься любовью под музыку), в трапезной, в подвалах для наказаний, даже на алтаре! Правда, подобное случалось довольно редко и стоило вчетверо дороже. На памяти Цецилии такое произошло всего однажды, причем участницей действа была сама мать аббатиса. И до сих пор при воспоминании об этом кощунстве у нее мурашки бежали по коже. Все-таки неистовое служение Эросу сочеталось в монастыре со служением Христу, и Цецилии так и не удалось избавиться от некоторых «предрассудков».

Словом, наказания сыпались в тот злосчастный день на монашек как из рога изобилия. И не одной послушнице пришлось отменить ночное свидание, ибо ей предписывалось ночное бдение в непрестанной молитве, а то и с «жестким бичеванием». Возмущения, однако, не последовало — Цецилия держала девиц железной рукою, и многим еще памятна была смерть ослепительно красивой сестры Терезы. Родом она была с Бурано, и ее продала обнищавшая семья. Кружевница она была искуснейшая, что весьма ценилось в монастыре, почти так же, как искусство любви (продажа кружева приносила Цецилии до пяти сот дукатов в неделю!), однако наотрез отказывалась нарушить обет целомудрия и принимать мужчин, которые на ее красоту слетались как мухи на мед.

К большому удивлению Цецилии, тогда не помогли ни карцер, ни наказание голодом, ни бич. В конце концов упрямая девчонка умерла от побоев, прославляя Христа. Ее смерть простили Цецилии, однако с тех пор она стала осмотрительней и не давала воли рукам. Зато эта внезапная смерть оказалась хорошей острасткой для других монахинь. И теперь большинство послушниц любую епитимью воспринимали покорно, изо всех сил стараясь вернуть расположение аббатисы. Так что Цецилия могла быть спокойна за свое хозяйство, когда покинула монастырь, чтобы вместе с Дарией войти на борт черной закрытой гондолы, достаточно большой для двух молчаливых женщин, старающихся держаться друг от друга подальше.

Да, Пьетро Аретино обрек Цецилию и этой каре: самолично доставить ему добычу! Он обещал щедрую награду, но для Цецилии самой высокой ценой было его молчание. И если ради этого ей придется держать Дарию, когда Пьетро захочет возлечь с нею, — что ж, она стерпит и это.

* * *

То, что встречу назначили в его дворце, Цецилию не удивило: роскошь палаццо Аретино невозможно забыть, увидев однажды! Наверное, Пьетро рассчитывал, что своим богатством он покорит Дарию окончательно. Однако, к изумлению Цецилии, гондола не причалила к парадной лестнице, массивными террасами вырастающей прямо из зеленоватой воды Canal Grande, а обогнула дворец справа, юркнула в какой-то canaletto и остановилась у скользких гранитных ступенек.

Их уже ждали. Высокий, гладко причесанный молодой человек в черном бархатном камзоле, с видом беспечным и наглым подал руки дамам (для маскировки Цецилия и Дария были облачены в глухие черные плащи с капюшонами) и помог выйти из гондолы. Цецилия перехватила испуганно-любопытный взгляд Дарий, брошенный на встречающего, и с трудом подавила улыбку: наверно, Дария подумала, что это ее грядущий обладатель и — чем черт не шутит — почувствовала к нему влечение! Но Луиджи Веньер был всего лишь прилежным учеником и секретарем Аретино — и одновременно доверенным лицом, облеченным особыми тайнами. Однако ему-то Аретино мог спокойно доверить любую из своих любовниц, а то и всех, вместе взятых: Луиджи весьма прохладно относился к женщинам, предпочитая мужчин. Впрочем, услужливый секретарь всегда старался держаться как галантный кавалер и, распуская слухи о своих невероятных любовных приключениях, не жалел денег на подарки дамам полусвета, втайне вожделея к хорошеньким мальчикам.

Увы, увы, бедный Луиджи! Цецилия помнила, как несколько лет назад патриция Бернардино Корреро и священника Франсуа Фабрицио обезглавили за грех мужеложства на Малой площади и тела их были преданы очищению огнем. Иногда содомитов подвергали особо изощренной казни, заключающейся в том, что виновно го сажали в деревянную сквозную клетку, оставляя ее висеть на страшной высоте от земли. Таким образом, любитель противоестественных наслаждений становился объектом всеобщих оскорблений, терпел жару, холод, дождь, ветер… Патриций Франческо де Сан-Поло попробовал бежать из клетки, даже сломал ее прутья, но сорвался и разбился насмерть. Этот случай обсуждался потом на Совете десяти, причем мнения членов Совета разделились. Одни требовали немедленной казни для уличенных в содомии. Другие же утверждали, что народу необходимо еще и зрелище позора. Сошлись на необходимости ужесточить наказание, и теперь специальный суд по делам подозреваемых в содомии собирали каждую пятницу, и результаты его становились общим достоянием. Вдобавок к этому каждый квартал Венеции избирал двух людей благородного происхождения, которые должны были постоянно носить оружие, чтобы на всяком месте убивать содомитов, где бы их ни встретили. Тем более было странно, что секретарь Пьетро Аретино продолжал здравствовать как ни в чем не бывало.

Наверное, с усмешкой подумала Цецилия, Луиджи обставляет свои тайные свидания с не меньшей таинственностью, чем сатанисты — свои черные мессы. А вот любопытно: колдовская подвязка, брошенная Аретино, — просто безделица, забава или верный знак того, что Аретино присутствовал на черной мессе или даже шабаше? Цецилия не сомневалась: он мог! Пьетро был жаден до еды, питья, женщин, ненасытен до всяких развлечений, которые только мог сыскать в жизни. Не исключено, совсем не исключено, что Аретино иногда забавляется с Луиджи. Не этим ли объяснима та рабская преданность, которую испытывает секретарь к своему хозяину? Однако бесспорно, что, будучи истинным воплощением мужественности и жизненной силы, Пьетро Аретино предпочитает, конечно, женщин… Забавно, конечно, что новую одалиску ведут к своему султану Луиджи и Цецилия, отвергнутые любовники! Впрочем, от Цецилии не укрылся пренебрежительный взгляд, которым Луиджи окинул съежившуюся, перепуганную Дарию. Затем мужчина и женщина обменялись понимающими взорами… Оба подумали об одном и том же: отставка их временная, долго не продлится!

* * *

Луиджи провел дам через мощеный дворик; потом они поднялись во второй этаж и оказались в очаровательной комнате, завешенной розовым и пурпурным бархатом и похожей на раковину, в которую заглянул луч заходящего солнца. Солнце и впрямь уже садилось, и его теплые лучи позолотили мягкие бархатные складки. Кругом на мраморных столах стояли вазы из Мурано, полные розовых, красных и желтых роз. Цецилия знала, что Аретино поддерживает муранских стеклоделов, ему принадлежат одна или две фабрики, он не стесняется беззастенчиво расхваливать их продукцию в письмах к своим многочисленным покровителям и высылать им хрупкие подарки. И сейчас она подумала, что влюбленный Аретино, с его бесовским чутьем, пожалуй, сделал единственно правильный выбор. Эти вазы были поистине прекрасны… и прекрасны цветы, источавшие сложный аромат нежности и затаенного сладострастия — как и вся эта комната, украшенная так изысканно и просто, что Цецилии захотелось прилечь на один из турецких диванов, обтянутых золотистым, в розовых розах, шелком, и долго-долго смотреть на картину в тяжелой золотой раме: золотисто-розовый закат, розовое тело нагой золотоволосой женщины, раскинувшейся на багряном шелку и небрежным движением тонкой, изящной кисти отстраняющей шаловливого крылатого мальчика, направившего на нее свой лук… Тициан, разумеется. Они ведь с Аретино близкие друзья.

Она так загляделась на дивное полотно, где каждый локон красавицы, чудилось, жил своей жизнью и вздрагивал под шаловливым ветерком, что и сама вздрогнула, когда легкий сквозняк из распахнувшейся двери возвестил, что в комнату вошел хозяин.

* * *

На нем был алый камзол, в тон дивному убранству, и Цецилия почти с ужасом ощутила вопиющую неуместность здесь, в этом райском уголке, трех мрачных, облаченных в черное фигур: ее самой, Луиджи — и Дарий. Прежде всего — Дарий!

Забыв даже откинуть капюшон, та застыла посреди комнаты олицетворением упрека и отчаяния, и Цецилии показалось, что сейчас эта несчастная дурочка со всех ног кинется прочь отсюда… но этого не произошло, потому что Аретино заговорил.

— Я благодарю за честь, которую оказали мне своим появлением прекрасные и достойные дамы. Это большой, большой подарок! — Он поклонился Цецилии, потом Дарий — и улыбнулся ей, пытаясь заглянуть под капюшон: — Соблаговолите преподнести мне еще один дар, синьорина: откройте ваше лицо. Аромат этих цветов желает коснуться ваших уст, столь же свежих и нежных, но во сто крат более сладостных. — Он вынул из вазы цветок и провел им по своим губам.

У Цецилии подогнулись колени. Этот жест так много значил на языке нежной страсти, но он был обращен не к ней… не к ней!

Дария, однако, не шелохнулась, а Цецилия почувствовала себя отмщенной: да ведь девчонка даже не понимает смысла таких речей! Перед кем ты распускаешь хвост, Пьетро?

Обычно смутить Аретино было невозможно. Получив отпор, он делал вид, что ничего не произошло, и продолжал молоть вздор с очаровательной наглостью, которая и делала его неотразимым. Но сейчас… Цецилия изумилась, увидев, что он замер, неловко вертя в руках розу, и трагическим взором уставился на Дарию. Внезапное молчание длилось столь долго, что Цецилия занервничала и решила его нарушить, но Луиджи предостерегающе свел брови, и она прикусила язычок — как выяснилось, вовремя, ибо смущенная, испуганная Дария наконец-то решила поднять глаза и взглянула на Аретино… именно в тот миг, когда он резко отшвырнул розу:

— Луиджи! Убери цветы! Все до одного!

Луиджи беспрекословно взялся за ближнюю вазу, но легкий, как вздох, шепот Дарий: «Не надо!..» — заставил его замереть.

— Нет, надо! — печально сказал Аретино. — Если вам не нравятся эти розы, их не должно быть здесь!

— Они нравятся мне, синьор, они прекрасны! — воскликнула Дария и, убоявшись собственной прыти, снова укрылась под защитою капюшона.

— Но вы не смотрите на них. Вы так печальны! Может быть, вам не нравится убранство этих покоев? Только прикажите — и мы перейдем в другие!

Дария покачала головой.

— Так в чем же дело? — продолжал допытываться Аретино. — Вы не отвечаете, не смотрите на меня. Может ли быть… неужели это мой вид внушает вам отвращение? — Голос его дрогнул, у Цецилии дрогнуло сердце.

Дария подняла голову и поглядела в лицо человеку, голос которого звучал так странно, так нежно, чарующе…

* * *

Что же она увидела? Цецилия твердо усвоила, что. глядя на одно и то же лицо, один и тот же предмет, люди видят совершенно разное, и все же она не сомневалась: ни одна женщина не может без трепета взирать на этот божественный лик, исполненный благородства, достоинства и… и…

Аретино не был красив в классическом смысле этого слова, но четкостью линий и пропорций лицо его не уступало классическим образцам. Может быть, слишком глубоко посаженные глаза, слишком резкий нос, слишком полные, безукоризненно четкие губы и могли показаться кому-то некрасивыми, но это было лицо человека, которого природа наделила крепким здоровьем и кипучим темпераментом. Это было лицо, исполненное страсти, которую Аретино испытывал к прекрасной даме по имени Жизнь, обожая и обожествляя ее во всех ее проявлениях: была ли то плотская любовь, или страсть к пышным трапезам, веселым пирам, изысканным винам и фруктам, роскоши в своем доме, или восхищение буйством красок на Тициановых полотнах или в небесах над лагуной, восторг при виде множества новых драгоценностей или кошельков с золотом, присланных очередным покровителем, — и сейчас все эти чувства собрались воедино в его взоре, воплощая собою одно: желание женщины, в глаза которой он смотрел.

О, могла ли, могла ли она остаться равнодушной?! Чудилось, и мраморная статуя ожила, затрепетала бы, приоткрыла губы, чтобы с них сорвалось чуть слышное: «Нет!»

Это был всего лишь ответ на вопрос Аретино, перейти ли в другие покои, однако Цецилия услышала нечто большее: Дария из последних сил противилась победительному обаянию этого человека, и слово «нет» было исторгнуто всем ее существом, готовым сдать последний рубеж обороны… но еще не сдавшим. И она до сих пор не сняла свой капюшон.

Аретино, прищурясь, вгляделся в затененные, полускрытые черты и кивнул. Глаза его сделались печальны, плечи поникли.

— Благодарю вас за это «нет», — проговорил он таким безжизненным голосом, как если бы понимал: оно сказано лишь из вежливости, а на самом деле Дария не чает от него избавиться. — Позвольте в таком случае поцеловать вашу руку, прекрасная дама, в знак того безграничного уважения и восхищения, которое я питаю к вашей особе.

Цецилии уже начали несколько надоедать эти скучные испанские церемонии. Дария ведь прекрасно знает, зачем ее привели в этот дом, а Пьетро ведет себя с ней, будто с нетронутой девственницей. Ручку поцеловать! Да где! Разве она позволит!.. И тут, к ее изумлению, Дария протянула руку… причем даже быстрее, чем дозволяли приличия.

Аретино схватил ее, как драгоценную добычу, но не склонился перед дамой, как сделал бы француз, а поднял руку к своим губам и прижался ими к ладони.

Рука дернулась — Цецилия всем ревниво-напряженным существом своим ощутила, какая дрожь пронзила девушку при одном только прикосновении этих жарких, опытных губ, а потом губы Аретино медленно поползли выше — и Дария покачнулась.

Аретино протянул другую руку к ее капюшону, но еще не тронул его, а продолжал поцелуй, вернее, это сладострастное, рассчитанно-чувственное, восхитительное по своей невинности и одновременно греховности прикосновение, вглядываясь в едва различимое лицо Дарий и словно умоляя разрешить ему… разрешить…

Он ничего не делал — только смотрел и целовал руку, и Дария ничего не делала — только смотрела на него, а может быть, и вовсе стояла с закрытыми глазами, но воздух в комнате, чудилось, дрожал, как дрожит раскаленное марево… раскаленное марево невысказанной страсти, которая пронизывала всех присутствующих… и все они резко вздрогнули, как будто мир обуревавших их чувств раскололся со звоном от пронзительного крика, вдруг раздавшегося со двора:

— Синьор! Синьор! Лошади прибыли! Смотрите!

* * *

Забавно, что первой мыслью Цецилии было изумление этим словом: венецианцы ведь не знают коней, кроме тех, что вечно стремятся ускакать куда-то с фронтона собора Святого Марко, но вечно сдерживаемы пожатием каменной его десницы. Лошадям просто негде скакать в этом городе, где улицы — каналы, повозки — лодки, возницы — гребцы. Кажется, за всю свою тридцатилетнюю жизнь Цецилия видела живую лошадь всего три или четыре раза, поэтому она сделала невольный шаг к окну, не сдержав любопытства, и только потом заметила, что к окнам двинулись и Луиджи, и Аретино с Дарией, причем, раз завладев ее рукою, Аретино больше ее не выпускал, а Дария не делала никаких попыток вырваться.

«Ну да, покорность! Ее знаменитая покорность!» — с ненавистью подумала Цецилия, но тут же забыла о Дарий и даже об Аретино, захваченная поразительным зрелищем.

* * *

Три изящные кобылки: две рыжие, одна белая — нервно перебирали копытами по гранитным плитам, издавая при этом обеспокоенное ржание и озираясь. Двор был пуст, люди, как заметила Цецилия, торопливо скрывались сквозь калиточку в стене. Только двое топтались возле деревянных ворот, заложенных тяжелым брусом, и поглядывали наверх, как бы ожидая знака.

Луиджи, стоявший рядом с Цецилией, махнул рукой, и слуги, с усилием сдвинув брус, разбежались, волоча за собой створки ворот и впуская во двор еще трех коней — двух гнедых и одного вороного. Трех жеребцов.

Цецилия не была бы той, кем она была всю жизнь, если бы не посмотрела на те места, которыми и отличаются жеребцы от кобыл. Собственно говоря, к этим местам невольно приковывался всякий взор, ибо жеребцы были распалены страстью сверх всякой меры. Сцены из апулеевского «Золотого осла» вихрем пронеслись перед мысленным взором Цецилии, и она ощутила слабость в коленях.

Кусаясь, лягаясь и издавая неистовое ржание, гнедые жеребцы кинулись к рыжим кобылицам и, искусав и ранив, покрыли их. В это время вороной приблизился к белой кобылке. Она попыталась было убежать и даже про скакала вокруг всего двора, но жеребец оказался проворнее и настиг ее возле ворот, которые уже снова были заперты. Она беспокойно затанцевала перед ним, заметалась, но вдруг, неожиданно словно бы и для себя самой, повернулась и подняла хвост.

Воздух был наполнен ржанием, ревом, стуком копыт, запахом потных лошадиных тел и извергающихся жеребцов.

Цецилии почудилось, что ее с головой окунули в поток раскаленной, грубой чувственности, который одолевает, подчиняя, увлекает с собой. Она застонала, теряя власть над своим телом. Еще мгновение — и, вся во власти темных, неистовых желаний, она бросилась бы во двор и вступила в соперничество с белой кобылицей за обладание ее восхитительным любовником, как вдруг сильный рывок вернул ей чувства.

Цецилия с изумлением осознала, что это Луиджи схватил ее за руку и тащит к двери. Она забилась протестующе, оглянулась — и замерла.

* * *

Наконец-то капюшон упал с головы Дарий! Светлые, вьющиеся, легкие, будто золотистая пряжа, волосы разметались по ее плечам, спине, реяли, словно живые нити, в воздухе и тянулись к черным волосам Аретино, который припал к губам Дарий таким поцелуем, словно не намерен был прерывать его ни в этой жизни, ни в будущей.

Цецилия протестующе вскрикнула — но тут же новым сильнейшим рывком была выволочена из комнаты и удержалась на ногах лишь потому, что успела ухватиться за портьеру.

Она с яростью оглянулась на Луиджи — но при виде этих черных, сплошь заливших глаза, безумно расширенных зрачков ярость ее уменьшилась, ибо Цецилия поняла, что Луиджи сжигают те же ревность и похоть, которые испепеляют сейчас и ее. Если бы он был другим… если бы она была другой… возможно, они сейчас нашли бы мгновенное, опустошительное успокоение, слившись прямо здесь, на мраморном полу, но… но ничего им не дано было изменить ни в своей, ни в чужой судьбе, а потому они только и могли, что смотреть, как вершится этот неистовый, всепоглощающий поцелуй.

Аретино не обнимал Дарию — только целовал ее, но пальцы его, то сжимающиеся в кулаки, то нервно распрямляющиеся, выдавали, какие судороги пронзают его тело. Но он не двигался — он был покорен, покорен ее пальцам, которые, сначала путаясь, а потом все более проворно распускали шнуровку его гульфика, выпуская на свет напряженное, готовое к неистовой любовной битве естество.

Оказывается, предыдущая ночь все-таки не прошла для Троянды даром!

4. Аретинка

Звезда, с небесной вышины
Упавшая в камыш,
Вся содрогается, как ты,
Когда на мне лежишь…

Шепот, легкий, как вздох, коснулся слуха Троянды, и она вновь содрогнулась в сладостной, почти мучительной истоме.

Она и впрямь была распростерта на груди и животе Аретино, а ноги ее еще сжимали его бедра, и тела их были соединены. Стояла жара, нестерпимая жара, да к тому же любовники не размыкали объятий целую ночь, и тела их были мокры от пота. Но Троянде казалось, что это из сердца ее, сквозь все поры тела, сочится бесконечная любовь и нежность, которая переполняла ее и порою становилась почти нестерпимой. Любовь к этому человеку, бедра которого она все еще стискивала коленями так. что сладостная ломота отзывалась во всем теле…

Троянда чуть повернула голову и коснулась губами черной курчавой поросли на груди Пьетро. Волоски были соленые, и Троянда улыбнулась, медленно, сонно бродя пальцами в густых завитках. Тело Аретино так густо покрывала шерсть, что иногда распаленной Троянде чудилось, будто с нею любодействует не совсем человек, а не то зверь, не то божество. Пожалуй, и то, и другое, и третье, потому что Аретино явился ей всем сразу. Троянда прежде и вообразить не могла, что такое бывает на свете…

Да что, собственно, она вообще знала?! Теперь Троянде казалось, что вся ее прошлая жизнь имела смысл лишь постольку, поскольку она выучила в монастыре классическую латынь и древнегреческий язык — как выяснилось, для того, чтобы запоем читать книги из роскошной библиотеки Аретино. Это было очередным открытием (да вся ее жизнь теперь состояла из открытий!) — узнать, что книги могут описывать не только жизнь святых, но и каких-то других мужчин и женщин, чье призвание заключалось в служении не богу, а любви.

Гомер, Сафо, Анакреонт, Овидий, Гораций, Феокрит. Феогнид… Троянда читала их книги без устали, сначала с перехваченным горлом, оттого, что совершает смертный грех, но очень скоро боязнь сменилась восхитительным чувством свободы. Так вот, оказывается, что такое настоящая жизнь!

Монастырь? Но теперь она уже не вспоминала о нем, разве что изредка Гликерию, суровую, но такую добрую к ней. Матери своей Троянда не помнила — иногда всплывали в памяти ласковые светлые глаза, глядевшие словно бы мимо, затуманенные какими-то тайными мыслями; легкая, небрежная улыбка… И это было все, что она помнила из своего прошлого. Гликерия говорила девочке, что обе они родом из далекой огромной страны, называемой Россия, но в памяти Троянды это слово было прикрыто непроницаемой завесой ужаса, сквозь которую иногда брезжили очертания ледяного зимнего леса, долгого, мучительного пути, мрачного взгляда чьих-то черных глаз… страх, вечное желание куда-то спрятаться от этих ненавидящих глаз… больше она ничего не помнила — вернее, боялась вспоминать. Гликерия сперва пыталась расспрашивать, но девочка заходилась в мучительных рыданиях, едва удавалось вызвать в памяти хоть какой-то образ ее прежней жизни, вот старая садовница и отступилась, мудро рассудив: господь наверняка знал, что делал, когда прикрыл сознание ребенка завесою беспамятства. Со временем Дария и вовсе перестала размышлять о своем прошлом. «Россия», «мать», «дом» — это были только слова, не наполненные никаким значением. Жизнь она привыкла исчислять с того мгновения, когда среди мягкой тенистой зелени монастырского сада увидела морщинистое смуглое лицо Гликерии… но теперь она поняла, что ошибалась. Жизнь началась для нее с той минуты, когда высокий синьор в алом камзоле — ее Пьетро — взял Дарию за руку и припал поцелуем к ладони.

Так вот зачем страдала она в детстве, зачем изнывала от неосознанной тоски в монастыре, зачем была соблазнена дьяволом и покинута богом! Судьба уготовила ей эти испытания на пути к счастью, которое, оказывается, можно обрести только в объятиях этого мужчины.

Обеты и молитвы Троянда-Дария стряхнула с себя, как изношенную одежду. Но если бы кто-то вздумал упрекнуть ее за это, она нашлась бы что ответить. Да, бог первым предал ее верность, когда позволил дьяволу изнасиловать ее. Что проку служить повелителю, не могущему защитить рабу свою? И за что, за что она была отдана на растерзание чудовищу, развратившему ее?..

Впрочем, обида на небеса быстро проходила. Троян да любила размышлять и исследовать сцепление событий и потому не могла не понимать: одно вызвало другое, и ежели бы дьявол не овладел ею в ту роковую ночь, она закончила бы дни свои в монастырской скуке, так и не узнав Аретино! При одной только мысли о том, что их дороги никогда не пересеклись бы, Троянда начинала со жалеть, что бог не отступился от нее еще раньше. Бедняжка, она лишь подтверждала своим примером чье-то мудрое изречение: только глупцы думают, что ряса и чепец — это неизлечимая болезнь, женщина всегда остается женщиной, а плоть — плотью. Она любила — впервые, она познавала мужчину — впервые, а значит, любовь и познание любви случились в мире впервые со дня его сотворения.

Вычеркнув из своей жизни монастырь, Троянда со жалела только лишь об одном: что Аретино не разрешаем ей увидеть мать аббатису и возблагодарить ее, как всемилостивую мадонну, за то счастье, которое она даровала перепуганной, несчастной, угрюмой девчонке. Впрочем, мать аббатиса, пожалуй, и не узнала бы прежнюю Дарию в красавице, обвитой в розовый шелк, с коротеньким модным корсажем, усыпанным драгоценностями, с оголенными плечами и низко вырезанным декольте, с короткими рукавами, затканными золотом и серебром, с длинным-предлинным шлейфом, который Троянде пришлось учиться носить. Да ей вообще всему на свете приходилось учиться, от любви до искусства одеваться. Поначалу руки ее путались, и, с утра начав, она едва могла закончить это занятие к вечеру. Вечером являлся Пьетро и начинал хохотать, застав ее еще не убранной, в одну минуту срывал одежды, на которые были затрачены много часов, и опрокидывал Троянду — даже не в постель — там, где она стояла, не имея терпения добраться до ложа. Им все служило ложем: кресло, или стол, или маленький, обитый бархатом табуретик, мраморная скамья, ступеньки, перила лестницы, пол… в конце концов, стенка, к которой можно было притиснуть Троянду.

Как-то раз, взглянув на небрежно смятое и кое-где разорванное платье (она даже не успела пристегнуть рукава и приколоть мех к декольте!), Троянда робко заикнулась, что не надо покупать ей столь дорогие наряды, ежели их постигает такая участь. Аретино расхохотался:

— Ты теперь знатная дама, дитя мое, а это значит, что ты должна носить все самое лучшее. Но в одном ты права: мода нынче тяжеловесна. Еще десять, двадцать лет назад все дамы старались выглядеть юными девушками; теперь же все бутоны стремятся поскорее превратиться в пышные, зрелые цветы. Рукава, на мой взгляд, тяжеловаты… Мы поступим вот как: я закажу для тебя наряды не столь помпезные, но не менее роскошные, с которыми ты вполне будешь успевать управляться. И пришлю служанку. Знатной госпоже нужна служанка!

Троянда одарила благодарным поцелуем своего щедрого возлюбленного, но наутро, когда она увидела служанку, радость ее померкла: это оказалась негритянка! Мавры и даже негры не являлись в Венеции редкостью: разумеется, в качестве рабов. Только воспоминание о том, что она сама была прежде рабыней, сдержало ее первый порыв вытолкать Моллу (так звали служанку) взашей. Аретино не спрашивал ее мнения: он просто подарил ей купленную полгода назад Моллу, как дарил жемчуг, изумруды, шелк, парчу, туфли, кружево… Он ведь не знал, что Троянде тошно будет смотреть на лунообразную, черную с лиловым отливом физиономию африканской великанши, на ее руки: ладони у нее были смугло-розовыми, а тыльная сторона черной. Уж лучше бы они были сплошь черными! Троянда едва не впадала в истерику от брезгливости, когда эти «ободранные» руки касались ее кожи.

Но если чему-то она и научилась от старой Гликерии, а потом и в Нижнем монастыре, так это терпению, и постепенно она привыкла терпеть Моллу, ничем не выдавая своего раздражения, тем более что невзрачная негритянка оказалась на редкость услужливой. Особенно ловка она была натирать тело, а ведь всевозможные ароматы Востока — мускус, амбра, алоэ, мирра, листья лимонного дерева, лаванда, мята и прочее — считались непременной принадлежностью дамского очарования. Благовония доставлялись Троянде в таких количествах, что она невольно ужасалась, воображая всех знаменитых дам Венеции, которых положение обязывает использовать ежедневно эти листья, травы, масла. Этих дам было не меньше десяти тысяч (на большее у Троянды просто не хватило знаний арифметики), и стоило представить количество корзин, коробов… кораблей, на которых все это привозится! Она рассказала о своих соображениях Аретино, и тот, по своему обыкновению, расхохотался — он всегда смеялся тому, что она говорила, но с некоторым удивлением, как если бы не мог вообразить в ней вообще такой способности — думать, — и ответил:

— За все это мы должны благодарить дочь византийского императора Константина Дукаса, жену дожа Доменико Сельво. Она держала сотни рабов, занятых только тем, что каждое утро они ходили собирать росу с цветов. Лишь этой росою она могла умываться. Другие сотни рабов умащали ее тело, одевали ее. Когда она стала от множества притираний, косметик и духов гнить заживо, венецианцы придали этому значение божьей кары. Но было уже поздно! Такой образ жизни понравился женщинам. Порча стала развиваться со страшной быстротой, и проклинаемая мужчинами догаресса Сельво сделалась образцом для дам. С тех пор в венецианской жизни так много любви к красивой внешности, дорогому убранству, богатым тканям, удушающим ароматам, восточным нарядам, чернокожим слугам и золотоволосым женщинам.

Он поцеловал локон Троянды и усмехнулся, увидев испуг в ее глазах:

— С тех пор прошло лет двести, и никто больше не сгнил заживо от притираний. Зато скольких мужчин возбуждали эти ароматы…

Слова кумира и повелителя решили все. Если амбра, мускус и прочие душистые запахи нравятся Пьетро, Троянда будет благоухать, как сто цветов сразу. Тут уж Молла оказалась незаменима. И хотя Троянда сама натирала себе грудь, живот и бедра (прикосновения Моллы к этим частям ее тела она решительно отвергала), но спину, руки и ноги негритянка разминала и натирала замечательно. Кожа становилась мягкой и нежной, будто цветочный лепесток, даже жаль было прятать под платье это душистое великолепие. Впрочем, новые фасоны платьев, которые теперь носила Троянда, больше открывали, чем закрывали. Сначала она не понимала, как исхитриться, чтобы платье не свалилось со спины, ведь вместе с грудью открыты были и плечи. Но умение удерживать одеяние лишь зацепившимся за соски пришло само собой, так же как и привычка украшать драгоценностями не тело, а волосы. Вся головка ее теперь была усыпана бриллиантами, рубинами, изумрудами, сапфирами, каждая прядка обвивалась жемчужной нитью. Да, прическа в этом волшебном городе была настоящим искусством. Выяснилось также, что здесь принято подкрашивать не только лицо, но и тело.

Старания Троянды и Моллы не оставались незамеченными, и Аретино, глядя на набеленную и подрумяненную грудь своей возлюбленной, частенько цитировал знаменитого Александра Каравайу, некогда преподнесшего возлюбленной экспромт:

Под взором робким и под взглядом смелым

Пусть расцветают розовым и белым

Бутоны ваших персей. Их краса —

Заря, что истомляет небеса.

И добавлял восторженно:

— Ну, теперь ты настоящая Аретинка!

— Аретинка? — переспросила Троянда, услышав это слово впервые и чуть нахмурясь: показалось или Пьетро и впрямь произнес его с насмешкою? — Что это значит?

— Это значит, — ответил Пьетро, привлекая ее в свои объятия, — что ты — моя. Что ты принадлежишь мне…

И слово «Аретинка» засияло, засверкало, расцвело.

* * *

Ах, он всегда знал, что сказать и как сказать! В конце концов, это ведь и было начало и конец, альфа и омега, смысл ее жизни: принадлежать Пьетро. Вся жизнь Троянды заключалась в нем… а его жизнь? Уходя поутру и;! ее покоев (Троянде принадлежали три огромные залы с выходом в сад и еще две гардеробные, туалетная и купальня), он возвращался лишь вечером, а то и поздно но чью, и Троянде порою становилось до слез жалко своей пропадающей красоты. Она читала, наряжалась, глядела в окна, гуляла в крошечном садике, где был фонтан — мраморная статуя вечно плачущей Ниобеи, заросли магнолий и мирты, которые закрывали раскаленное солнце. Она в сотый, в тысячный раз смотрела на чудесные картины, столь же наивно-непристойные, сколь и прекрасные, во множестве украшавшие ее покои, с изумлением разглядывала мужские и женские тела, изумляясь тому, что кто-то еще на свете способен испытывать любовь и страсть. Она-то думала, что лишь они с Аретино… Не их ли пылкую нежность провидели гениальными взорами Тинторетто и Тициан, запечатлев ее в образе других людей?..

С Тинторетто, Троянда знала, Аретино был в ссоре: художник угрожал ему оружием, когда тот вздумал заступаться за Тициана в споре, случившемся между двумя великими мастерами. Зато дружба с Тицианом окрепла: Троянда знала, что Пьетро нередко бывает на улице Бирирде, где близ церкви Святого Канчиано жил художник. Разумеется, Троянду Аретино с собой не брал: ведь она была всего лишь Аретинка, а самые знатные люди Венеции, все эти Саммикелли, Нарди, Донато Джиакотти, добивались, как великой чести, приглашения на ужины к Тициану! И ей оставалось только воображать свой (и Пьетро, конечно) визит к гению, представлять, как она входит через резной портик в громадную темную залу, а потом — прямо в веселый сад, откуда открывается вид на поэтические лагуны, на отдаленные, едва различимые на небесах вершины Альп…

Там она познакомилась бы с вдовой великого пейзажиста Корреджо, которую называли «дамой Корреджо» и которая вместе с друзьями покойного мужа, Сансовино, Тицианом и Аретино, просиживала целые часы за столом, уставленным блюдами с дроздами, приправленными перцем и лавровыми листьями, с окороками из Фриуля, присланными для Аретино графом Манфредом де Калланто. Во время этих застолий рекой лилось превосходное треббиано, которым снабжала компанию сама дама Корреджо… Все это Троянда знала только по рассказам Пьетро. И обо всем прочем, что происходило с ее возлюбленным за пределами палаццо, Троянда узнавала только из его собственных уст.

Боже мой, как же она скучала! Но ведь у бедняжки Пьетро не было ни минуты свободной!

— Столько важных господ, — говорил он, — одолевает меня постоянно своими визитами. Лестницы моего палаццо просто истоптаны их ногами, точь-в-точь как мостовая Капитолия колесами триумфальных колесниц. Но не думаю, чтобы Рим видел такую смесь народов и языков, какая наполняет мой дом. У Пьетро Аретино можно встретить турок, евреев, индийцев, французов, испанцев, немцев; что до итальянцев — подумай, сколько их может быть! Я не говорю уже о черни; невозможно видеть меня без монахов и патеров вокруг… Я всемирный секретарь!

Что это означало, Троянда почти не понимала. Она знала только, что Аретино — писатель. Да-да, настоящий писатель, почти как Овидий, Гораций, Гесиод… вернее, как Менипп, ибо он писал не стихи, a giudizii.

Аретино так часто произносил это слово, что Троянда как-то умолила его показать ей хотя бы одну giudizii. Он со смехом — Аретино всегда был в хорошем настроении! — принес ей кругом исписанный бумажный лист, на котором она прочла:

— «Объявляю вашему величеству и выражаю уверенность…» — Она запнулась: — Величеству?..

— Я пишу королю Франциску, — спокойно пояснил Аретино.

Троянда чуть не упала от изумления, а он продолжал:

— Ну что ж такого? Я пишу свои giudizii Карлу V, султану Солейману, мавританскому пирату Хайреддину Барбаруссе, Фуглерам в Германию, Генриху VIII… А они мне платят.

— Платят?! — изумилась Троянда, не имевшая представления о том, что за удовольствие можно получать деньги.

— Разумеется! Правда, по-разному. Скажем, Карл платит аккуратно, а Генрих не вполне. Отлично платят маркиз дель Васто, полководец Карла, граф Лейва, губернатор Ломбардии, Федерико Гонзага, маркиз Мантуанский, Франческо-Мария делла Ровере, герцог Урбинский, и его преемник Гвидубальдо.

— Да почему ж они платят? — все еще не могла взять в толк Троянда.

— Потому что не хотят, чтобы я во всеуслышание трепал их имена, имена их любовниц и фаворитов, их грешки и грешищи. Да ты читай, читай!

И она снова начала читать:

— «Объявляю вашему величеству и выражаю уверенность, что Рак, Скорпион, Весы и Близнецы при содействии книжников и фарисеев Зодиака вольют в меня секреты неба, как вливают в зверинец князей все пороки: коварство, трусость, неблагодарность, невежество, подлость, хитрость и ереси, чтобы сделать вас великодушным, храбрым, благодарным, доблестным, благородным, добрым и христианнейшим. А если небу угодно сделать их ослами, грубиянами (plebei) и преступниками, почему именно мне хотят зла герцоги Феррары, Милана, Мантуи, Флоренции и Савойи, герцоги только по имени? Разве я несу вину за молчаливую скаредность императора? Я побуждал короля Англии к перемене ложа?..»

Тут Аретино заметил изумление Троянды и пояснил:

— Генрих развелся с Екатериной Арагонской из-за Анны Болейн.

— «Если Венера заставляет злоупотреблять косметиками маркиза дель Васто, что я могу поделать?..»

— Это так, мелочи, — перебил Аретино. — Легкий выпад по адресу приятеля.

— «Если Марс отказывает в воинской доблести Федерико Гонзага, зачем сваливать это на меня? Если Рыбы заставляют Альфонсо д'Эске солить угрей, пусть он пеняет на себя, а не на Аретино. Если…»

Пьетро хлопнул себя по коленям:

— Я особенно горжусь этой фразой. Альфонсо д'Эске объявил рыбную торговлю монополией феррарской казны. Да слыхана ли где-нибудь такая чушь?! Рыба ловится в водах Венеции — а налог за это платить в Ферраре! Умереть можно от смеха. И дальше, про кардинала Чибо… Ну-ка, вслух!

— «Если Близнецы сводят кардинала Чибо с невесткою, за что дуется на меня славный синьор Лоренцо? Если Козерог украшает голову герцогу Падуанскому, ведь не я же был сводником!..»

Троянда опустила листок на колени. Отношения кардинала Чибо к жене его брата Лоренцо были притчею во языцех, слухи об этом в свое время просочились даже сквозь толстенные стены Нижнего монастыря. Но толь ко этот оскорбительный намек до нее и дошел, все остальные уколы остались непостижимы, хотя она и понимала, как ранят giudizii тех, о ком там говорится. Она сообразила, что это никак не частное письмо, а что-то вроде листовок, которые смогут прочитать все грамотные люди. Прочитать — и позлословить о распутнике Генрихе Английском, о неуемном щеголе дель Васто, о рогоносце из Падуи. Значит, богатые и именитые люди платят Аретино за то, чтобы он не упоминал об их язвах. Понятно…

Видимо, Аретино заметил смущение в ее лице, потому что рассмеялся:

— Не тревожься. Я, конечно, профессор шантажа, но В литературе прославлен своей драматургией.

— Как Эзоп и Еврипид? — с надеждой спросила Троянда, впервые остро пожалев, что лишена возможности посетить театр и увидеть произведение своего господина на сцене.

— Как Эзоп, которого сбросили со скалы, и нищий Еврипид? — возмутился Аретино. — Да где им до меня! Разве за ними ухаживали знать, прелаты, художники? А меня окружают избранные. Мне несут древние реликвии, золотые ожерелья, бархатные плащи, картины, кошельки, набитые экю, дипломы академий! Мой бюст из белого мрамора, мой портрет работы Тициана, золотые, бронзовые и серебряные медали, меня изображающие, являют взору посетителей мою физиономию, которую многие называют грубой и бесстыдной. Изображали Эзопа и Еврипида увенчанными, одетыми в длинное императорское одеяние, восседающими на высоком троне, принимающими почести и подношения народов? Нет! А мое лицо, мои глаза смотрят на венецианцев буквально отовсюду. Я вижу мой образ на фасадах дворцов, нахожу его на футлярах гребней, на оправе зеркал, на майоликовых блюдах, подобно изображениям Александра, Цезаря и Сципиона. Уверяю тебя, дорогая, что в Мурано особый сорт хрустальных ваз зовется «Аретино». Порода лошадей называется аретино — в память о той лошади, которую я получил от папы Климента и подарил герцогу Фридриху. Канал, омывающий одну сторону того дома, где мы живем, окрещен именем Аретино. Говорят о стиле Аретино; сколько педантов лопнуло из-за него с досады!..

Он задохнулся, захохотал, схватил Троянду в объятия:

— Ну как? Теперь ты понимаешь, что принадлежит!, великому человеку?

— Да, да, да! — шептала Троянда, целуя его сколько хватало сил.

Да… но лучше бы Пьетро все-таки писал о любви, подумала она, с дрожью сладострастия вспоминая волшебные слова, которые он вчера, задыхаясь, шептал ей. Но Аретино остался ими недоволен, пренебрежительно вое кликнув:

— Какое жалкое орудие — слово! Иногда тон атласного тела, или светящаяся тень на обнаженном плече, или трепетание света на зыбком шелке притягивают взор, а в твоем распоряжении только пустые слова, чтобы передать это! Нет, орудием влюбленного художника должна быть только кисть. Какая жалость, что я так и не стал художником! Ты вдохновляла бы меня на бессмертные полотна, моя Троянда, моя северная роза! Тициан умер бы от зависти!

Троянда вспомнила, как однажды робко намекнула: мол, нельзя ли попросить великого Тициана написать ее портрет? Она думала, Аретино высмеет ее за самонадеянность, но тот, наоборот, рассердился:

— Вот еще! А вдруг этот donnaiolo тебя сманит? Нет, еще не время. Может быть, когда-нибудь потом…

Эти слова надолго озадачили Троянду. Как это, интересно знать, ее может сманить Тициан — пусть он и вели кий художник? Ведь она безраздельно принадлежит Аретино, она любит только его и будет любить вечно. Ради него она оставила монастырь, нарушила все обеты, в его объятиях она испытала ни с чем не сравнимое счастье… да как же возможно лишиться этого? Как это оставить? Как нарушить связующие их узы? Неужто Пьетро считает ее способной на такое предательство? Да ведь это — куда большее святотатство, чем бегство из монастыря! Ведь сам он на такое никогда не решится, отчего же подозревает Троянду в нечистых помыслах?

Вот если бы он проводил с нею побольше времени, она уж заставила бы его позабыть о глупых, ревнивых подозрениях. Но он — увы! — принадлежит не только ей. Он должен писать свои giudizii, потому что только гонорары И пенсионы дают ему средства жить так, как он хочет. Дарил привыкла к монастырской умеренности, которая была во многом сродни бедности, ну а Троянда вспоминала об этом с ужасом. Как? Есть только черствый хлеб, и несвежий сыр, и самые мелкие померанцы, и дурной виноград, когда можно есть жареную птицу, и роскошную ветчину, и мягкий, словно пуховая подушка, хлеб, и чудесных креветок и крабов с белой душисто-солоноватой мякотью, и лучшую, нежнейшую рыбу! Персики, виноград и померанцы, подаваемые ей, всегда исходили соком. И она больше не хотела носить грубого полотна и колючей шерсти: ее тело требовало шелка и кружева, этого «сквозного покрова», на цену одного локтя которого можно одеть бедную семью. Но Троянда не задумывалась об этом. Главное, чтобы Пьетро восклицал восхищенно: «Нет большей прелести, как бело-розовое тело красавицы, блистающее под тонкими сетями шелковых уборов!» — от одних этих слов голова ее шла кругом! И он, Пьетро, должен делать лишь то, что ему нравится, жить в роскоши. С некоторых пор она начала понимать, что бедность он ненавидит не столько из-за лишений, которые та приносит с собою, сколько из-за стеснений, которые она налагает на душу… Из-за необходимости размерять каждый свой поступок, каждую мысль, делать из мелочной арифметики закон и руководство к жизни! Не отдавая себе в том отчета, Троянда чувствовала: широкая и свободолюбивая натура Аретино могла вполне показать меру своих талантов только среди довольства и изобилия. Деньги были нужны ему, чтобы, мешая щедрость с расточительностью, быть добрым и отзывчивым, как велела ему сама его природа. Аретино, как никому на этом свете, нравилось жить, и он хотел, чтобы вокруг было как можно больше красок, как можно больше цветов.

— Да если бы я имел в тысячу раз больше, я все же нуждался бы! — признавался он порой простодушно. — Все прибегают ко мне, точно я управляющий королевской казной. Если какая-нибудь бедная девушка родит, издержки падают на мой дом. Если кого-нибудь заключат в тюрьму, я должен заботиться о несчастном. Солдаты без амуниции, заболевшие в дороге путешественники, странствующие кавалеры являются ко мне поправить свои дела Меньше двух месяцев назад один молодой человек, раненный по соседству, велел отнести себя в одну из моих комнат. У меня в доме двадцать две женщины с малютка ми у груди!.. Мои слуги меня обкрадывают!

Несчастные женщины, которых с детьми приютил великодушный Пьетро, особенно растрогали Троянду. Несчастные! Кто же они такие? Служанки? Ей очень за хотелось с ними познакомиться, повозиться с детьми, но Аретино не позволил. Однако теперь Троянда утешала себя во время долгого одиночества: «Пьетро нужны деньги, чтобы помогать бедным людям!» — и не то чтобы меньше тосковала по нему, но переносила тоску более стойко. Она-то ведь по-прежнему была предоставлена лишь самой себе… и Молле.

* * *

Между прочим, Молла все более приковывала к себе ее интерес. Она уже не была для Троянды диковинным существом, неким подобием человека. Грубые черты черного лица, сверкающие белки глаз и вывернутые губы перестали ее пугать. Возможно, там, в Африке, Молла вполне бы могла сойти за привлекательную девушку. Если бы не ее чрезмерно пышные формы…

Интересно, что негритянка лишь на полпальца превосходила ростом Троянду, но казалась рядом с ней, тонкой и стройной, настоящей великаншей из-за своей толщины. Молла постоянно носила какие-то свободные, очень яркие балахоны, а в последнее время так растолстела, что даже эти развевающиеся тряпки плотно обтягивали ее раздавшиеся бедра и живот. Это было тем более странно, что ела служанка совсем немного, в основном — доедая с блюд Троянды, и то не дочиста. Похоже, что толщина ее имела своей причиной какую-то болезнь — тем более что в последнее время она смотрела как-то уныло, а порой даже вскрикивала, хватаясь за живот, словно ее пронзала страшная внутренняя боль. Троянда жалела служанку и не поручала ей никакой тяжелой работы. Она бы даже посочувствовала Молле, хотя, прожив три месяца бок о бок, они так и не сказали друг другу почти ни слова, кроме коротких приказаний от госпожи и робкого: «Да, синьора. Как прикажете»…

Молла не жаловалась, терпела свою болезнь молча и только старалась держаться подальше, когда появлялся господин. Впрочем, ее услуги почти не требовались, ибо Пьетро предпочитал сам раздевать возлюбленную — если хватало на то терпения, конечно, — ну а одевалась она уже днем, после его довольно раннего ухода. Только тогда появлялась Молла… Но однажды Аретино ушел, и Троянда проснулась, и уже полдень близился, а служанка все не шла.

* * *

Сперва Троянда ждала терпеливо, потом начала потихоньку сердиться. Нет Моллы — значит, нет завтрака, нет ванны, нет притираний и одеваний. Разумеется, и одеться, и причесаться можно без чужой помощи. А как быть с едой и водой? В самом деле, не высунешься же, голая и грязная, в коридор, не закричишь в никуда и никому:

— Я хочу помыться и поесть!

Троянда почувствовала, что готова разозлиться и на жаловаться на нерадивую служанку Аретино. И вдруг ее осенило: да ведь помыться можно в фонтане! Там чистая и довольно теплая, прогретая солнцем вода. А потом она оденется, причешется — и потихоньку отыщет Пьетро. или, на худой конец, Луиджи, или просто буфетную и кухню.

От этой замечательной мысли Троянда даже подпрыгнула! Пьетро, конечно, не велел ей никуда ходить, и она не решалась его ослушаться, но ведь сейчас у нее поя вился вполне достойный для этого предлог. Не с голоду же умирать, в самом-то деле. Молла виновата куда больше, чем она, это ведь ее отсутствие вынудит Троянду ослушаться Пьетро!

Теперь она боялась лишь одного: чтобы Молла вдруг не явилась. Или, храни боже, придет другая служанка… Нет, надо спешить!

Вне себя от радостного ожидания, она сорвалась постели и ринулась в сад, прихватив с собою простынку — вытереться после купания — и кружевную сорочку. Впрочем, она вполне могла ходить совершенно голая: все равно в ее покои не заглядывает никто, а Пьетро придет лишь к ночи.

В щебечущем, благоухающем, шелестящем и сверкающем садике она сорвала с себя рубашку и прыгнула в чашу бассейна, не сдержав восторженного крика.

О вода… какая вода! Живая, не холодная, не горячая — теплая, вся пронизанная солнцем. И пахнет солнцем и дождем. Все, никаких больше ванн: Троянда с этого дня будет купаться только в фонтане! Она плескалась, смеялась, что-то выкрикивала… Прервать это райское наслаждение вынудил голод. Почему-то после купания есть захотелось еще сильнее, и Троянда выскочила из фонтана так же проворно, как забралась сюда. Вытерлась, нежась под лучами солнца, наспех подобрала намокшие волосы, которые стали мягкими, легкими и пахли свежестью, как и все тело, натянула сорочку и начала обуваться. По утрам она носила шелковые мавританские туфли без задников, и теперь одна такая туфля куда-то задевалась. Похоже, вскочив на парапет и в восторге тряся ногами, Троянда зашвырнула свой башмачок невесть куда. Не идти же босиком по колючему песку!

Она спрыгнула с парапета на полосу зеленой травы и пошла по ней, озираясь в поисках туфли. Босым подошвам было так приятно! Трава ласкала их, как шелк. И Троянда с удивлением осознала: это уже было, было с ней! Она вспоминала зеленую траву, по которой бежала босиком… этой травы было много, много, целое море, простирающееся до самого горизонта, а из зелени выглядывали маленькие цветочки: желтые, белые, ярко-розовые, необычайно синие. Где это было? Было ли? Или приснилось во сне?

Захваченная живым, острым, душистым воспоминанием, Троянда замерла, прижав руки к груди и растерянно озираясь… как вдруг увидела нечто, от чего дыхание ее на миг пресеклось.

В тени магнолии, усыпанной огромными, белыми, словно бы восковыми цветами, лежала какая-то темная груда. Она была едва прикрыта чем-то алым, скомканным, и Троянда не поверила своим глазам, когда разглядела, что это лежит Молла, едва прикрытая своим задранным на грудь ярким балахоном.

Так вот куда она пропала! Госпожа ждет, а эта негодная негритянка спит в кустах, даже не замечая, как безобразно задралось ее платье.

Троянда гневно ринулась вперед — и замерла.

В позе Моллы, лежащей так неподвижно, с безвольно раскинутыми ногами, было что-то жуткое! Дрожь прошла по плечам Троянды, она замерла, не решаясь позвать и нарушить тишину, которая только что была солнечной, трепещущей, звенящей, но вдруг сделалась мертвенной давящей. Она могла только затаить дыхание и смотреть..

* * *

Она могла только смотреть, и глаза ее, постепенно привыкая к сумраку тенистого уголка, начинали все отчетливее видеть запрокинутую голову Моллы, ее широко разбросанные руки, в которых были зажаты пучки с корнем выдранной травы, огромные груди, окаменело воздетые к небесам, опустившийся, вдруг сделавшийся плоским живот, мучительно раздвинутые ноги… и лужу крови, в которой она лежала, которая уже не лилась, а почти вся впиталась в землю.

Троянда пронзительно вскрикнула, а потом горло ее перехватил ужас, ибо она увидела темную, окровавленную головку и скрюченные ручки младенца, торчащие из чрева Моллы. Горло его было опутано пуповиной, и он был такой же неподвижный и мертвый, как его мать, ко торой не хватило сил разродиться.

Троянда испустила еще один крик — да такой, что ей почудилось, будто вся душа ее с болью исторглась из тела, — а потом рухнула наземь, и сознание покинуло ее.

5. Старый знакомый

Кто знает, может быть, Троянда так бы и пролежала до вечера, а то и до глубокой ночи в садике, но, по счастью, слуги услышали ее истошный вопль и не поленились забраться на стену и поглядеть, что стряслось. Хозяин отсутствовал; однако дома оказался Луиджи Веньер, который всем и распорядился. Троянду уложили в постель; мертвую, прикрыв, унесли; Луиджи оказался до того расторопен и заботлив, что велел отмыть дочиста траву, на которой лежала Молла. Траву-то отмыли, однако кровь уже успела глубоко впитаться в землю и превратиться в зловещее бурое пятно.

Но Троянда ничего этого не видела. Проведя день в глубоком беспамятстве, она очнулась лишь за полночь и тут же впала в такое отчаяние, разразилась такими горькими рыданиями, что Аретино не знал, как ее успокоить. Всюду чудился ей призрак Моллы; отовсюду слышалось медленное шлепанье ее босых ног, из-за каждой портьеры сверкали мученически выкаченные, слишком яркие белки.

Аретино едва сдерживал ярость. Всякое случалось в его доме, этом многоликом мире: драки, поножовщина, разнузданные оргии, даже покушение было, когда кондотьер Пьетро Строцци за одну сатирическую песенку возненавидел Аретино и послал bravi заколоть его в постели, — но смерть при родах… Сам дьявол не смог бы придумать ничего подобного.

Ему, разумеется, не было жаль Моллу — сама виновата! — но состояние Троянды пугало и раздражало его. Он еще не насытился этой покорной, всепоглощающей любовью, его еще возбуждали постоянное смиренное ожидание любовницы, ее готовность жить им одним, лишь для него, ему нравилась женщина, не обремененная лишними знаниями и ревнивыми подозрениями… «Меньше знаешь — лучше спишь, — философски размышлял он, — а то, чего не знаешь, вообще не существует». Но теперь все изменилось. Теперь Троянда плачет, и кричит, и уверяет, что призраки одолевают ее, и называет три свои Великолепные комнаты тюрьмой похуже монастырской…

Она не в себе, это понятно, поэтому Аретино не обижается. Добродушный по натуре, он не мог не быть великодушным по отношению к одной из лучших своих Аретинок. Троянде необходимо развеяться, сменить обстановку.

Что ж, в правом крыле дворца, на втором этаже, есть три неплохие комнаты. И тоже сад, но попросторнее, весь заросший розами. Чудесное местечко, Троянде там будет хорошо! Правда, комнаты стоят пустые и неубранные, после того как оттуда сбежал этот юный дурачок Винченцо. Неужели ему было мало тех денег, что платил Аретино? Ну, пусть поищет другого такого щедрого и снисходительного покровителя. Надо велеть Луиджи хорошенько убраться в тех покоях и, конечно же, устроить все заново: повесить другие картины, более яркие портьеры, поставить новую мебель. Ни одна вещь не должна напоминать Троянде о той жизни, в которой присутствовала Молла… и, разумеется, о прошлом обитателе апартаментов. Он, Пьетро Аретино, оденет свою северную розу во все новое с головы до пят, осыплет драгоценностями. Все, что она пожелает, — лишь бы успокоилась, лишь бы снова стала той же веселой птичкой, которая беззаботно чирикала в золотой клетке в ожидании своего хозяина.

Все новое! И — вот замечательная, поистине великолепная мысль! — эти новые вещи Троянда сможет выбрать себе сама. Целый день они вдвоем проведут на Мерчерие, и Аретино будет покупать Троянде все, что ей ни пожелается, пусть даже это будет солнце в небе. А потом, к вечеру, они вернутся во дворец, пройдут в свежеубранные покои, куда будут уже доставлены все покупки, устроят великолепный ужин, отмечая новоселье… а потом будет ночь, такая ночь, что прекрасная Аретинка забудет обо всем на свете, не то что об этой дикарке Молле, которая всем была хороша, да вот беда: оказалась так глупа, так непроходимо глупа, что заслуживает теперь лишь скорейшего забвения.

И, изгнав мертвую африканку из своей бездонной памяти, Аретино вытянулся на постели рядом с беспокойно задремавшей Трояндой, намереваясь хоть немного поспать перед оргией покупок, которая начнется завтра с самого утра.

* * *

Толпа на улицах пестротою превосходила всякое вероятие, но Мерчерие — это было что-то сказочное! Блестящие патриции и патрицианки, разряженные в пух и прах; албанские воины, находящиеся на службе у республики; греки; матросы всевозможных судов; залитые в золото и багрянец должностные лица Венеции; гондольеры в бархате — все мешалось, сталкивалось и разливалось по узкой улице, между двумя рядами блестящих лавок. Витрина каждой была убрана с таким вкусом и роскошью, что представляла собою бесценную картину. Сукна, разные невиданные материи, шелка, атласы, бархат, дивные, тончайшие в мире кружева, изящные бахромы, полотна, разноцветные ленты, парча, золото, серебро, перлы, бриллианты — все это представляло зрелище неописуемое.

У Троянды разбежались глаза, она не знала, куда смотреть: то ли в витрины, то ли на платья проходивших мимо дам (некоторые она мысленно примеряла на себя самое), то ли, задрав голову, разглядывать балдахины с золотыми кистями, украшавшие каждую лавку. Все стены в честь завтрашнего праздника Успения Богоматери были закрыты волнами белого шелка и атласа, от дома к дому через улицу висели цепи, на которых красовались фонари из граненого хрусталя. Наверное, вечером, когда зажгут эту иллюминацию, горящая бесчисленными огнями и убранная во все белое Мерчерие будет представлять собою воистину волшебное зрелище! Впрочем, подумала Троянда, если они с Пьетро и дальше будут продвигаться с такой же черепашьей скоростью, останавливаясь перед всякой витриною, заходя во всякую лавку и покупая вес подряд, они недалеко уйдут, и вечер застанет их на Мерчерие, и они увидят все великолепие иллюминации.

Сердце Троянды дрожало от восторга. Какой Пьетро добрый, как любит ее, если привел ее сюда и всячески старается развлечь! Конечно, он и сам любил роскошь, прекрасные вещи, блеск, золото и сверкание ожерелий, колец, серег; он и сам получал удовольствие, перешучиваясь с торговцами, толкаясь среди покупателей… особенно когда его бриллиантовые пуговицы, нарочно пришитые кое-как, вдруг отрывались, катились по мостовой, их кто-то поднимал, с трепетом возвращал — и тогда Аретино снисходительно дарил пуговицу поднявшему, забавляясь, как дитя, его восторгом… Конечно, ему самому здесь нравилось, но все-таки он потратил целый день своего драгоценного времени и кучу денег и готов потратить еще больше, только чтобы утешить ее, изгладить из ее памяти смерть Моллы.

Страшный образ мертвой негритянки и впрямь отодвинулся куда-то в глубины сознания, однако порою всплывал на поверхность, и тогда словно бы черная тьма застила взор Троянды, стирала улыбку с ее уст, холодила ладони. Но она не давала Пьетро заметить свою печаль и с удвоенным интересом перебирала неисчислимые богатства Мерчерие, заглядывалась на прохожих, смеялась, пила ледяной лимонад, ела конфеты…

Крики продавцов воды и сладостей покрывали даже гул, неумолчно стоящий на Мерчерие с полудня, когда открывались лавки, до глубокой ночи, когда они закрывались. Казалось, торговцы caramelli орали для собственного удовольствия! Зажмурится, пошире расставив ноги и прижимая к себе лоток с товаром, — и начнет выводить ноты одну пронзительнее другой, а тут давно уже стоят дети и взрослые с сольди в руках, ожидая, когда артист достаточно накричится и можно будет взять у него обваренную сахаром фигу, или весь в леденцовой коре померанец, или нанизанные на палочку и посыпанные сахарной пудрой орехи, изюм, виноград…

Троянда засмеялась от счастья. Боже, Иисусе сладчайший! Ей чудилось, будто она заново родилась. Сколько уж лет — десять, а то и больше? — толком не бывала она на улицах Венеции?

Конечно, в день святого Марко все монахини из всех монастырей, в черных вуалях и черных платьях, наводняли церковь на главной площади, где был похоронен евангелист.

Троянда почему-то недолюбливала святого Марко (хотя, казалось бы, чем перед нею провинился смиренный апостол веры?!), особенно не нравилось ей это имя, почему-то часто являвшееся в снах и напоминавшее короткий окровавленный обрубок. И все-таки его день был для всех истинным праздником, которого с нетерпением ждали до будущего года, бесконечно вспоминая, как становились на колени на плитах, касаясь ног бронзового Христа и безостановочно творя крестное знамение; как бросали монеты в ящик, которым обносили церковь, собирая подаяние для бедных умерших…

Почему-то Троянда всегда норовила стать рядом с застывшими в дружеских объятиях четырьмя статуями из красного порфира. Венецианцы называли их quattro mori — четыре мавра. Говорили, что статуи были поставлены здесь в память о неудавшейся попытке ограбления сокровищницы Сан-Марко, предпринятой четырьмя сарацинами. Под скульптурами выбита была старинная венецианская поговорка: «Замышляй и поступай как знаешь, но помни о последствиях».

Слова эти казались Троянде чарующим, но бессмысленным звуком: сама-то она никогда не могла «замышлять и поступать» по своей воле! Потом процессия прелатов выступала вереницей, и вдоль столбов двигались белые и золотые митры, узорные и мерцающие ризы. Начиналось песнопение — странное и прекрасное, состоящее из чередования очень высоких и низких голосов, — нечто вроде монотонного речитатива, оставшегося, может быть, еще со времен византийского владычества. Музыкантов и певцов видно не было, неизвестно откуда выходил этот речитатив; он реял и возносился вверх в багровом и пасмурном освещении, как голос бесплотного существа в сияющей пещере какого-нибудь духа…

Потом монахинь торопливо гнали в монастыри самыми безлюдными улочками, иногда столь узкими, что даже солнечный луч не мог протиснуться между домами и порадовать своим светом обитателей нижних этажей, а девицы были настолько подавлены впечатлениями, что не в силах были смотреть по сторонам, на живую жизнь людскую. Да и грехом она считалась — жизнь живая… И сейчас Троянда впервые без ощущения греха смотрела на великолепный город, раскинувшийся на морском берегу.

Они дошли до конца одного ряда лавок и, стоя на Малой площади, собирались повернуть обратно, причем купец из ближней лавки, высокий, статный, чернобородый, вовсю уже зазывал их, вываливая на прилавок рулоны тканей, сверкающих невиданными, иноземными переливами цветов.

Но Троянда взглянула на него мельком — никак не могла оторваться от созерцания города.

Она как бы в первый раз вглядывалась в голубоватый блеск, где из неподвижных вод каналов и лагуны в бесконечную даль разворачивалась грандиозная панорама мраморных дворцов и храмов, стройных колоннад, величавых памятников, смело изогнутых мостов, кружев, изваянных из камня, окаймлявших палаццо и церкви, мавританских, готических и византийских окон, полувоздушных балконов, зубчатых кровель, высоких остроконечных башен несчетных соборов, — и глаза ее не имели силы оторваться от этой фантастической картины. Право же, Венеция стала еще прекраснее, чем тринадцать лет назад, когда Троянда попала сюда. Нет, Дария! Тогда ее более всего поразило, что долгожданная земля, постепенно проступившая сквозь дымку морского рассвета, тоже плывет среди волн, как гигантский сказочный корабль. Она не могла поверить глазам — везде вода! Она охватывала и пронизывала весь город, разделяя его сине-зелеными лентами. А вдали, в тонкой дымке облаков, высились отроги Альп — точно бледная стена, отделяющая это водное царство от остального мира. Девочка тогда только воскликнула: «Батюшки-светы! Что за чудеса: дома из воды растут. Ну и город! Ни деревца — камень, вода и небо».

— Что? — спросил Аретино, и Троянда сильно вздрогнула, выронив от неожиданности засахаренную дольку померанца.

— А что? — рассеянно переспросила она.

— Ты говорила нечто непонятное, да так быстро, так удивленно! Полная абракадабра. Это на каком же языке?

— Да так, ничего, — невпопад ответила Троянда, подходя к ближайшей лавке и приподнимая краешек тончайшего, изукрашенного золотыми блестками кружева, похожего на паутинку, озаренную солнцем.

Но не видела она кружева, и онемевшие пальцы ее слепо, бесчувственно перебирали чудесное изделие.

А и вправду — на каком языке она вдруг заговорила?

С чего? Почему ожило в памяти накрепко забытое? Язык — русский. Русь… это слово часто произносила Гликерия, но для Дарий оно было пустой звук, и новая жизнь вытравила из памяти все слова родной речи, которую и сама Гликерия успела уже позабыть, предпочитая объясняться на итальянском. Право слово, пожелай Троянда повторить сейчас эти слова — не сможет ведь! Ушли, как пришли, сгинули в безднах былого… оставив в памяти лишь одну картинку из того далекого, поблекшего дня, когда Дашеньку привезли в Венецию. Через площадь была высоко натянута веревка, и на ней, к великому удивлению людей, циркач прыгал голыми ногами, а также с привязанными к ногам деревянными башмаками и горшками. Он доставал палкой шапку, положенную на землю, ловил и бросал тряпичные мячи, забавляя и ужасая публику до тех пор, пока вдруг, с поразительной внезапностью, не раздался тяжелый чугунный удар.

Девочка вздрогнула, подняла голову и увидела великолепную башню с аркой. Наверху башни имелся огромный круг, четко расчерченный короткими палочками, к которым тянулись две стрелки: одна длинная, другая короткая. В кругу было нарисовано также много солнц, и лун, и каких-то загадочных созданий. Над кругом виднелось изображение Богородицы с младенцем, перед которой двигались фигурки трех людей, предшествуемые трубящим ангелом. Все они двигались мимо Богородицы, отдавая ей поклоны. Повыше, на фоне диковинных солнц и звезд, парил золоченый лев, раскинувший крылья. А самую верхушку башни венчал огромный колокол, в который били молотами два огромных человека. Их движения были замедленны, и Дашенька удивилась, как странно, деревянно взмахивают эти люди своими не очень-то тяжелыми на вид молотами.

Чудилось, она век сможет глядеть на их размеренные движения, на стройную фигуру Богородицы, на золотого прекрасного льва, но тут голос человека, которого она боялась и ненавидела больше всех на свете, грозно рыкнул:

— Чего стала, грязная тварь! Самое время затолкать тебя в ту выгребную яму, где тебе и место! Пошли, ну! — И, грубо дернув девочку за покрытую синяками ручонку, он поволок ее за собой… как проволок почти через полмира.

* * *

Тогда Дашенька не знала того, что знала теперь Троянда. Богородицу здесь называли Мадонной, а фигурки волхвов и ангела-вестника проходили перед ней только на праздник Вознесения. Золоченый лев звался львом святого Марко, люди на башне были не живые, а бронзовые, и колокол бронзовый, а круг, изрисованный непонятными знаками, — чудесные часы, где отмечены не только цифры, но также лунные фазы, положение солнца среди знаков Зодиака и даты. Башня так и называлась: Torre del Orologio — башня Часов. Это было новое знание, однако… однако по-старому вздрогнула она, и сумасшедше заколотилось сердце, когда, вслед за последним внушительным ударом, послышался знакомый мощный голос, звучавший теперь совсем не грубо, а скорее льстиво и вполне добродушно:

— Чего ж вы стали, достопочтенный синьор и прекрасная синьора? Самое время зайти в лавку Марко и отмерить локтей по двадцать каждой из моих великолепных заморских материй!

* * *

У Троянды подкосились ноги, и она вцепилась в руку Аретино. Тот решил, что девушка подает ему знак заглянуть в эту лавку, и послушно направился внутрь. Троянда влачилась за ним, не чувствуя, как идет. Она словно бы вся обратилась в зрение: смотрела, не слыша ни звука, как шевелятся красные губы над холеной черной бородой, г которой не было ни одного седого волоска (и туг же сообразила, что помнит эту бороду другой: клочковатой, грязной); на округлое, излучающее довольство лицо (она помнила запавшие щеки измученного человека); на светящиеся приветливостью глаза… О, сколько ненависти источали они тогда, давным-давно — чудилось, всю ненависть мира! — но иногда наливались мучительной болью, и эти мгновения были для Дашеньки самыми страшными!

Ее словно молнией ударило.

Была ночь, да… Ветер выл, за окном плясала холодная луна, и Дашеньке стало вдруг так страшно, так одиноко в своей бревенчатой, жарко натопленной светелке, где дрожал маленький огонек лучинки, а по углам таились шевелящиеся тени! Она вылезла из постели и неслышно босиком выскользнула в сени, сделала несколько шагов, держась за стенку, чтобы не заблудиться в кромешной темноте, нашарила железное кольцо, потянула…

Дверь отворилась — и она увидела высокого и красивого чужеземца, Марко, частенько привечавшегося дядею Михайлой. Этот человек стоял, воздев окровавленный нож, и безумным взором глядел на два тела, простертые у его ног. Два белых, неподвижных, окровавленных тела…

Дашенька посмотрела туда — и отпрянула, и неслышно прикрыла дверь, и влетела в свою комнатушку, забилась с головой под одеяло, уверяя себя, что это морок, страшное видение, что не могла ее матушка лежать там — голая, неподвижная, залитая кровью! Нет, нет! Все привиделось. Надо сидеть тихо, надо уснуть — и к утру кошмар исчезнет…

Увы, к утру морок не иссяк, ибо утро Дашенька встретила в завьюженном лесу, за несколько верст от Москвы. — и с тех пор вся жизнь ее превратилась в сплошной кошмар! Убийца ее матери держал в руках ее жалкую жизнь, и Дашенька чувствовала: стоит Марко заподозрить, что она знает об убийстве, — прикончит не задумываясь!

Теперь больше всего на свете она боялась словом обмолвиться, взглядом намекнуть на то, что страшная картина преследует ее неотступно. И незрелым, смертельно перепуганным своим умишком она поняла: чтобы не думать об этом, не выдавать своих мыслей, надо все забыть! И она забыла, забыла накрепко, на долгие годы… вспомнив лишь теперь, при звуке этих часов, при звуке этого голоса, при виде благообразного лица убийцы.

Беспамятство помогло ей выжить, а теперь казалось, будто она умирает.

* * *

— Троянда! О мадонна, да что же это? Что с тобой, Троянда?! — пробился к ее сознанию знакомый голос, и она очнулась, поняв, что Пьетро почти держит ее на руках, встревоженно повторяя: — Что с тобой, Троянда?

— Троянда? — переспросил купец, судя по виду, искренне обеспокоенный состоянием знатной покупательницы. — Прекрасную донну зовут Трояндой? Имя удивительное, под стать ее красоте! Но на каком же это языке, позвольте спросить, синьор, и что оно означает?

— На каком-то славянском, — буркнул Пьетро. — Означает…

Все хорошо, мне уже хорошо, — перебила его Троянда, утверждаясь на ногах и посылая успокаивающую улыбку своему заботливому возлюбленному и любезному купцу. — у меня просто закружилась голова от изобилия ваших сокровищ! Нужно немножко постоять на свежем ветру — и все пройдет.

Купец, страшно разочарованный тем, что богатая пара ускользнула, не оставив ему ни одного дуката, искусно скрыл свое огорчение. Но его притворство не шло ни в какое сравнение с притворством Троянды! Только она сама да ее мать, несомненно, глядящая сейчас на нее с небес, знали, чего стоило ей твердо стоять на ногах, и беззаботно улыбаться, и даже помахать на прощание, утешая огорченного купца. Так же безошибочно, как в те далекие страшные дни, когда она чувствовала: чтобы выжить, надо забыть, Троянда чувствовала и теперь: надо смолчать сейчас, чтобы отомстить! Одно слово, один взгляд — и убийца ее узнает, все поймет… исчезнет! Нет. Нет! Смерть уже нависла над ним, но еще никто не знает, где и как она найдет его — внезапная и неотвратимая месть!

А пока надо уйти. Ничего, матушка долго ждала отмщения, подождет еще немножко. Совсем немножко!

6. Маска Отмщения

Разумеется, она обо всем рассказала Аретино, однако лишь когда они вернулись во дворец и Троянда оказалась в своих новых покоях. Они были гораздо роскошнее и просторнее предыдущих, и розовый сад источал неземной аромат, однако Троянда едва заметила окружающее ее великолепие и едва нашла в себе силы поблагодарить Пьетро. Теперь одно занимало ее мысли — страшный купец из лавки на Мерчерие.

Конечно, Аретино оказался поражен рассказанным и готов был немедленно послать к Марко отборных bravi, чтобы не оставить и следа от его лавки, а самого хозяина прикончить на месте. Но Троянда остановила возлюбленного. Марко погибнет от ее руки, и смерть настигнет его столь же внезапно и страшно, как настигла мать Дашеньки.

— Ну что ж, делай как знаешь, — пожал плечами Пьетро, даже не пытаясь скрыть досаду, что его покорная, нежная возлюбленная вдруг превратилась в истинную эринию и в постели присутствует лишь ее прекрасное тело, в то время как душа носится где-то в мрачных безднах. Аретино терпеть не мог, когда люди начинали действовать не так, как он того ожидал, и сейчас едва сдерживал злость. Вот уж воистину — не одно, так другое! Вчера — смерть беспутной дуры Моллы, сегодня — явление, будто бы из преисподней, этого убийцы… Угораздило же памяти вернуться к Троянде именно теперь, когда все с восторгом и нетерпением ждут карнавала, когда все думают только о веселье, а не о печали! Он попытался отвлечь Троянду напоминанием об этом чудесном празднике — и едва язык себе не откусил от злости, увидев, как вспыхнули ее глаза, и услышав воодушевленный голос:

— Я знаю, какой у меня будет костюм! Я буду маской Отмщения!

* * *

Троянда (в бытность свою Дарией), разумеется, слышала, что такое событие, как карнавал, существует в Венеции: ведь его празднование принимало формы, не поддающиеся описанию, и даже через высокие монастырские стены перелетали звуки музыки, радостные восклицания и смех, — однако сама никогда карнавала не видела.

Разумеется, душа ее была поглощена задуманным, однако приходилось ждать его свершения: несмотря на деньги Аретино, во всей Венеции в эти дни не нашлось свободной портнихи! Все, как будто обезумев, шили, шили, шили себе новые наряды, предполагая сменять их во всякий день карнавала. А ведь костюм, придуманный Трояндою, был весьма необычен. Не один час втолковывала она Пьетро, чего, собственно, хочет, пока он наконец не смог, тряхнув стариной (некогда в Риме и в Пе-рудже учился живописи), изобразить акварельными красками то, о чем говорила Троянда. Портнихи, взглядывая на эту картинку, только глаза закатывали. Не то чтобы костюм был сложен в крое — совсем нет! Но он до такой степени не похож был на те, что им приходилось шить и кроить обычно, что бедняжки чуть не плакали, осознавая свое бессилие и подсчитывая упущенный барыш, ибо Аретино относился к тем заказчикам, которые не торгуясь платят любую цену, пусть и вдвое выше истинной. В конце концов мастерица была найдена, однако и ей понадобилось самое малое два дня на работу. Это означало, что надеть свое одеяние Троянда сможет лишь к исходу послезавтрашнего дня карнавала. Ну что же, лучше это, чем ничего. Вот только как дождаться, как дожить до этого часа, которого она ожидала теперь со всем пылом своей страстной натуры?

Впрочем, дождаться вожделенного часа оказалось гораздо легче, чем она полагала, потому что Аретино не позволил ей остаться в палаццо, а взял с собой — посмотреть на обряд обручения дожа с морем.

Строго говоря, настоящий, большой, немыслимо пышный карнавал отшумел на Пасху. Но поскольку карнавальные дни длились всю весну и все лето, шесть месяцев (шествий и танцев не было, но чуть ли не все носили маски), то сейчас, на день Успения Пресвятой Богоматери, венецианцы с радостью повторяли это событие во всей его пышности, ибо ничего так не любили они — праздные, утопающие в роскоши, — как пышные развлечения, а карнавал был самым пышным из них. Тем более — старинный обряд…

…Почти четыреста лет назад, в XII веке, папа Александр III и император Фридрих Барбаросса, закончив длительные жестокие распри, встретились как друзья в городе на воде — Венеции. Могучие островитяне, хотя действительно держали владычество над морями уже два столетия, все же попросили папу узаконить их власть — и он даровал дожу Венеции перстень, дабы благословить его сочетание с морем. С тех пор этот обряд проводился в середине августа, в день Успения Пресвятой Богоматери, в разгар пышного венецианского лета. Со времен крестовых походов стекалось на это празднество множество иностранцев, тем более что действо происходило как раз в то время, когда в Венеции оказывалось множество богомольцев, идущих на поклонение святым местам.

И вот теперь Троянде привелось увидеть это феерическое зрелище.

Дворцы, церкви, фасады палаццо, гондолы и самые площади были увешаны и устланы бархатом, парчой, редкими коврами.

Толпа на улицах собралась необычайная, однако Аретино предусмотрительно купил балкон с прилегающим к нему покоем в здании Таможни, откуда лучше было наблюдать течение церемонии, начинающейся с появления во всем блеске главы сильнейшей и богатейшей из республик в окружении членов сената, Большого совета и иностранных послов.

Выйти в залив, чьи берега были некогда покорены венецианским оружием, дожу предстояло на знаменитом Буцетавре — огромном плавучем сооружении ста футов в длину и двадцати одного в ширину, самим своим видом напоминавшем некоего исполинского быка. Передвигался гигантский плот с помощью ста шестидесяти восьми гребцов, не считая нескольких гондол и барок, тянувших его на буксире. Буцетавр, этот символ морской державы, был в два яруса, весь вызолочен, покрыт бархатом, украшен аллегорическими барельефами и статуями.

Несчетное количество гондол, фантастически разукрашенных, убранных цветами, лавровыми ветвями, алым шелком, на которых играла музыка, покрывало море от площади Сан-Марко до самого Лидо, естественного мола Венеции, уходящего глубоко в море. Среди них покачивалась и гондола Аретино — также убранная алым шелком, большая, но проворная. Разумеется, и ее felce (каютка) снаружи была отделана атласом, а изнутри бархатом. От носа до кормы лодка сияла золотой бахромой, радовала глаз причудливыми восточными вышивками. Но больше всего очаровал Троянду ferri — гребешок-водорез на носу, который был не только вызолочен, но и украшен страусовыми перьями и цветами; к тому же на ferri горел драгоценными камнями щит с гербом нового патриция Аретино. Рукоять массивного весла покрывала серебряная чеканка, а баркайоло, наряженный в бархат, шитый золотом, являлся как бы частью великолепного сооружения. Это была поистине роскошная гондола (некоторые состоятельные венецианцы даже разорялись на отделке своих гондол!), и Троянда только теперь поняла, что имел в виду ее возлюбленный, сказав однажды: «Что касается меня, то я хотел бы, чтобы после моей смерти господь превратил меня в гондолу или хоть в навес к ней, а если это слишком, то хоть в весло, в уключину или даже в ковш, которым вычерпывается вода из гондолы». К тому же оказалось, что волшебник Аретино пригласил в свою ладью самого Тициана и даму Корреджо, так что Троян да, возбужденная тем, что ей предстояло вечером, и тем, что наконец-то удостоилась встречи с этими великими людьми, не знала, куда девать себя от радости и смущения.

Впрочем, никто из окружающих не обращал на нее внимания — разумеется, кроме Пьетро. Все зрители: знать, ремесленники, рыбаки, явившиеся в залив на своих лодках, покрытых сетями и цветами, во главе со своим собственным дожем (il Doge de'Nicolotti), — не отрываясь смотрели, как архиепископ благословлял перстень и подавал его дожу Венеции.

Затем прелат вылил сосуд, полный святой воды, в море, и дож величественным жестом бросил туда перстень, произнося древние, заветные слова: «Море, мы обручаемся с тобой в знак нашего истинного и вечного господства!»

Ударила музыка, в воду охапками полетели цветы, и бирюзовая соленая вода залива сделалась розово-алой и сладостно-благоуханной от великого множества роз. Буцетавр, медленно развернувшись, торжественно двинулся в обратный путь, а следом потянулись гондолы зрителей.

* * *

На взгляд Троянды, обряд закончился слишком быстро. Она почему-то ощутила себя обманутой. Как, и это все?! Так долго ждали, столько предвкушали… А может быть, ей так показалось потому, что она всем существом своим ждала и предвкушала другое событие? Дай бог, чтобы эти ожидания не были обмануты!

А Пьетро, и великий художник, и дама Корреджо были в восторге. Донна Вероника даже прослезилась от умиления, в то время как Троянда сидела в уголке, ощущая себя отчаянно одинокой и чужой всем этим людям, этому блеску и буйному веселью. Где-то там, в заснеженных просторах, которых она почти не помнила, была убита ее мать. И пусть это страшное событие произошло чуть ли не пятнадцать лет назад, Троянде сейчас казалось, что ее отделяет от него один-единственный миг.

Сердце Дашеньки стонало от горя, но ей пришлось выдержать и медленное возвращение, когда густая золотая мишура гондол покрыла Большой канал, и долгий, долгий обед… Троянда впервые оказалась за общим столом в доме Аретино. Около полусотни обедающих собралось здесь, и Пьетро, окруженный знатными особами, веселый, хмельной, хохочущий, торжественно восседал среди них, далекий, как никогда. Троянда ела рассеянно, не ощущая вкуса, не без удивления поглядывая на стайку молоденьких, хорошеньких женщин, одетых в свободные одеяния, с роскошно убранными волосами, которые почему-то не сводили с нее глаз, перешептываясь и пересмеиваясь. Словом, обед был истинным мучением, которое длилось до тех пор, пока надменный, сдержанный Луиджи не позвал Троянду от стола и не вывел в соседнюю комнату, где ее ждала женщина с безумными от усталости глазами, нагруженная пухлым узлом.

Это была портниха, привезшая костюм, и при виде ее Троянда первый раз за день перевела дух: ее замысел двинулся к осуществлению.

* * *

И Большая, и Малая площади, и прилегающие улицы, и Большой канал были залиты разноцветными огнями. Всюду танцевали маски, и те, кто смотрел с балконов на это зарево венецианского карнавала, на это море людей, блестящее золотой чешуей, зелеными и голубыми крыльями, перьями всех цветов, причудливыми и пестрейшими головными уборами, целыми волнами развевающихся во все стороны лент, позументов, полотнищами атласа, бархата и парчи, поддельными каменьями, сверкающими, как настоящие, и настоящими, блеск которых затмевал огни, — уже не могли разобрать, кто как здесь одет. Сверху было видно только удивительное сочетание красок, слышен только общий веселый гул, и в конце концов начинало казаться, что это одно тысячеголовое, пестрое, восхитительное, многоцветное существо мечется внизу. Процессии, одна другой ярче, с фонарями, хоругвями, знаменами, вызывали восторг, рукоплескания, крики — и растворялись в толпе масок. Маски слонялись тысячами, скапливаясь кое-где до такой степени, что между ними действительно яблоку нельзя было упасть.

Все вышедшие на улицу, даже священники, настоятель капуцинов, папский нунций, почтенные матроны, маленькие дети, уличный сброд, были в масках. В эти дни царила полная свобода, князь и солдат, куртизанка и догаресса — все равны; всякий может выбранить любую маску. Там и сям мелькали французы, адвокаты, калабрийцы, мавры, крестоносцы, святые, испанские солдаты; все пело, играло, танцевало, кричало, рукоплеща или освистывая тот или иной костюм. Было из чего выбирать: ведь на узких улочках кругом Большой площади, да и на самой Мерчерие все лавки сегодня торговали только костюмами, немыслимыми головными уборами и масками. Ведь в этой толчее отрывались пуговицы, кружева и оборки, трещали по швам камзолы и корсажи, слетали шляпы и пряжки, подламывались каблуки, падали наземь ленты, мялись юбки… Словно бы какое-то безумие захватывало всех, и самые знатные дамы, обнаружив дыру, или оборвавшийся шлейф, или лопнувший рукав на платье, которое неделю, стежочек к стежочку, шила и украшала золотым кружевом дорогая портниха, спешили сменить его в первой попавшейся лавчонке на дешевое, полотняное, до того накрахмаленное, что оно стояло колоколом и грохотало при каждом движении, но столь раскрашенное и обвитое «золотой» и «серебряной» мишурой, что, казалось, всех сокровищ испанской короны будет мало, чтобы заплатить за этот блеск!

Ох и наполнили нынче свои кошельки господа купцы, распродавая яркий, блестящий товар! Ох и нагляделись на красавиц, которые без всякого стеснения переодевались на глазах у всех и бежали с визгом и хохотом, захваченные одной безумной страстью: танцевать, веселиться! Поэтому, когда Марко увидел высокую женскую фигуру, окруженную слугами, расчищавшими для нее дорогу в толчее, он решил, что даме нужно сменить ее бледно-зеленый наряд, и возвысил голос, на все лады восхваляя свой товар, чтобы покупательница не свернула к соседу-конкуренту.

Однако произошло нечто странное. Не дойдя десяти шагов до лавки, дама замерла. Стройный слуга, весь в черном, похожий на секретаря из знатного дома, скользящей походкой приблизился к ней… дама схватилась за горло, словно от испуга и боли… а потом секретарь внезапным движением накинул на нее кроваво-красный плащ — и, к великому изумлению Марко, дама удалилась, так ничего и не купив.

Он пожал плечами — и мгновенно забыл о том, что произошло, потому что в эту минуту в лавку вбежала возбужденная служанка и принялась переодеваться в первый попавшийся наряд с такой поспешностью, что ее хорошенькие грудки вывалились из корсета, и вид их придал мыслям Марко совсем другое направление.

Однако каково же было его потрясение, когда на следующий вечер повторилось то же явление! Дама в бледно-зеленом наряде, прикрывающая лицо черной бархатной маской, приблизилась к лавке и стала перед витриною — теперь уже на расстоянии пяти-шести шагов. Марко, осклабившись, зазывно замахал руками, но только глаза вытаращил, когда тот же слуга окутал даму тем же плащом — и сразу вслед за этим ее как бы окровавленная фигура скрылась в толпе.

Марко долго глядел вслед, потом, спохватившись, закрыл рот. Сегодня дама стояла чуть дольше, и наметанный взор Марко успел разглядеть диковинный наряд: на алом нижнем платье верхнее распашное, с чрезвычайно широкими рукавами, шитыми золотом. Из-под них были видны пышные алые рукава, присобранные у кистей чем-то вроде широких жемчужных браслетов. Верхнее платье застегнуто до горла, а подол его, обшитый темно-зеленой материей с золотою тесьмой, золотым шнуром и такой же бахромою, смотрелся истинным шедевром портновского искусства. Хотя фасон показался Марко не очень оригинальным: он уже явно видел что-то подобное. Но где, когда?.. Он напряг было память, но тут снова кто-то влетел в его лавку, начал требовать тюрбан мавританского князя, и Марко занялся делами.

И все-таки смутное беспокойство не оставляло его. Зачем приходила эта дама? Занятное совпадение.

* * *

Совпадение показалось ему еще более занятным, когда и на следующий день, в то же самое время, вся сцена повторилась с точностью необычайной, разве что незнакомка подошла гораздо ближе, так что Марко отчетливо разглядел странную корону на ее голове, напоминающую формой сердце, как его рисуют на картинках. Корона сплошь была усыпана жемчугом, белая фата, покрывавшая голову дамы, — тоже, и таковым же был широкий круглый, закрывающий плечи и грудь воротник…

Появился слуга, накинул плащ, дама ушла.

Марко нахмурился. И вдруг его осенило. Да ведь это некая знатная дама, которая ищет с ним знакомства!

Это было приятное объяснение, и все, что было в Марко от фавна, всколыхнулось с такой силой, что он торопливо запер лавку и поспешил домой, где опрокинул прямо на ступеньки молоденькую служаночку. Она давно строила глазки своему несколько угрюмому хозяину, удивляясь, что такой богатый, достойный господин не женат, и лелея робкую мечту сделаться каким-то чудом синьорой Орландини. Ерзая по острым ребрам ступеней и задыхаясь под тяжестью внезапно рухнувшего на нее хозяйского тела, она подумала, что мечта ее, похоже, близка к осуществлению… и, надо думать, сделавшись законным супругом, он все-таки будет удовлетворять свои потребности в кровати или хотя бы на столе. Тут хозяин, торопливо извергнувшись, поднялся и ушел, так и не сделав столь желанного предложения.

Марко провел тревожную ночь. Желание раздирало его чресла, однако возвращаться к этой девчонке не хотелось. Ну отчего дама в зеленом одеянии оказалась такой робкой? Это же надо — настолько распалить мужчину! Странная у нее одежда. Что же она напоминает? И этот кроваво-красный плащ, цвет которого одновременно возбуждает и ужасает. Завтра, если она появится, он не станет ждать. Он сам сделает первый шаг.

Он уснул только под утро и видел зловещие сны: красный плащ летал по его спальне, и кровь капала, но не на пол, а в небеса, ибо потолок странным образом исчез, как бы растворился…

Разумеется, он и вообразить не мог, что его новоявленная любовница чуть ли не всю ночь провела под дверью, ожидая, что хозяин вот-вот позовет ее. Не позвал. Ревнивая девица не поленилась сходить на кухню и, позвав помощницу истопника, принятую вчера только из жалости (уж очень заморенный и голодный вид имела!), велела ей умыть грязное лицо и весь день провести в КАКОМ-нибудь закоулке на Мерчерие, следя за каждым шагом хозяина, и, буде он куда-то направится, следовать за ним, чтобы доложить: где был, с кем виделся и не случилось ли у него встречи с какой-то дамой.

Теперь она рассматривала хозяина как свою собственность и считала, что у нее есть право ревновать.

* * *

…С утра голова болела так мучительно, что Марко уже решил не идти на Мерчерие — черт с ней, с дамой, которая сама не знает, чего хочет! — но потом представил, сколько покупателей оставят свои дукаты в соседних лавках вместо его, и жадность взяла верх.

Едва придя на Мерчерие, Марко похвалил себя за то, что не поддался расслабленности: какой-то ранний покупатель уже нетерпеливо топтался у закрытой двери лавки. Завидев приближающегося торговца, он кинулся к нему, схватил за грудки и, заглядывая в лицо, зашептал алчно, сбивчиво:

— Хороший товар! У меня два тюка редкостного товара! Настоящие русские меха! Белка, соболь… Какие лисы! Чистое золото. И цена хорошая. Мне они достались по дешевке. У меня в Москве близкий друг, меховой скупщик Михаила Воротников…

Заглянул в остановившиеся глаза Марко своими, насмешливыми, злыми, расхохотался издевательски — и убежал, растворился в толпе, уже наводнившей Мерчерие…

* * *

Почему-то весь этот день, показавшийся невыносимо долгим, Марко упорно вспоминал давно и старательно забытые русские слова. Шкурки, меха они называли мягкой рухлядью — это выражение смешило его прежде. А нижнее платье у русских называлось рубахою, верхнее же — летником. Браслеты звались запястья или зарукавья, круглый ворот — ожерелье, ну а тот головной убор, напоминающий нарисованное сердце, — кокошник. Его чаще всего носили молодые девицы, но Анисья, овдовев, тоже считала себя беззаботной девицею, почему и носила убор, не больно-то приставший женщине…

Анисья! При одном воспоминании о ней Марко мрачнел, все валилось у него из рук, с покупателями он говорил невпопад. Какое все же странное совпадение (Марко уже не находил его забавным), что женщина, трижды являвшаяся искушать его, была одета в русский костюм! Вдобавок точь-в-точь такой, в каком была Анисья в их первую встречу, когда она вышла за ворота, держа за ноги трепыхающуюся курицу. И сердце Марко билось и трепыхалось, как эта несчастная птица… Разумеется, никакого вожделения эта незнакомка более не вызывала, напротив — чувствовал он к ней только отвращение. Ведь она в самое сердце ударила, напомнив то, что было надежно и давно погребено в безднах памяти! Кой дьявол подсказал ей так одеться? Не тот ли, с быстрыми глазами, который мелькнул нынче перед Марко, сказав то, что знали на всем белом свете лишь три человека, да причем двое из них уже мертвы: Анисью он сам убил, а Михаила, по слухам, из ездки своей той, давнишней, так и не вернулся: не то провалился под лед, не то замерз где-то в чистом поле. Выходило, что и в его смерти виновен Марко… Что ж, выходило так. Но кто, кроме дьявола, которого он молил о помощи в ту черную, лунную, окровавленную ночь, мог знать обо всем этом? Значит, это дьявол являлся ему, а женщина небось посланница дьявола. Избави бог увидеть ее еще хоть раз!

И вдруг Марко осознал, что она уже здесь, и стоит, и смотрит на него.

* * *

Сегодня она была облачена в зловещий кроваво-красный плащ и со своей бархатной черной маской выглядела истинной пособницей сатаны. И она замедлила шаги лишь на мгновение, чтобы дать Марко заметить ее присутствие (как будто он мог не заметить!), а потом направилась к нему так стремительно, что он отшатнулся и отступил на шаг, и два, и три, попятился в лавку, а она наступала на него: вся в красном, с черным лицом, молча и неумолимо.

— Что… кто вы? — хрипло выдавил он и поперхнулся, когда рука ее потянулась к завязке плаща. Он думал, что увидит знакомый зеленый наряд, и внутренне собрался, но ничто не помогло ему сдержать короткого пронзительного крика, когда он увидел… увидел ее тело, облаченное в белую рубаху, такую тонкую, что женщина казалась обнаженной. Вся рубаха была испятнана кровавыми пятнами, причем некоторые уже почернели, даже позеленели, как если бы подернулись тлением, некоторые стали бурыми, словно были пролиты несколько дней назад, а некоторые алели свежей, еще влажной кровью.

Марко глядел, оцепенев, чувствуя, как ледяная рука ужаса медленно касается спины… но вот незнакомка начала медленно опускать маску, и он испустил слабый, жалобный стон, понимая, что это еще не страх — самое страшное ему предстоит.

Маска упала, и белое, мертвенно-белое лицо глянуло на Марко живыми, жгучими глазами. Слипшиеся от смертного пота пряди спадали на лоб, синие губы дрожали не то в улыбке, не то в жалобной гримасе, щеки были измазаны землею… землею той могилы, из которой она восстала и явилась за ним: не забывшая, не простившая преступления, унесшего ее в эту могилу… и кровь сочилась, неостановимо сочилась из раны у нее на шее.

Покойница простерла руки — ногти ее были изъедены черно-зеленой гнилью, и Марко отпрянул за миг до того. как эти полуразложившиеся пальцы стиснули его горло. Из его пересохшего рта исторгся слабый крик, глаза за крылись, колени ослабели — и он без чувств рухнул к ногам Троянды, которая и сама была почти без чувств и держалась только неутихающей жаждой мщения.

* * *

— О мадонна! Помогите! Спасите! Убивают! — раздался вдруг слабый крик у нее за спиной, и Троянда обернулась так резко, что разлохмаченный жуткий парик еле тел с ее головы и накрыл лицо распростертого на полу убийцы. Но этого Троянда не заметила, потому что взор ее был устремлен на замызганное создание, замершее у входа.

При виде подведенных глаз, раскрашенных щек и струйки алой краски, стекавшей из искусно укрепленного за ухом кожаного мешочка, кричавшая пошатнулась, и Троянда подумала, что еще одно бесчувственное тело свалится сейчас на пол. Помешать этому, впрочем, смог Луиджи (сегодня он по приказу Троянды оставался поодаль, потому что она хотела быть один на один со своей жертвой), вбежавший на крик и успевший подхватить тщедушную фигурку под локоть. Незнакомка вздрогнула так, будто ее хлестнули раскаленным железным прутом, и в ужасе воззрилась на сердитое лицо Луиджи, разевая рот и явно готовясь снова заорать что есть мочи.

И вдруг лицо ее сменило гримасу ужаса на выражение крайнего изумления, причем точно таким, если не большим изумлением исказилось лицо Луиджи, выкрикнувшего:

— Джилья! Клянусь ключами святого Петра! Да ведь это Джилья! Ты вернулась?!

Дверь в лавку распахнулась, и на пороге вырос один из аретиновских bravi.

— Синьор, синьора, прошу прощения! Стража идет, — проговорил он, запыхавшись. — Мы их задержим, но вам лучше скрыться.

— Как это скрыться?! — с негодованием воскликнула Троянда. — Но ведь я еще ничего не успела!

— В другой раз, — буркнул Луиджи, бесцеремонно подталкивая Троянду к черному ходу. — У тебя еще будет возможность уходить этого малого до смерти, да он и так полумертв!

— Вот именно — полу! — прошипела Троянда, которую от отчаяния ноги не несли. Она никак не могла поверить, что столь тщательно придуманный хитрющим Аретино спектакль вдруг рухнул, и когда? В тот миг, когда почти свершился! И все из-за этой тщедушной замарашки, этой мерзавки, которую Луиджи почему-то не свалил ударом кулака, а назвал столь пышным именем и тащит за собой. — Куда ты ее волочешь? Это все она виновата! Черт ее принес так не вовремя!

— Волоку я ее с собой, потому что синьор не простит мне, если узнает, что я ее видел и упустил, — невозмутимо пояснил Луиджи, не переставая в тычки гнать Троянду из лавки. — А насчет явиться не вовремя… Она иначе не может. Это ведь Джилья!

7. Пьерина Риччья

Маска Отмщения еще на полпути к дому Аретино сменилась маской Милосердия: заморыш, которого Луиджи сначала волок за собой, а потом нес на руках, вдруг посинел и начал задыхаться. Луиджи с ужасом смотрел, как Джилья с хрипом раздирает себе грудь, пытаясь впустить хоть глоток воздуха. У секретаря Пьетро, всегда надменного и насмешливого, вдруг сделалось такое испуганное выражение, что именно его в первую очередь пожалела Троянда и, велев остановиться и положить девчонку прямо на ступенях, ведущих к маленькому каналу, принялась смачивать тепловатой водой ее виски, растирать руки. Она распустила шнуровку грязного корсета, давая несчастной вздохнуть свободно, и усмехнулась про себя: совершенно непонятно, зачем вообще Джилье носить корсет, она ведь плоская, как доска! Грудь ее напоминала два синеватых прыщика и почему-то вызывала брезгливость, да и вся она была просто отвратительная как на вид, так и на ощупь: грязная, потная, ребристая воистину ребристая, ибо ребра и кости ключиц выпирали будто нарочно! Но не могла же Троянда бросить ее вот так умирать, потому и возилась она с Джильей, пока та не отдышалась и открыла мутные, ввалившиеся глаза и перестала хватать воздух бескровными тонкими губами. Но все же, когда Луиджи, подхватив девчонку, снова рысцой двинулся вперед, Троянда не удержалась и торопливо ополоснула руки в канале, чтобы смыть это ощущение липкой грязи, оставшейся на ладонях. Поднявшись, она увидела, что огромные глаза Джильи, чья голова безвольно покачивалась на плече Луиджи, устремлены на нее. Троянда на миг устыдилась, но тут Джилья опустила веки и словно бы задремала. Может быть, она ничего и не видела.

Звуки потасовки, случившейся на Мерчерие возле лавки Марко, мгновенно потонули в праздничном гомоне карнавала, и Луиджи со своей ношей и с Трояндой, трусцой бегущей следом, без всяких помех добрались до палаццо Аретино — стоило только отыскать поджидавшую их гондолу. Вскоре она причалила к парадной террасе, изящными уступами спускавшемуся в канал входу, но Луиджи сердитым шепотом велел грести в обводной канал, к садам, окаймлявшим дворец. Баркайоло резким движением весла заворотил ладью влево… и тут Джилья снова начала умирать.

Глаза ее выкатились из орбит, изо рта неслись резкие, хриплые стоны, тело били судороги, руки взлетали как крылья подбитой птицы… Троянда подступиться к ней не могла, чтобы помочь. На губах девушки выступила пена. Троянда в отчаянии взглянула на Луиджи, но тот уже дал знак гребцу поворачивать обратно, и не успела гондола уткнуться своим свинцовым носом в причал, как он выскочил на влажный мрамор, держа на руках трепещущую Джилью, и через две, три ступеньки ринулся наверх, взывая:

— Синьор Пьетро! Синьор Аретино! Скорее, скорее сюда!

Троянде помог сойти баркайоло, и она с трудом потащилась наверх: навалилась вдруг такая усталость, что впору лечь и уснуть прямо здесь, на ступеньках.

Будь проклята эта Джилья! Ну зачем Луиджи приволок ее сюда? Ведь Аретино вышвырнет ее прочь, будто грязный мусор, едва увидит!

* * *

А вот и он. То ли поджидал, то ли ему уже доложили об их прибытии — стоит на верхней террасе подбоченясь, расставив ноги, и великолепная zimarra облегает его могучий стан. Пышные рукава до локтей казались надутыми ветром, а из-под них алели шелком рукава камзола, украшенные прорезями, в которых сквозило дорогое белое кружево. Бархатный черный берет венчал его черноволосую курчавую голову. Ожерелья сверкали на груди, причем среди них ярче всех блестел алмаз в роскошной золотой цепи, подаренной Франциском I. Цепь эту унизывали красные, из дорогой эмали языки, на каждом из которых было отчеканено по букве, а вместе складывались слова: «Язык его источает яд и злословие». Аретино смеялся над этой надписью и гордился ею; Троянде же она казалась несправедливо оскорбительной, однако сей час, потрясенная, испуганная, она впервые подумала, что Франциск I, пожалуй, прав.

Никогда ей не доводилось слышать ругани отборнее, чем та, которая обрушилась на несчастное создание, безжизненно обвисшее на руках Луиджи! Троянда видела Аретино в минуты его пылкой страсти; теперь им владела не менее пылкая страсть, только не любовь, а ненависть, и сказать: «Он метал громы и молнии» — значило примерно то же, что промямлить: «Он был недоволен» Троянда то и дело вздрагивала, словно это по ней каленым бичом ненависти хлестал Аретино, ну а Луиджи, которому тоже перепадало изрядно: «Зачем ты принес ко мне в дом это вонючее отродье?!» — стоял совершенно невозмутимо и терпеливо слушал длинные, хитро накрученные тирады, полные ругательств, риторических восклицаний и вопросов. И один вопрос чаще всего повторялся в этом потоке изощренных оскорблений, злобных насмешек, уничтожающих сравнений, проклятий: «Где Лазарио? Где ты бросила Лазарио?!»

Мертвенно-бледные (не намазанные синей краскою, как у Троянды, а и вправду посиневшие) губы дрогнули, исторгая едва различимый шепот. Луиджи чуть склонился, прислушиваясь… и вдруг руки его разжались, так что Джилья свалилась на мраморные ступени и осталась валяться в изломанной позе, а Луиджи потрясенно воскликнул:

— О синьор Пьетро! Какой ужасный нынче день! Лазарио… наш злосчастный Лазарио… погиб! Он мертв!

Аретино умолк, словно громом пораженный, и его воздетые гневным движением руки так и остались простертыми к небесам, словно он призывал их проклятие на голову Джильи. Аретино силился что-то сказать, но не мог. И вдруг по лицу его прошла судорога, а затем… а затем Троянда увидела, как на глаза его навернулись слезы и поползли по щекам.

Она ахнула, схватилась за сердце. Аретино стоял молча, плакал молча, и зрелище этого безмолвного горя потрясло ее даже сильнее, чем все случившееся (и не случившееся!) сегодня. Чувствуя невыносимое желание обнять его, прижать к себе, утешить своей любовью, сказать, что, пока они вместе, не страшно никакое горе, вместе они все одолеют, — она ринулась вперед, да запуталась в обтрепавшемся подоле своей рубахи и упала на колени, так ударившись о ребро ступеньки, что слезы прихлынули к глазам, а когда удалось встать и проморгаться, она увидела, что Аретино ее утешения как бы и ни к чему.

* * *

Не менее десятка молоденьких и прелестных женщин, прежде толпившиеся среди других гостей за спиной хозяина, теперь окружали и утешали его, называя самыми ласковыми именами, целуя, гладя по голове, обнимая так крепко, что их легкие, развевающиеся одежды то и дело соскальзывали с роскошных плеч, обнажая прелестные перси с вызолоченными сосками, однако у красавиц это не вызывало никакого смущения, а постепенно успокаивающийся Аретино с улыбкою хватал за груди и целовал то одну, то другую прелестницу, и вот уже стенания сменились звуками непрестанных поцелуев, шутливыми шлепками, смехом…

Троянда стояла ни жива ни мертва. И вдруг какая-то молодая женщина, так ретиво добивавшаяся поцелуя Аретино, что даже оступилась и скатилась по лестнице на несколько ступенек, невзначай обернулась — и увидела Троянду. Она на мгновение оцепенела с разинутым ртом. а потом завизжала так, словно увидела мертвеца, восставшего из могилы. И ее трудно было за это винить, ибо кого иного представляла сегодня Троянда? А сейчас, полуживая от усталости, разочарования, едва дыша от ревности, растрепанная, в расплывшемся, размазанном гриме, с безумным взглядом, она, конечно, являла собою не только жуткое, но и отталкивающее зрелище…

На вопль обернулись другие женщины — и множество новых криков огласило округу. Обольстительная группа вокруг Аретино распалась. Красотки, внимание которых до сего времени было всецело приковано к Джилье и Аретино, наконец-то разглядели страшную незнакомку Некоторые из них убежали в дом, остальные окружили Троянду, наперебой восклицая:

— Что это такое? Откуда она? Пошла вон, вон отсюда!

— Ну-ка угомонитесь, мои ненаглядные! — Голос Аретино перебил стрекот и щебетание и заставил всех замолчать. — Отстаньте от нее. Это Аретинка. Понятно? А что до ее вида, то вы, верно, забыли — нынче карнавал!

— Кого же она изображает на этом карнавале? Полуразложившийся труп? И что, кому-то понравилась такая маска? Да ведь ее вида испугается даже тигр-людоед! — разразилась восклицаниями хорошенькая смуглянка, но ее перебила другая красотка, с медовыми глазами и кудрями цвета меда.

— Аретинка-а? — протянула она, не заботясь прикрыть роскошную грудь, вывалившуюся из корсажа и отмеченную свежим отпечатком губ хозяина дворца. — Еще одна, что ли? А мы как же?

— Да, а мы, а мы?! — загомонили прекрасные дамы, но Аретино снова шикнул на них:

— А ну тихо! Это моя новая Аретинка. Ее имя Троянда, что означает роза.

— Роза?! — повторила особа с медовыми глазами. — Да ты, верно, шутишь, Пьетро! Одно отребье зовешь Лилией, другое — Розой… А кто же тогда Полынь, Чертополох, Крапива, Плесень? На какой мусорной куче ты срываешь свои цветы?

— На той же, где подобрал и тебя, Филумена! — в ярости выкатив глаза, крикнул Аретино. — Пошла в дом, ну! Заткни свою пасть, а заодно и пасть своему младенцу: я и Здесь слышу, как орет ненасытное брюхо.

— Да ты и сам ненасытное брюхо! — огрызнулась красавица, впрочем, подчиняясь и уходя во дворец.

— Заткнись! — рявкнул ей вслед Аретино. — Клянусь, мое терпение небеспредельно, и Филумене очень скоро предстоит это узнать. Ну а вы что стали? — грозно обратился он к другим женщинам, все еще разглядывавшим Троянду, причем две из них пресерьезно спорили, настоящая ли могильная гниль на ее рубахе или всего лишь краска. — Или тоже хотите узнать, сколько я еще намерен вас терпеть?!

Его гневный голос, словно порыв урагана, унес стайку в дом, и на террасе остались только четверо: Аретино, Троянда, Луиджи — и Джилья, по-прежнему скорчившаяся на ступеньках.

— Полагаю, хватит с нас на сегодня костюмированных балов, — не то сердито, не то смущенно обратился Аретино к Троянде, беря ее за руку. — Пора переодеться, голубка. Пойдем!

Он потянул Троянду за собой, но та не тронулась с места. Она едва удерживала слезы, и, чудилось, только полная неподвижность помогала ей сохранять внешнюю невозмутимость.

— Ну, что такое? — чуть нахмурился Пьетро, когда она не подчинилась его воле.

«Такого» было много. Человек десять, наверное. Эти красавицы, одетые слишком роскошно и слишком легкомысленно, — кто они такие? Осколки прошлой жизни Аретино, которую он вел до встречи с Трояндой и о которой ей известно так мало — да что там, ничего не известно? Или это его дневные игрушки, в то время как Троянда ночная? Слезы едва не хлынули у нее из глаз от ревности, змеей ужалившей в самое сердце. Но если она чему-то научилась за время своей многотрудной жизни, так это истолковывать благоприятно для себя любое знамение божие, любое явление небесное и проявление натуры человеческой. Она была безмерно одинока в мире зла, и никак невозможно выжить, если только не пребывать в постоянном убеждении: все, что ни делается, делается к лучшему.

Вот и сейчас, оказавшись бессильной против бури чувств, среди которых властвовал ужас разочарования, она мгновенно выстроила целую оборонительную цепочку доводов в защиту Аретино: это, конечно, те самые женщины, которых он пригрел и подобрал с их малыми детьми (он рассказывал об этом). А поскольку Пьетро — человек необычайно великодушный, он не может допустить, чтобы обездоленные женщины чувствовали себя чем-то ему обязанными. Вот и позволяет им, существам недалеким, не отличающимся тонкостью душевной, с собой как попало вольничать! Больше всего Троянду ранило, что эти беспутные создания считают себя вправе тоже именоваться Аретинками. Однако объяснение нашлось и этому. Они ведь под защитой Аретино, они как бы принадлежность его дома, а значит… Конечно, она думала, что это ее личный титул. Но ведь Аретинка — всего лишь слово. Звук пустой! Стоит ли огорчаться из-за слова?!

И она одолела темную печаль в сердце и нашла силы поднять измученный взор, поглядеть в блестящие, страстные глаза Пьетро, шепнуть:

— Я люблю тебя. Какое счастье снова быть с тобой!..

— Ну вот, так-то лучше! — добродушно проворчал Аретино, мгновенно успокаиваясь из-за того, что обрел прежнюю покорную возлюбленную, и мечтая сейчас только об одном: изведать ее покорность как можно скорее. — Идем, идем же!

Он шагал через две ступеньки, и Троянда еле поспевала за ним. В мгновение они взбежали на верхнюю террасу, и обоим весьма некстати показался голос Луиджи:

— Осмелюсь спросить, синьор, но что делать с нею?

— С кем? — буркнул Аретино, не оборачиваясь.

— С Джильей!

— Тьфу! — плюнул Аретино, метнув через плечо яростный взгляд. — Да брось ее в канал — и все заботы.

Смешались три довольно громких звука: издевательский смешок Луиджи, жалобный стон Джильи — и протестующий возглас Троянды, которая вырвала свою руку и отскочила, переводя возмущенный взгляд с Пьетро на его будущую жертву.

— Да ведь она на грани смерти! — вскрикнула девушка.

— Ну и что? Меньше будет мучиться, — хладнокровно заметил Аретино, спускаясь на ступеньку ниже и пытаясь вновь поймать руку Троянды. Но та не далась и глядела с таким осуждением, что Аретино вновь взъярился.

Да чего ты хочешь, я не понимаю? — взревел он. — Ты соображаешь, за кого заступаешься?! Эта тварь два года назад уже была мною подобрана точно в таком же состоянии, как теперь… нет, еще хуже, потому что у нее была чахотка, и, не пожалей я ее, она и месяц бы не протянула. Я поддался человеколюбию, этой своей знаменитой слабости, дал ей приют, позвал докторов. Ее вылечили. Ей пригласили учителей. Она ни в чем не знала отказа! Но не прошло и нескольких месяцев, как она соблазнила самого любимого, самого талантливого моего ученика. Лазарио Цезаро. Это он назвал ее Джильей, а на самом деле она — Пьерина, Пьерина Риччья, жалкая плебейка, незаслуженно вознесенная судьбой и вновь сорвавшаяся в бездны порока. По ее наущению Лазарио украл у меня шкатулку с драгоценностями на пятьдесят тысяч дукатов — ты слышишь? Пятьдесят тысяч! Целое состояние, баснословная сумма! — и бежал вместе с этой тварью, которая тоже прихватила немало из того, что ей не принадлежало. И вот теперь я вижу ее снова — кучей тряпья она валяется у моих ног и молит о милосердии, в то время как Лазарио погиб… а мне его так не хватает! — Он резко умолк, словно не в силах был справиться с дрожью в го лосе. — Да мне следовало отдать ее Совету десяти, чтобы ее вместе с другими ворами без церемоний задушили в черных мешках в тюремных подвалах Дворца дожей. А я хочу умертвить ее быстро и безболезненно. Ты сама говоришь, что часы ее сочтены…

— Вот именно! — перебила Троянда. — О Пьетро, разве ты бог, чтобы решать, кому когда умереть? Будь милосерден, прости эту несчастную, как прощал своих врагов наш Спаситель и завещал нам. Пусть она умрет в покое.

Откровенная скука выразилась в глазах Аретино.

— В покое! — возопил он, вновь воздевая руки. — В по кое для кого?! Тащить умирающую в мой дом… Кто, позволь тебя спросить, будет ухаживать за этой рванью? Я не могу приказать этого ни одному из своих слуг — они убегут прочь с криками ужаса, да вдобавок у каждого есть свои обязанности.

Троянда поджала губы. Не то чтобы ей было так уж безумно жаль Джилью — Пьерину Риччья, тем более что за той водились истинные преступления. Но она просто не могла позволить, чтобы Пьетро — ее добрейший, великодушнейший Пьетро! — запятнал себя грехом. Он должен простить Джилью и дать ей умереть в прощении, спокойствии и человеческом тепле. Если он не понимает, что поступить следует именно так, Троянда сумеет ему внушить это. И хоть у нее с души воротит при одной мысли, что придется прикоснуться к этой куче тряпья, по которой прыгают вши наперегонки с блохами, этой потаскушке и воровке, именуемой пышным прозвищем Джилья, — лучше уж она запачкает руки грязью, чем Пьетро — свою душу грехом. И, собрав все свои силы, она выпрямилась и заявила:

— За Пьериной буду ухаживать я. Я сама!

* * *

Луиджи, забыв о своей всегдашней, чуть насмешливой сдержанности, громко присвистнул. Аретино застыл с раскрытым ртом, а глаза его метали молнии. Вот-вот с языка сорвутся оглушительные громы… но в этот миг Троянда, которая прекрасно понимала, как нелепа и уродлива ее размалеванная физиономия, подняла подол рубахи и принялась вытирать лицо.

Из головы Аретино вмиг вылетели все мысли. Рубаха была узкая, и Троянде пришлось задрать ее довольно высоко. Ноги ее обнажились выше колен, и зрелище этих точеных ног произвело на Аретино действие, подобное хорошему удару под дых. А Троянда, словно нарочно, поднимала рубашку все выше и выше.

Аретино смотрел, чувствуя сладостную боль в чреслах. Сердце билось неистово, словно у мальчишки, впервые увидевшего, как раздевается женщина. А ведь он сотню раз видел Троянду обнаженной, он знал ее тело наизусть, все его таинственные, манящие уголки… Он и вообразить не мог, что способен так ошалеть лишь от созерцания двух прелестных ножек!

Что это там она говорила? О чем просила? Да она получит все, что угодно!

— Хорошо, хорошо! — еле выдавил он пересохшими губами. — Пусть эта тварь остается. Все, что хочешь! Делай что хочешь, но… только не сейчас! Потом! — И, чувствуя, что терпение его почти иссякло, что еще мгновение — и он опрокинет Троянду на террасу и овладеет ею прямо здесь, на глазах не только Луиджи, Пьерины и ревниво выглядывающих из дверей Аретинок, но и на вид) пассажиров всех гондол, во множестве плывущих по Canal Grande, он грубо поволок Троянду в дом, мечтая сейчас лишь об одном: поскорее найти хоть какой-нибудь укромный уголок и раздвинуть наконец эти дивные ноги своими волосатыми, как у сатира, конечностями.

* * *

Мгновение Луиджи озадаченно глядел вслед скрывшейся паре, затем пожал плечами. Строго говоря, увиденное его ничуть не удивило: он слишком хорошо знал своего господина. Однако «святая Дария» имеет на него огромное влияние… дура, она и не подозревает, сколь много могла бы иметь, подойди к делу правильно! Вот если бы он, Луиджи Веньер, мог вить такие веревки из Пьетро Аретино, он уж знал бы, о чем его просить — нет, чего требовать! Но, как говорится, господь бог всегда дает ожерелье тем, у кого нет шеи! Луиджи чуть не помер со смеху, когда глупая славянка принялась умолять синьора не совершать того, чего он и так никогда не совершил бы. Убить Пьерину! Чушь какая! Уж Луиджи-то прекрасно знает: снова заполучив в свои руки Джилью, Аретино не успокоится, пока не получит с нее своего долга: она ведь исправно платила, пока ей не попался на глаза златокудрый красавец Лазарио. А теперь ей предстоит отдавать еще и проценты… их изрядно-таки набежало за эти два года!

Он перевел взгляд на Джилью, которая пыталась подняться, — и брезгливо передернулся. Ну и грязна же она! И все-таки придется снова взять ее на руки и внести в дом, предоставив заботам чувствительной Троянды.

Троянда и Джилья. Роза и Лилия. Ну-ну… О, будь Луиджи садовником, он четырежды подумал бы, прежде чем соединить эти цветы в одном кувшине или корзине. Ведь всем известно, что роза и лилия — смертельные враги, их аромат взаимно убивает друг друга. А синьор Пьетро задумал поселить их на одной клумбе, то есть, тьфу, в одном доме. Ну что ж, хоть это, говорят, святотатство, можно смело клясться именем Христовым: очень скоро в палаццо Аретино развернутся интереснейшие события!

8. Роза и лилия

Ежели дело обстояло и впрямь так, как думал Аретино, и Джилья была виновна в гибели Лазарио Цезарино, то она заслуживала ненависти и презрения, ибо участь молодого человека была ужасна. Сначала его прогнали сквозь строй бичей, затем полуживое тело привязали к колу и провезли на барке по Большому каналу, от Святого Марко до собора Святого Креста, хлеща окровавленную плоть раскаленными докрасна прутьями. И никто не знал толком, был ли жив Лазарио к тому времени, когда началось собственно умерщвление: его привязали к лошадиному хвосту и тащили от площади Святого Креста полпути до Малой площади, и на этой половине пути отрубили Лазарио (или его трупу) правую руку, а затем, между колоннами Малой площади, отсекли голову и четвертовали.

Троянду ужаснула жестокость казни; однако Аретино и Луиджи были раздавлены, когда поняли, что все это случилось в Венеции — можно сказать, совсем рядом! Нет, они не присутствовали при казни некоего Альвизо Бенато — под этим именем принял смерть Лазарио, но помнили тот день: именно тогда сквозь строй бичей прогнали проституток, отдававшихся туркам. Лазарио предпочел умереть, не попросив о помощи всевластного Аретино.

— Почему?! — громко стенал тот. — Я бы спас его, спас, несмотря ни на что! Или хотя бы облегчил его смерть!

Но оказалось, что Лазарио до последнего мгновения хранил свое инкогнито. Он обобрал, обманул своего благодетеля, и стыд за содеянное оказался сильнее страха смерти.

Однако причиной столь жестокой казни Альвизо Бенато стали и другие преступления. Задержали его в тот миг, когда он под предлогом желания поцеловать проходившую мимо женщину сорвал у нее с головы драгоценности и пустился бежать с награбленным. Его схватили. По закону виновного в таком злодеянии следовало повесить, а потом обезглавить, но еще до суда кто-то узнал в обвиняемом некоего храбреца — любителя поединков (оба участника заранее отдавали свои кошельки и драгоценности третьему участнику — судье, так что потом имущество побежденного переходило к победителю) на базилике Святого Марко, не раз обагрявшего ее мраморный пол кровью, ибо Альвизо всегда выходил победителем. Почему он святотатствовал? Бог весть! Прохлада ли его манила, или очень хотелось попасть в рай, потому что, по венецианскому поверью, умершие здесь отправлялись прямо в объятия святого Марко, какие бы преступления они ни совершили на земле… Впрочем, и за это святотатство он был бы всего-навсего задушен в тюремных подвалах Дворца дожей, однако еще одна подробность его бурной жизни вскрылась в ходе следствия.

Драгоценности, щедро прихваченные Лазарио и Пьериной у своего благодетеля, иссякли довольно скоро, ибо парочка ела на золоте, денег не считала и швыряла дукаты на ветер пригоршнями, ни в чем себе не отказывая.

* * *

Когда шкатулки и кошельки опустели, Лазарио, знавший, сколь легкомысленна и чувственна его подруга (в своей постели она предпочитала видеть богатых людей), принялся эксплуатировать в свою пользу ее ветреность. Джилья ловила богатого господина и приводила к себе в дом. Когда он раздевался и тащил в постель сговорчивую красотку, в двери врывался Лазарио, изображавший разъяренного мужа. Бедному любовнику не оставалось ничего иного, как голому спасаться через тайный ход, который заботливо указывала Пьерина. Она только забывала предупредить, что ход ведет на темную лестницу с ужасным проломом внизу… Ночью Лазарио подходил к пролому с известной только ему безопасной стороны, вытаскивал оттуда мертвое тело и сбрасывал его в канал. Но как-то раз он забыл это сделать. Жара стояла невыносимая, труп начал разлагаться. Ужасный смрад привлек внимание соседей, Джилья и Лазарио спешно сменили место жительства, на время оставив прежнее ремесло (другого такого удобного пролома быстро сыскать не удалось!) и принявшись за поединки. Но бесследно пропавших богатых людей искали, труп был опознан родственниками, еще чей-то не вовремя всплыл в канале… Словом, тщательное расследование, взятое под особый контроль Советом десяти, довольно быстро связало концы с концами. И перед смертью Альвизо Бенато подвергся жестокому унижению: как торговец «своими рогами» он был, по приговору суда, одет в желтое платье, украшен парою рогов и под общие свистки и насмешки провезен перед казнью по всему городу.

Имя Пьерины не звучало на суде. Лазарио не выдал ее даже под пытками, отговорившись тем, что имел дело с наемной шлюхой. Джилья скрылась в последний миг — и новое громоподобное, душераздирающее «почему?!» Аретино означало: почему она не обратилась к нему за помощью?!

— Ей тоже было стыдно, — пыталась объяснить Троянда, но Аретино, вскинув брови, так глумливо протянул: «Е-ей?!» — что она умолкла. В самом деле: не похоже, чтобы Пьерину на ее разрушительном пути хоть раз остановило то, что называется совестью. Однако, верно, Лазарио крепко любил ее, коль не выдал, коль ценою собственных мучений спасал ее жизнь! Эта догадка впервые заставила Троянду внимательнее взглянуть на свою подопечную.

Сначала она испытывала к ней только брезгливость, а когда узнала историю Лазарио, к этому чувству примешалось еще и глубокое отвращение. Вдобавок, чтобы попасть в каморку, где поставили топчан для Пьерины, Троянде нужно было пройти чуть ли не через все палаццо, и то, что она видела по пути, никак не улучшало ее настроения.

* * *

Аретино не преувеличивал: ступени его мраморной парадной лестницы и впрямь были стерты подошвами сотен тысяч посетителей и просителей. Ежедневно Пьетро принимал столько народу, что двери всегда были открыты настежь, а слуги освобождались от обязанности докладывать. И разношерстная толпа пялилась на стены, расписанные фресками, на залы, украшенные картинами, статуями, эскизами, обрывками картонов, набросками Тициана, Джорджоне, Корреджо, Микеланджело… Троянда с восторгом рассматривала бы эти шедевры, однако ей мешало непрестанное присутствие уже знакомых Филумены, Фиордализы, Виолы, Порции, Марцеллины и прочего множества красавиц, молодых, резвых, легких, шаловливых, которые сновали тут и там, приставали к гостям, играли на априкордах, хохотали, шили, дурачились, кормили детей… При виде Троянды они сперва умолкали, а потом начинали наперебой делать ей реверансы один другого почтительнее — уж такие почтительные да глубокие, с такими восторженными, умильными гримасами, что Троянда с трудом переносила эти издевки. Она пыталась проскальзывать мимо Аретинок как можно незаметнее, но они, чудилось, нарочно ожидали ее появления, чтобы устроить из этого целое представление, после которого она влетала в каморку Пьерины вся красная, с колотящимся сердцем, дрожащими руками, испытывая острое желание передушить всех этих наглых красоток, а для начала — растреклятую Джилью, по вине которой столько приходится терпеть. И, входя в это обиталище близкой смерти, Троянде поневоле приходилось перевоплощаться в сестру Дарию, для которой слова сестры Гликерии о милосердии, всепрощении, жалости были не просто словами.

* * *

Ванна и гребень, облагообразив, изменили внешность Пьерины. Черные как смоль волосы трогательно оттеняли мертвенную бледность кожи, восковой, словно лепесток лилии, выросшей на могиле самоубийцы. Пьерина казалась такой юной, такой беспомощной, такой невинной… Как, во имя неба, умудрилась эта девочка оказаться виновной в совращении, распутстве, грабеже, убийствах?! Невозможно, просто невозможно было в сие поверить, и частенько, глядя на сизые губы Джильи, готовые вот-вот испустить последний вздох, Троянда думала, что это сломленное создание никак не могло быть столь порочным. Все-таки не зря молчал под пытками Лазарио: у него хватило благородства оберечь несчастную жертву своего сластолюбия от расплаты за то, во что он ее сам вовлек. Конечно, Лазарио один виноват во всем. Джилья просто не могла против него устоять. И вот теперь он казнен, а она — на пороге смерти…

Аретино бесился, когда Троянда высказывала ему эти свои мысли, называл Джилью истинным исчадием ада. по-прежнему призывал на ее голову громы и молнии, клялся отдать блюстителям правосудия, а то и собственноручно расправиться с грязной девкою, но… Время шло, уговоры Троянды делали свое дело, и сам Аретино постепенно привыкал к мысли, что дом его осквернен (так он частенько выражался, говоря о присутствии здесь Пьерины). И наконец Троянда дождалась, когда при упоминании ненавистного имени Пьетро не вспылил, а, махнув рукой, бросил вполне миролюбиво:

— Черт с ней, пусть умирает спокойно!

В эту ночь Троянда впервые спала без кошмарных сновидений, в которых Аретино прокрадывался в каморку к Джилье и возвращался с руками, обагренными кровью. Утром она поспешила к своей подопечной, чтобы сообщить, что господин почти простил ее (о том, как она несчастна без этого прощения, Джилья твердила с утра до вечера), и, к своему изумлению, обнаружила, что Аретино опередил ее, очевидно, решив объявить о своем великодушии самолично. Однако выглядел он отнюдь не снисходительным победителем: сидел у жалкой постели, закрыв лицо руками, и слезы капали меж его растопыренных пальцев. Здесь же находился трагически-молчаливый Луиджи. Лицо Пьерины тоже было залито слезами, и оба они являли картину такого неизбывного горя, что у Троянды защипало в носу, как если бы она заразилась печалью, будто насморком. Не было сомнений: Аретино, Луиджи и Джилья сейчас вместе оплакивали Лазарио, иногда прерывая свои стенания лишь для того, чтобы еще раз вспомнить, каким красавцем был Лазарио, каким обаятельным, умным, добрым, веселым… единственным в мире! И проклятия Аретино обрушивались на головы тех, кто подверг его таким страшным пыткам, такой позорной, чудовищной казни!

Осознав, что за Пьерину бояться нечего, ей от господина ничто не грозит, Троянда почувствовала себя лишней и поспешно ушла в свои покои, где устроилась в саду, в тени розовых, непомерно разросшихся кустов и принялась читать любимые Овидиевы «Метаморфозы», упиваясь непредсказуемостью превращений богов в людей, а людей — в создания природы.

Вдруг густой, как сироп, сладкий розовый запах сделался ей отвратителен. Тяжесть налегла на сердце, похолодели руки… Слабость нахлынула такая, что книга выпадала из рук. Почти ползком Троянда добралась до постели, легла. Здесь было прохладнее, постепенно стало легче.

«Это от усталости, — сказала она себе. — Я просто замучилась с этой несчастной Джильей. Но ничего: теперь Пьетро простил ее, она может умереть спокойно, а я буду свободна».

Она снова взялась за книгу, постепенно забыв о приступе слабости. Вечером пришел Пьетро, они вместе долго ужинали, потом долго предавались любви, так что уснули почти на рассвете, измученные и умиротворенные… К Джилье Троянда попала лишь после полудня — и с изумлением заметила, что «сломленная лилия» меньше всего напоминает умирающую.

* * *

Разительное превращение произошло с бедняжкой оттого, что Аретино простил и ее, и Лазарио! А может быть, заботы Троянды сыграли наконец свою роль. Так или иначе, Пьерина неудержимо возвращалась к жизни, и Троянда вдруг поняла, что прозвище Джилья не подошло бы ни одному существу на свете так, как ей. С каждым днем она все меньше напоминала увядший могильный цветок и все больше — садовую, заботливо лелеемую лилию во всей ее красе.

Кожа у Пьерины была необычайно белая, матовая, без малейшего розового оттенка, но как бы светящаяся изнутри. И на этом белом лице выделялись алые губы — воистину алые! — и глаза, зеленые, как изумруды. И хотя Джилья появилась на свет черноволосой, а по венецианской моде волосы у красавицы должны быть непременно золотые (во имя чего дамы с древнейших времен шли на разнообразнейшие ухищрения!), мало кто из этих канонических красавиц мог бы соперничать с Пьериной. Более всего поражала в ее лице эта самая чистота контрастных красок: белый, алый, зеленый, черный. Она всегда держала глаза стыдливо опущенными, ведь стыдливость — свойство истинной лилии, так что впечатление, производимое этим внезапным сверканьем изумрудов, было воистину потрясающее. К тому же глаза ее казались неестественно огромными — ведь Пьерина еще не совсем оправилась после болезни, — и не просто восхищали, но и необычайно трогали сердце.

Не только в лицо ее вернулись краски жизни — ожила она вся, вся ее натура, и Троянда поразилась, какой веселой, общительной, смешливой оказалась несчастная Пьерина! К своему великому удивлению, она как-то раз обнаружила в каморке Джильи величайшую тесноту, случившуюся из-за множества набившихся туда Аретинок, безо всякого смущения болтавших с больной, будто со старой подругой. Как выяснилось, некоторые из них и впрямь свели знакомство с Пьеринои два года назад, до того, как она сбежала с Лазарио, — и теперь с удовольствием посвящали ее во все перемены, случившиеся в жизни синьора Пьетро за это время, среди которых были и хорошие, и плохие, но самой ужасной, на их взгляд, стало появление «этой неотесанной Троянды».

В самый разгар перечисления своих недостатков упомянутая особа и явилась. Одна из сплетниц по имени Филумена (с некоторых пор она высоко вздымала знамя ненависти к фаворитке хозяина и считала своим долгом поливать ее грязью при всяком удобном случае) тараторила с такой скоростью, словно боялась не успеть, и поэтому Троянда успела узнать, что она — великанша, которая выше чуть ли не всех в доме; ест она столько, что с каждым днем толстеет все больше и скоро не пролезет в дверь; кудри красит — «да разве бывает на самом деле такой цвет волос? Он же совершенно неестественный!» — а нога у нее такого размера, что башмачник жалуется: на туфли этой синьоры уходит кожи чуть ли не в два раза больше, чем на туфли любой другой женщины.

Последние слова почему-то уязвили Троянду больнее всего, она даже замерла на месте, но едва чуть очнулась и приготовилась ворваться, изобличить Филумену, предложив сравнить размер их ног, и тогда еще неизвестно, кому придется стыдиться, как ее снова пригвоздил к месту осуждающий голос:

— Стыдись, Филумена! Как далеко может завести тебя злобная зависть! Тебе следовало бы получше мыть глаза по утрам. Тогда бы ты видела, что донна Троянда — истинное чудо доброты и милосердия, и любовь синьора Пьетро ею вполне заслужена. А что до меня, — продолжала Пьерина, — то я знаю: если бы не заступничество донны Троянды, синьор никогда не простил бы меня и не принял обратно. И я не выжила бы, когда бы она не ходила за мной с самоотверженностью родной сестры! Так что я обязана ей жизнью, и нет ничего на свете, чего я не сделала бы ради нее.

Гробовое молчание воцарилось за стеною. Верно, у злословиц языки прилипли к гортани от такой отповеди. Троянда же вообще впала в столбняк, ибо никак не ожидала услышать такой панегирик себе… и от кого? От Пьерины! Она сразу узнала ее низкий, хрипловатый голос, и даже слезы на ее глазах выступили, так что она едва успела их скрыть, когда дверь распахнулась и пять или шесть Аретинок вышли от Пьерины, смущенно опуская головы, чтобы не встретиться взглядом с Трояндою. Филумена шла последней и вообще сделала вид, что жертвы ее злословия здесь нет, а присутствует, скажем, некая новая статуя.

Впрочем, этим легкомысленным особам все было как с гуся вода! Едва удалившись на приличное расстояние, они разразились дружным хохотом, достигшим слуха Троянды (на что, конечно, и надеялись насмешницы), но это не поколебало ее умиления и признательности Пьерине. Впрочем, Аретинок этот случай с нею тоже не рассорил: они по-прежнему бегали к Джилье, делясь своими маленькими и большими бедами и радостями, болтая о чем попало…

С ней вообще очень легко было разговаривать — Троянда в этом сама скоро убедилась. Пьерина как-то раз спросила:

— Скажи, ради всех святых, зачем ты напала на бедного купца в той лавке?! Хотела поживиться его добром?

Троянда криво усмехнулась шутке:

— Да ничего особенного. Мой карнавальный костюм порвался, я и зашла в лавку сменить его, ну а купец просто-напросто испугался моей маски.

— Да уж, немудрено! — согласилась Пьерина. — Я и сама, увидев тебя тогда, чуть не умерла от страху. Но… но признайся: ты ведь прикончила бы беднягу, непременно прикончила бы, когда б я не помешала?

— Не думай, что я тебе за это благодарна! — взорвалась Троянда. — Ты мне и впрямь помешала! Орландини заслужил смерть, потому что убил мою мать.

Она не собиралась в этом признаваться, совсем не собиралась! Но не совладала с запальчивостью. Вдобавок в глазах Пьерины было такое участие, она смотрела так сочувственно, так понимающе, что Троянда рассказала ей о трагедии своего детства, о внезапной встрече на Мерчерие, о тщательно разработанном замысле, который… который рухнул в последний, решительный миг из-за пронзительного вопля полуживой замарашки.

— О нет, — покачала головой Пьерина, — поверь, я вовсе не считаю себя виновной! Ты думаешь, что месть твоя справедлива — но господь, верно, в этом не уверен, иначе не послал бы меня остановить тебя.

— Вот как? Значит, ты — божий посланец? Не много ли на себя берешь? — неприязненно фыркнула Троянда.

Нет, не много! — опять покачала головой Джилья. — Я верю, что это истинно так. Ежели бы господь одобрял тебя и порицал меня, он позволил бы мне умереть в ничтожестве и всеобщем осуждении, не дал бы мне снова изведать счастья — удостоиться прощения господина и твоих милосердных забот.

Троянда даже ахнула от изумления таким поворотом дела. А эта Джилья умна, весьма умна! И, конечно, очень трогательно, что она так близко к сердцу принимает огорчение Троянды и всеми силами пытается ее поддержать.

— Не думай о том, что Орландини избежал в тот миг смерти. Поверь, он уже стократ наказан. В конце концов, что такое смерть? Пусть и мучительное, но одно мгновение. А ты его наказала мучением пожизненным, страхом таким, что он везде и всегда будет преследовать Орландини. Да спрячься он хоть в землях, где по берегам рек лежит золотой песок, а с неба вместо дождя падают жемчужины, и то не найдет себе покоя и счастья. Ужас, что перед ним вот-вот появится окровавленный призрак, будет вечно отравлять его существование!

Ну что же, звучало убедительно… И все-таки мятежной душе Троянды не хватало воображаемых страхов Марко! В характере Дарий миролюбие сочеталось с тихой созерцательностью, но Марко разрушил это гармоничное спокойствие, и, чтобы достигнуть его вновь, Троянде необходимо было насладиться местью!

Но что она могла поделать?! На следующий же день bravi Аретино вернулись в лавку, чтобы увидеть: она закрыта, и больше уже хозяин в ней не появлялся, бросив товар на произвол судьбы. Пьерина рассказала, где живет Орландини, но опоздали и здесь: купец сбежал вместе со всем своим имуществом, не сказав куда, исчез бесследно! Конечно, какие-то его торговые партнеры наверняка знали о его новом месте жительства, но где искать тех людей?.. И Троянда все чаще возвращалась к утешительным рассуждениям Пьерины, все больше времени проводила у нее, все больше радости находила в обществе раскаявшейся грешницы.

* * *

Положение Джильи в доме между тем изменилось. То ли подействовали уговоры Троянды, то ли Аретино по широте своей натуры ничего не мог делать наполовину, однако, раз выказав свое расположение Пьерине, он уже не прекращал это делать. Поскольку ее прежняя одежда годилась только на то, чтобы сжечь эти тряпки дотла, да поскорее, что тотчас и сделали, — то ей сшили несколько новых нарядов, и Пьерина о каждой мелочи подолгу и с удовольствием совещалась с Трояндою. Любимым цветом Джильи был зеленый, ну, еще серебряная парча, а золото идет золоту, говорила она, восхищаясь чудесными кудрями Троянды. У нее-то самой волосы хоть и имели красивый черный цвет, но не отличались густотой, поэтому Джилья не носила их распущенными, а укладывала вокруг головы и прикрывала серебряной сеткой с изумрудами, которую подарила ей сама дама Корреджо!

Оказывается, Вероника Гамбарра в прежние годы была очень дружна с Пьериной и, узнав о ее возвращении и выздоровлении, тут же явилась ее проведать. Но не принимать же целомудренную и благочестивую вдову великого художника в жалкой каморке, более напоминающей тюремную камеру для отъявленной преступницы! Накануне визита прекрасной Вероники Пьерину спешно переселили в другие комнаты, вполне соответствующие статусу гостьи. И единственными свободными покоями в огромном палаццо Аретино оказались бывшие комнаты Троянды… те самые, где началась ее жизнь во дворце, где началась их с Пьетро любовь.

Троянда почувствовала себя несколько задетой. Конечно, комнаты стояли пустые, прекрасная мебель, картины, статуи, вазы только зря покрывались пылью, однако она думала, что Аретино хочет сохранить их в неприкосновенности, как мавзолей любви. Сначала она утешалась тем, что, приняв даму Корреджо как подобает, Джилья вновь будет водворена в свое обиталище. Однако прекрасная Вероника зачастила к бывшей подружке, причем являлась она, как правило, не одна: отказав десятку блистательных женихов, она все же держала их в числе своих официальных поклонников, а потому ее постоянно сопровождал кто-то из знатнейших людей Венеции, а чаще всего — сам Тициан.

Оказывается, и он знавал Джилью прежде! И хоть сурово судил ее за предательство, но уж если сам Аретино смог простить заблудшую овечку, то и Тициан готов был проявить подобное же великодушие. И прошло совсем немного времени, как вдруг покои Пьерины сделались самым веселым и оживленным местом в палаццо — особенно по вечерам, когда там устраивались превеселые сборища, переходившие в ужины, которые затягивались далеко за полночь. Конечно, все эти гости были гостями Джильи, но ведь дело происходило в доме Аретино, в его покоях, и все друзья Джильи входили в число его друзей… Естественно, что он тоже стал бывать на этих ежевечерних приемах.

Однако, как и прежде, он входил в дружеский круг один, без Троянды… Но то, что прежде стало бы для нее источником обид и даже ревности, теперь успокаивало. Более того! Она была счастлива, что Аретино от нее отдалился!

9. Дьяволово отродье

Все случившееся было так страшно, что, наверное, Троянда уже давно приметила бы первые признаки надвигающейся беды, но просто боялась их замечать. Да и что она знала о себе, о своем теле? Кокон монастырской жизни был слишком тугой, а потом Аретино вспорол его одним ударом, бросив бедную скромницу Дарию в горнило такого счастья, такой беззаботности… Вот именно! В беззаботности-то и было все дело!

Она никогда не знала толком, когда приходят ее месячные дни, а потому задержки и связанные с этим недомогания не беспокоили ее. Да, стало тошнить по утрам, да, иногда рвало, ну что ж, наверное, такое бывает. Потом она начала толстеть… Тут Троянда по-настоящему огорчилась. Значит, злоязыкая Филуадена не солгала: великанша, толстуха, скоро в дверь не пролезет. Может быть, все дело в том, что повара Аретино так хорошо готовят? Особенно объедалась она сладостями: рахат-лукумом, засахаренными фруктами. С каждым днем ела все больше и больше, и когда все-таки заставляла себя со стоном отвернуться от очередного блюда и, для стойкости духа, припомнить торжествующее презрение в голосе весьма стройной Филумены, в желудке у нее поднималась настоящая буря, какие-то спазмы начинали сжимать его, словно кто-то грыз, сосал Троянду изнутри и требовал, неустанно требовал пищи… Не скоро до нее дошло, что этот кто-то действительно существует.

* * *

Ребенок. Она ведь беременна, глупая!

Осознав это, Троянда даже за голову схватилась и с яростью подергала себя за волосы. Куда девался ее ум?! Да любая женщина не то что умом — сердцем учуяла бы причину того, что с ней творится! А она… Как это Пьетро не заметил, до какой степени она сделалась толста? Хотя последний месяц он стал каким-то рассеянным и усталым, реже проводит ночи у Троянды, отговариваясь Делами…

Она засмеялась, предвкушая, как все теперь изменится. Да стоит Пьетро узнать, что у них будет ребенок!.. Она ничего не понимала в сроках беременности, но кое-как сообразила, что зачали они дитя чуть ли не в самый первый день, при самой первой встрече, когда благословенная мать Цецилия привела перепуганную, глупенькую Дарию в дом этого баснословного существа — мужчины, чтобы любой ценой спасти от греха самоубийства. Да, конечно, это случилось в тот же благословенный, воистину благословенный день, и Пьетро будет счастлив, узнав, что станет отцом.

И вдруг словно бы чья-то холодная рука взяла Троянду за сердце. Сжала, не давая ему биться, издевательски подождала, пока ноги жертвы не подогнулись и она не сползла по стенке… и отпустила. Снова сжала. Отпустила…

Троянда сидела в углу, задыхаясь, безотчетно смахивая со щек струйки ледяного пота и убеждая себя, что это просто тошнота, причуды беременности, не имеющие никакого отношения к течению ее мысли. Да нет, она вовсе не потрясена, не убита на месте догадкою, внезапно пришедшей в голову. Не догадка это, а полный бред, и надо поскорее собраться с силами, и забыть, и пойти к Пьетро…

Она со стоном уронила голову в колени. Пьетро! Он может быть отцом ее ребенка. Но им может быть и другой. И этот другой — дьявол.

* * *

Троянда с такой радостью забыла события той роковой ночи, всецело предавшись счастью любви, что с некоторых пор они представлялись ей просто сонным кошмаром. Да полно, неужто с нею происходило это?! Беспомощность, томление, боль, непрестанная боль, полная покорность безликому, могучему, густо поросшему шерстью существу…

Ее вывернуло наизнанку тут же, в углу. Достало сил только отползти чуть-чуть в сторонку, и она еще долго лежала в полуобморочном тумане, порою содрогаясь от новых приступов рвоты, но не в силах подняться. Тело Пьетро, с его густой курчавой порослью, внушает ей любовь и нежность, а вот волосатое тело дьявола наполняет отвращением и слепым ужасом. Она с необычайной ясностью представила себе ребенка Пьетро: такой маленький, смуглый, тугой комочек; темно-карие глазки бойко блестят, шелковистые черные завитки на головке, задорно машут крошечные кулачки… И слезы нежности смешались со слезами ужаса и горя, когда она вообразила уродца с пустым, словно бы выжженным взглядом, криво изогнутым ртом. А что, если крошечные ножки его будут оканчиваться крошечными копытцами? Или родится нечто, даже и видом своим не напоминающее человеческое существо?!

Троянда схватилась за горло, подавляя новый приступ рвоты. Вспомнила, как стояла на табурете посреди оскверненной кельи, надевая себе на шею веревочную петлю. Тогда было страшно — сейчас нет. Она даже поискала затуманенным взором крюк в потолке, но покачала головой. Это может быть дьяволово отродье. Но это может быть дитя их с Пьетро любви!

Она готова была вырвать это существо из себя, как садовник вырывает из клумбы неведомое растение — просто так, на всякий случай, не зная, сорняк это или незнакомый прекрасный цветок. Но нельзя, невозможно! Придется терпеть душераздирающую муку, пока рождение дитяти не покажет, родилось ли оно от любви или от дьявольских козней. И если верно последнее, его уничтожат. А Троянду…

А Троянду сожжет на костре святейшая инквизиция как ведьму, которая сношалась с дьяволом. Кому какое дело, по доброй воле или насильно взята была она. Вот, налицо доказательство богопротивной связи — значит, в костер обоих, и мать, и отродье!

Но не языки костра казались ей теперь самым страшным. Пьетро! С каким отвращением отринет ее Пьетро!

Троянда сжалась в комок и несколько раз ударилась головой об пол. Сострадание в зеленых глазах Джильи, злорадство в желтых глазах Филумены, ненависть во взоре Пьетро…

Нет!

Она вскинулась, села, прижимая руки к груди и напряженно вглядываясь в стену, словно там было начертано, как следует вести себя дальше.

Нет. Никто ничего не должен знать. Пусть она лишится радости увидеть, как засияет Пьетро при известии о ребенке, зато она избавит себя от зрелища ненависти на его лице. Ненависти к ней!

Ни Пьетро, ни кто-то другой ничего не должны знать до самой последней минуты. А вот когда ребенок родится… Если это будет человек, Троянда с восторгом предъявит его Пьетро, и дитя увенчает их любовь. Если же… если же не… человек, тогда Троянда убьет его, чуть только извлечет из недр своего тела, даже если это будет стоить жизни самой Троянде.

Но об этом она позаботится потом. Исхитрится, но совершит это в полном одиночестве, втайне, заглушая ладонью крики боли. Внезапное воспоминание о Молле вызвало слезы на ее глазах, но Троянда удержала их. Слезы уносят силу, а она и без того слаба. Слезы — тоже потом. Сейчас пока нужно сделать так, чтобы никто не то что не узнал — даже не заподозрил, что чрево Троянды наполнено новой жизнью! Слава богу, что Пьетро надарил ей столько нарядов. Среди них есть и затейливо-бесформенные платья, которые помогут скрыть от любопытных взоров раздавшийся стан.

И тут новое рыдание сотрясло ее до глубины души. Уберечься от взоров! Это полдела. А как уберечься от рук Пьетро? Да он сразу поймет, что произошло, — чудо, что еще не понял!

Значит… Она сидела и тихо плакала, забыв свое разумное решение оставить слезы на потом, ибо они истощают силы. О Пьетро!.. Великолепный, блистательный, сладчайший Пьетро! Как, где взять силы, чтобы отказаться от твоей любви, обидеть тебя отказом и пренебрежением?! Да ведь это все равно что вырвать сердце из своей груди!

Тихо постанывая, Троянда кое-как вспомнила все, что она когда-нибудь слышала о беременности и ее сроках, и принялась подсчитывать и высчитывать, загибая пальцы и почти не видя их сквозь слезы.

Если бог попустил осквернение тела своей рабы и она зачала от инкуба, значит, срок у нее — почти пять месяцев. О тупица! Тупица несчастная! Любая деревенщина уже поняла бы, что происходит, но только не благочестивая, невинная сестра Дария. Еще четыре месяца молчать, скрываться, избегать Пьетро? Да нет, это же просто невозможно. Немыслимо!

Вот если бы на время уехать. Или если бы уехал Пьетро…

Троянда засмеялась, но этот короткий, истерический смех тотчас сменился рыданием. Неужели это она думает? Неужели это ее мысли? Она мечтает о разлуке с Пьетро?!

Так она сидела и плакала, то придумывая какие-то нелепости, то приходя от них в отчаяние, пока не поняла: надо или признаться Пьетро и быть готовой к его отвращению, когда он увидит то, что изошло из ее тела, или… или не обойтись без помощи друга.

Друга! Да разве у нее были друзья?!

Троянда едва вновь не впала в истерический припадок, стоило ей представить, как она делится своей бедой с Филуменой или Фиордализой. Луиджи? Ну нет. Он не способен ничего скрыть от Аретино. Мать Цецилия? Помнится, кто-то говорил, будто она уехала в Рим, какие-то у нее неприятности.

Да ведь Троянда одна на свете. Совсем одна!

И вдруг ей стало легче дышать. Внезапное воспоминание осенило ее подобно благотворному дуновению в душный день. Джилья говорила, что будет благодарна Троянде всю жизнь. Ну что ж, вот теперь ей и представится случай доказать свою благодарность!

Троянда вскочила и, кое-как ополоснув зареванное лицо, ринулась из комнат. Конечно, это ужасно — все рассказать Пьерине. Но на это придется пойти, ведь та иначе не поймет, почему должна приложить все усилия, чтобы сделать свои приемы еще более заманчивыми для Аретино! Но этого мало. Надо еще что-то придумать…

Троянда бежала через пышные залы, спускалась и поднималась по лестницам, не замечая всегдашней толпы, не замечая презренных Аретинок и озабоченных слуг. И мысли бежали в ее голове, обгоняя одна другую.

Надо сделать так, чтобы Аретино не видел ее эти дни. Что может удержать его на расстоянии? Только болезнь. Скажем, у Троянды откроется какая-то женская болезнь, при которой нельзя совокупляться с мужчиной… Нет. Аретино сделается противно, он потом и не захочет к ней подойти. Лучше какие-нибудь пятна на лице, при которых, скажем, вреден солнечный свет и надо проводить время в затворничестве, полутьме и глубоком покое. Ну, что-то в этом роде. Надо хорошенько придумать, это они сейчас сделают вместе с Джильей. И Троянда попросит ее «ухаживать» за ней — как бы в благодарность. Джилья не откажет. Джилья будет стоять на страже ее одиночества, как дракон на страже принцессы! И она сумеет убедить Пьетро, ведь у них такие хорошие отношения!..

Она добежала до передней комнаты покоев Джильи и уже схватилась за край портьеры, как вдруг ее остановил презрительный голос:

— Как там зовет тебя эта вечно траурная Вероника Гамбарра, дама Корреджо? Божественный синьор Пьетро? Фу-ты ну-ты! А в это время божественный синьор изумляет всю Венецию своими похождениями. Циник ты и порнограф, а никакой не божественный!

* * *

Господи! С кем это говорит Джилья в таком тоне? Неужто с Пьетро?! Да как она осмелилась?! Да он просто убьет ее!..

Троянда от ужаса замерла на пороге, но новый голос ее немного ободрил. Аретино, похоже, не так уж и сердится.

— Да, я таков! — усмехнулся Пьетро не без самодовольства. — И ни за что не хотел бы измениться. Это, знаешь ли, несравненное искусство — распознавать у каждого самое больное место и безошибочно бить именно в него.

— Ну да, вцепляться зубами, как вцепляется собачонка, — ехидно проронила Джилья. — Да чего еще от тебя ждать? Bottoli — шавки! Так, кажется, назвал великий Данте всех вас, аретинцев?

— Других аретинцев не существует. Я — один! — огрызнулся Пьетро, и по голосу его Троянда поняла, что он закипает.

— Да полно! — бесстрашно усмехнулась Джилья. — Если ты назвался Аретино, это еще ничего не значит. На самом деле ты всего лишь Пьетро Биччи, сын сапожника Луки из Ареццо, а все твои земляки столь же безродные аретинцы!

— А тебе-то что? Можно подумать, твой род восходит, самое малое, ко времени крестовых походов! Иногда мне кажется, что жизнь выбрасывает всякую шваль в Венецию точно так же, как венецианки выбрасывают мусор в каналы. Вот и тебя занесло из неизвестно какой ямы! — фыркнул Аретино. — Ну а я… Да, я из тех самых bottoli, «более злобных, чем позволяет им сила», если продолжать цитировать Данте. Но не следует забывать, что среди аретинских шавок появлялись порою и самые настоящие волкодавы, которых природа наградила вполне достаточной силой, задором, злобностью и способностью обидеть.

— Это ты о себе, что ли? — пренебрежительно спросила Джилья. — Вот уж правда, лаешь ты громко. Обидеть?.. О да! Эти твои способности не умеряются у тебя ничем, потому что ты с детства был чужд какой-либо деликатности и изысканности.

— Чужд изысканности? — взревел Аретино. — Ну и что? Я ведь не мальчик с накрашенными губами и подведенными глазками! Зато я свободен в своих грубых удовольствиях и могу поэтому считать себя счастливым. Педанты скорее лопнут от бешенства, чем обеспечат себе такую жизнь, какой живу я! Деликатность? Изысканность? Да на кой ляд тебе эта изысканность, если мой… длиннее и толще самых высокообразованных и изысканных?

Троянду словно кипятком ошпарило. Неужто это Пьетро, сладкоречивый, любезный Пьетро ругается так грязно, словно последнее отребье?! Безумная Джилья! Зачем она так разозлила человека, которому обязана всем на свете? Да Аретино сейчас убьет ее — и будет прав, потому что такая черная неблагодарность…

— Нет деликатности? — перебил ее мысли рык Аретино. — А если без нее? А если вот так? Ну, как? Это тебе как?!

Джилья пронзительно взвыла. В ее голосе слышалась боль!

Все, поняла Троянда: разъяренный Пьетро начал ее избивать. Надо немедленно остановить это. Джилья — единственный человек, который способен помочь Троянде, и хотя она самая неблагодарная из всех…

Ох, как она кричит! Да он убьет ее до смерти!

Троянда рванула портьеру в сторону — и замерла на пороге.

* * *

Аретино не избивал Джилью, хотя, взглянув на ее одежду, изорванную в клочки и валяющуюся на полу, можно было подумать, что эта безвинная парча стала жертвой лютой злобы.

Вовсе голая, Джилья валялась поперек длинного стола, у края которого стоял одетый столь же скудно Аретино и, поддерживая Джилью под колени, с силой вонзался в ее тело своим могучим естеством, выкрикивая:

— Да, я вымогаю, клянчу, курю фимиам сильным мира сего — но и злословлю. Ну и что? Тебе не нравится? А если так? — Он ударился в тело Джильи, и та выгнулась дугой. — Это верно, но все это ходячая монета в наше время, которая приносит еще множество монет. На них можно купить все: жизнь, смерть, свободу, красоту… любую женщину, от невинной монахини до… до такой распутницы, как ты, моя Джилья!

Он схватил Джилью за маленькие острые грудки и потянул к себе с такой грубостью, что она вновь закричала, но принуждена была подняться. Чтобы снова не упасть, она обхватила Аретино за шею, и Троянда увидела ее лицо.

Джилья смеялась! Ей не было больно!

И Троянду осенило: это совсем не насилие. Аретино набросился на Джилью не по злобе. Они оба охвачены страстью, свирепой, грубой, звериной похотью, когда наслаждение тем острее, чем сильнее боль.

Да, правда! Аретино с размаху влепил Джилье пощечину, а та в отместку оставила десять кровавых полос на его смуглой, волосатой спине.

Теперь взвыл от боли Аретино, а Джилья злорадно захохотала, с силой стискивая его чресла ногами и закинув голову. И тут она заметила Троянду.

* * *

Мгновение они смотрели в глаза друг другу, и все это бесконечное мгновение Троянда ждала, что Джилья с криком отпрянет от Пьетро, со стыдом прикроется.

Ничуть не бывало! Алые, вспухшие от поцелуев губы раздвинулись в улыбке, а тело ее задвигалось так быстро, что Аретино тяжело, учащенно задышал, ускорив в ответ свои мощные толчки.

— Эй… смотри, кто здесь! — шепнула Джилья, не сводя глаз с Троянды, но Пьетро ее уже не слышал: разверзнись пред ним бездны преисподние, он не заметил бы и их, самозабвенно извергаясь в распяленное тело любовницы и все крепче наваливаясь на нее всей своей тяжестью.

Тут и Джилья закатила глаза, забила кулачками по столу. Наслаждение настигло и ее… но дальше Троянда смотреть уже не стала.

* * *

Она не помнила, как вернулась к себе и что было потом. Какая-то тьма — без мыслей, без чувств и даже без боли — поглотила ее, и Троянда испуганно прикрыла глаза ладонью, когда вдруг три ярких, болезненно-ярких язычка пламени прорезали эту тьму и отогнали ее в углы комнаты.

Аретино поднес подсвечник к самому лицу Троянды, и та повыше подтянула колени, даже сейчас не забывая о том, что ей нужно скрывать.

Пьетро смотрел ей в глаза не без тревоги, но прямо и открыто.

— Говорил же я тебе, что эту шлюху нужно было сбросить в канал! — попытался он рассмеяться, но смеха не получилось. — А тебе не следовало идти, когда не зовут. Меньше знаешь — лучше спишь, как говорится. Я ведь не вчера родился. Я жизнь прожил до встречи с тобой! И Джилья была немалой частью этой жизни. Ох, немалой! Я когда-то нашел ее на улице: она спала на ступеньках канала. Меня заинтересовало: кучка грязного тряпья плачет во сне! Привел ее к себе, отмыл, приодел… Тогда-то ее и назвали Джильей. Ты видела, какими способностями к чудесным превращениям она обладает. К тому же она горела таким желанием выразить свою благодарность, что в знак этого едва ли не изнасиловала меня. Ну что ж, она меня крепко зацепила! И запросто очаровала всех моих друзей, потому что все они убеждены: женщину следует любить не только за фарфоровую красоту, но и за огонь, который бьется и играет в этом сосуде. А огня, ума, чувств у Джильи предостаточно! Только, бывает, этот огонь очень больно жжется… Спустя неделю девчонка исчезла, прихватив кошель с хорошей суммой. Я поверить не мог в такую черную неблагодарность! Очень страдал, но плюнул и забыл. И что, ты думаешь, было потом? Однажды Лазарио обнаружил на ступенях моего палаццо знакомую кучку лохмотьев. Оказывается, это была Джилья, которая, спустив все деньги и подцепив где-то чахотку, жестоко раскаялась и приползла ко мне умирать.

Губы Троянды чуть дрогнули, и Аретино в ответ горько усмехнулся:

— Да-да, ты сама видишь: ее уловки не больно-то разнообразны. Но хоть я тогда еще ничего о ней не знал, а все же не хотел брать ее обратно. Меня поддерживал Луиджи, но Лазарио просто из кожи вон лез, заступаясь за Джилью. Они тогда жили вместе, эти двое моих содомистов, и, казалось, никто им больше не нужен.

Я ничего не имел против. Что с того, что кому-то не нравится любовь двух мужчин? Я с недоверием смотрю на тех молодых людей, которые после четырнадцати лет все еще остаются девственниками, а с кем они занимаются любовью — с мужчиной или женщиной, — они выбирают сами. Я и заподозрить не мог, что… Ну ладно. Лазарио меня уговорил, Вероника Гамбарра тоже руку приложила: эта святая женщина почему-то любила нашу потаскушку, будто младшую сестру. В конце концов Джилья водворилась здесь — умирать, разумеется — и я был настолько глуп, что поверил ей. Тем более что доктор подтвердил: у нее и впрямь чахотка. Знаю, ты считаешь меня вульгарным развратником, но я тринадцать месяцев изображал из себя самую заботливую сиделку! К тому времени, как Джилья выздоровела, она настолько забрала в свои руки и меня, и всех домашних, и Лазарио, и даже с Луиджи помирилась, что мы все вместе благодарили бога за ее спасение.

Не скажу, что мы все время миловались и целовались: мы ссорились, спорили, да как! Чуть не дрались!

Джилья никогда не стеснялась в выражениях, но это только подстегивало мои чувства. К тому же она умна — чертовски умна! Вот был такой случай… В то время я жил еще не здесь, не в этом дворце, но уже присмотрел его для себя и яростно торговался с бывшим хозяином, чтобы купить эту древнюю груду камня, содержать которую ему было не по карману. У меня был один соперник… теперь его уже нет. Я его так отхлестал в своих giudizii, что он счел за благо покинуть Венецию! — объявил Аретино. — Но прежде он был человек могущественный и строил мне козни где только мог. И насмехался на каждом углу. Ну, купил я палаццо и первый раз явился сюда хозяином. Естественно, масса народу собралась поглядеть на это событие. Я вышел из гондолы, будто король, в сопровождении свиты… и вдруг нога моя подвернулась — и я упал чуть ли не на первой же ступеньке, да так ушиб колено, что и подняться не мог.

«Ужасное предзнаменование!» — услышал я выкрики из толпы зевак, а потом — ехидный голос моего соперника: «Этот дворец не для Аретино, вот и не желает его принять как хозяина!» А я лежал — и встать не мог от боли, и думал, что опозорен навеки… Прошла какая-то минута, но мне она показалась вечностью. И вдруг Джилья, склонившись, шепнула мне: «Цезарь! Африка!» — и меня осенило. Цезарь! Ну конечно! Я вспомнил историю: высаживаясь на берег Африки, чтобы следовать за остатками республиканской армии, великий Цезарь упал — и тут же, не растерявшись, крикнул: «Африка, я держу тебя!» Он гениально обратил в свою пользу случай, который другие могли бы дурно истолковать. И я последовал его примеру и заорал: «Мой новый дом! Ты мой! Я держу тебя!» — после чего толпа разразилась криками восторга, а я поднялся и пошел дальше, обнимая Джилью. Не могу высказать, как я был ей благодарен. И это стократно усилило мою привязанность к ней. Да, я любил ее — почему я должен это скрывать? И она говорила, что любит, и даже все время твердила, что мы должны пожениться. Я только хохотал в ответ, но она настаивала. Конечно, я не сдался, но эта ее настойчивость, оказывается, была только дымовой завесой. Канюча, чтобы я повел ее к алтарю, она тем временем совратила Лазарио.

Ну, скажу я вам! — хлопнул себя по коленям Аретино с искренним восхищением. — Затащить в постель убежденного содомита — это же надо ухитриться! Причем они оба действовали так хитро и ловко, так таились, что даже ревнивый Луиджи ничего не заподозрил, пока преступные любовнички не сбежали, изрядно обчистив при этом мои карманы.

Долго моя душа хранила следы удара, который нанесла эта двойная измена! Я любил Джилью и впрямь как жену, а Лазарио — как родного сына. Я ведь взял его в дом совсем мальчишкой… Не скоро я пришел в себя. С меня кожа слезала от горя! Но я вырвал Джилью и ее пособника из сердца. С тех пор мне нравились совсем другие женщины. Я полюбил покорную нежность, беззаветную преданность, всетерпение и всепрощение. Клянусь, я искренне ненавидел ее и, если бы никогда не увидел больше, был бы просто счастлив! И если бы ее сбросили тогда в канал, я бы ничуть не раскаивался. Она только получила бы по заслугам! Но ты притащила ее в дом, ты вылечила ее… и когда эти зеленые глаза заглянули в мои, мне почудилось, будто передо мною — сочное, горячее огненно-острое жаркое с чесноком и томатами, в то время как я ел только вареное пресное мясо.

Троянда на миг крепко сжала ресницы. Вареное пресное мясо — это, надо думать, она. А огненно-острое жаркое — конечно, Джилья…

— Сам не пойму, откуда у нее такая власть надо мной! — развел руками Аретино, глядя на Троянду так, словно искал у нее сочувствия. — Я презираю ее, я знаю ей цену, но, как только она начинает бранить меня, я просто сам не свой, так хочу ее. Да какая она Лилия? Ее следовало бы назвать Репейник, Колючка! Ты должна понять меня. Джилья больше никогда не одурачит меня, но она такая же часть моей жизни, как… как мои книги, и деньги, и друзья, и этот дом, и Аретинки… как ты, Троянда!

Она почувствовала, что уголки ее губ слабо дрогнули в подобии усмешки. Ну, спасибо: Аретино все же назвал ее частью своей жизни — хоть и в последнюю очередь. Стало быть, он теперь намерен делить себя между лилией и розой? Ее всю так и передернуло, и это не укрылось от глаз Аретино, который был несказанно поражен.

— Я совершенно не обязан был оправдываться перед тобою, — буркнул он. — Мои женщины должны принимать меня таким, какой я есть.

Его женщины!.. Троянда сама не знала, чего было в ее порыве больше: брезгливости или страха, что ее тайна будет открыта, — но она снова отпрянула от протянутых рук Аретино.

— Вот как? — проговорил он холодно. — Ты желаешь ссоры? Ты, верно, забыла, что я — свободный человек! Homo libero per la graziadi Dio! Я делаю только то, что хочу, — но и другим предоставляю право быть свободным. Сегодня ты сама отталкиваешь меня — ну что ж, я не переступлю этого порога, пока ты меня сама не позовешь.

И, не взглянув более на фигуру, скорчившуюся в углу, он вышел так стремительно, что Троянда не успела бы его окликнуть, даже если бы захотела. А может быть, это он не хотел дать ей такой возможности…

10. Лепестки на траве

Всю ночь до утра Троянда просидела в темноте, потому что Аретино унес подсвечник, но и после, когда рассвело, ей чудилось, будто она пребывает в глухом мраке, словно Пьетро унес с собою весь свет мира.

Как легко и внезапно разрешился мучивший ее вопрос! Вот она и свободна от объятий Пьетро. И помогла ей в этом именно Джилья, у которой Троянда намеревалась просить помощи. Да, все в конце концов сложилось точно так, как она хотела. Смешно? Но почему же тогда она, Троянда, не смеется? Она бы засмеялась… если бы могла делать хоть что-то еще, а не только бесконечно рыдать. Вот уж воистину: ничего не проси у бога — он ведь может исполнить твою просьбу!

Аретино сдержал слово и больше не приходил. Ни разу не появилась и Джилья: может быть, в ней заговорила совесть? Впрочем, Троянда старалась не думать о ней — видимо, из чувства самосохранения. Научиться ж думать об Аретино было куда труднее… Троянда ждала с замиранием сердца, иногда думая, что пусть уж лучше возненавидит ее потом, после рождения дьяволенка, чем теперь. Иногда была готова бежать к нему, звать его, но в последнее мгновение ноги отказывались слушаться.

Нет, она не судила Пьетро, не винила его. Он всего лишь искусился женщиной, а ее, Троянду, искусил дьявол! Что бы она там ни говорила аббатисе и самой себе, но она не могла забыть острого, всепоглощающего томления, владевшего ею той роковой ночью в монастыре. Тогда она была глупа, неопытна — теперь, став женщиной, она понимала, что хотела инкуба, как можно хотеть мужчину… Она куда большая грешница, чем Джилья! И должна нести тяжесть своего греха, искупить его. Затворничество, на которое она себя добровольно обрекла, и будет искуплением греха. А простил ли ее господь или нет, она узнает, взглянув на дитя.

Троянда все решила для себя: с ребенком Аретино она пойдет к своему любимому и будет смиренно умолять его о прощении; если же родится дьяволенок, она задушит его и тут же покончит с собой, потому что это будет означать, что бог от нее отвернулся, и грех самоубийства будет лишь незначительным довеском на весах его кары.

Теперь мир ее, и прежде замкнутый, сузился еще больше. Все-таки раньше она могла ходить по дворцу, каждый день видеть Пьетро… Теперь к ней являлась лишь пожилая служанка, которая приносила еду, уносила грязную посуду на кухню и забирала белье для стирки. Троянда держала себя так грубо и надменно, как только могла, стараясь уходить в сад, лишь только служанка появлялась, и в конце концов добилась, чего хотела: добрая женщина возненавидела гордячку и ни на мгновение не задерживалась в ее покоях дольше того времени, какое было нужно, чтобы шваркнуть на стол один поднос и забрать другой. В комнатах все заросло бы грязью, но Троянда старательно убирала сама. Этому она научилась в монастыре, где монахиням предписывалось содержать свои кельи в сверкающей чистоте, и теперь мытье полов и обметание пыли стали ее главным развлечением, благо вода в фонтане не иссякала. В доме Аретино царствовала симметрия: в саду, где скрывалась теперь Дария, стояла точно такая же вечно плачущая Ниобея, как в том месте, где до смерти Моллы жила Троянда. В конце концов добровольная затворница так привыкла к Ниобее, что даже разговаривала с ней, когда возилась в крошечном садике. Это было приятным занятием, потому что в эти часы она вспоминала милую, добрую Гликерию, и горькие слезы ее становились тихими и светлыми.

Троянда бесконечно скучала без книг: у нее оставался только томик «Дафнис и Хлоя», уже заученный наизусть и порядком надоевший. Тогда она нашла себе довольно любопытное занятие: подбирала в саду птичьи перья, оттачивала их и на полях книжки записывала красно-черным руджейским вином, которое часто приносили ей к обеду, все русские слова, которые ей удавалось вспомнить: запавшие в память с детства, услышанные от Гликерии… Гликерия часто пела, рассказывала сказки — Троянда с изумлением обнаруживала, что помнит очень много! Теперь ее беспокоило, что книжка закончится, не на чем будет писать. К счастью, она нашла завалившееся за кровать роскошное издание Апулея, но даже не перечитывая, даже не глядя на бесстыдные картинки, начала записывать сказку про девушку Крупеничку, про то, как крестьянскую дочку захватили в плен татары, и никак не могла она убежать из неволи, но помолилась богу — и превратилась в гречишное зернышко, которое унесли на Русь странники, там оно проросло, заколосилось, расплодилось… и поныне жива Крупеничка!

Троянде вдруг захотелось гречневой каши с молоком, да так, что ложись и помирай! Но каши взять было негде, и она перетерпела, хоть запах разваренной гречки томил ее не один день. Только тем и спаслась, что занялась записыванием какой-то другой сказки.

Разумеется, азбуки русской Троянда не знала, все записывала по-латыни и часто обнаруживала, что ей не хватает букв, чтобы обозначить звуки, которые оживали в памяти. Вот, скажем, «ж». Или «ы»! Слова получались корявыми, уродливыми, но все же это занятие доставляло ей огромное удовольствие.

Да-да! Она научилась высекать искры радости в той беспросветной тьме уныния, в которой пребывала! Но самым большим удовольствием оставались сон и видения во сне…

Она не только рано ложилась и поздно вставала. Сон мог ее сморить где попало — хоть в саду, и тогда Троянда засыпала прямо на теплой траве, окутанная сладким запахом роз. Часто, проснувшись, она обнаруживала, что лицо ее залито слезами, но о чем она плакала, что ей снилось, Троянда не помнила. Она часто размышляла: где бродят наши души, когда их освобождает сон? — но никогда не могла вспомнить своих снов.

* * *

Дни тянулись, тянулись… так прошло два месяца, отмеченных зарубками на стволе пинии, росшей в тенистом углу сада, два месяца из четырех оставшихся до родин, когда Троянда, которую последние дни донимала какая-то особенная слабость, почувствовала себя совсем плохо.

Началось все с тупой боли в животе. Тянуло, тянуло, что-то медленно, больно сжималось — и так же мучительно разжималось. Потом она обнаружила бурые пятна на рубахе.

Кровь. У нее началось кровотечение! Хорошо это или плохо? Может быть, так и должно быть? Спросить бы хоть кого-то… но спросить было некого — и Троянда решила терпеть. Она промаялась ночь, урывками засыпая, а утром, как всегда, ушла в сад, чтобы служанка, которая принесет завтрак, не услышала ее жалобных стонов: иногда подступала вдруг такая боль, что Троянда невольно вскрикивала. Но тут же зажимала рот ладонью…

Она все твердила себе: ничего, пройдет. А кровь сочилась сильнее, и вдобавок так ныла спина! Троянда ложилась, садилась, снова вставала, пыталась пройтись взад-вперед… Боль не отступала. Чудилось, ей в спину между костями деревянные клинья вколачивают! Наконец Троянда догадалась: надо найти плоское, твердое место и лечь. Спина распрямится — и перестанет болеть.

Она взгромоздилась было на стол, но он был коротковат, свешивались ноги, а они и без того отекали в последнее время. Троянда улеглась на пол, но ее тотчас стало знобить: мрамор показался ледяным, даже сквозь ковер пробирал холод. И тошнило, беспрестанно тошнило!

Она выползла в сад… Тут, у фонтана, ее вдруг вырвало.

Опустошенная, она едва держалась на ногах, но в голове просветлело, и Троянда догадалась, что нужно просто лечь на землю: трава теплая, холодно не будет, и спина перестанет болеть.

Правда перестала… Троянда лежала, блаженно раскинувшись, щурясь от мягкого света, кое-где пробивавшегося сквозь тенистый узор листьев и цветов, и чувствовала, как боль медленно впитывается в землю. Ах, как хорошо, хорошо… Она была так измучена, что, едва вынули клинья из спины, заснула мертвым сном, но ненадолго: новый приступ боли пронзил ее. На сей раз не в спине, а внизу живота. Приступы следовали один за другим и были с каждым разом все сильнее. До Троянды донеслись чьи-то стоны, и она не сразу поняла, что сама стонет, и хрипит, и хватает воздух пересохшими губами.

Ей страшно хотелось пить, но разве хватит сил подняться и доползти до фонтана? Нет, надо еще потерпеть. Это скоро кончится, ну не может же это длиться вечно!..

Боль вдруг ударила с такой силой, что роженица с громким стоном резко согнула ноги — и тут же внутри у нее что-то словно бы лопнуло. Она ощутила, что из ее тела изливаются потоки тепловатой жидкости, и в мимолетном просветлении вдруг поняла, что происходит: она рожает! У нее начались роды! Раньше на два месяца!

Отовсюду, из каких-то закоулков памяти, слетелись, собрались разрозненные сведения, обрывки разговоров, какие-то случайные воспоминания. Это не просто боли — они называются схватки, а жидкость — это какие-то там воды, которые «отходят» перед тем, как рождается ребенок, и теперь надо посильнее тужиться, чтобы он родился, ну а потом перегрызть пуповину.

Это все, что она знала о родах. Не больно-то много для женщины, которой предстоит сделать это без повитухи, без малейшей сторонней помощи, — но больше узнать все равно неоткуда. Тужиться, значит? Хорошо, она будет тужиться. Это хоть как-то приглушает боль!

Она тужилась, цепляясь ногтями за траву и кряхтя. Что-то раздирало ей чресла все шире и шире, лезло из ее утробы на волю, но, несмотря на все свои усилия и на старания Троянды, никак не могло извергнуться. Троянда садилась, ложилась, билась о землю… Хотелось вцепиться во что-нибудь, но трава с корнем вырывалась из земли, Троянда отбрасывала ее, вырывала новые пучки… Розовые кусты тряслись, лепестки падали, уже все вокруг было усыпано ими, они липли к потному лицу Троянды, и та беспомощно сдувала их, не переставая тужиться, изо всех сил тужиться.

Нет, не получается! Она не может больше выносить эту боль! И горло у нее болело — наверное, она кричала, хоть и не слышала своих криков сквозь оглушительный звон в голове.

И что, их никто больше не слышит? Никто не придет на помощь? А если она не родит сама — что будет?!

Страшное воспоминание ударило по глазам: черная, застывшая, бесформенная груда в тени магнолий — Молла; а меж ее окровавленных ног — покрытая кровавой слизью головка и крошечные скрюченные ручки.

Троянда испустила такой вопль, что услышала свой крик, взвившийся над розовыми кустами, словно обезумевшая птица. И ей почудилось, будто все внутренности ее вдруг вырвались из тела — невыразимо легко стало вдруг, и вздувшийся живот опал, что-то завозилось между ног, но что — Троянда не могла посмотреть: она лишилась сознания.

Она очнулась почти тотчас и знала, что беспамятство длилось лишь мгновение. Ее покрытое потом тело даже не успело остыть под легким дуновением ветерка.

Надо перевязать пуповину… сейчас. Троянда не могла и пальцем шевельнуть от слабости. Еще минутку…

Значит, это случилось. Она родила ребенка. Сейчас она посмотрит на него и узнает… И вдруг Троянда с изумлением почувствовала, что ей совершенно все равно, кого она увидит. Теплая волна пошла от сердца, захлестнула сознание, и Троянда поняла: она будет любить этого ребенка, кем бы он ни оказался. Она уже любит его!

* * *

— Госпожа! О… святые апостолы!

Кто это кричит? Троянда с усилием повернула голову и увидела полузабытое лицо своей служанки, искаженное ужасом. Какой у нее пронзительный голос!

— Что вы наделали! Что вы наделали с собой и с младенчиком! О синьор! Синьор Пьетро!

— Погоди, не кричи! Дай мне моего ребенка, — пыталась остановить ее Троянда, но та ринулась в дом, не переставая кричать:

— Помогите! Спасите, во имя неба! Синьор Пьетро! Беда!

Троянда, скрипнув с досады зубами, попыталась подняться. Ну зачем эта дура кого-то зовет? Это ее, Троянды. ребенок, и никому она его не отдаст. Сейчас она возьмет его, наконец-то прижмет к себе… вот только перевязать эту чертову пуповину!

Невероятным усилием Троянда села — и увидела на траве, залитой кровью, окровавленный комочек со скрюченными ручонками. Ребенок… маленький человеческий детеныш! Ни рогов, ни хвоста! Он человек, ох, слава богу!..

И только тут Троянда осознала, что ее ребенок не кричал, не шевелился. Он был мертв. Пуповина обвилась вокруг его шеи и задушила его.

* * *

— Троянда! О господи! О-о… что это?!

Аретино ворвался в сад как ураган, и новые, новые лепестки посыпались с розовых кустов на лицо Троянды, на землю, на траву…

Чудилось, всю жизнь Аретино только и делал, что принимал детей. Он перерезал пуповину кинжалом, который всегда носил у пояса, отшвырнул его, перевязал пуповину, сильным движением, вызвавшим у Троянды новый вопль, выдавил из ее тела послед, а потом схватил младенца и ринулся с ним к фонтану.

Троянда видела, как Пьетро обмывает своего ребенка, как освобождает его горло и своим большим ртом пытается вдуть воздух в крошечные приоткрытые губки. А на него безжизненными глазами смотрела мраморная Ниобея и все лила, лила свои слезы, переполнявшие чашу фонтана… Она ведь плакала потому, что завистливые боги отняли всех ее детей, и она знала: все усилия Аретино напрасны, спорить с волею богов бесполезно!

Наконец Аретино тоже осознал это и, осторожно положив младенца на траву, подошел к Троянде:

— Все напрасно. Он умер.

— Он?.. — едва шевельнула та губами, но Пьетро расслышал и кивнул:

— Да. Это мальчик. Сын был бы… Ох, зачем ты так?

Зачем?! Неужели так возненавидела меня из-за Джильи, что решила отомстить?! Но это жестоко… так жестоко!

Он обхватил руками голову и закачался из стороны в сторону.

У Троянды слезы хлынули из глаз.

— Пьетро, прости меня! Прости! Я сделала это ил любви к тебе. Я не знала… понимаешь, я не знала точно твой ли это ребенок, поэтому…

Сквозь залитые слезами растопыренные пальцы, которыми Аретино закрывал лицо, проглянул блестящий глаз.

— Мой ли это ребенок?! — потрясенно переспросил Аретино, опуская руки. — Ты что — изменяла мне?!

— Нет, нет, Пьетро! — вскричала Троянда в ужасе от того, как он понял ее слова. — Я не изменяла, я сама не знала…

— Неужели и тебе удалось совратить содомита? — перебил ее Пьетро. — Что, ты думала, что Луиджи тебя обрюхатил? Или кто? Кто, я спрашиваю?! Ты ведь никого больше не видела, только меня да его. Или кто-то из слуг похаживал к тебе украдкой?

Он в ярости схватил за руку беспомощно распростертую женщину, но вдруг опомнился — и выражение раскаяния и жалости сменило судорогу ненависти на его лице:

— Прости меня, Троянда. Какое это имеет теперь значение! Ребенок умер… Но ты не должна была так казнить себя! Я понимаю: ты раскаивалась. Но неужели ты думала, что я смогу быть жестоким к тебе?! Да что бы ты ни сделала… Кто из нас не грешен! Ты могла бы солгать — я бы поверил. Я бы охотно поверил, что он мой, и любил бы его, как люблю каждого из этого десятка мальчишек и девчонок, которые бегают по моему дому и путаются в ногах у всех. Черт их знает, может быть, и другие Аретинки лгали мне и это тоже не мои дети, но я люблю их всех: черноглазых, голубоглазых, смуглых, розовых…

Я бы даже ребенка Моллы любил, хоть он был бы, конечно, черен как смоль!

— Мол-лы?.. — выдохнула Троянда. — Так она тоже…

— Это было еще до тебя, — отмахнулся Аретино. — Правда, я сказал ей, что выгоню ее вон, если она понесет и родится черный младенец. Вот она и скрывалась: хотела, наверное, увидеть, кто родится, и если бы это был черномазый, она спрятала бы его и убила, а белого с торжеством показала бы мне.

Слезы бежали по вискам Троянды, стекали в траву и впитывались в землю. И кровь ее уже впиталась в землю — как кровь Моллы. Бедная, бедная… как же она страдала, как мучилась. Никто не поймет ее так, как Троянда, — никто!

— О Молла… — всхлипнула она. — Я ведь тоже хотела так же!

— Как? — нахмурился Аретино. — Неужели и ты боялась, что у тебя родится черный младенец? Ты что же, спуталась с мавром?!

— Нет! — выкрикнула Троянда, и рыдания затрясли ее тело. — Не с мавром, а с дьяволом!

* * *

Аретино замер с открытым ртом. Потом с усилием пошевелил губами:

— С дьяволом?..

— Да!

Троянда знала, что все кончено, что все для нее закончится сейчас навеки, но больше таить своего греха не могла:

— Ты никогда не спрашивал, почему я, монахиня, досталась тебе уже не девственной. Не знаю, что сказала тебе мать Цецилия: может быть, что на меня напали разбойники или еще кто-то изнасиловал меня. Да, меня изнасиловали, но это был не человек! Однажды ночью ко мне в келью явился дьявол и осквернил меня. Я хотели повеситься, да веревка оборвалась. Мать Цецилия уговорила меня забыть… забыться… и на другой день я уже принадлежала тебе. Ну как я могла знать, от кого понесла: от тебя — или от того чудовища в багровом плаще, которое терзало меня всю ночь?!

Выкрикнув это, Троянда с испугом уставилась на Аретино, который пятился, пятился от нее, пока не наткнулся на чашу фонтана. Троянда думала, что он сейчас повернется и ринется наутек, крестясь и оглашая округу воплями: «Изыди, сатана!» — но Пьетро сполз на землю, запрокинул голову… и истерически захохотал.

Захохотал!

Он смеялся, утирая слезы, он что-то говорил, но давился словами, смехом и слезами, и немалое прошло время, прежде чем Троянда разобрала:

— Девочка моя! Бедная моя девочка! Ну и глупа же ты была, бедняжка! Да неужели ты до сих пор не поняла, что и тогда, в келье, и потом, в нашей роскошной постели, с тобою был я… только я! Я хотел тебя — и получил. А красный плащ, и подвязка, и все такое — ну это просто… просто… — Он с некоторым смущением пожал плечами: — Ты же знаешь, как я люблю всякие представления!

* * *

Троянда закрыла глаза, глубоко вздохнула. Ни одной мысли не было у нее в голове, ни одно чувство не отягощало сердце. Холод, могильный холод…

Открыв глаза, она чуть потянулась — и пальцы ее коснулись рукояти кинжала, отброшенного Пьетро. Лезвие было слегка запачкано кровью там, где этот кинжал перерезал пуповину. Кровь ее ребенка…

— Троянда! Нет! Не надо! — вскричал Аретино, бросаясь к ней, но ее рука и кинжал оказались проворнее.

ВЕНЕЦИЯ, 1540 ГОД

11. Подарок для папского посланника

— Единственное чудо, которое меня трогает и по поводу которого я готов провозгласить свое credo quia absurdum, — «чудо» с Фомой Аквинским и куртизанкой, которую прислали братья, чтобы соблазнить аскета и отвлечь от мыслей о монашестве. Но Фома устоял… Вот истинное чудо! — хохотал, постукивая по столу давно пустым кубком, веселый лысый человек, одетый в дорогую zimarra из фиолетового атласа, отороченную таким пышным мехом, словно на улице стоял ветреный февраль, а не веселый жаркий июнь.

— Вы бы не устояли, благочестивый отче, это всем известно, — резко перебила его дама — очевидно, дукесса, судя по ее малиновому атласному платью и тяжелому берету, украшенному страусовым пером и бесценным рубином. Дама была не слишком молода, однако обладала живым, ярким лицом, которое привлекало взоры собравшихся мужчин, и хотя многие уже не раз побывали в ее постели, они с охотою воротились бы туда еще не раз, стоило привередливой красавице только дать знак. Но сейчас она была слишком озабочена, и огонек, горевший в ее жгучих черных глазах, был огоньком не соблазна, а тревоги.

— Успокойтесь, прекрасная донна, — пробормотал лысый толстяк. — Мы что-нибудь придумаем… для этого мы сюда и собрались.

— Ну так давайте начинать думать! — воскликнула «прекрасная донна» нетерпеливо. — Пока же мы только хихикаем да болтаем!

— Синьора права, — кивнул человек, сидевший во главе большого стола, уставленного напитками и кушаньями. — Мы собрались сюда не только для взаимного лицезрения и приятных бесед. Положение наше серьезно. Очень серьезно!

Лица тридцати господ и дам, окружавших его, немедленно приняли унылое выражение. Эти люди были разодеты в пух и прах, прически и головные уборы их сияли драгоценностями, лица были подкрашены, как того требовала венецианская мода, а холеные руки сияли браслетами и перстнями, которые могли бы составить гордость государственной казны. Количество яств и напитков на резном столе палисандрового дерева с трудом поддавалось перечислению, и все же это не был пир знатных патрициев и великолепных патрицианок. Здесь, в секретных покоях настоятеля монастыря Святого Моисея (самого большого в Венеции), собрались аббаты и аббатисы остальных монастырей Венецианской республики Санта-Мария-делла-Салуте, Сан-Дзаккария, Санта-Мария Формоза, Санта-Джованни-э-Паоло, Санта-Мария-дель-Орто, Сан-Джакомо-дель-Орто, Санта-Мария-Глориоза деи-Феррари, Сан-Себастьяно, Сан-Джорджо-Маджоре, Мизерикордии, Непорочного зачатия — и других. Всего за столом находилось тридцать человек. Вообще-то в Венеции было тридцать пять монастырей, но глав пяти из них сюда не пригласили. Эти монастыри традиционно считались истинными обителями благочестия, поэтому настоятелям их, а также монахам ничем не грозил приезд папского посланника и проверка, которую ему предстояло учинить в каждом венецианском монастыре, кои в описываемое время являли собою места прелюбопытные! Только что негласный глава собравшихся, настоятель монастыря Святого Моисея отец Балтазар, прочел вслух несколько строк из секретного донесения, недавно полученного в Ватикане и вызвавшего там у кого-то взрыв смеха, у кого-то — взрыв возмущения:

— «Нет города, где распущенность царствовала бы так неограниченно! Наш агент насчитал здесь вдвое больше куртизанок, чем в Париже. Все они очаровательно любезны и обходительны, а некоторые держатся как дамы самого высшего общества. Во время карнавала под аркадами Прокураций столько же лежащих женщин, сколько на ногах. Недавно, во время облавы Совета десяти, задержали пятьсот посредников по любовной части. Меры Совета по наведению порядка, впрочем, носят весьма случайный характер. Недавно в храме Святого Марко была поймана некая дукесса за не совсем благочестивым занятием. Ее обнимал монах, причем одежда обоих была в полном беспорядке. Дукессе отрубили голову, а монаха сожгли живым. Пример подействовал. На следующей же неделе под портиками храма было арестовано уже несколько парочек! Таково спасительное влияние смертной казни!»

Когда отец Балтазар зачитывал этот отрывок, присутствующие не смогли сдержаться и разразились смехом и дружескими подначками в адрес толстого, благодушного отца Маурицио (это он признавал только чудо с Фомой Аквинским). Дело в том, что оплошавший монах принадлежал к возглавляемой им обители Санта-Джованни-э-Паоло, и отец Маурицио, конечно, немало струхнул тогда, ожидая непременных гонений на свое братство. Обошлось: карательные меры Совета десяти и впрямь носили характер случайный и чаще всего приурочивались к какой-нибудь дате, или плохому настроению дожа, или случаю уж вовсе вопиющему. Очевидно, то, о чем шла речь в донесении дальше, никакой опасности для республики не представляло, а потому воспринималось с некоторой прохладцей:

— «Венецианские монастыри стали всем, чем хотите, только не местами уединения и молитвы. Нет молодой монахини красивой наружности, у которой не нашлось бы своего ухаживателя. Большая часть их была отдана в монастырь силой, против желания. Патриции не хотели разоряться на приданое своим дочерям и заставляли их принимать постриг. Теперь они говорят, что хотят жить, как светские дамы, — и живут так, начиная с того, что прикалывают цветы к неприкрытой груди!»

При этих словах взоры собравшихся мужчин жадно устремились на чрезвычайно не прикрытую грудь настоятельницы монастыря Мизерикордия, которую украшали цветы из баснословных сапфиров.

Цецилия Феррари зябко передернула плечами и с трудом подавила желание прикрыться черной кружевной косынкой-zendaletto. Ее раздражали лукавые и чувственные лица, и эти взгляды, и насмешки, и комментарии, которыми обменивались присутствующие насчет стиля послания, насчет самого автора, какого-то неведомого шпиона, который рыскал по Венеции и благочестиво ужасался царящему в ней разврату.

Глупцы! Они никак не поймут, что всякая чаша рано или поздно переполняется! Очевидно, донесение сие было не первым, и оно переполнило чашу терпения папы. Обвинения слишком скандальны, чтобы он не обратил на них внимания… и, самое ужасное, большая часть их направлена в адрес монастыря Мизерикордия, паствы аббатисы Феррари!

— «Монахини могут видеться с кем угодно, принимать конфеты и букеты цветов, во время карнавала они переодеваются дамами и даже мужчинами, идут в приемную и приглашают туда замаскированных ухаживателей. Часто слышатся в обителях звуки труб и гитар, происходят танцы. Монахини по ночам выходят со своими любовниками на Пьяццу и отправляются с ними кататься в гондолах!»

Цецилия с досадой прикусила губу. Все правда, все правда… Ну что же, эти дожи из Совета десяти сами виноваты. Еще два года назад венецианцы хоть чего-то боялись. А за последнее время все так распустились! Никому теперь нет дела до божественной нравственности: все как сумасшедшие занимаются только политикой!

— Я вообще не понимаю, чего от нас хотят? — вдруг визгливо воскликнул отец Маурицио. — Пусть скажут спасибо, что мы в наших монастырях не спорим о таких вещах, как церковные догмы, таинство евхаристии, непорочность Девы Марии, и что нас меньше всего интересует, на каком языке надо служить мессу, в отличие от всех этих реформаторов, которые расплодились в Германии и которых уже столько завелось во Франции, что, говорят, этих нечестивцев даже начали жечь на кострах!

— Кстати, знаете, что сказал один из сторонников Реформации? — перебил его молодой и очень красивый, хотя и несколько женоподобный настоятель монастыря Сан-Джорджо-Маджоре. — Я узнал об этом от верного человека, который записал его слова. «Что касается священников, я бы позволил им иметь жен, чтобы таким образом отказаться от сожительниц; я бы позволил монахам иметь сожительниц — и все это для того, чтобы помешать первым быть мужьями всех жен, а вторым быть женами всех мужей!»

Потребовалось некоторое время, прежде чем собравшиеся смогли оценить тонкость построения фразы и разразиться дружным хохотом.

Отец Балтазар и Цецилия, сидевшие на разных концах стола, переглянулись поверх этих трясущихся от смеха голов. Обоих дрожь пробирала от таких шуточек. Ведь разговоры о Реформации — конек трех инквизиторов Венецианской республики! Они с презрительным безразличием смотрят на распутников, но не прощают еретиков. Уже этих двух реплик обжоры Маурицио и тайного содомита Себастиано достаточно, чтобы все тридцать собравшихся предстали перед мрачными людьми в масках, а потом… не пройдет и суток, как будет исполнено тридцать смертельных приговоров.

Нет, они не понимают. Безнадежно! Все безнадежно! Отец Балтазар выбранил себя за то, что устроил пирушку прежде, чем перейти к делу. Его гости просто съели этот разговор, сжевали опасность, разбавили осторожность вином. Небось ждут не дождутся, когда на десерт им подадут молоденьких монашков и монашек (на любой вкус!), ну а скучные дела подождут и до завтра.

Нет, в том-то и дело, что не подождут!

А может быть, подумал отец Балтазар, пусть пляшут, пока Рим горит? Вот Цецилия Феррари — та способна оценить опасность. Отец Амедео тоже поглядывает встревоженно, и еще трое-четверо… Хватит метать бисер перед свиньями! Пора предоставить этих зажравшихся недоумков их судьбе — и начать строить линию обороны. Пожалуй, и лучше, что эти пьяницы ничего не узнают о его замысле. Кто знает, может быть, именно их беззаботность и болтливость стали причиной этого секретного донесения в Рим, копию которого отец Балтазар получил случайно, за большие деньги… очень большие деньги! Может быть, кто-то из них предатель. Нет, лучше вовремя исправить свою ошибку и доверить план только тем, в ком он совершенно уверен, потому что от проверки эти люди пострадают сильнее всех. Скажем, Цецилия Феррари. И еще четверо других…

Он сделал незаметный знак, и через некоторое время шестеро из тридцати собравшихся незаметно покинули зал.

* * *

Когда они уединились в строгом, даже мрачноватом кабинете настоятеля (точь-в-точь ее собственный!), Цецилия резко спросила:

— А вам не кажется, что они отчасти правы? Пусть они не хотят замечать опасности и прячут голову под крыло, но что, ради господа бога, мы можем сделать в один день?! Право, отец Балтазар, лучше бы нам было вообще ни о чем не знать! Мы не можем ничего изменить — ничего! Предположим, сестры в моей обители будут всю ночь чистить свои сундуки, избавляясь от кружевного белья, драгоценностей и прочих подарков их любовников. Предположим, сестра-экономка всю ночь будет выливать в канал вино и закапывать в саду ветчину и битую птицу, которым, конечно, не место в монастырских кладовых во время поста. Но заставите ли вы отца Маурицио отдать подобный приказ у себя?! А слухи? А ужасные слухи, которые прямо-таки роятся вокруг нашей обители? Ведь о том, что мы узнали сегодня из письма, говорит вся Венеция… другое дело, что вся Венеция сама погрязла в блудодействе, а потому ее мало беспокоит отсутствие святости в святой обители!

Присутствующие глядели на рассерженную аббатису ошеломленно. Практика церковной жизни, полулицемерный уклад жизни приучили отцов церкви к изящным оборотам речи, прикрывающим истинный, плотский смысл царящего в их монастырях разврата. А называть вот так, прямо и грубо, вещи своими именами… Но их удивление достигло буквально апогея, когда отец Балтазар обреченно кивнул:

— Вы правы, прекрасная синьора. Совершенно правы: безнадежно опоздало сие письмо, и нам ничего уже не исправить. Более того — все попытки что-либо сделать тщетны, ибо человека, который к нам едет, не проймешь ничем.

— Вы знаете его? — подал голос отец Амедео, которого начала бить дрожь.

— Знаю, — кивнул отец Балтазар. — Его имя — Джироламо Ла Конти. О, это особенный человек! Главная и определяющая черта его натуры — злоба. Он зол со всех сторон и только зол. В душе его живет только одно влечение — вредить всему, что может чувствовать вред, отравлять своим прикосновением все, до чего он дотрагивается!

У отца Амедео громко стукнули зубы от ужаса, а Цецилия кивнула:

— Да, я знаю таких людей. Они обычно не имеют ни страстей, ни пороков, которые, за недостатком лучших свойств, смягчают или, вернее, разбавляют жестокость натуры. В их душах нет ни скупости, ни тщеславия, ни сладострастия, ни…

Короткое, отчаянное рыдание отца Амедео заставило ее замолчать. А отец Балтазар… расхохотался. Впрочем, это был невеселый смех.

— Моя дорогая Цецилия, — вздохнул он, — вы ошибаетесь. Джироламо Ла Конти вовсе не такой оплот благочестия, каким вы пытаетесь его провозгласить. Это распутник из распутников, чревоугодник из чревоугодников, мздоимец, человек без чести и совести…

Мздоимец? — встрепенулся отец Бертуччио, настоятель монастыря Сан-Дзаккария. Бертуччио, как всем было известно, получил свою должность с помощью огромной взятки. — Это интересно…

— Распутник? — прищурилась мать Антония, аббатиса обители Санта-Мария-Глориоза-деи-Феррари, монахини которой вели негласное соперничество с сестрами аббатства Мизерикордия по количеству и качеству любовных историй. — Это еще интереснее!

— Увы, господа, оставьте напрасные надежды, — покачал головой отец Балтазар. — Вы забыли мои слова: Джироламо злодей из злодеев и подлец из подлецов. Он переспит со всеми сестрами, которые станут строить ему глазки, и изнасилует остальных. Он охотно будет жрать в Великий пост жареную свинину. Он опустошит ваши сундуки, принимая взятки… а потом отправит в Рим донесение, где будет достоверно изложено то, о чем умолчал бы самый алчный чиновник, получивший за свое молчание соответствующую мзду. Поэтому лучше не тратиться на Джироламо — это бессмысленно!

— Но ведь мы можем обвинить его самого в распутстве и вымогательстве! — запальчиво вскричала мать Антония. — Мол, сумма, которую ему дали, не устроила Джироламо, вот он и обвинил нас, вот и отправил письмо, безусловно, лживое…

— Нам не поверят, — покачал головою отец Балтазар. — Поверят ему.

— Это еще почему?! — взвилась неуемная Антония, но Балтазар заставил ее окаменеть своей следующей фразой:

— Джироламо Ла Конти — племянник папы. Сын его любимой сестры Лавренции. Более того, ходят слухи, что в молодости… словом, она была не только сестрой… так что вполне может быть… ну, вы понимаете. Поэтому я повторяю: нам не поверят.

Отец Амедео застонал, мать Антония сквозь зубы процедила пару крепких словечек, которые восхитили бы какого-нибудь баркайоло; отец Винченцо из обители Санта-Мария-дель-Орто пробормотал сокрушенно: «Sur-sum corda! Sursum corda!» — а Цецилия… Цецилия промолчала.

* * *

…Она слишком хорошо знала отца Балтазара (он был одним из ее постоянных любовников, хотя Цецилия обычно избегала священников: ей не нравилось заниматься любовью с мужчинами, у которых плешивые макушки), чтобы не понять: этот хитрец не станет собирать столько людей, чтобы предаваться с ними пустым стенаниям: все, мол, бесполезно, остается только в петлю или с камнем на шее в канал. Она знала: Балтазар приберегает какой-то сюрприз… и наконец поймала его лукавую улыбку и услышала вроде бы равнодушное:

— Я забыл упомянуть, что Джироламо Ла Конти совершенно неграмотен.

— И что? — простонал отец Амедео, а Цецилия, которая была женщиной сообразительной, от его тупоумия вспылила:

— Да то! Значит, у него есть секретарь, который будет писать донесения в Рим! Значит, нам предстоит прибрать к рукам этого секретаря!

— Браво, Цецилия! Браво! — воскликнул отец Балтазар, бросив на нее взгляд, исполненный искренней любви и восхищения. — Хотя, должен сказать, Гвидо Орландини — довольно крепкий орешек. Весьма умен! Весьма образован! Доктор обоих прав — обладает специальными знаниями в области канонического и римского права. ему разрешено преподавать, он является одновременно теологом и юристом.

— Орландини?! — задумчиво проговорила Цецилия. — Я слышала эту фамилию.

— Да, он родом из Венеции, — кивнул отец Балтазар. — И здесь, в Венеции, у него был брат, преуспевающий торговец. Я попытался через верных людей найти подходы к этому синьору Марко, но, увы, смог узнать только, что около двух лет назад он исчез при весьма загадочных обстоятельствах. Он где-то в Венеции, как мне кажется, но тщательно скрывается, и только иногда его торговые партнеры получают от него указания, как распорядиться тем или иным товаром или деньгами. Странный, непонятный тип!

Цецилия, которая кое-что слышала об этом «странном типе», с трудом сдержалась, чтобы не поведать собравшимся о том, как однажды, пятнадцать лет назад… Но сейчас это не имело значения: Марко все равно пропал!

— Итак, брат Гвидо, — продолжал отец Балтазар. — Этот еще похлеще своего патрона! Неподкупен, строго блюдет церковные обеты…

— Ох, воля ваша, — ехидно протянула мать Антония, — но я отношусь с большим недоверием к людям добродетельным и называю их лицемерами. Уж лучше такие, как Джироламо: они не лгут!

— Замолчи! — вдруг рявкнула Цецилия, терпение которой наконец иссякло. — Сколько можно тратить время на пустую болтовню?! Давайте наконец решим, что делать! Говорите, отец Балтазар, говорите скорее и, ради всего святого, не отвлекайтесь на словесные перепалки!

Против ожидания, мать Антония смолчала. А может быть, она была так возмущена, что подавилась собственным возмущением. Во всяком случае, отец Балтазар поспешил воспользоваться воцарившейся тишиной и торопливо заговорил:

— Итак, донесение в Ватикан будет составлять брат Гвидо. Предположим, он напишет не ту гнусь, которую изольет на нас Джироламо, а совсем другой текст: мол, все спокойно в монастырях прекрасной Венеции, здесь царит всеобщее благочестие. Конечно, иногда монахи украдкой приемлют скоромное во время постов, но это единственный грех, который нам удалось обнаружить. Ну и тому подобное.

Мать Антония открыла было рот, но тут же снова закрыла его. Отец Балтазар послал ей успокаивающую улыбку:

— Вы правы, дорогая Антония. Донесение — это одно, а вот что случится, когда Джироламо вернется в Ватикан?! Я могу только молить Всевышнего, чьим промыслом мы все живы, чтобы Джироламо в Ватикан не вернулся. Разумеется, тут мы постараемся помочь господу… Но это потом. На подготовку и осуществление сего у нас еще будет время. Пока первейшая задача — совращение святого Гвидо!

Цецилия невольно расхохоталась, а потом, спохватившись, что сама же нарушила свой запрет, виновато прикрыла рот ладонью.

Ох, до чего же полегчало у нее на душе, когда сделалось ясно, как действовать дальше! Ну, умница Балтазар. Замечательно придумано! А слова «совращение святого Гвидо» навели ее на еще более замечательную выдумку. Однако она никому об этом не скажет, кроме… кроме той, кому предстоит это осуществить. А пока послушаем, что говорят другие.

— А кого он предпочитает? — сразу перешел к делу заметно оживившийся Амедео.

Поскольку пока что он хранил обет целомудрия, это никому не ведомо. Однако в противоестественных пристрастиях замечен не был, с мальчиками и козами не сношался! — сурово ответил отец Балтазар. Он ненавидел содомитов, лесбиянок и прочих извращенцев, обожал простые, естественные отношения с прекрасными дамами, но обычно держал свои pro et contra при себе, понимая, что мужские монастыри калечат человеческое естество. Сейчас сорвалось… впрочем, Амедео не способен обижаться надолго! И отец Балтазар продолжал:

— Лучше всего подпустить к нему женщину… обольстительную женщину! Думаю, не у вас, мать Антония, так у вас, мать Цецилия, мы такую найдем.

Взгляд, которым он одарил обеих аббатис, сделал бы честь любому рыцарю. Балтазар явно намекал, что, пожелай обе настоятельницы принять участие в игре, благочестивый Гвидо уж наверняка не устоял бы перед ними, и тогда загвоздка была бы лишь в том, которую предпочесть. Поэтому лучше избавить Гвидо от проблемы выбора, а выбрать самим…

— У меня есть то, что нужно! — затараторила Антония, не дав Цецилии и рта раскрыть. — Моя Таланта искусна в разговоре, знает все тонкости своего ремесла. У нее такая грудь, что мужчины теряют голову при одном только взгляде на нее! Туллия — это, конечно, глаза! Рот! Чувственный, зовущий рот! А бедра, бедра!.. Клянусь ранами Христовыми! — Мать Антония закатила глаза.

Улучив мгновение, Балтазар и Цецилия переглянулись поверх ее головы, невероятным усилием спрятав усмешки. Оба тут же вспомнили одну из комедий Аретино, где действовали две куртизанки, которых, по странному совпадению, звали Таланта и Туллия. А мать Антония вела себя точь-в-точь как персонаж этой пьесы Альвидиса, старая сводня с молитвами на языке, восхваляющая свой товар, но не упоминающая о том, что Таланта — хитра и ловка, будто ростовщик, а Туллию алчность способна толкнуть на преступление. Реальные носительницы этих имен были хороши и обольстительны, слов нет, однако Балтазар и Цецилия понимали: чтобы совратить Гвидо Орландини, мало смазливой мордашки и торчащих грудей. Для этого нужно нечто особенное!

Мать Антония попыталась еще что-то сказать, но Балтазар остановил ее мягким жестом:

— Хорошо, моя дорогая. Мы знаем ваш «товар». Верю, что девушки привлекательны, однако… боюсь, если они приступят к благочестивому Гвидо со своими ухватками, он выгонит их вон с порога, даже не взглянув на знаменитые бедра и не дав раскрыть чувственные рты Однако что же вы молчите, Цецилия? Неужели в вашей обители перевелись красавицы?

— Может, и не перевелись, да ведь она считает, что ни одна женщина ей в подметки не годится! — проворчала Антония себе под нос, однако достаточно громко, чтобы быть услышанной.

Впрочем, Цецилия сочла за лучшее сохранить на лице дружелюбную улыбку: перед лицом опасности не время для свар, и дура Антония, если этого не понимает!

— Если уж мы заговорили о товаре, — скромно сказала аббатиса, — то вы ведь знаете: ни один торговец не покажет публично лучших своих вещей до тех пор, пока… пока не появится настоящий покупатель.

— Все правильно, — кивнул Балтазар, — но сейчас как раз и настал этот последний момент. Поэтому покажите нам это сокровище. Как лучше поступим: подождем, пока девушку привезут, или съездим к вам все вместе?

— Да она здесь, — пожала плечами Цецилия. — Я взяла ее с собой — на всякий случай. Ожидает в приемной. Вы позволите оставить вас на несколько минут?

Отец Балтазар кивнул, и Цецилия вышла.

— Умна все-таки синьора Феррари! — подал голос из своего угла молчаливый отец Винченцо. — Или она была посвящена в наши неприятности заранее и успела все обдумать?

— Пожалуй, она просто случайно взяла с собою именно эту девушку, а может быть, дело именно в ее редкостной интуиции, — ответил Балтазар. — Ведь Цецилия…

— Цецилия, Цецилия! — вдруг перебила мать Антония, донельзя раздраженная тем, что снова ее обставляет постоянная соперница, которая и всегда-то опережала в красоте, изяществе, оборотливости, богатстве монастыря, количестве любовников и прочем. — Еще неизвестно, кого она нам приведет. И вообще, тут главное не внешность, а умение захватить мужчину в плен, взять его за… ну, вы понимаете! — Она изобразила смущенное хихиканье, хотя давно уже разучилась смущаться. — Еще ведь надо придумать, как подсунуть ее этому самому Гвидо! В баптистерии? В крипте? На алтаре?! Я предлагаю… знаете что? Когда мне было пятнадцать… примерно десять лет назад, — небрежно бросила Антония, и трое присутствующих мужчин с великим трудом удержали на самых кончиках языков уточнение: «Не десять, а двадцать пять лет назад!» — Итак, когда мне было пятнадцать, мне довелось побывать на пиру у одного богатейшего синьора. Он принимал — какое совпадение! — папского посланника и других почетных гостей. На пир были приглашены пятьдесят самых красивых куртизанок. После пиршества они начали танцевать, постепенно сбрасывая всю одежду. Тогда на полу были расставлены свечи в серебряных подсвечниках, а между ними рассыпаны позолоченные каштаны, и красавицы, нагие, должны были подбирать их, а мужчины наблюдали, как они ходят, наклоняются, ползают на четвереньках…

Отец Винченцо беспокойно завозился, ощутив вдруг неодолимый жар в чреслах. Антония снова хихикнула:

— Вот-вот! Когда все каштаны были собраны, не осталось ни одного мужчины, которому не стали бы вдруг тесны штаны. Тогда хозяин выложил на стол дорогие подарки: шелковые плащи, бархатные береты, кинжалы с великолепными рукоятями и обещал эти роскошные вещи тем, кто более других познает плотски куртизанок. Судить должны были сами присутствующие. Что тут началось! Сначала все участвовали, и это напоминало свалку, но постепенно все больше становилось судей и все меньше участников. Дольше всех состязались трое, и надо сказать…

Антония осеклась, вдруг заметив, что ее больше не слушают. Глаза мужчин, только что горевшие похотью, теперь приобрели изумленное выражение… У двери, в которую только что выскользнула Цецилия, стояла высокая девушка в монашеском наряде.

Повинуясь взгляду Цецилии, она сняла чепец, и Антония скрипнула зубами: чудилось, солнце заглянуло в сумрачную комнату — такое чистое, золотое сияние исходило от рассыпавшихся волос незнакомки. Они были пышными, они ложились локонами, они свивались на концах мелкими трогательными кудряшками, закрывая лицо, которое таинственно просвечивало сквозь эту сияющую вуаль.

Цецилия усмехнулась и сделала еще один знак.

Тонкие длинные пальцы вспорхнули к вороту платья и принялись его расстегивать. Даже отца Амедео прошиб пот, что же говорить о более молодых отцах церкви! К тому времени, как черный шелк бесформенной грудой сполз на пол, открыв взорам безупречную фигуру, обтянутую кружевом белья так туго, как перчатка обтягивает руку, оба они были почти невменяемы. Сквозь кружево выпирали соски и выбивались золотистые волоски, украшавшие низ живота.

Девушка откинула с лица самосветную массу своих чудесных кудрей, и на присутствующих серьезно и строго взглянули ее огромные, прозрачные, серо-голубые глаза, обведенные темным ободком. Белый лоб, чуть розовые щеки, яркие губы…

Отец Балтазар почувствовал, что сердце его забилось с перебоями. Ему вдруг вспомнились слова из какой-то старинной книги: «Девушка была столь красива и стройна, что трудно об этом написать или рассказать, а если написать или рассказать, то те, кто не видел ее, все равно не поверят!» Это была поразительно чувственная красота, и в то же время в ней ощущалось почти неземное целомудрие, нечто столь возвышенное, что горло сжимами слезы умиления, в то время как мужское естество дымилось и жаждало немедленного утоления.

— Величит душа моя господа… — изумленно произнес он строку из гимна, выражая искреннюю благодарность создателю за столь совершенное его творение.

— Роза, — сказал отец Амедео восторженно. — Это же настоящая роза! Как ее имя, Цецилия?

— Вы его уже угадали, — улыбнулась аббатиса. — Ее так и зовут Роза. Троянда!

— Троянда… — как завороженный повторил отец Винченцо и осторожно протянул руку, пытаясь коснуться девушки. — Да полно! Неужели она живая?! Или призрак?

И отец Балтазар заметил, как впервые дрогнула равнодушная мраморная маска и в глазах прекрасной Троянды мелькнуло живое выражение.

Это была растерянность. Да-да, растерянность. Но почему?

12. Заботливая Джилья и заботливая Цецилия

А ей всего-навсего хотелось бы знать ответ на этот вопрос: она живая или призрак? Дважды пытаться уйти в мир мертвых и дважды возвращаться с порога — тут и впрямь засомневаешься: то ли ты вполне человек, то ли всего наполовину? Увы, переход к покою состоит из гнилых веревок и непослушных ножей — в этом Троянда была уверена. Она слишком ослабела там, в розовом саду. под журчание вечных слез Ниобеи, чтобы нанести себе верный удар, да и Аретино успел-таки помешать и если не выхватил у нее оружие, то направил лезвие вскользь. Крови лилось много, а толку — чуть. Такой уж день выдался тогда: кровь, боль, страдание — и все бессмысленно. Бесполезно!

* * *

…Итак, Троянде не дали умереть в саду, подобно Молле, а перенесли в ее покои, и перевязали, и послали за лекарем, и она лежала чистая в чистой постели, окруженная заботливыми служанками, и все ходили вокруг нее на цыпочках, перешептываясь и споря, умрет ли она нынче или завтра… точь-в-точь как шептались несколько месяцев назад о Пьерине. Было трудно поверить, что грязная кучка мусора когда-то умоляла дать ей спокойно умереть, ибо теперь, стоило Пьерине пройти по дому, все склонялось и трепетало перед ней, а когда она, одетая в платье из золотой парчи, с длинным шлейфом по испанской моде, являлась к Троянде и устремляла на нее то ли брезгливый, то ли сочувственный взор, казалось, будто молодые женщины ради какой-то странной прихоти поменялись местами: настолько теперешняя картина напоминала зеркальное отражение прежней, когда в постели лежала полуживая Пьерина, а Троянда стояла над ней со смешанным выражением жалости и брезгливости в глазах.

Аретино не пришел ни разу. Очевидно, он так же не хотел видеть Троянду, как и она его. Что-то высохло у нее в душе за те месяцы вынужденного одиночества, пока она мучилась ожиданием родов, терзалась угрызениями совести… а потом признание Аретино словно бы полило эту высохшую душу ядовитым раствором, и на ней теперь уже ничего не могло взойти. А он… то ли его запоздало томило раскаяние, то ли отвратительным показалось зрелище рожающей женщины, то ли не мог простить Троянде смерть сына… но он не приходил. Зато приходила Пьерина.

* * *

…Джилья ничего, ни слова не говорила о случившемся. Она или молчала, разглядывая Троянду так пристально, что той становилось не по себе, или заводила какие-то странные разговоры, как бы ни к кому не обращенные и в то же время исполненные какого-то глубокого значения, — жаль только, что слишком глубокого, и измученный мозг Троянды никак не мог в эту глубину проникнуть.

Однажды Пьерина как бы между прочим сообщила, что кому-то из бывших друзей Аретино, не раз пользовавшемуся его милостями, но оказавшемуся неблагодарным и пустившему грязную клевету, по наущению великого Пьетро, который был на короткой ноге с дожем Венеции, отрубили руку и конец языка. Этот отсеченный кончик привязали к мизинцу отрубленной руки, а руку прибили к воротам дома, где жил клеветник. Утром следующего дня кровавый знак сняли, но к этому времени хозяин уже счел за лучшее покинуть Венецию.

Но, сделав такое грозное предупреждение, Джилья тут же начинала восхвалять великодушие Аретино по отношению к тем, кто не причиняет ему вреда. Оказалось, что он содержит четыре притона брошенных родителя ми маленьких девочек, которых усиленно обучают музыке, а потом отдают в дома богатых людей и в церковные хоры знаменитых певиц и музыкантш. Жаль только, что мало опытных воспитательниц в этих школах…

В другой раз Джилья сказала, что ни одна женщина которая хоть о чем-то попросит Аретино, не останется ( неисполненной просьбой. Если она честная женщина и желает сама зарабатывать на хлеб, то Аретино определяет ее в одну из своих мастерских, где плетут кружево или шьют платки, простыни, рубашки. Все изделия покупает сам Пьетро: они ему по большей части не нужны, однако он хочет дать бедняжкам постоянный заработок.

А как-то раз Джилья рассказала о судьбе некой Франческины. Эта девочка училась в одной из знаменитых аретиновских школ музыки и пения, и талант ее был такие, что она сделалась известной певицей и благодаря Пьетро познала богатство и роскошь, которые обеспечили ей многочисленные почитатели ее голоса и красоты. По слухам, в настоящий момент ей нужна была наперсница — компаньонка, как говорят французы: молодая, красивая, умная…

Придя через день или два, Джилья со смехом бросила на постель Троянды кусочек отличного твердого картона. Оказывается, Франческина имела обыкновение, придя в какой-то дом и не застав хозяев, оставлять в знак своего присутствия вот такие картонки. Их разрисовывали для знаменитости великие художники, причем ничем не стесняя своего воображения, так что эта картонка с изображением двух целующихся голубков и возбужденного этим зрелищем Адониса относилась к числу наиболее скромных. Тут же Джилья с упоением описала прочие сюжеты картинок: сатиров, совокупляющихся с вакханками, кентавров — с нимфами, героев — с юными кобылицами, богов — с прелестными девушками… По ее словам, та же Франческина была счастливой обладательницей иллюстраций к знаменитым «Приапеям». Их автор, Николо Франко, бывший секретарь Аретино, кончил в Риме виселицей. После казни непристойную книгу запретили, однако ее украдкой читали все, и художники состязались в похабной изощренности иллюстраций. «У куртизанок это самое модное развлечение», — подчеркнула Джилья, и с тех пор тема куртизанок надолго стала главной в ее глубокомысленной болтовне.

О том, что тип величавой и честной республиканки прошлого исчез, Троянда уже знала из разговора с Пьетро, состоявшегося возле Дворца дожей сразу же после церемонии «обручения с морем».

— Теперь, — с усмешкой сказал Аретино, — почтенные жены считают крайне неприличным показываться публично с мужьями. Для этого существуют чичисбеи, пользующиеся всеми правами мужа и великодушно оставляющие мужу скучную обязанность разоряться на свою легкомысленную Еву. Как видишь, милая Троянда, Венеция стала настоящим раем для всяческих легкомысленных кавалеров — и адом для ревнивых мужей. Женщина, не имеющая любовника, потеряна в глазах высшего света… так же, как и мужчина, не содержащий любовницу из когорты куртизанок.

Нечто подобное она слышала теперь и от Джильи…

— О, жизнь куртизанок гораздо интереснее, чем жизнь патрицианок, — вдохновенно живописала гостья. — Они появляются всюду, они свободны, в то время как патрицианки живут затворнической жизнью и показываются лишь во время больших торжеств. Конечно, они всецело зависят от щедрот своего покровителя, поэтому хорошо, если у дамы есть какие-то свои ценности, свои средства, на которые она может существовать, прежде чем выберет себе самого привлекательного и богатого любовника. Скажем, за такую вот безделушку, — Джилья бросила что-то тяжелое в постель Троянды, — любой ростовщик обеспечит доходы, на которые можно жить, подобно принцессе! Посмотри, полюбуйся, как это красиво. А мне пора идти, — вдруг заторопилась Джилья. — Я совсем забыла… столько дел… И не скучай. Я непременно приду завтра. А ты пока почитай вот эту книгу. — И она подсунула под подушку Троянды томик в тисненом переплете. — Ну, до завтра!

Троянда проводила Джилью равнодушным взглядом. Как всегда, от ее трескотни только хотелось спать. Больная вытянулась поудобнее, но мешали тяжесть на простынях и твердая книга под подушкой. Решив терпеливо нести свой крест, Троянда вынула книгу и отыскала ту «безделушку», которую бросила ей Джилья.

Да… хорошенькая вещица! Какое-то головное украшение с шестнадцатью алмазами, таким же количеством изумрудов и сапфиров и со ста пятьюдесятью жемчужинами: Троянда почему-то тщательно пересчитала их. Они сначала никак не могла распознать фасон этого украшения, а потом поняла, что к нему прицепились еще четы ре ожерелья с прекрасными драгоценными камнями.

Да это истинное сокровище! Даже на самый неопытный взгляд оно стоило около пятидесяти тысяч дукатов

Троянда не удержалась — надела на себя и венец, и ожерелье. Камни приятно холодили лоб. Это были сапфиры — ее любимые сапфиры! И жемчуг…

Вдруг вспомнилось, как она говорила Цецилии: «Будь я богата, я заказала бы себе жемчужные четки!» И так сжалось сердце, такая острая боль пронзила все ее существо, что Троянда сорвала с себя убор, швырнула его в угол, схватилась за книжку, но та выпала из рук, раскрылась на титульном листе — и она увидела имя автора и название.

«Пьетро Аретино, — значилось там. — Письма к Зуфолине и Заффете».

Троянда, чуть нахмурясь, открыла книгу наугад.

«Твои хорошенькие ручки — это две милые воровки, похищающие не только кошелек, но и людские сердца. Смотри же, позаботься о том, чтобы в кошельке не осталось ни сольди, прежде чем отбросишь надоевшее тебе сердце!»

Через несколько страниц:

«Помни, любезная Заффета: поступай так, чтобы каждый день твой любовник руками разводил от неожиданности. Ты должна быть непредсказуемой — только тогда мужчина будет щедр и ты сможешь делать с ним что захочешь. Если ты почувствуешь, что он охладевает, не растеряйся — и брось его прежде, чем он успеет осознать свои чувства. Уверяю тебя, он окажется страдающей стороной: ведь брошенному всегда тяжелее, чем бросившему! А вот если тебе надоел любовник, тяни до тех пор, пока он не захочет оставить тебя: ведь его будет мучить совесть, и он захочет по-царски отдарить тебя за доставленные неприятности».

И еще несколько страниц перевернула Троянда и прочла: «Послушай, милашка Зуфолина! Вчера твой любовник жаловался, что ты им пренебрегаешь и спешишь поскорее закончить игру. Опомнись! Затягивай извержение как можно больше! Ведь чем долгожданнее, тем сильнее наслаждение, а значит, благодарность… Но и сама не будь неблагодарной. Если ты не получила наслаждения, то непременно получишь мешочек с дукатами, а потому не скупись на слова восторга своему обладателю! Или можешь шепнуть ему что-нибудь в этом роде:

Звезда, с небесной вышины

Упавшая в камыш,

Вся содрогается, как ты,

Когда на мне лежишь…

И, дорогая Зуфолина, я буду не я, если твой любовник не всплакнет в приливе чувств!»

* * *

Троянда медленно закрыла книгу и провела пальцем по золотому обрезу страниц.

Да… кажется, напрасно она думала, будто все выгорело у нее в душе и не оставалось там ничего, что чувствует боль. Оставалось… и сейчас в муках умирал этот последний живой росточек. Память об их любви, об их ночах, словах и поцелуях, и Слиянии тел и сердец — в том кратком промежутке между прошлым: насилием инкуба — и будущим: появлением Джильи. Последнее, что оставалось у Троянды, это память. Теперь Аретино уничтожил и ее.

Нетрудно угадать, чего хотел он, передавая Троянде эти «Письма» — руководство по обучению начинающих куртизанок. И бесценная «безделушка» — ее начальный капитал и одновременно расчет. Награда за любовь. Роза уходит в отставку, ее место занимает Лилия… уже заняла!

Ах, Джилья! Как понятны стали теперь все ее намеки! А впрочем, она и не намекала, она все называла своими именами, и только в том состоянии общего отупения, в каком пребывала Троянда, можно было их не разгадать. Зато теперь все сделалось ясно.

Ну, спасибо Джилье и Аретино (Троянда криво усмехнулась — а у него, значит, не хватило храбрости снова прийти к отвергнутой любовнице? Что же, так и выпроводит ее из дома, не простившись?) за то, что не просто выставили, но предоставили ей такой широкий выбор будущего, от скромной швейки до богатой куртизанки. Известно, в шести случаях из семи женщина сама не знает, чего хочет, однако Джилья не сомневалась: рано или поздно Троянда все поймет и благоразумно примет свою отставку. А если задумается о мести… что там сделали с этим бедолагой — отрубили руку и кончик языка, да? Ишь, Джилья сперва пригрозила, а потом… потом пошли предложения. Что ж, она права: что может быть хуже позора, увечья, смерти! Интересно, каким будет новое предложение? А что, если замужество? С кем? Да с кем угодно, хоть бы с тем же Луиджи Веньером! Джилья ненавидит его всей душой, как и свою бывшую соперницу. Для содомита и пылкой женщины брак сделается истинной пыткой. Джилья не может этого не понимать!

Троянду затрясло так, словно это воображаемое предложение уже было ей высказано. Впрочем, зная Джилью, она не сомневалась, что рано или поздно дойдет и до этого. А что же Аретино? Он знает о том, как заботится новая любовница о судьбе прежней?

На мгновение дрогнуло в робкой надежде сердце, но тут же Троянда услышала хриплый, циничный смешок и поняла, что сама невольно засмеялась над этим заблуждением.

Уж драгоценности-то не оставляли сомнений: все исходит от Аретино! Он так же жаждет избавиться от Троянды, как Джилья, но если бы все зависело только от Лилии, Роза уже давно была бы выброшена на помойку, в то время как великодушный Аретино всего лишь пытается переставить ее в новую вазу.

В другую! Подальше отсюда!

А что это Джилья так старается вымести ее вон, как опасную заразу? Она ведь спокойно терпит присутствие во дворце доброго десятка, а то и двух десятков прежних отставных Аретинок вместе с их (и Пьетро) многочисленными детьми! Отчего же такая «честь» Троянде? Или впрямь опасается, что в душе Аретино оживут прежние чувства к Троянде?

На миг это предположение заставило вспыхнуть искорку надежды, но тут же Троянда вновь усмехнулась и покачала головой. Нет. Нет… Дело вовсе не в Аретино! Дело в самой Троянде, в ее остывшем сердце, в ее высохшей душе. Аретино охладел к ней, да, но ведь и она разлюбила его! И Джилья, с ее бесовским умением читать в сердцах людей, не могла этого не заметить. Ей бы радоваться, а она беспокоится, места себе не находит. Джилья судит по себе: ее сердце тоже свободно, чувства не туманят голову, а значит, она может хладнокровно вертеть Аретино и извлекать из него наибольшую выгоду. Троянда любящая, растерянная, обезумевшая ей не страшна. А вот Троянда расчетливая, хладнокровная, мечтающая о мести… Кто-кто, а Джилья знает о ее намерениях относительно Марко. Но только ли Марко? Такую Троянду надо обезопасить, засунуть куда-нибудь подальше… замуж, в приют, да куда угодно! Странно, что ей до сих пор не предложили снова уйти в монастырь!

* * *

Троянда села на постели.

В монастырь?.. Тишина, покой, клочок голубого неба в узком окне кельи — спокойного неба, обители господа. Потупленные глаза сестер, подавленные желания, мир в душах, покой в сердцах. Стертые ступени каменных лестниц, ведущих в сад, где за каменной оградой небольшое кладбище, а там — плита на могиле Гликерии, единственного человека, который любил Дашеньку… И внезапно Троянде до боли, до слез захотелось оказаться рядом хоть с кем-то… или чем-то, олицетворяющим любовь, заботу, нежность и доброту, — пусть это будет всего лишь каменная плита с надписью!

Она сидела, прижав руки к груди, чувствуя, как слезы подступают к глазам, текут по щекам, как с каждой слезой становится легче дышать, словно с души спадает непроницаемый мрак, в который душа Троянды была окутана с того дня, когда заподозрила, что беременна от дьявола. Кстати, она не уронила ни слезы после этого! Пьетро, плачущий над своим мертвым ребенком, вдруг предстал перед взором ее памяти, и Троянда жалостливо покивала этому печальному образу, прощая его и прощаясь с ним.

Все кончено здесь! За полгода она испытала столько счастья и горя, что другому хватило бы на целую жизнь. Вот и для ее жизни этого достаточно. Конечно, если бы умереть… успокоиться… Но в третий раз попытаться покончить с собой? Да Смерть тогда просто-таки расхохочется! Нет, верно, ее удел жизнь… ну а где в жизни можно найти почти могильный покой? Только в монастыре!

Троянда вскочила с кровати — и замерла, ожидая привычной тупой боли, которая раздирала низ ее живота при каждом неосторожном движении. Но боли не было, и она расценила это как счастливое предзнаменование. Бог благословил ее решение! Конечно, он же все видит, все знает, все понимает. Он одобряет ее — теперь.

Да, надо вернуться. Только в этом спасение. Троянда вообразила себя во власянице; простертую на ледяных каменных плитах под статуей распятого Христа; бичующую свое изможденное от вечного поста тело, которое сквозит в прорехах самого жалкого рубища, — и блаженная улыбка коснулась ее уст.

Не раздумывая, она побежала в гардеробную, удивляясь, что так светло. В приступе религиозного экстаза решила было, что господь озаряет ей путь, но все оказалось проще: солнце уже взошло. Так в раздумьях ночь прошла? Ну что же, раннее утро — самое лучшее время, чтобы уйти незамеченной. В эту пору спят все, от хозяина палаццо до последнего поваренка.

Троянда лихорадочно перебирала многочисленные наряды, частью висящие на особых распялках, частью наваленные кое-как, частью переброшенные через перекладину, протянувшуюся от одной стены до другой. Вдруг вспомнилось: по-русски она называется «грядка». У матушки была такая грядка, и сколько же там висело рубах, летников, сарафанов…

Троянда холодно улыбнулась. И это умерло в ее душе, едва воскреснув. Хорошо же вознаградила ее мать — там, на небесах — за попытку отомстить убийце! Разрушила ее жизнь… Ведь именно тогда и появилась эта ведьма Джилья! А может быть, это господь ее покарал за то, что она вознамерилась прожить другую, не свою жизнь?

Троянда резко замотала головой. Да что толку думать об этом, что толку терзаться? Ничего, ничего, ни Россия, ни мать, ни Джилья с Аретино, ни мертвое, недоношенное дитя не имеют к ней больше отношения!

Наконец-то она нашла то, что искала. В самом дальнем углу валялось ее смятое, грубошерстное, черное платье, и уродливая рубаха, и бесформенный плащ. Троянда поспешно сорвала с тела легкий, почти невесомый шелк и переоделась, с исступленным наслаждением ощущая, как царапают тело грубые швы и жесткая ткань. Даже затхлый монастырский запах вызывал у нее восторг.

Пышные волосы никак не умещались в капюшон. Троянда в порыве смирения решила их остричь и не сделала этого только потому, что не нашла ни ножа, ни ножниц. Не беда, первое, о чем она попросит мать Цецилию, — наголо снять эти золотые нити, из-за которых она была вовлечена во грех.

…Троянда неслышно пробежала по коридорам. Дверь, разумеется, была не заперта, терраса пуста, а неподалеку покачивалась на волнах гондола. Вот удача!

Она замахала руками. Баркайоло приблизился, помог ей сойти в лодку, взглянул лукаво:

— О, сестра! Сколько бесов нынче потешили?

Троянда глянула исподлобья. Его бы следовало убить! Он решил что? Что она — распутная монашка, которая бегала на свидание с весельчаком и распутником Аретино? Да как он смел?! Впрочем, он не так уж далек от истины. Другое дело, что это свидание затянулось на полгода…

Троянда погрузилась в мрачное молчание, силясь не показать баркайоло, что ее одолевает страшный зуд: грубая ткань жгла, терзала кожу. А ведь раньше Дария этого не замечала. Ничего, привыкнет. Главное, потерпеть.

И ей удалось сохранить достоинство, однако стоило очутиться в одиночестве под высокими серыми стенами аббатства Мизерикордия, как она задрала юбку, расстегнула ворот и принялась с наслаждением скрести ногтями тело. Эх, зря она, конечно, не оставила себе хотя бы тонкую рубашку… Нет, нет, прочь искушение! Троянда забарабанила в калитку, потом вспомнила про колокольчик и позвонила. Только теперь ей стало тревожно: а вдруг мать Цецилия не захочет принять ее обратно?..

* * *

Она совсем забыла, что в монастыре поднимаются с первыми проблесками рассвета, и была изумлена, увидев сестру-привратницу бодрой, без тени сна на чисто вымытом немолодом лице. Сестра-привратница вытаращила глаза, и Троянда в ужасе поняла, что ничего не придумала в объяснение своего появления в такую пору. Еще не впустят…

— Сестра Дария?! — воскликнула привратница изумленно. — Во имя господа, почему ты пошла через ворота, а не через дверь? Неужели эта негодная сестра Агата снова забыла снять засовы?

Троянда растерялась только на миг, пока не сообразила, что по привычке постучалась в ворота не Верхнего, а Нижнего монастыря, где прошла вся ее жизнь. Стало быть, у нее есть отличное оправдание своего отсутствия. Если сестры забывали утром отомкнуть галерею, сообщение между двумя монастырями прерывалось, и, чтобы попасть из одного в другой, приходилось выходить за во рота и обходить улицами.

— Да, — кивнула она. — Похоже, двери забыли открыть. Ну ничего. Я с удовольствием погуляла.

К счастью, простодушная сестра-привратница не была способна оценить всю двусмысленность этой фразы.

— Ну, входи, входи! — Сестра Лютеция (наконец-то Троянда вспомнила ее имя) втащила гостью за рукав. — Зачем опять к нам? Неужто наказали? Вернули на старое место?

Только тут Троянда оценила, каким подарком судьбы было для нее встретить эту простодушную болтушку, которая каждым своим словом давала ответы на свои же вопросы!

— Да, — кивнула Троянда. — Мне велено передать сестре Клаудии, что я возвращаюсь к своим прежним обязанностям.

— Эх, не повезло… — явно сочувствуя, протянула сестра Лютеция. — Да ты вроде не больно-то огорчена?

— Совсем не огорчена, ей-богу! — как могла искренне сказала Троянда. — Ты и не представляешь, насколько здесь спокойнее!

И она быстро прошла через привратницкую, но сестра Лютеция, обрадовавшись неожиданной возможности расширить свой кругозор, схватила ее за руку:

— Погоди минутку! А вот скажи: правду ли говорят, будто в Верхнем монастыре иногда по вечерам играют на спинете и лютне?!

Ее глаза выражали неприкрытый ужас, и Троянда поспешила успокоить ее, вполне искренне признавшись, что ничего такого она не слышала. Так оно и было! И про нечестивых сестер, которые якобы встречаются с любовниками в монастырском саду, она сейчас слышала в первый раз, и про какую-то сестру Симону, которая умерла в неумелых руках повивальной бабки, вытравляя плод…

При последних словах сестры Лютеции ее вдруг начала бить такая дрожь, что болтушка сжалилась над ней и пропустила, приговаривая:

— Ну уж иди, иди. На тебе прямо лица нет. Конечно, клевета! Я тоже думаю, что это клевета на нашу обитель!

Свернув за угол привратницкой и оказавшись вне досягаемости любопытных взоров Лютеции, Троянда наконец-то перевела дух.

«Прекрати немедленно! — сурово приказала она себе. — Недалеко же ты уйдешь, если будешь чуть не в обморок валиться от самого невинного напоминания! Забудь об этом. Ничего этого не было, не было ничего!»

Она стиснула виски, как бы желая задержать в голове здравый смысл. Сейчас и впрямь не до истерик: гораздо важнее закрепиться в монастыре.

Но теперь, после невольной подсказки сестры Лютеции, Троянда знала, как ей следует поступить. Нижний и Верхний монастыри жили как две совершенно разные обители, правда, объединенные под эгидой одной аббатисы. Поэтому было время, когда Дария видела мать Цецилию раз, от силы — два раза в год. Надо просто исхитриться не попадаться ей на глаза, только и всего. Ну кто сможет изобличить ее во лжи — покойная Гликерия? Вряд ли кто-нибудь из сестер явится к аббатисе и спросит: «А это правда, что вы изволили вернуть Дарию р. Нижний монастырь? И если да, то соблаговолите объяснить, почему?!» Представить такое столь же немыслимо, как увидеть статую мадонны гуляющей по монастырскому саду. Нет, Троянда запросто всех обведет вокруг пальца. Сестра Клаудиа, ведавшая занятиями, вообще чрезвычайно доверчива; к тому же Дария помнила, как жаль было той отпускать добросовестную воспитанницу в Верхний монастырь. Да она будет так рада возвращению Дарий, что никаких вопросов не станет задавать! А от остальных монахинь Троянда как-нибудь отоврется. И тогда жизнь потечет как прежде — спокойно и безмятежно. И с улыбкой, разнеженная этой воображаемой картиной будущего, она вошла в полутемный и пустой коридор Нижнего монастыря (все сестры были в трапезной) — чтобы нос к носу столкнуться с какой-то одинокой фигурой. Обе монахини вскрикнули от неожиданности, а Троянде, кроме этого, послышался оглушительный звон. Очевидно, это разбились вдребезги ее блаженные мечты, потому что столкнулась она не с кем иным, как с самой аббатисой.

* * *

В первое мгновение обе прямо-таки онемели… Потом Троянда, низко поклонившись, чтобы скрыть лицо. ринулась обогнуть настоятельницу в безумной надежде, что мать Цецилия ее не узнала, однако была схвачена за руку, как давеча в привратницкой, только сразу было ясно — из этих тисков не вырвешься! Троянда и не пыталась — стояла, опустив голову, только пролепетала в качестве приветствия нечто вроде: «А… ма… ва-ше-э пре-з…» — да и умолкла безнадежно.

— Та-ак, — протянула Цецилия, сверля ее взглядом. — Это ты или мне мерещится?

Троянда глубоко вздохнула. Может быть, попытаться изобразить призрак? Неплохая мысль! Но призраку полагается исчезать. Увы, ни таять в воздухе, ни проваливаться сквозь землю она не научилась. А ближняя келья, в которую можно шмыгнуть, далековато. Да и не призраково это дело — шмыгать!

Стайка монахинь высыпала из трапезной, и Троянда робко возмечтала, что они отвлекут аббатису, и тогда ей удастся…

Домечтать не удалось. Цецилия, короткими кивками отвечая на почтительные поклоны сестер, быстрым шагом прокладывала себе путь, не отвечая ни на чьи вопросы и волоча за собой Троянду, которая не то чтобы упиралась, просто ноги от страха заплетались, — пока не добралась до низкой тяжелой двери, с которой начинался сводчатый переход, связывающий Нижний монастырь с Верхним. Che diavolo! Она даже и заперта не была! Зря, стало быть, сестра-привратница поносила сестру Агату…

С такой же скоростью мать Цецилия протащила Троянду по Верхнему монастырю и отпустила ее руку, лишь втолкнув к себе в кабинет. Троянда невидящим взором окинула пышное убранство и уставилась в прищуренные темные глаза аббатисы, лихорадочно придумывая, как объяснить свое поведение. И вдруг…

— Что же он такого сделал, если ты его бросила? — тихо спросила Цецилия.

— Откуда вы знаете? — мрачно глянула Троянда исподлобья, но тут же спохватилась: — Никто никого не бросал, я просто решила сама вернуться…

— …успокоиться в тишине монастыря, — докончила Цецилия с тонкой издевкой в голосе. — Да-да, придумай что-нибудь получше! Если бы Аретино тебя выпроводил, ты бы не явилась в изношенном старом платье, с пустыми руками. У тебя была бы немаленькая шкатулка, доверху полная драгоценностей, а то и не одна. И, я знаю точно, ты пришла бы не в обитель Мизерикордия. У тебя был бы свой дворец, или вилла на Лидо, или…

— Хватит! — выдохнула Троянда. — Хватит. Вы правы. Я ушла сама.

— А почему, позволь спросить? — с улыбкой промолвила Цецилия.

Троянда молчала, опустив голову.

— Что, язык не поворачивается? — усмехнулась Цецилия. — Или считаешь, что я недостойна это знать? Но. может быть, ты забыла, что именно я стояла у истоков этой реки — и, наверное, имею право знать, каково et устье?

Троянда подняла глаза. Да… если бы не Цецилия… если бы Цецилия вовремя не вспомнила про своего «почтенного знакомого», которым оказался Аретино…

Вовремя не вспомнила бы?..

Цецилия с беспокойством нахмурилась, увидев, как расширились устремленные на нее глаза Троянды, как высохли в них слезы, а выражение стыда и горя сменилось ужасом.

Да, ужас, ужас сейчас медленно и неостановимо овладевал ею. Почему прозрение настигло ее только сейчас? Почему, о боже милостивый, почему ей не приходило в голову, что где-то же Аретино увидел ее впервые, с чьей-то помощью проник в монастырь… что все это не зря, не зря, и не один он это проделывал, а с пособничества Цецилии!

Она упала на колени, изо всех сил ударилась лбом об пол, но эта боль не заглушила боль в сердце. Она подняла глаза — и Цецилия невольно отшатнулась, ибо ей никогда еще не приходилось видеть такого убийственного выражения в столь прекрасных глазах.

Троянда засмеялась бы, если бы могла. Какие-то вихри кружились у нее в голове, выстраиваясь в жуткие картины. Троянда видела себя в каком-то мрачном логове, и косматая старуха со злым лицом и костлявыми, как у самой смерти, руками смешивала в грязном кубке высушенных и истолченных в порошок кротов, летучих мышей, мушек, ядовитые травы, поливала их темным вином цвета крови… а может быть, это и была кровь! И Аретино, поднесшего к губам этот кубок, видела Троянда, — Аретино, который вдруг начинает задыхаться — и падает к ногам Джильи, которая тоже бьется в предсмертных судорогах… ну а Цецилия уже испустила последний вздох!

Вдруг кто-то дернул Троянду за руку — и она с недоумением уставилась на Цецилию… вполне живую, которая гневно тащила Троянду куда-то, приговаривая:

— Посмотри-ка! Нет, ты лучше посмотри сюда!

Она вгляделась. Чей-то портрет, что ли? Какое страшное, злобное, мрачное лицо, изможденное, изборожденное глубокими бороздами-морщинами. Рот кривой, глаза потонули в набрякших веках… От этого зрелища к горлу подступила тошнота.

Троянда отмахнулась от мертвого, как у самой смерти, взгляда и удивилась, потому что портрет тоже отмахнулся. Да это же не портрет! Это… это зеркало! Она смотрится в зеркало!

Троянда растерянно оглянулась и встретила взгляд Цецилии. Что-то было в этих глазах… в этих темных глазах… печаль? сочувствие? понимание?!

— Не надо так, — тихо сказала Цецилия, поводя рукою перед ее лицом, словно снимая с него маску ненависти. — С этим долго не проживешь, пустая злоба бессмысленна. Искренние чувства губительны для сердца и для красоты. Искренность — это беззащитность. Притворство — вот щит, о который разбивается всякое оружие. Кто не умеет притворяться — не умеет жить!

И тут что-то словно бы оборвалось в душе. Поток слез прорвался из сердца, хлынул из глаз. Троянда стояла, рыдая и трясясь так, что не в силах была шевельнуть рукой, чтобы вытереть эти безудержные слезы.

— Я не могу, — еле выдавила она, задыхаясь. — Мой сын умер, Пьетро я не нужна… Я больше ничего не могу!

— Ты сможешь, сможешь… — шептала Цецилия, и ее жаркий голос постепенно пробивался сквозь шум в ушах. — Ты сможешь — и очень многое! Я тебе обещаю!

13. Тихая исповедь

— Да… похоже, хоть мы и прибыли в день Благовещенья, однако вряд ли принесем им благую весть! — Джироламо Ла Конти хохотнул, чрезвычайно довольный своим каламбуром, и этот плотоядный смешок кощунственно вспорол тишину исповедальни. — Знаете, святой отец, здесь все куда хуже, чем я предполагал!

— Остерегайтесь поспешных выводов, сын мой, — ответил из-за занавески тихий голос священника, казавшийся гораздо более молодым, чем брюзгливый голос того, кто называл его отцом. — Вы здесь всего несколько часов.

Вы тоже, если не ошибаюсь! — В голосе Джироламо зазвучали сварливые нотки. — Разве господь дал нам глаза не затем, чтобы видеть, и уши не затем, чтобы слышать? Вот я вижу, слышу и делаю выводы, которые кажутся вам такими поспешными, а мне — вполне обоснованными. Или вы ехали с закрытыми глазами, запечатав уши воском? Иначе как вы могли не почувствовать, что вал распутства грозит затопить Венецию? Я видел несколько парочек, которые целовались на паперти Сан-Марко. А этот человек, кривлявшийся перед нами? Ну, тот, в маске, нос которой имел форму Приапа? Неужели вы его не заметили?!

— Заметил, разумеется, — согласился священник. — Этого лицедея невозможно было не заметить, он так старался попасться нам на глаза, смутить нас. И, кажется, ему это удалось, сын мой?

Снова послышался смешок:

— Не стану отрицать.

— Ну что же, будьте снисходительны. Ведь это всего лишь маска. Я слышал, что венецианцы до умопомрачения любят карнавалы и даже в неурочное время норовят рядиться по всяким празднествам.

— Но в день Благовещения надеть такую маску! — опять возмутился Джироламо. — Это оскорбление догмата веры! Ведь ангел принес благую весть о том, что свершится непорочное — не-по-рочное! — зачатие, а нос этого нечестивца имел форму весьма порочного фаллоса!

Теперь усмехнулся священник:

— Заповеди господа нашего мне знакомы, сын мой. Или вы полагаете, будто я подзабыл значение нынешнего праздника? А теперь об ангеле. Видели ли вы его?

— Ангела? Видел ли я? Вы имеете в виду ту голубоглазую красотку, которая у входа в монастырь поцеловала вам руку и попросила благословить ее? Конечно, это был сущий ангелочек, однако готов поклясться ранами Христовыми, что в глазах у нее плясали сонмы бесенят!

Вы приметливы, сын мой, — произнес священник после небольшой паузы. — Однако я видел другого ангела. Помните, когда мы проезжали мимо Дворца дожей, то между звонницей и угловой комнатой был натянут канат, по которому спускался акробат в белых одеяниях, с крыльями, привязанными за спиной? Если не ошибаюсь, это захватывающее зрелище называется «полет ангела».

— Очень может быть, — равнодушно отозвался Джироламо. — Ваши взоры, святой отец, устремлены к небесам, а мои — на грешную землю. В то время, как вы любовались «полетом ангела» (а ведь всякое жонглерство — деяние скорее бесовское!), я наблюдал за двумя щедро позолоченными сосудами греха. Право, язык венецианок чрезмерно свободен, а поведение их — легкомысленно. Бьюсь об заклад, что это были куртизанки! Я слышал, будто недавно сенат решил обложить налогом всех куртизанок республики. Представьте себе, святой отец, перепись показала цифру в одиннадцать тысяч! Ужасные времена! Как мы далеки от святости! Как мы удалились от справедливости! Будущее потомство едва ли поверит тому пожару разврата, который пожирает народ!

— Да, мир — это поле соблазна, где враг рода человеческого полной рукою сеет свои плевелы, — философски отозвался священник, однако унять Джироламо было непросто.

— Но ведь чтобы нарядить и убрать всех этих женщин, всех этих куртизанок, да и патрицианок, которые тоже погрязли в разврате и роскоши, сколько нужно золота, сколько жемчуга, сколько зеркал, сколько мехов и драгоценных камней!

Ну что же, Венеция очень богата, — с той же смиренной интонацией молвил священник. — Очень богата. Венецианская монета обращается всюду; даже в Азове у татар, даже в Китае она имеет право гражданства. Вене цианские дукаты и дукателло, маркичио, николо, гроссы, квартаролло, гинокиелло, меццанино, цехины известны в целом мире! Войска Венеции, предводимые гениальными вождями, разбивают неприятеля всюду, где он подымается против льва святого Марко. Республика растет и крепнет, всевозможные сокровища притягиваются к ней отовсюду…

— И вместе с этими сокровищами в цветущий организм ее мало-помалу проникает яд! — сурово перебил Джироламо. — Вот уж не предполагал, отец Гвидо, что встречу в вашем лице столь пылкого апологета этих растленных нравов!

— Насколько я помню, о нравах мною не было сказано ни слова, — мягко, но непреклонно возразил отец Гвидо. — А что касается пылкости… да, согласен, однако не забывайте, синьор Джироламо: Венеция — моя родина.

— Вот как? — с расстановкой произнес Ла Конти. — Я этого не знал… а если и знал, то забыл… жаль, жаль… И что же, у вас здесь есть родственники?

— Был старший брат, однако несколько лет назад я утратил с ним связь и ничего не знаю о его судьбе. Возможно, он умер. Впрочем, в таком случае меня известили бы его душеприказчики: ведь я, точнее, Святая Католическая Церковь в моем лице, его единственный наследник. Скорее всего Марко, а он купец, отправился куда-то на торги.

— И давно вы не были в Венеции? — спросил Джироламо голосом, заметно смягчившимся после сообщения Гвидо о предполагаемом наследстве: ведь Джироламо Ла Конти отождествлял со Святой Католической Церковью, которая когда-нибудь получит богатства Марко Орландини, его святейшество папу римского — своего, мягко говоря, дядюшку, — а через него и себя самого.

Двадцать лет, — печально ответил священник. — Я был совсем ребенком, когда умер отец и меня увезли в Рим, в обитель. Как ни странно, мы жили недалеко отсюда. Я смутно помню аббатство Мизерикордия, и мне кажется, оно не было в ту пору таким большим. По-моему, Верхний монастырь построен позднее.

— Позднее, — согласился Джироламо. — И роскошнее, вы не находите?

— Наши покои на редкость удобны, — дипломатично выразился Гвидо. — Но это и понятно: нас ведь ждали, к нашему приезду готовились.

— Ужин был отменный, вино — тоже. — В голосе Джироламо слышалось явственное мурлыканье. Впрочем, он тотчас спохватился: — Надо надеяться, этой Цецилии Феррари, о проделках которой я столько слышал, не взбредет в голову проверять стойкость наших обетов?

Вот будет забавно обнаружить в своей постели какого-нибудь распутного ангелочка! Но если так… Цецилию Феррари ждет очень горькое разочарование. Меня, Джироламо Ла Конти, голыми, пусть и хорошенькими, ручка ми не возьмешь!

— Аббатиса произвела на меня впечатление весьма умной женщины, — вновь проявил дипломатичность Гвидо, и только очень внимательный слушатель мог бы различить легкое дуновение иронии в этом уклончивом ответе. — Впрочем, нам скоро предстоит узнать, так ли это.

— Предлагаете отправиться в объятия Морфея, отец мой? Ну что ж, будем надеяться, меня там не ждет никаких других объятий… — Джироламо хихикнул. — А неплохо я придумал — поговорить в исповедальне, да? Не сомневаюсь, что эта хитренькая аббатиса следит за каждым нашим шагом и в комнатах наших есть какие-нибудь слуховые трубы или что-то в этом роде. Поэтому все беседы, касающиеся нашей миссии, будем вести в этой исповедальне: она самая отдаленная и уединенная.

— Весьма разумно, — согласился священник. — Ну что же, кажется, и в самом деле пора спать. Идемте.

Занавеси заколыхались и раздвинулись, и две фигуры — одна в мирском платье, бесформенная, приземистая, другая в сутане, высокая, стройная, — обменялись полупоклонами и направились к выходу из исповедальни.

* * *

Какое-то время в комнате было пусто, а темноту слабо рассеивал лишь огонек свечи перед статуей мадонны. Потом огонек задрожал, заколебался, словно от резкого сквозняка. Статуя качнулась… резко, но бесшумно повернулась вокруг своей оси, открыв щель в стене, довольно узкую, так что женщина, которая в эту щель протискивалась, едва в ней не застряла, хоть и была стройна и худощава.

Наконец она пробралась в исповедальню и, нажав тайную пружину, вернула статую на место. Очевидно, там, где она только что находилась, было душно и жарко, потому что женщина стащила с себя чепец и с наслаждением встряхнула густой массой своих тяжелых черных волос.

— Не стоит так спешить, синьор Джироламо, — ядовито шепнула она, обращаясь к двери. — Никто вас не ждет в постели, которую, конечно, придется стирать и проветривать после того, как там полежит ваше зловонное тело! А вам, святой отец, — голос ее сделался медоточивым, — большое спасибо за добрые слова. «Аббатиса — умная женщина!» — передразнила она. — Будем надеяться, что вы правы! И впредь, надеюсь, вы станете поверять друг другу секреты именно в этой, самой удаленной и укромной, исповедальне! Очень, очень прошу вас об этом!

И Цецилия Феррари, на мгновение склонившись перед мадонной, недавно оказавшей ей значительную услугу, торопливо пошла к выходу, не заботясь о том, чтобы спрятать распущенные волосы. Скоро полночь, все давно спят, кто ее увидит? Однако, несмотря на эту глухую пору, у Цецилии была еще масса дел, причем одно неотложнее другого. Но раньше всех Троянда. Надо полагать, она уже готова.

* * *

Простившись со своим патроном и в то же время духовным сыном, Гвидо Орландини вернулся в отведенную ему келью, чувствуя, что уснет сразу, как только голова его коснется подушки, и радуясь этому, потому что в последнее время ему часто досаждала бессонница. Потом весь день святой отец ощущал себя больным и разбитым и подчас с трудом находил силы выдерживать бесконечные, порою оскорбительные выходки Джироламо, ощущать ненависть ко всему миру, которую так и источало существо этого молодого, но порочного до мозга костей человека… впрочем, увы, с почти безграничными возможностями! Именно из-за этих безграничных возможностей Гвидо и терпел Джироламо, надеясь если и не подружиться с ним, то подобраться поближе к тайникам его души. Подружиться с Джироламо было невозможно, ибо дружба предполагает привязанность и любовь, а Джироламо не любил никого, кроме себя. Да и можно ли представить себе человека, способного полюбить это чудовище?

Нет, Гвидо намеревался нащупать только те струны, касаясь которых удалось бы извлекать из Джироламо не звуки, конечно, а поступки, направленные на благо того человека, который этих струн касается. Он знал, что Джироламо мечтает о кардинальской шапке, и дядюшка при благоприятном случае не откажет племяннику. Но сам Гвидо не помышлял о месте кардинальского секретаря, хотя это и предполагало само собой получение сана епископа. Да, сан епископа — это было как раз то, о чем мечтал Гвидо… Но еще больше ему хотелось покинуть опротивевший Ватикан. Получить свое епископство, а где оно будет: в какой-нибудь итальянской провинции, в центре бурлящего вечными сварами государства франков или где-то в сумрачной Чехии — какое это имеет значение. Да пусть в самой Мавритании! Даже в Ливонии — хотя он очень смутно представлял, что это такое и где находится. Только бы вырваться в одночасье из смрадной атмосферы притворства и угодничества, ощутить себя свободным, властным в своих поступках, в своей жизни, в своей душе, наконец…

За Гвидо, который свято блюл свою чистоту, числился один ужасный грех, который сводил на нет все его усилия в духовном совершенствовании. Он… он не верил в бога! В продолжение вот уже двадцати лет, проведенных в монастырях, ему твердили, будто религия — один из путей, по которому человек устремляется к постижению истинного блаженства, что вера — этой мыслью был проникнут самый воздух вокруг! — обладает чудесной властью невыносимые страдания человека переплавлять в полную и безусловную гармонию его души и тела. Но монастырь, а потом и Ватикан так и не дали ему доказательств существования промысла божьего.

В детские годы, когда он жил в монастырской обители, вся душа его была сосредоточена на одной молитве: уговорить бога смилостивиться и вернуть его домой. К отцу, брату, нянькам. К шуму улиц, песням, вкусной еде. Избавить от изнуряющей, всепоглощающей аскезы монашеского существования! Этой молитвой и надеждой на то, что она все-таки дойдет до бога, только и жил первые десять лет жизни Гвидо в монастырях. Но потом как-то вдруг понял, что бог все эти бесконечные годы с превеликим равнодушием внимал слезам несчастного ребенка. И тогда Гвидо впервые задумался: а существует ли на свете хоть один ребенок, чью слезу утер всемилостивейший хозяин великолепных, сумрачных соборов, на чью отчаянную мольбу отозвался?!

А матери, которые в слезах просят избавить от болезней своих детей? А юные девушки, умоляющие покарать жестокого насильника, который похваляется позором жертвы? А женщина, которую сожгли на костре как ведьму по оговору соседа, а потом клеветник сознался в траттории, что просто хотел прибрать к рукам ее виноградники, разве она не просила бога открыть палачам правду? А те юноши, которые в дни всеобщей погибели, царившей в Риме во время чумы, бежали по улицам нагие и, бичуя себя, выкликали непрестанно, обращаясь к небесам: «Милосердия! Милосердия!» — и умерли потом все, все до единого?..

Они просили, взывали, верили… А бог ничего не слышит и не видит. Ничего не знает, не может!

Сначала Гвидо казалось, что в церкви слишком громко звучат хоры и органы, услаждая слух божий, слишком густые клубы ладана возносятся к облакам, застилая взор его. Но ведь Гвидо молился и ночью, в тиши, когда спало все в мире, даже птицы и звезды… Бог все равно не явил своей доброты.

Зачем же верить в такого бога, который не внемлет поклоняющимся ему? Зачем он тогда нужен?

С минуты этого первого, страшного осознания прошли годы. Мальчик вырос, свыкся с навязанной ему жизнью. А потом природная любознательность Гвидо сделала свое дело… Книги увлекли его, открыли неограниченный доступ к знаниям, просветлявшим ум и окрылявшим душу. И однажды юноша подумал: а быть может, господь в неизреченной мудрости своей нарочно предопределил ему страдать, чтобы обрести восторг знания? Ну кем бы он стал, исполни бог его просьбу и верни домой? Подручным в лавке старшего брата? В лучшем случае писцом? И где он нашел бы столько прекрасных древних книг, каждая страница которых источала мудрость веков и беседовала с Гвидо на своем языке: он знал все эти мертвые, шелестящие языки, он изучил их! Да, власть знания была величайшим наслаждением, но стоило Гвидо подумать о слезах, которые он пролил, о надежде, которая умирала в его келье на закате дня, чтобы возродиться наутро — и снова умереть вечером…

Нет, бога нет, а если он есть, то ему плевать на созданный им род людской. И если Гвидо Орландини желает получить епископство, он не станет просить об этом глухие и слепые небеса, а будет надеяться только на себя — и на других людей. Прежде всего на Джироламо. Тот правильно поступил, конечно, что с такой охотой отправился в эту инспекционную поездку: трудно даже и вообразить более удачный случай выдвинуться и заслужить не только одобрение папы, но и всего конклава. Особенно если Джироламо и впрямь отыщет какую-то крамолу в монастырских стенах. А поскольку все люди, все грешны, то хоть что-то пронырливый нос Джироламо да учует! Если не учует — состряпает сам такую вонищу, что непременно дойдет до Рима. Конечно, следует остеречь Джироламо от лжи и подлости в тишине исповедальни, но при свете дня… Гвидо усмехнулся: пусть лукавое солнце слепит ему взор. Он не станет мешать Джироламо, ибо его кардинальская шапка — это мантия епископа для Гвидо Орландини. Все очень просто!

Тут он с огорчением почувствовал, что размышления эти слишком волнительны, чтобы способствовать покойному сну. С покорным вздохом поднялся с постели и, не заботясь снова надеть рубаху (Гвидо предпочитал спать обнаженным, тем более в такую жару, которая царила последние дни), подошел к окну, надеясь, что зрелище спящего, спокойного мира утешит и успокоит его.

* * *

Серебристый дым струился за окном. Луна стояла высоко и сияла так ярко, что звезды вовсе погасли, и даже чернота небес как бы отдалилась, сделалась недосягаемой взору: кругом царствовало только сияние луны. Вершины деревьев чудились все нарочно высеребренными, и каждый листок виден был отдельно и дрожал в струях легкого ветерка. Внизу заросли огромного сада казались сплошной черной массой, сливавшейся с ночью, и эта самосветная, серебристая, зубчатая река трепетной листвы, как бы парившая во тьме, была чем-то невероятным, воздушным, сказочным.

Недавно распустившиеся деревья источали нежный и свежий аромат; уже расцвели первые мелкие розы, и. вглядевшись в благоуханную тьму сада, Гвидо различил их бледные промельки: как звезды, которые затмевала луна.

Ему вдруг почудилось, будто стоит он на краю бездны; небо и земля на мгновение поменялись местами, го лова закружилась… Гвидо схватился за подоконник, что бы не упасть, и, едва держась на ногах, отошел от окна, вернулся на свое твердое ложе, томимый не то глупым. мимолетным страхом, не то красотой, раздирающей ему сердце. Красотой мира, к которому он не принадлежал.

Нигде и никогда он не чувствовал себя таким одиноким и чужим, как в этом городе, где некогда родился на свет. Слишком земной, слишком живой была красота Венеции — вот в чем дело.

Ночь накрыла округу, но Гвидо. внутренним взором видел гордых, могучих коней Святого Марко, сверкающих позолотой, слышал — или ему казалось? — как гиганты на башне Часов своими молотками вызванивают чугунную песню. Он мысленно читал эту поэму с бесчисленными, вечными красотами, которые постигаешь не сразу… поэма называлась «Венеция, королева Адриатики», и с первых же строк ее на глаза Гвидо навернулись слезы.

Он сел, стараясь восстановить дыхание и унять эти детские слезы, стыдясь перед самим собой необъяснимой слабости, ужасаясь мысли, что впереди ночь, а на сон-спаситель, кажется, нет никакой надежды.

И вдруг он понял, что уже не один в келье.

14. Истязание святого Гвидо

Луна застыла прямо против окна, и Гвидо подумал, что, наверное, она собрала свое серебро со всех листьев, и облаков, и крыш, и цветов, чтобы изваять из него фигуру женщины, стоящей в полосе лунного луча, как если бы она проникла в комнату вместе с этим лучом — через окно.

Тело ее сверкало, и это сверкание было ее единственной одеждой. В первое мгновение нагота не смутила Гвидо — ведь и античные статуи явлены миру обнаженными, — но тут серебряное изваяние шевельнулось, и он понял, что это живое существо.

Гвидо отступил на шаг и коснулся края своего ложа. Прикосновение к этой жесткой, немилостивой поверхности придало ему бодрости. Теперь бы еще найти силы поднять руку, осенить себя крестным знамением — и видение исчезнет. Вот странно — никогда тщательно хранимое целомудрие не доставляло ему никакого беспокойства, вялая дремота души и тела была, пожалуй, единственным, за что он мог благодарить судьбу, особенно когда видел, какие бесы терзают его собратьев в монастырях. Он не шарахался с зажмуренными глазами и воздетыми перстами от красивых женских лиц — он видел в них такую же радость, как в цветах, сиянии звезд, — но не мечтал обладать женщиной. Никогда не мечтал, даже из любопытства. Очевидно, это видение попало в его келью по ошибке, оно вызвано чьими-то чужими горячечными мечтами… может быть, обнаженную красавицу вообразил Джироламо? А может быть, все проще, подумал Гвидо, и эта догадка заставила его усмехнуться. Может быть. Джироламо был прав в своих предположениях, и Цецилия Феррари оказалась не столь умна, как представлял себе Гвидо? Неужели она все же послала одну из своих красоток к папскому посланнику, а девушка просто перепутала кельи?

— Вы не туда попали, дитя мое, — сказал он самым отеческим тоном, на который только был способен, — тот, кто вам нужен, — за стенкой, в другой келье.

И, не успев договорить, он ужаснулся: да неужели у нее хватит ума послушаться и пойти к Джироламо?! Нет. не потому встревожился Гвидо, что все старания Цецилии умилостивить папского посланника напрасны: получив свое от девушки, Джироламо использует ее как оружие против Цецилии. Бог с ней, с этой отъявленной греховодницей. Но ее посланница… Такая юная, такая прекрасная…

Все возмутилось в нем при мысли, что жирные короткопалые руки Джироламо будут тискать это серебряное тело, а его ненасытная кабанья плоть осквернит со вершенную красоту.

— Нет, нет, не ходи туда! — пробормотал он протии воли — и весь покрылся ледяным потом, осознав, что едва не добавил: «Останься лучше со мной!»

О нет. Только не это!

Губы его зашевелились, шепча молитву. Пусть уходит, как пришла, да поскорее. А… а, кстати, как она пришла? Как попала сюда? Дверь заперта изнутри — метнув взгляд, Гвидо увидел засов на месте. Никаких потайных плит вроде бы не отодвигалось, стены не расходились. Неужели это — и впрямь видение, рожденное лунным лучом и бессонницей? О, сколь же прекрасное, прекрасное дитя родилось от этого брака! А может быть, это звезда сошла с небес? Или одна из тех бледных, серебристых роз, ароматом которых он недавно наслаждался, покинула сад и явилась в его келью?

Линии ее тела были столь дивны, что Гвидо разглядывал их почти с умилением. Ее волосы мерцали и завивались локонами, и он подумал, что если бы девушка их распустила, они закрыли бы ее непроницаемым плащом. Как хорошо, что они перевиты серебряными нитями и не скрывают ее божественной красы! А лицо, какое у нее лицо?

Гвидо с превеликим трудом оторвал взор от бедер, изгибы которых напоминали античную амфору, и взглянул в лицо лунной красавицы.

Сердце его пропустило один удар, и тот миг, пока оно не билось, показался ему вечностью. Он видел много прелестных женских лиц, но откуда тогда это ощущение, будто он впервые — впервые в жизни! — увидел женщину? Неужели один только взгляд этих неземных глаз сумел перевернуть его одинокую, черствеющую душу?

И снова волна страха нахлынула на Гвидо и объяла его. Он поднял было руку, чтобы осенить себя крестным знамением, но не смог. А сердце болело все сильнее и билось, билось в грудь, словно в клетку… может быть, мечтало вырваться на волю?

Заметив этот резкий жест, серебряная девушка вскинула руки, как бы защищаясь, и отступила к окну.

И тут же слова молитвы застыли на губах Гвидо. Он покачал головой, пытаясь дать ей понять, что не будет прогонять ее.

Серебряные глаза испытующе смотрели на него. Вот странно — луна светила незнакомке в спину, а между тем лицо ее было освещено, как если бы лунный свет отражался от некоего тайного зеркала. Или она светилась изнутри?..

Девушка сделала осторожный шаг и оперлась о край широкой скамьи, стоявшей в углу. Топчан да скамья — вот и все убранство кельи.

Девушка села. Потом гибким движением, заставившим сердце Гвидо вновь приостановиться, прилегла, подняв одну ногу на скамью, а другую опустив на пол. Теперь лицо и плечи ее были в тени, а лунный луч освещал лишь полукружья воздетых грудей, да мерно вздымавшийся живот, да маленькую клумбу серебряных завитков внизу этого живота. Они сверкали так, словно были усыпаны бриллиантами, и Гвидо не мог отвести от них взгляда.

Девушка повернула голову. Гвидо не видел ее глаз, но ощущал этот пристальный, немигающий взгляд как прикосновение, потому что в тех местах, куда она смотрела, вдруг начинала гореть кожа, и жар этот медленно, но неостановимо разливался по всему телу, заставляя напрягаться все мышцы почти до боли… но это была приятная боль, волнами набегавшая — и оставлявшая, скатываясь от груди к чреслам и собираясь в них.

Девушка вздохнула — груди ее всколыхнулись, дрогнула тонкая линия живота.

Гвидо услышал стон — и не сразу понял, что этот стон исторгли его пересохшие губы. И тут незнакомы подняла руку и замедленным движением, как бы давая время полюбоваться ее изящной, тонкой кистью, положила ее на серебристую курчавую поросль.

Пальцы ее скользнули внутрь, и кисть затрепетала — так крылья бабочки трепещут над пышным венчиком цветка.

Гвидо смотрел — забыв, что у него пересохло горло, забыв, что надо дышать.

Легкие движения были сперва небрежными и ласкающими, но вот они участились, и по телу незнакомки прошла дрожь… которой отозвалось тело Гвидо.

Соски ее грудей напряглись и стали торчком. И точно так же затвердели соски Гвидо. Да и не только они!

Его бедра все сильнее наливались не то блаженной, не то мучительной тяжестью, и, случайно опустив взгляд, Гвидо вдруг увидел свое напрягшееся естество… увидел словно впервые!

Да полно! Да разве это — его тело?! Сей вечно вялый, ленивый отросток внезапно превратился в нечто похожее на разрушительное, опасное орудие — подобие тяжелой боевой палицы.

Гвидо осторожно потрогал орудие пальцем — и едва удержался на ногах, такой прилив удовольствия ощутил. Он сжал свою плоть ладонью — и пробормотал что-то, благословение или проклятие, он и сам не знал.

Тихий звук отвлек его, и он оторвался от созерцания своего неузнаваемо изменившегося тела.

Движения девушки, распростертой на лавке, сделались резкими, быстрыми. Все тело ее волнообразно изгибалось, и некая чарующая сила сквозила в этих почти импульсивных порывах.

По телу Гвидо вновь прошла судорога, а рука его тоже невольно задвигалась, как если бы он был отражением, всего лишь отражением картины наслаждения, вершившейся на его глазах. Однако это «зеркало», оказывается, имело свойство перенимать и чувства отражаемого человека, потому что, когда незнакомка начала биться и стонать, утратив власть над своим телом, Гвидо ощутил, что вся его суть как бы перетекает в напрягшуюся плоть.

В голове его все плыло, в глазах стоял туман, ласки, которым он подвергал себя, были сладостны — и все же он мечтал завершить их как можно быстрее. И они подходили к концу. Вот первая судорога опоясала чресла — Гвидо ахнул, замер, чувствуя, как наслаждение мягко обволакивает тело… но это блаженное самосозерцание прервал тихий шепот:

— Иди ко мне…

Гвидо взглянул.

Незнакомка, приподнявшись, смотрела на него своими колдовскими серебристыми глазами, и шепот ее был исполнен такой страстной мольбы, что сердце Гвидо задрожало.

Он не смог ослушаться. Он подошел к ней, и приблизился, и встал на колени меж ее широко раздвинутых бедер, и движением, прежде неведомым, но в то же время знакомым телу как бы издревле, он впустил себя в отверстое, нетерпеливо ждущее естество.

Она ахнула, схватила его за плечи, притянула к себе. Плоть его проникла в жаркие, тесные глубины, и Гвидо почудилось, словно самосветная сеть опутала его тело и душу, соединяя их. Душа его слилась с телом в едином порыве, и не только в плоти, но и в сердце отозвалось неистовое наслаждение, сотрясшее все его существо.

* * *

Он очнулся от холода, но прошло какое-то время, прежде чем удалось собрать обрывки смятенных, взорванных ощущений и понять: он лежит на каменном полу, и дрожь озноба пробирает его тело.

Гвидо приподнялся, огляделся.

Он остался один… один. Луна ушла, звездная ночь заливала все вокруг, и келью заполонила тьма. И пустота.

Можно было бы подумать, что все это было лишь сном, одним из тех видений, которых так боятся — и о которых так мечтают запертые в монастырях мужчины, ибо эти видения заменяют им реальную жизнь. Но он чувствовал — вернее, чувствовало все его тело, наполненное мучительно-сладостной болью первого Познания, — что случившееся не было бесплотным мороком. Он возлежал с женщиной — впервые в жизни! — и утратил нынче ночью девственность и непорочность.

Но не прощание навеки с тем, что его, собственно, никогда не обременяло, не тяготило, наполнило его душу тоской. Гвидо вдруг с предельной ясностью понял, что с утратой чистоты утратил единственное преимущество над Джироламо. Дух его как бы отяжелел, он больше не парил над телом, ниспосылая ему прозрение мысли — и презрение к прочей братии, ненасытно предающейся телесным удовольствиям. Напротив, он впервые понимал и оправдывал их, хотя всего лишь час назад мог бы с чистым сердцем повторить за святыми отцами церкви: «Тешить плоть свою есть тешить дьявола».

Плоть его была утешена. Ну а дьявол, надо полагать, ликовал!

То, что враг рода человеческого в единое мгновение овладел всем существом отступника, безусловно, подтверждалось крамольной мыслью, вдруг мелькнувшей у Гвидо. Он подумал о своем падении, позоре, ужаснулся им — да тут же и забыл об этом, как о вещи самой малозначащей, а задумался вот о чем. Ему приходилось слышать, будто от соития получают удовольствие не только мужчины, но и женщины. Что до него — да, да, о да! Гвидо знал: ничего подобного по силе впечатления не случалось с ним в жизни — так безраздельно, благорастворенно счастлив он еще не бывал. Но… она, она? Эта незнакомка. Что испытала она? Не потому ли покинула его, что не получила того, зачем пришла?

Эта догадка настолько уязвила мужское эго, о существовании коего Гвидо прежде вообще не подозревал, что он кинулся к окну в безумной надежде отыскать незнакомку, окликнуть ее, вернуть, предложить…

Предложить — что?

Словно бы чей-то чужой, посторонний голос произнес в мозгу Гвидо этот простой и в то же время страшный вопрос, и он схватился за голову, трезвея, начиная связно мыслить — и покрываясь ледяным потом от всех тех вопросов и ответов, которые вдруг начали его терзать.

* * *

Она не могла уйти через окно — слишком высоко, стена отвесна. Дверь по-прежнему заперта изнутри. Не сквозь стену же она прошла! Не лунный же луч ее унес! Или… или и впрямь лунный луч — как принес, так и унес?

Но нет, Гвидо любодействовал не с призраком. Он до сих пор ощущал аромат ее кожи, ее желания, а воспоминание о том, как жаркое лоно стиснуло его плоть, было столь острым и живым, что при одной только мысли об этом увядшее естество вновь начало расцветать. Она была реальной — во всяком случае, в тот миг, когда их тела сливались. А до этого? А после? Какая сила создала ее и даровала Гвидо, чтобы вознести его на вершины наслаждения, в то же время низринув в бездны унижения?

Во всяком случае, не бог. Значит… он. Дьявол! И она — дьяволица. Суккуба!

…Гвидо отшатнулся, заполз на свой убогий, жесткий топчан, как бы надеясь, что смиренное благочестие десятков, а то и сотен безгрешных монахов и монахинь, спавших здесь прежде, защитит его от дьявольских козней.

Так страшно, как сейчас, ему не было никогда в жизни. Ведь, не будучи уверен в существовании бога, порою называя его в мыслях своих выдумкой человечества, тиранившего себя самого, он, естественно же, не мог не усомниться и в существовании божьего антипода! Но дьявол всегда был для него лишь дополнением выдумки о боге — так черное дополняет белое, тень — свет, смерть — жизнь… И вот он только что получил неоспоримое доказательство бытия дьяволова! Не является ли это одновременно и доказательством божьего бытия?!

Гвидо попытался поднять руку и сотворить крестное знамение, но длань словно бы окаменела и не слушалась. Это испугало бы его, не будь он уже и без того напуган сверх всякой меры.

Итак, терпение господа, который более двадцати лет слышал от Гвидо Орландини только нетерпеливые мольбы да упреки, наконец истощилось, и он решил покарать нечестивца так, как тот заслуживал. Господь просто и неопровержимо доказал Гвидо, что никогда не мог снизойти к его мольбам, ибо не заслуживал Гвидо сего снисхождения: по сути своей он был настолько слаб и порочен, что уподобился самой глупой твари от одного лишь запаха похотливой самки.

О боже… Боже! Сколько же упреков, сколько проклятий исторгала душа Гвидо, и все их впитали небеса — для того, чтобы пролиться на него огненным дождем, обрушить кару, которую он, несомненно, заслужил.

Как избежать ее? Как умилостивить бога? Как уверить в своей полной покорности?

Гвидо соскочил с топчана и распахнул крышку своего сундучка. Там, под несколькими любимыми книгами, лежала плеть — тугая, новенькая плеть, заскорузлая от крови маленького мальчика, которого жестоко избили, когда он в первый и последний раз отважился проявить непослушание воле господней и попытался бежать из монастыря. Этого мальчика звали Гвидо… Суровый воспитатель, отходивший его до полусмерти, в ярости и усталости отшвырнул плеть — да так и забыл о ней. Гвидо поднял, спрятал — и с тех пор хранил как драгоценную реликвию, ибо она являлась свидетельством того самого немилосердия божьего, в котором он черпал устои своего неверия.

И вот теперь, стремясь любой ценой доказать обратное, он схватил плеть и, размахнувшись, неловко, но истово хлестнул себя по плечам.

* * *

Чудилось, это был свитый из огненных нитей бич, коим в аду истязают грешников! Гвидо торопливо, чтобы не успеть ощутить боль, размахнулся, ударил снова. И тут двойная боль настигла его. Она была такова, что монах не смог сдержать крика. Вопль его отразился от свода, от стен — и вернулся к нему легким, звенящим эхом:

— Не надо! Не делай этого, не надо!..

Гвидо с трудом разлепил мокрые от слез ресницы — и остолбенел: перед ним снова была она!

* * *

По-прежнему обнаженная, незнакомка держала в руке свечу, и золотистые отблески освещали ее бледное и нежное лицо, пробегали по стройному телу, играли в спутанных волосах, и Гвидо, потрясенный неожиданным возвращением видения, еще больше изумился тому, что лицо ее, волосы и тело были вовсе не серебряные, лунные, потусторонние, а самые обыкновенные, живого, теплого оттенка.

Нет. Не обыкновенные. Прекрасные…

Незнакомка показалась ему еще прекраснее, чем прежде, ибо черты ее не были больше чертами расчетливой, холодной искусительницы: они озарялись не только огоньком свечи, но и внутренним светом духовного смятения, сочувствия, жалости — и Гвидо с чувством, близким к умоисступлению, вдруг понял, что это он вызвал в ней эти чувства.

Он! Гвидо Орландини, сначала — маленький изгой, потом — тщеславный монашек, вызывающий лишь снисходительное пренебрежение сильных мира сего! Это на нем, падшем и покинутом богом, сейчас сосредоточивались чувства прекрасного создания — чувства столь сильные, что искренность их Гвидо ощущал как легкие, нежные прикосновения к своему телу.

В последнем, почти безотчетном усилии страха он взметнул плеть, но девушка рванулась вперед и припала к нему, так что плеть неминуемо ожгла бы и ее тело, но Гвидо успел опустить руку.

Плеть тут же упала… А рука повисла, будто вся сила жизни ушла из нее. Да и весь он ослабел настолько, что едва мог стоять, едва мог разомкнуть губы и шепнуть:

— Изыди… дьяволица!

Она отпрянула, и Гвидо был пронзен как молнией мгновенным ужасом от того, что она исчезнет сейчас вместе с огоньком своей свечи. Но девушка не исчезла, не отошла — просто откинула голову, чтобы заглянуть в его лицо (они были почти одного роста). Всмотревшись в его измученные глаза, она тихо улыбнулась и шепнула:

— Нет, нет. Я не дьяволица, не бойся. Видишь? — И торопливо перекрестилась. — Я живая, я женщина!

Живая? Женщина?! Так вот оно что! Боль от грехопадения, боль от ран, боль от перенесенного унижения слились в единую силу и мгновенно превратили Гвидо в некое существо, объятое враз яростью и облегчением, в субстанцию, еще не ведающую, что она — лед или пламень. Душа разрывалась… с неистовым криком Гвидо вновь взметнул плеть и обрушил ее на точеные белые плечи, выступавшие из тьмы… те самые плечи, которые он недавно обнимал.

* * *

Незнакомка вскрикнула пронзительно, возмущенно, однако не отпрянула, не бросилась прочь, а придвинулась еще ближе, припала к нему, обняла, прильнула…

И карающая плеть снова выпала из онемевших пальцев. Запах ее волос, ее тела опьянил, опутал дурманящей сетью. Он ощущал касание ее часто дышащей груди, видел спутанные золотистые кудряшки, видел кровоточащую полоску на ее плече… Попытался коснуться следа, но незнакомка задрожала, издала протестующий стон.

Ей больно. Больно! Сознание этого отрезвило Гвидо. Она и впрямь живая. Женщина…

«Женщина… Но ведь это и есть — дьяволица!» — простонал кто-то внутри Гвидо. Простонал — и умолк, а с души отлегло: словно бы все его прежние представления о «сосуде скудельном» изверглись из сердца и развеялись в воздухе. Гвидо даже смог перевести дыхание и улыбнуться, и даже боль, чудится, отпустила.

Женщина. Значит, не зря он в первое мгновение посылал ее к Джироламо. Бедняжка, верно, и впрямь ошиблась в потайных переходах (теперь он понимал, что она, конечно, проникла в его покои через какую-то необычайно хитрую секретную дверь, обнаружить которую непосвященный не сможет никогда!) и забрела не в ту келью, так что все ее дивное эротическое представление предназначалось совсем другому зрителю. Это перед Джироламо она должна была лежать, разведя ноги так, что роса, окроплявшая цветок ее женственности, сияла в лунном свете подобно бриллиантовым искрам. Это Джироламо должны были свести с ума трепетные движения ее руки. Это ему адресовался нетерпеливый, томительный шепот: «Иди ко мне!» Это руки Джироламо, это естество Джироламо должны были…

Нет!

С губ ли Гвидо сорвался крик, или это «Нет!» исторгло все его существо, потрясенное взрывом мучительной ревности?

Нет. Только не это. Жирные руки Джироламо, мокрые губы Джироламо, изъязвленная плоть Джироламо — и эта живая, вздыхающая, сияющая красота?

Нет. Она досталась Гвидо (какое имеет значение, по воле неба или земли!), она принадлежит ему, и он не отпустит ее. Не отдаст! Никому не отдаст! Никогда.

Осторожно, стараясь не задеть кровоточащей полосы, Гвидо обнял девушку. Она испуганно вздрогнула. Она ведь не знала, что Гвидо больше никогда не причинит ей боль. Не посмеет! Уж лучше он будет мучить самого себя!

И, наверное, она почувствовала это, потому что напряженное тело ее расслабилось и доверчиво прильнуло к Гвидо, как бы сливаясь с ним всеми своими чудными изгибами. Ему нестерпимо захотелось снова увидеть ее лицо, и, как бы почувствовав это, она подняла голову и посмотрела на него почти неразличимыми в темноте, странно мерцающими глазами. Губы ее дрогнули… это был еще не шепот, а как бы его предвестие, но все существо Гвидо затрепетало в ожидании этих слов.

Вдруг глаза девушки расширились. Она смотрела на что-то за спиной Гвидо. И когда судорога прошла по ее телу, передавшись ему, он, еще не зная, что произошло, испытал прилив мгновенного, мучительного отчаяния, вдруг поняв: он потерял ее, потерял навеки!.. И это чувство ужаса было даже сильнее того потрясения, которое он испытал, услышав за спиной душераздирающий вопль:

— Смотрите! О, смотрите!

* * *

Гвидо обернулся.

Цецилия Феррари, и отец Балтазар из монастыря Сан-Стефано, и толпа полуодетых монахинь, воздевающих свои наперсные кресты, как бы сторонясь греха, и еще какие-то люди в сутанах… И все кричали, кричали… До Гвидо донесся язвительный голос отца Балтазара:

— Если не ошибаюсь, вы приехали сюда, чтобы уличить нас всех в распутстве, брат мой?

Он обращался к Гвидо? Нет, к Джироламо.

Джироламо тоже был здесь — смотрел на своего секретаря остановившимися, выпученными глазами. Какое-то время он стоял недвижимо, потом ринулся вперед, оттащил девушку от Гвидо, грубо хватая ее своими жирными короткопалыми руками…

Гвидо не сопротивлялся. Стоял, будто пронзенный молнией, и не дрогнул даже тогда, когда человек в черном, с лицом, неразличимым под низко опущенным капюшоном, приблизился к нему и положил руку на его плечо со словами:

— Вы арестованы. Идите за мной.

Потом эти слова прозвучали еще раз — для нее. Для нее.

15. Проделки этого Харона

Со времени основания Венеции Ponte dei Sospiri — мост Вздохов — возносится над узким каналом, упершись своими концами в стены зданий, стоящих на противоположных берегах. Мягкая, плавная линия его длинной крыши, увенчанной завитками, повторяет изгиб узорной арки, но в окна этого чудесного создания рук человеческих вбиты крепкие решетки.

Да, мост Вздохов вполне мог бы стать укрытием для влюбленных в непогоду, если бы… если бы он не соединял Дворец дожей со зданием тюрьмы Карчиери.

Потому-то такая тесная и мрачная лестница ведет к узкому пролету моста Вздохов.

И преступник, входя на мост, хоть на мгновение, но останавливается у зарешеченного окна, чтобы проститься с дневным светом, а часто и с самой жизнью. Что ж, лучшего места для последнего вдоха всей грудью нельзя и отыскать! Бесконечная даль лагун, залитых солнечным светом, открывается направо — с черточкою Лидо на краю, с Сан-Джорджо-Маджоре ближе… Гондолы скользят по лазурным каналам, несутся мимо, словно перламутром одетые облака. Изредка мелькнет птица… а там, впереди, по направлению черного и мрачного хода, уже тускло слезятся лампадки в руках суровых и молчаливых тюремщиков, уже слышится пронзительный визг дверных петель, щелканье железных замков и отдаленное, слабое позвякивание цепей…

Тюрьму Карчиери иногда называли Piombi — «Свинцовая», потому что ее крыша была покрыта свинцовыми листами и буквально раскалялась в жаркую пору. Но не меньшие муки ожидали узника и в подвалах Piombi.

…Два человека неспешно продвигались в непроницаемой тьме подземного коридора, слабо рассеиваемой огнем фонаря.

Столь медленно шли они не потому, что плохо различали путь, поскольку могли идти хоть с закрытыми глаза ми, за долгие годы научившись видеть в темноте. И не зрелище холодного камня, сочащегося стылыми слезами подземных вод, не болезненные стоны, слышимые то здесь, то там, не визг цепей, не душераздирающие вопли, вдруг проносящиеся под низкими сводами, замедляли их путь. Нет, оба едва замечали, едва слышали все это. Если кто-то и думал, что в могиле лучше, чем в этих подвалах, то уж никак не эти двое… Тюремщики — а парочка относилась именно к этой разновидности человеческой породы — находили свою работу и место этой работы вполне привлекательными. Спешить? Но куда и зачем? Какая разница, сейчас или через час настигнет смерть того, к кому они направляются?.. Этим двоим приходилось бывать и палачами, а потому они были властны над своим временем. Как, впрочем, и над чужим.

Возможно, один из них и не отказался бы убыстрить шаг. Он был младше сотоварища лет на десять и служил в Карчиери недавно, так что кровь его еще не успела оледенеть и невольно бежала по жилам живее при мысли о том, как молода и хороша собой узница, к которой они идут. Бедняжку ждет смерть, это правда… но они-то останутся в живых, а значит, будет только справедливо, если оставят себе немножко приятных воспоминаний об этой хорошенькой преступнице. Беспокоился Паоло (так звали молодого тюремщика) лишь оттого, что Лука, его сотоварищ, обычно считал себя вправе — по старшинству! — первым иметь дело с женщинами, которые нет-нет да и перепадали в награду усердным служителям правосудия. Обычно Паоло терпеливо ждал; однако сегодня особенное нетерпение распаляло его чресла. Он робко надеялся, что, ежели Лука не торопится, значит, не больно-то хочет позабавиться. Может быть, плоть его поостыла и для задора он пожелает поглядеть, как исполняет свое дело молодой и горячий Паоло? Ну что же, тот обеспечит ему зажигательное зрелище! Правда, жаль бедняжку, у которой воспоминание о слюнявых губах и вялом отростке Луки будет последним в жизни. Но… но ведь никто не помешает Паоло сменить напарника и еще раз утешить узницу перед тем, как они задушат ее и вынесут тело, чтобы сбросить в канал?

Словом, мечты в голове Паоло роились самые радостные, и он ощутил себя так, словно вдруг споткнулся — и упал на черный, осклизлый пол, когда в камере их встретила не обезумевшая, рыдающая, готовая на все ради продления жизни женщина, а неподвижное тело, столь же холодное, как та каменная скамья, на которой оно лежало.

— Вот те на… — растерянно промямлил Паоло, а Лука злорадно хихикнул:

— Что, не выйдет сегодня почесаться задарма? Понапрасну губу раскатал?

— Будто б ты не раскатал! — огрызнулся Паоло, и Лука сокрушенно зашмыгал носом:

— Был грех! Да, не повезло… Померла!

— Неужто померла? — испугался Паоло. — А может, в бесчувствии? Говорят, с благородными это бывает.

— Да какая она благородная! — пренебрежительно хмыкнул Лука. — Распутная монашка. Нашел тоже благородную!

— Распутная монашка? — изумился Паоло. — Да за что же ее сюда одну, когда тут весь монастырь должен по лавкам сидеть, и не один монастырь?!

Дура потому что — вот и очутилась здесь, — пояснил Лука. — Умные-то не попадаются! А эта, верно, спятила: мало ей показалось обыкновенных мужиков — захотела залезть под священника!

— А что, они разве этим не балуются? — удивленно спросил Паоло. — Я слышал, в Сан-Джорджо да и в других мужских монастырях такое творится…

— А ей, видать, мало было своих, — терпеливо ответил Лука. — Может, она их всех уже перепробовала, чего-нибудь свеженького захотелось. Знаешь, на кого она покусилась? На секретаря папского посланника!

— Да что ты говоришь?! — ужаснулся Паоло. — Самого папы римского?!

— Ага, вот именно. Сам я точно не знаю, но Марио, тот, что прислуживает писцам, говорил, мол, посланник этот прибыл из Рима для проверки благочестия в наших монастырях, да проверки никакой учинить не успел, потому что секретарь его в первую же ночь затащил к себе в келью эту девку и давай из нее бесов изгонять! Ходят слухи, будто она его всего высосала, ну и, чтоб снова взбодрить, стегала кнутом.

— Кнутом? — взвизгнул Паоло, и Лука принужден был сурово шикнуть на не в меру возбудившегося напарника:

— А ну, замолкни! Опасные разговоры!

— Я молчу, молчу! — жарко зашептал Паоло. — Только скажи, что с тем секретарем сделают? Марио не рассказывал?

Марио был в своей среде важным лицом, и знакомство с ним весьма льстило самолюбию Луки.

— Мне рассказывал, — подчеркнул он, как если бы беседы с Марио были для него самым обычным делом. — Не повезло бедняге. Сам понимаешь, из-за него вся эта затея с проверкой провалилась. Ну какая теперь может быть проверка?! Посланник папы с позором отбыл в Рим, а еще раньше наши-то снарядили туда донесение: ну и распутников, мол, вы прислали в нашу святую обитель!.. Ну а секретаря тут оставили ответ за все держать. Посланник же столь разъярился, что начал пить. Остановившись на постоялом дворе, он выпил сряду пять кружек вина с водой, и кружек столь больших, что каждая могла вместить три обыкновенные кружки. И что ты думаешь?! К вечеру того же дня помер! Кто врет, будто от злости, кто говорит — от какой-то необычной болезни, другие клянутся, что от воспаления горла. Как бы то ни было, наказание господне поразило его внезапно и быстро. Да и секретарю не поздоровилось… Лишился и сана, и бенефиций. А дальше как положено — надели рубище, дали в руки деревянное распятие, отвели в вечную тюрьму.

— Где же? — начал озираться Паоло. — В какой камере?

— Да не у нас! — отмахнулся Лука. — Если бы у нас, его бы хоть кормили! Бедолагу этого заточили в верхней келье того самого монастыря, который он осквернил своим блудодейством…

Паоло очень хотелось подпустить подходящую шпильку, он даже хихикнул возбужденно, однако побоялся прервать поток красноречия Луки и заставил себя замолчать.

— Двери в ту келью заложены наглухо, чтоб ни выйти из нее, ни войти никто не мог.

— Ни войти никто не мог? — вытаращив глаза, повторил Паоло. — Он, стало быть…

— Вот-вот, — сурово кивнул Лука. — Дана ему одна чаша воды и один ломоть хлеба, одна посудина масла и факел. А распоряжение от Совета инквизиторов такое: держать блудодея там замурованным, чтоб жил столько, сколько достанет продовольствия и сил.

Сколько достанет продовольствия и сил… — эхом отозвался Паоло, вообразив себе жуткое зрелище медленного умирания. Впрочем, поскольку вся его служба тюремщика состояла именно в созерцании такого медленного умирания, он довольно скоро ободрился и с новым сожалением воззрился на простертое на лавке тело:

— Да, но с ней-то что делать?

— Как что делать? — пожал плечами Лука. — Померла так померла, нам же хлопот меньше. Бери ее за ноги, да пошли. Нет, лучше за плечи бери — ты помоложе, сил у тебя побольше.

— А ежели она только лишь в бесчувствии? — не унимался Паоло. — Ты не знаешь, когда баба в бесчувствии, с ней побаловаться-то можно, или как?

— Вот именно — побаловаться разве что, а не дело сделать! — фыркнул Лука. — Ну что за прок с такой бабы. Это же все равно что в дупло тыкаться или вот в дверную щель. Деревяшка — она и есть деревяшка. Впрочем, ежели невтерпеж — давай валяй. А я не буду, нет уж, спаси господи.

Только что Паоло был исполнен самого жаркого желания — и вдруг как рукой сняло! Немалую роль сыграло полное равнодушие Луки. Вот ежели бы он спорил, кто будет первым… А так — какой интерес? Да и, может, она и впрямь померла, вот только окоченеть не успела. С мертвой — ой нет, не надо. Поди, там внутри уже захолодало все. Лучше уж Паоло потратит десять-двадцать сольди на шлюху, зато не отморозит свою гордость.

— Ну хорошо, — кивнул он, хватая узницу за плечи. — Уже пошли, хватит тут стоять.

— Погоди, дай заверну. Что ж как попало дело делать? — Лука с ворчаньем развернул подобие савана — кусок грубого белого полотна — и накинул на тело. — Гляди голову замотай хорошенько!

«Вот еще, время терять, — подумал Паоло, все мысли которого теперь были в портовом кабачке, где собираются шлюхи. — Какая уж теперь разница?»

Конечно, хлопот своей небрежностью он себе наделал немало, потому что угол ткани все время норовил съехать с лица покойницы, а этого Лука никак не должен был заметить. Паоло так старательно удерживал предательский лоскут, что ничего вокруг не видел, устал как собака, и к тому времени, как они погрузили тело в лодку и добрались до укромного места на берегу лагуны, где издревле «хоронили» узников Карчиери, ему хотелось одного — поскорее отделаться от трупа. Однако надо было еще привязать камень к ногам.

Ночь давно уже наступила, и поднялся ветер. Вода плескалась о берег — беспредельная, незримая, и ее черная зыбь наполняла душу тревогой. Ветер рвался, плакал и кружился в небе, полном больших облаков; самый малый, последний след пожара, обагрявшего запад, исчез. Порою луна появлялась в разрывах туч; она плыла, пробираясь от одного просвета к другому, потухая почти тотчас после того, как вспыхнет, и обливая на минуту своей струей сумрачные волны, оставляя на них тусклые желтовато-серые и мрачно-зеленые пятна. В этих промельках света едва можно было успеть различить необъятный круг небесного купола; земля на горизонте чудилась лишь узкой полосой цвета угля; все остальное пространство поглотили трепещущее море, мутный туман и плотные тела облаков.

Запеленутое в белую ткань тело положили на ступеньки. Когда Паоло распрямился, в лицо ему ударил такой порыв ветра, что он едва удержался на ногах.

— Ну и ну! — пробормотал он. — Как бы не сдуло!

— Тебя, что ли? — хохотнул Лука. — Да, ты тощий! Ну так камень себе к ногам привяжи, чтоб и впрямь ветром не унесло.

Это была шутка на славу! И напарники долгим хохотом отдали ей должное. Наконец Лука вспомнил о деле и склонился над корзиной (на этом месте, где такие дела издавна делались, стояла немалая корзина с камнями разной величины и веса), а Паоло приготовил веревку. Они обвязали и закрепили веревкою камень и уже поволокли его к мертвому телу, как вдруг Лука запнулся и опустил ношу.

— Нет, погоди-ка, — сказал он странным голосом. — Пока не могу.

— Ты чего? — возмущенно воззрился на него Паоло. — Что значит не могу?

— Сказал же — пока! — огрызнулся Лука и, пошарив на поясе, извлек на божий свет — вернее, на божию ночную тьму — нечто небольшое и невзрачное, но булькающее столь приманчиво, что у Паоло зачастило сердце при этом расчудесном звуке. — Мне надо выпить.

Паоло тотчас ощутил самую острую необходимость сделать то же самое. Они всегда пили с Лукою — но после работы. Паоло и в голову не приходило, что можно и до, и во время, и после. Как же замечательно, что Лука придумал это!

Старший тюремщик приложился к фляжке и не отнимал ее ото рта столь долго, что Паоло забеспокоился

Когда фляжка попала ему в руки, он первым делом взболтал ее, и на душе полегчало: там еще оставалось более чем достаточно! Он всосал в себя жгучую жидкость и едва не задохнулся: этот напиток был покрепче всех, которые ему приходилось пить. Ох, забирает… забирает…

Ноги у него подогнулись, и он сел рядом с Лукой, который уже удобно устроился на ступеньках. Сесть-то они сели, а вот смогут ли встать? Что же это такое с ногами?

— Сейчас отойдет, — успокоил его Лука. — Это только первую минуту в ноги шибает, а потом таким теплом ляжет под сердце, так голову взвеселит, что… эхма! И все нипочем!

— Нипочем… что? — не понял Паоло.

Лука глянул на него исподлобья и смущенно махнул в сторону:

— Да вот это… вот это нипочем.

Паоло поглядел. Что за чепуха? Нет там никого и ничего, кроме белого, спеленутого покрывалом тела. Это оно, что ль, тревожит Луку? Да ну, быть того не может!

— Ты что, боишься? — спросил он не подумав, и испугался, и даже голову прикрыл руками, спасаясь от справедливого гнева Луки, однако старший тюремщик не разгневался, не возмутился, а с тем же смущением кивнул:

— Да не то что боюсь, а как-то так… помощником Харона себя чувствую, понял?

— Какой еще Харон? Не знаю такого. Он откуда? Из какой тюрьмы?

Лука хихикнул и чуть не свалился со ступеньки.

— Эх, брат… Харон — не тюремщик, а перевозчик. Перевозчик, понял?

— Баркайоло? Или паромщик на острове Лидо?

— Вот-вот, что-то вроде баркайоло, — подтвердил Лука, сделав еще один увесистый глоток, и Паоло отозвался не раньше, чем последовал его примеру:

— Все равно не знаю такого.

— Да его и не может никто живой знать, — таинственно шепнул напарник. — Он и сам с живыми не знается. А вот как помрешь, он тут как тут. Хватает тебя и везет через канал — Ахеронт называется — в Аид.

Последнее слово показалось Паоло чем-то знакомым, но ему довольно долго пришлось его обдумывать, пока из глубин памяти не выплыло другое созвучие — ад. И стало как-то не по себе. Что это завел тут Лука? Еще про спасение души начнет болтать… Конечно, пора было покончить с делом и убираться восвояси, однако ноги никак не хотели слушаться. Тем временем Лука повернул голову и поглядел на Паоло темными пьяными глазами.

— Ты не думай, я не спятил. Хотя и впрямь мне теперь то и дело мерещится ладья этого перевозчика. Ведь Харон — это язычник, прибери господь его душу грешную! Мне про него рассказывал один узник — упокой боже и его на небесах! Бывало, приду к нему в камеру, а он посмеивается: «Ну что, подручный Харона, не по мою ли душу явился? Когда решено меня через Стикс перевезти?»

— Ахеронт, — уточнил памятливый Паоло. — Ты говорил, что канал, ну, где плавает тот баркайоло, называется Ахеронт.

— Да черт ли их разберет, язычников! — с досадой отмахнулся Лука. — Этот-то, знакомец мой, и так, и так этот канал называл. У них там еще какая-то Лета была. «Кану, — говорил, — в Лету — и все, и не помянет никто». Может, какой-нибудь боковой каналетто в этом ихнем Аиде, бес его знает. По его и вышло. Мне его в воду бросить не выпало. Как-то повели его на дознание Совета десяти, и уж очень разозлил он их там. Богохульствовать начал, или не знаю что, только со злости нажал кто-то на пружину, у него под ногами отвалилась секретная плита — и все. И больше я его не видел. — Лука сотворил крестное знамение и вздохнул с тоскливым подвывом. — Однако же как прилипло это ко мне: Харон да Харон. Спускаю их, покойников, в воду, а они как будто шепчут: «Не спеши, греби помедленнее, Харон, ведь путь через Ахеронт безвозвратен!» А вот если винишка выпью до того — ничего не слышу. Куда как легче работать!

— Слушай, — вдруг расчувствовался Паоло, — а давай его помянем, знакомца твоего. Он сказал: никто не помянет, а мы за него выпьем.

По-хорошему следовало уже оказаться на полпути к пристани, к шумной траттории, но уж больно хотелось еще отведать забористого напитка из фляжки Луки! Тот охотно согласился. Помянули узника, а потом, когда Лука взболтал фляжку и в ней прощально булькнуло, допили и остатки: чтоб не высохли, спаси Христос.

И только тут Паоло наконец-то почувствовал, как тяжесть уходит от ног, а к сердцу и голове поднимается желанное успокоение. Правда, вино выделывало с глазами дурные шутки. Так, ему вдруг почудилось, что ступеньки, на которых лежал длинный белый сверток, к которому они так и не успели привязать камень, вдруг зашевелились и принялись раскачивать неподвижное тело, а потом и подбрасывать его, перекидывая со ступеньки на ступеньку, да так, что оно все ниже скатывалось к воде.

— Эй, поосторожнее! — прикрикнул Паоло. — Еще уроните!

— Чего там? — обернулся Лука, но ступеньки, похоже, струхнули и послушались: притихли.

— То-то! — погрозил им Паоло и зажмурился, силясь преодолеть новый приступ головокружения. Да… от ног ушло, в голову пришло. Она сделалась такой тяжелой да горячей, что невыносимо тянуло прислонить ее к чему-то прохладному — хоть бы к тем же самым ступенькам. Он так и сделал, и блаженство, охватившее его, было таким всепоглощающим, что Паоло счастливо вздохнул… с присвистом… всхрапнул…

— Святые апостолы! — взревел рядом Лука, и голос его почудился Паоло грубой рукой с пальцами-крючьями, которая выдрала его из сна. — Да где же она?!

Паоло открыл глаза. О… о! Che diavolo?! Ступеньки опять вышли из повиновения и так разошлись, что скинули мертвое тело в канал!

…Хмель исчез, будто и не было его. Незадачливые палачи ринулись к воде и принялись вглядываться в непроницаемую глубину.

Темная вода рокотала неумолчным шепотом, и сперва Паоло только слушал ее, не различая ничего в этой огромной пустоте, полной зыбящихся форм. На миг почудились вдруг очертания большой черной гондолы, невесомо скользящей по мрачным волнам, силуэт баркайоло, застывшие очертания пассажира — в чем-то белом… в белом покрывале?! Тьфу, черт, эти разговоры о язычниках — истинное бесовство! Паоло перекрестился разок-другой — и теперь видел только темноту и ночь.

Мало-помалу глаза привыкли и начали различать внутреннее движение моря: то вынырнувший гребень мелкой волны, то хребет широко расплывшегося волнения, то гладкую поверхность спокойных глубин, то, наконец, воронку водоворота, захватившего в себя какой-то далекий отблеск, искру, белую, вдруг вскипевшую волну… Но это было не то, все не то!

— На дно? — робко предположил Паоло.

— Ах, если бы! — чуть не взрыдал Лука. — Но тут знаешь какое течение? И тех, что с камнями, уволакивает, не то что… А ну как всплывет? Что скажет начальник тюрьмы? Сразу поймет, что мы не привязали груз! И пропали мы тогда, говорю тебе — пропали! А ну тащи фонари поближе к воде, может, увидим?

«И что ты будешь делать, если увидишь? — едва не спросил Паоло. — Нырять, что ли, за ней, чтобы опять потом сбросить? Но я в воду не полезу, ой нет!» Он перекрестился. Конечно, подводное течение здесь необычай но сильное и трупы все уволакивает в открытое море, потому и выбрали это место для «кладбища», а ну какой-нибудь упорный покойник задержался — и стоит теперь на дне по стойке «смирно», воздев объеденные рыбами руки, готовый сцапать всякого, кто неосторожно сунется вниз?!

— Вижу! Вижу! — заорал Лука, бросаясь по берегу. — Вон она! Всплыла! Смотри! Да смотри же! Видишь?

Паоло так старался увидеть, что едва сам в воду не свалился.

Два или три раза луна освобождалась от облаков, и ее длинный трепещущий столб казался погребальным светильником, зажженным среди ниспадающих драпировок в черном убранстве некоего гигантского катафалка. И наконец старание Паоло было вознаграждено: среди черных, маслянистых провалов волн он различил некий белый купол, напоминающий округлое, студенистое тело большой медузы… но это была не медуза!

— Покрывало! Ее покрывало! — взвизгнул он. — Упала на отмель, и это ее покрывало всплыло!

Его вдруг разобрал такой азарт, что он едва не кинулся в канал на радостях, позабыв свои страхи. Лука едва успел поймать его за полу:

— Куда? Не надо. Мы ее камнями, камнями сейчас.

Он трусцой побежал к корзине, схватил два-три камня поменьше. Паоло смотрел, не понимая. Лука нацелился и принялся довольно метко кидать каменюги в белый пузырь, клубившийся под водой.

Только теперь до Паоло дошло, что Лука решил засыпать тело камнями там, где оно лежит. Ну что ж, хорошее дело! Он тоже набрал охапку, тоже принялся кидать, безудержно радуясь, когда его бросок попадал в цель, и безмерно огорчаясь, когда мазал.

Корзина опустела чуть не наполовину, однако дело оказалось слажено на совесть: белого пузыря было не видно. Теперь тело надежно похоронено, никакая сила не заставит его всплыть!

— Ну, довольно! — тяжело отдуваясь, сказал наконец Лука. — Лучше и не сделаешь. Слава господу, что увидели покрывало. Развязалось оно, что ли?

Паоло знал доподлинно: не может развязаться то, что и завязано не было. Конечно, его оплошка… но это ведь еще как поглядеть! Кабы оказался он столь же усерден в завязывании, как Лука, никогда б они не углядели тело в такой тьме! Его так и подмывало похвалиться перед Лукой, однако благоразумие взяло верх. Да старик изведет его за это незавязанное покрывало! Триста раз припомнит! Нет, уж лучше молчать. А пока он сам не додумался, в чем здесь дело, надо как-то похитрее направить его мысли в другом направлении.

— Да плюнь ты на это покрывало, — сказал он сердито. — Вот чего я не пойму: как же она в воду-то скатилась?! Ведь лежала далеко от края. Не ветром же сдуло, в самом-то деле?

— Да что же тут непонятного? — Лука смотрел на него, как на последнего stupido. — Ветер! Да при чем тут ветер?! Это все его, его проделки!

— Чьи? — свел брови Паоло, озираясь: а что, разве здесь был кто-то третий?

— Да этого Харона, чьи же еще! — теряя терпение от его непонятливости, выкрикнул Лука.

Харона? Ну да… это уж Лука хватил! Паоло в сомнении покачал головой, а потом вспомнил, как плясали ступеньки, перебрасывая с одной на другую тело узницы, и подумал, что Лука, пожалуй, прав: этот язычник-баркайоло просто-напросто устал ждать, пока они напьются, ну и украл у них из-под носа своего пассажира. Что ж, счастливого плавания по Ахеронту!

16. Спасение

…И как тогда, давным-давно, пришлось все забыть, чтобы когда-нибудь вспомнить, так теперь необходимо было притвориться мертвой, чтобы остаться в живых. Впрочем, оцепенение, охватившее ум и тело Троянды, были и впрямь сродни оцепенению умирающего человека. Потрясение, испытанное ею, оказалось слишком сильным. Вытерпеть все это враз не могли ни мозг, ни тело, и она погрузилась в спасительное полубесчувствие, некий летаргус наяву, все больше и больше подчинявший себе все ее существо, но дольше всех чувств билось, жило в ее душе и мыслях изумление.

Ну, Цецилия Феррари… Уж, казалось бы, Троянда успела досконально изучить ее, все вызнать о ее коварных проделках, подсказанных в равной степени утонченным умом и изощренным тщеславием!..

Цецилию считали в монастыре (особенно в Нижнем) святой, да и она сама себя ею мнила и с упоением исполняла эту роль. Молясь, она впадала в притворную экзальтацию, вскрикивала, как будто под воздействием сверхъестественной силы… Когда ее окликали, она, погрузясь в созерцание чего-то незримого своим собеседникам, восклицала: «О диво! О слава! О прелести рая! Мне ли являетесь вы!» — и, конечно, не сразу отвечала на зов, заставляя собравшихся пугаться, умиляться, восторгаться…

В конце концов она взялась за исполнение обязанностей священника и теперь сама служила мессу и внушала послушницам, что они должны считать ее папессой. Даже, согласно известному ватиканскому обычаю, давала им целовать свою туфлю. И при выезде из ворот монастыря требовала, чтобы самые молодые и красивые сестры шли перед ней процессией и, склоняясь, пели: «Те, Deum, laudamus, te, Cecilia, veneramur!»

А с некоторых пор она полюбила рассказывать, что мать родила ее безболезненно, с травинкой в устах, желая этим показать, что при самом начале жизни ей было, суждено питаться растениями, а других кормить более существенными яствами. И верно: никто никогда не видел, чтобы она ела мясо. Кроме Троянды… но за последний год та оказалась посвященной во многие секреты Цецилии! Она, например, знала, что, желая прослыть пророчицей, получающей непосредственно от бога свои откровения, аббатиса позади исповедальни устроила себе потайную комнатку, подслушивала исповеди, а потом, спустя некоторое время, как будто охваченная святым вдохновением, обличала эти жалкие секреты и ничтожные прегрешения. Сестры не сомневались, что ее посещают святые и блаженные, что она ведет с ними беседы по ночам… но никто, кроме Троянды, ставшей наперсницей и доверенным лицом аббатисы, не знал, что эти «роли» кощунственно играют ее любовники, проникавшие в монастырь тайным ходом. Ход этот вел в так называемую келью искушений, столь памятную Троянде. Этим ходом проник к безмятежной Дарий «инкуб» Аретино. Этим ходом прошла она сама, чтобы, изображая суккубу, соблазнить молодого прелата. Этим ходом явились и зрители… чтобы посмотреть трагикомедию под названием «Искушение святого Гвидо».

Разумеется, только такое наивное создание, как Троянда, способно было вновь попасть под влияние Цецилии и даже проникнуться к ней доверием. Но она так исстрадалась, была так одинока, так нуждалась в сочувствии и понимании!..

А Цецилия все понимала: ведь и она была некогда брошена Аретино, кто же лучше ее мог посочувствовать мучениям Троянды? Но неужели все случившееся — лишь месть отвергнутой женщины своей сопернице, расчетливая, дьявольски хитрая месть?.. Или Цецилия просто-напросто без раздумий пожертвовала своей «подругой» для спасения собственной жизни и того положения, которым она так дорожила?

Нет, «без раздумий» тут не годится. Это о ком угодно можно сказать, только не о Цецилии. Уж она-то все обдумала, все рассчитала своим изощренным умом. Кошмарный финал спектакля, конечно, был тщательно подготовлен, а зрители заранее созваны… Но ведь представление-то едва не провалилось! Наверняка Цецилия намеревалась привести зрителей в разгар любодейной сцены при луне. Что-то ее, наверное, задержало. Что? Да теперь уж не узнать. И какая разница? Все равно, не в эту ночь, так в следующую Цецилия добилась бы своего. Ей просто повезло, что не пришлось ждать, что Троянда поддалась жалости к этому несчастному, который исступленно наказывал себя за ее грех (ведь Гвидо всего лишь уступил искушению, а ввела его в искушение именно она!), и бросилась его останавливать. Если бы Цецилия не ворвалась, они, конечно, снова предались бы любви, потому что бедный монах был донельзя возбужден, а Троянда… что Троянда! Ей было жаль его до слез, а может быть, себя, ту, прежнюю, сунувшую голову в петлю от страха перед грехом… сколько уж с той поры накопилось этих грехов — не счесть. Но вот, кажется, настал им предел.

Даже и постаравшись, она не смогла бы вспомнить ни одного слова, сказанного судьями. Единственное удалось ей понять: если суд и не был правым и милостивым, то был скорым. И хорошо. В могиле лучше, чем в глухом мраке холодного каменного мешка, куда ее затолкали. Могила — это покой; а тут целые годы предстояло умирать, сходить с ума, вновь приходить в себя, переживать агонию, падать с оледенелой скамьи на оледенелый пол, биться на нем и снова погружаться в глубокое, напоминающее смерть оцепенение…

В такие минуты к ней пришли тюремщики, и хотя: Троянда слышала их спор о том, жива узница или нет, сама она не могла бы доподлинно ответить на этот вопрос Чудилось, что о ком-то другом говорят, кого-то другой закутывают в грубую холстину, несут, больно вцепившись в плечи и щиколотки, швыряют на дно лодки, по том на мокрые ступеньки…

* * *

Свежий, пахнущий солью и дождем ветер вернул ей сознание. Это был запах жизни, обретенной жизни, и Троянда почувствовала, как слезы щиплют ей глаза. И все таки ей достало хладнокровия сообразить, что это внезапное возвращение к жизни может обернуться для нее мгновенной смертью.

Невероятным усилием она подавила внутреннюю дрожь и заставила себя лежать неподвижно, покуда чей-то голос словно бы шепнул ей: «Пора!»

Она заставила свое запеленутое тело скатиться по ступенькам — о, как больно били они по ребрам! — и сумела задержать дыхание, когда студеная морская бездна приняла ее. Мгновенно освободила голову, руки, наклонилась, принялась распутывать узлы, стягивающие ноги. Лука в отличие от своего напарника потрудился на славу! Хорошо хоть, что почти сразу ощутила под ногами отмель и перестала погружаться. Узлы почти поддались ее неистовым пальцам, когда что-то вдруг тяжело ухнуло рядом с нею, взметнув ил и песок. Потом болью пронзило плечо. Покрывало, свободно реявшее где-то рядом, внезапно отяжелело и наползло на Троянду, вновь опутывая ее точно саваном. Опять удар в плечо. Палачи забрасывали ее камнями! В приливе отчаянного страха Троянда рванула последний узел и ринулась вверх в то самое мгновение, когда уже не оставалось сил сдерживать дыхание. Грудь разрывалась, голова, чудилось, вот-вот лопнет… Вдруг она поняла, что если высунется из воды, то ее увидят и прикончат… Но это означало умереть от удушья, и Троянда вынырнула, с хрипом втянула в себя воздух, мимолетно изумившись, почему вокруг все какое-то белесое… успела еще сообразить, что вокруг надувшееся куполом покрывало, а потом острый огненный палец чиркнул по виску — и ее, почти лишившуюся сознания от боли, вновь потянула в себя глубина.

Но она все еще боролась… отчаянно боролась с этой вязкой и плотной тьмою.

Помогло, как ни странно, то, что должно было погубить: быстрое течение. Стоило ей освободиться, как вода тотчас же подхватила вялое тело и повлекла за собою так стремительно, что Троянда не успела сообразить, что с ней происходит.

А поток между тем принялся вертеть и подбрасывать Троянду, как игрушечного паяца, до тех пор, пока не вытолкнул ее голову на поверхность. Наконец-то ей удалось немного отдышаться, и когда течение снова решило поиграть с утопающей и повлекло в глубину, у нее достало силенок удержаться на воде, слабо шевеля руками и ногами. Если бы она могла чему-то удивляться, то удивилась бы, поняв, что плывет. Оказывается, она умела плавать! Каким образом?.. И вдруг вспыхнуло воспоминание: женщина в белой рубахе, облепившей мокрое пышное тело, держит на ладонях девочку и ласково приговаривает:

— Ручонками загребай, а ножонками молоти — вот и поплывешь, дитятко!

Голос ее журчит, и смех журчит, и журчит светлая вода, обтекая детские растопыренные пальчики, и звенит-заливается в высоте незримый жаворонок, и солнце печет мокрую голову, а мама все учит Дашеньку:

— Одной ручкой, а потом другой, попеременке, вот, вот. Да не вместе, не вместе — так только собачонки плавают! — И она все смеется, и журчит ее смех, и журчит вода…

Троянда тихо засмеялась, и волна захлестнула ей рот, тело вновь сделалось тяжелым, непослушным…

Она открыла глаза, цепляясь взглядом за мутное небо в увалах серо-желтых, болезненных, озябших туч. Лик луны глянул сквозь расщелину тьмы — Троянда протянула к ней руки. Луна, ее подруга и сообщница… Но когда это было — серебряная ночь, серебряное тело в ее объятиях? Когда? И было ли? Она не помнит… но вспомнит потом, если останется в живых.

Голова болела невыносимо, и горло жгло, и соленые брызги разъедали глаза, но Троянда всем телом вырвалась из объятий ревнивого течения, которое так и норовило унести ее в открытое море, чтобы там закружить в смертельном водовороте.

Нет, нет, этого не будет! Вон луна высветила зубчатую оконечность мыса, и сквозь соленую влагу моря прорвался запах земли. Ветер прилетел оттуда, коснулся лица Троянды ароматами роз, жасмина, розмарина. Пахли сады… Сады Мурано? Значит, земля совсем близко!

Она простерла руки к суше, но море тянуло, тянуло за собой! Троянда била его растопыренными ладонями, отталкивала локтями, расшвыривала коленями, пинала, выплевывала, море выливалось из ее глаз вместе со слезами.

Вдруг что-то с силой заскребло по животу, потом сердито заворчало, набилось в пальцы… вытекло, исчезло — и снова приникло к Троянде.

Она лежала на прибрежной гальке, и волна, отчаявшись увлечь ее с собой, теперь прощально лизала измученное тело. Затем, небрежно простившись, она отхлынула, и Троянда осталась одна. Тело без движения, без чувств.

* * *

Тот, кому доводилось бывать в садах Мурано, согласится с поэтом, сказавшим, что это место достойно нимф и полубогов.

Таинственные уголки благоуханных чащ, где лавро-розы перерастали магнолии, где кипарис едва мог вырваться из ароматных объятий померанцевых рощ, где яркий пурпур гранатовых цветов смешивался с белыми рододендронами, а пышные азалии сплетались в густые своды… Громкое пение птиц и веселый шум прозрачных вод, падавших с уступа на уступ, бивших фонтанами и журчавших в мраморных бассейнах… Величавые кедры, перевезенные сюда из Ливана, принялись как нельзя лучше; в самые знойные дни, когда солнце жгло утомленную землю, в тени этих великанов Востока царила поистине райская прохлада; белые платаны, обвитые повсюду зелеными сетями винограда, простирали к голубому небу свои ветви; цепкая поросль вздымалась все выше и выше, перебрасываясь на их соседей, сползая вниз и опять взбегая до самых вершин…

Внизу, на набережных, — адский шум самых дешевых кабачков. А в какой-нибудь сотне шагов — райская тишина, нарушаемая только трепетом ветвей да шуршанием моря, ласкающего песок.

* * *

— Ну и за каким чертом мы сюда пошли? — проворчал мужской голос. — Я оставил не меньше десяти дукатов в этой зловонной траттории, чтобы как следует напиться, а ты меня приволок сюда. Да от одного запаха этих роз я перестаю быть бутылкой кьянти, а превращаюсь в медовый сот!

Рядом засмеялся высокий юношеский голос.

— Впрочем, разве можно как подобает напиться этим их кьянти? — уныло продолжал первый. — Разбухаешь, как бурдюк, а толку — тьфу. Эх, то ли дело — нашего бы зелена вина! Как думаешь, на корабле еще осталось?

— А как же — два бочонка. И столько же старой медовухи, — отозвался юноша. — Но это не про тебя, голубчик Васятка. Не про тебя, рук не тяни, губ не раскатывай!

Тот, кого назвали Васяткою, хоть он и был на две головы выше и в два раза шире сотоварища, обиженно, по-детски засопел и пробормотал:

— Одному я диву даюсь, Прошка. Отчего это братуха тебе такую волю дает? Он ведь старший, так? Старший, храбрый, как сто чертей… Отчего же ты всеми делами заправляешь? И деньгам счет ведешь, и все такое?

— А я умный! — без тени самодовольства отозвался Прошка. — Знаешь, как говорят? «Ищи храброго в тюрьме, а умного в лавке». Братухе моему волю дай — он ого-го чего натворит! На плахе голову сложит, не то что за решетку попадет. Должен же его кто-то на ум наставлять, покуда батюшка домой не воротится! Мне тятенька так и говорил: «Остерегай, Прокопий, брата и давай ему око-рот».

— Про-ко-пий… — издевательски протянул Васятка. — Фу-ты ну-ты! Прокопий в землю вкопан! Не, мне боле нравится Прошка. Прошка, лезь в лукошко!

— А вот скажу братухе, каков ты со мной, — будешь знать! — уже совсем другим, мальчишеским, обиженным голосом огрызнулся юноша. — Да, Прокопий! И не смей меня больше Прошкою звать!

— А ну тихо! — вдруг насторожился Васятка. — Слышишь?

— И не командуй! Ишь, раскомандовался тут! — продолжал нюнить Прокопий. — Сам знаю, когда тихо, когда громко говорить.

— Да умолкни, замятия! — цыкнул Васятка. — Дай послушать! Зовет кто-то, плачет, или мерещится?

— А хоть бы и не мерещилось — тебе что? — не унимался Прокопий. — Мы здесь люди пришлые, наше дело сторона.

— Баба никак плачет? — пробормотал Васятка, безуспешно вглядываясь в благоуханную тьму. — Ей-богу, причитает! Или поет?

— Не наслушался еще здешних соловушек? — зевнул Прокопий. — Пошли-ка в лодку, я спать хочу. Да и Григорий беспокоиться станет, коли замешкаемся.

— Да она ведь по-русски говорит, нешто ты оглох? — на пределе возмущения воззвал Васятка. — Наша песня-то… русская!

Прокопий, готовый разразиться новой отповедью, осекся, замер, и в тишине, наступившей после того, как утихли его назидательные речения, вполне отчетливо послышался слабый женский голос, отрывисто, бессмысленно выпевавший:

Баю-баюшки-баю,

Баю Дашеньку мою!

Ходит Сон под окон,

Да Дрема — возле дома!

Приятели переглянулись. Чудилось, оба смотрелись в некое двустороннее зеркало: у обоих глаза вылуплены, брови взлетели, рты разинуты. Вот уж чего никак нельзя было ожидать! Русская колыбельная в самой середке какой-то там богом забытой Венеции… Да мыслимо ли? Не морок ли морочит? Не леший ли тутошний балует, выводя задыхающимся, прерывистым голоском:

Как у Даши колыбель

Во высоком терему,

Во высоком терему

Да на тонком очепу.

Васятка и Прокопий враз сотворили крестное знамение, однако морок не унялся, бормотал:

Кольца-пробойца серебряные,

Положочек золотой камки…

— Вот что, Прошка, — шепнул Васятка. — Ты погоди тут, а я погляжу, что там и как.

— Не надо! — зашипел Прокопий сердито. — Случись что с тобой, я без тебя дорогу к лодке не сыщу!

— Сыщешь, куда денешься! — хмыкнул Васятка. — А нет, стало быть, не такой уж ты умный, как тебе кажется!

И он канул во тьму.

Прокопий на всякий случай еще раз перекрестился. Он то топтался на месте, то совался в одуряюще пахнущие розовые кусты, намереваясь догнать Васятку, однако тут же шарахался назад — и вновь переминался на месте. не зная, как быть. Никаких голосов он больше не слышал, однако вдруг в зарослях что-то угрожающе затрещало, словно сквозь них ломился матерый медведище. Про копий метнулся было прочь, да ноги засеклись, не послушались. Он стал столбом, готовясь к лютой погибели, и только и смог, что заслонился руками, когда из тьмы на него вдруг вылезло бесформенное чудище о двух головах, бормочущее жалобным голоском:

В изголовье — куны,

А в ногах — соболи:

Соболи убают,

Куны усыпят…

— О господи! — выдохнул Прокопий, при блеклом лунном свете разглядев, что это не двухголовое чудище, а просто человек, несущий на руках другого. — Ты, Васятка?

— Я, кто ж другой? — буркнул тот. — Погляди, кого я нашел!

Прокопий опасливо вытянул шею, заглянул в кольцо рук, которыми Васятка заботливо окружал свою ношу, — и язык присох у него к гортани при виде нагой женской груди, выступавшей сквозь лохмотья рубахи.

Волосы у женщины были мокрые, спутанные, липли к голове и плечам. Висок слабо сочился кровью. Глаза закрыты, утонули в темных полукружьях, губы обметало. Рубаха на ней из самого грубого полотна, ноги босые…

Прокопий нахмурился. Красивая девка — или баба, какая разница, — слов нет. Однако ж выглядит как последняя бродяжка. Небось портовая. Навидался он сегодня таких, за десять сольди на час.

— Да кинь ты ее, — буркнул пренебрежительно. — Рвань кабацкая. А не то от мужа сбежала. Пошли! Не ровен час, примчится какой-нибудь баркайоло с ножом и покажет тебе, как чужую жену под бочки хватать.

— Чужую жену, да? — сладеньким, издевательским голоском повторил Васятка. — А с каких это пор венецийские женки русские песни поют? Вроде как не было у них такого в заводе!

Прокопий качнул головой. Да… он и забыл!

— Кто ж она такая? — шепнул озадаченно, пытаясь вглядеться в точеные черты. Брови нахмурены, губы запеклись…

Сердце его вдруг дрогнуло. Рядом потрясенно вздохнул Васятка:

— Нетутошнее личико, да? Не черномазая — вон какая беленькая! Красота… ну, красота истинная!

— Красота, — вновь согласился Прокопий, благоразумие которого давало лишь самые короткие передышки другим чувствам, а потом вновь подчиняло их себе. — И что ты с этой красотой намерен делать?

— Как что? — воззрился на него Васятка, словно на преглупое дитя. — На корабь возьму, что ж еще? Не бросать же ее обратно в море.

— На ко-ра-абь?! — даже взвыл от возмущения Прокопий. — Твой он, что ли, корабь, чтоб ты туда всякие ошурки сметал? Да Гриня лишь увидит ее, одуреет от злости! Да он ее сам в море выкинет, вот те крест!

— Может, и выкинет, — тихо, с трудом сдерживая злобу, пророкотал Васятка. — Но это сделает он, понял? Он сам! Чей корабь, кто его нанял? Григорий, верно! Стало быть, Григорию и решать, куда девку пристроить. Он хозяин — не ты! Не ты, Прошка, у лавки пятая ножка!

Прокопий поджал губы, размышляя, как бы побольнее уколоть сотоварища, который мало что ни в грош его не ставил — не ленился при всяком удобном случае это показывать. Как-то ничего не придумывалось, поэтому он проговорил первое, что в голову пришло:

— А не боишься, что Гриня у тебя добычу-то отобьет? Ты уж лучше еще одну такую раздобудь, чтоб вам не разодраться.

— Где ж я ее раздобуду? — изумился Васятка. — Ты в уме? Она там, на берегу, одна была.

— Вот, держи! — Прокопий кинул монетку. Она весело блеснула в лунном свете — и исчезла в темной траве. Эх, раззява! Да на эти деньги ты мог бы шлюх для всей команды нанять!

А ну заткнись, Прокопий! — яростно рыкнул Васятка. — Ум тебе, видать, для того даден, чтоб глупость из себя выдавливать. Да неужто не ясно тебе: русская она, русская! Попала в беду, помочь ей надобно. Кто ж поможет, кроме своих?

— Ну, найдется кто-нибудь… — туманно проговорил Прокопий.

— Кто-нибудь? — с расстановкой повторил Васятка. — Эх, дурак я был, когда не ответил Грине: мол, не пойду я с тобой в басурманские земли батюшку твоего из неволи выручать. Найдется кто-нибудь другой!

Прокопий даже ахнул. Его от стыда словно в кипяток окунули!

— Так ты думаешь… — прошептал потрясенно. — Ты думаешь, она беглая? Из турецкой неволи?!

— Да я себе язык откушу, коли не так! — убежденно проговорил Васятка, направляясь со своей ношей к мысу, где они оставили лодку. Прокопий, забывший все свои возражения, семенил следом. И оба они даже не подозревали, как Васятке повезло, что тот ангел, который следит за исполнением клятв, в это мгновение замешкался или отвернулся, не то быть бы жалостливому москвитянину без языка!

17. Спящая красавица

Когда море смирилось с тем, что Троянда больше не его добыча, оно принялось забавлять ее и тешить. Оно прикинулось до того добрым, что Троянда почти уверилась, что она вновь стала Дашенькой, которая дремлет на мамушкиных руках под мамушкину колыбельную. Она слушала песенку — и сама напевала ее, а море качалось, качалось…

Потом вдруг что-то с ним случилось. Ни с того ни с сего оно обернулось другими руками, не столь нежными, зато очень крепкими, и перестало петь; теперь оно беспрестанно спорило само с собой на два голоса, причем первый был толстым, успокоительным, словно дальний, безопасный рокот прибоя, а второй — тонким, порою срывавшимся на визг: так визжит волна, уходя с берега и сгребая за собой гальку, мелкие ракушки, песок… Троянде чудилось, что море вот-вот утащит ее снова в свои неизмеримые бездны, поэтому при звуке второго голоса она начинала метаться, стонать, а когда слышался успокаивающий рокот — притихала.

Соленый запах моря сменился сладким благоуханием, и Троянда тонула в этом ароматном забытьи, когда немилостивый сырой ветер вновь ударил брызгами ей в лицо. Она вскинулась, в ужасе обнаружив, что лежит на дне какой-то лодки. О боже! Да неужели ее чудесное спасение, мучительная борьба с морем, его причуды и забавы лишь померещились ей, и она снова лежит в лодке тюремщиков, которые везут ее к берегу лагуны на казнь? Или… или ее забросали камнями так, что всплыть не удалось, и тело ее покоится на дне, а это не сама Троянда, а лишь ее грешная душа находится в лодке пресловутого Харона, и долог путь через Ахеронт?.. Прилив ужаса был столь силен, что Троянда страшно вскрикнула, рванулась, больно ударившись головой, — и, как ни странно, именно эта боль успокоила ее, потому что бесплотная душа, конечно, не могла испытывать никаких телесных страданий, тем более столь сильных. И, словно ее крик вызвал к жизни некие таинственные силы, море опять заговорило на разные голоса:

— Да она просто бесноватая! Вот чего, спрашивается, орет? Всех на корабле перебудит!

— Ну подумаешь, большое дело! Как пробудятся, так и снова уснут.

— Уснут? Жди! Да они тебя за борт выкинут вместе с твоей… этой… Знаешь же: баба на корабле — жди беды.

— Знаю. Так ведь это ежели в море, при плавании. А мы, чай, еще на причале. Неужто не видал, скольких девок на соседние суда приводят — и ничего, пока еще ни одно не потонуло и на части не развалилось, хоть и качаются из стороны в сторону, как при шторме.

— Качаются? Это почему ж?

— Да потому, высокомудрый Прокопий свет Иванович, что каждый матрос со своей девкой его раскачивает, а ежели все враз?..

— Не скоромничай, Васятка! Не смей! Вот скажу брату Григорию, как ты…

— Ох, ох, ох, держите, спасите, ну я прямо-таки весь трусюся с перепугу! Думаешь, Гриня наш куда пошел?

— Как это — куда? Искать, где живет тот синьор, который нам должен помочь. А куда еще?

— Ну, днем, не стану спорить, он его и впрямь искал. А сейчас, готов биться об заклад, Гриня изо всей мочи раскачивает какую-нибудь тратторию вместе с самой горячей девкой, которую только смог отыскать! Брат твой еще не скоро в монахи запишется, помяни мое слово! Не то что ты, головастик.

— Я не пойду в монахи. С чего ты взял?

— Не пойдешь? Да ну? Вот уж не могу поверить, что и ты будешь по ночам свою избу раскачивать, да так, что стропила перекосятся!

— Тьфу! Тьфу! Богомерзкий язык у тебя, Васятка! Это все она, она тебя побуждает меня забижать. Вот скажу Грине — будешь тогда знать.

— Святые угодники! До чего ж ты мне надоел, нудила! Всю душу изгрыз. Знал бы, что меня ждет, не трогал бы этой девки.

— А я тебе говорил! Говорил или нет?!

— Говорил, говорил, черт да Гаврил! Ну что мне теперь делать? В море кинуть ее, что ли?

— Ну… в море! В море-то зачем?! Давай свезем туда, где взяли, — и вся недолга.

— Недолга?! Сейчас-то уж за полночь, а против ветра грести?! Тебе хорошо, ты-то не на веслах. Да и где тебе с твоими-то силенками… Нет, Прокопий, делай со мной что хошь: хошь режь, хошь ешь, а назад я не поплыву. Корабь — вон он, рукой подать. Подымем девку на борт…

— Не боишься, что за докуку Гриня с тебя голову снимет, как увидит?

— Снимет, думаешь?.. А черт его знает, может, и снимет. А я вот что сделаю. Я ему на глаза и попадаться не стану. Кинем девку в его каюту, пускай он ее увидит — и сам решает, чего делать. Захочет спросить, кто да откудова, — и спросит…

— Да балда ты, Васятка. Она вон в бесчувствии как была, так и есть — ну что у такой спросишь?! Ох, втравил ты нас… втравил! Ну да ладно. Чего уж теперь. Снявши голову, по волосам не плачут. Вот и трап. Подымай ее, неси в Гринину каюту. И то правда: пускай что хочет, то с ней и делает!

* * *

Голоса наконец умолкли, а море вдруг стало деревянным. Это поразило Троянду настолько, что она заставила себя прорваться сквозь туман беспамятства и потрогала неподвижную волну рукой.

Да нет! Это не волна. Это пол, деревянный пол, какого Троянда не видела уже много лет, с самого детства Здесь, в Венеции, полы все каменные да мраморные, ледяные, а этот… нет, не сказать, что он теплый, а все же сидеть на нем куда приятнее, чем на стылом камне, хотя дрожь так и бьет. Однако тепло откуда-то шло, Троянда ощущала его легкое веяние.

Она приподнялась, огляделась. Ничего толком и не увидела: помещение было погружено во тьму, рассеиваемую лишь слабым огонечком лампадки в углу, однако удалось сообразить, что источник тепла — чан, стоявший неподалеку.

Не думая, только ощущая всем телом потребность как можно скорее согреться, унять дрожь, то и дело пронзавшую судорогами мокрое, замерзшее тело, Троянда поползла к чану и прижалась к нему, как в детстве прижималась, придя с мороза, к натопленной печке.

О, как хорошо, как хорошо! Вот счастье! Если бы еще не чесались слипшиеся соленые волосы, не саднила царапина на виске, разъеденная морской водой. В голове у Троянды все колыхалось и раскачивалось, однако невероятным усилием воли ей удалось сцепить непослушные мысли в довольно-таки связную цепочку: в такие чаны обычно наливают воду; этот чан теплый, потому что в нем горячая вода; нет лучше способа согреться, чем забраться в горячую воду.

Однако додуматься — это было еще полдела. Куда труднее оказалось содрать с себя лохмотья рубахи и залезть в этот чан! С превеликим трудом Троянде удалось наконец забросить тело в горячую, блаженно-горячую влагу. Она сразу погрузилась с головой и подумала, что, если бы вода в лагуне была такой теплой, она не спешила бы выбираться на берег! Едва шевеля руками, Троянда разобрала слипшиеся пряди и принялась вяло водить руками по телу, смывая соль и боль. Как по волшебству, перестал ныть висок, тяжесть не ушла из головы, но это была тяжесть не беспамятства, а сонливости, приятная тяжесть… и Троянда, поудобнее умостив голову на бортике, погрузилась в сон с таким же безоглядным наслаждением, как давеча погружалась в эту восхитительную горячую воду.

* * *

Не повезло — ну что ж, бывает, что не повезет! Дом Григорий, конечно, нашел — никакого труда не составило его найти, этот дворец с таким количеством окон, что сосчитать их смог бы только Прокопий, а у Григория для этого не хватило пальцев на руках и ногах. И самого синьора удалось увидеть Григорию: высокий дородный мужчина появился на террасе в багряных златотканых одеяниях — ни дать ни взять с картин этого их великого Тициана, коими, чудилось, была увешана вся Венеция! — и водрузил свою важную персону в гондолу, изукрашенную столь пышно и ярко, словно ей предстояло везти по меньшей мере великого князя. Григорий оживился, развернул свою лодчонку: куда бы ни поплыл синьор, он непременно где-нибудь высадится на берег, и дело только за тем, чтобы не отстать от него и успеть перехватить. Хотя Григорий, конечно, понимал: дело его из таких, о каком не крикнешь запросто, во всеуслышание, оно требует тайного, обстоятельного разговора, да и потом, ежели удастся уговорить синьора, еще сколько-то времени минует, прежде чем деньги попадут по назначению… Но он решил не отягощать себе душу сомнениями и не волноваться загодя. Пока что наиважнее всего — предстать перед синьором и заставить выслушать себя. Да… как бы и впрямь не пришлось заставлять!..

Григорий приналег на весла, чтобы не отстать от сверкающей гондолы, как вдруг на террасу выскочили какие-то женщины, принялись вопить, махать руками. Из-за дальности расстояния Григорий не мог понять, в чем тут дело, только и долетело до него одно слово, которое повторялось чаще других: «Сбежала!.. Сбежала!..» — а больше ничего он не понял. Зато понял синьор. Его гондола вмиг воротилась, он выскочил на ступеньки и опрометыо ринулся в дом, имея при этом вид весьма угрюмый.

Григорий принялся ждать. По его разумению выходило, что ежели кто сбежал, так его следует гнать и преследовать, и он не сомневался, что синьор сейчас ринется в погоню, однако день истек, вечер настал, за ним пришла и ночь, а синьор не только ни в какую погоню не бросился, но и вовсе не вышел более на свое беломраморное крыльцо. Вскоре огни в бессчетных окнах стали гаснуть, и Григорий с досадой понял, что ждать больше нечего: ему опять не повезло!

Он был так зол, что охотно прибил бы кого-нибудь. Сколько сил и времени понапрасну изведено. Кулаки от злости так и чесались! Боясь, что не выдержит и учинит разбой на корабле, а наутро нелегко будет своим в глаза глядеть, Григорий завернул было в кабачок, но там оказалась хорошая еда и до тошноты тихая публика. Ну ни одной рожи, к которой можно придраться, ни одного плечистого мужика, с которым не стыдно силами помериться. Григорий ел-ел, пил-пил — и с неудовольствием ощущал, как злоба на весь мир постепенно уходит, сменяясь усталостью и тупым равнодушием. Теперь ему хотелось только согреться (продрог на этих чертовых сквозняках, которые так и шныряли по каналам!) и уснуть. И еще чего-то хотелось, какое-то неясное желание томило тело… однако, лишь ступив на палубу и убедившись, что лодка надежно привязана, Григорий сообразил, чего он хочет. Женщину!

Беда… Васятка небось со счету сбивается, представляя, сколько юбок сегодня задрал буйный Гриня. А ни одной, понял, Васятка? Ни одной! Слежка и ожидание настолько его поглотили, что он про все забыл, а потом обильная еда лишила сил. И только теперь вдруг ощутил он сильнейший плотский голод, да такой, что хоть вновь отвязывай лодчонку, греби что есть мочи на берег и… начинай, Васятка, загибать пальцы, считая эти самые задранные юбки!..

* * *

Сначала Григорий едва не влетел к ней как был, одетый. Потом куртка, рубашка и штаны слетели с него, будто капустные листья с кочерыжки. И опять он приостановился. Вода, конечно, простыла, однако тело его было так раскалено вожделением, что на нем и кипяток зашипел бы! Однако чан оказался явно маловат. Он и один в нем едва помещался, девица тоже сидела, подобрав ко ленки к подбородку, а уж чего не мог терпеть Григории, так это тесноты и спешки в такой вольной забаве, как любовь. С этой красотой несказанной он хотел бы очутиться посреди чиста поля, в зарослях васильков, под васильковым небом… и странно: его не оставляло ощущение, будто родимое солнышко разжигает его кровь, пока он осторожно вынимал свою добычу из воды, осушал ее ряднинкой и нес на затейливый турецкий диванчик, купленный еще прежним владельцем судна и накрепко привинченный к полу на случай штормов. Это была красивая, но докучная причуда: в каютке царила теснота, новый хозяин не раз оббивал о диванчик бока и коленки, однако сейчас он с жаром поблагодарил своего предшественника.

Не в его правилах было брать баб тайком или насилкою! Ему нравилось до того распалить свою очередную любушку, чтоб она криком стала кричать, призывая его к себе. Девица же, гостья нежданная, спала, как царевна из сказки, словно сон был ей милее всего на свете, словно нетерпеливых мужских рук и вовсе не существовало! Но Григорий не мог ждать, покуда она проснется: то ли долгoe телесное одиночество было повинно, то ли неописуемая красота, внезапно доставшаяся ему, — словом, не мог он медлить ни мгновения и получил свое, чудилось, еще прежде, чем достиг ее глубин, а может быть, даже прежде, чем они оба оказались лежащими на крякнувшем диванчике.

Судорога извержения была столь стремительна, мгновенна и обильна, что Григорий и сам как бы обмер. Чудилось, вся жизнь, все силы в один миг вырвались из него струей семени, чтобы наполнить женское лоно! И теперь он лежал, едва переводя дыхание, ощущая чресла свои как бы расплавленными, растекшимися и чувствуя только блаженную слабость во всем своем существе.

Ему было так тепло, так хорошо, так спокойно!.. Он даже вздремнул на минуточку, и уже какой-то легкий, многоцветный сон поплыл перед закрывшимися глазами, как вдруг то, на чем он так уютно устроился, слабо шевельнулось, и он пробудился, поняв, что его спящая красавица тоже наконец-то проснулась.

Он приподнялся на руках и заглянул ей в лицо, стараясь улыбаться так, будто не чувствовал ни малейшей неловкости за свою поспешность.

— Ну ладно, ладно, ragazza, — буркнул он. — Ей-богу, в следующий раз я позабочусь о тебе!

Тут же он подумал, что не уверен, будет ли нынче этот самый «следующий раз» — так полно, так сладостно опустошилось его тело, — а потом забыл и об этой мысли, и вообще обо всем на свете, завороженный изумленным взглядом огромных глаз диковинного, опалового, лунного оттенка. Он не мог оторваться от этих глаз, они притягивали, лишали рассудка, и когда незнакомка наконец моргнула, Григорий почти физически ощутил, что с него сняли какие-то путы. Она шевельнула губами, как бы желая что-то сказать, о чем-то спросить, но Григорий, внезапно испугавшись, что звук ее голоса окажется таким же колдовским, зачаровывающим, как взгляд, не нашел лучшего средства спасения — и прижался к ее губам.

Они были сухие, но такие мягкие и теплые, что у него сердце забилось от умиления: чудилось, цветочные лепестки касались его рта! Он так сжал их своими жадными губами, что они, конечно, сразу перестали быть сухими, но оставались сомкнутыми, и тогда он робко, словно прося позволения, попытался раздвинуть их языком. Губы разомкнулись — и Григорий встретился с ее языком: хозяин встречал гостя, и, видит бог, встречал его радушно. Их языки сомкнулись, а затем принялись медленно изучать, ощупывать, исследовать друг друга, и губы впивались все крепче, горели все жарче, и Григорий всем сердцем отдался этому чуду — поцелую.

Его никто и никогда так не целовал. Он никого и никогда не целовал так! Их языки сливались, сплетались, сражались; их губы впивались друг в друга, словно желали души вытянуть из своих обладателей — чистые, тихие, спокойные и праведные души, поселив вместо них в телах томление, нетерпение и ярый пламень страсти.

Если бы Григорий мог сейчас о чем-то думать, он непременно с насмешкой вспомнил бы, как только что опасался своей слабости. Какая там слабость, какая вялость! Он весь налился силой, его мышцы окаменели, кровь бешено неслась по жилам, сердце стучало как молот, и вся мощь его существа, всего тела, души, помыслов хлынула в его чресла. Наслаждение пронизывало его с головы до пят, и он уже готов был отозваться на его властный зов, когда вдруг тихий, нежный стон достиг его слуха, и Григорий невероятным усилием справился со своим нетерпением. Он замедлил безумную скорость своих движений, внешние ощущения постепенно вернулись к нему, и он почувствовал тиски колен, сжавших его бедра, и легкие руки на плечах, и жаркое дыхание на щеке.

Он и не заметил, когда вновь прильнул к ней, да так, что меж их телами не нашлось бы места даже лунному лучу! Не хотелось отрываться от этого тепла, однако хотелось и видеть, видеть ее, поэтому он потихоньку приподнялся и стал на колени меж ее раскинутых бедер. Она заметалась, задышала часто — и вдруг так тесно оплела его своими ногами, что Григорий понял: она испугалась, что он покинет ее. Все вдруг поплыло перед глазами. Он провел по ним рукою — они были влажны… и Григорий понял, что ее испуг тронул его сердце так, как не трогало, чудилось, ничто во всем белом свете!

— Я с тобой, — шепнул он и задрожал, увидев улыбку на ее губах. Улыбку счастья…

* * *

Она лежала, раскрывшись, как цветок, разбросав руки, с зажмуренными глазами и смеющимся ртом, и Григорий, не веря тому, что видел, тому, что чувствовал, принялся трогать и гладить ее тело, уже не понимая, кому дарует этими прикосновениями большее наслаждение: ей или себе.

Теперь руки их двигались в унисон, и чувства одного были как бы зеркальным отражением чувств и ощущений другого. И когда, вволю изведав мягкости и нежности ее кожи на груди и на животе, Григорий запутался пальцами в шелковистых завитках, влажных и ароматных, он тотчас же ощутил, как ее длинные пальцы коснулись его плоти.

Пальцы его то замирали — и ее тело сотрясалось от нетерпения, то вновь продолжали игру. Дикая, древняя, темная мелодия наполняла вселенную, и женщина извивалась в ее все нарастающем ритме, пока вдруг не вскрикнула — тонко, изумленно, — не замерла, не простерла руки… И тогда Григорий рухнул в ее объятия, вцепился в плечи, влился во все ее изгибы, впился в приоткрытый беспокойный рот и припал к нему, как жаждущий — к источнику. Он пил жизнь из ее сердца через губы — и вливал эту жизнь в ее тело, потому что тело его содрогалось, изливалось, извергалось. Она впитывала покидающую его жизнь своим алчным лоном — и тут же возвращала ее поцелуями. Не будь их рты сомкнуты друг с другом так крепко, крики их страсти достигли бы берега, а пока воздух рвали неумолчные стоны — гимны наслаждению, которое сотрясало их тела и потрясало сердца.

* * *

Слишком сильно, слишком мощно, почти непереносимо… Они уснули враз, а может быть, милосердные боги погрузили их в беспамятство, которое сродни смерти — но все же еще не смерть.

А она, смертушка, стояла нынче близко, совсем близко, ибо за счастье, которое испытали эти двое в объятиях друг друга, судьба обычно требует щедрой платы. Иногда — и самой жизни.

18. Жена своего мужа

Троянда проснулась оттого, что лежала в чем-то мокром и холодном.

Открыла глаза, села — и невольно перекрестилась, увидев себя на золотистом, затканном цветами куцем диванчике, в тесном и низком помещении, сплошь деревянном, с занавеской в углу и с круглым окошком в стене, с диковинной, скудной мебелью. Но поразительнее всего выглядел мужчина, лежащий рядом с Трояндою.

Если ей показался куцым диванчик, то каково же было ему? Длинные ноги свешивались на пол, руки тоже касались пола, голова сползла, так что на золотистой ткани лежало только стройное, худощавое тело, раз взглянув на которое Троянда уже не могла отвести глаз.

За всю свою недолгую жизнь она видела только одного обнаженного мужчину — Аретино. Другого — того несчастного в келье — она не больно-то разглядывала, да и большой охоты не было: слишком напряжена и испугана оказалась Троянда в ту ночь. Его наслаждение было ее целью — она своего и добилась, ничего, кроме облегчения, что дело сделано, не ощутив сама. Но теперь… теперь все ее тело сладко ныло от того, что сделал с нею ночью этот незнакомец, и Троянда невольно зажала ладонью сердце, так вдруг зачастившее от сладостных воспоминаний, что она испугалась, не разбудил бы этот стук спящего.

Но он не шевельнулся, и она могла без помех разглядывать его долгое тело, и юношески гладкую грудь, и спутанные светлые волосы, и его лицо — горбоносое, с нахмуренными бровями и приоткрытым сонным ртом, который… который Троянде вдруг так захотелось поцеловать снова.

Она ужаснулась, что этот человек незнаком ей, что она ничего не помнит; все тело ее болело, кости ломило, а сердце пело от счастья! Было нечто особенное, как благословение свыше, в том, что она из страшной смерти выплыла в самое бурное, буйное, плодотворное проявление жизни. Вот только если бы удалось вспомнить, как она сюда попала… Конечно, проснувшись, незнакомец ей все объяснит, однако Троянда почему-то испытывала страх перед его пробуждением. А вдруг, проснувшись, он выгонит ее? Вдруг минувшая ночь — для него самое обычное дело, и ему не составит труда найти другую женщину? Она печально гладила взором загорелые обветренные плечи незнакомца, его бедра и ноги, такие белые, как будто они принадлежали совсем другому человеку. Незнакомец был белокож, куда светлее смуглых венецианцев.

Вдоволь налюбовавшись этим необыкновенным телом, она попыталась рассмотреть то место внизу живота, на котором безвольно лежала его рука, защищая от нескромных взоров уд, постепенно пробуждавшийся, хотя обладатель его еще крепко спал. Вдруг незнакомец вздохнул, повернулся — Троянда так и сжалась, испугавшись, что он сейчас проснется, — однако он перекатился на живот и снова уснул.

Троянда перевела дыхание — и вновь ощутила под собой неприятно-холодную влагу.

Посмотрела… да! Если было все и в самом деле так, как помнится ей, еще диво, что они весь пол не залили, извергаясь навстречу друг другу!

Она огляделась еще раз — и вдруг увидела посреди каюты чан. О, да ведь она вчера уже купалась в нем, потом уснула в тепле… для того, чтобы проснуться сплетенной с незнакомым мужским телом.

Троянда соскользнула с диванчика, невесомо пробежала по полу и неслышно, стараясь не булькнуть, погрузилась в остывшую воду. Она так старалась не вскрикнуть от холодного прикосновения, что перестала дышать, а потому, спешно обмывшись, выбралась из чана и принялась вытираться куском ряднушки, брошенным тут же. Тряпица оказалась небольшая и сыроватая, Троянда возилась долго — и слава богу, потому что, когда вдруг открылась дверь, ее голое тело было хоть кое-как, но прикрыто обрывком ткани. А коли удалось бы ей вытереться быстрей, нежданные гости застигли бы ее там, куда ей так не терпелось вернуться: на диване, обнимающей спящего красавца и пытающейся его разбудить… чтобы продолжить утром то, что было так прекрасно начато ночью.

* * *

Остолбенели все, но Троянда очнулась быстрее, чем вновь пришедшие успели разглядеть, сколь же куцым лоскутком она прикрыта. Взвизгнув, девушка одним прыжком очутилась за занавеской и дикими глазами огляделась, ища, во что одеться. Там стоял сундук; она рванула крышку, не заботясь, можно или нельзя, думая лишь о том, чтобы не оставаться голой в обществе трех мужчин. Ее отвратительная тюремная рубаха так и валялась где-то на полу, сырая, испачканная песком, и сейчас Троянда пожалела о ней: сошло бы любое рубище, она на всякую одежду согласилась бы! Однако у нее достало сил изумиться, когда на самом верху вещей, сложенных в сундуке, засверкал, зашелестел мягкий шелк, встопорхнулось белое кружево.

Женский наряд, да какой… Впрочем, восторгаться времени не было. Троянда в считаные мгновения натянула белую тонкую рубашку, застегнула черный бархатный корсаж, повязала поверх голубой с алыми розами юбки кружевной широкий пояс и принялась большим гребнем (отыскался тут же, будто нарочно ее ждал!) раздирать спутанные волосы, с затаенным дыханием прислушиваясь к голосам, доносившимся из-за занавески.

Ни звука, однако, не доносилось из-за занавески. Похоже было, что пришедшие не только остолбенели, но и онемели. Потом оказалось, что это не так: вздрагивающий юношеский голос пробормотал:

— Наваждение бесовское! — И Троянда сделала для себя сразу два открытия: во-первых, незнакомец говорил по-русски, а во-вторых, этот же самый голос она уже слышала вчера. Припомнила она и то, что этот человек все время нудил и был чем-то недоволен. Троянда отыскала в памяти даже имя — Прокопий. Точно, его называл Прокопием обладатель густого, уютного баса. Его звали, кажется, Васяткою, хотя имя сие больше пристало бы дитяти. А вот и Васятка подал голос — значит, и он здесь.

— Эта самая, что ль? — нерешительно пробасил второй пришедший, а потом захохотал, словно молотом начал бить по наковальне: — Я ж тебе говорил, что Гриня своего не упустит!

— Помолчи! — огрызнулся Прокопий и высоким, встревоженным полудетским голосом позвал: — Гриня! Гри-инь! Да проснись же! Ты живой аль нет?

— Жи-во-ой? — закатился своим громовым хохотом Васятка. — Да ты на его женилку погляди. У мертвых-то, чай, таких стручков не растет.

— Гри-инь! — чуть не зарыдал Прокопий. — Григорий! Да ты встанешь или нет?

— Аль не видишь — встал уже! Дыбом! — не унимался Васятка. — Знать, находка наша к делу пришлась.

— Умолкни, Васятка, — раздался третий голос — невнятный, сонный, при звуке которого у Троянды сердце забилось с перебоями. — От твоего басищи голову ломит.

— Да ты похмелись, Гриня, — посоветовал Васятка, существенно утишив свои громовые раскаты. — Все и пройдет. Как говорится, от чего заболел, тем и лечись.

— Да я и не пил вчера, с чего ты взял? — буркнул тот, кого называли Гриней, а потом Троянда услышала шлепанье босых ног по полу, громкий всплеск воды и жизнерадостное проклятие, из чего заключила, что ее неведомый любовник плюхнулся в чан и обнаружил, что вода в нем почти ледяная.

Впрочем, отчего же он столь неведомый? Теперь Троянда кое-что о нем знала. Например, что его зовут Гриня, Григорий, и что он не был пьян, когда занимался с ней любовью…

Она так глубоко задумалась, хорошо это или плохо, что вздрогнула, когда после нового всплеска — очевидно, Григорий выбрался из чана — раздалось восклицание:

— Да где ж она?

— Кто? — спросил после паузы Васятка с таким тонким ехидством в своем толстом голосе, что Троянда невольно усмехнулась.

— Да она… русалка! — пробормотал Григорий. До Троянды долетел шорох одежды, потом шаги — и занавеска, за которой она скрывалась, отлетела в сторону.

* * *

Троянда обомлела… Напротив нее стояли трое мужчин, однако двоих — худого малорослого юношу и широкоплечего здоровяка — она едва заметила, во все глаза уставившись на третьего: со спутанными светлыми волосами, и хмурыми бровями, и горбатым носом. Рослый, статный красавец в длинном камзоле держался грозно и сурово. Вот только глаза у него сияли — они-то и выдавали его, эти голубые глаза!

Широкая улыбка раздвинула губы Григория, и он восторженно воскликнул:

— Да ты наяву еще краше, чем во сне! Но постой, девушка… На тебе же вчера ничегошеньки не было! И где ты взяла это платье?

В сундуке, — робким кивком указала Троянда, страшно смущаясь недовольства в его взгляде: все-таки она надела чужие вещи без спроса. А может быть, дело в том, что он предпочел бы видеть ее раздетой?.. Она не успела прочесть в его глазах ответ на свой безмолвный вопрос: вперед сунулся юноша, и стоило Троянде услышать его, как она поняла: это и есть Прокопий, и физиономия у него столь же противная, как голос. Надо думать, и натура такова же!

— В сундуке-е? — не то протянул, не то провыл Прокопий с непередаваемо озабоченным выражением. — Откуда ж в твоем сундуке бабья справа?

— Да так, купил! — дернул плечом Григорий, пятерней расчесывая свои буйные кудри, и у Троянды вновь замерло сердце, когда она увидела, как светлые пряди обвиваются меж его длинных пальцев.

— Ку-упил-ил? — вновь взвыл Прокопий. — На что тебе? Аль на маскарад собрался рядиться?

Что-то бухнуло в углу. Троянда поглядела на рыжеволосого курносого великана с яркими детскими глазами и не сразу поняла, что он так смеется. Ага, это и есть Васятка. Ну что ж, по голосу и стать, по стати и голос.

— Какой маскарад? — удивился Григорий — Купил для нашей Дуняшки.

— Да ты спятил? — ахнул Прокопий. — Чтоб моя сестра… этот бесовский наряд… ты в уме?!

— А что такого? — пожал плечами Григорий. — Ну, купил, хотел для забавы подарить.

— Теперь уж не подаришь! — с явным сожалением проговорил Васятка, и Григорий круто выгнул бровь:

— Это еще почему?

Васятка кивком указал на Троянду, которая стояла ни жива ни мертва: