/ / Language: Русский / Genre:love_history, prose_history / Series: Исторические новеллы о любви

Госпожа сочинительница

Елена Арсеньева

Главное предназначение женщины — заботиться о муже и детях, вести домашнее хозяйство. А если этого мало? Если в сердце горит огонь творчества, если любовное чувство выражается в виде поэтических строк? Для таких дам один путь — заняться литературой. Но на этом пути встречается столько терний и невзгод, что судьбам поэтесс позавидовать трудно. И все же — они прекрасны! О том, как жили и творили Зинаида Гиппиус, Каролина Павлова, Марина Цветаева и другие, прославившие себя в веках поэтессы, читайте в исторических новеллах Елены Арсеньевой…

Елена Арсеньева

Госпожа сочинительница

Сильфида, ведьма, сатанесса

(Зинаида Гиппиус)

Однажды ранним утром (дело происходило летом 1903 года) некий молодой господин крадучись вышел из дверей комнаты, отведенной ему на крымской даче его добрых друзей, и точно так же осторожно, на цыпочках, чуть касаясь пола и лихорадочно пытаясь припомнить, где именно находятся две-три предательски скрипящие половицы, чтобы, господи помилуй, не наступить на них, двинулся по коридору, стремясь как можно скорее преодолеть его и выбраться вон из дому. Он решил, что дойдет пешком до большой дороги, а там остановит какую-нибудь арбу и прикажет везти себя в город, на станцию. Ему хотелось как можно скорее уехать в Петербург… Но первым этапом этого отъезда было как можно тише и как можно незаметнее пробраться мимо закрытых дверей.

Первая дверь вела в комнату для гостей — точно такую же, в какой поместили его: в меру удобную, в меру уютную, правда, насквозь продуваемую сквозняками, однако в крымскую жару это было очень даже кстати. Да и вообще, молодой человек не имел особых претензий к быту и даже где-то презирал его. О нет, совсем не из-за того, что ему отчего-то сделалось неудобно в отведенной ему комнате или раздосадовало равнодушие хозяев, захотел он покинуть этот дом! Дело было, пожалуй, именно что в переизбытке их радушия!

Вернее, в переизбытке радушия некоторых из них…

Итак, молодой человек миновал первую дверь и, затаив дыхание, приближался ко второй. Оттуда доносилось легкое похрапывание хозяина. Гость с сожалением вздохнул, улыбнулся, прощально помахал двери и тому, кто так уютно похрапывал за ней, и на миг замер, готовясь к следующему этапу.

Ему предстояло самое трудное — преодолеть путь до лестницы. Каких-то шесть шагов, не больше, но ведь предстояло пройти мимо третьей двери!

Он вовсе перестал дышать и вообразил, что обратился в нечто очень легкое… ну, к примеру, в то почти невесомое сплетение стебельков, а может, веточек, которое гоняет ветер по просторным знойным крымским степям. Это растение называется перекатиполе, а по-научному, дай бог памяти, gypsophila elegans, кажется. Ну так вот, сейчас он изо всех сил старался вообразить себе, что он вовсе не молодой человек по имени Дмитрий (в этом доме его, чтобы отличать от хозяина, называли Димой, хозяина же величали Дмитрием Сергеевичем), а эта самая гипсофила, которая легко несется по коридору, не касаясь пола.

Дима так старался, что и впрямь ни одна коварная половица под ним не скрипнула, и он добрался, добрался-таки, до лестницы, помедлив около опасной двери всего лишь какую-то секунду: ровно столько, сколько было нужно, чтобы положить на пол и чуточку протолкнуть под эту самую дверь конверт с одним-единственным начертанным на нем словом: «Зинаиде». А в следующий миг перекатиполе по имени Дмитрий уже скатилось бесшумно с лестницы и понеслось через сад к дороге.

Калитка, пакость этакая, заскрипела-таки мерзким, скандальным скрипом, и Дима в ужасе обернулся: почудилось, будто она закричала ему вслед. Впрочем, никогда он не слышал от нее такого бабьего голоса, а она, опять-таки впрочем, на многое способна. Наверное, даже на это, особенно после вчерашнего

Дима опасливо оглянулся. Нет, легкие сквозные ставни затворены, никто не простирает ему вслед руки, никто не осыпает мольбами (ага, дождешься от нее!) или проклятиями (вот это более вероятно!). Дом спит. Спит милый, добрый, ласковый Дмитрий Сергеевич, спит опасная, как змея, и столь же непредсказуемая Зинаида … Солнце едва взошло, они будут спать еще долго, и исчезновение гостя обнаружится не скоро.

В этот миг он увидел впереди неторопливую арбу и припустил за ней со всех ног, как за последним спасением, радуясь словно дитя малое, что бегство его осталось незамеченным.

А вот на сей счет он немало ошибался. Потому что хозяйка — та самая Зинаида, встречи с которой юный Дима столь панически боялся, — в эту ночь глаз почти не сомкнула и, конечно, отлично слышала его крадущиеся шаги. Сначала она насторожилась, думая, что Дима вот-вот постучится в ее дверь — а то и без стука войдет (может быть, даже ворвется, что было бы гораздо более уместно после вчерашнего), однако вместо этого рано поутру из-под двери вдруг воровато высунулся белый уголок конверта. Зинаида какое-то время смотрела на него, думая, что этот уголок очень смахивает на издевательски высунутый язык, и уже понимая, что означает сия издевка. Потом она услышала скрип калитки и успела подняться с постели как раз вовремя — чтобы увидеть улепетывающего со всех ног Диму. Он был тонкий, длинноногий, длиннорукий, и, как это ни странно (а впрочем, тут как раз не было ничего странного, потому что Зинаида была дама очень даже не простая, мыслями витала в вышних сферах, и такая мелочь, как угадывание мыслей, была для нее плевым делом!), она подумала о нем именно такими словами, какими думал о себе сам Дима: дескать, перекатиполе несется невесть куда.

Однако вспомнить латинское название сего растения Зинаиде за недостатком классического образования не удалось, ибо, как известно, нельзя вспомнить то, чего не знаешь. Да она не слишком-то задавалась этой целью, потому что белевший на полу уголок конверта отвлекал ее все сильнее. Она какое-то время смотрела на него, безотчетно перебирая пальцами свои длинные, заплетенные на ночь рыжие косы (на солнечном свету распущенные волосы ее сияли совершенно как золото, но в полумраке утренней, заслоненной ставнями комнаты приобрели почти зловещий медный оттенок), потом, пожав плечами, подошла к двери и подняла конверт.

«Зинаиде» — прочла она и снова пожала плечами, прежде чем вытащить оттуда сложенный вдвое и кругом исписанный листок. И она со вздохом пожала плечами в третий раз, потому что заранее знала, что в этом письме может быть написано.

А вот тут дело было вовсе не в каких-то особенных ее способностях и умении угадывать чужие мысли. Просто-напросто ничем иным ее вчерашний афронт обернуться не мог, только вот этим дурацким, перепуганным, унизительным для нее и унижающим бедного Диму набором слов, по которым она скользнула взглядом, выхватив из них лишь некоторые:

«Зина, пойми, прав я или не прав, сознателен или несознателен, и т. д. и т. д., следующий факт именно фактом остается, с которым я не могу справиться: мне физически отвратительны воспоминания о наших сближениях.

И тут вовсе не аскетизм, или грех, или вечный позор пола. Тут, вне всего этого, нечто абсолютно иррациональное, нечто специфическое. В моих прежних половых отношениях был свой великий позор, но абсолютно иной, ничего общего с нынешним не имеющий. Была острая ненависть, злоба, ощущение позора за привязанность к плоти, только к плоти.

Здесь же как раз обратное. При страшном устремлении к тебе всем духом, всем существом своим у меня выросла какая-то ненависть к твоей плоти, коренящаяся в чем-то физиологическом…»

«Уж эти мне поэты!» — усмехнулся однажды небезызвестный Евгений Онегин. Зинаида могла бы сейчас усмехнуться: «Уж эти мне философы!» Нет, ну в самом деле, на таком, в общем-то, пустом месте, как отвергнутое женское желание, этот молодой человек умудрился наплести столько всего, что лень и скучно читать дальше. С другой стороны, не зря же даже фамилия Димина — родная, собственная, не псевдоним какой-то там эффектно выдуманный! — Философов. Ему сам бог велел мудрствовать лукаво. А ведь можно было написать куда проще: «Зина, прости, я тебя не хочу, а по-прежнему страстно хочу твоего мужа, но не хочу быть меж вами яблоком раздора и вносить дисгармонию в ваш воистину духовный союз, а потому… удаляюсь. Прощай навсегда!»

А ведь очень может быть, что и в самом деле — навсегда…

Зинаида подошла к окну и посмотрела сквозь ставни. На дороге уже улеглась пыль, поднятая колесами той арбы, на которой панически сбежал Дима Философов, до смерти испуганный тем, что ему было вчера столь щедро предложено. Ах боже мой, как они целовались, как целовались… Зинаида до смерти любила целоваться (и умела делать это, как уверяли иные допущенные к ее устам мужчины, совершенно божественно!). Она вообще считала, что истинная любовь выражается именно в поцелуе, что в нем любящие равноправны, а потом кто-нибудь обязательно будет стоять над другим, возвышаться, помыкать им.

Ну и чего же ради она вчера сама пошла против себя, сама же принялась навязывать Диме это пошлое потом, да еще в его комнате, можно сказать, за стенкой которой (ну ладно, за двумя стенками, но какая, по большому счету, разница?) спал и похрапывал милейший Дмитрий Сергеевич? Неужели приревновала-таки Диму к мужу? Неужели возжелала-таки и для себя тех радостей, которые эти мужчины испытывают вдвоем? Неужели не поверила посланному ей вслед проклятию Сергея Дягилева, от которого она несколько лет назад увела этого юного любовника… сманив его, как она думала, своей молодой, золотоволосой, зеленоглазой, хрупкой, словно ненюфар, и в то же время разящей, словно шпага, изысканной красотой «декадентской мадонны», как Зинаиду все называли? Сергей Дягилев, некогда друг, а потом лютый враг (не такова ли, впрочем, участь всякой дружбы — обернуться рано или поздно смертельной враждой или, в лучшем случае, бытовым унынием?), кричал ей вслед, что Диме нужна не она, Зинаида, а ее муж: «Вот увидишь, он сбежит от тебя, и очень скоро!»

Разумеется, она не верила. Она и предположить не могла, что между ней и Дмитрием Сергеевичем когда-нибудь рухнет с ветки жизни хоть малое яблоко раздора, и никакого воображения (даже при Зинаидином буйном воображении писательницы, поэтессы и эссеистки) не хватало представить, что этим яблоком окажется — молодой мужчина! Ведь с первой минуты знакомства с Мережковским она знала — это про них воистину сказано в Писании: да будут двое дух един…

А впрочем, нет, не совсем так. С первой-то минуты Дмитрий ей не бог весть как понравился. Там, на Кавказе, в Боржоми, где они встретились, восемнадцатилетняя Зинаида Гиппиус была признанной королевой красоты и бессердечно кружила головы всем подряд, благо эти самые головы ей охотно подставляли и гимназисты выпускных классов, и молодые офицеры, и светские львы, отдыхавшие на водах. Некоторые поклонники (они все чохом были награждены Зинаидой в ее дневнике одним-единственным безыскусным эпитетом «дурак»), вообразите себе, притащились за ней даже из самого Тифлиса, где жила семья Гиппиус, наконец-то вырвавшаяся туда после унылого-преунылого крымского захолустья Учук-Су, где у Зинаиды не было иного занятия, как читать подшивки старых журналов, до одури писать дневник да пробовать сочинять стихи, ибо она была вполне убеждена, что можно сказать, перефразируя Порфирия Петровича из «Преступления и наказания»: помилуйте, да кто же у нас на Руси себя в восемнадцать лет поэтом не считает? Зинаида обожала Достоевского в отличие от Чехова, который всегда казался ей жутко тривиален, у него даже и болезнь была банальная — чахотка (подумаешь, у Зинаиды тоже чахотка, что ж тут особенного). То ли дело Достоевский, который, как известно, маялся падучей, то есть эпилепсией… Ею страдал также Александр Македонский, это вам не хухры-мухры, одно название болезни чего стоит, похоже на имя какой-то прекрасной и загадочной дамы… Клитемнестра… Алкеста… Исидора… Эпилепсия… etc.). Обожала она и Надсона, недавно покинувшего навеки сей жестокий мир скупых издателей и восторженных читателей. Причем так, что первые Зинаидины стихи были написаны именно в его честь и в подражание ему. И произвели они в тифлисской молодежно-поэтической среде впечатление совершенно феерическое.

Правда, положа руку на сердце, Зинаида не вполне была уверена, что именно столь сильно воздействовало на поклонников: ее удивительная красота («Высокая, стройная блондинка с длинными золотистыми волосами и изумрудными глазами русалки, в очень шедшем ей голубом платье, она бросалась в глаза своей наружностью. Эту наружность я назвал бы „боттичеллиевской“» — напишет о ней спустя несколько лет критик и публицист Петр Перцов) или оригинальность манер. «Она не дополняла свои слова жестами, но, когда двигалась, ее длинные руки и ноги вычерчивали геометрические фигуры, не связанные с тем, что она говорила» — так отзовется о Зинаиде не слишком-то доброжелательная дама-мемуаристка Нина Берберова. Ох и завистница она была, ох и язва в те дальние года… Потом-то она мнение слегка переменит, после кончины объекта своего злословия, но гадостей успеет наговорить о блистательной Зинаиде невероятное количество, с такой, знаете ли, чисто дамской «объективностью», на которую и сама госпожа Гиппиус, к слову сказать, была весьма горазда. Но влюбленный в Зинаиду критик-публицист Аким Волынский несколько смягчит впечатление: «Здороваясь и прощаясь, она вкладывала в вашу руку детски мягкую, трепетную кисть с сухими вытянутыми пальцами. Кокетливость достигала в ней высоких ступеней художественности… Странная вещь: в этом ребенке скрывался уже и тогда строгий мыслитель, умевший вкладывать предметы рассуждения в подходящие к ним словесные футляры как редко кто. Она сама была поэтична насквозь». А может, на поклонников воздействовало ее утонченное и даже где-то загадочное происхождение (предок Зинаиды звался Адольфус фон Гингст, в Россию он переселился из Мекленбурга в XVI веке, быстренько сменил фамилию на более, с его точки зрения, благозвучную — Гиппиус и открыл первую в России книжную лавку в Иноземной слободе) или ее столичная образованность. Как-никак училась она в Киевском институте благородных девиц, хотя ее уже через полгода забрали обратно: Зиночка так тосковала по дому, что практически все шесть месяцев провела в институтском лазарете, а потом в московской гимназии Фишер. Правда, через полгода врачи обнаружили у нее туберкулез, и мать, боявшаяся дурной наследственности — отец Зинаиды, Николай Романович Гиппиус, умер тремя годами раньше от этой же болезни, — моментально увезла дочь сначала в скучный Крым, а потом в веселенький Тифлис. Или все-таки на молодых людей произвели впечатление ее вовсе даже не бесталанные стихи, за которые в оном Тифлисе ее так и прозвали — «поэтесса»?

Но это было не более чем лестное прозвище (сама Зинаида потом признается: «Как я ни увлекалась Надсоном, писать „под Надсона“ не умела и сама стихи свои не очень любила. Да они и действительно были очень слабы и дики»), в то время как Дмитрий Мережковский, несмотря на то, что был старше Зинаиды всего лишь на четыре года, уже успел издать в Москве свою первую поэтическую книжку. Впрочем, творения Мережковского, как и их автор, не очень Зинаиде понравились. На почве литературных разногласий они в лето своего боржомского знакомства много спорили и ссорились… что не помешало Мережковскому спустя два месяца приехать к Зинаиде в Тифлис. То была уже совсем другая встреча! Как не без изумления напишет в дневнике Зиночка, «оба вдруг стали разговаривать так, как будто давно уже было решено, что мы женимся и что это будет хорошо».

Вот странно! «Зинаида прекрасная» (именно так ее станет потом титуловать влюбленный в нее знаменитый поэт Валерий Брюсов) избрала себе в спутники жизни не высоченного, широкоплечего красавца с пламенным взором, а маленького человека, хрупкого, ниже ее ростом. Внешне он не производил впечатления какого-то мощного творца или мыслителя. Но был им! В хрупком теле бушевали огромные страсти, как выразилась одна из знавших Мережковского дам.

О да, конечно, по словам Зинаиды, когда любишь человека, видишь его таким, каким его задумал бог. Но дело не только в том, что она разглядела под внешне невыразительной оболочкой кладезь красоты. Зинаида почувствовала в Мережковском поистине родственную душу! Может быть, единственную на всем свете… душу. Ведь в союзе двоих ее интересовало именно единение душ — без плотского соития.

То есть так ей чудилось тогда, с высоты ее брезгливого и всеторжествующего девятнадцатилетия и ослепительной красоты…

Окно мое высоко над землею,
Высоко над землею.
Я вижу только небо с вечернею зарею,
С вечернею зарею.
И небо кажется пустым и бледным,
Таким пустым и бледным…
Оно не сжалится над сердцем бедным,
Над моим сердцем бедным.
Увы, в печали безумной я умираю,
Я умираю.
Стремлюсь к тому, чего я не знаю,
Не знаю…
И это желание не знаю откуда
Пришло, откуда.
Но сердце хочет и просит чуда,
Чуда!
О, пусть будет то, чего не бывает,
Никогда не бывает!
Мне бледное небо чудес обещает,
Оно обещает.
Но плачу без слез о неверном обете,
О неверном обете…
Мне нужно то, чего нет на свете,
Чего нет на свете.

Ну да, она всегда желала и будет желать только того, «чего нет на свете, нет на свете»! «Я хочу невозможного, подснежников в июле, когда солнце сожгло и траву…» В этом и кроются основы ее будущего счастья и ее вечного несчастья.

Дмитрий Сергеевич в ту молодую пору ощущал такое же отвращение к женской плоти, какое Зинаида чувствовала к плоти мужской. Он был убежден, что не встретит нигде в мире женщину-единомышленницу, которая немедленно после свадьбы не потащит его на брачное ложе… Бр-р, какой кошмар, какое мещанство! Однако и плотских отношений с мужчинами, которые тогда вдруг начали входить в дичайшую моду, особенно в интеллектуально-творческой среде, Мережковский еще боялся, считал, что это все определенно не для него. Поэтому, узнав Зинаиду, поговорив с ней, решил, что их встреча носит мистический характер и предопределена свыше.

Зинаида тоже не сомневалась, что Дмитрий Сергеевич предназначен ей судьбой. Против судьбы идти нельзя, против бога — нельзя. Она была фаталисткой. Но очень странной фаталисткой — умела торговаться с судьбой, ладить с ней, спорить, порою сражаться, но при этом уверять всех окружающих, будто покорно тащится по воле своего рока.

Как бы не так! Не зря же она спустя всего лишь шесть лет напишет-признается:

Беспощадна моя дорога,
Она меня к смерти ведет.
НО ЛЮБЛЮ Я СЕБЯ, КАК БОГА, —
Любовь мою душу спасет.

Ох, каких скандалов и воплей будут стоить ей эти строки насчет любви к себе, как к богу! Впрочем, именно этого Зинаида и добивалась всю жизнь: скандалов и воплей, да погромче.

Но вернемся ко дню 8 января 1889 года и к этим двоим, которые вдруг объявили себя женихом и невестой, а потом и обвенчались в тифлисской церкви Михаила Архангела, оставшись каждый при своей фамилии, так что когда Зинаиду называли госпожой Мережковской, это было не более чем данью традиции. Точно так же Дмитрия Сергеевича вполне можно было бы называть господином Гиппиусом — разницы никакой, они ведь дополняли друг друга и были неразделимы друг с другом, как голова и шея… Головой был, конечно, он — мудрец, мыслитель, аналитик, знающий, чудилось, все на свете, все книги прочитавший, ну а шеей, да еще какой изящной, длинной, гибкой и поворотливой, была Зинаида. Что характерно, на свадьбе даже не было родителей жениха — они остались в Петербурге и узнали о великом событии в жизни их сына уже постфактум, когда Дмитрий обратился к матушке попросить для него у родителя (Мережковский происходил из состоятельной семьи — отец его, Сергей Иванович, служил при дворе Александра II и вышел в отставку в чине генерала, Дмитрий был младший из девяти детей, любимец матушки) одобрения женитьбы и денежного вспомоществования.

Вообще свадьбу сыграли очень скромно. Ни гостей, ни цветов, ни застолья. Невеста явилась в церковь в темно-стальном костюме и маленькой шляпке на розовой подкладке (это был первый шаг к нарушению традиций в цепи ее будущих нарядов — удивительных, эпатирующих, неподражаемых, невероятно эффектных и скандальных!). А жених пошел к алтарю в сюртуке и форменной «николаевской» шинели. Сделавшись венчанным супругом, Мережковский ушел к себе в гостиницу, а Зинаида осталась ночевать у родителей. Утром мать разбудила ее:

— Вставай! Ты еще спишь, а уж муж пришел!

И что ж тут такого, может сказать или подумать досужий читатель, чего только в жизни не бывает: ну, первую брачную ночь провели молодые раздельно, бог с ними, потом наверстают упущенное. Однако и потом, поселившись в Петербурге в собственной квартире (ее сняла и обставила для молодых добрейшая матушка Дмитрия Сергеевича), жили они так: у каждого отдельная спальня, собственный кабинет, и только гостиная общая. Здесь супруги встречались, читали друг другу свои творения, обсуждали их, принимали гостей.

А гостей собиралось — просто море! Как-то так случилось, что очень скоро дом Гиппиус — Мережковского сделался этаким оазисом русской духовности начала XX века. По словам Андрея Белого, здесь «воистину творили культуру». Бог ты мой, кто тут только не собирался из представителей творческой интеллигенции! Сначала, еще в 1890-е годы, в основном появлялись писатели старшего поколения: Полонский, Плещеев, Случевский, Суворин и другие. Зинаида любила их за «добродушное эпикурейство», которого была уже лишена современная ей молодежь, не умевшая радоваться жизни. Гиппиус от всей души кокетничала со старичками и со своей замечательной красотой, с зелеными глазами, необычайно бойкая, запросто очаровывала их.

Постепенно, впрочем, в салоне начали собираться не только мэтры литературы и искусства, но и молодые писатели, поэты, художники.

Именно здесь, без преувеличения можно сказать, зародился русский символизм, потому что один из его отцов-прародителей, Николай Минский был влюблен в «Зинаиду прекрасную». Как, впрочем, и Брюсов, не без участия которого утверждение сего явления в России состоялось. Салон Гиппиус — Мережковского был даже более влиятелен в творческой среде, чем «Башня» Вячеслава Иванова. Этот интеллектуальный развратник казался простоватым и банальным рядом со злой, утонченной Зинаидой и спокойным, медлительным, гениальным Мережковским. Ну, подумаешь, сплошное словоблудство и блудодейство на его «Башне», а здесь-то этак все… тонко, и бонтонно, и умно, и изысканно! Не побывав у Гиппиус, не заслужив ее и Мережковского одобрения, никто не мог быть удостоен чести зваться именно человеком бомонда. И не просто светского, а бомонда культурного и интеллектуального.

А между тем Зинаида ни с кем не церемонилась. Учила, как писать, Льва Николаевича Толстого (он не обижался), сердилась на сербского короля Александра за то, что подзабыл русский язык (он тоже покорно принял упреки), с Бальмонтом обошлась вовсе бесчеловечно…

Однажды Константин Дмитриевич прочел Зинаиде свои новые стихи. И она, вооружившись лорнеткой… А надобно сказать, она не расставалась с лорнеткой, никаких пенсне, тем паче — очков не признавала. Зато какой изысканный, какой бесподобно-утонченный, надменный и, признаемся, пугающий вид придавала ей сия лорнетка, бывавшая при ней чем-то вроде психологического оружия, бьющего наповал и без промаха в самое сердце бедных литераторов, у которых начинали немедленно от страху подгибаться ноги и заплетаться языки, а членами овладевал священный трепет неофита пред богинею! И так, выслушала божественная Зинаида Константина Дмитриевича, вооружилась лорнеткой и, презрительно сощурив свои дивные очи, которые в зависимости от ее настроения становились то перламутрово-серыми, то изумрудно-зелеными, изрекла ледяным тоном, которым обычно говорила самые гадкие гадости:

— Непонятно и пошло!

Нам неведомо, что именно прочел ей Бальмонт. Ну, к примеру, что-нибудь в этом роде:

Еще необходимо любить и убивать,
Еще необходимо накладывать печать,
Быть внешним и жестоким, быть нежным без конца
И всех манить волненьем красивого лица…

Может статься, его стихотворение и в самом деле было не бог весть каким гениальным творением, однако поэт, само собой, оскорбился безапелляционностью госпожи Гиппиус:

— Непонятно? Мне остается только предоставить вам свою голову вместо вашей, чтобы вы поняли!

Зинаида с неподражаемым выражением оглядела эту столь щедро предложенную ей голову. Бальмонт небось по обыкновению своему был тщательно причесан и вальяжен — с длинными волосами, с ухоженной бородкою и усами, похожий на кардинала де Ришелье и на Атоса с Арамисом враз. Во всяком случае, бородка у него была совершенно арамисовская, холеная, шевелюра — ришельевская, только без тонзуры, а общее выражение благородного величия — точь-в-точь как у Атоса. Оглядела его и процедила сквозь зубы:

— Не хотелось бы!

Бедный Бальмонт…

Зинаида во всем шла наперекор устоям общества. Носила мужскую одежду — она эффектно подчеркивала ее обворожительную, вызывающую женственность. Именно такой изобразил ее художник Лев Бакст. Ну что ж, ноги у Зинаиды были куда длиннее и стройнее, вообще — совершеннее, чем у небезызвестной Сары Бернар, которая вышла некогда на сцену в костюме Гамлета, то есть как этот костюм в ту эпоху себе представляли: в коротеньких кругленьких штанишках и обтягивающих черных чулках…

Любимым развлечением Зинаиды было играть людьми. Сначала притянет к себе выражением глубокой заинтересованности в каждом их слове, очарует, как умела чаровать только она одна — красотой и обаянием, а потом — оттолкнет насмешкой, надменностью, холодным презрением:

Я ненавижу человечество
И от него бегу, спеша.
Мое любимое отечество —
Моя пустынная душа.

Она обожала дерзить людям, попросту говоря — хамить им, а потом наблюдать за реакцией с тем же заинтересованным видом, с каким энтомолог наблюдает за поведением бабочки, у которой он только что оборвал крылышки. Не зря знакомые отзывались о ней столь полярно: кто-то называл сильфидой, кто-то — сущей злобной ведьмой, кто-то вообще дьяволицей (было, было у нее такое прозвище — Белая Дьяволица… но все же — белая!). А впрочем, гораздо чаще ее называли более изысканно — сатанесса…

Поэт Владимир Соловьев так представил Зинаиду Гиппиус:

Я — молодая сатиресса,
Я — бес.
Я вся живу для интереса
Телес.
Таю под юбкою копыта
И хвост…
Посмотрит кто на них сердито —
Прохвост!

Да ладно, чего там: никто и не дерзал на нее «смотреть сердито». Ведь копыта и хвост были премиленькие, пресоблазнительные, а уж юбки-то… Ох уж эти Зинаидины юбки! Госпожа Гиппиус носила платья, при виде которых скандализированная публика просто-таки с ног валилась. А косметикой она пользовалась так, словно готовилась играть роль парфюмерной лавки в пьесе модного тогда Мориса Метерлинка «Синяя птица» (если у Метерлинка имелся в пьесе такой персонаж) — на свою нежнейшую белую кожу накладывала толстый слой пудры кирпичного цвета.

Когда 6 декабря 1901 года Зинаида познакомилась с Андреем Белым, тот сделался натурально в обмороке от того, что открылось взору: «Из качалки — сверкало; З. Гиппиус, точно оса в человеческий рост… ком вспученных красных волос (коль распустит — до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь в меня, пятя пламень губы, осыпаяся пудрою; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень на черной подвеске; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударила блестками пряжка с ботиночки; нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула; прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленяющую сатану…»

Да уж, тонко подмечено…

И еще более тонко — у мемуаристки Ариадны Тырковой-Вильямс. Зануда она, между нами говоря, была редкостная, помешанная на социал-демократических вывертах — из тех коварных демократов, которые расковыряли все язвы российские, подготовили, как принято выражаться, почву для Октябрьского переворота, а потом отбыли за рубеж, где спокойно все беды пересидели и почили в бозе, не уставая поливать грязью покойницу Россию. И еще она была совершенно бездарной журналисткой, которая тщилась изображать из себя интеллигентку и даже осмеливалась кого-то судить, и… женщиной до мозга костей. И именно поэтому очень хорошо проникла в суть Зинаиды Николаевны.

«От блестящей Зинаиды шли холодные сквознячки… — читаем мы в ее мемуарах. — Она была очень красивая. Высокая, тонкая, как юноша, гибкая. Золотые косы дважды обвивались вокруг маленькой, хорошо посаженной головы. Улыбка почти не сходила с ее лица, но это ее не красило. Казалось, вот-вот с этих ярко накрашенных тонких губ сорвется колючее, недоброе слово. Ей очень хотелось поражать, притягивать, очаровывать, покорять. В те времена, в конце XIX века, не было принято так мазаться. А Зинаида румянилась и белилась густо, откровенно, как делают это актрисы для сцены. Это придавало ее лицу вид маски, подчеркивало ее искусственность. И движения у нее были странные… Одевалась она живописно, но тоже с вывертом. Пришла в длинной белой шелковой, перехваченной золотым шнурком тунике. Широкие, откинутые назад рукава шевелились за ее спиной, точно крылья…»

Или вот еще одно мнение о чете Гиппиус — Мережковский: «Странное впечатление производила эта пара: внешне они поразительно не подходили друг к другу. Он — маленького роста, с узкой впалой грудью, в допотопном сюртуке. Черные, глубоко посаженные глаза горели тревожным огнем библейского пророка. Это сходство подчеркивалось полуседой, вольно растущей бородой и тем легким взвизгиванием, с которым переливались слова, когда Дмитрий Сергеевич раздражался. Держался он с неоспоримым чувством превосходства и сыпал цитатами то из Библии, то из языческих философов. А рядом с ним — Зинаида Николаевна Гиппиус. Соблазнительная, нарядная, особенная. Она казалась высокой из-за чрезмерной худобы. Загадочно-красивое лицо… Пышные темно-золотистые волосы спускались на снежно-белый лоб и оттеняли глубину удлиненных глаз, в которых светился внимательный ум. Яркий грим, головокружительный аромат сильных, очень приятных духов. Держалась она как признанная красавица, к тому же — поэтесса…»

Этот отзыв, с почтительным придыханием на последнем слове — поэтес-с-са!!! — принадлежит родственнице Валерия Брюсова, Брониславе Погореловой, и тут явно чувствуется налет той исступленной любви, которую Брюсов одно время питал к «Зинаиде прекрасной».

А между тем объективно ее считали не слишком-то талантливой, хотя и интересной поэтес — с-сой.

О, ночному часу не верьте!
Он исполнен злой красоты.
В этот час люди близки к смерти,
Только странно живы цветы.
Тёмны, тёплы тихие стены,
И давно камин без огня…
И я жду от цветов измены, —
Ненавидят цветы меня.
Среди них мне жарко, тревожно,
Аромат их душен и смел, —
Но уйти от них невозможно,
Но нельзя избежать их стрел.
Свет вечерний лучи бросает
Сквозь кровавый шелк на листы…
Тело нежное оживает,
Пробудились злые цветы.
С ядовитого арума мерно
Капли падают на ковер…
Все таинственно, все неверно.
И мне тихий чудится спор.

«Электрические стихи» — чуточку насмешливо отзывался о поэзии Зинаиды Гиппиус Бунин. Адамович присовокуплял: «Строчки как будто потрескивают и светятся синеватыми искрами». Ну, если говорить конкретно об этом стихотворении, здесь вдобавок еще переночевал безумно в то время модный Метерлинк с его «Разумом цветов»…

Прозаиком Зинаида считалась довольно среднего уровня. Ее эссе, написанные под псевдонимом Антон Крайний, имели, конечно, право на существование, но не несли в себе какого-то уж прямо-таки сверхъестественного творческого открытия. Разве что ее рассуждения о жизни и быте… Но об этом ниже.

В самой Зинаиде не было истинного таланта — того, что она называла «музыкой». Она это понимала, всю жизнь мучилась этим. Но тщеславие являлось воистину ее любимым грехом, и она пестовала, лелеяла, обожала этот свой грех — строила для него пьедестал на том основании, что «музыку» в других людях она умела различать совершенно безошибочно и тонко, и тянулась к ней всем своим существом… всей душой.

Ну никуда не деться от этого слова!
Я вижу край небес в дали безбрежной
И ясную зарю.
С моей душой, безумной и мятежной,
С душою говорю.
И если боль ее земная мучит —
Она должна молчать.
Ее заря небесная научит
Безмолвно умирать.
Не забывай Господнего завета,
Душа, — молчи, смирись…
Полна бесстрастья, холода и света
Бледнеющая высь.
Повеяло нездешнею прохладой
От медленной зари.
Ни счастия, ни радости — не надо,
Гори, заря, гори!

Поэт Георгий Иванов, знавший Зинаиду очень близко, очень любивший ее и, наверное, даже влюбленный (несмотря на то что был женат на красивейшей из женщин своего времени, Ирине Одоевцевой, тоже, с позволения сказать, поэтессе), понимал ситуацию так: «Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлета, они оба были в этом смысле людьми „достоевского“, антитолстовского склада — склада, определившего то литературное движение, к которому они оба принадлежали и которое одно время даже возглавляли. Не случайно Зинаида Николаевна в последние годы жизни называла себя бабушкой русского декадентства».

Очень мило, конечно, однако в те годы, в начале минувшего столетия, ей было еще очень далеко до того, чтобы не то что называть себя чьей бы то ни было бабушкой, пусть даже и русского декадентства. Так кружить мужчинам головы, как это делала Зинаида, мало кто умел.

Красным углем тьму черчу,
Колким жалом плоть лижу.
Туго, туго жгут кручу,
Гну, ломаю и вяжу.
Шнурочком ссучу,
Стяну и смочу,
Иглой разбужу,
Иглой пронижу.
И я такая добрая,
Влюблюсь — так присосусь.
Как ласковая кобра я,
Ласкаясь, обовьюсь.
И опять сожму, сомну,
Винт медлительно ввинчу.
Буду грызть, пока хочу,
Я верна — не обману!
Ты устал — я отдохну.
Отойду и подожду.
Я верна, любовь верну,
Я опять к тебе приду,
Я опять с тобой хочу…
Красным углем зачерчу…

Стихотворение называется «Боль», но в нем каждое слово о том, как умела прибирать к рукам людей Зинаида. В том числе — и приманивать их невероятным блеском своего интеллекта. Тот же, к примеру, Андрей Белый, назвавший ее осой в человеческий рост, уже скоро буквально ел из ее рук, и целовал эти руки, и обожал, и боготворил осиное Зиночкино жало…

«С ней общенье, как вспых сена в засуху: брос афоризмов в каминные угли; порою, рассыпавши великолепные золото-красные волосы, падающие до пят, она их расчесывала: в зубы — шпильки; бросалась в меня яркой фразой, огнем хризолитовых ярких глазищ; вместо щек, носа, лобика — волосы, криво-кровавые губы, да два колеса — не два глаза…

В безответственных разговорах я с ней отдыхал: от тяжелой нагрузки взопреть с Мережковским; она, „ночной житель“, утилизировала меня, зазвавши в гостиную по возвращении от Блоков (к 12 ночи); мы разбалтывались; она разбалтывала меня; и писала шутливые пируэты, перебирая знакомых своих и моих; держала при себе до трех-четырех часов ночи: под сапфировым дымком папироски мы, бывало, витийствуем о цветовых восприятиях: что есть „красное“, что есть „пурпурное“. Она, бывало, отдастся мистике чисел: что есть один, два, три, четыре? В чем грех плоти? В чем святость ее?..»

Вот так он о ней:

«Дорогая, милая, милая Зина…» — начинались письма Белого к Зинаиде, а заканчивались следующими словами: «…улыбаюсь Вам, молюсь Вам, люблю Вас всех — Диму, Дмитрия Сергеевича. Пишите!»

Итак, снова Дима…

Но прежде чем он, красавец молодой, появился в жизни Зинаиды, она начала осознавать, что духовность мужа куда выше и чище ее духовности. Потому что Дмитрий Сергеевич парит в эмпиреях, а ее вдруг потянуло к земле. К земле, на которой можно раскинуться под тяжестью мужского тела и испытать наконец то, чего Зинаида по собственной воле, по твердому убеждению и многажды декларированно была, увы, лишена. Не случайно, нет, вовсе не случайно воткнул в нее эту булавку остроумнейший Владимир Соловьев: «Я вся живу для интереса телес…» Правда, сие толстое слово — «телеса» — вряд ли применимо к тонкой и звонкой Зинаиде. Однако те, кому посчастливилось зреть ее в неглиже, а то и вовсе — дезабилье, nu, как угодно назовите это, свидетельствовали потом: всё у нее на месте, и это самое всё выглядит как надо!

Поэт Валерий Брюсов, тогда еще с госпожой Гиппиус незнакомый, явился к ней во время ее первого визита в Москву ради чтения стихов — и явился он не без дрожи в коленках. Постарался не опаздывать: коли назначено быть ровно в полдень, он и вошел именно в то мгновение, как стрелки сошлись на двенадцати.

Горничная проводила гостя к двери и, странно усмехнувшись, прошептала:

— Стучите, сударь. Барыня не любят, когда им докладывают, любят, когда гости сами входят.

Она ушла, а Брюсов сделал, как велено было: постучал.

— Войдите! — произнес голос, враз томный и резкий.

Валерий Яковлевич вошел — да и остолбенел, не в силах перешагнуть порога. Он увидел зеркало, поставленное под углом так, что в нем отражалась вся комната. А в этом зеркале, точно картина в раме, сияло нагое тело Зинаиды, бело-розовое после сна, совершенных форм и линий.

Замешательство Брюсова… С ним все понятно, слов для его описания подобрать просто невозможно! Мелькнула мысль, что теперь он понимает, почему так странно усмехалась горничная, почему отводила глаза…

Вполне насладившись этой картиной — обратившийся в соляной столб символист, — Зинаида усмехнулась:

— Ах, мы не одеты, но садитесь, коли пришли.

К слову сказать, с местоимениями она обращалась привольно: иногда называла себя во множественном числе (считала себя истинной королевой!), а стихи писала в первом лице мужского рода, то есть у нее не было лирической героини, а имелся только лирический герой… Кажется, одно только стихотворение было написано от имени женщины, но о нем будет речь дальше.

Итак, последовало приглашение садиться. Брюсов и рад был бы, поскольку ноги откровенно подгибались, однако сесть так, чтобы не видеть отражения нагой хозяйки, томно принимавшей позы одна другой соблазнительней, оказалось некуда! Ну, выбрал он наконец-то самый неудобный стульчик, задвинутый за убогостью куда-то в угол, сел да еще и к стенке отвернулся, чтобы не зреть ежесекундно это розовое, только что из постели смятой поднявшееся, словно Афродита из пены морской… Подушки и простыни в той постели ворохом, будто после ночи любви… а говорят, что она любви не знает… да разве это возможно, с таким-то телом…

Родственница Брюсова напишет в своих воспоминаниях о Зинаиде: «При всей целомудренности фигуры, напоминавшей скорее юношу, переодетого дамой, лицо З.Н. дышало каким-то грешным всепониманием».

Ничего себе — целомудренность фигуры! Сразу видно, что эта родственница, в отличие от самого Валерия Яковлевича, никогда не видела упомянутую З.Н. в чистом виде — ню.

— Вы ведь, кажется, стихи пришли читать? — звякнула серебряная усмешечка, и Брюсов принялся декламировать.

Он и сам потом вспомнить не мог, что читал. Может быть, очень подходящую к случаю «La Belle Dame sans merci» («Прекрасную Даму без пощады»). Или своего чудесного «Одиссея» («Певцами всей земли прославлен я, хитроумный Одиссей…»), зачарованного красотой и песнею сирен… Но, видимо, Зинаида сочла эти стихи вполне удовлетворительными, потому что ни разу не перебивала, а потом деликатно вклинилась в паузу и, накинув пеньюар, явилась перед поэтом воочию, а не в качестве эфемерно-плотского отражения:

— Я причесываться не буду, вы не рассердитесь?

Он ошалело таращился на сплошную массу темно-золотых кудрей и даже подосадовал, когда Зинаида собрала-таки их в очень искусный пучок.

Наконец хозяйка села против гостя, и он с облегчением перестал кособочиться.

Принялись говорить о Москве.

— Я не знаю ваших московских обычаев, — играя своими чудесными, переливчатыми глазами, промолвила Зинаида. — Можно ли всюду бывать в белых платьях? У меня иного цвета как-то кожа не переносит… В Петербурге так все меня уже знают. Мы из-за этого в театр не ходим, на меня все указывают…

Потом Брюсов с трепетом запишет в дневнике: «Вечером мы были у Соловьевых, Зиночка была в белом и с диадемой на голове, причем на лоб приходился бриллиант».

Простим одному из лучших русских поэтов нелепый плеоназм насчет диадемы на голове (а где еще ее носят, диадему, на ноге, что ли?!), обратим внимание только на это — Зиночка

Собственно говоря, Брюсов при всем своем пиетете сначала увидел в госпоже Гиппиус только кокетку. Причем довольно бесстыдную кокетку, которая с милой женской непосредственностью болтала с ним отнюдь не о мировых литературных процессах, а, простите за выражение, о тряпках. Вышел же он от нее с ощущением, будто на Парнас всходил и Пегаса оседлал, к Кастальскому ключу припасть был допущен, хоровод с музами водил, причем со всеми девятью одновременно, под лирный аккомпанемент отца их, Аполлона.[1]

Вот такая это была головокружительная женщина. Даже в ее разговорах о тряпках не было ни капли бабства, которое она, между прочим, страшно презирала и отзывалась о нем так: «Еще не было в истории примера, чтобы какой-нибудь народ так обабился, как мы. Россия — баба…» «Обабиться» в словаре Зинаиды Гиппиус означало — погрузиться в быт, отрешившись от жизни. В ее мудреной философии это были два совершенно разных понятия. И, не поняв разницы в них, очень трудно проникнуть в сущность нашей «декадентской мадонны», о которой известные столичные злословы писали анонимные записки Дмитрию Сергеевичу, мол:

Отомстила тебе Афродита,
Послав жену-гермафродита!

Афродита мстила Дмитрию Сергеевичу за мужеложство, которым он увлекся-таки (одной духовностью, увы, ночами сыт не будешь!). Ну а насчет «гермафродита» поговорим чуточку позднее. Пока же — о быте и жизни с точки зрения Зинаиды Гиппиус. И эта точка зрения, ей-богу, заслуживает внимания.

«Как-то повелось, что смешивают два слова: быт и жизнь. А между тем это не только не одно и то же, но это два понятия, друг друга исключающие. Быт начинается с точки, на которой прерывается жизнь, и, в свою очередь, только что вновь начинается жизнь — исчезает быт. Быт именно перерыв, отдых жизни, как будто летящая птица складывает крылья и садится на дерево. Жизнь — события, а быт — лишь вечное повторение, укрепление, сохранение этих событий в отлитой, неподвижной форме. Быт — кристаллизация жизни. Поэтому именно жизнь, то есть движение вперед, нарастание новых и новых событий, — только она одна — творчество; и это творчество исключает быт, движение круговое, повторительное, почти инстинктивное охранение завоеванного, без рассуждений, без желаний. Воистину отдых.

Люди быта и люди жизни не должны бы никогда враждовать между собою, ни упрекать одни других. Ведь правы и те, и другие, ведь они не могут завидовать друг другу, каждый имеет то, что ему в данный момент нужно, — отдых или движение. Но на деле выходит не так; и это естественно, потому что и жизнь живут, и быт устраивают люди скопом, в больших соединениях; и непременно между бытовыми попадутся более жизненные, между жизненными — более бытовые, и вот эти-то неуместные, имеющие не то, что им нужно, но задержанные общей массой окружающих, — недовольны, несчастны, мучаются. Они унижают среду, в которую попали, проклинают ее, слабые — презирают. Проповедуют всеобщее возвращение или к быту, или, если они живые, но в быту, — к жизни. Всеобщее для всех и одновременно! Это еще та личная нетерпимость к свободе, непроникновение в прекрасные, совершенные, мировые законы, которые рождаются из недостатка сознания и самознания.

И люди, живущие в быту, никогда не видят себя извне, даже не замечают своего „быта“, отнюдь не наслаждаются им, а просто уверены, что житье их — правильное житье.

Очень часто воплощения, формы жизни совпадают с формами быта. Но это совпадение — внешнее, обманчивое; смешивает их лишь поверхностный взор. И человек жизни обедает, спит, работает, женится; с другой стороны, и в быту случаются, как кажется, события. Но события тотчас же воспринимаются „по-бытейски“ и тают, как лед в теплой комнате; с другой стороны, человек жизни ежедневные человеческие действия — еду, любовь, работу — превращает (или стремится превратить) в единственные события. В жизни не только человек — личность, но и все проявления мира, все явления как бы личны, ибо единственны. Но притом связаны наитеснейшей связью. Люди связаны одной волей, одним направлением, одним устремлением жизни; естественно, что и все окружающее их — их действия, при полной личности и единственности, так же стройно связаны между собою.

Бытовой, исключительно бытовой, зверь — привычка! Она — „замена счастью“, это правда, подмена счастья; но дана ли она нам „свыше“… это еще вопрос. Вряд ли была бы тогда у каждого живущего такая инстинктивная к ней ненависть, отвращение, смешанное со страхом. Потом, когда она зацепит незаметно и заест, — уже все равно; привыкаешь и к привычке и только в секунды просветления сознаешь, чего она тебя лишила.

Быт же всегда равен себе, всегда сон, всегда лишь этап. Если в иные периоды истории он отступал перед жизнью, как бы стирался и гас, если кому-нибудь кажется, что он гаснет и теперь, — слава богу! Усиливается, ускоряется полет жизни, ближе ее исполнение. Новые формы быта нас радуют лишь как знак нового, следующего этапа.

Но те, кто не устал, пусть не останавливаются и на нем. Пока мы живы — будем жить, будем жизнью разрушать быт около нас. Мы идем навстречу событиям. И события будут!»

Сказано гениально…

Конечно, Зинаида была именно человеком жизни. А в презираемый быт она записывала такие, например, простые человеческие радости, как подлинно семейные отношения, как рождение детей, забота о ком-то, кроме себя… Ей были нужны только события. Вернее — События. Вот так, с большой буквы. Чтобы заслужить их, по ее мнению, следовало вести себя так, как не вел никто. Это касалось не только выбора грима, фасона платьев или манеры разговаривать с людьми. Это касалось прежде всего отношений между мужчиной и женщиной. Жить с мужем и изменять ему с любовником — о, это, безусловно, пошлый, пошлейший быт. А вот завести семью особенную, семью, состоящую из трех человек, в котором все друг друга любят, никто никого не ревнует, каждый принадлежит остальным — о, это вполне достойно человека жизни, личности достопримечательной и необыкновенной. «Было в ней сильное желание удивлять, — напишет позднее Берберова. — Удивлять, поражать, то есть в известной степени быть эксгибиционисткой: посмотрите на меня, какая я, ни на кого не похожая, особенная, удивительная…»

«Удивительность» («единственность Зинаиды Гиппиус» — в кругу ее знакомых бытовал такой термин) сия выразилась прежде всего в том, что навязчивой идеей Мережковского и Гиппиус стала идея «тройственного устройства мира» — так называемого царства третьего завета, которое должно прийти на смену христианству. Ну а «в миру» они пытались создать своего рода общину, в которой бы сочетались интимная связь ее членов и близость их мировоззрения.

Муж, жена — и некий третий… мужчина.

Такая община-коммуна была-таки создана: Мережковский — Гиппиус — Философов. И получила она название «тройственного союза». Образование триады или, как ее называли, «святой троицы» было явным вызовом обществу.

И в связи с этим довольно-таки тривиальным впоследствии явлением (во-первых, Брики и Маяковский, во-вторых, так называемая «шведская семья») возникает вот какой вопрос: Зинаида Николаевна клялась и божилась, что прожила с Мережковским пятьдесят два года без измен и разлук, называла их супружество «связанность наших жизней», но можно ли жизнь в этом тройственном союзе считать изменой? И вообще, были ли в ее жизни другие мужчины?

Придется начать сначала, вновь отсрочив интригующую встречу с Димой Философовым…

В начале 1890-х годов Зинаида Николаевна близко сдружилась с поэтом-символистом Николаем Минским. Тот любил ее страстно. А Гиппиус, по своим собственным жеманным признаниям, была лишь влюблена «в себя через него». Короче говоря, до плоти своей, сияющей и сверкающей, она его не допустила.

В 1895 году Зиночка познакомилась с Акимом Волынским (Флексером), известным критиком, идеологом журнала «Северный вестник». Вообще они знали друг друга давно: именно Волынский первым напечатал стихи Гиппиус, которые ни один журнал не хотел брать по причине того, что слишком уж било от них «электрическим» током. Итак, творческое знакомство перешло сначала в дружбу, затем в романтическую любовь. Именно романтическую! Больше всего в Акиме Львовиче Зинаиду привлекало то, что Волынский, как и она, отрицал плотские отношения. Как потом кокетливо призналась интеллектуалка Гиппиус, расстались они из-за «невозможного русского языка», которым Флексер писал свои критические статьи. На самом деле все было, конечно, куда сложнее.

Вот лишь несколько отрывков из писем Гиппиус Волынскому:

15 января 1894 года:

«…И без тебя я не умею жить… Мы отдали друг другу слишком много. И я прошу как милости у бога, чтоб научил он сердце не любить!»

27 февраля 1895 года:

«Боже, как бы я хотела, чтобы вас все любили!.. Я смешала свою душу с вашей, и похвалы и хулы вам действуют на меня, как обращенные ко мне самой. Я не заметила, как все переменилось. Теперь хочу, чтобы все признали значительного человека, любящего меня…»

28 февраля 1895 года:

«Неужели вы когда-нибудь были такой нежный, такой мягкий, такой предупредительный, деликатный, милый, особенно милый и дававший мне таинственные надежды на беспредельное? Увы, мне! Теперь вы — требовательны и фамильярны, как после года супружества. Вы меня любите — о, конечно! Но любите без порыва и ужаса, все на своем месте, любовь должна течь по моральному руслу, не превышая берегов нравственности…»

4 марта 1895 года:

«…Я хочу соединить концы жизни, сделать полный круг, хочу любви не той, какой она бывает, а какой она должна быть и какая одна достойна нас с вами. Это не удовольствие, не счастье — это большой труд, не всякий на него способен. Но вы способны — и грех, и стыдно было бы такой дар Бога превратить во что-то веселое и ненужное…»

15 октября 1895 года Гиппиус запишет в своем дневнике окончательный приговор:

«Он не способен испытать „чудеса любви“… Не в моем характере действовать, как капля на камень… Он антиэстетичен, противостоит мне во всем, чужд всем проявлениям прекрасного и моему Богу!..»

Антиэстетичен — это уже полнейший криминал и смертельный приговор в устах Гиппиус: обжалованию не подлежит!

Зинаида Николаевна требовала от Акима Волынского «чудес любви», подвигов во имя любви, а он по каким-то причинам уклонялся от них (боялся? не хотел? не мог?). В итоге их отношения превратились в «комедию любви».

Именно в случае с Волынским она второй раз наступила на грабли, влюбившись в приверженца мужеложства. Впервые это было с Мережковским, потом будет — с Философовым… etc. Такое ощущение, что ее словно магнитом тянуло к тем, кого невозможно соблазнить.

Сплошное противоречие, а не женщина! Пытается соблазнить мужчин, которые уж точно не станут с сопением лапать ее за все выпуклости и вогнутости, а потом их же обвиняет в том, что они этого почему-то не делают. Да еще пребывает в прекрасном заблуждении:

Единый раз вскипает пеной
И рассыпается волна.
Не может сердце жить изменой,
Измены нет: любовь — одна.
Мы негодуем иль играем,
Иль лжем — но в сердце тишина.
Мы никогда не изменяем:
Душа одна — любовь одна.
Однообразно и пустынно,
Однообразием сильна,
Проходит жизнь… И в жизни длинной
Любовь одна, всегда одна.
Лишь в неизменном — бесконечность,
Лишь в постоянном — глубина.
И дальше путь, и ближе вечность,
И все ясней: любовь одна.
Любви мы платим нашей кровью,
Но верная душа — верна,
И любим мы одной любовью…
Любовь одна, как смерть одна.

«Зинаида прекрасная» всегда любила Любовь вообще. Лихорадочно записывала в дневник: «Зачем же я вечно иду к Любви? Я не знаю; может быть, это все потому, что никто из них меня, в сущности, не любил? У Дмитрия Сергеевича тоже не такая, не „моя“ Любовь. Господи, как я люблю какую-то Любовь».

Объектом этой «какой-то Любви» мог быть кто угодно — мужчина и женщина в равной степени. Ага, вот и до гермафродита мы добрались, то есть до существа двуполого…

Любовь на самом деле двупола. Каждый находит в ней нечто для себя, но она не ставит четких границ между полами, не дает безапелляционного указания, кого следует любить: мужчину или женщину. Зинаида считала, что природа человека бисексуальна: «В моих мыслях, моих желаниях, в моем духе — я больше мужчина, в моем теле — я больше женщина. Но они так слиты, что я ничего не знаю».

Ходили слухи, будто она в самом деле бисексуальна. Или даже вовсе лесбиянка. Недоброжелатели открыто называли брак Гиппиус и Мережковского союзом лесбиянки и гомосексуалиста.

Ну что ж, оба давали к сплетням поводы.

В конце 1890-х годов Гиппиус очень дружила с английской баронессой Елизаветой фон Овербек, которая происходила из семьи обрусевших немцев. Елизавета была известна как композитор и сотрудничала с Мережковским — написала музыку к переведенным им трагедиям Еврипида и Софокла, которые поставили в Александринском театре.

Дамой она слыла умнейшей, была на дружеской ноге, к примеру, не с кем-нибудь, а с Ницше, но, по отзывам близко знавших ее людей, являлась типичной старой девой с подавленными инстинктами нежности, полового влечения и продолжения рода. То есть душа в чистом виде! Вот чего алкала Зиночка! Неудивительно, что она посвятила Елизавете фон Овербек несколько стихотворений:

Сегодня имя твое я скрою
И вслух — другим — не назову.
Но ты услышишь, что я с тобою,
Опять тобой — одной — живу.
На влажном небе Звезда огромней,
Дрожат — струясь — ея края.
И в ночь смотрю я, и сердце помнит,
Что эта ночь — твоя, твоя!
Дай вновь увидеть родныя очи,
Взглянуть в их глубь — и ширь — и синь.
Земное сердце великой Ночью
В его тоске — о, не покинь!
И все жаднее, все неуклонней
Оно зовет — одну — тебя.
Возьми же сердце мое в ладони,
Согрей — утешь — утешь, любя…

«Утоли моя печали» с Лизхен фон Овербек у Зиночки, к несчастью — а может, и к счастью, — не получилось-таки. Все же никак не удавалось отрешиться от женской, именно женской природы!

А кстати… Женщины считали Зинаиду женщиной только с о-очень большой натяжкой! Может быть, из зависти к ее несравненной красоте? «Она, несомненно, искусственно выработала в себе две внешние черты: спокойствие и женственность. Внутри она не была спокойна. И она не была женщиной», — втыкает дамскую булавку Нина Берберова… к которой, между прочим, Зинаида Николаевна тоже была неравнодушна и которой писала письма, полные нежности…

Эти письма адресат оценит только лет через пятьдесят-шестьдесят, и к тому дню мы еще вернемся.

Но вот мнение мужчины. Звали его Алексей Кондратьев, и был он в ту пору двадцатисемилетним начинающим поэтом, который опубликовал в журнале «Новый путь», издававшемся П.П. Перцовым, несколько своих стихов. Они понравились Зинаиде Гиппиус, мнение которой в отборе материалов для публикации было решающим (Перцов пребывал перед ее умом и красотой в состоянии перманентного коленопреклонения).

По младости лет и недостатку жизненного опыта Кондратьев полагал, что степень культурности человека определяется по тому, как он обращается с книгой. И он не раз с ужасом наблюдал, как разрезают книгу женщины, носящие длинные волосы: они вынимают из своей прически шпильку и, просунув между страницами, раздирают их. Для Кондратьева это было совершенно недопустимым, мещанским поступком — ну, короче, женским. Истоки такого небрежного обращения с книгами он видел именно в сугубо дамской природе: «Женщины почти всегда видят в книгах соперниц себе, или стараются „убрать“ их куда-нибудь подальше, или же мнут и уродуют». И каково же было возмущение Кондратьева, когда он увидел однажды: божественная Зинаида вынула черепаховую шпильку из своих великолепных золотистых волос и стала «разрезать» ею новое издание!

Кондратьев не удержался и воскликнул:

— Женщина!!!

«Особа эта, претендовавшая тогда, чтобы ее считали чем-то вроде андрогины, — вспоминал он спустя много лет, — весьма обиделась на мое восклицание, и отношения наши потерпели с тех пор некоторое охлаждение…»

Да, существо, признающее свою принадлежность к слабому полу, вряд ли заявит безапелляционно: «Моя душа без нежности, а сердце — как игла!»

Зинаида считала себя в полном праве создавать новые модели человеческих отношений, догматы веры и даже церковные обряды. Ведь проблемы духа и религии всегда очень ее занимали. Именно ей принадлежала идея знаменитых Религиозно-философских собраний (1901–1903 годы), сыгравших значительную роль в русском религиозном возрождении начала XX века. На этих собраниях творческая интеллигенция вместе с представителями официальной церкви обсуждала вопросы веры. Гиппиус была одним из членов-учредителей и непременной участницей всех заседаний.

Но даже здесь она не могла перестать быть собой.

Так, на первое собрание она явилась в глухом черном, но… просвечивающем платье на нежно-розовой подкладке. Полное ощущение, что под кружевом ничего нет, кроме обнаженного тела! Присутствующие на собрании церковные иерархи смущались и стыдливо отводили глаза…

Среди посетителей оказались и молодые профессора Духовной академии. Один из них был «убит наповал» при первой же встрече с Зинаидой. А он для себя писал: «К нам в дом стали приходить священники, лавриты, профессора Духовной академии, и между ними два, молодые, чаще других. Из всех заметнее был Карташев,[2] умный, странноватый, говорливый на Собраниях… У меня мелькнула мысль: а ведь эти странные, некультурные и как будто жаждущие культуры люди — ведь они девственники! Они сохранили старое святое, не выбросили его на улицу, не променяли на несвятое — быть может, ожидая нового святого?»

Нет, все-таки не зря Зинаиду называли сатанессой! Ну, уж если нашла ты то, что так долго искала, — человека, который, по твоему мнению, может примирить плоть и душу мира, который может сделаться олицетворением «огненной и чистой любви», так радуйся ты этому! Нет, Зинаиде немедленно понадобилось подвергнуть бедолагу искушению…

Вообще эта тема — презреть искушение или поддаться ему — волновала Зинаиду всю жизнь. Она ведь и сама жила средь бесконечных, бесчисленных искушений вожделеющими ее мужскими телами, которые внушали ей жеманное отвращение.

У нее даже есть чудное стихотворение на эту тему — «Гризельда». Дьявол пытается соблазнить красавицу. Устояв перед его чарами, «вернейшая из жен», Гризельда, все же начинает сомневаться, а стоило ли противиться:

О Мудрый Соблазнитель,
Злой Дух, ужели ты —
Непонятый Учитель
Великой красоты?

Но поздно, поздно. Соблазнитель не стал повторять сладостной попытки и исчез. Гризельда лишилась его. Упустила свое счастье…

А как поступит Карташев?

И вот однажды, провожая молодого профессора до порога, Зинаида поцеловала его.

Нет, не в щечку по-братски. И не в лоб (в лоб, как говорят, только покойников целуют). Поцеловала она его в губы…

Сначала Карташев испуганно попросил за него помолиться. Потом воскликнул:

— Я вас люблю!

«Он сказал вдруг три слова, поразившие меня, которых я не ждала и которые были удивительны в тот момент по красоте, по неуловимой согласованности с чем-то желанным и незабываемым», — восхищенно запишет Зинаида в дневнике.

Увы, опыт не удался. Гризельды из Карташева не получилось. Он поддался искушению, да еще как охотно! «Боже, как странно! Холодные, еще более дрожащие — и вдруг жадные губы. Бессильно жадные…»

И целоваться он, конечно, не умел, но учить его Зинаиде больше не хотелось…

Вот тут-то искуситель и послал нашей сатанессе новое, самое суровое для ее плоти и души испытание. Звалось оно Дмитрием Васильевичем Философовым.

Двоюродный брат и ближайший друг известного мецената Сергея Дягилева, он принадлежал к группе «Мир искусства», с которой у Зинаиды Николаевны и Дмитрия Сергеевича были давние дружеские связи.

Общеизвестно, что ни один молодой и красивый мужчина не мог находиться поблизости от Дягилева, чтобы Сергей Петрович немедленно не попытался либо соблазнить его, либо изнасиловать. Властный, нетерпимый и в то же время застенчивый (например, Дягилев стыдился своего полного белокожего тела и никогда не раздевался на пляже), он не тратил времени на ухаживание. Пригласив подававшего надежды юношу к себе в гостиницу, он сразу же обольщал его своими властными манерами, богатством и блестящими перспективами. Его обаяние и нажим были настолько сильны, что молодые люди просто не в силах были сопротивляться.

Никто из его любовников не испытывал к Дягилеву влечения. Мясин и Маркевич, по-видимому, были гетеросексуалами, Нижинский до знакомства с Дягилевым был любовником князя Львова, а Дягилева больше боялся, чем любил. Молодые люди не выдерживали искушения и отдавались ему ради карьеры. Работать и жить с ним было невероятно трудно. Он был груб, требователен, патологичски ревнив (Лифарь называл его «Отеллушка»).

Однако он давал своим любовникам не только положение и роли, а формировал их художественный вкус и раскрывал скрытые, неизвестные им самим таланты. И хотя спустя несколько лет эти отношения охладевали или заканчивались разрывом, молодые люди вспоминали Дягилева с глубокой признательностью. Любовь к красивым и талантливым юношам окрыляла Дягилева, а он, в свою очередь, одухотворял их и помогал творчески раскрыться.

Это никого не шокировало, потому что в начале XX века голубая и розовая любовь в кругах творческой элиты стала весьма модной.

Александр Бенуа вспоминал: «От оставшихся еще в городе друзей я узнал, что произошли в наших и близких к нам кругах поистине, можно сказать, в связи с какой-то общей эмансипацией удивительные перемены. Да и сами мои друзья показались мне изменившимися. Появился у них новый, какой-то более развязный цинизм, что-то даже вызывающее, хвастливое в нем. Особенно меня поражало, что те из моих друзей, которые принадлежали к сторонникам „однополой любви“, теперь совершенно этого не скрывали. И не только Сережа Дягилев стал „почти официальным“ гомосексуалистом, но к тому же только теперь открыто пристали и Валечка Нувель, и Костя Сомов, причем выходило так, что таким перевоспитанием Кости занялся именно Валечка. Появились в их приближении новые молодые люди, и среди них окруживший себя какой-то таинственностью и каким-то ореолом разврата чудачливый поэт Михаил Кузмин…»

Дима Философов, впрочем, не играл в модные игры: он ощущал влечение к однополой любви всегда.

Обладатель «хорошенького, ангельского личика», по отзывам знавших его в ранней юности, Философов уже в петербургской гимназии Мая вызывал недоброжелательство одноклассников слишком нежной, как им казалось, дружбой со своим соседом по парте, будущим художником Константином Сомовым.

Оба мальчика то и дело обнимались, прижимались друг к другу и чуть ли не целовались у всех на глазах. Такое их поведение вызывало негодование многих товарищей. Да и учителей раздражали манеры обоих мальчиков, державшихся отдельно от других и бывших, видимо, совершенно поглощенными чем-то весьма похожим на взаимную влюбленность. Непрерывные между обоими перешептывания, смешки продолжались даже и тогда, когда Костя достиг восемнадцати, а Дима шестнадцати лет… Эти «институтские» нежности не имели в себе ничего милого и трогательного и вызывали у других учеников брезгливое негодование.

После ухода Сомова из гимназии его место в жизни Димы занял энергичный кузен Сережа Дягилев, с которым они вместе учились, жили, работали, ездили за границу. Поссорились они гораздо позднее, когда Дягилев публично обвинил Философова в посягательстве на своего юного любовника Сержа Лифаря.

Зинаида увидела Дмитрия впервые еще в 1899 году, когда она и Мережковский посетили Таормину, где жил известнейший фотограф барон фон Гледен. Дягилев и Философов были также, поскольку Гледен славился своим окружением и натурщиками, в которые попадали красивейшие из сицилийских юношей.

Фон Гледен попросил их станцевать для гостей тарантеллу.

«Из сада пахло розами, еще какими-то сырыми ночными цветами и темным, влажным теплом, — вспомнит потом Зинаида этот волшебный вечер. — Тарантеллу должны были танцевать четыре мальчика, первые танцоры Таормины. Одетые в непестрый сицилийский костюм с низко подвязанным шарфом, с короткой свободной курточкой, темноволосые и темноглазые — они все казались красавцами. От Луиджи, по обыкновению, трудно было оторвать взор — таким странным он казался со своими разошедшимися вверх бровями и хищным ртом. Мино был робкий и лукавый мальчик. Грациозный, как кошка, он делал чудеса; с молодого лица, широкого и красивого, не сходила странная, какая-то серьезная улыбка. Тревожно-тоскливое впечатление производили эти красивые качающиеся фигуры в маленькой освещенной комнате с кирпичным полом, с темной дверью в сад, полной звоном однообразно плачущей мелодии. В движениях даже Луиджи, этого юноши с лицом фавна, не было дикости непосредственного чувства, огня, как не было их в неизъяснимой музыке: в ней проскальзывала порой болезненная странность, недолгий порыв, в ней — и в движениях танцоров, бессознательно подчиняющихся власти звуков.

Все почувствовали в кончившейся тарантелле безнадежную гармонию, о которой трудно было говорить словами…»

«Безнадежная гармония, о которой трудно говорить словами» — вот что испытала Зинаида при взгляде на Дмитрия Философова. Скрывая это от самой себя (а может быть, даже не отдавая поначалу себе в этом отчета), она возжелала его именно так, как женщина желает мужчину. И как женщина отбивает возлюбленного у соперницы, так и Зинаида принялась отбивать Дмитрия у Сергея Петровича Дягилева.

Мешается, сливается
Действительность и сон,
Все ниже опускается
Зловещий небосклон —
И я иду и падаю,
Покорствуя судьбе,
С неведомой отрадою
И мыслью — о тебе.
Люблю недостижимое,
Чего, быть может, нет…
Дитя мое любимое,
Единственный мой свет!
Твое дыханье нежное
Я чувствую во сне,
И покрывало снежное
Легко и сладко мне.
Я знаю, близко вечное,
Я слышу, стынет кровь…
Молчанье бесконечное…
И сумрак… И любовь.

В этой битве за любимого в ход шло все: склоки, сплетни, ложь (лжи было море!), угрозы, посулы… В конце концов она переманила-таки Диму к себе. Нет, в том-то и беда, что не к себе она его переманила, а к себе — и к Мережковскому, прельстив Философова, этого по-настоящему религиозного, утонченного, заблудшего юнца идеей Религиозно-философских собраний.

Тогда-то и был заключен между ними уже упоминавшийся «тройственный» союз, напоминающий брачный, для чего был совершен специальный, совместно разработанный обряд. Союз этот Зинаида, Дима и Дмитрий Сергеевич рассматривали как зачаток будущего своего рода религиозного ордена. Принципы его были следующие: внешнее разделение с государственной церковью и внутренний союз с православием, цель — установление Царства Божьего на земле. Именно деятельность в этом направлении все трое воспринимали как свой долг перед Россией, современниками и последующими поколениями. Зинаида Николаевна всегда называла эту задачу — Главное.

Что касаемо обрядов… У них была маленькая тайна. Это придумала Зинаида Николаевна. Она говорила: раз историческая Церковь так несовершенна, будем создавать новую Церковь. Такая мысль могла родиться только в голове у дамы. Они начали совершать дома некое подобие малого богослужения. Ставилось вино, цветы, виноград, читались какие-то импровизированные молитвы — это была как бы евхаристия…

Однако Дягилев тоже был не лыком шит. Немало сил потратил он на то, чтобы рассорить своего кузена с Мережковскими. Вдобавок Зинаида сама навредила себе, когда заметила взаимную склонность Димы и Дмитрия Сергеевича и попыталась повернуть событие в русло, увы, быта, а не жизни. В русло столь презираемой ею привычки! Поступила, как самая настоящая женщина

И потеряла Дмитрия, так и не заполучив его.

Философов из Крыма чуть ли не на перекладных примчался к кузену Сереже и попросил сексуального убежища. Он даже сказывался больным, только бы Мережковские оставили его в покое! Дягилев спрятал его на своей квартире и выставил кордоны, которые пресекали все попытки Мережковского выяснить отношения. Что характерно: ни Дима, ни Зинаида не открыли Дмитрию Сергеевичу, из-за чего произошел столь внезапный, с его точки зрения, и совершенно необъяснимый разрыв.

Возненавидев Дягилева, который охранял Философова похлеще, чем Цербер — вход и выход из Аида, и обвинив в разрыве именно его, Мережковские прекратили всякие отношения с Дягилевым. Вскоре Сергей Петрович и Философов отбыли за границу.

Падают капли жаркие,
Робко, с мирным лепетом.
Мысли — такие яркие…
Сердце полно — трепетом.
Травы шепчутся сонные…
Нежной веет скукою…
Мысли мои — возмущенные,
Сердце горит — мукою…
И молчанье вечернее,
Сонное, отрадное,
Ранит еще безмернее
Сердце мое жадное…

И тут на голову «распавшейся семьи» обрушились один за другим еще два очень сильных удара. В 1903 году собрания Религиозного общества были запрещены указом Святейшего Синода, и в том же году умерла мать Зинаиды Николаевны.

И Зиночка, и ее сестры (кстати, у нее были две сестры, и обе так и не вышли замуж, как странно, да?) очень переживали смерть матери. В это время рядом с Зинаидой был Дмитрий Сергеевич — и вернувшийся из-за границы Философов (они снова сблизились, но, увы, только на тех условиях, которые предлагал Дима.) Впрочем, Зинаида готова была на все, лишь бы не потерять его. Зато с тех пор они уже не разлучались в течение пятнадцати лет.

Память о том вечере, чуть не погубившем их отношения, сохранилась только в стихах:

Вечер был ясный, предвесенний, холодный,
зеленая небесная высота — тиха.
И был тот вечер — Господу неугодный,
была годовщина нашего невольного греха.
В этот вечер, будто стеклянный — звонкий,
на воспоминание и боль мы осуждены.
И глянул из-за угла месяц тонкий нам в глаза
с нехорошей, с левой стороны.
В этот вечер, в этот вечер веселый,
смеялся месяц, узкий, как золотая нить.
Люди вынесли гроб, белый, тяжелый,
и на дроги с усилием старались положить.
Мы думали о том, что есть у нас брат — Иуда,
что предал он на грех, на кровь — не нас…
Но не страшен нам вечер; мы ждем чуда,
ибо сердце у нас острое, как алмаз.

Да, теперь она принуждена была делать вид, будто сердце у нее острое, как алмаз…

Правду знал только ее дневник. «Мадонна декаданса» декларировала этот свой титул на людях, однако сетовала наедине с собой: «Нарочно пишу всё, весь этот цинизм… то, что себе не говорила. Грубое, уродливое, пусть будет грубо. Слишком изолгалась, разыгрывая Мадонну. А вот эта черная тетрадь, тетрадь „ни для кого“, — пусть будет изнанкой этой Мадонны… Тетрадь мерзка, потому что я несовершенна, а мысли — сами по себе. Они как бы не от меня, не мне их судить и осуждать. Я — ничего не знаю. Мое дело только выявить, что во мне есть. К этому есть внутреннее стремление, выявить „ни для кого“, но выявить…»

В тетрадях «ни для кого» заключен ее символ веры:

«Зачем же я вечно иду к любви? Я не знаю; может быть, это все потому, что никто из них меня, в сущности, не любил? То есть любили, но даже не по своему росту. Но хочу верить, что если кто-нибудь полюбит меня вполне, и я это почувствую, полюбит „чудесно“… Ах, ничего не знаю, не могу выразить! Как скучно… Да, верю в любовь, как в силу великую, как в чудо земли. Верю, но знаю, что чуда нет и не будет… Хочу того, чего не бывает. Хочу освобождения… Я люблю Дмитрия Сергеевича, его одного. И он меня любит, но как любят здоровье и жизнь. А я хочу… я даже определить словами моего чуда не могу…..Мысли о Свободе не покидают меня. Даже знаю путь к ней. Без правды, прямой, как математическая черта, нельзя подойти к Свободе. Свобода от людей, от всего людского, от своих желаний, от — судьбы… Надо полюбить себя, как Бога. Все равно, любить ли Бога или себя…»

Боже мой, бедная женщина, которая никогда, ни разу не побывала в объятиях мужчины, в его постели… Несчастная, неудовлетворенная, непорочностью своей замученная…

Смотрю на море жадными очами,
К земле прикованный, на берегу…
Стою над пропастью — над небесами, —
И улететь к лазури не могу.
Не ведаю, восстать иль покориться,
Нет смелости ни умереть, ни жить…
Мне близок Бог — но не могу молиться,
Хочу любви — и не могу любить.
Я к солнцу, к солнцу руки простираю
И вижу полог бледных облаков…
Мне кажется, что истину я знаю —
И только для нее не знаю слов.

«Любовь нерассказуема», — изрекла она как-то.

Это не Мережковскому, это ей, Зинаиде, отомстила Афродита. Ибо ревнивы боги, а уж богини-то — подавно ревнивы и завистливы к красоте.

На прошлое она старалась не оглядываться и со своей склонностью к афоризмам выразилась на сей счет так: «Большинство людей не любит, боится лишнего взгляда в прошлое, особенно на себя в нем: а вдруг придется осознать свою ошибку?»

Чтобы не уподобиться этому большинству, Зинаида провозгласила еще пару фраз, которые среди ее современников стали крылатыми: первое: «Взывать к чуду — развращать волю». И второе: «У надежды глаза так же велики, как и у страха».

Положение обязывает, как известно. И Зинаиде, похоронившей надежду на осуществленную огненную и чистую любовь, пришлось довольствоваться тем, что ей мог предложить Дима. И развлекать себя — чем бог пошлет.

А между тем послал он не что иное, как события 1905 года.

Узнав о расстреле мирной демонстрации 9 января (Кровавом воскресенье), Мережковский, Гиппиус, Философов, Андрей Белый и еще несколько их знакомых в знак протеста устроили свою собственную демонстрацию: явившись вечером в Александринский театр (императорский!), сорвали спектакль.

С 1906 года «святая троица» жила в основном за границей, чаще всего в Париже и на Ривьере. Вернулись на родину они уже перед самым началом мировой войны — весной 1914 года.

Они отрицали любую войну, как люди сугубо религиозные. Зинаида Николаевна говорила, что война является осквернением человечества. Свой патриотизм она видела не в том, чтобы, подобно многим тогда, повсюду восхвалять силу русского оружия, а в том, чтобы попытаться объяснить обществу, куда может привести бессмысленное кровопролитие.

Гиппиус утверждала, что всякая война несет в себе зародыш новой войны, порожденной национальным озлоблением побежденного. И тем не менее она не смогла остаться в стороне от общего патриотического поветрия и устроила невероятно трогательную мистификацию, которая, без преувеличения можно сказать, скрасила фронтовые тягостные будни сотням «нижних чинов».

Вскоре после начала войны через полевые почтовые конторы из столицы в действующую армию стали поступать посылки с кисетами, бельем, перчатками и прочим нужным солдатам добром. В кисеты были вложены стихи, подписанные именами: Дарья Павловна Соколова, Екатерина Алексеевна Суханова, Ксения Яковлевна Алексеева. Непременно указывался обратный адрес: Потемкинская улица, дом 7. Понятное дело, что табак и носки были весьма кстати. Но стихи! Они немедленно получили популярность в частях, солдаты переписывали их друг у друга. Чуть позднее они были опубликованы в газетах, в том числе армейских. О них узнала Россия. На фронт полетели посылки и письма со всей страны. А в Петроград, на Потемкинскую, 7, — благодарные письма с фронта.

Приведем стихотворение из письма Аксюши Алексеевой:

Письмецо кладу в мешочек,
Напишите мне разочек
Про войну да про свое
Горемычное житье…
А как лягу да засну —
Вижу сны я про войну,
Про окопы, пулеметы,
Про солдатские заботы.
Ах, молюсь с утра до вечера,
Чтобы вас не искалечило.
Чтобы вам давали щей.
Всякий день погорячей.
Чтоб в окопах было суше.
Чтоб прислали вы ответ.
Как получите кисет, —
Алексеевой Аксюше.
Дом мой будет угловой.
На Потемкинской, седьмой.
Посредине Петрограда.
У Таврического сада.

Несколько сотен ответных солдатских писем пришло на Потемкинскую улицу. Вот только одно из них, адресованное Аксюше:

«Из действующей армии от Героя Ивана Кузьмича Корнеева.[3]

Здравствуй, сердечноуважаемая горячо любящая Аксюша. Шлю свой сердечный привет, от всей души желаю быть здоровой. Дорогая Аксюша, сердечно благодарны вашими подарками, которые получены все исполна. Аксюша, интересуюсь вами, и спешу вам известить ну будьте настолько любезны, Аксюша ответьте пожалуйста на мой привет, который с нетерпением ожидаю, и так как на войне интересно получить от какой-нибудь особой барышни, так как я кавалер холостой, интересуюсь особой барышней, хотя такая сичясь времечка — должен забыть всё что есть на сердце!»

Когда иду я в контр-атаку.
На наглых подлых пруссаков.
То сильно я тогда желаю.
Побить скорей своих врагов.
Побить, с победою вернуться.
В родную нашу сторону.
И там увидеть поскорее.
Тебя, тебя Аксюша одну…

В 1915 году типография Товарищества И.Д. Сытина, которое выпускало литературу для самых широких народных масс, напечатала книгу «Как мы воинам писали и что они нам отвечали». На обложке значилось: «Книга-подарок. Составлено З. Гиппиус». Уже само упоминание в лубочной книжке имени «декадентской мадонны», известной противницы царизма и войны, удивляло, но образованная публика вовсе впала в смятение, когда из рецензий на книгу стало известно о том, что Зинаида Гиппиус была и автором этих стихотворных писем на фронт. А ставшие легендарными Дарья Павловна, Катя Суханова и Аксюша приходились ей… горничными да кухаркой.

Между прочим, едва ли какая-либо другая из ее многочисленных книг вызвала такой скорый, дружный и благодарный отклик читателей.

Наверное, это смешно.

Хм, все это было бы смешно, когда бы не было так грустно…

Февральскую революцию 1917 года Зинаида Николаевна и Мережковский встретили если не с ликованием, то с большими надеждами. Как и другие символисты, они видели в революции великое духовное потрясение, способное очистить человека и общество. К тому же самодержавие полностью опозорило себя, его презирали. Мережковские радовались, что теперь в правительстве такие же люди, как они, много их знакомых. Но все же понимали, что Временное правительство слишком слабо, чтобы удержать власть. И опасались какой-нибудь пакости со стороны большевиков. Обратимся вновь к дневнику Гиппиус:

«5 апреля. Среда. 1917.

Вот Ленин… Да, приехал-таки этот „Тришка“ наконец! Встреча была помпезная, с прожекторами. Но… Он приехал через Германию. Немцы набрали целую кучу таких вредных „тришек“, дали целый поезд, запломбировали его (чтоб дух на немецкую землю не прошел) и отправили нам: получайте».

Получили…

Октябрьские события в своих «Черных тетрадях» она называла не иначе как «блудодейство», «неуважение к святыням», «разбой».

«27 октября. Пятница. 1917.

Когда хлынули „революционные“ (тьфу, тьфу!) войска — они прямо принялись за грабеж и разрушение, ломали, били кладовые, вытаскивали серебро; чего не могли унести — то уничтожали: давили дорогой фарфор, резали ковры, изрезали и проткнули портрет Серова, наконец добрались до винного погреба…

Нет, слишком стыдно писать…

Но надо все знать: женский батальон, израненный, затащили в Павловские казармы и там поголовно изнасиловали…

О, какие противные, страшные, стыдные и черные дни!..»

Зинаида Николаевна рассорилась с Белым и Брюсовым. Никому она не могла простить службу у большевиков. В том числе и Блоку.

Я не прощу.
Душа твоя невинна.
Я не прощу ей никогда,

— написала она, прочтя «Двенадцать». И не только написала, но и высказала это публично. Вспомним, как страшно мучился Александр Александрович, умирая: все ли экземпляры «Двенадцати» уничтожены?

— Люба, хорошенько поищи и сожги, все сожги!.. — повторял он жене, Любови Дмитриевне Менделеевой.

Эмоциональное и интеллектуальное влияние Гиппиус было очень сильным. Не зря современники называли ее «умнейшей женщиной своего времени». А она только плечами пожимала: «Ведь среди женщин даже и такой дешево-нарядный ум, как мой, — редкость. Тогда бы мало кто кого любил!» И недаром Лейба Троцкий (тот самый, которого Владимир Ильич называл проституткой, но это так, к слову) выразился на ее счет с такой брызжущей ядом ненавистью: «Пожалуй, через сотню лет историк русской революции укажет пальцем, как гвоздевый сапог наступил на лирический мизинчик питерской барыни, которая немедленно же показала, какая под декадентски-мистически-эротически-христианской ее оболочкой скрывается натуральная собственническая ведьма».

Понимая, что «гвоздевый сапог» сможет очень скоро не только наступить на «лирический мизинчик», но и горло раздавить, Мережковские и Философов решили уехать из «царства дьявола». Дмитрий Сергеевич попросил разрешения на отъезд за границу на лечение. Отъезд был категорически запрещен. Однако в конце 1919 года они втроем плюс секретарь Гиппиус Владимир Злобин тайно перешли польскую границу в районе Бобруйска.

Сначала они поселились в Минске, а в начале февраля 1920 года переехали в Варшаву. Поставили на Бориса Савинкова, которого знали уже много лет, потом на маршала Пилсудского… В Савинкове-политике скоро разочаровались: «Он глубок, но как дыра, проткнутая палкой, — с презрением отозвалась о нем Зинаида Николаевна. — Глубок, но узок!» Что касается надежд, будто Юзеф Пилсудский, глава польского правительства, сплотит вокруг Польши все антибольшевистские силы и спасет мир от большевизма, то они рухнули 12 октября 1920 года, когда Польша и Советская Россия подписали перемирие. Было официально заявлено, что русским, проживающим в Польше, запрещается под угрозой высылки из страны критиковать власть большевиков.

Через неделю после принятия указа Гиппиус, Мережковский и Злобин сами себя «выслали» — уехали в Париж. Дима Философов остался при Савинкове…

В Париже у Мережковских еще с дореволюционных времен имелась квартира, в которой так и ждали их мебель, вещи, посуда, постельное белье. Находилась она в доме 11-bis по улице Колонель-Бонне (rue Colonnel-Bonnet) в 16-м округе Парижа. У них не было такого ощущения бездомности, как у других писателей-эмигрантов. Мережковские возобновили знакомство с Константином Бальмонтом, Николаем Минским, Иваном Буниным, Иваном Шмелевым, Александром Куприным, Николаем Бердяевым и другими, стали принимать у себя, как принимали в Петербурге.

В 1926 году решили организовать литературное и философское общество «Зеленая лампа». Назвали его так в честь того самого, начала XIX века, в котором участвовал и Пушкин. Президентом общества стал Георгий Иванов, а секретарем — Злобин.

Собрания были закрытыми: гости приглашались по списку, с каждого взималась небольшая плата, шедшая на аренду помещения. Хозяйка угощала пирожными. Постоянными участниками собраний были Иван Бунин, Борис Зайцев, Михаил Алданов, Алексей Ремизов, Надежда Тэффи, Николай Бердяев и многие другие. Прекратилось существование общества только с началом Второй мировой войны, в 1939 году.

Дмитрий Сергеевич Мережковский, который по-прежнему люто ненавидел коммунизм, надеялся и уповал то на Муссолини, то на Гитлера, лишь бы спасли Россию и Европу от «коммунистической заразы». Зинаиде же Николаевне любой тиран был отвратителен.

Когда началась Вторая мировая война, многие эмигранты, среди них и Бердяев, и Булгаков, встали на позиции патриотические. Гиппиус отрицала это. Она написала книгу «Царство Антихриста», где изобразила революционную жизнь, события в Петрограде и вообще в России, в Москве, с самой негативной точки зрения. Этого ей долго не могли простить в России…

В 1940 году Мережковские переехали в Биарриц. Вскоре Париж был оккупирован немцами, все русские журналы и газеты закрыты. Эмигрантам пришлось оставить литературу и стараться лишь не связываться с оккупантами.

Летом 1941 года, вскоре после нападения Германии на СССР, в жизни Мережковских случилось трагическое событие. Владимир Злобин вместе со своей немецкой знакомой привели Мережковского на немецкое радио. Цели были самые благородные: хоть немного облегчить тяжелое материальное положение Дмитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны, которые жили очень скудно. Мережковский выступил с речью, где стал сравнивать Гитлера с… Жанной д’Арк, призванной спасти мир от власти дьявола, говорил о победе духовных ценностей, которые несут на своих штыках немецкие рыцари-воины… После этой речи от них отвернулись почти все бывшие друзья и соотечественники. Но Зинаида Николаевна хоть и негодовала на мужа, не могла его покинуть.

Можно сказать, что это несчастное выступление ускорило смерть Мережковского. 7 декабря 1941 года Дмитрий Сергеевич скончался.

Проводить его в последний путь пришли лишь несколько человек… а между тем незадолго перед смертью он совершенно разочаровался и в Гитлере.

Мережковскому было 76 лет.

Юрий Терапиано, постоянный посетитель «Зеленой лампы» и близкий друг, написал тогда: «З.Н. — окаменелая совсем…»

Освещена последняя сосна.
Под нею темный кряж пушится.
Сейчас погаснет и она.
День конченый — не повторится.
День кончился. Что было в нем?
Не знаю, пролетел, как птица.
Он был обыкновенным днем.
А все-таки не повторится.

В последние годы она подружилась с Надеждой Тэффи, которая писала об этой их внезапной дружбе так: «Зинаида Гиппиус была когда-то очень хороша собой. Я этого времени уже не застала. Она была очень худа, почти бестелесна. Огромные, когда-то рыжие волосы были странно закручены и притянуты сеткой. Щеки накрашены в ярко-розовый цвет. Косые, зеленоватые, плохо видящие глаза. Одевалась она очень странно. В молодости оригинальничала: носила мужской костюм, вечернее платье с белыми крыльями, голову обвязывала лентой с брошкой на лбу. С годами это оригинальничанье перешло в какую-то ерунду. На шею натягивала розовую ленточку, за ухо перекидывала шнурок, на котором болтался у самой щеки монокль.

Зимой она носила какие-то душегрейки, пелеринки, несколько штук сразу, одна на другой. Когда ей предлагали папироску, из этой груды мохнатых обверток быстро, словно язычок муравьеда, вытягивалась сухонькая ручка, цепко хватала ее и снова втягивалась.

Когда-то ей было дано прозвище Белая Дьяволица. Ей это очень нравилось. Ей хотелось быть непременно злой. Поставить кого-нибудь в неловкое положение, унизить, поссорить.

Спрашиваю:

— Зачем вы это делаете?

— Так. Я люблю посмотреть, что из этого получится.

В одном из своих стихотворений она говорит, что любит игру. Если в раю нет игры, то она не хочет рая. Вот эти некрасивые выходки, очевидно, были ее „игрой“.

Какие-то немцы, большей частью выходцы из России, писали ей почтительные письма. Как-то она прочла мне:

„Представляю себе, как вы склоняете над фолиантами свой седой череп“.

Этот „седой череп“ долго нас веселил».

Вместе с Тэффи дружили с Зинаидой Николаевной старый дипломат И.Г. Лорис-Меликов и молодой поэт Виктор Момченко, о котором Гиппиус с затаенной, какой-то девичьей усмешкой говорила:

— Это мой друг номер первый.

А самым последним другом Зинаиды Николаевны была кошка — безобразная, с длинным голым хвостом, дикая и злая. Ее подарил «номер первый». Все называли ее просто «Кошшшка». Именно так, с тремя «ш». Она всегда сидела на коленях Зинаиды Николаевны и при виде гостей быстро шмыгала вон из комнаты.

Зинаида Николаевна в последние месяцы своей жизни много работала по ночам — писала книгу «Дмитрий Мережковский», и это очень ее утомляло. К работе она относилась как к долгу перед памятью «Великого Человека», бывшего спутником всей ее жизни. Мережковского она и впрямь ценила необычайно высоко, что было даже странно в женщине такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его… как могла и как умела.

Закончить книгу о Дмитрии Сергеевиче Зинаида Николаевна не успела — у нее отнялась правая рука. Последние дни она лежала молча, лицом к стене, и никого не хотела видеть.

И если боль ее земная мучит.

Она должна молчать.

Ее заря вечерняя научит.

Как надо умирать…

Умирая, уже не открывая глаз, в полусознании она все искала руками, тут ли ее Кошшшка…

Кошка лежала рядом.

9 сентября 1945 года Зинаида Николаевна скончалась, пережив мужа на четыре года. И ей тоже исполнилось 76. Ох уж эти странные совпадения возрастов смерти меж родственными сердцами…

Кстати сказать, после смерти мужа Зинаида Николаевна была немного не в себе. Она едва не покончила с собой — пыталась выброситься из окна. Но вдруг успокоилась, уверяла всех, что Дмитрий Сергеевич жив, что приходит к ней и разговаривает с нею. И ждет ее, но не торопит, уверяет, что дождется…

Ну, слава богу, видимо, дождался. Разве могло быть иначе?

Ее смерть вызвала целый взрыв самых разных эмоций среди еще остававшихся в живых русских эмигрантов. Те, кто ненавидел Зинаиду Николаевну и искренне считал ее ведьмой, даже не верили в ее смерть: приходили, чтобы лично убедиться в том, что она мертва, стучали по гробу палками. Те, кто уважал и ценил ее (трудно сказать — «любил»…), видели в ее смерти конец целой эпохи. Семидесятипятилетний Иван Бунин, никогда не приходивший на похороны, все же преодолел свой панический страх перед всем, что касалось мира иного, и явился на панихиду.

Зинаиду Николаевну похоронили на русском кладбище Сен-Женевьев-дю-Буа, рядом с Мережковским.

Потом Иван Алексеевич Бунин рассказывал жене:

— Пятьдесят лет тому назад я в первый раз выступал в Петербурге и в первый раз видел ее. Она была вся в белом, с рукавами до полу, и когда поднимала руки — это было похоже на крылья. Это было, когда она читала: «Я люблю себя, как Бога!» — и зал разделился — свистки и гром аплодисментов. И вот, красивая, молодая, а сейчас худенькая старушка…

Говорят, впрочем, что там, куда все уходят и куда даже когда-нибудь (мыслимо ли это, возможно ли представить?!) уйдем и мы, люди снова обретают свой молодой и прекрасный облик. Наверное, Зинаиду Николаевну тешило и грело перед смертью только это. Страшного суда она не боялась. «Загробная жизнь ею не отрицалась, но чтобы Господь Бог взял на себя смелость судить Зинаиду Гиппиус — это даже допустить было нелепо», — вспоминала вечная насмешница Тэффи.

Ничего смешного тут нет. «Есть люди, которые как будто выделаны машиной на заводе, выпущены на свет Божий целыми однородными сериями, и есть другие, как бы „ручной работы“, — и такой была Гиппиус», — гениально отозвался о ней Георгий Адамович.

В наше время выразились бы так: «Ручная работа! Теперь таких не делают!»

Как это ни печально, не делают-таки…

* * *

Под занавес вспомним еще раз Нину Берберову, ту самую даму-мемуаристку, к юной, нежной и удивительной красоте которой была когда-то давно неравнодушна (платонически и эстетически) Зинаида Николаевна. Как правило, женщины с возрастом не умнеют. Есть в них это самосохранительное свойство! Но некоторым все же дано, повзрослев (скажем так), хоть чуточку понять (или попытаться понять) другую женщину, которая прошла когда-то тем же путем отрешения от молодости, и красоты, и радости, и надежд…

Понять — и пожалеть. Простить. Или попросить прощения?

Может быть, там им зачитывается это?

Надо думать, Берберовой зачлось — за такие-то стихи, так прямо и названные — «ПАМЯТИ З.Н. ГИППИУС»:

Я десять лет не открывала старой.
Коробки с письмами ее. Сегодня.
Я крышку подняла. Рукою тонкой.
Все эти бледные листы она.
Когда-то написала мне на радость.
Там бабочка случайная дремала.
Среди стихов, среди забытых слов.
Быть может, пять, быть может, десять лет…
И вдруг, раскрыв оранжевые крылья.
(Напомнив рыжеватость тех волос),
Она из тьмы ушедших лет вспорхнула.
И в солнце унеслась через окно.
В лучистый день, в лазурное сегодня.
Как будто камень отвалила я.
У входа в гроб давно глубоко спящей…

Любовный роман ее жизни

(Наталья Долгорукая)

Судьба бывает иногда невероятно злобна и коварна. То есть настолько, что никакому завистнику и мизантропу не выкопать под куполом ночи, покровительницы всех и всяческих подлецов и доносителей, таких глубоких ям ближнему своему, каких нароет Фортуна на пути не просто существа доброго и милого, но и совершенно безгрешного, с ангелом сравнимого душою. И этому страдающему ангелу одно, наверное, бывает в утешение: уподоблять себя многотерпеливому Иову, которого Бог любил, за то и терзал, за то и мучил, проверяя его преданность и любовь к себе.

Очень может быть, что и Наталью Долгорукую судьба терзала и мучила, проверяя ее любовь к мужу, который был для нее первым после Бога на земле, а в глубине влюбленного сердца — пожалуй, и превыше Господа. Столько преград, сколько было выставлено на пути ее преданности к обожаемому человеку, трудно себе вообразить и даже нарочно нагромоздить вроде бы невозможно.

В конце концов там, на небесах, похоже, развели руками и поняли, что дольше мучить эту воистину святую женщину попросту жестоко и несообразно. Ее оставили в покое, никак не вознаградив за беспредельное терпение, потому что тот, кого она так безумно и беззаветно любила, нацеплял на себя чрезмерно много всяких грехов, своих да и чужих, за что и принужден был расплатиться преждевременной и мучительной смертью.

А невероятная страсть к нему жены его стала основой для первого русского любовного романа. Вдобавок дамского, то есть написанного женщиной.

* * *

— Ну, ну, девонька, полно плакать да рыдать. Слезами горю не поможешь. Долгоруким теперь конец, это все кругом промеж себя шепчут, а кто посмелей, те и вслух говорят.

— Я ничего такого не слыхала.

— Да ведь ты и не бываешь нигде, не видаешь никого, сидишь в четырех стенах, словно баба старая, а не девица молодая на выданье.

— На каком еще на выданье? Я невеста обрученная! Разве вы позабыли, братец Петр Борисович? Вы же сами присутствовали в ноябре прошлого года на нашем обручении. Сначала праздновали в честь императора Петра Алексеевича, царство ему небесное, божьему ангелу, и княжны Екатерины Алексеевны Долгорукой, а на другой день — в нашу честь с князем Иваном… Какая радость была, какое торжество! Боже ты мой, сколько мне надарили всего! Бриллиантовые серьги, часы, табакерки… Руки не могли всего бы забрать, когда б не помогали поднимать! А перстни, которыми мы обручались, были его — в двенадцать тысяч, мой — в шесть тысяч рублев…

И улыбка скользнула по заплаканному девичьему лицу при этих блаженных воспоминаниях.

Петр Борисович Шереметев, старший сын знаменитого фельдмаршала Бориса Петровича, посмотрел на свою сводную сестрицу с печальным раздражением.

Тоже мне, сестрица… Да у него меньшие детки старше этой сестрицы! Конечно, ее матушка, вторая жена фельдмаршала, Анна Петровна Нарышкина, баловала Наталью и нежила, как не всякая мать дитя свое ласкает да балует. Однако Анна Петровна была гораздо младше и своего пасынка, Петра Шереметева-старшего (у нее вскоре родился и свой сынок, Петр), и всех остальных детей мужа от первого брака, поэтому никто в семействе ее слишком всерьез не принимал. Вот и видно, что никакому уму-разуму она не успела дочку научить за те четырнадцать лет, что провела близ нее, пока не умерла. Последние два года после этого печального события Наталья жила в семье старшего сводного брата и, нечего сказать, вела себя как разумная девица, свою и семейную честь блюла и какого нашла жениха — позавидуешь! Князь Иван Алексеевич Долгорукий, фаворит юного императора Петра II, отпрыск знатнейшего рода…

Да, позавидуешь лютому врагу, что не его сводная сестрица нашла себе такого жениха, как Ванька Долгорукий, любимчик умершего мальчишки-государя, отпрыск семейства, которое восстановило против себя стольких людей, что теперь немало найдется охотников сверзить их с тех высот, на которые они столь незаслуженно взобрались! И Головкины, и Ягужинские, и Лопухины против них, и Голицыны, Волынский, и Феофан Прокопович… Это только явные враги, а сколько тайных неприятелей! С часу на час полетят Долгорукие вверх пятами. Не хотелось бы, чтоб и глупая девчонка загремела вместе с ними.

А ведь чует, конечно, Наталья, будущую судьбу свою, по сравнению с которой юдоль печали цветущим садом покажется, — то-то слезами обливается…

— Ты человек молодой, — вкрадчиво проговорил Петр Борисович. — Не сокрушай себя так безрассудно. Князю Ивану можно и отказать.

— Как — отказать? — переспросила Наталья, уставив на старшего брата большущие заплаканные глаза.

— Ну, как другие отказывают? — пожал тот плечами. — Напишем письмо: так, мол, и так, бог нас простит да рассудит… пошлем человека с сим посланием… И все покончено разом будет. Ты за себя не тревожься, в девках ты не засидишься. Будут и другие женихи, не хуже его достоинствами, разве что не такие великие чины иметь будут. Одно только слово твое, и все переменить возможно. Волынского сын тебя и прежде за счастье почитал взять, и теперь с радостью возьмет. А сам Артемий Петрович Волынский при новой государыне Анне Иоанновне непременно в такую честь войдет, что твоим Долгоруким и не снилось. Еще и посмеешься, что раньше мечтала о князь Иване…

— Как же так? — недоумевающе перебила Наталья. — Одного обрученною невестою была, потом за другого пошла с тою же охотою…

Старший брат раздраженно пожал плечами: а ведь девка, похоже, глупее, чем он думал!

— Ничего, сие дело представить можно так, будто тебя на первое обручение принудили. Сошлешься вон на свою сводную, а мою родную сестрицу Анну Борисовну Головину (она ведь повиснет удавкою — не снимешь!) или на нарышкинскую свою родню: мол, они настояли. Ну и Долгорукие-де обошли, обаяли: всем известно, сколь хитер да велеречив князь Алексей Григорьевич, народу своими лисьими хитростями извел несчитано. И какого народу, самого Александра Даниловича Меншикова со свету сжил, где тебе, молоденькой, было против него устоять! А со временем ты-де одумалась и хочешь все вспять повернуть… Ну что? Решилась? Пошлем к Долгоруким с отказом?

Наталья понуро молчала.

Петр Борисович впервые пожалел, что эта девка — не настоящая родня ему. На родную-то он бы слов не тратил — выпорол, да и дело с концом. Уже нынче же взяла бы слово у Долгорукого да отдала Волынскому!

Ага, наконец-то перестала глаза тупить. Надумала. Что-то скажет?

— Войдите в рассуждение, братец Петр Борисович, — заговорила Наталья голосом, еще прерывающимся от слез, но с каждым словом звучащим все тверже. — Честна ли будет после того моя совесть, что, как суженый мой велик был, я с радостью за него шла, а когда он стал несчастлив, отказала ему? Я такому бессовестному совету согласиться не могу. Я сердце одному отдала, положив жить или умереть с ним вместе, тут другому уже нет участия в моей любви. Я не имею такой привычки сегодня одного любить, а завтра другого. Я всему свету докажу, что в любви верна!

Тут она не выдержала и зарыдала снова.

Петр Борисович, глубоко оскорбленный тем, что его совет назвали бессовестным, взирал на эти слезы не без презрения.

— Ну, коли ты так глупа, — пробормотал он, — то пусть будет как будет.

Однако все же пожалел сестру — не сказал того, что думал и что, как он считал, сказать следовало бы: «Коли ты так глупа, вся жизнь твоя отныне будет — одни сплошные слезы!»

…Пожалуй, в декабре 1729 года во всей России невозможно было отыскать молодой пары, которой более щедро и солнечно улыбалось бы счастье, чем этим двоим: двадцатидвухлетнему князю Ивану Долгорукому и шестнадцатилетней графине Наталье Шереметевой.

Даже состоявшееся лишь днем ранее обручение молодого императора Петра II с первой красавицей Петербурга, сестрой Ивана Долгорукого, княжной Екатериной Алексеевной меркло перед блеском нынешнего обряда, потому что всем, кто хотел знать, было ведомо: княжна Екатерина, эта гордячка, императора не любит, а любит она Альфреда Миллесимо, племянника австрийского посла Вратислава.[4] За императора же «взялась» из опасного тщеславия и по наущению отца своего, князя Алексея Григорьевича, до славы и благ мирских зело жадного — еще более, чем жаден был его предшественник, несостоявшийся императорский тесть и великий временщик Алексашка Меншиков, который, к слову сказать, в эти же самые дни отдал богу душу в заметенном метелями Березове, который и находится неведомо где: там, где Макар телят не пас.

Ну так вот, венценосный жених с гордячкой-невестою сидели на своем обручении надутые и веселились из-под палки, с тоской поглядывая в совместное будущее, а князь Иван и графиня Наталья сияли, потому что без памяти были друг в друга влюблены и нарадоваться не могли, что отныне станут вечно принадлежать друг другу.

Князя Ивана еще несколько лет назад назначили гоф-юнкером к великому князю Петру Алексеевичу, внуку императора Петра и сыну несчастного царевича Алексея Петровича. То есть великий князь приходился полным тезкою своему деду, однако ничего, кроме высокого роста, маленького, крепко сжатого рта и темных глаз, от деда не унаследовал. При дворе сначала самого Петра, потом императрицы Екатерины Алексеевны он находился в совершенном небрежении и забвении. Право слово, кабы умер тогда мальчишка (наследника престола в нем в ту пору еще не видели, вернее, не хотели видеть), никто и не почесался бы. Воспитывал его кто ни попадя, учили люди совершенно случайные: не слишком доброго поведения вдова какого-то портного и столь же высоконравственная вдова какого-то трактирщика. Диву, впрочем, даваться сему не приходилось, ибо при дворе «бабушки» Петра, императрицы Екатерины (Марты Скавронской тож), водился в большинстве своем только этакий народ, добропорядочностью не отличающийся. «Бабушка» ведь и сама была из тех вечных девушек, которые о женской чести понятие имеют своеобразное… Может быть, и не совсем плохое, однако с этим понятием с большим трудом уживается забота о людях других, тем паче — о детях, тем паче — о детях чужих. Чтению и письму Петра учил танцмейстер Норман, а поскольку он служил некогда во флоте, то заодно посвятил великого князя в основы обожаемого дедом-императором морского ремесла, возбудив, между прочим, во внуке великое отвращение к морю. Настолько сильное, что он потом на время своего недолгого правления даже вернет русскую столицу из отсыревшего и продутого морскими ветрами Петербурга в теплую и сухую Москву! Побывав в руках какого-то еще Маврина и столь же значительного Заикина, юный Петр был отдан затем в ученье к умному и злому человеку Андрею Ивановичу Остерману, а под присмотр — к семнадцатилетнему князю Ивану Долгорукому.

И вот тут-то он впервые в жизни почувствовал себя счастливым.

Князь Иван при всей своей бесшабашности и разболтанности (он ведь рос и воспитывался, как положено недорослю из богатой русской семьи, — то есть рос сам собой, аки трава в чистом поле, а воспитывался кем ни попадя, вернее, не воспитывался никем) оказался человеком добрейшим. Забитый, всеми затурканный царевич был достоин жалости. И князь Иван его пожалел. Одарил своей великодушной дружбой, начав учить всему тому, что сам умел делать в совершенстве: пить, курить, играть в карты, драться, скакать верхом, фехтовать, ну и, само собой, волочиться за барышнями, девицами, дамами, женщинами, бабами… короче, за всяким существом в юбке, потому что князь Иван был величайшим юбочником своего времени. Но при этом он имел редкостный талант ладить со всеми своими многочисленными любовницами: теми, что важно разгуливали по мраморным или паркетным полам, и теми, которые застенчиво шмыгали по черным лестницам; теми, которые пользовались плодами его любвеобилия нынче, и теми, кто уже получил у него отставку. Всякая его обожала, всякая благословляла. Мужчины были к нему не столь расположены, особенно те, головы коих по его милости украсились ветвистой порослью. А впрочем, те, кому с ним нечего было делить, считали его лучшим и надежнейшим товарищем на свете.

Вскоре точно так же стал думать и Петр. Он весьма привязался к князю Ивану и ни за что не пожелал расстаться со своим другом, когда против того ополчился сам Александр Данилович Меншиков — Иван Долгорукий осмелился неодобрительно отозваться о намерении светлейшего обручить свою дочь Марию с великим князем Петром. Разумеется, решение это взбрело на ум хитрому Алексашке не раньше и не позже того времени, как забитый и забытый всеми великий князь вдруг превратился в единственного реального наследника короны Российской империи. Об этом тоже было князем Иваном молвлено, да не слишком тихо.

Алексашка вспыхнул порохом: был он обидчив и мстителен. За насмешки и дерзости решил он отправить князя Ивана в полевые полки, на его место назначив своего сына Александра. Хоть воспротивиться этому новому назначению великий князь Петр не смог, но верного друга от себя не отпустил. Унылый, скучный Меншиков-младший, увы, ни умом, ни нравом не напоминал своего батюшку в молодости, а ведь именно безудержными выдумками и весельем тот когда-то прочно завоевал сердце первого Петра и положил начало своей головокружительной карьере. Поэтому фаворитом будущего Петра-второго остался все же Иван Долгорукий, а близ него начали насиживать себе местечки другие Долгорукие, прежде всего — князь-отец Алексей Григорьевич.

Верно говорили, что другого такого пролазы и проныры на всем свете не сыскать! Он был подобен воде, которая камень точит. Вот и подточил он камень Алексашкиного благополучия, вот и унесло светлейшего той водою в далекое далеко, вот и возвеличилась при дворе молодого императора не фамилия Меншиковых, а фамилия Долгоруких.

Больше всего на свете князь Алексей Григорьевич мечтал сделаться императорским тестем, справедливо рассуждая, что тот, кто владеет незрелым умом этого большого ребенка — государя, тот владеет всеми богатствами страны. Подсовывая Петру свою старшую дочь Екатерину, бывшую и в самом деле невероятной красавицей, он мечтал этим браком подставить ножку сыну, которого тайно ревновал и который оставался первой привязанностью и первым другом мальчишки-императора. Лишь только Петр оказался на престоле, князь Иван получил чин майора Преображенского полка, что равнялось чину генеральскому, и назначен был обер-камергером двора. Без преувеличения — он сделался самым влиятельным человеком в государстве, перед ним раболепствовали не только придворные, но и иностранные министры.[5] Человек с добрыми задатками и великодушным сердцем, князь Иван, к несчастью, не имел ни воли, ни ума большого. Высочайшее положение, которого он достиг без особых заслуг и без всяких усилий, совершенно вскружило ему голову — очертя голову кинулся он в жизнь распутную, разгульную и невесть до чего докатился бы, как вдруг в 1729 году взбрело ему на мысль, что не грех бы жениться и сделаться самостоятельным человеком, избавившись таким образом от отцовской власти, которая все более приобретала характер деспотического невыносимого гнета.

Жениться, как известно, дело нехитрое. Тем паче — в России, богатой красавицами, будто какая-нибудь Лапландия снегом. И князь Иван считался женихом завиднейшим. Однако ведь если невеста уродилась пригожа, то, значит, у нее и маменька все еще молода и хороша собой (порою даже лучше дочки!), а всех таких маменек князь Иван знал наперечет, всех отпробовал, оттого лишних трудностей ему не хотелось приобретать, входя в семью, где обе хозяйки вдруг да начнут из-за него волосы друг у дружки выдирать. Опять же слышал он про такое слово — любовь и, хоть сам раньше никогда ничего подобного не испытывал, очень сильно узнать хотел, что ж это за штука — любовь и с чем ее едят.

О том, что есть такая богатая невеста — Наталья Шереметева, дочь знаменитого фельдмаршала, — Долгорукий тоже слышал, но видеть девушку не видел. После смерти матери она жила в доме старшего брата затворницей, слыла теремницей. Ходили также слухи, что слишком уж девушка переборчива: и одному жениху отказала, и другому, и третьему. Как бы не засиделась за пяльцами…

Он и думать не думал об этой Наталье, она заранее казалась плаксой и несмеяной вроде ледяной статуи Марии Меншиковой, с которой без сожаления расстался молодой император именно из-за ее неприветливости и холодности. Но вот как-то на куртаге появился граф Петр Борисович Шереметев в обществе молоденькой девушки в желтом роброне и с желтой косой вокруг головы…

Князь Иван один только раз на нее взглянул — и решил: моя будет! В этом желтом наряде она сияла, как цветок-одуванчик в солнечный весенний день, а глаза у нее оказались зеленые — зеленей не бывает. С первого взгляда он сам влюбился, со второго взгляда понял, что и она влюбилась. Конечно, князь Иван успел привыкнуть, что женщины прямо так и валятся к его ногам, и вроде бы не должно, не могло быть иначе, однако сейчас обрадовался так, словно в его жизни случилось величайшее чудо и сбылось его самое заветное желание. С этой минуты свадьба с Натальей Шереметевой стала его самым заветным желанием.

Ну что ж, с точки зрения людской молвы, можно было считать, что повезло обоим: Наталье Шереметевой достался жених — первейшая персона в государстве, Ивану же Долгорукому посчастливилось найти богатую и родовитую невесту, бывшую в родстве с самой царской фамилией.

Отец ее, граф Борис Петрович Шереметев, был любимец Петра Великого. Матушка, Анна Петровна, рожденная Салтыкова, родня царице Прасковье Федоровне[6]), жене царя Ивана Пятого Алексеевича, прежде была замужем за Львом Кирилловичем Нарышкиным, родным дядей императора, и вот уже который год вдовела. Разница между мужем и женой оказалась большая: 35 лет, у 61-летнего Шереметева уже внуки имелись взрослые от троих детей, однако это не помешало ему народить с Анной Петровной еще четверых деток: Петра, Наталью, Сергея и Екатерину.

Наталье было всего пять лет (она появилась на свет в 1714 году), когда умер фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Она была слишком тогда мала, потому не могла ощущать даже горя и вообще плохо помнила его смерть.

Анна Петровна очень любила свою Натальюшку — пригожую, живую, понятливую и рассудительную девчоночку.

— Я была ей дорога… — рассказывала Наталья жениху. — Матушка льстилась мною веселиться: представляла себе, как приду я в совершенные леты и буду ей добрый товарищ во всяких случаях, в печали да в радости, и так меня содержала, как должно доброй девушке быть. Да, пребезмерно меня она любила…

Мать старалась о воспитании дочери, о ее солидном обучении и образовании. К ней была приставлена гувернантка-«мамзель» — немка Мария Штауден, которая не только воспитывала Наталью, но и стала ей поистине второй матерью.

Анна Петровна была женщина веселая, широкого нрава, большого круга знатного родства, деньгами не считалась — все это располагало Наталью в детстве к веселой и счастливой, привольной жизни. Она очень любила удовольствия. Но все для нее изменило страшное событие — смерть матери… Графиня Анна Петровна скончалась 28 июля 1728 года, когда Наталье шел четырнадцатый год.

Горе от потери повергло девушку в страшное отчаяние.

— Сколько я ни плакала, — жаловалась Наталья потом князю Ивану, — однако ни слезами, ни рыданием ее не воротила.

Тогда она впервые заподозрила, что слезы и рыдания наши в глазах небес — слишком мелкая монета для того, чтобы на нее вымолить даже мелочь какую-нибудь, где там что серьезное, тем паче — жизнь или смерть… Заподозрила, но еще не поверила в это. Хотя уже вскоре ей предстояло убедиться в том вновь — и убеждаться, увы, не единожды.

Ее сводных сестер от первого материнского брака, Нарышкиных, взяли к себе их родственники, а Наталья очутилась в зависимости от старшего брата, Петра Борисовича Шереметева. Тот недолюбливал мачеху, недолюбливал и ее любимицу. Наталья ударилась в слезы и переживания, замкнулась в себе, полюбила одиночество, полюбила серьезные размышления. Поняла она, что человеку не на кого в жизни надеяться, только на бога, да и тот отвлечься может: ведь он один, а народищу на земле — ого сколько, поэтому лучше полагаться во всем на себя, на свою волю и характер.

— Пришло на меня высокоумие, — доверчиво рассказывала она будущему мужу. — Вздумала я себя сохранять от излишнего гулянья, чтоб мне чего не понести, какого поносного слова. Я свою молодость пленила разумом, удерживала на время свои желания в рассуждении том, что еще будет время к моему удовольствию.

Жених слушал и диву давался. Летать близ огня соблазнов и не опалиться даже краешком крылышка — этого ему было не понять. Сам-то он обгорел чуть не до основания, поддаваясь всяческим испытаниям… Какое счастье, что бог вовремя послал ему это чистейшее существо, около которого он сможет очиститься сам!

Конечно, что и говорить, знатность и яркость жениха льстили Наталье. Голова у нее кружилась от предвкушения будущего счастья. Интересно, а у кого не закружилась бы? Во время сговора вокруг ограды шереметевского дома собралось столько народу, что ни пройти ни проехать — вся улица. И кричал простой народ:

— Слава богу, что отца нашего дочь… — это правда, что фельдмаршал Борис Петрович был всю жизнь очень любим всеми, кто его знал, — восславит род свой и возведет братьев своих на степень отцову!

Все ухищрения роскошества, о которых только можно помыслить, упущены в тот день не были. Вся императорская фамилия была на сговоре, все иностранные министры, все знатные господа русские, весь генералитет. А обручали жениха и невесту архиерей и два архимандрита.

Казалось Наталье, что все это прочно настолько, что на целый век ее хватит. Она еще того не знала, что нет в мире ничего прочного, все на час. Счастье ею только поиграло: показало, как это — жить, когда все твои желания исполняются, каково это — чувствовать себя у Христа за пазухой. Да, поиграло счастье, будто солнышко, да и за тучку зашло.

Счастья ей было отмерено от 24 декабря 1729 да по 18 января 1730 года, потому что в этот день от оспы (хотя иные умные люди уверяют, будто от отравления!) умер молодой император Петр Алексеевич. И Наталья оплакивала не только его смерть, но и свои мрачные предчувствия: она довольно знала обычаи своего государства, что все фавориты после смерти своих повелителей и покровителей пропадают — чего ж было ее жениху ожидать? Рыдая, девушка беспрестанно причитала:

— Пропала я, пропала!

Наталья с первой минуты ни на капельку не отделяла себя от князя Ивана, свою судьбу от его судьбы. Она уже сразу готова была с ним хоть на высылку, хоть на плаху, хотя, честно говоря, в своих полудетских страхах и вполне взрослых, женских предчувствиях она даже и вообразить не могла себе того, что их ждет. Ей-то казалось, что жених ей достался — ангел божий, ни в чем дурном не замешанный и ни о чем дурном не помышляющий.

Было, однако, нечто, о чем она знать не знала, ведать не ведала, нечто, что скрывалось от всех людей и будет скрываться еще девять лет… пока сам же князь Иван не откроет тайну и не погубит окончательно и себя, и еще множество своей родни и усугубит несчастья своей безвинной страдалицы-жены. Тайна сия была — история духовного завещания молодого императора Петра Алексеевича. И она, как станет сейчас ясно, не относилась к числу тех, которой можно хвастаться на каждом углу и даже хвалиться ею шепотком.

Когда сделалось неоспоримо, что дни злосчастного императора сочтены, князь Алексей Григорьевич собрал у себя всех Долгоруких. Все были — тертые калачи, им нечего было рассказывать о том, что счастье зыбко и переменчиво, а люди живут не по божьим милосердным заповедям, а предпочитают падающего толкнуть. Сам Алексей Григорьевич никогда не жил иначе, а потому и не ждал ни от кого милости. Единственное средство спасения для Долгоруких было — не выпускать ту власть, которую они вот только что держали так крепко и которая теперь из рук песком высыпалась, угрем выскальзывала. Известно было, что царь молодой не написал духовной, то есть последнего завещания передачи власти, а сейчас он в таком состоянии, что вряд ли уже что-то напишет. В агонии он.

Алексей Григорьевич безо всяких экивоков предложил составить подложную духовную, а в оной провозгласить преемницей власти государыню-невесту Екатерину Долгорукую. Духовную он предлагал изготовить в двух списках: один князь Иван будет держать наготове и, буде случится у царя прояснение сознания и прилив сил, подсунет ему на подпись, ну а сам тем временем на всякий случай подмахнет второй список как бы под руку царя (князь Иван умел подделывать государев почерк неотличимо). Если подпишет Петр бумагу — хорошо, ну а если помрет, не сделав последнего и столь жизненно важного для Долгоруких распоряжения, — что ж, они подстелят своей собственной соломки…

Братья Долгорукие — и Григорьевичи, и Владимировичи, и Лукичи — не все согласились с князем Алексеем. Фельдмаршал Василий Владимирович вообще хлопнул дверью и ушел из дворца Алексея Григорьевича. И то спустя девять лет спасет ему жизнь. Остальные же гласно или негласно замысел Алексея Григорьевича одобрили. Князь Иван хоть и с робостью в душе, но и впрямь неотличимо подписал за императора фальшивую духовную, а со вторым, чистым, списком отправился в государеву опочивальню — стеречь удобный случай.

Однако случая сего он так и не устерег. При умирающем императоре неотлучно находились Андрей Иванович Остерман и камердинер Степан Васильевич Лопухин (их-то и винит молва в злоумышлении на жизнь молодого царя), а также доктор Николас Бидлоу, который, увы, получил доступ в царскую опочивальню слишком поздно, когда все дело было уже заговорщиками слажено. Петр в сознание прийти-то пришел, но лишь на миг — чтобы привстать и выкрикнуть:

— Запрягайте! Я еду к сестре! — разумея свою любимую сестру Наталью Алексеевну, умершую двумя годами раньше.

После слов сих он упал на постель и отправился туда, куда и собирался.

Рыдающий, испуганный, нетвердо державшийся на ногах князь Иван попробовал было пробежаться по коридорам Кремля и прокричать:

— Да здравствует императрица Екатерина! — однако никто его не поддержал.

Тогда молодой Долгорукий отправился к отцу и отдал ему оба списка завещания, которые Алексей Григорьевич спустя несколько дней сжег, понимая, что дело проиграно и надобно во всем полагаться на волю божию…

Именно это оставалось делать и бедной графине Наталье, к которой вечером того же несчастного дня приехал жених и с рыданиями принялся рассказывать о последних минутах повелителя и друга. О духовной он, понятно, ни словом не обмолвился. Да и, казалось, к чему об этом говорить? Довольно того, что влюбленные рыдали и многажды поклялись: их ничто не разлучит, кроме смерти! Наталья и впрямь готова была тогда с милым все земные пропасти пройти. Собственно, что ей и придется вскоре сделать.

А между тем чуть ли не на другой день после смерти молодого императора Верховный тайный совет порешил избрать на престол курляндскую герцогиню Анну Иоанновну[7], племянницу Петра Великого, которая и мечтать не смела о столь высокой и сверкающей доле. Строго говоря, ее потому и выбрали на царство, что считали забитой и несчастной бабенкой, которой умные верховники легко станут управлять с помощью ею подписанных кондиций, ограничивающих власть. Долгорукие, которые пуще всех настаивали на сих условиях, и не подозревали, что при дворе давно и тайно действовала пронемецкая партия (и Остерман, и фельдмаршал Миних, и Степан Лопухин, а главное, его жена Наталья Федоровна, бывшая в родстве с приснопамятной Анной и Виллимом Монс[8] и другие), которая уже снеслась с герцогиней Курляндской и предупредила: пусть подписывает любые бумаги, от них потом и отречься можно!

Что Анна Иоанновна и сделала в самом скором времени. Князя Василия Лукича Долгорукого она, изорвав кондиции в клочки, пребольно ухватила пальцами за нос да едва не сломала его:

— Вы, Долгорукие, думали меня за нос водить? Ну так я тебя поведу!

А Алексею Григорьевичу новая государыня решила отомстить горше всей его фамилии: за то, что с пеной у рта настаивал на непременном разлучении Анны Иоанновны с обожаемым ею Эрнестом-Иоганном Бироном, бывшим в Митаве ее секретарем и любовником, а также тайным отцом ее детей.

Как странно в жизни бывает: порешит человек во что бы то ни стало разлучить женщину с возлюбленным, а этим возьмет да и подпишет себе смертный приговор… И добро бы только себе!

Когда Анна Иоанновна воцарилась, самому простодушному и легковерному человеку стало ясно, что участь Долгоруких ждет самая печальная. Над ними уже многие смеялись, их уже многие сторонились. После встречи новой императрицы Наталья возвращалась домой в карете через полки, еще выстроенные для парадной церемонии. Некоторые солдаты-преображенцы, любившие своего майора, кричали:

— Это отца нашего невеста!

Подбегали к окошку ее кареты, плакали:

— Матушка наша, лишились мы своего государя!

Однако нашлись и другие, которые орали:

— Прошло ваше время, теперь не старая пора!

И все-таки Наталья продолжала надеяться, что невозможно без суда человека обвинить и повергнуть опале, все еще верила в какое-то лучшее будущее. Настолько сильно верила, что торопила жениха со свадьбой. На самом деле семья, в которую она входила, была ей тошна: злоехидный князь Алексей, вечно испуганная жена его, противные дочки, а всех вредней — красавица Екатерина. Хотя ей-то было с чего вредничать — государыню-невесту не зря называли злые языки разрушенной — чтобы понадежнее привязать к себе мальчишку-императора, она, по настоянию отца, соблазнила его, а теперь тщетно пыталась скрыть от всех последствия сего поступка, которые, увы, не замедлили сказаться. Впрочем, Наталья готова была хоть с дикими зверями породниться, только бы возлюбленный князь Иван был при ней!

И вот в начале апреля 1730 года свадьбу сыграли-таки. Случилось это в знаменитой подмосковной вотчине Долгоруких — Горенках, где, бывало, живал безвыездно молодой государь и куда после его кончины удалилось семейство Алексея Григорьевича.

Свадьба оказалась весьма печальна — полная противоположность пышному, блистательному обручению! Всем казалось, что брак этот больше плача был достоен, а не веселия. Родня, Нарышкины и Шереметевы, отчаявшись совлечь неразумную девчонку с пути, который неминуемо должен был привести ее в полную пропасть, окончательно от Натальи отступилась. К тому же всяк из них за себя боялся, да так сильно, что в дом жениха невеста приехала в карете одна, с двумя только старушками-вдовами. Спасибо им, что хоть они смилостивились, не дали дочери фельдмаршала Шереметева в одиночестве отправиться к венцу…

Два дня Наталья и Иван искренне радовались своему счастью, почти забыв обо всем остальном, кроме своей любви. На третий день собрались делать обычаем положенные визиты к его родным. Как раз в то время, как уже все готово было к отъезду новобрачных из Горенок в Москву, явился туда сенатский секретарь и объявил Алексею Григорьевичу со всем семейством указ, ссылающий их в дальние деревни, но в какие — неизвестно.

От ужаса при получении этого указа княжна Екатерина родила преждевременно мертвого ребенка, по поводу чего саксонский посланник Лефорт ехидно докладывал в Дрезден: «Девственная невеста покойного государя счастливо разрешилась в прошлую среду дочерью…»

Наталья никак не могла допустить и отказывалась верить возможности такой несправедливости, какую предстояло испытать ее новому семейству. По ее малоопытности она понять не могла, как это можно без суда ссылать людей! Молодая жена принялась уговаривать мужа и свекра поехать к императрице и объясниться с нею, оправдаться. Воображала, что если они были на дружеской ноге с Петром Алексеевичем, то и с Анной Иоанновной так же случится: и к ней войдут без доклада, и новая государыня их выслушает сочувственно… Наталья также настояла все же делать свадебные визиты. И вот тут-то, объезжая по очереди всех Долгоруких, она удостоверилась: увы, можно без суда людей ссылать, потому что, оказалось, все они получили указы или ехать в дальние деревни, или на губернаторские или воеводские места в дальние провинции. Например, Василий Лукич Долгорукий получил назначение сибирским губернатором. Правда, спустя несколько дней предписание изменится — он будет сослан в Соловецкий монастырь. Теперь только Наталья вполне уразумела смысл слов об искоренении всей фамилии. От кого-то раньше она слышала, будто турецкий султан подданным своим, впавшим в немилость, посылает веревку, чтобы те удавились, — ну вот теперь и в России времена подобные настали, казалось ей.

Но все же отрада ее была в том, что князь Ванечка, любимый муж, был рядом. Наталья настолько жалела его, пребывающего в великой горести, что боялась, как бы он в отчаянии чего-нибудь с собой не сделал, какого-нибудь греха. Поэтому она повсюду ходила за ним и следила за ним, все целовала, да миловала, да утешала, уверяя, обстоятельства-де непременно переменятся к лучшему и небеса вновь сделаются к ним милостивы. А между тем ей бы следовало обратить взоры от небес к земле, потому что на сборы Долгоруким было дано всего ничего: уже через три дня они должны были выехать из Горенок.

Иван был в отчаянии. Да и не привык он к мелочным заботам — все предоставил молоденькой жене, которая о практичности и запасливости имела самое приблизительное представление. Свекровь и золовки набивали карманы бриллиантами, а Наталья взяла только самое необходимое в дорогу, думая, что их скоро простят и вернут опять ко двору.

Брат Петр Борисович прислал ей на дорогу тысячу рублей. Наталья оставила себе лишь четыреста, а остальные вернула, думая, что ей вовек таких денег не издержать, и не зная, что скупые Долгорукие не собираются оплачивать ни ее с мужем питания, ни пути, ни даже сена их лошадям (в те безумные времена ссыльные отправлялись в изгнание на свои собственные деньги, сами обеспечивая собственный комфорт… у кого было чем его обеспечить).

Присылка этих денег была последней милостью, которую оказали родные Наталье — никто, ни единственный человек не явился ее проводить, только ее гувернантка Мария Штаден да крепостная горничная отправились разделить ее участь в ссылке. В весеннюю распутицу, в начале апреля, двинулись Долгорукие по рязанской дороге, только теперь узнав, что им предназначено жить в их собственной касимовской вотчине — в Селище. Одновременно с этим известием был получен приказ вернуть все жалованные прежними императорами ордена…

Селище было одной из самых плохоньких долгоруковских деревенек. Даже господский дом оказался там настолько мал и плох, что новобрачным пришлось жить отдельно, в сенном сарае у какого-то мужика. Там была их брачная постель, колючая и пыльная, на которой Наталья исступленно доказывала мужу свою любовь и на которой она зачала своего первого ребенка…

Только стали привыкать к изгнанию и приспосабливаться к тяготам жизни в Селище, как грянула новая беда: явилась команда солдат и повелела немедля, ни минуты не мешкая, собраться и выехать под жестоким караулом еще в какой-то дальний город, а куда — сказывать было не велено.

Наталья от ужаса, что ее могут разлучить с мужем, впала почти в бесчувствие. И настолько была ужасна картина ее горя, что даже суровый офицер, явившийся проследить за отправкой ссыльных, не смог скрыть жалости к ней: заходил в комнатушку, где она лежала почти без чувств, заливаясь слезами, пожимал плечами, вздыхал…

Помочь он все равно ничем не мог, даже если бы и хотел.

Утешило в конце концов Наталью только твердое обещание, что с мужем ее никто не собрается разлучать. Лишь тогда она нашла в себе силы собираться в путь, по-прежнему слезами заливаясь. Тоска на нее нашла нестерпимая, кровь так и закипела от несносности, от невероятности обрушившихся на нее напастей. Думала, что больше никогда не увидит уже своих родственников, отныне вечно будет жить в странствиях. Ни вестей от нее, ни вестей от них… Когда-нибудь сообщат им, будто ее и на свете нет, а они только поплачут и скажут: «Лучше ей умереть, а не целый век мучиться!»

Князь Иван, за эти месяцы изгнания понявший, что единственная душа на всем свете, которая воистину любит его и которая без памяти ему предана, — это его жена, утешал ее как мог. И так велика была их взаимная любовь, что мысль: мы предназначены друг для друга, мы рождены друг для друга, нам друг без друга жизни нет, — могла в те горькие дни и ночи утешить их и вселить надежду на милосердие божие.

Да, приходилось им уповать только на небеса, потому что люди от них совершенно отвернулись. Даже и свои, родные.

Долгорукие дали волю своей неприязни к князю Ивану (а ведь именно ему они были в прежние времена обязаны всеми почестями, богатством, чинами!), как если бы именно его считали виновным в обрушившихся на них бедствиях. Ну а заодно претерпевала множество мелочных придирок, криков, упреков и Наталья. Больше всего ее винили в дурости да глупости: жестокая долгоруковская фамилия словно бы презирала ее за то, что она не бросила Ивана, не отреклась от него. Окажись у кого-то из них, из Долгоруких — у того же князя Алексея Григорьевича, у той же злосчастной разрушенной невесты Екатерины — возможность купить себе хотя бы остатки прежнего роскошества ценой отречения от родных, они сделали бы это, не оглянувшись! Поэтому беззаветная преданность Натальи бесила их. А также бесила ее непрактичность, неумение собраться в дорогу, нехватка у молодых съестных припасов — это ведь значило, что у них нечем было поживиться.

Придирались ко всякой мелочи, не щадили ни в чем. Снимаются с места для дальнейшего следования — молодых не ждут. Разбивают палатки, чтобы стать на ночь, — лучшее место князю-отцу, потом устраиваются сыновья и дочери, потом только черед молодых. Как-то раз среди ночи Иван с Натальей палатку себе разбили в темноте на болотине, а утром подивились, что не потонули!

Единственным человеком, кто о Наталье заботился (князь Иван хоть и любил милую жену, и жалел, но заботиться все же не мог — не умел попросту), оказалась ее «мамзель» — Мария Штаден. Она готова была сопровождать любимую воспитанницу хоть на край света. Однако, когда добрались до Касимова, выяснилось, что дальше ей следовать нельзя: путники отправятся далее водою, и чужестранке должно было воротиться. Пока судно для ссыльных строили, Мария утеплила каютку для молодых, стены обила тряпками, щели законопатила, чтобы сырость не проникала. А потом, когда Наталья отправилась в дальнейший путь, отдала ей свои последние деньги — 60 рублей. Больше у нее не было, а на милость Долгоруких, как поняла воспитательница, надежды никакой…

Лишилась в эти дни Наталья и своей горничной: прислуги велено было оставить лишь десять человек на всех, ну, княжны-золовки и настояли, чтобы вместо ее девки взять помощницу прачке, она-де и станет прислуживать молодой княгине. Но та ничего не умела, поэтому в дальнейшем Наталье приходилось надеяться только на себя.

И вот отправились… От Марии Штаден оторвали Наталью без памяти, потом она долго в каютке своей лежала, приходя в себя. Да и потом большинство времени она проводила именно там, лежа на руках у Ивана, потому что начинались первые месяцы ее беременности, самые тяжелые: Наталью беспрестанно тошнило, и эти страдания усугубляли тяготы пути.

А был путь долог до невероятности — долог, труден, уныл… Наталья развлекала себя, как могла. Например, купит у рыбаков осетра (в те времена рыба дешева была), привяжет на веревочку, и он рядом плывет, чтобы не она одна невольница была, осетр с нею. Девчонка она была еще, конечно. Ей бы в куклы играть, а тут такие напасти, да к тому же беременность…

Солдатская команда, которая правила судном, мало что понимала в деле хождения по рекам. И сколько раз путники оказывались на волосок от гибели! Как-то раз попали в водоворот, даже якорь оторвало. Потом течением затянуло в сущий омут, который начал засасывать прибрежную землю… Команда солдатская приготовила лодки, чтобы спасаться, бросив арестантов, но, видимо, те еще не исчерпали своих страданий, не доверху чашу испили, потому что омут смилостивился и добычу свою выпустил.

Когда доплыли до Соликамска и отправились дальше в повозках, Наталья сначала радовалась: очень сильно настрадалась она на воде. Однако дольнейший путь пролегал по горным тропам, где повозка жалась к отвесной скале, чтобы не сорваться в пропасть, а лошадей приходилось запрягать только цугом. О, эта дорога стала несчастным воистину приснопамятна! Как-то раз весь день шел дождь и так всех вымочил, что путники вышли из колясок, будто из реки — со всех ручьем текло. Вдобавок, заходя в избушку, где надлежало в тесноте ночевать, Наталья, которая была высока ростом, нечаянно ударилась головой о низкую матицу и едва не разбила голову. Иван уж думал, что она насмерть убилась. Но она была молода, оклемалась, а вот свекровь ее, княгиня Прасковья Федоровна Долгорукая, в тот день так простудилась, что у нее руки и ноги отнялись, а спустя два месяца она умерла, исхлопотав, таким образом, для себя досрочное помилование у судьбы.

Остальные же путники вскоре получили точное известие, куда именно их везут. И разразились рыданиями, услышав страшное: да в тот же самый Березов, ужасный, невесть где находящийся, куда еще так недавно не без их стараний законопатили несчастного Алексашку Меншикова с семьей. То-то аукнулась теперь Долгоруким их прежняя злоба, то-то вспомнила Екатерина, как она завидовала княжне Марии Меншиковой, которая тоже побывала государевой невестой… Какие козни против нее она строила, как старалась прельстить Петра, чтобы на трон взобраться, спихнув с него Марию, а теперь вот и сама скатилась в такую яму, ниже которой и придумать трудно. Да, умер тот, из-за кого Екатерина некогда тужилась до позору, умерла и сама княжна Мария Меншикова, теперь в Березове жили, по слухам, только сын и младшая дочь покойного Александра Даниловича — Александр и Александра.

Ну что ж, теперь Долгорукие наконец-то узнали, где расположен этот неведомый, баснословный, страшный Березов! И в самом деле — никакой Макар там телят не пас хотя бы потому, что ни коров, ни телят в тех краях не водилось. Водились там только олени с оленятами, а земля не родила ничего: ни хлеба, ни даже капусты. Вогулы, жившие в тех краях и в Березовском остроге, ели только сырую рыбу. И дики показались Наталье их свычаи и обычаи: ездят на собаках, носят оленьи кожи — как сдерут с животного, не разрезавши брюха, так и наденут, а с передних ног — вместо рукавов. Избы в тех краях рубили кедровые, окончины ледяные ставили вместо стекла: ведь зима с несносными морозами длилась восемь-десять месяцев…

Сначала вновь прибывших поселили в полуразвалившихся кельях Воскресенского монастыря, но и тут, как всегда, не нашлось места молодым Долгоруким. Им родня отвела очередной хиленький сарайчик, который князю Ивану пришлось перестраивать и утеплять своими руками. Отыскался у него учитель — Александр Меншиков. Встретились Догорукие и Меншиковы в церкви, срубленной еще руками Александра Даниловича, который смолоду какому только ремеслу не был научен. Светлейший и избу добротную сам срубил для своей семьи, и чванливого, заносчивого сына кое-чему успел научить до того, как умер от удара, во время которого не нашлось никого, кто бы ему кровь отворил.

Александр и помогал Ивану Долгорукому отстраивать жилье. Наталья при виде дружбы, завязавшейся между двумя изгнанниками, снова ударилась в слезы. Когда плыли водою, она боялась, что утонут. Теперь плакала о том, что не утонули…

Князь Иван не переставал казнить себя за то, что по его вине, по его себялюбию столько страданий терпит жена. Мог ведь он отказаться от свадьбы, мог. И должен был сделать это. Но понадеялся на русский авось, побоялся счастье свое упустить, пожадничал себя ради — ну вот и сделал возлюбленную самой несчастной на свете.

Его раскаяние, его горе было для Натальи — как нож острый: видя его слезы, она еще сильнее страдала. Тогда князь Иван начал свои страдания таить, а пытаясь купить милость божью, ударился в благотворительность, жалуя от своих скудных (даже сверхскудных!) средств нищим. Но, строго говоря, тут было дело не только в надежде сторговаться с небесами. Страдания кого-то озлобляют, кого-то учат и даже каменных сердцами Долгоруких они научили кое-чему.

Здесь, в столь суровых краях, можно было надеяться только на себя да на доброту человеческую. А ведь каков ты с людьми, таковы и они с тобой. Испытания смягчили всех. И когда пришло императорское повеление — воротить из ссылки невинно пострадавших Меншиковых-детей, с ними уже расставались не как с бывшими врагами, а как с добрыми друзьями.

Ну что ж, если и не замолвили Александр с Александрою слова за своих товарищей по несчастью, бог им в том судья. Так ведь и не слишком-то располагала к милосердию обстановка при дворе… Впрочем, Анна Иоанновна отыскала для Александры завиднейшего жениха — Густава Бирона, сына своего любовника (поговаривали, что ее собственного тайного сына), но спустя два года после свадьбы та умерла. Александр же Александрович дожил до преклонных лет, был удостоен всех отцовых титулов — звался и фельдмаршалом, и светлейшим князем — и умер уже при Екатерине Великой.

Но господь с ними, с уехавшими, вернемся к оставшимся.

Весной 1731 года у князя Ивана и княгини Натальи родился первый сын — Михаил.

Сначала ссыльные содержались довольно строго, но потом им удалось задобрить своего пристава майора Петрова и воеводу Боровского. Воевода сей вообще был человек добрейший, дружил с Александром Даниловичем Меншиковым, помогал ему и его детям чем мог. Начал он делать послабления и новым узникам.

Правда, Алексей Григорьевич уже не успел повольней вздохнуть — он умер вскоре после приезда в Березов.

Шли годы. Ссыльные кое-как приспособились к новой жизни.

Князь Иван, человек блестящий, веселый, остроумный (чины он растерял, но ни ума, ни живости характера не утратил, они только приугасли немного), сдружился с офицерами местного гарнизона, начал водить знакомство с заезжими купцами. Им льстило свойское обращение ссыльного фаворита, а он сколько мог старался создать иллюзию прежней блестящей, разгульной жизни. Иван Долгорукий был из тех, кто сокрушаться долго не может. Это, впрочем, свойство всякой молодости, и слава богу. Вечно ощущать себя виноватым перед женой — зачем-де жизнь ей поломал? — он тоже не мог. Наталья и не попрекала, у нее и в мыслях этого не было, зато он сам старался бесчисленные упреки себе залить вином.

В числе новых приятелей князя Ивана оказался некий подьячий Тишин. Освоившись с тем, что с ним на дружеской ноге бывший государев фаворит, Тишин захотел поближе познакомиться и с бывшей государевой невестой… А между тем Екатерина полюбила поручика Дмитрия Овцына.

Дмитрий Леонтьевич находился здесь отнюдь не в ссылке и не на караульной службе состоял — он входил в состав экспедиций, организованных Академией наук для описи северного берега России и для отыскания прохода по морю из Оби в Енисей, в 1737 году он достиг устья Енисея и поднялся до Туруханска. Дела занесли его в Березов, тут он встретил Екатерину и влюбился в нее. Если бы дали им волю, они бы немедленно поженились, но пока встречались тайно и жили во грехе. И вот к ней пристал Тишин, на которого Екатерине и смотреть-то было тошно. Она дала наглому подьячему пощечину и пожаловалась брату и возлюбленному. Дмитрий жестоко избил Тишина. До утра тот лежал в своей избе, зализывая раны, а пуще — измышляя планы мести, а поутру настрочил донос сибирскому губернатору. Ну что ж, подьячий — чернильная душа, знает, что чернила иной раз до крови доводят…

Нажаловался мстительный Тишин не на то, что был бит любовником Екатерины Долгорукой, а на то, что означенный любовник состоит в стачке с братом Екатерины, бывшим государевым фаворитом Иваном Алексеевым, и оба они злословят на государыню, замышляют измену и умишки простого народа дерзают засорять богопротивными речами.

Словом, наплел семь верст до небес, где правду написал (князь Иван и впрямь был на язык невоздержан), где наврал… Донос получился внушительный и впечатление там, куда прислан был, произвел какое нужно.

Вскоре в Березов явился командующий сибирского гарнизона Ушаков с секретным предписанием — проверить донос Тишина. Он появился тихой сапой и завел дружбу с Долгоруким самым верным и самым скорым способом — начал его подпаивать. Князь Иван всегда был невоздержан во хмелю, а потому Ушаков много чего от него услышал. Не поскупился Иван Алексеевич и на «добрые слова» по поводу императрицы Анны Иоанновны… Одновременно Ушаков присматривался к тому, как содержатся ссыльные, с кем дружбу водят. А подьячий Тишин был при сем первым доводчиком до него всяческих порочащих сведений.

Ушаков тихо приехал, тихо уехал. Но спустя месяц явился снова — и тут уж грянул гром с ясного неба!

Ивана Алексеевича сначала посадили на хлеб и воду в темную яму в остроге. Еду ему спускали вниз на веревке, а Наталья, которая в то время вновь была беременна, слезно вымаливала у солдат разрешения передать лишний кусочек да позволить ей повидать мужа.

Тем временем оба брата князя Ивана, Александр и Николай, да воевода Боровской, да пристав Петров, да Дмитрий Овцын, да еще несколько десятков березовских обывателей, с которыми князь Иван Долгорукий хоть одно слово молвил, были арестованы и увезены в Тобольск. Следствие проводилось с пристрастием. Девятнадцать человек признали виновными в разных послаблениях Долгоруким и прикосновенными к «вредительным и злым словам княжны Долгорукой», то есть Екатерины, которая, конечно, тоже не скупилась на комплименты для Анны Иоанновны.

Петров был обезглавлен, Боровской и Овцын разжалованы в солдаты. (Забежим немного вперед и скажем: Дмитрий Леонтьевич Овцын попал матросом во флот и позднее принимал участие в экспедициях командора Витуса Беринга. Во время плаваний у северных берегов Сибири он произвел подробную опись Обской губы от Обдорска вдоль восточного берега, всей Тазовской губы и Енисейского залива от мыса Овцына до мыса Зверева и дослужился он до звания капитана 2-го ранга.) Братья князя Ивана были биты кнутами и разосланы в дальние монастыри. Та же участь постигла и сестер, в том числе княжну Екатерину — ее отправили в Томский монастырь в самое строгое заточение: с нею никому из послушниц даже слова молвить не велено было под страхом смерти!

После четырех месяцев «звериного сидения» в яме князя Ивана тайно увезли из Березова. Прибежала утром Наталья проведать мужа — а его и нет, и никто не знает, куда подевался. Отчаяние ее было так велико, что даже новый комендант испугался: пожалуй, он не устоит и пустит в душу свою милосердие к ней. И, чтобы избежать искушения, посадил княгиню, только что разрешившуюся от бремени, в ту самую яму, где недавно сидел ее муж.

А ведь Березов — край вечной мерзлоты…

Поскольку всех Долгоруких из острога свезли, сын Натальи, Миша, оставался брошенным без призора. Если бы не местные солдатки, умереть бы ему с голоду. Да и княгине Наталье с новорожденным тогда не выжить. Ему это сидение в яме и впрямь будет стоит жизни: второй сын Натальи, Дмитрий, начнет страдать нервным расстройством, а спустя несколько лет умрет преждевременно. Ну а она сама почти ослепла от слез в своем узилище, едва не лишилась ума…

Наконец комендант испугался, как бы не померла узница. Ведь тогда он пострадает не за недостаток усердия, а за его переизбыток! И он выпустил княгиню Наталью.

Несчастная женщина вернулась в разоренный дом — и приготовилась доживать здесь свой печальный век.

Смерти она уже не боялась. Хотела только знать, где ее любимый муж и сердечный друг, ее сострадалец и товарищ (иначе она его и не называла, как если бы князь Иван терпел ссылку ради нее, а не наоборот!), любовью к которому она жила все эти годы, ни единого разу не пожалев о том, что всю жизнь принесла в жертву этой любви.

А в самом деле, где же был он в ту пору, ее сострадалец?

Князя Ивана привезли в Шлиссельбург и поместили в крепость. Недруги Долгоруких, которые никак не могли угомониться (что и говорить, фамилия сия немало в свое время постаралась, злобствуя и возбуждая против себя людей, а месть — это ведь то блюдо, насытиться которым, говорят, невозможно!), готовили новый процесс против них. Так всегда в России: изобличить очередного врага — лучшее средство возвыситься в глазах государевых. Однако поносные словеса, о коих удалось разведать мастеру следственных дел Ушакову, оказались сущей ерундой по сравнению с теми наветами, которые сам на себя возвел несчастный Иван Долгорукий, не выдержавший пыток.

Князь бредил наяву и однажды рассказал (хотя его и не спрашивали, ведь об этой тайне никто не знал) историю подложного завещания императора Петра II. Вот радость-то была для долгоруковских неприятелей! Вот это и в самом деле государственное преступление, которое позволит под корень вывести всех Долгоруких!

Началось новое разбирательство, к которому были привлечены не только березовские ссыльные, но и дядья князя Ивана: Василий Лукич, Иван и Сергей Григорьевичи. Причем Сергей Григорьевич был уже помилован императрицей по протекции тестя своего, петровского сподвижника, знаменитого Шафирова, и даже назначен послом в Лондон, однако выехать туда не успел, был остановлен — и разделил участь соучастников по делу о подложном завещании.

8 ноября 1739 года Долгорукие были преданы мучительной казни четвертованием на Скудельничем поле близ Новгорода.

В последние минуты жизни князь Иван держался на редкость мужественно.

Вот то, о чем не знала Наталья. Но, видимо, сердце подсказало ей, что милого друга на свете уж нет. В конце 1739 года она подала «доношение» на высочайшее имя с просьбой: если муж ее жив, пусть ей позволят разделить его судьбу, если нет, то умоляет она постричь ее в монахини.

Ответ пришел на диво быстро — всего через полгода. Тут-то и узнала Наталья о печальной участи любимого мужа. А заодно — о том, что она и дети ее полностью помилованы и им дозволено вернуться в Россию, жить у старшего брата Петра Борисовича.

Пути в те времена были так долги, что Наталья прибыла в Москву лишь 17 октября 1740 года — отчего-то судьба так распорядилась, что это оказался именно день смерти ее гонительницы Анны Иоанновны.

Жизни под присмотром братьев у Натальи не получилось: там шли споры о громадном наследстве графа Шереметева, из которого несчастной сестре уделили только одну деревеньку. Однако немедленно постричься в монастырь она тоже не смогла, хотя и собиралась, — нужно было позаботиться о воспитании сыновей.

Разумеется, в общество Наталья уже не вернулась и лишь со стороны наблюдала за теми переменами, которые происходили в России. После краткого междуцарствия Анны Леопольдовны на престол взошла Елизавета Петровна, помиловавшая всех Долгоруких (хотя они в свое время и ей немало попортили кровушку и однако даже княжна Екатерина была возвращена в Москву и выдана замуж за Якова Брюса), но наказавшая всех клевретов прежнего царствования. Пострадали и Бирон (хотя ему за всегдашнюю тайную к царевне Елизавете любовь досталось еще не слишком-то тяжело, а дочери его потом воспитывались при дворе), и Остерман, и вице-канцлер Головкин, и Лопухины. А Волынский, за сына которого так старательно пытались когда-то выдать Наталью Борисовну, сложил голову на плахе еще при Анне Иоанновне. Многие из прежних врагов, впрочем, и сами умерли, да от их участи Наталье было ни жарко, ни холодно. Месть ее никогда не грела, не радовала, так же, как не обрадовали ее собственные, вдруг с неба свалившиеся успехи среди мужчин. Загадочная и прекрасная (она все еще была очень красива, несмотря на перенесенные тяготы) вдова, живущая хоть и в миру, но сущей монахиней, затворившаяся в своем селе Волынском под Москвой, часто бывавшая по приглашению императрицы и в Покровском, привлекала их. Великий князь и будущий наследник российского престола Петр Федорович был влюблен в нее, даром что прекрасная княгиня была на четырнадцать лет старше… Но ни на чьи чувства Наталья более не ответила, никакого предложения о браке не приняла. Ее поддерживал, ей помогал младший, любимый брат Сергей Петрович Шереметев. Все, что ее в жизни заботило, была лишь участь сына Михаила (Дмитрий рос болезненным и слабым, видно было, что он не жилец на белом свете). Михаил выучился, повзрослел, затем Наталья приискала ему жену — княжну Голицыну. Та, впрочем, вскоре умерла, и тогда Наталья женила Михаила на баронессе Анне Николаевне Строгановой.

Теперь она могла почувствовать себя вполне свободной от мира и в 1758 году уехала вместе с младшим сыном в Киев, где постриглась во Фроловском женском монастыре с именем Нектария. Из тиши своей монастырской кельи она приветствовала воцарившуюся на роскошном троне Екатерину II и получила от нее благосклонный ответ: «О сыновьях ваших будьте уверены, что по справедливости милостию и покровительством моим оставлены не будут. Впрочем, поручаю себя молитвам вашим и пребуду вами всегда благосклонна…»

От покинутого мира оставалось у Натальи одно дело, за которое она взялась бы еще в Березове, когда бы способствовали тому условия. Ей давно хотелось написать историю своей великой любви, рассказать людям о том, сколько жертв любовь от человека требует и каким счастьем награждает.

Счастьем и горем…

Просил написать о ее жизни и сын Михаил. Тогда, в 1767 году, Наталья взялась за свои «Своеручные записки». И выпустила на свет божий те тайные признания, которые многие годы бережно лелеяла в душе своей:

«И я была человек, все дни живота своего проводила в бедах и всё опробовала: гонения, странствия, нищету, разлучение с милым, всё, кто что может вздумать… Во всех злополучиях я была мужу своему товарищ; и теперь скажу самую правду, что, будучи во всех бедах, никогда не раскаивалась, для чего я за него пошла. Бог тому свидетель: всё, любя мужа, сносила; сколько можно мне было, еще и его подкрепляла… Он всего свету дороже был. Вот любовь до чего довела! Всё оставила: и честь, и богатство, и сродников, и стражду с ним, и скитаюсь. Этому причина — вся непорочная любовь, которой я не постыжусь ни перед Богом, ни перед целым светом, потому что он один в сердце моем был. Мне казалось, что он для меня родился и я для него и нам друг без друга жить нельзя. И по сей час в одном рассуждении и не тужу, что мой век пропал, но благодарю Бога моего, что он дал мне знать такого человека, который того стоил, чтоб мне за любовь мою жизнию своею заплатить…»

* * *

Каждый любящий убежден: так, как он, никто не любил и любить не может, таких признаний никогда еще не исторгало ничье сердце!

Это правда: никто так не любил и любить не сможет, как любила Наталья Долгорукая, и ничье сердце никогда не исторгало таких признаний.

«Ты все же мой!»

(Каролина Павлова)

В мире нет ничего лучше воспоминаний. Они похожи на цветы, из которых твое израненное нелюбовью сердце или неудовлетворенное тщеславие могут сплести себе какой угодно венок — от самого нежного, из незабудок, до самого пышного, из роз или даже лавров. Беда только в том, что эту истину о бесценности воспоминаний ты начнешь постигать, когда заживешься на свете столь долго, что твои незабудки и розы истончатся, высохнут, станут хрупкими и ломкими, а лавровые листья годны будут только для того, чтобы отправить их в суп для прислуги. Да, впрочем, и от прежней любви или нелюбви, гордыни и тщеславия тоже останется лишь легкий, пыльный аромат, напоминающий аромат увядшего и обесцвеченного временем цветка.

Собственно, и когда ты уже проживешь долго, столь долго, что тебе начнет надоедать жизнь, ты перестаешь понимать: а зачем вообще это нужно — вспоминать прошлое? Не лучше ли мечтать о будущем… о том прекрасном и безмятежном будущем, которое ждет тебя в райских садах, где всегда свежи розы, и ярки незабудки, и горделиво шелестят лавры? И все же воспоминания нужны.

А проще всего воскрешаются они письмами.

Некая дама восьмидесяти шести лет, которая совсем уже собралась было унести в могилу прелестнейшие из воспоминаний своей юности (да, кажется, они ее за давностию лет уже и не посещали), получила письмо от сына своего бывшего возлюбленного — и испытала ощущение, похожее на то, кое возникло бы у каждого, ежели бы он вдруг встретил покойника — пусть и весьма нам некогда дорогого, однако все же… согласитесь, неуютно… даже страшновато… А уж если тому человеку сравнялось вышеупомянутое число годков (ужас, и помыслить страшно, когда ж это они, годки-то, промелькнуть успели?!) и он со дня на день исподволь готовится к тому, что архангельские трубы однажды вострубят и в его честь… Что же это означает? — немедленно возникнет мысль. А потом и следующая: неужто он, голубчик, явился по мою душу, чтобы сопроводить меня в мир иной?

Та дама, которая получила письмо в свои несусветные годы, до коих она невероятным чудом дожила-дотянула, научилась главному: блюсти достоинство. И еще делать вид, что все в ее жизни всегда свершалось и ныне свершается так, как и должно быть, именно так, как она сама этого хочет. А как же иначе, ведь насельник мира скорби не пучит на тебя страшные глаза и не клацает жутко зубами, костями не гремит, страшным воем не воет, а наоборот — голос из прошлого с очень даже приличными интонациями сообщает о своем к тебе вечном (вот уж воистину!) благорасположении… А потому следует растянуть в улыбке истончившиеся губы и сделать вид, будто безмерно счастлива встрече с призраком былого.

Точно так и поступила Каролина Карловна — даму, о которой здесь и далее идет речь, звали так, потому что отец ее, Карл Яниш, был существо оригинальное и назвал дочь в свою честь. Прочитав полученное послание, она подошла к своему письменному столу, угнездилась в удобном кресле и, придвинув чернильницу, окунула туда металлическое перышко. На заре-то туманной юности она строчила бойкие любовные письма, царапая по бумаге плохо очиненным гусиным пером, а теперь времена изменились, теперь, глядишь, станешь по стародавней памяти писать гусиным пером, так и угодишь в анахронизмы… В общем, вооружилась Каролина и написала чуть дрожащим почерком, но все же вполне бодро и размашисто (ведь всю свою жизнь она только и знала, что писала что-нибудь, а оттого рука у нее была набита): «Милостивый государь Владислав Адамович! Вы сообщаете, что собираете материалы, связанные с жизнью и творчеством Вашего великого отца, и просите прислать оригиналы или копии каких-нибудь его писем, ко мне писанных, буде они сохранились. Я была бы счастлива хранить их всю жизнь, однако мы никогда не переписывались. Я написала ему только два письма, которые вам известны, ибо они, по Вашему сообщению, сохранились среди бумаг Вашего батюшки. Он же мне никогда не писал. У меня имеется только его письмо к моему отцу. Это письмо я вам посылаю».

Да, кстати, а где оно, то письмо? Уже несколько лет миновало с тех пор, как Каролина Карловна разобрала всю свою корреспонденцию, которой, конечно, накопилось за жизнь очень много, рассортировала все черновики, избавляя от лишних хлопот будущих исследователей ее творчества. В том, что такие исследователи не замедлят появиться в самое скорое время после ее смерти, она не сомневалась: ведь в ее архивах хранились обращенные к ней автографы людей великих, давно уже справедливо (кто-то и несправедливо!) зачисленных в классики, от нежно любимого ею Боратынского до злоязычного эпилептика Достоевского… Где же, где же письмо?..

А, ну да, в той коробке с надписью: «Москва, 1828 год»…

Вот оно!

«С большим удовольствием узнал, что ваша супруга и mademoiselle Каролина здоровы и все еще немного помнят меня. Mademoiselle сделала в польском языке успехи, которые удивляют всех, кроме людей, знающих ее необычайные способности ко всем наукам. Как ее бывший учитель польского языка, горжусь, что нашел такую ученицу. Ввиду того, что книги для начального обучения быстро отживают свой век, прошу передать m-lle Каролине два новых польских томика. Если ей угодно будет подарить мне взамен книжку, по которой она училась читать по-польски, она будет мне дороже всех парижских и лондонских изданий…»

Писано из Петербурга 23 декабря 1828 года.

Какой небрежный, дружеский тон! Общие слова, не более того. Можно подумать, что это просто упражнение в вежливости, что и в самом деле речь идет не более чем об уроках польского языка, которые ссыльный поэт Адам Мицкевич, вдруг нагрянувший в Москву, от нечего делать давал молоденькой поэтессе Каролине Яниш.

А на самом деле…

А на самом деле эти польские уроки были для нее только предлогом оказаться к Адаму поближе. Каролина тогда в одно мгновение смекнула: нужно предпринять нечто особенное, чтобы обратить на себя его внимание, иначе она затеряется в толпе посетителей салона княгини Зинаиды Волконской, куда ее, пятнадцатилетнюю поэтессу, автора нескольких очень недурных опусов, внезапно пригласили. Это правда, что хозяйка желала непременно слыть покровительницей муз, однако Каролина, несмотря на младость лет, понимала: не видать ей бы приглашения как своих ушей, окажись она красавицей. А в лучшем случае ее можно было назвать просто хорошенькой (и то с очень большой натяжкой!). К тому же не бог весть какое жалованье ее отца, преподавателя физики и математики в Медицинско-хирургической академии, не позволяло ей не только слыть законодательницей мод, но и даже пытаться соперничать роскошью нарядов с хозяйкой дома. По сути дела, семья Янишей жила на средства дядюшки. Отец был всецело занят своими научными занятиями, увлекался также астрономией, математикой, живописью, что позволило ему дать дочери отличное домашнее образование, но не сделало ее ни на йоту обворожительней и обольстительней.

Княгиня Зинаида Александровна с некоторых пор предпочитала приглашать к себе именно таких вот умненьких дурнушек. Хватит, надружилась с красавицами! Последней была Мария Антоновна Нарышкина, урожденная Чарторыйская. Мало того, что все гости пялились на нее как идиоты, не обращая никакого внимания на элегантную роскошь обстановки. А ведь столовая у Волконской была зелено-горчичного цвета, салон — цвета мальвы, причем пол покрашен в черно-белые тона, что превосходно имитировало мозаику. Красота убранства была даже удостоена пушкинских строк.

Так вот, всего этого великолепия в присутствии Нарышкиной никто не замечал.

Но не только в том беда — Мария Антоновна еще и отбила у Зинаиды Александровны государя-императора Александра Павловича, к которому княгиня была отчаянно неравнодушна и даже писала в его честь любовные стихи! С тех пор она и решила — все, покончено с прелестницами! Волконская сама будет царствовать в своем салоне, станет в нем первой красавицей, а последнюю может изображать… хотя бы эта девочка Яниш. О ней можно с чистым сердцем сказать:

— Она очень мила, не правда ли?

Нет, ну правда мила… Девушка в совершенстве владеет немецким, французским, английским, итальянским, испанским, латинским и древнегреческим языками, великолепно знает литературу, играет на фортепьяно и неплохо рисует. В Москве она слывет девицей, одаренной самыми разнообразными и самыми необыкновенными талантами. Уже переводит на немецкий и французский языки стихотворения Пушкина и других современных русских поэтов. Да и сама пишет стихи по-немецки и по-французски!

Каролина привыкла считать себя и в самом деле одаренной, талантливой, умной. Однако почувствовала, что ее достоинства — не более чем забавные умения дрессированной мартышки, когда княгиня Зинаида Александровна с забавной усмешкой начала рекомендовать свою протеже польскому гостю. Каролина впервые в жизни готова была все свои знания и таланты отдать за такие прежде презираемые ею «дамские мелочи», как блеск больших глаз, роскошные формы, бело-розовый цвет лица, лоснящиеся черные локоны, спадающие на лебединую шею, — словом, за все то, чем так щедро была наделена Зинаида Александровна и на что так алчно взирал польский гость.

А Каролина с первого мгновения смотрела только на него.

Боже, как же он был красив!

«Он был высокого росту, худощав и казался лет тридцати. Черты смуглого его лица были выразительны: бледный высокий лоб, осененный черными клоками волос, черные сверкающие глаза, орлиный нос, а густая борода, окружающая впалые желто-смуглые щеки, обличала в нем иностранца».

Прочитав спустя несколько лет «Египетские ночи» Пушкина, Каролина едва не зарыдала при описании итальянского импровизатора. Совершеннейший портрет Адама Мицкевича! И вообще — вся сцена списана с натуры. Именно так вдохновенно он и декламировал только что пришедшие на ум строки о силе творчества:

Поэт идет — открыты вежды.
Но он не видит никого;
А между тем за край одежды.
Прохожий дергает его…

Нет, стихи были другие, Каролина потом не могла припомнить, какие именно читал Мицкевич. Пушкин потом вложил в уста героя свои стихи, а тогда, у Волконской, восхищенный, вскочил с места и, бегая по комнате, кричал:

— Какой гений! Какой священный огонь! Что я после него… — Затем обнял Мицкевича и осыпал его поцелуями.

Читал польский поэт стихи и о вечной и неизменной любви, которая может вспыхнуть в один миг, пылать только день — и остаться самым сильным событием в жизни человека. Боже мой, какое у него было в то мгновение лицо!

«Импровизатор чувствовал приближение Бога… Лицо его страшно побледнело, он затрепетал как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем; он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота… и вдруг шагнул вперед, сложил крестом руки на груди…»

Каролина смотрела в эти сверкающие черные глаза как завороженная. И вдруг ей отчего-то стало неуютно. Оглянулась: это что еще за низкорослый, плотненький, светловолосый и светлоглазый, можно сказать, бесцветный человечек? Он с нее глаз не сводит!

Оказалось, это спутник заезжего красавца Киприан Дашкевич. Но он не стоит ее внимания, в нем ни на крошечку нет романтики!

В Мицкевиче же романтика била через край. И хотя прежде Каролина опасалась даже глядеть на мятежников (а поляки, как известно, всех русских ненавидят и все мятежники!), нынче даже его недобрая слава пленяла ее. Арестован в 1823 году за участие в тайной студенческой организации, боровшейся за освобождение Польши, полгода провел в заключении, выслан во внутренние губернии империи, прожил несколько месяцев в Одессе… Бунтовщик!

И тут Каролина вдруг вспомнила, что и в ней есть четверть польской крови. В ее жилах та же кровь, что и у него. А русской крови ни капли нет. Ах, кажется, правы мятежники, которые уверяют, будто русские угнетают поляков, будто третий раздел Польши был несправедлив… Особенно если это утверждают такие красивые мятежники…

А как Мицкевич образован! Каролина краем уха услышала его торопливый разговор с Пушкиным.

— Вы читали Газли? — спросил поляк.

— Нет, — ответил русский поэт.

— А Шлегеля?

— Нет.

— А Сизиди?

— Нет.

Затем Пушкин скоро удалился. Мицкевич не скрыл своего удивления. Причем он удивлялся не столько недостатку литературного образования в Пушкине, сколько тому, как он с таким скудным запасом сведений и без нужных руководств мог произвесть то, что произвел. Это истинный гений, прибавил он, и если он не почиет на лаврах и сам восчувствует необходимость дальнейшего образования, то пойдет далеко.

Вот тут-то, спохватившись, что нужно отвлечь внимание гостя, который с истинно шляхетским гонором сейчас дойдет до того, что станет русских гениев учить, как жить и как писать, Зинаида Александровна и подвела Мицкевича к Каролине, скромно сидевшей в уголке и не сводившей глаз с красавца-поляка. И только головой покачала, когда эта девочка вдруг затрещала о своем желании непременно, обязательно, немедленно выучиться по-польски. Не так уж она и проста, оказывается, эта Каролина Яниш…

У Адама насмешливо сверкнули глаза. Ну вот, не успел оказаться в Москве, как начал разбивать вдребезги женские сердечки. А ведь ему рекомендовали эту Каролину серьезной девицей… А впрочем, как это прелестно писал новый друг Пушкин:

Не дай мне Бог сойтись на бале.
Иль при разъезде на крыльце.
С семинаристом в желтой шали.
Иль с академиком в чепце!

Однако по слухам, долетевшим до Мицкевича, у сего «семинариста в желтой шали» очень не бедная родня. Пожалуй, Каролину Яниш можно считать неплохой невестой… Конечно, она не красавица, но жена и не должна быть красавицей. Воспоминания об объятиях одной такой волшебницы-чудесницы-чаровницы, встреченной в Одессе, еще не остыли у Мицкевича…

Самое забавное, что из-за той же феи Пушкин чуть не покончил с собой в той же Одессе. Мицкевич оказался в этом чудном городе позднее русского поэта, и, разумеется, до него дошло множество сплетен о той, по которой убивался ссыльный Пушкин, но при этом он еще и боялся прекрасной полячки… Да-да, она оказалась соотечественницей Мицкевича, притом какой опасной! Адам отлично знал, что эту даму считают агентом самого Бенкендорфа в Польше, а любовник ее, связь с которым длится уже множество лет, сам генерал Витт, истинное пугало Польши, бывший генерал-губернатором Варшавы. Но не этого следовало страшиться в обворожительной Каролине Собаньской — она ведь урожденная Ржевусская, а все представительницы этого рода наделены поразительной обольстительностью. Вот чего боялся Пушкин.

И не зря.

Едва оказавшись в Одессе, Мицкевич постарался попасть в салон Каролины Собаньской. И очень скоро преуспел у этой дамы, любительницы высоких брюнетов, тем паче если они — поэты.

Своим успехам он посвящал стихи:

Спокойной ночи! Дай в твои глаза взглянуть.
В твое лицо… Нельзя? Ты слуг позвать готова?
Спокойной ночи! Дай я поцелую грудь!
Увы, застегнута!.. О, не беги, два слова!
Ты дверь захлопнула… Спокойной ночи снова!
Сто раз шепну я: «Спи» — чтоб не могла уснуть.

Прекрасная пани Собаньска даже взяла Мицкевича с собой в путешествие по Крыму!

Правда, с ними третьим лишним был генерал Витт, в то время уже назначенный начальником русских военных поселений на юге… Потом Мицкевич узнает, что именно в эти дни Витт бомбардировал письмами императора Александра, рассказывая об активизации тайного Южного общества, настаивая на немедленном аресте его предводителей Волконского и Пестеля, но Адаму было в те дни наплевать на все на свете свободолюбивые устремления, как русские, так и польские, — он был совершенно полон Каролиной…

Какое, однако, странное совпадение! Та (в Одессе) Каролина, и эта (в Москве) тоже. Но в Одессе он принужден был лишь «объедки» с барского стола подбирать, с первой минуты зная, что эта связь долго не продлится и он рано или поздно получит отставку. А здесь, такое ощущение, можно сделать очень недурную партию.

Вообще, ему давно это приходило в голову: найти в России по-настоящему богатую невесту. Можно поправить свои запутанные финансовые дела, подлатать, как говорится, кунтуш и наточить карабелю…[9] Можно внести крупные суммы в дело шляхетского освобождения… Можно обеспечить себе прочные тылы, если это самое дело провалится, чтобы было куда скрыться и зажить привольно, например, в Париже.

Да, пожалуй, стоит дать несколько уроков польского языка этой московской Каролине… А там посмотрим! В конце концов, ему с его мозолистым сердцем, которое после расставания с Собаньской покрылось новыми шрамами, не пристало бояться нескольких булавочных уколов: ведь стрелы Эрота для него не более чем булавки!

Итак, уроки польского…

Человек предполагает, а бог располагает. Для романтика и эгоиста Адама Мицкевича богом была отнюдь не Речь Посполита, о любви к которой он так громко кричал на всех перекрестках. Для него богом, властелином всех поступков и мерилом всех желаний было лишь собственное сердце. И вот на сей раз оно вдруг расположено не на шутку увлечься молоденькой москвитянкой с длинными русыми косами, окрученными вокруг головы, и серьезным взглядом исподлобья.

Адам почти влюбился и сам не мог понять, как это произошло. У простушки оказался совершенно гениальный темперамент! Интересовал ее только один, как выражаются люди умные, пласт лексики: слова любви. Она спрашивала, как по-польски «черные глаза», «я никого не видела красивей вас», «я счастлива этой встречей, которая перевернула мою судьбу», «я потеряла свое сердце»… Адам вообразить не мог, что невинная шестнадцатилетняя, а может быть, даже еще пятнадцатилетняя девица способна воспламенить опытного человека таким простым способом, как переводы с русского на польский и наоборот! И, разумеется, если двое беспрестанно обмениваются любовными признаниями (даже если делают вид, будто их интересуют только орфография и пунктуация), это может очень далеко завести их по пути искушения!

Например, берет тебя вышеупомянутая девица за руку и прикладывает к своему белому плечику (и даже чуточку ниже!), чирикая при этом:

— Как будет по-польски: «Мое сердце сильно бьется»?

И ты понимаешь, что не можешь ей ответить просто потому, что вдруг забыл родной язык…

Спустя несколько уроков Киприан Дашкевич, которого Адам сначала брал с собой (ради соблюдения приличий), принужден был все чаще занимать разговорами Карла Ивановича (обоих приятелей очень ласково принимали в доме Янишей на Мясницкой), в то время как учитель и ученица засиживались в кабинете. Слова «объятия», «поцелуй», «нежность» изучались с особенным пылом…

Адам, выходя из кабинета, встречал добродушный взгляд Карла Ивановича (папенька и заподозрить не мог, какая, оказывается, штучка — его дочь!) и укоряющий — Дашкевича. Адам обнаружил, что его серьезный друг влюбился в Каролину. Влюбился от всей души, а не так, как он, вечный ветреник.

Может быть, стоит отойти в сторону? Ах нет, это будет жестоко. И не только по отношению к девочке (разлука с Адамом, конечно, разобьет ее сердце, иначе просто не может быть!), но и по отношению к себе самому.

Вдобавок Мицкевич никак не мог досконально выяснить материальное положение Янишей и возможности будущего приданого. Все-таки любимая дочь родителей, любимая племянница щедрого дядюшки, брата мадам Яниш… Но об этом дядюшке ходят по Москве слухи как о скупце. Кроме того, он очень англичанин (по матери Каролина была на четверть англичанкой) и не переносит поляков…

Словом, Адам совершенно растерялся. Когда он находился рядом с Каролиной и читал в ее глазах совсем недетскую страсть, видел трепет ее тела, он думал только о ней и готов был сделать предложение хоть сейчас. Но ведь недаром Москву во все времена называли ярмаркой невест! На каждом шагу Адам встречал красавиц, причем многие из этих красавиц были готовы к самым нежным отношениям, многие обладали богатым приданым…

Например, Екатерина Бакунина, дочь сенатора. Одно время Адам не в шутку разрывался между нею и Каролиной. Потом вдруг перестал ездить к Бакуниным, сел да и написал другу своему Пшеславскому:

«Я попросил бы ее руки, если бы меня не удерживали существенные резоны. С тобою я не стану скромничать. Я не могу не сознавать, что глаза моего народа обращены на меня, я обязан оглядываться на его мнение. Что бы сказали мои земляки, если бы я женился на русской боярышне, дочери сенатора, родственнице великого Кутузова и родственнице одного из министров? Никто из поляков не понял бы этого иначе, как приписывая мне низкие и отвратительные побуждения. Я не вправе так ронять себя, от этого потерпел бы дух всего моего народа!»

О конечно, польщизм[10] поляка Мицкевича был силен сверх всякой меры. Однако в письме Пшеславскому он сделал хорошую мину при плохой игре: ему, нищему мятежнику, хоть и блестящему поэту, никто и никогда не отдал бы «правнучку Кутузова».

Значит, оставалась Каролина Яниш?

Да. А еще прехорошенькая Иоанна Залесска, и панна Крассовска, и Церлина Шиманска, дочь старинной знакомой Адама, известной пианистки… И маменька Шиманска тоже, представьте, еще недурна собой… Но, главное, все они, другие, были свои, католички, не то что православная Каролина.

Да, ах, какая досада: Яниши исповедовали православную веру! Конечно, Адам был уверен, что ради него Каролина пойдет на все, даже обратится в католичество, однако сомневался, нужны ли ему и ей такие сложности. Сомнения возникли в тот день, когда до него дошли слухи, будто дядюшка Каролины начал угрожать: если любимая племянница свяжет себя с неугодным ему человеком, он не просто не даст ей приданого (хотя и обещал обеспечить ее на всю жизнь!), но и лишит содержания всю семью.

Сначала Мицкевич не поверил этим слухам. Затем начал замечать: добрейший Карл Иванович принимает его самую чуточку холодней… А со скромным, непритязательным Киприаном Дашкевичем теперь в доме на Мясницкой беседуют гораздо приветливей, чем с ним, блестящим поэтом!

Известно: то, что само идет к нам в руки, нас порою мало волнует. Но стоит только почуять, что мы можем потерять добычу, которая еще недавно казалась такой легкой, как мы начинаем землю рыть, только бы вновь вернуть утраченные позиции.

Все польки и русские красотки были на время забыты. Даже бурные сны о Каролине Собаньской перестали терзать Адама по ночам! Какое-то время в сердце Мицкевича царствовала одна лишь Каролина — московская. Теперь уже не она задавала ему вопросы по польской любовной лексике: Адам на все лады сам склонял глагол «любить».

Они перешли на «ты», и Адам позволил Каролине называть его просто «Мицкевич». Это было для него знаком наивысшего доверия, какое он только мог оказать женщине (за исключением того, чтобы жениться на ней, конечно), потому что имени своего он не любил, зато фамилией имел все основания гордиться.

На несколько дней он даже уверился, что своего добьется и пани Мицкевич будет носить имя Каролина. Дашкевич с завистью сообщал другу, что влюбленная девица устроила родным ужасную сцену, требуя разрешить ей немедленно переменить веру и выйти за Мицкевича.

Так… Уж близок, близок час победы, как писал новый друг Пушкин! Мицкевич торжествовал, не замечая, сколь печальны в это время глаза Дашкевича. Разумеется, на друга Киприана ему было совершенно наплевать.

И вдруг грянул гром с ясного неба!

Мицкевич получил записочку от Каролины:

«Судьба против нас… мы должны расстаться… я не могу ради велений моего глупого сердца подвергнуть моих родных лишениям… Но я не знаю, как переживу нашу разлуку. Я убеждена, что не могу жить без дум о тебе… моя жизнь всегда будет только цепью воспоминаний о тебе, Мицкевич! Что бы ни случилось, душа моя принадлежит лишь тебе одному…»

В первую минуту пан Адам, не скрываясь, опешил. Во вторую — вспомнил некое идиоматическое выражение, которого они с Каролиной не изучали, поскольку оно не принадлежало к числу тех, которым можно щегольнуть в дамском обществе, да и приличные мужчины даже меж собой стараются его не употреблять без особой надобности… Однако сейчас надобность была, и преострая. Употребив означенное выражение и облегчив таким образом душу, Мицкевич почувствовал себя гораздо лучше.

В конце концов, Каролина не слишком-то ему и нравилась…

Правда, слухи о том, что дело идет к обручению и даже будто бы состоялась тайная помолвка, уже бродили по Москве. Мицкевичу несколько раз даже задавали вопросы на сей счет. Если станет известно, что он, любимец стольких женщин, отвергнут по самым что ни на есть пошлым меркантильным соображениям, это повредит его репутации или нет? Пожалуй, да. Ведь станут говорить: он-де не смог возбудить к себе такую любовь, чтобы девица решилась ради него порвать с семьей, предпочесть рай в любовном шалаше удобствам обеспеченной жизни.

Немедленно Мицкевич представил жизнь вдвоем с Каролиной в этом продуваемом ветрами шалаше, какую-нибудь заплесневелую краюшку хлебца на завтрак, обед и ужин… Бр-р, это не для него. Стихи не пишутся, когда бурчит в желудке! А потери божественного поэтического дара Речь Посполита своему сыну никогда не простит.

Лишь только в голове проплыли воспоминания про Речь Посполиту, Адам понял, что битва с собой и своим — чуточку, самую чуточку разбитым — сердцем выиграна. Теперь надо было позаботиться о своем реноме. Ладно, пускай досужая публика судачит на его счет что угодно: верный друг Пшеславский будет знать правду!

Адам придвинул к себе перо, чернильницу, какой-то листок — на его столе, как всегда, царил ужасный беспорядок…

«Состояние вещей таково: если бы она была действительно настолько богата, что сама себя содержать как жена могла (ибо, как знаешь, сам я себя еле могу прокормить) и если бы она со мной отважилась ездить, я женился бы на ней, хотя кое-что в ней мне не по душе… Но это, однако, возмещается ее прелестными и добрыми качествами…»

Он добавил еще несколько общих слов, а когда начал сворачивать письмо, вдруг обнаружил, что написал его… на обороте любовного послания Каролины! Бросились в глаза отчаянные слова, нетвердо написанные буквы: «Моя жизнь всегда будет только цепью воспоминаний о тебе, Мицкевич! Что бы ни случилось, душа моя принадлежит лишь тебе одному…»

Адам покосился в зеркало и подмигнул себе. Странная штука эти женские признания! Особенное удовольствие доставляют! Никогда не надоедает слушать их, внимать им…

Хорошо, что он обнаружил ошибку. Надо переписать послание Пшеславскому на другой листок. С таким прелестным письмом жаль расставаться, приятно будет перечесть эти слезные мольбы в унылую минуту.

Так… но теперь, значит, открыт путь Дашкевичу? Интересно, знает ли он, что обожаемый столькими прекрасными дамами друг его получил фактический отказ? Нет, едва ли. Для Дашкевича и всех прочих внезапное исчезновение Адама из дома Янишей будет означать только одно: поэт решил наконец поехать в Петербург, куда давно уже собирался. По этому поводу у него нынче же назначен прощальный ужин в компании друзей-поэтов.

Дашкевич, если хочет, может теперь приударить за освободившейся невестой приятеля. А в утешение Каролине Мицкевич пошлет маленькое прелестное стихотворение, которое даст ей понять, что ее покинутый возлюбленный продолжает надеяться на лучшее:

Когда пролетных птиц несутся вереницы.
От зимних бурь и вьюг и стонут в вышине.
Не осуждай их, друг! Весной вернутся птицы.
Знакомым им путем к желанной стороне.
Но, слыша голос их печальный, вспомни друга!
Едва надежда вновь блеснет в моей судьбе.
На крыльях радости промчусь я быстро с юга.
Опять на север, вновь к тебе!

Ужин-мальчишник прошел превесело. Друзья поднесли Мицкевичу на память вызолоченную серебряную стопку, вокруг которой были награвированы имена участников прощального банкета.

В Петербурге Мицкевич хлопотал об издании своих произведений — вслед за только что вышедшим «Конрадом» готовился двухтомник стихов, — а также о получении заграничного паспорта. Ему помогали в этом Жуковский, Голицын, княгиня Зинаида Волконская, которая тоже перебралась на некоторое время в Петербург. Писал управляющему 3-го отделения фон Фоку и Пушкин, который хорошо знал, как мечтает друг-поэт уехать в Дрезден, а оттуда в Италию или, может статься, в Париж, смотря по обстоятельствам.

Среди хлопот Мицкевич почти не вспоминал о своих московских разочарованиях, однако нашел все же время черкнуть несколько строк Дашкевичу: «Как идут твои кампании? Ты должен прислать мне подробный рапорт. Но от Мясницкой крепости прочь! Еще моя осада не снята, и кто знает, не предприму ли я новый штурм…»

Разумеется, он знал, что никогда этого не сделает. Ведь в Петербурге его догнало второе письмо Каролины:

«Прощай, мой друг. Еще раз благодарю тебя за все — за твою дружбу, за твою любовь.

Я поклялась тебе быть достойной этой любви, быть такой, какой ты этого желаешь. Не допускай никогда мысли, что я могла бы нарушить клятву — это моя единственная просьба к тебе. Жизнь моя, возможно, будет еще прекрасна. Я буду добывать из глубины моего сердца сокровищницу моих воспоминаний о тебе и с радостью буду перебирать их, ибо каждое из них — алмаз чистой воды.

Прощай, мой друг!»

Прочитав это, Адам не без облегчения кивнул. Приятно иметь дело с людьми, которые умеют облекать свои страдания в слова, да еще столь витиеватые! Это значит, что страдания не так уж сильны и душа уже смирилась с ними.

Он вспомнил, что при первом знакомстве княгиня Волконская рекомендовала ему Каролину как подающую надежды, одаренную поэтессу. Ну, коли так, этой девочке не грозит смерть от разбитого сердца. Она всегда, всю жизнь станет вдохновляться собственными страданиями, научится извлекать из своих кровоточащих ран благовонное миро для собственного поэтического творчества. Ей всякое лыко будет в строку, как выражаются русские.

Очень удачное выражение!

Ну что же, Мицкевич может вздохнуть свободно и чувствовать себя вновь вольной птицей. Единственное, в чем вправе его упрекнуть Каролина, так это в том, что он был избыточно деликатен и не причинил ей еще больше страданий, дабы она возмечтала о смерти, потому что катарсис — наилучший фундамент для поэтического вдохновения…

Однако пан Адам напрасно упрекал себя в переизбытке деликатности. Киприан Дашкевич, которому он так великодушно предоставил возможность вволю поухаживать за Каролиной Яниш, ринулся в этот омут воистину с головой — и утонул в нем. Он не знал, почему Мицкевич получил у Янишей отказ: по прекраснодушию своему счел, что Каролина разочаровалась в нем, а значит, сердце ее свободно. Он сделал предложение. Каролина немедленно зарыдала (раны ее души еще кровоточили):

— Ах, как вы глупы! Да коли я, чтобы не утратить милостей дяденькиных, должна была отказать Мицкевичу, как вы могли подумать, что я предпочту вас?!

Так Киприан узнал, что он на весах сердца своей возлюбленной тянет куда меньше медной полушки. Он перенес бы, пережил весть о том, что у него появился новый счастливый соперник, как — с болью, но стойко — переносил успехи Мицкевича. Но такая откровенная меркантильность обожаемого существа разорвала ему сердце.

Киприан был мечтатель. Он не знал и знать не хотел никаких практических резонов. Дело ведь было не только в том, что деньги боялась потерять Каролина. Этого боялось все семейство Янишей, для них это был вопрос если и не жизни и смерти, то, во всяком случае, безбедного существования. А может быть, все-таки жизни и смерти…

В любом случае Киприан не стал отягощать себя лишними размышлениями, а предпочел взять на душу грех. Он вернулся на квартиру, которую снимал неподалеку от Мясницкой (недавно переехал сюда, чтобы быть поближе к Каролине), достал старый дуэльный пистолет, почистил его — и пустил себе пулю в лоб.

Ох, бедная Каролина!..

Один соискатель руки исчез, другой наложил на себя руки. Ей не позавидуешь, девушке, стоящей на пороге жизни, но уже растоптавшей сердца двух искателей ее руки!

Немедленно общественное мнение обратилось против нее. Реденький, но все же имевший место быть рой поклонников, реявший вокруг нее, тотчас рассеялся, и лишь несомненные успехи Каролины на литературном поприще создавали ее имени славу благоприятную. Да, Мицкевич правильно оценил эту натуру, этот характер: Каролина сумела извлечь из своих бед и страданий наивысшую пользу, какую только может извлечь поэт, — развести из них костер для своего творчества. Не зря ведь значение слова «катарсис» — очищение огнем сильнейшего потрясения…

О вспомни, друг, меня, когда сиянье.
Над краем неба Веспер[11] разольет.
Когда твоя душа в очарованьи.
И радости — забудет жизни гнет.
В миг одиночества, в цветеньи сада.
В лучах заката, в нежном полусне.
Когда души коснется сна прохлада.
Друг, вспомни обо мне!
О вспомни, друг, меня — лишь без усилья.
Раскинет ночь волшебный полог свой.
И вольно дух свои расширит крылья.
Наполнив грудь священною тоской.
Ты понял ли сейчас, что все земное.
Там будет жить, в небесной вышине?
В такую ночь, в пленительном покое.
Друг, вспомни обо мне!

Стихотворение это было написано 27 июня 1827 года, в минуту, когда к Каролине подступила тоска воспоминаний по Адаму. Это случалось, конечно, часто, особенно когда он вдруг присылал папеньке какое-нибудь светское, ни к чему не обязывающее послание. И как отрадно было представлять, что это — попытка к сближению с ней, воображать его страдания по ней. Ну в самом деле, не может же он не страдать хоть немножечко! Каролина пыталась вообразить себе, что чувствовал он, уезжая от нее, как мучился, как ревновал, предоставляя ее другим мужчинам, которые, разумеется, должны были все как один броситься на осаду этой крепости…

То, что единственный осаждающий пал под стенами оной крепости, Каролину, конечно, смущало немало. Однако она уже тогда начала творить легенду своей биографии (так же, как творит ее каждый поэт, каждый пишущий человек, как делал это и несравненный Адам). А потому среди ее стихов бесполезно искать воспоминаний о невзрачном и чрезмерно чувствительном Киприане Дашкевиче — даже косвенных намеков на его образ не найти. Зато Адам, которого она часто называет просто поэт, царствует в них безраздельно. Нет, не царствует, ошибочное слово, — он в них повинуется. А царствует и властвует над ним прекрасная дева — дева рая, с которой он вынужден расстаться, разорвав разлукой свое сердце… и мечтая воротиться при первой же возможности, чтобы найти ее еще прекрасней, чем прежде!

Одна беда — возможность к возвращению, как о ней ни мечтай, никогда не представится.

Так появилось на свет «Бегство и возвращение»:

Должен я от взоров звездных.
Должен я — пока не поздно —
Уходить в далекий край.
Затмевает туч блужданье.
Их волшебное сиянье.
О, звезда моя, — прощай!

Воображаемая ситуация, когда он уходил и возвращался, приносила облегчение, врачевала гордыню. Хотя… хотя еще в 33-м году она узнала, что Адам Мицкевич женился. И на ком! На дочери пани Шиманской, Церлине! Ходили слухи, будто он встречался с нею в Москве тогда же, когда давал уроки польского Каролине… Печальное открытие, что и говорить.

Вскоре до Каролины дошли слухи, что в браке Адаму не повезло: Церлина унаследовала от матери расстроенное душевное здоровье и много времени проводила в клиниках. Ну что же, тем больше оснований было у Каролины строить воздушные замки и жить иллюзиями, находя отдохновение и утешение в стихах.

Стихи эти были написаны по-немецки, на языке, с которого Каролина много переводила. Ее мастерство оказалось столь совершенным, что она могла с равным успехом делать и переводы с иностранных языков на русский, и переводить любого русского поэта на европейские языки. В 1833 году в Германии вышла ее первая книга стихов и переводов на немецкий произведений Пушкина, Языкова, Боратынского, а также русских песен. Переводы Каролины даже обратили на себя внимание Оноре де Бальзака. Когда знаменитый немецкий ученый и путешественник Александр Гумбольдт показал самому Гёте рукопись его стихотворений в переводах Каролины, великий поэт одобрил их и прислал переводчице весьма лестное письмо. По словам невестки Гёте, ее «тесть всегда хранил эту тетрадь на своем столе».

Очень может быть!

Со временем Каролина начала писать стихи и на русском языке. И они пользовались немалым успехом в московских литературных салонах.

Несколько позже в Париже вышел сделанный Каролиной французский перевод трагедии Шиллера «Жанна д’Арк», а также сборник «Прелюдии», в который вошли переводы на французский язык стихов Жуковского, Пушкина, английских и немецких поэтов и шесть оригинальных стихов Каролины. Одно из них — «Женские слезы» — показалось настолько прелестным и проникновенным Ференцу Листу, что он положил его на музыку:

О, почему, когда всечасно.
Судьба не шлет уже угроз.
Так много льется слез напрасных.
Неизъяснимых женских слез?
Не понимая их значенья.
Вы презирать их не должны.
Ваш смех земной — лишь оскорбленье.
Тех слез, что небом рождены!
Что сердце женщин наполняет.
Вам никогда не испытать.
Пускай их души утешает.
Небесной тайны благодать.
Не горем и не сожаленьем.
Сердца их бедные полны.
Ваш смех земной — лишь оскорбленье.
Тех слез, что небом рождены!..

Цену женских слез Каролина успела уже узнать, потому что сама их пролила немало. А радовали ее по-настоящему только успехи в творчестве. Они же и давали силы жить:

Ты, уцелевший в сердце нищем.
Привет тебе, мой грустный стих!
Мой светлый луч над пепелищем.
Блаженств и радостей моих!
Одно, чего и святотатство.
Коснуться в храме не могло, —
Моя напасть! мое богатство!
Мое святое ремесло!

Что же касается жизни сердца, то она никак не хотела исправляться, хотя теперь для этого имелись, так сказать, все условия. Дядюшка, тот самый, в жертву привязанности которого Каролина принесла любовь Мицкевича (и жизнь Киприана Дашкевича, кстати!), наконец-то покинул юдоль сию и переместился туда, где не требуются деньги вообще никакие — ни крупные, ни мелкие. Каролина стала очень богатой невестой. Однако искатели ее руки по-прежнему не выстраивались в очередь перед домом на Мясницкой. То есть мелькали, конечно, какие-то ловцы богатых невест, но Каролина, возраст которой подбирался к тридцати, сделалась с годами девушкой проницательной и недобросовестных охотников за приданым отшивала еще на подступах к дому.

Впрочем, время шло… И хоть она очень любила живописать в стихах свою несравненную красоту, зеркало все чаще показывало отражение не столь совершенное, как хотелось бы. И Каролина стала чуточку снижать слишком уж высоко поднятую планку своих матримониальных требований. Теперь она более снисходительно относилась к желанию мужчин разбогатеть за ее счет. В конце концов, невозможно быть совершенством! К тому же господь вообще велел делиться… Пусть ее будущий супруг окажется меркантилен — лишь бы дураком не оказался. Пусть им станет человек, с которым хотя бы можно будет о чем-то поговорить. О литературе, например. О стихах Каролины Яниш — вот первая тема…

Такой человек вскоре сыскался и сделал Каролине предложение. (Оно было принято с приличной скромностью и даже намеком на равнодушие, хотя Каролине до смерти хотелось упрочить свой женский статус.) Однако лишь после свадьбы, состоявшейся в 1837 году, выяснилось, что, во-первых, Николая Филипповича Павлова среди художественных явлений интересует не столько творчество Каролины, сколько свое собственное (он тоже был литератор, причем довольно популярный), а во-вторых, Павлов предпочитал обсуждать его не в кругу просвещенных приятелей, писателей или поэтов, а за зеленым карточным столом — с кем ни попадя, кто готов был на пару с ним метнуть талью-другую!

Итак, он оказался завзятый игрок… И это в дополнение к прочим недостаткам, которые Каролина со временем начала насчитывать в супруге десятками.

А ведь поначалу она была в него искренне влюблена… Или только лишь вид такой делала, поскольку вроде неловко идти замуж вовсе уж без любви, тем паче — романтической поэтессе, а паче того — девице с прошлым?

Что же он был за человек — муж мадемуазель Яниш, Николай Филиппович Павлов?

По рождению Павлов был крепостным — незаконнорожденным сыном своего барина. Отец не признал его, однако сделал для ребенка все, что мог: еще мальчиком Николай получил вольную и был определен в актерское училище. Ему покровительствовал стихотворец и театрал Федор Кокошкин. Благодаря этому покровительству Павлов получил недурное образование, однако натерпелся унижений, поскольку отрабатывать милости Кокошкина приходилось, работая у него лакеем. Позднее он ощутил вкус к литературному творчеству, начал писать рассказы и повести, в одной из которых, «Именины», рассказал о судьбе крепостного музыканта, схожей с его судьбой. Герой Павлова бежал от господина и, создав впечатление, будто покончил самоубийством, пошел в солдаты, совершал подвиги и выслужил офицерский чин. Но в любви ему не выпало счастья. Спустя много лет он встретил былую возлюбленную, которая не сохранила ему верность, и был убит на дуэли ее мужем, который после этого навсегда разочаруется и в жене, и в жизни.

Увы, от себя в самом деле не убежишь, и это было замечено, между прочим, Пушкиным, написавшим на книгу Павлова «Три повести» рецензию для журнала «Московский наблюдатель» (кстати, она осталась неопубликованной, и слава богу, уж слишком была язвительна, а местами и жестока): «…Несмотря на то что выслужившийся офицер, видимо, герой и любимец его воображения, автор дал ему черты, обнаруживающие холопа». Вообще надо сказать, эти слова — «холоп», «холопство» — очень часто звучали в разговорах о Павлове его приятелей. Немалую роль тут сыграл и его брак с богатой невестой. Всем было известно, что имел место всего лишь брак по расчету, причем по расчету явному: m-lle Яниш искала мужа с претензией на интеллигентность, а Павлов — избавления от финансовых проблем… Ох, бедная Каролина, не того ли искал рядом с ней, по большому счету, и Адам Мицкевич?

Кстати, Павлов умел платить близким за унижения, причиненные ему другими людьми. В этой же повести он как бы нечаянно проговорился о том, как врачует ныне свое израненное жизнью самолюбие: «Верьте, что не сметь сесть, не знать, куда и как сесть, — это самое мучительное чувство!.. Зато я теперь вымещаю тогдашнее страдание на первом, кто попадется. Понимаете ли вы удовольствие отвечать грубо на вежливое слово; едва кивнуть головой, когда снимают перед вами шляпу, и развалиться на креслах перед чопорным баричем, перед чинным богачом?»

Вообще все творчество Павлова грешило риторической велеречивостью, с которой он описывал жгучие страсти обиженного жизнью человека, сознающего постыдность своей завистливости и своего холопства, а также ядовитым скепсисом и презрением к «мечтательности», по сути, неотделимым от привычки мечтать. «Талант г-на Павлова выше его произведений», — заключал ту неизданную рецензию Пушкин. То же можно сказать и о жизни сего господина: он сумел прожить бы жизнь, пожалуй, замечательную, да не удалось. Хотя поначалу все складывалось и в браке, и в творчестве не так уж плохо.

Каролина не могла забыть салона княгини Зинаиды Волконской и, обретя большие деньги, немедленно устроила салон у себя. Пусть ему недоставало блеска и шика, которых от рождения не было и у самой Каролины, однако она была умная женщина — что называется, интересная, — умела привлекать людей искренним к ним вниманием. Как-то вдруг так случилось, что литературный салон Павловых на Рождественском бульваре сделался в конце 30-х — начале 40-х годов позапрошлого века самым многолюдным в Москве. Здесь бывали Белинский, Гоголь, Лермонтов, Герцен, Тургенев… Дружила Каролина с Языковым и Боратынским. Особенно с Боратынским!

Правда, Лермонтова, к примеру, манило больше общение с Павловым, чем с Каролиной Карловной. Николай Филиппович, поскольку делал своими героями бывших крепостных, прослыл вольнолюбивым литератором, снискавшим не только одобрительные отзывы Белинского и Чаадаева, но зато и удостоившимся неудовольствия российского самодержца Николая Павловича. Тому не понравилась повесть «Ятаган», воспроизводящая нравы воинского быта, — наилучшая рекомендация.

Именно в доме Павловых и провел Лермонтов свой последний в Москве вечер в июле 1840 года. Польщенная хозяйка пыталась успокоить этого вечного скитальца и мизантропа, не умеющего любить, не умеющего быть любимым. Однако Лермонтов уехал печальным — ведь он отправлялся на войну, на Кавказ…

Не в последнюю очередь делало салон Павловых столь популярным то, что Каролина Карловна великолепно принимала гостей благодаря своему богатству. Ее можно было назвать какой угодно, но только не скупой. А неустанные попытки достигнуть уровня Волконской заставляли ее безудержно сорить деньгами (что встречало горячее одобрение ее мужа, который обожал пустить пыль в глаза — особенно за чужой счет).

Спустя много лет Афанасий Фет вспоминал о литературных чайных вечерах в доме Павловых и о его хозяйке: «Там все, начиная от роскошного входа с парадным швейцаром и до большого хозяйского кабинета с пылающим камином, говорило если не о роскоши, то по крайней мере о широком довольстве… По моей просьбе она читала мне свое последнее стихотворение, и я с наслаждением выслушивал ее одобрение моему».

Кстати сказать, Каролина с годами начала понимать, что держать открытый и хлебосольный дом может любая мещанка, а вот чтобы женщина привлекала мужчин, в ней должна быть загадка. Роковая любовь, разбитое сердце, легкий налет меланхолии, тень печали на челе — эти маленькие ухищрения никогда не выходили из моды и использовались мадам Павловой столь же умело, как серьги, фермуары, банты и перстни с браслетами. Особенно серьги она отчего-то любила, и, когда томно покачивала головой, легкий перезвон одухотворял общую задумчивость ее мины. А насчет творчества… Нетрудно угадать, что наилучшим, наивыигрышным предметом, придающим стихам Каролины этот легкий налет загадочности, меланхолии и даже где-то тоски, оставался сердечный друг ее далекой юности, олицетворение самого романтического из всех романтических героев — Адам Мицкевич.

Тебе все то, чему нет выраженья.
И мысль, и вздох, доверенный судьбе.
Надежда каждая и вдохновенье.
Вся жизнь моя, все существо — тебе!..
Ты знал один, как женщина порою.
И любит, и любимой может быть;
Ты знал один, какой огонь судьбою.
Зажжен в душе, желавшей чувство скрыть.
О, мой любимый, дай мне право.
Пить вечно радость забытья!
Поэт, твоя со мною слава!
Мой юный — мне любовь твоя!..
Все ж здесь мы жили не случайно.
И к вечности рвались душой.
Мы знали глубь священной тайны.
Мы зрели небо над собой.
Одна любовь — существованье.
Закон небес — в сердцах людей.
Одна любовь — миров дыханье.
И бог понятен только ей!

Вообще Каролина взяла за правило ежегодно «отмечать» 10 ноября, ту дату, когда они с Мицкевичем объяснились в любви, несколькими строками, а чаще — целым стихотворением.

Я помню, сердца глас был звонок.
Я помню, свой восторг оно.
Всем поверяло как ребенок;
Теперь не то — тому давно.
Туда, где суетно и шумно.
Я не несу мечту свою.
Перед толпой благоразумно.
Свои волнения таю.
Уж не смущаюсь я без нужды.
Уж странны мне младые сны.
Но все-таки не вовсе чужды.
И, слава богу, не смешны.
Пусть вновь мелькнет хоть тень былого.
Пусть, хоть напрасно, в этот миг.
С безмолвных уст сорвется слово.
Пусть вновь душа найдет язык!
Она опять замолкнет вскоре, —
И будет в ней под тихой мглой.
Как лучший перл в бездонном море.
Скрываться клад ее немой.

И еще вот это — спустя год: прелестные, искренние строки тоскующей женщины, у которой все сложилось в жизни далеко не так, как хотелось бы, жалоба, словно бы прерванная на полувздохе:

К тебе теперь я думу обращаю.
Безгрешную, хоть грустную, — к тебе!
Несусь душой к далекому мне краю.
И к отчужденной мне давно судьбе.
Так много лет прошло, — и дни невзгоды.
И радости встречались дни не раз;
Так много лет, — и более чем годы.
События переменили нас.
Не таковы расстались мы с тобою!
Расстались мы — ты помнишь ли, поэт? —
А счастья дар предложен был судьбою;
Да, может быть, а может быть — и нет!
Кто ж вас достиг, о светлые виденья?
О гордые, взыскательные сны?
Кто удержал минуту вдохновенья?
И луч зари, и ток морской волны?
Кто не стоял, испуганно и немо.
Пред идолом развенчанным своим?..

Впрочем, в 40-е годы Каролине пока еще не на что особенно было жаловаться. У нее родился сын; эти годы были временем расцвета ее поэтического дарования. Она много писала, беспрестанно печаталась в журналах и альманахах. О ее переводах даже желчный Белинский высказывался с восторгом: «Удивительный талант г-жи Павловой переводить стихотворения со всех известных ей языков и на все известные ей языки начинает наконец приобретать всеобщую известность. Но еще лучше (по причине языка) ее переводы на русский язык; подивитесь сами этой сжатости, этой мужественной энергии, благородной простоте этих алмазных стихов, алмазных и по крепости, и по блеску поэтическому».

Да, Каролина выработала свою характерную поэтическую манеру — несколько холодноватую, но в высшей степени эффектную. Правда, злые языки болтали, она-де так упоена своим успехом, что скоро весь народ разбежится из ее салона: она совершенно зачитывает людей своими стихами и никого больше не желает слышать. Впрочем, эти пророчества не сбылись, и отнюдь не словоохотливость Каролины стала причиной грядущих печальных перемен в ее жизни…

До них, однако, было еще далеко, пока Каролина купалась в волнах успеха.

В 1848 году был издан ее роман «Двойная жизнь», написанный стихами и прозой. К тому же времени относится небольшая поэма «Разговор в Трианоне», которую сама Каролина считала лучшим своим произведением. Это фантастический спор встретившихся на балу в Трианоне Калиостро и графа Мирабо о несовершенствах человеческой природы, о том, что людям свойственно забывать уроки предыдущих поколений: так, аристократы, которые веками угнетали низшие классы, снова и снова забывают о том, что нельзя пользоваться плодами чужого труда, что беспрестанно подавляемая гордость может однажды разогнуться — и ударить своего угнетателя так, как это уже было во Франции, было в Англии… Где произойдет вновь?..

Намеки, имевшиеся в поэме, оказались слишком явственны и дерзки — поэма была запрещена цензурой. В то время фрондерство (через полтора столетия вместо этого слова станут употреблять другое — диссидентство, но суть явления за это время мало изменится) было не просто хорошим тоном, но непременным свойством всякого интеллигентного человека. Поэтому популярность салона Павловых еще выросла.

Несколько лет все шло наилучшим образом. А потом начались серьезные неприятности.

Во-первых, Каролина узнала о том, что муж ей неверен. Но это ладно, у нее и самой рыльце было в пушку… Что же вы хотите, нельзя подкидывать в сердечный костер только старые дрова, вдохновение нуждается в постоянном топливе! Гораздо хуже оказалось то, что муж ее, как уже было сказано, — завзятый игрок, проигрывал да проигрывал, а потом как-то незаметно выяснилось, что он спустил с рук все состояние жены.

Обидно было ей думать, что жизнь отдана в развлечение человеку недостойному, так и не полюбившему ее, поэтому все чаще срываются с пера такие грустные стихи, что страшно становится этих проблесков искренности у преуспевающей поэтессы, знаменитой хозяйки салона, словно бы более дамы, чем женщины, безусловно, светской, выдержанной особы… но, оказывается, совершенно разочарованной в жизни.

И в душе, созрелой ныне.
Грустный слышится вопрос:
В лучшей века половине.
Что ей в мире удалось?
Что смогла восторга сила?
Что сказал души язык?
Что любовь ее свершила.
И порыв чего достиг? —
С прошлостью, погибшей даром.
С грозной тайной впереди.
С бесполезным сердца жаром.
С волей праздною в груди.
С грезой тщетной и упорной.
Может, лучше было б ей.
Обезуметь в жизни вздорной.
Иль угаснуть средь степей…

Отношение Каролины к беспутному постылому супругу ясно видно в забавном, но очень ехидном стихотворении «Портрет»:

Приятель мой разумным шел путем.
Но странным, идиллическим причудам.
Подвластен был порою: много в нем.
Способностей хранилося под спудом.
И много сил…
Не он один: их много есть, увы!
С напрасными господними дарами;
Шатаяся по обществам Москвы.
Так жизнь терять они стыдятся сами;
С одним из них подчас сойдетесь вы.
И вступит в речь серьезную он с вами.
Намерений вам выскажет он тьму.
Их совершить и удалось ему бы, —
Но, выпустив сигарки дым сквозь зубы.
Прибавит он вполголоса: «К чему?..»

Скандалами и выяснением отношений между господами Павловыми дело не кончилось. В 1852 году произошел полный разрыв, причем настаивала на нем именно Каролина. Хоть ее приятели и друзья обожали потрещать о женском свободомыслии, общественное мнение все же насторожилось. О Каролине говорили с легким осуждением. К тому же слишком многие из друзей Павлова узнали в «Портрете» не его, а себя (на воре, как известно, шапка горит, а бессмысленность и декоративность мужского существования уже тогда начинали входить в моду), и страшно обиделись. А тут еще случилось событие — ну просто из ряда вон!

Каролина Карловна подала жалобу на мужа генерал-губернатору. Папенька ее, Карл Яниш, то ли по собственному почину (зять управлял его имением и незаметно спустил чуть ли не все добро в сомнительных финансовых операциях), то ли по наущению дочери (так утверждали), наябедничал на Николая Павлова его начальству, которое только и искало случая придраться к человеку, слывшему неблагонадежным. С двух сторон поступили указания полиции серьезно заняться этим делом. У Павлова произвели обыск, и было найдено множество запрещенных книг. В бумагах нашли также письмо Николая Мельгунова, литератора, который состоял в дружбе с неблагонадежнейшим Герценом. В результате на Павлова повесили двух собак: беззаконную растрату денег жены и «политику». Его сначала посадили в долговую тюрьму, так называемую «яму», а потом выслали под надзор полиции в Пермь за связь с крамольниками и бунтовщиками.

Эта скандальная история произвела в Москве ужасный шум и восстановила против Каролины Карловны общественное мнение, поскольку именно в ней видели главную виновницу беды, свалившейся на Павлова. Известный остряк С.А. Соболевский пустил по рукам злое стихотворение, которое начиналось так:

Ах, куда ни взглянешь.
Всё любви могила!
Мужа мамзель Яниш.
В Яму посадила…

В Пермь московские интеллектуалы-вольнодумцы провожали Павлова как героя! Вдобавок ему вскоре разрешено было вернулся в Москву и поселиться там, так что не слишком он и настрадался.

Павлов написал несколько приметных статей в пору воцарившейся при Александре II гласности и стал издателем газеты «Наше время». На его кончину тот же Соболевский сочинил злой стишок:

Вот жизнь афериста.
Уж был человек!
Играл он Эгиста,[12]
Играл и юриста.
Играл журналиста, —
Во всё весь свой век.
Играя нечисто.

Впрочем, умер Павлов в 1864 году, успев порадоваться жизни и своей популярности как страдальца-вольнодумца. Его жене приходилось куда тяжелей…

Оставаться в Москве ей было неловко, невыносимо, на нее чуть ли не пальцами показывали. Общественное мнение было против нее настолько единодушно, что Каролину вынудили даже сына отдать отцу. Впрочем, она никогда не была особенно внимательной матерью, собственная литературная жизнь, творчество значили для нее куда больше. И все же… Это был удар, причем удар позорный.

Печатать ее нигде не хотели.

Вдобавок от прежнего финансового благополучия остались только жалкие крохи.

Каролина уехала в Петербург, а оттуда — в Дерпт. И тут…

Текут в согласии и мире.
Сияя радостным лучом.
Семейства звездные в эфире.
Своим указанным путем.
Но две проносятся кометы.
Тем стройным хорам не в пример;
Они их солнцем не согреты, —
Не сестры безмятежных сфер.
И в небе встретились уныло.
Среди скитанья своего.
Два безотрадные светила.
И поняли свое родство.
И, может, с севера и с юга.
Ведет их тайная любовь.
В пространстве вновь искать друг друга.
Приветствовать друг друга вновь.
И, в розное они теченье.
Опять влекомые судьбой.
Сойдутся ближе на мгновенье.
Чем все миры между собой.

Стихотворение «Две кометы» понятно о чем: о внезапности встречи. Встречи двоих людей, которым суждено полюбить друг друга… пусть ненадолго. Неужели снова поблекшая тень полузабытого Мицкевича прошествовала по стихам его измученной жизнью подруги?

Нет, поляк-вольнодумец был тут ни при чем. Каролина в эти мрачные, тяжелые, черные дни вдруг влюбилась! Да так, что ей казалось: даже чувство к Мицкевичу несравнимо с новой страстью. Правда, она благоразумно держала столь крамольную мысль при себе. Все-таки Мицкевич — это Мицкевич, быть его возлюбленной (пусть недолговечной, пусть покинутой!) — весьма престижно. А новая любовь к человеку, который ровно вдвое моложе ее, вернее, на двадцать пять лет моложе…

Каролина стала заботиться о своей репутации? Однако в делах сердечных, вообще говоря, не до таких мелочей, как репутация.

Кто же был нынешний избранник вечно молодого, неосторожного сердца Каролины Карловны?

Борис Исаакович Утин учился в Дерптском университете на юридическом факультете (впоследствии он станет профессором этого университета). Встреча была случайной, сильное влечение вспыхнуло с первого взгляда у обоих, хотя вначале они восхитились вроде бы только умом друг друга, остротой словесной игры. Борис не ожидал такой прелести, такого очарования от дамы, которая была старше его матери. Каролина же отвыкла от молодого поколения, считала его тупоумным, унылым, брюзгливым, «безочарованным». Борис оказался совсем другим. Но самое главное — он ничего не знал о ее унизительном московском прошлом, ему безмерно льстила дружба с известной поэтессой.

Мы странно сошлись. Средь салонного круга.
В пустом разговоре его.
Мы словно украдкой, не зная друг друга.
Свое угадали родство.
И сходство души не по чувства порыву.
Слетевшему с уст наобум.
Проведали мы, но по мысли отзыву.
И проблеску внутренних дум.
Занявшись усердно общественным вздором.
Шутливое молвя словцо.
Мы вдруг любопытным, внимательным взором.
Взглянули друг другу в лицо…
И, свидясь, в душе мы чужой отголоска.
Своей не старались найти.
Весь вечер вдвоем говорили мы жестко.
Держа свою грусть взаперти.
Не зная, придется ль увидеться снова.
Нечаянно встретясь вчера.
С правдивостью странной, жестоко, сурово.
Мы распрю вели до утра.
Привычные все оскорбляя понятья.
Как враг беспощадный с врагом, —
И молча друг другу, и крепко, как братья.
Пожали мы руку потом.

Дружба — это так, для самооправдания. Отношения очень быстро перешли в другой разряд!

Стихи, посвященные вспышке этой страсти — их немного, десяток, — считаются лучшими из всего написанного Каролиной. Что неудивительно. Благодаря любви Бориса… нет, благодаря своей любви к Борису (потому что в отношениях со своими мужчинами линию поведения всегда — к счастью или нет, неведомо, — определяла именно она) Каролина совершенно преобразилась. Легко понять! Любовь ее к Мицкевичу была вспышкой первого, еще не вполне осознанного влечения. Брак с Павловым будоражил ее интеллект, однако к страсти это почти не имело никакого отношения. Буря чувств — вот что такое ее роман с Борисом, вспышка запоздалой молодости, неизведанные ранее ощущения, пробуждение женщины именно тогда, когда она уже видела себя старухой!

Все преобразилось в мире. Однако Каролина со своим «анализирующим умом», как выразилась некогда о нем княгиня Волконская, была бы не Каролина, если бы понеслась по воле чувственных волн. Ей непременно потребно препарировать дрожание своего сердца! Главное, чего она никак не может понять: да неужели именно она оказалась способна на такую неистовую страсть?

Забавны все-таки эти растения — цветы запоздалые! Каролина, которая всю жизнь преподносила себя как некую Клеопатру — ну, скажем так: Клеопатру-скромницу, — словно бы извиняется за то, что оказалась способна потерять голову.

Вся штука была в том, что на самом-то деле она не верила, будто эта страсть может продлиться долго.

Ну, естественно, разве могло быть иначе?

Зачем судьбы причуда.
Нас двух вела сюда.
И врозь ведет отсюда.
Нас вновь бог весть куда?
Зачем, скажи, ужели.
Затем лишь, чтоб могло.
Земных скорбей без цели.
Умножиться число?
Чтоб все, что уцелело.
Что с горечью потерь.
Еще боролось смело.
Разбилося теперь?
Иль чтоб свершилось чудо?
Иль чтоб взошла звезда?..
Зачем судьбы причуда.
Нас двух вела сюда?!

Самым тяжелым было понять: даже когда два человека испытывают друг к другу сильнейшее физическое влечение, они могут стремиться друг от друга духовно. Особенно если эти двое — сильные, мыслящие личности, привыкшие сами управляться со своими жизнями и не желающие меняться ни ради чего, ни ради кого. Впрочем, это были именно те грабли, на которые Каролина наступала всю жизнь: телом вместе, а душою — врозь. Не так ли было с Мицкевичем, потом с Павловым, теперь — с Борисом Утиным?

За тяжкий час, когда я дорогою.
Плачусь ценой.
И, пользуясь минутною виною.
Когда стоишь холодным судиею.
Ты предо мной, —
Нельзя забыть, как много в нас родного.
Сошлось сперва;
Радушного нельзя не помнить слова.
Мне твоего, когда звучат сурово.
Твои слова.
Пускай ты прав, пускай я виновата.
Но ты поймешь.
Что в нас все то, что истинно и свято.
Не может вдруг исчезнуть без возврата.
Как бред и ложь…
Я в силах ждать, хоть грудь полна недуга.
И злой мечты;
В душе моей есть боль, но нет испуга:
Когда-нибудь мне снова руку друга.
Протянешь ты!

Опять звучит та же надежда на возвращение чувства, что уже была пережита в истории с Мицкевичем. Причем надежда еще более бессмысленная. Самое печальное, что, по сути, разлучила Каролину с Адамом национальная рознь, его неистовый польщизм, ну а потом уже — деньги. Аналогичная история произошла и в ее отношениях с Борисом, человеком передовым, умным, образованным, однако — рожденным и воспитанным в патриархальной еврейской семье. Когда слухи о связи их красавца-сына с немолодой дамой, обладательницей неприличной славы, дошли до семейства Исаака Утина… о, скандал вышел за рамки всех допустимых приличий и надолго запомнился Дерпту!

И любовники вынуждены были расстаться. Борис, конечно, не потерпел никакого морального и физического урона (ведь и у русских, и у евреев одинаково — быль молодцу не в укор!), а Каролина покинула еще один город, пребывание в котором сделалось для нее невозможным. Отправилась она сначала в Дрезден, затем — странствовать по Европе.

Прошло сполна все то, что было.
Рассудок чувство покорил.
И одолела воли сила.
Последний взрыв сердечных сил.
И как сегодня все далеко.
Что совершалося вчера:
Стремленье дум, борьба без прока.
Души бедовая игра!
Как долго грудь роптала вздорно.
Кичливых прихотей полна;
И как все тихо, и просторно.
И безответно в ней до дна.
Я вспоминаю лишь порою.
Про лучший сон мой, как про зло.
И мыслю с тяжкою тоскою.
О том, что было, что прошло.

Едва покинув Дерпт, Каролина узнала, что в ее жизни совершилась еще одна потеря. Еще один «лучший сон» не будет ей более сниться! Умер Адам Мицкевич. Покинул этот мир. Сначала страдающая по Борису, изъязвленная воспоминаниями об этой недолгой, но такой сильной, такой мучительной любви, Каролина не слишком-то предавалась тоске по тому, другому усопшему. А потом вдруг ощутила, что эта потеря давно потерянного человека словно бы усугубила новую боль, растравила раны ее сердца.

Среди событий ежечасных.
Какой мне сон волнует ум?
Откуда взрыв давно безгласных.
И малодушных, и напрасных.
И неуместных ныне дум?
Из-под холодного покрова.
Ужель встает немая тень?
Ужели я теперь готова.
Чрез много лет, заплакать снова.
Как в тот весенний, грустный день?
Внимая гулу жизни шумной.
Твердя толпы пустой язык.
Боялась, словно вещи чумной.
Я этой горести безумной.
Коснуться сердцем хоть на миг.
Ужель былое как отрада.
Мне ныне помнится в тиши?
Ужели утолять я рада.
Хоть этим кубком, полным яда.
Все жажды тщетные души?

Немало пройдет времени, прежде чем она поймет, что у некоторых людей — особенно сильных, значительных личностей — есть свойство странным образом становиться ближе к нам, чем они для нас дальше, недостижимее. Воспоминания — та мягкая глина, из которой мы не только лепим образ когда-то близкого человека, но и которую подмешиваем в посмертный памятник ему…

Но до этого понимания, повторимся, в жизни Каролины пройдет еще немалое время. Потребуются страдания одиночества и угрюмого уныния, в которых она будет искать новый источник вдохновения. Увы, теперь это был ее единственный источник!

Ты, чья душа чиста и чье существованье.
Не знает тяжкого земных страстей дыханья.
Кто в счастии живет, свой заслужив покой, —
Доволен будь своей безвестною судьбой…
Другие пусть идут дорогой величавой:
Ты счастлив, ты любим — к чему пленяться славой!
Спокойны дни твои, и ночь твоя ясна.
Нет, не завидуй тем, чья жизнь тревог полна.
Чья грудь огнем страстей безжалостно согрета:
Не безмятежный рок рождает в нас поэта, —
Ему гроза нужна, мучение страстей;
Не в ясной тишине неомраченных дней.
Не в дружеском кругу, не на груди любимой.
Растет его талант и лавр, в веках ценимый.
Нет! в час, когда судьбой он презрен и гоним.
Когда несчастье лик являет свой пред ним.
И отнимает все, что любит он глубоко.
А над надеждами гремит проклятье рока.
Когда напрасно он в пустынный край бежит.
От гидры памяти, что грудь его когтит, —
Лишь в этот час средь скал, в глуши уединенья.
Слетают с уст его живые песнопенья.
Испепеляя грудь. Лишь зная до конца.
Печаль, он трепетать заставит все сердца.
А люди на века запомнят песню эту.
Вечнозеленый лавр вплетя в венок поэту.
О, сколько горьких дум ему готовит век!
О, как, чтоб богом стать, страдал тот человек!

Из поэзии Каролины Павловой исчезла страсть, но в ней появилась мудрость. Мудрость не только опытной женщины, но и опытного человека, по-новому взглянувшего на исторический путь страны, родины, с которой она отныне была разлучена.

Накануне закончилась Крымская война, и событие это было еще свежо в памяти Европы и России. Как известно, Николай I не пережил того унизительного поражения, какое пришлось пережить его державе: он умер, а по некоторым, вполне достоверным сведениям, покончил с собой. Вольнодумствующая интеллигенция ударилась в похоронный плач — однако не по этому поистине героическому монарху, страдавшему обостренным чувством чести, а по поводу будущего России, в которой теперь стало модно видеть некоего монстра, не имеющего ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, отягощенного множеством предрассудков и тяжким наследием, с отупелым народом, с бездарной творческой интеллигенцией…

Таким образом господа интеллигенты поливали грязью самих себя, но это — на здоровье. Каролине же, которая очень внимательно следила за происходящим в России и была в курсе всей литературной и политической жизни, показалось оскорбительным, что огульно изничтожается все лучшее, что есть в стране, втаптывается в ничтожество самый русский дух. В ответ своим былым единомышленникам, которые теперь и знать ее не желали, и думать о ней позабыли, она написала поэму «Разговор в Кремле» (вызывающе посвятив ее своему сыну, с которым была разлучена). Построена поэма, подобно «Разговору в Трианоне», в форме исторической полемики: на сей раз между англичанином и французом (Англия и Франция — стороны-победительницы в Крымской войне) и русским человеком, который признает, что Россия во многом отстает от просвещенной Европы, но лишь потому, что история ее была необычайно тяжела.

Истинное сокровище России, по мнению Каролины, — это народный дух, вера в бога, православие, а сила державы — в крепости государственного строя, который в нашей стране возможен только один: монархия.

Увы, в так называемых передовых общественных и литературных кругах поэму встретили даже не холодно, а просто в штыки. С точки зрения «свободомыслящей интеллигенции», одиозная Каролина Павлова вновь подчеркнула свою одиозность.

С Каролиной окончательно прервали связи даже те знакомцы прежних времен, которые еще поддерживали слабо тлевший костерок взаимного интереса. Теперь она поняла, что путь в Россию закрыт ей окончательно. Та страна, которую Каролина любила, осталась только в ее воображении!

Она решила поселиться навсегда в Дрездене. Беспокоило только то, что средства ее были более чем ограниченны, неизвестно, на сколько их хватит. Впрочем, Каролине зашло за пятьдесят, и она решила, что долго на свете не заживется.

Что ж, человек предполагает, однако располагает по-прежнему бог…

В Дрездене Каролина подружилась с поэтом и драматургом Алексеем Константиновичем Толстым, они обменивались шутливыми посланиями. Особенно преуспевал в этом Толстой, который вообще любил сатирические и юмористические стихотворения.

Переводы Каролины Павловой пленили Толстого. Вскоре она переложила на немецкий его баллады, стихи, драмы «Смерть Иоанна Грозного» и «Царь Федор Иоаннович», поэму «Дон Жуан». Она ни на йоту не утратила своего филигранного мастерства, и переводы получились блистательными. «Смерть Иоанна Грозного» была поставлена на сцене знаменитого веймарского театра — в то время весьма известного в Европе. Автор прославился, стал знаменит в Германии.

Алексей Константинович оказался человеком благодарным. Он не остался в долгу: имея доступ к значительным лицам при царском дворе, выхлопотал Каролине пенсион, на который она и доживала свой век в местечке Хлостервиц близ Дрездена — вполне безбедно, хоть и печально, затворившись в своем одиночестве, оберегая его, лелея его…

В добровольном изгнании она продолжала работать — писать стихи, прозу, воспоминания, переводила и русских, и иноязычных поэтов. Откликалась на самые важные события в жизни России, например, на реформу 1861 года — стихотворением «На освобождение крестьян»). В 1863 году в Москве удалось издать сборник ее стихотворений. В некоторых из них внимательный читатель найдет некое подведение итогов, а еще в них этакий взгляд поэтессы на себя, на свою жизнь.

О былом, о погибшем, о старом.
Мысль немая душе тяжела;
Много в жизни я встретила зла.
Много чувств я истратила даром.
Много жертв невпопад принесла…
И душою, судьбе непокорной.
Средь невзгод, одолевших меня.
Убежденье в успех сохраня.
Как игрок, ожидала упорный.
День за днем я счастливого дня.
Смело клад я бросала за кладом, —
И стою, проигравшися в пух;
И счастливцы, сидящие рядом.
Смотрят жадным, язвительным взглядом —
Изменяет ли твердый мне дух?

Считается, что одиночество непременно влечет за собой тоску и уныние. Это не так. Есть люди, которые созданы для того, чтобы без устали заглядывать в свой внутренний мир и беспрестанно наслаждаться им. Воспоминания для них становятся реальнее мира действительного. И вообще — с ними жить удобно, с воспоминаниями! Они не просто похожи на цветы, из которых твое израненное нелюбовью сердце или неудовлетворенное тщеславие могут сплести себе какой угодно венок, от самого нежного, из незабудок, до самого пышного, из роз или даже лавров. Они — те друзья, которые никогда не засиживаются в гостях, когда нам почему-то не хочется с ними общаться. Они не говорят лишнего, их всегда можно выпроводить вон, а самых назойливых и неприятных больше не приглашать.

Да-да, это только молодость не умеет управлять чувствами и памятью. Поживший, тем паче много поживший человек — отличный дрессировщик для обезумевшего стада, которое так и норовит примчаться из тьмы былого в твой светлый, тщательно охраняемый, спокойный мирок и возмутить его покой.

Вот только плохо, что с течением лет ты начинаешь забывать, что в прошлом существовало на самом деле, а что принадлежит лишь твоей фантазии…

Хотя разве это плохо? Себя-то ты не обидишь, ты станешь вспоминать лишь то, что тебе и в самом деле нужно помнить!

Любили тебя или только ты любила?..

А впрочем, это не суть важно.

В конце концов, подобно тому, как ветшают страницы книг, а вложенные меж ними засушенные цветы обращаются в тонкую, пронизанную легким ароматом пыль, от которой ты чихаешь, мысленно сама себе желая доброго здоровья (просто потому, что больше некому тебе его пожелать!), — воспоминаний остается у тебя совсем мало. Но те, что сохранились, ты бережно лелеешь в шкатулке памяти и порою достаешь их, смахиваешь с них пыль, протираешь мягкой тряпочкой…

Иногда по своей воле, иногда по прихоти других.

Воспоминания воскрешаются письмами. Некоторые хочется порвать, потому что они напоминают о каких-нибудь бытовых, мещанских гадостях, ну а другие — о, другие достойны самого нежного с ними обращения.

Вот как это письмо от сына дорогого, незабвенного Мицкевича… как бишь его звали? Ах да, Адам, ну конечно, Адам! И он вроде бы стихи писал, и Каролина писала что-то о любви…

Надо ответить его милому сыну Владиславу. Мальчику приятно будет узнать, что она бережно хранит сувениры от его отца. Сувениров, правда, никаких и в помине не осталось, но… вот эта вазочка, которая взялась у нее на столе бог весть откуда, и какое-нибудь кольцо… в память о давних возлюбленных принято хранить кольца!

Каролина вновь обмакнула в чернильницу перо и написала своим несколько неуверенным и самую капельку дрожащим, но проворным почерком:

«Третьего дня, 18 апреля, миновало шестьдесят лет с того дня, когда я последний раз видела того, кто набросал это письмо, кое я вам пересылаю, а он еще жив в моих мыслях. Передо мной его портрет, а на столе маленькая вазочка из жженой глины, подаренная мне им, на пальце я ношу кольцо, которое он мне подарил. Для меня он не переставал жить. Я люблю его сегодня, как любила в течение стольких лет разлуки. Он мой, как был им когда-то…»

Да, про вазочку очень миленько привралось. Колец много, пусть одно будет как бы от Мицкевича. А вот стихи — о, стихи ни с чем не перепутаешь. Они истинно о нем. Они сохраняют аромат вечности получше засушенных цветов, в них по-прежнему благоухает каждое слово, в них Каролина сама по-прежнему молода. И любима, о, как же она любима!

Она начала читать вслух, да бросила случайный взгляд в зеркало и осеклась. Покачала головой — это нелепо! Но потом закрыла глаза и все же дочитала, зная, что из зеркала на нее смотрит не унылая маска одинокой и забытой старости, а та пылкая девушка с «гениальным темпераментом», какой она была когда-то.

Когда-то давно-давно.
Слишком давно!
Не надо слов о доме, о разлуке.
О том, что рок безжалостно суров.
Я вижу взор, что скрыт туманом муки.
И верю я, что плакать ты готов.
Не надо слов!
Ты все же мой! — о чем бы ни твердили.
Твои уста — ты слышишь стук живой.
В своей груди: ты знаешь, мы любили.
И нас никто не разлучит с тобой —
Ты все же мой!

Дама из городка

(Надежда Тэффи)

О мертвых, как известно, или — или. Или хорошо, или плохо… то есть, извините, или ничего. Или ты после смерти Цезарь, или никто. Ну а если умирает дама, то она, как жена этого самого Цезаря, должна быть после смерти выше подозрений: выше не то что неприличных слухов, но даже самых легких намеков!

Когда умерла эта дама, слух пошел… Да еще какой!

— Вы были на кладбище, видели ее могилу? — спрашивал некто тоном глубокого прискорбия, каким принято говорить о смерти — не столько потому, что безумно жаль усопшего, сколько потому, что и о нем когда-нибудь станут говорить таким же тоном, а ведь это ужасно, господа…

— Нет, — отвечал его собеседник, чувствуя, как у него портится настроение. Как оно портится у всех при упоминании кладбища, оттого что все там будем.

— Значит, вы не знаете, какую написали ей эпитафию? — уточнял некто.

— Нет, не знаю. Ну и какую же? — из чистой вежливости поддерживал неприятный разговор собеседник.

Тогда некто озирался по сторонам, словно опасался посторонних ушей, и страшным шепотом, каким сообщают великие тайны, произносил:

— Эпитафия такова: «Здесь лежит Тэффи. Впервые — одна».

В первую минуту воцарялось потрясенное молчание, потом слышался некий звук, который при переизбытке воображения можно было принять за сдавленное рыдание, ну а потом некто и его собеседник пожимали плечами и шли в ближайшее бистро выпить по рюмочке — на помин ее души, как водится. Повод-то был печальный, но оба отчего-то чувствовали, что им стало веселее при одной только мысли о той, за чью душу они сейчас станут пить.

Такая уж это была дама, что при одной только мысли о ней становилось веселее сотням тысяч людей! Нет, не из-за ее амурных похождений! Имена ее многочисленных любовников достоверно неизвестны — ну, за исключением разве что одного-двух… пяти, ну, там семи-восьми… десяти… Проще было сказать, не боясь ошибиться: она-де не пропускает ни одного мужчины, чтобы не соблазнить или хотя бы не попытаться соблазнить его (вернее, мимо нее не может пройти ни один мужчина, чтобы не соблазниться ею), и до самых последних дней жизни (а умерла она не то чтобы в слишком старом, но и не в слишком юном возрасте — всего лишь восьмидесяти лет!) она умудрялась крутить какие-то романы и романчики, наверное, уже лишь платонического свойства, а впрочем, кто ее знает…

И немало находилось мужчин, которые с полным на то основанием могли бы отнести к себе строки некогда написанных ею изысканных стихов:

Мы тайнобрачные цветы…
Никто не знал, что мы любили.
Что аромат любовной пыли.
Вдохнули вместе я и ты!

Однако дам, которые умудряются до самых последних дней кружить головы мужчинам (и при этом пишут стихи), не столь уж мало. На самом деле их даже много, просто они тщательно это скрывают, заботясь о такой глупости, как репутация. Или есть еще такое чопорное слово — реноме. Вот об этом самом реноме глупышки и пекутся неустанно, отчего и оставляют по себе память как об унылых, скучных, серых старушонках, хотя ого-го каким сверкающим шлейфом волнующих слухов и причудливых сплетен могло быть окружено их имя.

Впрочем, особа, о которой идет речь, особа, носящая диковинное имя Тэффи, прославилась не своими собственными любовными историями и даже не посвященными им изысканными стихами, а теми историями, которые выдумывала и рассказывала о других людях, по большей части не существующих. Ибо она была писательницей, невероятно популярной и известной, любимой всеми. И прежде любимой, когда жила в огромной Империи (однажды эта Империя просто-напросто перестала существовать, уничтоженная своими собственными обитателями), и потом, когда вместе со многими осколками этой самой Империи очутилась вдруг в некоем Городке.

«Это был небольшой городок, жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и непомерное количество трактиров.

Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секаной, потом Сеной, а когда на ней основался городишко, жители стали называть ее „ихняя Невка“. Но старое название все-таки помнили, на что указывает существовавшая поговорка: „Живем, как собаки на Сене, — худо!..“

Люди зрелого возраста содержали трактиры или служили в этих трактирах: брюнеты — в качестве цыган или кавказцев, блондины — малороссами…

Окружали городок не поля, не леса, не долины — окружали его улицы самой блестящей столицы мира с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Даже магазинчики заводили свои…»

Попадали в этот странный городок по-разному. Хоть он находился далеко от моря, тем паче — Черного, очень многие приплыли сюда именно по черноморским волнам. В их числе и была Тэффи. Что характерно, прежде чем оказаться в Париже, посреди которого, в районе Пасси («на Пассях», как принято было выражаться), основался русский Городок (название это выдумала тоже Тэффи, и она же и описала сей Городок), она, неожиданно для себя самой, побывала (не по своей воле, а занесенная туда весьма студеным и опасным ветром) еще в одном более чем странном городке. Назывался он — Одесса. Там тоже было все не как у людей, а оттого Тэффи не могла забыть свое кратковременное пребывание в нем. Она была убеждена, что каждый человек, приезжая в Одессу, сам становится словно бы чуточку (или даже не чуточку, это уж кому как повезет!) не в себе и со своим уставом в этот чужой монастырь не лезет, а принимает те правила игры, которые навязывают ему этот полубезумный город и его обитатели. Ну, вот, например.

Тэффи отдала в прачечную носовые платки. Да, такая уж это была дама, что и платочка выстирать (вымыть, как говаривали в ту пору, когда она осчастливила Одессу своим появлением) себя не затрудняла. Ноблесс оближ! Из значительной семьи петербургского адвоката, имеющая знаменитых родственников (старшая сестра была известной поэтессой, брат — генералом), да и сама личность популярнейшая — нет, ну в самом деле, дюжину платочков ей не осилить. С другой стороны, в гостинице «Лондонская», где она жила, устраивать постирушки было, в общем-то, и негде. И вот Тэффи пришла к прачке и отдала ей свои платочки. Ну а потом, в назначенный срок, конечно, снова пришла, чтобы забрать их. Однако получила не дюжину, а ровно половину.

Ну, разумеется, Тэффи поинтересовалась, не забыла ли прачка, что сдано было в два раза больше…

Не забыла. Однако платки исчезли. Нет их! Видимо, растворились в мыле и горячей воде.

Покосившись на корыто, полное мыльной пены, словно бы в надежде отыскать в нем следы своих прелестных кружевных батистовых платочков, Тэффи сердито нахмурила брови и выразилась в том смысле, что прачка творит сущее безобразие.

Видимо, это получилось у нее не слишком убедительно. Она вообще не любила и не умела сердиться. Гораздо лучше — смеяться самой и заставлять смеяться других!

Так что гнев ее прачку не впечатлил. Она взглянула на Тэффи свысока и изрекла веско, с достоинством:

— Так я же вас за это удовлетворяю!

— Как так? — растерянно поморгала Тэффи своими голубыми глазами, которые на многочисленных фотографиях отчего-то казались темными (а русые волосы казались черными, так что ее многочисленные заочные поклонники воспринимали ее как роковую брюнетку). — Как так — вы меня за это удовлетворяете?!

— Да ведь я же не беру с вас за стирку тех платков, которые я вам не вернула! — раздраженно, словно неразумному ребенку, разъяснила прачка. И вдруг, мигом забыв про бестолковую клиентку, сорвалась с места и ринулась к дверям соседней прачечной, около которых происходила странная сцена.

Оттуда только что выбежал матрос в шапочке с трехцветным помпоном, держа в руках целую охапку белья. Следом выскочили две осатаневшие прачки:

— Управы на них нету! Стой! Может, чужое забрал?

Прачка, которая только что «удовлетворила» Тэффи, попыталась остановить матроса, да где там! Он ринулся огромными скачками куда-то к набережной, и догнать его можно было разве что верхом на добром скакуне.

Тэффи оглянулась и увидела, что у двери почти каждой прачечной — а на этой улице их было несколько — происходило нечто подобное. Матросы с трехцветными помпонами разбирали свое бельишко (а заодно, очень может быть, и чужое) и бежали так, словно за ними черти по пятам гнались.

О, если бы черти! С чертями, пожалуй, можно было бы договориться. На крайний случай — пообещать продать им душу. С теми же, кто гнался по пятам за матросами (а они, надо сказать, потому носили сине-бело-красные помпоны, что это цвета государственного флага Французской республики, то есть солдаты были французами и принадлежали к экспедиционному корпусу Антанты), договориться было невозможно, потому что они сначала стреляли (рубили, резали), а потом уже начинали думать и говорить. И каждый разумный человек, который узнавал о том, что красные подступают к Одессе и вот-вот возьмут город, мог думать только об одном — о бегстве! «Ауспиции[13], тревожны», как выражался еще буквально несколько дней назад сероглазый красивый губернатор Одессы Гришин-Алмазов, один из поклонников (и даже более того!) Тэффи, разрывавший сердце между нею, очаровательной и веселой, и известной актрисой немого кино Верой Холодной, тоже очаровательной, но печальной[14] пока внезапно не исчез неведомо куда…

Еще бы! Исчезнешь небось! Ведь эти самые ауспиции стали более чем тревожны!

Антанта спешно уводила свои войска, и именно поэтому засуетились матросы с помпонами. Все многочисленные обитатели «Лондонской» и других гостиниц, занесенные в Одессу тем же немилосердным ветром, что и Тэффи (это был не какой-нибудь там торнадо, или сирокко, или мистраль, а кое-что гораздо хуже — ветер революции… нет — ураган революции!), спешно упаковали чемоданы и ринулись дальше, гонимые тем же кошмарным ветром. Дальше дорога лежала только прочь из России. В Константинополь, например. На чужбину…

«Вот это да! — ошеломленно думала Тэффи. — Поехала всего на один месяц в Киев в гастрольную поездку, искушенная болтливым антрепренером с псевдонимом Гуськин, — однако на Киев наступали большевики, и вот качусь вниз по карте, и гонит меня судьба куда хочет, и докатила до самого моря. Теперь захочет — в море загонит, захочет — по берегу покатит. В сущности, не все ли равно?..»

Впрочем, многие оставались в Одессе. Это были коренные одесситы, которых из родного города совершенно невозможно было вытащить, выгнать, выкорчевать. Они, пожалуй, согласились бы покинуть его… но только в том случае, если бы могли прихватить с собой в каком-нибудь волшебном чемоданчике кусочек Дерибасовской улицы, и кафе «Фанкони», и часть Александровской набережной с памятником дюку Ришелье и знаменитой Потемкинской лестницей (а также желательно с Ближними Мельницами, Фонтаном, Молдаванкой и катакомбами!). Но поскольку осуществить сие было никак невозможно, одесситы оставались в Одессе. Однако суета эвакуации коснулась и их.

В этом Тэффи не замедлила убедиться, встретив знакомую одесситку — очень возбужденную и даже радостную:

— Голубчик! Ну, вы же мне не поверите! Плотный, как кожа! Спешите скорее, там уже немного осталось!

— Чего? Где?

— Крепдешин. Ну прямо замечательный! Я себе набрала на платье. Чего вы удивляетесь? Нужно пользоваться. Дешево продают, потому что все равно большевики отберут. Бегите же скорее! Ну?

— Спасибо, — пробормотала Тэффи. — Но, право, как-то нет настроения.

— Ну, знаете, лавочник ждать не станет, пока у вас настроение переменится. И, верьте мне, что нас ждет — неизвестно, но зато известно, что крепдешин всегда нужен!

Тэффи стало не по себе. Крепдешин… Давненько она не слышала этого волшебного слова! В Петрограде и Москве приходилось шить белье из… чертежной кальки. Знатоки чертежного дела ее неведомым образом отмачивали, и получалось что-то вроде батиста. А как-то раз к Тэффи подошла одна дама и сказала вечно-женственно:

— Как вам нравится мое платье?

Платье было, как показалось Тэффи, сшито из очень скверной кисеи. Конечно, Тэффи сказала, что оно очень мило — а кто на ее месте поступил бы иначе? И тут обрадованная дама сообщила, что платье-то сшито из аптечной марли!

— Конечно, она, может быть, не очень прочная, немножко задергивается, но недорогая и широкая. Теперь уже такой не найдешь — всю расхватали. Осталась только йодоформная, но та хотя и очень красивого цвета, однако плохо пахнет.

Тэффи выразила сочувствие. И дама рассказала, что ее племянница купила в аптеке перевязочных бинтов — «очень хорошеньких, с синей каемочкой» — и отделала ими вот такое платье:

— Знаете, нашила полоски на подоле, и, право, очень мило получилось. И гигиенично — все продезинфицировано.

Вот так-то! Калька, марля, бинты… А Тэффи пренебрегает крепдешином, плотным, как кожа! И, очень возможно, она соблазнилась бы им, однако обнаружила, что, пока она размышляла, одесситка убежала, так и не сказав, где он продается.

Тэффи пошла дальше, как вдруг из какой-то парикмахерской выскочила знакомая москвичка:

— Безобразие! Жду три часа! Все парикмахерские битком набиты… Вы уже завились?

Тэффи померещилось, что она ослышалась. Завилась? В каком смысле?!

— Так о чем же вы думаете?! — почти с ужасом уставилась на нее знакомая. — Ведь большевики наступают, надо бежать! Что же вы так, нечесаная, и побежите? Зинаида Петровна молодец: я, говорит, еще вчера поняла, что положение тревожно, и сейчас же сделала маникюр и ондулясьон.[15] А сегодня все парикмахерские битком набиты. Ну, я бегу…

Все бежали! Все держали путь к морю, ибо покинуть Одессу можно было только морем!

Тэффи оглянулась, окинула взглядом гавань. Сколько труб, сколько парусов!

Он ночью приплывет на черных парусах.
Серебряный корабль с пурпурною каймою.
Но люди не поймут, что он приплыл за мною.
И скажут: «Вот луна играет на волнах…»

Нет, этого прекрасного и пугающего корабля, о котором Тэффи когда-то сочинила стихи, пока не видно. И слава богу. Однако ни на какой другой у нее нет билета, ни на одном не зарезервирована каюта. Такое впечатление, что все знакомые сумели вовремя позаботиться о себе. Но, что характерно, никто и не думал позаботиться о той, кому всего лишь несколько дней назад клялись в любви, дружбе, преданности, о которой обещали позаботиться, зная ее непрактичность и неумение в жизни «устраиваться», хлопотать…

Впрочем, она была так знаменита, что раньше в ее жизни все устраивалось как бы само собой. Даже царь («Подчеркиваю — царь!» — как выразился бы Гришин-Алмазов… Ах, где же его тревожные серые глаза, на кого теперь мечут победительные взгляды… а может быть, уже и закрылись навеки?!) предпочитал ее всем остальным российским писателям! Когда составлялся юбилейный сборник к 300-летию царствования дома Романовых, издатели почтительно осведомились у Николая II, кого из писателей он желал бы видеть в этом сборнике. Император ответил:

— Тэффи. Одну только Тэффи. Никого, кроме нее, не надо.

Тэффи — это был, конечно, псевдоним. Ее часто спрашивали, что это за словечко такое чудное она выдумала. И Тэффи, которая обожала мистифицировать публику, рассказывала, что у нее был некогда безумный роман с одним иностранцем по фамилии Тэффи. Они даже, дескать, заключили тайный брак: заключить явный было невозможно, потому что тогда иностранец не получил бы баснословное наследство от дядюшки-магараджи… Ну да, он был, кажется, наполовину индиец… Но господин Тэффи внезапно умер от сиамской лихорадки в своих ямайских джунглях (видимо, он был наполовину сиамец, а может, и ямаец), осчастливив дядюшку-магараджу, который немедля промотал свое баснословное состояние с молоденькими красотками в парижских кабаре… В другой раз она говорила, что назвалась так в честь старого слуги Стефана, которого у них в доме звали Стэффи. Но чаще всего объясняла, что «родоначальником» ее псевдонима был любимый писатель Киплинг. У него-де в сказке «Как было написано первое письмо» есть героиня — маленькая девочка Тэффи, и это имя «в переводе с доисторического языка» означает: «Девочка-которую-нужно-хорошенько— отшлепать-за-то-что-такая-шалунья».

На самом-то деле звали ее Надежда, Надежда Александровна. Фамилия ее была Лохвицкая, а потом, по мужу, Бучинская. Но девичью фамилию прославила ее старшая сестра Мирра (на самом деле Мария) — поэтесса, которую даже называли «русской Сафо», а брак с юристом Владиславом Бучинским, краткий, бурный, мучительный, закончился страданиями от его бесконечных измен и разводом, вот она и постаралась поскорее забыть как Владислава, так и его фамилию. Правда, у Надежды Александровны родились две дочери, Валерия и Елена, но о них заботились родственники, потому что, как и ее муж, который не был создан для семейной жизни, сама Надежда Александровна не слишком-то была создана для материнства.

А для чего ж тогда она была создана?

Прежде всего — чтобы писать свои короткие, прелестные, невероятно забавные рассказы, которые самые многомудрые литературные критики ничтоже сумняшеся именовали совершенными образцами юмористической прозы. Над «Своими и чужими», «Силой воли», «Демонической женщиной», «Проворством рук», «Воротником» (ох уж этот «Воротник»!..) хохотала и рыдала вся Россия. За эти рассказики Тэффи обожали, боготворили, на руках носили! Один из ее восхищенных читателей и почитателей создал духи, которые назвал этим чудным и чудным именем — «Тэффи».

Знаменитыми писательницами, как правило, бывают какие-то жуткие расплывшиеся грымзы, читать произведения которых еще можно, а вот смотреть на самих авторш опасно для пищеварения. Раз увидишь такую знаменитость, больше книжек ее уже не откроешь… Встречаются, конечно, и счастливые исключения. К их числу принадлежала Тэффи, которая обладала пышными вьющимися русыми волосами, модно постриженными (она ведь была передовая женщина!), прелестным личиком с большущими, сильно подведенными глазами и крохотным ротиком, как тогда «носили», и складненькой, в меру аппетитной фигуркой. Вообще ее любили мужчины. Может быть, потому, что она была блондинкой? Ведь в них, по словам ее импресарио Гуськина, «есть чего-то небесного, а в брунетках больше земскаго». Словом, портрет Тэффи вполне был способен украсить не только флакон духов, но и коробку конфет. Да-да, другие ее поклонники, фабриканты Бликстен и Робинсон, выпустили карамель «Тэффи»! Карамель эта продавалась в хорошеньких фантиках, которые так любят собирать девочки, а их мамы в то время зачитывались рассказами самой Тэффи и думали: «Ну надо же! Словно про меня написано!»

Между прочим, Тэффи об этой карамели не знала до тех пор, пока однажды ей не принесли домой большую коробку, перевязанную алой шелковой лентой. Без визитной карточки и даже без сопроводительного письма. Она решила, что это подарок от какого-нибудь анонимного поклонника ее таланта: ведь такие случаи уже бывали. Развязала ленту, раскрыла коробку — и ахнула. Она была полна конфетами, завернутыми в пестрые фантики! И на этих фантиках — ее портрет и подпись: «Тэффи!» Вот именно так, с восхищенным восклицательным знаком!

Голова у Тэффи закружилась.

А у кого, скажите, ради бога, не закружилась бы?! Удостаивалась ли хоть одна писательница в мире (среди былых и ныне живущих, толстая либо стройная, уродина либо красавица) такой почести? Вот она, слава!

Тэффи немедленно бросилась к телефону и принялась названивать друзьям, хвастаться подарком и зазывать к себе в гости попробовать конфеты «Тэффи».

— А вкусные? — завистливо спрашивали друзья.

— Удивительно, невообразимо вкусные! — неразборчиво отвечала она, потому что жевала в этот момент конфетку (надо же знать, о чем речь идет!). — Так приходите!

И в следующую секунду она называла телефонистке новый номер, а сама продолжала поглощать конфеты, чтобы не забыть их вкуса, который будет сейчас расписывать опять и опять, зазывая к себе новых и новых гостей.

Вот так Тэффи звонила и звонила по телефону… и вдруг обнаружила перед собой пустую коробку, в которой еще недавно было три фунта карамели, названной ее именем. А учитывая, что в фунте около четырехсот граммов, получается, что наша писательница скушала в один присест больше килограмма конфет… Немудрено, что ее замутило, затошнило… Пришлось вызвать доктора, который на неделю посадил ее на диету, а для начала уложил в постель с грелкой на печени. И Тэффи поняла, что буквально объелась славой — раз и навсегда!

Пожалуй, именно с тех пор она сделалась очень скромна и даже стеснялась, когда ее называли «жемчужиной русской литературы» (или еще какой-нибудь драгоценностью) и начинали осыпать комплиментами. Хотя, конечно, ужасно любила их — и драгоценности, и комплименты какая женщина не любит?! И ей было совершенно без разницы, кто поет ей славословия: какой-нибудь ученик аптекаря или собратья по перу — Бунин, Алданов, Куприн, Саша Черный, Михаил Зощенко (мужчины-писатели ее обожали за то, что она, как выразился Зощенко, «владела тайной смеющихся слов», а вот писательницы и поэтессы, увы, слишком сильно завидовали ей, чтобы любить), — или, к примеру, некто Владимир Ульянов, который писал свои экономические и политические статьи под псевдонимом Ленин. Где-то в 1904–1905 годах Надежда Тэффи сотрудничала в газете «Новая жизнь», в которой подвизался также и этот самый Ульянов (Ленин). Он даже председательствовал на редакционных советах! И вот как-то раз во время такого совета доложили, что пришел народник Фирсов и просит его принять.

— Никто ничего не имеет против Фирсова? — спросил Ленин.

— Никто, — последовал общий ответ.

— Он мне только лично не симпатичен, — пробормотала Тэффи, — но это, конечно, не может иметь значения.

— Ах так, — сказал Ленин, играя своими маленькими карими глазками, ибо был известен как великий женолюб, бабник, — ну, если он почему-нибудь неприятен Надежде Александровне, то бог с ним совсем. Скажите, что мы сейчас заняты.

…И вот теперь, бредя в растерянности по одесской улице, по которой в противоположном направлении (к морю, к морю, на волнах которого еще пока что не качался серебряный корабль с пурпурною каймою!) с отчаянной прытью маршировали роты черноликих сенегальцев с навьюченными ослами (и сенегальцы, и ослы также принадлежали к частям драпающей, pardon — отступающей, Антанты), Тэффи вспомнила вдруг тот эпизод из своего прошлого. И подумала: а ведь игривый политический экономист Ульянов (Ленин) теперь сделался вождем именно той революции, ветром, нет, ураганом которой… и так далее, см. выше… Приехал, вообразите себе, из Германии (странно, что его немедленно, на вокзале, не расстреляли как немецкого шпиона, ведь война же шла!), навез с собой множество таких же ужасных людей — воистину без царя в голове, и… и вот теперь бредет всеми покинутая «жемчужина русской литературы», полуголодная всероссийская знаменитость по одесской улице и размышляет: а чего ей, собственно, бояться красных? Ведь она всегда может сказать, что сам великий и ужасный Ленин, вождь и учитель мирового пролетариата, некогда зачитывался ее рассказами, заливисто хохотал над ними и строил ей глазки.

А впрочем, в жизни Тэффи уже был эпизод, когда она пыталась воззвать к имени своего поклонника. Она как раз готовилась к отъезду из Москвы и уложила вещи в сундуки. Очень боясь, что нагрянет какая-нибудь красноармейская конфискация (уже тогда, в восемнадцатом, новых хозяев России было хлебом не корми, только дай что-нибудь конфисковать в пользу восставшего пролетариата), она решила сказать, что сундуки пролетарского происхождения и принадлежат кухарке Федосье. А чтобы лучше поверили и вообще отнеслись с уважением, сверху положила портрет Ленина с надписью: «Душеньке Фенечке в знак приятнейших воспоминаний. Любящий Вова».

Тогда упоминание «любящего Вовы» не помогло. Где гарантия, что поможет теперь?

Да, все это было бы смешно, когда бы не было так грустно, как выразился некогда Михаил Юрьевич Лермонтов. А впрочем, смейся, паяц… А что тебе еще остается делать?!

Полуголодной российской знаменитости, измученной «жемчужине русской литературы» оставалось только поесть и отдохнуть.

Она вернулась в опустелую «Лондонскую» и села за столик в ресторане.

— Суп есть, баранина, компот, — сказал официант.

— Ну вот и отлично.

Официант накрыл столик и принес суп. Подавая, оглядывался, прислушивался, выглядывал в окно. Потом исчез.

Тэффи ждала его, ждала, потом решила пойти на разведку (вернее, на разведки, как выражались в те баснословные времена). Заглянула в буфет:

— Где тот лакей, что мне обед подавал?

— Лаке-ей? — спросил чей-то голос из темного угла. — Сбежал твой лакей. На улице стреляют. Скоро Молдаванка сюды нагрянет. Сбежал, как прихвостень капитализма!

Тэффи молча ушла к себе в номер, размышляя, как спасаться от обитателей разбойной Молдаванки, которой красные обещали отдать город на полное разграбление на целых три дня. А впрочем, какая разница, бандиты Мишки-Япончика, короля Молдаванки, или «регулярные» красные войска? Одни не лучше других, все грабители и убийцы… Не столько смерти боялась Тэффи. Она боялась разъяренных харь с направленным прямо в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти — всего того, чего уже досыта хлебнула в Петрограде, в Москве. И больше не хотела «хлебать» здесь.

Но что делать? Забаррикадировать двери, как предложила какая-то молодая дама, встреченная в коридоре? Кажется, она, ее брат и Тэффи — вот и все постояльцы некогда шумной «Лондонской», которые еще остались в гостинице. Но, боже мой, как тут еще недавно было весело. Особенно в шестнадцатом номере, куда поселил Тэффи сам Гришин-Алмазов!

Сначала-то, едва приехав в Одессу, она снимала комнату на Екатерининской улице. В ванной, где стоял рукомойник, было выбито окно, и туда сыпал снег. Хозяин ходил сюда мыться в барашковой шапке и в пальто с поднятым воротником. Хозяйка мылась, засунув руки в муфту! Какое счастье, что о приезде Тэффи узнал блестящий Гришин-Алмазов, этот храбрец, красавец, этот Бонапарт из Сибири, который выражался как литературный персонаж. Он беспрестанно телефонировал Тэффи, разузнавая, как она устроилась, являлся на свидания с ней в сопровождении своей опереточно (в «египетском стиле»!) разодетой свиты (ну нет, натурально, в шестнадцатый номер свита не входила, караулила губернатора внизу!) и вполне разделял сложившееся о ней в Одессе мнение: «В этой женщине сразу две королевы. Одна королева — выглядеть, другая — посмеяться». И хотя про Гришина-Алмазова ходили слухи, что он коллекционирует знаменитых красавиц, любовником которых становится, Тэффи охотно согласилась принимать его в шестнадцатом номере «Лондонской», куда он ее поселил и куда по его приказу привозили дрова, приносили вино (строжайше запрещенное его же собственным, гришин-алмазовским, декретом!). Согласилась и из признательности, и потому, что сама коллекционировала мужчин. Все те, кто бывал здесь, в разное время были ее любовниками (хотя бы на ночь или на час!). Одни это тщательно скрывали, другие безумно афишировали. Тэффи понимала тех и других и охотно поддерживала как ту, так и другую игру, ведь многие из этих господ потом являлись к ней с женами. Они сначала поглядывали с опаской: «Ой, не проболтается ли? Не потопит ли корабль семейного благополучия?», однако потом понимали, что Тэффи умеет держать язык за зубами. Именно это, к слову, немало затруднит работу ее будущих биографов, которые, как известно, одержимы поисками ее альковных тайн. И если она проговаривалась о каком-то своем романе, то лишь с согласия того, с кем его крутила. Например, Николай Минский (настоящая его фамилия была, правда, Виленкин, но это не суть важно), журналист и писатель, с которым Тэффи познакомилась на литературной вечеринке у своей приятельницы Зои Яковлевой, ничего не имел против того, чтобы о его романе с Тэффи знали все кому не лень и чтобы его имя стояло в посвящении к таким стихам:

Есть у сирени темное счастье —
Темное счастье в пять лепестков!
В грезах безумья, в снах сладострастья.
Нам открывает тайну богов.
Много, о много, нежных и скучных.
В мире печальном вянет цветов.
Двухлепестковых, чётносозвучных…
Счастье сирени — в пять лепестков!
Кто понимает ложь единений.
Горечь слияний, тщетность оков.
Тот разгадает счастье сирени —
Темное счастье в пять лепестков!

Впрочем, Минский вообще любил щеголять дружбой с талантливыми красавицами. У него был платонический роман с Зинаидой Гиппиус (с ней, увы, всякий роман мог быть только платоническим!), и об этом Минский много и пылко рассказывал на всех углах.

Словом, Тэффи болтала или молчала, смотря по тому, чего хотели герои ее романов. Поэтому они вскоре после завершения краткой или длительной их связи расслаблялись — и чувствовали себя отныне в ее присутствии совершенно свободно.

Тэффи была «свой парень», оставаясь при этом совершенно обольстительной и желанной женщиной — редчайшее, уникальное свойство! И она, в отличие от других женщин (а может быть, никакого отличия и не было, просто они умели скрывать свои желания, а Тэффи — нет, не умела и не хотела), очень любила, уважала и обожала тех мужчин, которых называют жеманно ловеласами, донжуанами, дамскими угодниками, а попросту — бабниками. И объясняла пристрастие к ним так:

«Нам, средним женщинам, только и радости, что от бабников. И как можно превозносить однолюба? Однолюб — да ведь это самый ужасный тип. Для него, конечно, очень удобно. Один раз раскачался, полюбил, и никаких хлопот. Сиди и страдай. Но для окружающих какая картина! Тощища-то какая. Ни на кого не смотрит, буркнет что-нибудь себе под нос и в десять часов спать пойдет.

Бабник рюмочку коньячку выпил и пошел кренделя выписывать. Комплимент направо, комплимент налево, той, которая визави, закрутит тухлый глаз, — молчу, мол, но страдаю. И всем весело, и всем хорошо.

К однолюбу не подступишься. Любезности не жди. Комплимент считает изменой идеалу. Если с однолюбом пошутишь, он посмотрит исподлобья, покраснеет и станет искать свою шляпу.

Уходит домой раньше всех. А дома страдалица-жена, отославшая его одного под предлогом головной боли, спешно подбирает чьи-то окурки и переставляет в комнате предметы в симметрическом порядке.

И там, значит, от однолюба заботы и горе.

Бабник у себя дома не засиживается. Вечно ему куда-нибудь бежать надо. Поэтому жена его присутствие ценит, а отсутствие употребляет с пользой для себя.

Кроме того, бабник — существо абсолютно безопасное. Никогда он не разведет никакой трагедии. Для него все легко. Измены прощает охотно, не всегда даже и замечает их. В переживание не углубляется. Ревнует ровно постольку, поскольку это женщине льстит. Не то что притворяется или сдерживается, а просто таков по натуре.

Однолюб любит философствовать, делать выводы и чуть что — сейчас обвиняет и ну палить в жену и детей.

Потом всегда пытается покончить и с собой тоже, но это ему почему-то не удается, хотя с женой и детьми он промаха не дает.

Впоследствии он объясняет это тем, что привык всегда заботиться в первую голову о любимых существах, а потом уж о себе…»

Но бог с ними, бабниками и однолюбами. Вернемся в шестнадцатый номер гостиницы «Лондонская». Здесь-таки, выражаясь языком бывшего антрепренера Тэффи Гуськина, собирались буквально все «битые сливки» общества и буквально жизнь била ключом по голове!

Итак, общество и его «битые сливки». Журналист Дон Аминадо, похожий на испанца, одетый как испанец, но никакой не испанец; Линский, знаменитый карикатурист; издатель Благов, возродивший московское «Русское слово» в Одессе и провозгласивший, что жизнь в Одессе — это жизнь внутри анекдота (однако совсем скоро все поймут, что жить внутри анекдота не смешно, а трагично); Влас Дорошевич, мэтр всероссийской журналистики и вернейший друг (когда Тэффи разводилась с мужем и страшно страдала из-за очередной его измены, Влас предложил вызвать Бучинского на дуэль, если Тэффи от этого полегчает); Алексей Толстой «прямо из клуба и с тюльпанами для хозяйки прямо из Роттердама»; Иван Бунин с женой; «одержимый стихонеистовством» Макс Волошин; Вертинский у рояля; тут же Иза Кремер. Ели, пили и пели, в том числе — романсы на стихи хозяйки. Хотя первым произведением Тэффи была «Песенка Маргариты», стихи она писала «для забавы или по очень большой любви». И невероятно удивлялась, когда именно написанное для забавы начинало вдруг пользоваться бешеной популярностью и распеваться в модных салонах:

Три юных пажа покидали.
Навеки свой берег родной.
В глазах у них слезы блистали.
И горек был ветер морской.
— Люблю белокурые косы! —
Так первый, рыдая, сказал. —
Уйду в глубину под утесы.
Где блещет бушующий вал.
Забыть белокурые косы! —
Так первый, рыдая, сказал.
Промолвил второй без волненья:
— Я ненависть в сердце таю.
И буду я жить для отмщенья.
И черные очи сгублю!
Но третий любил королеву.
И молча пошел умирать.
Не мог он ни ласке, ни гневу.
Любимое имя предать.
Кто любит свою королеву.
Тот молча идет умирать!

Вертинский пел про трех пажей, а Гришин-Алмазов молча смотрел на Тэффи, как если бы она была этой королевой, а он собирался молча умирать!

Не собирался, но…

Спустя много дней она узнает, почему и куда пропал сероглазый красавец, храбрец, тонняга (бытовало в Одессе такое словцо, обозначавшее щеголеватого офицера, который бравировал своей храбростью) Гришин-Алмазов. В последние дни отступления он срочно вышел в море, увозя бумаги врангелевского правительства, однако его шхуна «Лейла» была перехвачена красным кораблем, и Гришин-Алмазов пустил себе пулю в висок, перевесившись через борт над синей волной, в которую через миг канул без следа…

А в тот рождественский вечер, когда все еще были живы, они болтали, играли в слова, совершенно как в рассказе Тэффи «Взамен политики», герой которого, гимназист, задавал дурацкие вопросы: «Отчего кот-лета, а не кошка-зима? Почему гимн-азия, а не гимн-африка? Отчего бело-курый, а не черно-петухатый?..»

Бунин спросил:

— Так все-таки, отчего кот-лета, а не кошка-зима?

И посыпалось:

— А отчего Толст-ой, а не Толст-ой-ёй-ёй?! Почему прима-донна, а не секунд-девица?..

И тому подобное. Здесь все были мастера забавляться словами!

Приезжали в «Лондонскую» к Тэффи и гости, ее сердцу особенно дорогие — настолько, что некогда она посвящала им стихи и дарила памятные перстни с редкостными камнями. Она вообще очень любила камни! Изучала их, собирала легенды, с ними связанные. И им тоже (а не только мужчинам!) посвящала стихи:

Я зажгу свою свечу!
Дрогнут тени подземелья.
Вспыхнут звенья ожерелья, —
Рады зыбкому лучу.
И проснутся семь огней.
Заколдованных камней!
Рдеет радостный Рубин:
Тайны темных утолений.
Без любви, без единений.
Открывает он один…
Ты, Рубин, гори, гори!
Двери тайны отвори!
Пышет искрами Топаз.
Пламя грешное раздует.
Защекочет, заколдует.
Злой ведун, звериный глаз…
Ты, Топаз, молчи, молчи!
Лей горячие лучи!
Тихо светит Аметист.
Бледных девственниц услада.
Мудрых схимников лампада.
Счастье тех, кто сердцем чист…
Аметист, свети! Свети!
Озаряй мои пути!
И бледнеет и горит.
Теша ум игрой запретной.
Обольстит двуцвет заветный.
Лживый сон — Александрит…
Ты, двуцвет, играй! Играй!
Все познай — и грех, и рай!
Васильком цветет Сафир.
Сказка фей, глазок павлиний.
Смех лазурный, ясный, синий.
Незабвенный, милый мир…
Ты, Сафир, цвети! Цвети!
Дай мне прежнее найти!
Меркнет, манит Изумруд:
Сладок яд зеленой чаши.
Глубже счастья, жизни краше.
Сон, в котором сны замрут…
Изумруд! Мани! Мани!
Вечно ложью обмани!
Светит благостный Алмаз.
Свет Христов во тьме библейской.
Чудо Каны Галилейской.
Некрушимый Адамас…
Светоч вечного веселья.
Он смыкает ожерелье!

Сама она больше всего любила александриты и аметисты, но возлюбленному другу своему (которого, по своему обыкновению рыцарственно скрывать шалости любовников, называла таинственно: М.) хотела подарить черный опал с самого Цейлона.

Камень был удивительно красив! Он играл двумя лучами: синим и зеленым. И бросал отсвет такой сильный, что казалось, выходил он, отделялся и дрожал не в камне, а над ним.

М. очаровался камнем, однако принять его в подарок отказался. Опалы вообще, говорят, приносят несчастье, а уж подаренные-то… Желая обмануть судьбу, он сам купил опал. Другой такой же купила для себя Тэффи. И вот М. появился в Одессе. В прежние времена человек он был глубоко штатский, помещик, и хоть пошел во время войны в армию, все равно — Тэффи с трудом поверила, что ее друг явился в Одессе в качестве гонца от Колчака и везет его секретные донесения, написанные на тряпках и зашитые в шинель, что до этого был диктатором в родном городке, командовал флотом, обороняясь от красных, а теперь пробирается в Париж, чтобы вернуться через Америку во Владивосток, снова к Колчаку. Что характерно, жизнью своей он был вполне доволен, а уж как счастлив был, что повидал Тэффи! Правда, ночью она заметила, что огонек свечи странно гаснет, отражаясь в его опале. А утром увидела, что по камню пролегла трещина: он раскололся крест-накрест.

Ей стало жутко.

И вот раннее зимнее утро — утро прощания. На щеках М. лежали синие тени:

— Ну, прощайте, еду. Перекрестите меня.

— Господь с вами.

— Теперь, наверное, ненадолго. Теперь скоро увидимся!

Тэффи кивнула, с трудом удержавшись, чтобы не сказать: «Господь с вами. А увидимся ли мы — не знаю. Мы ведь ничего не знаем. И потому всякая наша разлука — навсегда».

Она не ошиблась в своих мрачных предчувствиях. Не обманула роковая трещина в камне: ровно через год русский консул в Париже передаст ей этот перстень — все, что осталось от ее друга, убитого и дочиста ограбленного в константинопольской гостинице. Вор унес все его имущество, всю одежду и даже белье, но почему-то не притронулся к перстню с черным опалом. Что-то в нем, видимо, почувствовал пугающее…

…Отсиживаться в «Лондонской», в своем номере, где бродили тени прошлых дней и слышались голоса призраков, Тэффи не стала. Слишком страшно было — ждать неизвестно чего. Впрочем, очень хорошо известно. По Петрограду, по Москве… «Конечно, не смерти я боялась. Я боялась разъяренных харь с направленным прямо мне в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти. Я так устала от всего этого. Я больше этого не хотела. Я больше не могла».

Поразмыслив, Тэффи собрала вещи и кое-как добралась до пароходика по имени «Шилка», стоявшего в укромном уголке порта. Народу, желающего бежать из Одессы, на «Шилку» набилось множество. Такое множество, что Тэффи досталась не каюта, а ванная, да и ту приходилось делить с двумя мужчинами. Правда, Тэффи, как даме, была уступлена скамеечка.

Весь ужас ситуации состоял в том, что команды на «Шилке» практически не было, да и пароходом судно только называлось — при бегстве взбунтовавшиеся матросы машину разобрали. Правда, среди пассажиров отыскались инженеры, которые смогли ее починить, ну а грузчиками, подносчиками угля при необходимости стали те, кто не годился в механики, то есть практически все остальные. Правда, какой-то господин отказался «работать, как все» и очень «доказательно» мотивировал свой отказ:

— Мы жили в капиталистическом строе, в этих убеждениях я и желаю оставаться. А если вам нравится социалистическая ерунда и труд для всех, так вылезайте на берег и идите к своим, к большевикам. Поняли?

С ним связываться не стали. Прочие потянулись исполнять трудовую повинность, и вот дамы-пассажирки в ужасе смотрели, как длинной вереницей прошли по трапам вверх и вниз грузчики, в которых с каждой новой «ходкой» все труднее было узнавать прежних «элегантов» в лакированных башмачках и шелковых носочках. Они поддерживали руками, заткнутыми в желтые перчатки, тяжелые корзины с углем и, надо сказать, очень быстро вошли в роль. Ругались, плевались, понукали друг друга и презирали тех, кто не работает:

— Гайда, ребята, не задерживай!

— Э-эй-юхнем!

— Чего выпучили глаза? Заставить бы вас поработать, не стали бы глаза пучить!

— Смотреть-то они все умеют! А вот ты поработай с наше!

Изящно грассировали:

— Г-аботать они не желают! А небось есть побегут в пег-вую голову!

И даже уже запевали:

Ешь ананасы.
Рябчиков жуй.
День твой последний.
Приходит, буржуй!

Словом, новое классовое расслоение было налицо! Не миновала трудовая повинность и дам. Правда, Тэффи повезло: пока остальные чистили рыбу и мыли посуду, она… драила палубу.

Не раз было замечено, что судьба норовит исполнить все наши заветные желания — рано или поздно. Чаще — поздно. И в самой что ни на есть причудливой, почти извращенной форме, когда не сразу и поймешь, что вот же оно — исполнение. А когда сообразишь, обиженная судьба уже перестала ради тебя стараться.

Мыть палубу — это была розовая мечта молодости Тэффи:

«Еще в детстве видела я, как матрос лил воду из большого шланга, а другой тер палубу жесткой, косо срезанной щеткой на длинной палке. Мне подумалось тогда, что веселее ничего быть не может. С тех пор я узнала, что есть многое повеселее, но эти быстрые крепкие брызги бьющей по белым доскам струи, твердая, невиданная щетка, бодрая деловитость матросов — тот, кто тер щеткой, приговаривал: „Гоп! Гоп!“ — остались чудесной, радостной картиной в долгой памяти.

Вот стояла я голубоглазой девочкой с белокурыми косичками, смотрела благоговейно на эту морскую игру и завидовала, что никогда в жизни не даст мне судьба этой радости.

Но добрая судьба пожалела бедную девочку. Долго томила ее на свете, однако желания ее не забыла. Устроила войну, революцию, перевернула все вверх дном и вот наконец нашла возможность — сует в руки косую щетку и гонит на палубу…»

Ее с трудом угомонили, эту труженицу пера и швабры! Последним и самым веским доводом было:

— Уж очень вы скверно моете…

А «Шилка» медленно, но верно шла своим ходом — сначала в Новороссийск, потом дальше, дальше… Одни и те же — так казалось — волны качали ее, одни и те же — так казалось — звезды светили ей по ночам. Как-то раз Тэффи смотрела на большую звезду, которая бросала в море золотую дорожку, словно маленькая луна.

— Это Сириус, — сказал кто-то рядом, чуточку картавя.

Тэффи оглянулась и увидела юношу-кочегара. Глаза его казались слишком светлыми на измазанном сажей лице, через открытый ворот грязной рубахи виднелся медный крестик на замызганном гайтанчике, ногти на руках обломаны.

Кочегар, самый настоящий!

Но — знает звезды?

И вдруг он назвал Тэффи по имени. И сказал, что знает ее, что был у нее на Бассейной — там, в Петрограде. Его привел лицеистский приятель. Говорили о камнях, о сапфирах…

Тэффи пыталась вспомнить, но не могла. То есть вечера те она отлично помнила, потому что на них появлялся Леонид Галич, молодой писатель из журнала «Новая жизнь». Она была в Галича ужасно влюблена и домогалась его как могла. Он же, такое впечатление, был влюблен в камни, особенно в сапфиры, которые называл по-старинному: сафиры. Тогда Тэффи написала стихотворение, которое так и назвала «Сафир» и посвятила его Галичу:

Бойся желтого света и красных огней.
Если любишь священный Сафир!
Чрез сиянье блаженно-лазурных камней.
Божество излучается в мир.
Ах, была у меня голубая душа —
Ясный камень Сафир-сафирот!
И узнали о ней, что она хороша.
И пришли в заповеданный грот.
На заре они отдали душу мою.
Золотым солнце-юным лучам, —
И весь день в изумрудно-зеленом раю.
Я искала неведомый храм!
Они вечером бросили душу мою.
Злому пламени красных костров. —
И всю ночь в фиолетово-скорбном краю.
Хоронила я мертвых богов!
В Изумруд, в Аметист мертвых дней и ночей.
Заковали лазоревый мир…
Бойся желтого света и красных огней.
Если любишь священный Сафир!

Кочегар смотрел с такой надеждой, что Тэффи неуверенно соврала:

— Да, чуть-чуть вспоминаю… — Но сама в ту минуту снова думала о Леониде и о том, что она однажды заполучила-таки его, однако счастье оказалось столь мимолетно, словно их бурная ночь была нужна лишь для одного-разъединственного — написать стихи:

Вянут лилии, бледны и немы…
Мне не страшен их мертвый покой.
В эту ночь для меня хризантемы.
Распустили цветок золотой!
Бледных лилий печальный и чистый.
Не томит мою душу упрек…
Я твой венчик люблю, мой пушистый.
Златоцветный, заветный цветок!
Дай вдохнуть аромат твой глубоко.
Затумань сладострастной мечтой!
Радость знойная! Солнце Востока!
Хризантемы цветок золотой!

Однако кочегар поверил, что она его истинно вспомнила. И сказал вдруг такое, что Тэффи не поверила ушам:

— Здесь никто не знает, кто я, даже там, в кочегарке. Я плыву уже третий раз. Третий рейс. Все мои погибли. Отец скрылся. Он мне приказал ни на одну минуту не забывать, что я кочегар. Только тогда я смогу уцелеть и сделать благополучно то, что мне поручено. И вот плыву уже третий раз и должен опять вернуться в Одессу.

— Там уже укрепятся большевики, — робко заикнулась Тэффи.

— Вот тогда мне туда и нужно. Я заговорил с вами потому, что был уверен, что вы узнаете меня. Я вам верю и даже думаю, что вы нарочно притворяетесь, будто не узнали меня, чтобы не встревожить. Неужели так хорош мой грим?

— Поразительный! — чистосердечно сказала Тэффи. — Я и сейчас уверена, что вы самый настоящий кочегар.

Он усмехнулся:

— Спасибо вам.

Нагнулся, быстро поцеловал ей руку и шмыгнул к трапу.

Маленькое пятнышко сажи осталось у нее на руке.

«Сколько еще рейсов сделает он с медным крестиком на замызганном гайтанчике? — смятенно подумала Тэффи. — Один? Два? А потом прижмет усталые плечи к каменной стенке черного подвала и закроет глаза…»

Море, которое шумело и шумело за тонкой стенкой, ограждавшей от него корабль, пугало, навевало неминучие мысли о смерти. Было страшно и тоскливо — как бывает страшно всем, кого отделяет от бездны и тьмы лишь тоненькая переборка.

«Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной Америки. Там самое глубокое в мире место и там на двух-трехверстой глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие, долгие годы колышатся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и внуки — целая армия. Не принимает, не претворяет чужая стихия детей земли…»

От печали складывались печальные стихи:
К мысу ль радости, к скалам печали ли.
К островам ли сиреневых птиц —
Все равно, где бы мы ни причалили.
Не поднять нам усталых ресниц.
Мимо стекляшек иллюминатора.
Проплывут золотые сады.
Пальмы тропиков, сердце экватора.
Голубые полярные льды…
Но все равно, где бы мы ни причалили.
К островам ли сиреневых птиц.
К мысу ль радости, к скалам печали ли.
Не поднять нам усталых ресниц.

Но однажды Тэффи все же подняла усталые ресницы — и обнаружила, что «океан» принес-таки ее в неведомую страну. Называлась она — Эмиграция, а столицей ее был тот самый Городок, бытописательницей коего и стала Тэффи, прибывшая сюда в 1920 году и поселившаяся в отеле «Виньон» близ церкви Мадлен с обожаемой подругой-гитарой, которая сопровождала ее во все годы странствий, и все в той же котиковой шубке, в которой когда-то уехала из Москвы… чтобы уже не вернуться.

И шубка сия за верность свою заслуживала отдельной оды, которую в ее честь сложит Тэффи спустя десять лет:

«Котиковая шубка — это эпоха женской беженской жизни. У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она представляла некоторую ценность и была теплая, — а кто мог сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую шубку видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, блестящим мехом. Потом… обтертую по краям, с плешью на боку и на локтях. В Константинополе с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году, протертую до черной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового меха — чернее и маслянистее заграничной подделки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено! В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого ласкового котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской беженской жизни, когда мы в теплушках, на пароходной палубе и в трюме спали, подстелив под себя котиковую шубку в хорошую погоду — и укрываясь ею от холода. Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссийске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она „не кто-нибудь“, она говорила ребенку по-французски с милым русским институтским акцентом:

— Силь ву плэ! Не плёр па! Вуаси лё трамвей, лё трамвей!

На ней была котиковая шубка.

Удивительный зверь этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.

Артистка Вера Ильинская тонула в котиковой шубке во время кораблекрушения у турецких берегов на „Грегоре“. Конечно, весь багаж испортился, кроме котиковой шубки. Меховщик, которому она впоследствии дана была для переделки, решил, что, очевидно, котик, как животное морское, попав в родную стихию, только поправился и окреп.

Милый, ласковый зверь, комфорт и защита тяжелых дней, знамя женского беженского пути. О тебе можно написать целую поэму. И я помню тебя и кланяюсь тебе в своей памяти».

Прибыла Тэффи в Париж не совсем чтобы без средств — кое-какие драгоценности ей удалось увезти. История умалчивает, как ей это удалось: может быть, как неким Булкиным — в чайнике с двойным дном, или как неким Коркиным — в трости, выдолбленной и наполненной бриллиантами. Хочется верить, не так, как Фаничке, которая провезла большущий бриллиант — вы не поверите! — в своем собственном носу. Впрочем, у нее был нос как раз на пятьдесят карат, а у Тэффи — маленький и хорошенький носик, довольно проворно учуявший, по какому ветру надобно держаться.

Да по тому же, что и в России, — по ветру юмора! Жители Городка, конечно, были томимы ностальгией, однако совершенно не желали, чтобы им беспрестанно напоминали об этой болезни, ну а уж если удержаться от воспоминаний было никак невозможно, они хотели плакать, смеясь. С легкой руки Тэффи они задавали себе традиционный русский вопрос: «Что делать?» — по-французски: «Que faire? Ке фер?» Со слезой восклицали на смеси французского с нижегородским, подобно герою ее рассказа, старому генералу, который растерянно озирался на парижской площади: «Все это хорошо… но que faire? Фер-то ке?!» И начинали хохотать…

Смех сквозь слезы, конечно. Но все-таки смех!

Не только рассказы, но даже стихи Тэффи были полны горьковатой иронии:

Не по-настоящему живем мы, а как-то «пока».
И развилась у нас по родине тоска.
Так называемая ностальгия.
Мучают нас воспоминания дорогие.
И каждый по-своему скулит.
Что жизнь его больше не веселит.
Если увериться в этом хотите.
Загляните хотя бы в «The Kitty».
Возьмите кулебяки кусок.
Сядьте в уголок.
Да последите за беженской братией нашей.
Как ест она русский борщ с русской кашей.
Ведь чтобы так — извините — жрать.
Нужно действительно за родину-мать.
Глубоко страдать.
И искать, как спириты с миром загробным.
Общения с нею хоть путем утробным.

Вообще, как это ни забавно, но тема еды волновала Тэффи не только потому, что вели эмигранты не больно-то сытое существование (ее герои и героини частенько жаловались друг другу: «Масло нас съедает. И мясо… Метро нас съедает… Газ нас съедает…»), но и потому, что порою она чувствовала себя какой-то приправой к завтраку, обеду или ужину. Ее беспрестанно приглашали в самые разные дома, и хозяйки, не скрываясь, умилялись:

— За Надеждой Александровной угощеньице никогда не пропадает. Она умеет превратить самый скромный обед в банкет. При ней все вкуснее. И самые скучные, унылые, брюзжащие гости, от которых мухи дохнут, при ней преображаются — становятся веселыми и приятными. Прямая выгода для хозяйки — приглашать Надежду Александровну!

Когда Тэффи передали эти слова, она развела руками:

— Лестно, что и говорить! Чувствую себя «Подарком молодым хозяйкам», молодым и старым. Своего рода «Молоховцом», да и только!

Смейся опять же, паяц… А что тебе еще остается делать? Фер-то ке? Любопытные стихи — в присущем ей бархатно-шелково-патефонно-сапфировом стиле — однажды написала Тэффи на эту тему своей обреченности всех веселить и казаться всем довольной, хоть ты тресни:

Меня любила ночь, и на руке моей.
Она сомкнула черное запястье…
Когда ж настал мой день — я изменила ей.
И стала петь о солнце и о счастье.
Дорога дня пестра и широка —
Но не сорвать мне черное запястье!
Звенит и плачет звездная тоска.
В моих словах о солнце и о счастье!

Публика любила ее смеющейся, и Тэффи старалась соответствовать. «Смейся!» — говорили мне читатели. «Смейся! Это принесет нам деньги», — говорили мои издатели — и я смеялась. Что поделаешь! Больше нравятся мои юмористические рассказы: нужно считаться с требованиями общего вкуса.

Конечно, она работала ради денег. Труд ее хорошо оплачивался и позволял жить если не роскошно, то прилично. Однако ведь и от натуры своей не уйдешь!

Где бы Тэффи ни оказывалась, она немедленно становилась центром общества.

— А великая умница-разумница будет? — спрашивал желчный, ехидный, неприязненный Иван Бунин, когда его приглашали в гости.

Утонченный, изысканный, блистательный поэт, он свысока относился к дамской лирике, однако любил цитировать одно из стихотворений Тэффи и называл его чудесным:

На острове моих воспоминаний.
Есть серый дом. В окне цветы герани.
Ведут три каменных ступени на крыльцо…
В тяжелой двери медное кольцо.
Над дверью барельеф — меч и головка лани.
А рядом шнур, ведущий к фонарю…
На острове моих воспоминаний.
Я никогда ту дверь не отворю!..

Ну да, они все жили, кто больше, кто меньше, «на острове своих воспоминаний»… Бунин называл Тэффи «истинной, неизменной радостью» и при встрече сразу же шел к ней с каким-нибудь шутливым приветствием:

— Целую ваши ручки и штучки-дрючки.

Причем можно было не сомневаться, что ответ Тэффи окажется подобающим:

— Если ручки хоть редко, но целуют мне, штучки-дрючки уже лет пятьдесят никто не целовал!

Впрочем, она лукавила.

Словно в награду за все потери и лишения, за многажды потерянных мужчин, как «бабников», так и «однолюбов», судьба даровала ей встречу с человеком, который стал ее большой любовью.

Впрочем, как и водилось у Тэффи, встреча их произошла весьма забавно.

Для начала надобно сказать, что хоть она меняла мужчин как перчатки и вроде бы никем особенно не дорожила, а все же ценила своих поклонников — чем дальше, разумеется, тем больше. Красавица Ирина Одоевцева, которая в пору парижских встреч с Тэффи была еще молода (а Тэффи, увы, уже нет!), получала от нее такие уроки «хорошего тона»:

— Поклонника надо холить и бережно к нему относиться. Не то, чего доброго, он сбежит к вашей сопернице. Тогда-то вы пожалеете, белугой заревете, да поздно будет. Она-то его не отпустит. Мертвой хваткой в него вцепится, чтобы вам насолить. По своей вине с носом останетесь.

Иногда Ирина пыталась «открыть ей глаза» на какого-нибудь господина:

— Ну как вы можете часами выслушивать глупейшие комплименты? Ведь он идиот!

На это Тэффи, посмеиваясь, отвечала:

— Во-первых, он не идиот, раз влюблен в меня. А во-вторых, гораздо приятнее влюбленный в меня идиот, чем самый разумный умник, безразличный ко мне или влюбленный в другую дуру!

Чисто женский и весьма практичный подход!

В благодарность за урок Ирина рассказала Тэффи, что еще в Петербурге некий их общий знакомец клялся, что считает Тэффи самой интересной и очаровательной женщиной из всех, кого ему приходилось встречать в жизни, и всегда отзывался о ней с восторгом. Тэффи, выслушав это, вся вспыхнула, расцвела улыбкой и, обняв Ирину, трижды расцеловала:

— Какая вы милая! Спасибо, спасибо, что не скрыли. Приятное-то уж редко кто передает, вот неприятное-то уже всегда — незамедлительно и с удовольствием. Но как жаль, что он не сказал мне этого еще тогда, в Петербурге!

«Он» не сказал, зато сказал другой. Тикстон тоже считал ее «самой интересной и очаровательной из всех, кого ему приходилось встречать в жизни…»

Хоть произросла из их встречи пылкая и в то же время романтическая страсть, познакомились они весьма забавно: на конкурсе красоты.

Надо сказать, в эмигрантских кругах конкурсы такие были частым явлением: все-таки несметное количество ослепительных русских красавиц было вывезено за рубеж! И с 1924 года конкурсы «Мисс Россия» постоянно проводились в Париже, в Берлине, в Харбине — во всех, словом, «столицах русской эмиграции». Тэффи на одном из таких конкурсов была в составе жюри и изо всех сил изображала веселье, глядя на юных красоток и небывало остро осознавая, что, может быть, она по-прежнему знаменитая писательница и любимица всего русского зарубежья, но сейчас глаза мужчин загораются вожделением при взгляде не на нее, а на этих девочек, у которых нет ничего, кроме свежего, хорошенького, пусть даже красивого личика… И все же, все же, все же!

И вот подводят к ней высокого, несколько англизированного джентльмена (он, кстати, и был наполовину англичанин) лет пятидесяти и представляют как промышленника Павла Тикстона.

Тэффи, от своих печальных размышлений забывшая все правила «хорошего тона», глянула неприветливо, и Тикстон, и без того «от робости запинавшийся», словно господин Простаков, вовсе онемел. И не сразу нашел силы сбивчиво пролепетать, целуя ей руку:

— Я так счастлив… так мечтал… столько слышал о вас, Надежда Александровна, и…

— Не верьте, не верьте ни одному слову, — угрюмо перебила она, отводя глаза от победительницы конкурса, которая вертелась тут же, рассыпая кругом снопы ослепительных взглядов, играя, словно брильянт в луче света. — Все это ложь и сплетни!

— Но помилуйте, — почти вскрикнул новый знакомый. — Я только самое лучшее, только самое замечательное о вас слышал!

— Ну, тогда уже и подавно ложь и сплетни! — буркнула она по инерции, и Тикстон, сбитый с толку, испуганно уставился на нее, переступая с ноги на ногу и не находя более, что сказать.

И тут до Тэффи дошло, что смотрит-то он только на нее, ни на кого другого! И победительница конкурса красоты (а также обладательницы второго, третьего и прочих мест) для него словно бы не существует!

— И давно вы мечтали познакомиться со мной? — произнесла она уже более милостиво.

— Давно. Ужасно давно, — растерянно пробормотал Тикстон. — Еще в Берлине в 1923 году, когда вас впервые увидел. Все искал удобного случая быть вам представленным…

У Тэффи настроение резко улучшилось. Она подарила Тикстону ослепительный взгляд и покачала головой:

— Подумать только! Но, слава богу, нашли-таки долгожданный случай. Теперь будем знакомы. Но сколько лет вы проморгали! «А годы проходят, все лучшие годы». И их не вернуть, — добавила она поучительно и весело. — Теперь нам с вами придется часто встречаться, чтобы хоть немного наверстать потерянное время!

Тикстон не верил своим ушам…

Тэффи всегда мучилась от того, что даже с любящими ее мужчинами ни на мгновение не может, как мы сказали бы, расслабиться, всегда вынуждена быть блестящей веселушкой Тэффи, а не потерявшей надежду Надеждой. В ней словно бы всегда искали не ее саму, а некое воплощение мечтаний, идеал — другую, словом, женщину! Именно поэтому она однажды написала в стихах, посвященных Федору Сологубу и с его строкой в качестве эпиграфа — «Я замирал от сладкой муки, какой не знали соловьи»:

Я синеглаза, светлокудра.
Я знаю — ты не для меня…
И я пройду смиренномудро.
Молчанье гордое храня.
И знаю я — есть жизнь другая.
Где я легка, тонка, смугла.
Где, от любви изнемогая.
Сама у ног твоих легла…
И, замерев от сладкой муки.
Какой не знали соловьи.
Ты гладишь тоненькие руки.
И косы черные мои.
И, здесь не внемлющий моленьям.
Как кроткий раб, ты служишь там.
Моим несознанным хотеньям.
Моим несказанным словам.
И в жизни той живу, не зная.
Где правда, где моя мечта.
Какая жизнь моя, родная, —
Не знаю — эта или та…

С Павлом Тикстоном все было иначе: Тэффи жила своей жизнью. Он любил ее такой, какая она есть, хотя, конечно, ему было лестно, что удалось вовлечь такую блестящую особу в масонскую ложу. Да, Тикстон был масон, и его стараниями Тэффи тоже приняла это звание — женские масонские ложи были модным явлением в русской эмиграции. Как, между прочим, и во французской в конце XVIII века.

Наконец-то окончилась неустроенная жизнь Тэффи с беспрестанными переездами с квартирки на квартирку, из отеля в отель, о которой она яростно отзывалась: «Нет больше сил прыгать через чемоданы!»

Отец Павла Тикстона когда-то владел заводом под Калугой, сам он был директором банка в Петербурге, у него имелись немалые деньги здесь, в Париже. И вот он поселил возлюбленную подругу в апартаментах на авеню де Версай, каждое лето возил ее в авто по belle France, по прекрасной Франции… Павел Андреевич был женат, имел взрослого сына (семья жила в Лондоне), о разводе речи не шло, да, впрочем, для Тэффи не существовали условности. Она просто была счастлива новой для нее жизнью, в которой о ней заботился любимый мужчина. Не случайно именно в эти годы она создала наиболее сильные свои произведения: сборники рассказов «Книга Июнь», «О нежности», «Зигзаг», «Воспоминания» (кстати, именно чтобы не волновать Павла Андреевича, она столь тщательно «шифровалась» в этих воспоминаниях — в смысле, личную жизнь свою шифровала), «Авантюрный роман»…

Однако в 30-е годы случился мировой экономический кризис, и деньги Тикстона пропали. От потрясения с ним случился удар. Был он в это время в Копенгагене. Знакомые дали знать об этом не жене — сыну и Тэффи. Тикстона перевезли в Париж, и он медленно умирал на руках у своей Тэффиньки. В. Васютинская, их приятельница, вспоминала: «За стеной ее рабочего кабинета медленно угасал тяжело больной, день и ночь нуждавшийся в ее присутствии, заботах и уходе. И она годами окружала его своей нежностью, бдела над ним неотступно и… писала развлекающие читателей веселые рассказы».

Покинул Тикстон сей мир в 1939 году, и это стало для Тэффи страшным горем.

Мою хоронили любовь…
Как саваном белым, тоска.
Покрыла, обвила ее.
Жемчужными нитями слез.
Отходную долго над ней.
Измученный разум читал.
И долго молилась душа.
Покоя прося для нее…
Вечная память тебе!
Вечная — в сердце моем!
И черные думы за ней.
Процессией траурной шли.
Безумное сердце мое.
Рыдало и билось над ней…
Мою схоронили любовь.
Забвенье тяжелой плитой.
Лежит на могиле ее…
Тише… Забудьте о ней!
Вечная память тебе!
Вечная — в сердце моем!

Тэффи пережила Тикстона надолго и, конечно, проводила время как могла — и в тоске, и в веселье. Работа, работа — чтобы жить, чтобы выживать, не умирать от тоски… Она оставалась кумиром русского зарубежья. По-прежнему выходили книжки, она публиковалась в газетах «Последние новости», «Общее дело», «Возрождение», «Руль», «Сегодня», в журналах «Грядущая Россия», «Современные записки», «Жар-птица», «Перезвоны», «Иллюстрированная Россия», «Звено», «Русский инвалид» и других. Но с каждым годом она все чаще с опаской посматривала в ночные небеса: не показался ли на горизонте тот самый корабль — серебряный, с пурпурной бахромою, чтобы увезти ее в страну «Нигде», куда уходили герои одного из ее рассказов?..

Однако ей была суждена долгая жизнь: пережить войну и немецкую оккупацию, смириться с равнодушием дочерей (Валерия работала в польской миссии в Лондоне, Елена — театральная актриса, осталась в Варшаве), которое было, строго говоря, естественным результатом ее собственного к ним равнодушия, постепенно проводить всех близких и дальних друзей…

И вот однажды…

Всегда трудно (да и не слишком-то хочется) писать о последних днях человека, чья жизнь когда-то блистала событиями, а потом медленно превращалась в череду унылых бытовых мелочей. На эту тему писательница Тэффи (знающая толк в этом ремесле!) когда-то выразилась совершенно поразительно:

«Как часто упрекают писателя, что конец романа вышел у него скомкан и как бы оборван.

Теперь я уже знаю, что писатель невольно творит по образу и подобию судьбы, рока. Все концы всегда спешны, и сжаты, и оборваны.

Когда умер человек, всем кажется, что он еще очень многое мог сделать.

Когда умерла полоса жизни — кажется, что она могла бы еще как-то развернуться, тянуться и что конец ее неестественно сжат и оборван. Все события, заканчивающие такую полосу жизни, сбиваются, спутываются бестолково и неопределенно.

Жизнь пишет свои произведения по формуле старинных романов…

Все быстро, торопливо и ненужно».

Итак, последуем советам романистки-жизни.

Однажды ночью это свершилось, предсказанное много лет назад, когда Тэффи написала:

Он ночью приплывет.
На черных парусах.
Серебряный корабль.
С пурпурною каймою.
Но люди не поймут.
Что он пришел за мною.
И скажут: вот луна.
Играет на волнах.
Как черный херувим.
Три парные крыла.
Он вскинет паруса.
Под звездной тишиною.
Но люди не поймут.
Что он ушел со мною.
И скажут: вот она.
Сегодня умерла.

…Кстати, эпитафия на ее могиле самая что ни есть обыденная: «ТЭФФИ (БУЧИНСКАЯ, урожд. ЛОХВИЦКАЯ) НАДЕЖДА АЛЕКСАНДРОВНА, 1872–1952». Вот и все. И, конечно, никакого намека на то, что она здесь лежит впервые одна

А жаль! Тэффи это понравилось бы!

Обманутая снами

(Евдокия Ростопчина)

Я знала, она погубит тебя! Я это знала всегда!

Графиня Евдокия резко села и уставилась на сияющий в углу огонек. Не сразу поняла, что это слабо светится лампадка, которая одна рассеивала ночную тьму спальни. Почудилось, именно этот блик она только что видела во сне. Он привиделся отблеском солнечного сияния, который заиграл на обнаженном лезвии кривой сабли…

«Ятаган, — вспомнила графиня Евдокия, — эта сабля называется — ятаган».

Кривой ятаган взлетел над головой окровавленного, покрытого пылью человека… русского офицера, и Евдокия Петровна отчетливо разглядела его исполненное отчаяния лицо. Только что на его глазах погиб почти весь его отряд, и к этой гибели людей привел он, его безрассудство, его самонадеянность!

Турок спрыгнул с коня и, выставив саблю, подошел к обезоруженному русскому. Блеск золота привлек его взгляд. Потянулся сорвать с шеи золотой медальон. И внезапно измученный, полуживой офицер вскочил, выхватил у турка саблю и ударил его по голове:

— Не тронь, поганая собака! Это ты возьмешь у меня только с жизнью!

Мгновение остальные турки стояли в оцепенении, потом бросились на офицера. Он был уже давно мертв, а они все рубили и кололи окровавленное тело…

— Это сон, — едва шевеля пересохшими губами, пробормотала Евдокия Петровна. — Это всего лишь сон. Страшный, кошмарный, но не пророческий. Нет, он не может быть пророческим!

Соскочила с постели, босиком добежала до икон, упала перед ними на медвежью шкуру, где ее коленями шерсть была протерта до белизны:

— Матушка Пресвятая Богородица! Господи Иисусе Христе! Пусть этот сон не сбудется, никогда не сбудется!

Однако не зря друзья называли ее Ясновидящей и она даже подписала этим псевдонимом некоторые свои повести… Сердце, ее любящее сердце, которое всегда становилось вещим, когда дело касалось этого человека, так и сочилось болью, так и кровоточило предчувствием: кошмарный сон уже сбылся, тот, кого она любила всю жизнь, из-за кого приняла столько мук и с которым испытала столько счастья, уже покинул сей мир, его больше нет, нет на свете, Евдокия никогда больше не увидит его… И как же невелико утешение, что его больше никогда не увидит та, другая, ставшая причиной их разлуки, их вечной разлуки, надолго превратившая жизнь Евдокии в одну сплошную тоску и печальные воспоминания, тщательно скрываемые под сверкающим светским нарядом!

Словно бы звон колокольный, погребальный услышала она над могилами множества несбывшихся надежд…

Он томно загудел, торжественный, нежданный.
В необычайный час;
Он мой покой прервал, и мигом сон желанный.
Прогнал от жарких глаз.
Мне сладко грезилось, волшебные виденья.
Носились надо мной.
Сменив дня знойного тревоги и волненья.
Отрадной тишиной.
Мне сладко грезилось, и вдруг вот он раздался.
Неумолимый звон…
Как жалобный набат, он в сердце отзывался.
Как близкой смерти стон…
Невольный, чудный страх мне душу обдал хладом.
Мне мысли взволновал.
Земные бедствия в картинах мрачных рядом.
Мне живо рисовал…
Боязнью и тоской я долго трепетала.
Мой дух был омрачен;
Больная голова горела и пылала…
Не возвращался сон!
Луны волшебный свет над садом ароматным.
Полуденная ночь.
И вам не удалось влияньем благодатным.
Дум грустных превозмочь!..
Меня предчувствие зловещее томило.
Как будто пред бедой…
Как будто облако всю будущность затмило.
Пред гибельной грозой.

Она простерлась ниц, уткнулась лицом в колючий мех. Длинная, заплетенная на ночь коса (волосы у нее были такого же коричнево-бурого цвета, как этот мех) упала с головы и свернулась на шкуре, словно блестящая тяжелая змея. Лицу было душно, жарко, она чувствовала, что из глаз льются слезы, рыдания разрывали горло, но она глушила их, чтобы не потревожить мужа. Его спальня была за стенкой, и спал он необычайно чутко. Если проснется, непременно придет и спросит, что за беда, и от него не отговоришься так запросто: сон-де страшный приснился, он досконально знает все тревоги, все муки, тайные и явные, своей блестящей жены, светской дамы, знаменитой поэтессы и романистки, знает, что за горе проложило морщинки в углах ее губ, тени под глазами, знает о ней столько, сколько не следовало бы знать мужу о своей жене… Он даже знает имя человека, по которому Евдокия сейчас плачет.

Так странно сошлось, что и мужа, отца ее единственного сына, и любовника, отца двух ее дочерей, звали одинаково — Андрей.

Евдокия была замужем за сыном знаменитого московского градоначальника Федора Ростопчина, фаворита царствования императора Павла, любимца императора Александра, друга Кутузова. Того самого Ростопчина, который некогда отдал приказ сжечь Москву и даже сам подал пример этому, когда поджег свое знаменитое Вороново. Это было нужно прежде всего затем, чтобы уничтожить верфь, на которой строился секретный летательный корабль: его намечено было использовать в боевых действиях против французов.[16]

…Когда Додо (таким уменьшительным именем звали Евдокию дома) Сушковой представили на бале графа Андрея Федоровича Ростопчина, она решила, что это поживший, много уже испытавший человек лет тридцати. Изрядная плешь делала этого кавалергарда похожим на провинциального барина.

Однако в разговоре новый знакомец показался Додо очаровательным, хотя и изрядно ортодоксальным. Был он немало изумлен, узнав, что Додо пишет стихи.

Как ей надоело выслушивать подобные изумленные восклицания, если бы только кто знал! Додо частенько смотрелась в зеркало и давно усвоила, что она весьма привлекательна со своими черными, с темно-бурым отливом волосами и яркими карими глазами, со своими подвижными бровями, своевольным, выразительным ртом. Да, она хороша собой. Но разве очарование, красота, прелесть — непременные залоги глупости, бездарности? Разве писать стихи — такой уж нонсенс?

А впрочем, многие из ее знакомых барышень не способны не просто сложить стихотворение, но и подобрать хоть одну рифму к слову «любовь». Если это не «морковь» и не «кровь», конечно. Нечего дивиться, что граф Андрей Федорович таращится на нее с таким выражением: ведь дома вообще стыдились ее таланта.

Это было странно и тем паче странно, что выросла Додо в совершенно творческой семье. Да, отец ее, Петр Васильевич Сушков, был всего-навсего начальником таможни в Оренбурге (мать умерла так рано, что Додо и младшие братья ее и не помнили), но он писал неплохие стихи. А воспитывалась она в Москве, в семье своего деда Пашкова. Занятия литературой были здесь традиционными: бабка Додо, урожденная Храповицкая, перевела «Потерянный рай» Мильтона; дядя, Николай Васильевич Сушков, был довольно известным литератором…

Впрочем, Пашковы на внуков мало обращали внимания: жили светской жизнью и думали только о себе. Девочка была поручена гувернанткам, которые часто менялись; лишь одна из них, русская, воспитанница Смольного института (он в то время больше всех других учебных заведений в России соответствовал началам истинного воспитания), оказала благотворное, хоть и недолго длившееся влияние на свою подопечную. Учили Додо так, как полагалось учить светскую барышню, которой назначено судьбой блистать в обществе, всему понемножку: Закону Божьему, русскому, французскому и немецкому языкам, рисованию, музыке, танцам, слегка — истории и географии, начаткам арифметики (un peu de mythologie, un peu de geographie,[17] как шутили в те времена).

Впрочем, это довольно-таки бездушное воспитание не слишком сказалось на Додо и не сумело ее испортить. Больше всего с ранних лет она любила думать. Думать — и плакать над своими мыслями.

…Дитя уже страдать могло.
И слезы горячие тайком.
На лилии и розы роняло часто.
Объяснить само себе.
Не могши их причины,

— напишет она позднее о своем детстве.

Особенная тоска брала Додо в сумерки, когда вокруг …торжественно сливаясь в гул единый.

Колоколов несчетный звон гудел.
И день, кончаясь тихо, вечерел…
И чудный гул, и многовещий звон.
Ребенка душу поражал.
Как будто к жизни дальней призывали.
К борьбе его… Вперед стремился он!
Грядущее с насмешкой и угрозой.
Страшилищем вставало перед ним…

Впрочем, Додо с интересом готовилась к встрече с этим «страшилищем» — своим женским будущим. У нее была блестящая память, ей все в жизни было любопытно, особенно игры словесные (их переборы влекли ее побольше, чем музыкальные, и учителям пения и нотной грамоты было на что пенять в отличие от учителя русской словесности, который пребывал в восторге от дарований своей ученицы). Додо стала писательницей тогда же, когда научилась читать: такое бывает, это или есть в человеке, или нет. А читала она очень много, особенно Пушкина и Байрона (его стихи она особенно часто будет ставить эпиграфами к своим грядущим поэтическим опусам). Первое ее стихотворение (пиитическая пиеса, как говаривали в те давние времена) было ода Шарлотте Корде, убийце кровавого чудовища Марата, главного злодея Французской революции, память о которой была тогда (Додо родилась в 1811 году) еще свежа. Ода сия, конечно, вышла подражанием знаменитому французскому поэту Андре Шенье (да это не в укор юному автору сказано, ему в подражание и Пушкин писал!), однако Додо осталась ею недовольна, и, как полагается истинной поэтессе, раздираемая сомнениями, со слезами бросила в огонь свой первый неудачный опыт.

Это надолго опечалило ее и преисполнило неуверенности в себе, однако не отвратило от пера и бумаги. Вообще стихосложение постепенно сделалось главной страстью ее жизни. На счастье Додо, она родилась и выросла в роскоши и довольстве, ей не пришлось растрачивать по мелочам свои силы и дарование в иссушающей душу борьбе за кусок хлеба. У нее всегда был досуг, возможность уходить в себя, мечтать, и это еще сильнее обостряло ее восприимчивость к жизни. Ей было девятнадцать, когда бывавший у Пашковых известный литератор и друг Пушкина князь Петр Вяземский прочитал ее стихи и был приятно поражен ими. Одно из них, «Талисман», он тайно от автора напечатал в альманахе «Северные цветы» за подписью «Д…..а…».

Стихотворение имело успех, но вот тут-то в доме Пашковых началось истинное светопреставление! Бабка и дед юной поэтессы схватились за головы: призраки французских эмансипанок уже мелькали на русском горизонте… изрядно скандальная слава мадам де Сталь пугала российские пределы… Пашковы немедленно принялись винить себя в том, что слишком мало внимания уделяли светскому воспитанию внучки, а потому принялись наверстывать упущенное, надеясь, что успехи на балах и в гостиных должны же отвлечь и развлечь чрезмерно углубленную в себя девицу.

Сначала Пашковы искали для нее общества сугубо утонченного. И вот Додо дебютировала на балу у московского генерал-губернатора князя Голицына и произвела там прекрасное впечатление! Князь Петр Вяземский улучил мгновение, когда суровой бабули не оказалось рядом с юной поэтессой, и предстал пред нею, напомнил о первом знакомстве, о публикации стихотворения «Талисман», а потом сказал:

— Здесь есть некто, кем написано стихотворение под таким же заглавием. И этот ваш поэтический «тезка» очень желает познакомиться с вами, мадемуазель Сушкова!

Додо была прекрасно осведомлена о новинках современной поэзии, а потому немедленно догадалась, что речь идет не о ком другом, как о Пушкине! Она как-то раз видела его случайно несколько лет назад во время масленичного гуляния, однако не была представлена. И вот сейчас свершится чудо, о котором она мечтала!

Состоялось знакомство. Додо робко взирала на божество всякого начитанного русского. Пушкин играл глазами и пытался изображать пресыщенного мэтра, однако это ему плохо удавалось: уж очень мила оказалась дебютантка!

В конце концов он пригласил девицу танцевать, без усилий вскружил ей голову, но мило, осторожно, избежав тех опасных намеков, на которые был мастак. Довольно, что Додо искренне очаровалась им.

Спустя ровно десять лет после этого бала в ознаменование памяти о нем Додо напишет стихи под названием «Две встречи»:

I.
Я помню, на гульбище шумном.
Дыша веселием безумным.
И говорлива и жива.
Толпилась некогда Москва.
Как в старину любя качели.
Веселый дар Святой недели.
Ни светлый праздник, ни весна.
Не любы ей, когда она.
Не насладится под Новинским.
Своим гуляньем исполинским!
Пестро и пышно убрана.
В одежде праздничной, она.
Слила, смешала без вниманья.
Сословья все, все состоянья.
На день один, на краткий час.
Сошлись, другу другу напоказ.
Хмельной разгул простолюдина.
С степенным хладом знати чинной.
Мир черни с миром богачей.
И старость с резвостью детей.
И я, ребенок боязливый.
Смотрела с робостью стыдливой.
На этот незнакомый свет.
Еще на много, много лет.
Мне недоступный… Я мечтала.
Приподымая покрывало.
С грядущих дней, о той весне.
Когда достанется и мне.
Вкусить забавы жизни светской, —
И с нетерпеньем думы детской.
Желала время ускорить.
Чтоб видеть, слышать, знать и жить!..
Народа волны протекали.
Одни других они сменяли…
Но я не замечала их.
Предавшись лёту грез своих.
Вдруг все стеснилось, и с волненьем.
Одним стремительным движеньем.
Толпа рванулася вперед…
И мне сказали: «Он идет!
Он, наш поэт, он, наша слава.
Любимец общий!..» Величавый.
В своей особе небольшой.
Но смелый, ловкий и живой.
Прошел он быстро предо мной…
И глубоко в воображенье.
Напечатлелось выраженье.
Его высокого чела.
Я отгадала, поняла.
На нем и гения сиянье.
И тайну высшего призванья.
И пламенных страстей порыв.
И смелость дум, наперерыв.
Всегда волнующих поэта, —
Смесь жизни, правды, силы, света!
В его неправильных чертах.
В его полуденных глазах.
В его измученной улыбке.
Я прочитала без ошибки.
Что много, горько сердцем жил.
Наш вдохновенный, — и любил.
И презирал, и ненавидел.
Что свет не раз его обидел.
Что рок не раз уж уязвил.
Больное сердце, что манил.
Его напрасно сон лукавый.
Надежд обманчивых, что слава.
Досталася ему ценой.
И роковой, и дорогой!..
Уж он прошел, а я в волненьи.
Мечтала о своем виденьи, —
И долго, долго в грезах сна.
Им мысль моя была полна!..
Мне образ памятный являлся.
Арапский профиль рисовался.
Блистал молниеносный взор.
Взор, выражающий укор.
И пени раны затаенной!..
И часто девочке смиренной.
Сияньем чудным озарен.
Все представал, все снился он!..

II.
Я помню, я помню другое свиданье:
На бале блестящем, в кипящем собранье.
Гордясь кавалером и об руку с ним.
Вмешалась я в танцы… и счастьем моим.
В тот вечер прекрасный весь мир озлащался.
Он с нежным приветом ко мне обращался.
Он дружбой без лести меня ободрял.
Он дум моих тайну разведать желал…
Ему рассказала молва городская.
Что, душу небесною пищей питая.
Поэзии чары постигла и я, —
И он с любопытством смотрел на меня, —
Песнь женского сердца, песнь женских страданий.
Всю повесть простую младых упований.
Из уст моих робких услышать хотел…
Он выманить скоро признанье успел.
У девочки, мало знакомой с участьем.
Но свыкшейся рано с тоской и несчастьем…
И тайны не стало в душе для него!
Мне было не страшно, не стыдно его…
В душе гениальной есть братство святое:
Она обещает участье родное.
И с нею сойтись нам отрадно, легко;
Над нами парит она так высоко.
Что ей неизвестны, в ее возвышенье.
Взыскательных дольных умов осужденья…
Вниманьем поэта в душе дорожа, —
Под говор музыки, украдкой, дрожа.
Стихи без искусства ему я шептала.
И взор снисхожденья с восторгом встречала.
Но он, вдохновенный, с какой простотой.
Он исповедь слушал души молодой!
Как с кротким участьем, с улыбкою друга.
От ранних страданий, от злого недуга.
От мрачных предчувствий он сердце лечил.
И жить его в мире с судьбою учил!
Он пылкостью прежней тогда оживлялся.
Он к юности знойной своей возвращался.
О ней говорил мне, ее вспоминал.
Со мной молодея, он снова мечтал.
Жалел он, что прежде, в разгульные годы.
Его одинокой и буйной свободы.
Судьба не свела нас, что раньше меня.
Он отжил, что поздно родилася я…
Жалел он, что песни девической страсти.
Другому поются, что тайные власти.
Велели любить мне, любить не его —
Другого!.. И много сказал он всего!..
Слова его в душу свою принимая.
Ему благодарна всем сердцем была я…
И много минуло годов с того дня.
И много узнала, изведала я, —
Но живо и ныне о нем вспоминанье;
Но речи поэта, его предвещанье.
Я в памяти сердца храню как завет.
И ими горжусь… хоть его уже нет!..
Но эти две первые, чудные встречи.
Безоблачной дружбы мне были предтечи, —
И каждое слово его, каждый взгляд.
В мечтах моих светлою точкой горят!..

Конечно, как и полагается всякой юной девице, к тому же — поэтически-мечтательной, Додо в то время была влюблена (Пушкину нетрудно оказалось это угадать!) — в князя Платона Мещерского. Однако молодой человек с недавних пор был женат, то есть на роль жениха для Додо никак не годился. А Пашковы очень хотели поскорей выдать воспитанницу замуж. Ужаснее беспрестанного общения с девицей на выданье может быть только общение с перезрелой девицей, а Пашковы всерьез беспокоились, что их подопечная засидится в девках благодаря «дурной славе» поэтессы. После разговора с Пушкиным Додо еще пуще ударилась в мечтательность и романтичность. Пашковы встревожились и теперь вывозили ее на все балы, какие только объявлялись, не гоняясь за утонченностью приглашаемой публики: были бы на них, главное, приглашаемы в основном люди холостые, а не женатые.

Додо была хорошенькая и имела успех. Позднее ее брат, Сергей Петрович Сушков, так опишет внешность своей сестры: «Она имела черты правильные и тонкие, смугловатый цвет лица, прекрасные и выразительные карие глаза, волосы черные… выражение лица чрезвычайно оживленное, подвижное, часто поэтически-вдохновенное, добродушное и приветливое…»

И тут странным образом выяснилось, что привлекает к Додо молодых людей не только ее прелесть. Это даже брат заметил: «Одаренная щедро от природы поэтическим воображением, веселым остроумием, необыкновенной памятью, при обширной начитанности на пяти языках, замечательным даром блестящего разговора и простосердечною прямотою характера при полном отсутствии хитрости и притворства, она естественно нравилась всем людям интеллигентным».

Не только! Честь потанцевать с Додо Сушковой оспаривали самые завидные кавалеры — как интеллигентные, так и не вполне. Именно к этим последним и принадлежал граф Андрей Ростопчин.

Бывает, молодые люди влюбляются в хорошеньких девушек во время танца. Так случилось и на сей раз. Однако между ними шла не пустенькая болтовня, а разговор, который заинтриговал Андрея Федоровича.

Эту их первую встречу опишет Додо спустя несколько лет в стихотворении «Разговор во время мазурки»:

Смеетесь вы?.. Чему?..
Тому ль, что в двадцать лет.
Разумно я смотрю без грез на жизнь и свет.
Что свято верую я в долг и в добродетель?..
Что совести боюсь, что мне она свидетель.
Всех чувств и помыслов, всех тайн моей души?
Что сохранить себя в покое и тиши.
Я искренно хочу, гнушаяся порока.
Чтоб век мой женщиной остаться без упрека?..
Тому ль смеетесь вы, что сердцу волю дать.
Что участью моей бессмысленно играть.
Я не намерена, страшась волнений страсти;
Что перестала я давно гадать о счастьи.
Мне не назначенном, — и, голову склоня.
Сказала я себе: «Нет счастья для меня!..»
Так это вам смешно?!
Бог с вами!.. Смейтесь, смейтесь!..
Но только, я прошу, напрасно не надейтесь.
Лукавой речию мой разум омрачить.
И сердце женское увлечь и победить.
Хитросплетенными софизмами своими!..
Я знаю — мастер вы искусно сыпать ими!..
Оно в привычку вам, и уж не в первый раз…
И хоть вы молоды, уж не одна из нас.
Вам слепо вверилась, забывши честь и клятвы…
Но я не такова!.. Но с ними вместе в ряд вы.
Не ставьте и меня!.. Я не шучу собой.
Я сердцем дорожу; восторженной душой.
Я слишком высоко ценю любовь прямую.
Любовь безмолвную, безгрешную, святую.
Какой нам не найти здесь, в обществе своем!..
Иной я не хочу!..

Интересная бледность и разочарованность во всех и вся, которую напускала на себя Додо (этакий дамский байронизм!), обворожили графа Андрея потому, что сам он был из числа тех людей, которым все в этой жизни успело до тошноты за какие-нибудь девятнадцать прожитых лет надоесть. Да-да, насчет возраста своего танцевального визави Додо решительно ошиблась. Ему было всего девятнадцать — то есть он оказался даже младше мадемуазель Сушковой.

Что же он был за человек, граф Андрей Ростопчин? Из какой семьи?

…Жена истового русского патриота Федора Васильевича Ростопчина, Екатерина Петровна, печально прославилась как рьяная католичка и ненавистница православия. Она ненавидела мужа, не в силах была простить его даже после его смерти и вымещала обиды на сыне-подростке Андрее, потакая любым его капризам и заведомо портя его, как только могла.

Она во всеуслышание заявляла: «Покойный муж отнял у меня мои права и отстранил меня от воспитания сына моего, пусть же все зло от его дурного воспитания и поведения падет на его память». В ответ юный неслух не испытывал к матери ни преданности, ни любви, ни страха, ни уважения.

Слухи о тех «методах», которыми «воспитывают» младшего Ростопчина, дошли до императора. Все Романовы испытывали сильнейшее уважение к личности бывшего московского градоначальника и весьма чтили его память. К Екатерине Петровне поступило письмо от высочайшего имени, в котором она уведомлялась о том, что Николай I берет на себя воспитание мальчика в знак особой признательности к заслугам Федора Васильевича Ростопчина: его сын будет устроен в Царскосельский лицей, а затем и в Пажеский корпус.

Графиня спохватилась, что перегнула палку. Ей, которая преподносит себя всем и каждому как образец католических добродетелей, вдруг оказаться фактически лишенной материнских прав?! Это было постыдно. Она написала государю о том, что просит оставить сына у нее на какое-то время для окончания его «религиозного воспитания». Но этим только подлила масла в огонь. Видеть сына Ростопчина таким же рьяным католиком, какой стала графиня Екатерина, — о нет, это было последнее, чего мог пожелать император!

Николай полагал, что достаточно будет отдалить мальчика от матери — и наилучшие задатки сами возьмут в нем верх. Однако граф Андрей был уже развращен огромным богатством, обладателем которого он осознал себя, увы, слишком рано.

Уже с шестнадцати лет он начал транжирить отцовские деньги — тысячами и десятками тысяч рублей. Он считал себя вправе иметь все, что хотел, и делать все, что хотел. Его бесило лишь то, что несовершеннолетие закрывает ему дорогу к полновластному обладанию наследством Ростопчина.

Как-то раз он случайно оказался в кабинете директора Пажеского корпуса, где хранились метрические свидетельства учащихся. Граф Андрей ни минуты не потерял даром: он мигом нашел свое метрическое свидетельство и тут же исправил дату рождения с 1813 на 1812, чтобы на год раньше вступить в наследные права.

Вот сцена, которая яснее ясного дает представление о его характере. Опекуном юного графа был его дядюшка Лонгинов. Этому глубоко порядочному человеку было невмоготу наблюдать безудержное мотовство мальчишки. А как иначе посмотреть на такое: зимой граф Андрей кормил свою лошадь земляникой! Произошло это так: жена опекуна Мария Александровна Лонгинова отпустила какую-то возмущенную реплику по отношению к юному Растопчину, и тогда граф Андрей послал камердинера за большим блюдом земляники (оно стоило 150 рублей!) и велел подвести лошадь прямо под окно своей тетушки, чтобы та во всех подробностях видела, как лошадь хрумкает землянику.

Жизнь свою граф Андрей прожигал совершенно привычно и типично: вино, женщины и карты. Вся первая его офицерская зима после окончания корпуса прошла в угаре мотовства и распутства. Когда ему исполнилось семнадцать, он безумно влюбился… в мать одного из своих товарищей. Это была совершенно неудержимая страсть, настолько пылкая, что граф Андрей сделал даме своего сердца предложение. Она была старше его ровно вдвое, и, возможно, этот шаг несколько образумил бы его: он попал бы под присмотр хорошей, порядочной женщины… Но, что называется, не судьба! Венчание не состоялось потому, что в самый разгар ухаживаний полк был отправлен в Польшу для подавления восстания 1830–1831 годов. Граф Андрей Ростопчин участвовал в боевых действиях против мятежников и даже был удостоен наград за воинскую доблесть. На поле брани охота немедля жениться несколько поостыла, ибо забавы удали молодецкой всегда охлаждают кровь, а граф Андрей смотрел на войну как на забаву.

Он был храб и безрассуден. Жизнь свою готов был с равным равнодушием пропивать, просадить за карточным столом — или потерять на поле боя. Ни она, ни что другое не имело для него вообще никакой ценности.

Вернувшись в Гатчину, где стоял его полк, граф Андрей Федорович полюбил предаваться меланхолии. Выглядело это так: он приходил к старому пруду, тому самому, вокруг которого когда-то прогуливались император Павел в сопровождении Ростопчина-старшего. Андрея же сопровождали два денщика, которые несли по мешку серебряных монет. Один солдат становился слева от господина офицера, другой — справа. И граф Андрей задумчиво швырял рубли в воду, горстями черпая то из одного мешка, то из другого.

Вообще он был страшно одинок. В этой семье понятие о родственных чувствах создалось очень своеобразное. Двоюродная сестра графа Андрея — княжна Голицына — уехала во Францию, где провела всю оставшуюся жизнь в монастыре, пожертвовав ему 60 тысяч рублей. Все ее братья и сестры перешли в католичество, женились и вышли замуж за французов, жили и умерли в Париже.

Впрочем, граф Андрей развлекался как мог и был, пожалуй, самым частым гостем гатчинской гауптвахты. Однако не найти случая, чтобы он отбыл срок наказания «от» и «до». Изворотливый, хитрый и проворный, он умудрялся удрать из-под надзора, пробирался в Петербург, и его частенько можно было встретить в театре, в первых рядах партера, куда он являлся, изменив себя почти до неузнаваемости с помощью наклеенных усов или бакенбард. Увы, плешь, которая все шире расползалась по его голове, замаскировать никак не удавалось.

В конце концов вызывающие выходки молодого Ростопчина надоели даже самому педантичному и терпеливому из его опекунов — императору. Слишком уж эти «проказы» были часты! Николай Александрович давно «созрел» для того, чтобы дать Андрею отставку, а потому немедленно, не без вздоха облегчения подписал прошение об увольнении его из военной службы, едва оное прошение последовало. 27 января 1833 года младший Ростопчин покинул полк «для определения к статским делам».

А подал прошение сие Андрей Ростопчин, потому что был уже семейным человеком.

Вот как это вышло.

Что и говорить, граф Андрей был остроумен, красноречив, одарен чувством юмора и мог обольщать женщин, когда хотел. Вообще, он умел быть обворожительным. Он понравился Додо, к тому же сумел-таки убедить ее: она-де угадала, ему и в самом деле тридцать. И немедленно объяснился в любви, немедленно сделал предложение.

И получил отказ: Ростопчин приглянулся Додо, но не до такой степени, чтобы броситься в его объятия. А ей именно что хотелось броситься в объятия, то есть выйти замуж за человека, который разбудит в ней страсть неземную.

Итак, Додо графу Ростопчину отказала — и тут на нее навалились все Пашковы, Сушковы, Храповицкие и прочие родственники, от ближних до самых дальних. Конечно, у Додо было хорошее приданое, однако оно меркло перед богатством Ростопчиных, которое даже величайший мот Андрей Федорович не успел еще растратить. Да и не в силах был, так очень уж много оставил старый Ростопчин денег, земель, угодий, крепостных…

Нажим со стороны родни был столь силен, что Додо поняла: ей не выстоять. Да и имелся ли смысл дольше противиться?.. Она знала, конечно, что рано или поздно замуж выйти придется-таки. Никакой страсти к делам семейным, к материнству она не чувствовала, однако прекрасно понимала: замужество в том обществе, в котором она живет, — единственный способ освободиться от опеки родственников, которые имеют свои виды на ее будущее и ни чуточки не намерены считаться с ее собственными желаниями и увлечениями.

Правда, избежав одной кабалы, она непременно должна была угодить в другую: в зависимость от супруга, который вполне мог оказаться тираном и деспотом. Однако Додо, несмотря на нежный возраст, уже обладала довольно цепким взглядом и была проницательной особой. Она немедленно поняла, что с графом Андреем Ростопчиным уживется. Пусть это будет брак без особенной страсти, но таким мужем она, пожалуй, сможет управлять так, как ей того захочется…

Время показало, что она не ошиблась.

Итак, очередное сватовство Ростопчина — а Пашковы и Сушковы до смерти боялись, что вторичное предложение руки и сердца от привередливого, избалованного женским вниманием графа Андрея Федоровича не последует — было принято благосклонно. И 28 мая 1833 года состоялась свадьба. Все московские матушки, отмечал язвительный Вяземский, рвали и метали по поводу предстоящей свадьбы Сушковой — уж очень завидного жениха она себе отхватила!

Двери московского света еще шире распахнулись перед богатой, красивой, умной и талантливой графиней. И она ворвалась в эти двери во всем блеске своего очарования, осознав, как же это приятно — быть очаровательной женщиной, светской львицей (это понятие как раз входило в обиход в России), законодательницей мод и вкусов. Балы, а не что другое сделались ее любимым времяпрепровождением! Целью ее жизни стало наслаждение.

А я, я женщина во всем значенье слова.
Всем женским склонностям покорна я вполне.
Я только женщина, гордиться тем готова.
Я бал люблю!.. отдайте балы мне!..
……………………………
В слезах ли, в радости ль.
Собой лишь занята, я знаю лишь себя!

Так описывала она свою жизнь, замкнутую на приятных, но незначительных мелочах. Однако не стоит думать, будто с замужеством Додо поглупела. Отнюдь! Ей понадобилось совсем немного времени, чтобы понять: купаясь в волнах женского эгоизма, она уподобляется великому множеству светских дурочек, которых раньше презирала до глубины души (ну, тех самых, которые рифмуют любовь — морковь). Додо испугалась, что муза ее от нее отвернется, и резко изменила линию поведения. Она напустила на себя бледный и разочарованный вид, на каждом углу томно закатывала глаза и бормотала, что счастливой жизни в браке быть не может — просто потому, что этого не может быть никогда!

Прошли навек.
Дни жизни сердца!

Строго говоря, у нее имелись основания вздыхать о разбитых мечтах, и дело даже не в том, что граф Андрей Федорович изменял ей направо и налево. Он придерживался принципа: «Живи и жить давай другим!», и графиня Евдокия еще оценит этот принцип… Повторимся: не измены мужа ранили Додо. Она была замужем уже третий год, а никаких признаков беременности не являлось и в помине…

Додо, если честно, с удовольствием пожила бы еще пару-тройку годков только для себя, без всяких там детей. Однако ей досталась злоязычная до невозможности свекровь, которая не только беспрестанно укоряла невестку, но и начала распространять слухи о ее бесплодии и стращать, что испросит разрешения на развод.

Слышать речи о разводе из уст воинствующей католички, графини Ростопчиной-старшей, было довольно странно, если не сказать смешно. Над этим и впрямь посмеивались в свете, однако… охотно слушали сплетни о графине Ростопчиной-младшей, подхватывали их и распространяли.

Это было неприятно даже графу Андрею.

— Черт возьми, Додо! — воскликнул он однажды со своей всегдашней скабрезной прямотой. — В конце концов, вы старше меня! — К тому времени граф Андрей уже перестал интересничать с возрастом и охотно признавал старшинство супруги — особенно когда была возможность ее за что-то упрекнуть. — Вы старше меня, а я должен приводить вам примеры из отечественной истории!

Додо уставилась на мужа заплаканными глазами (только что произошла отвратительная сцена со свекровью, порядком выжившей из ума от общего отравления организма собственной желчью).

— Что вы имеете в виду?

— Ну, что-что… — усмехнулся граф Андрей. — Что же еще, как не тот премилый анекдотец из жизни матушки Екатерины… О, я прекрасно понимаю, что это всего лишь злоязычная шутка, но говорят, сама императрица Елизавета Петровна порекомендовала ей поискать успеха на стороне, когда стало известно, что император Петр Федорович не способен дать России будущего наследника престола…

Додо вытаращила свои хорошенькие влажные глазки, а граф Андрей подмигнул — и, небрежно насвистывая, вышел.

Итак, было дано недвусмысленное разрешение на адюльтер… Беда лишь в том, что у Додо пока еще не было до сего занятия ни малой охоты!

Вот именно — пока! Прежде всего потому, что не находилось предмета, с коим дозволенный адюльтер возможно было совершить.

Случай, впрочем, вскоре представился. Предмет явился.

В 1836 году супруги Ростопчины переехали в Петербург и немедленно заняли здесь самое видное положение в обществе — благодаря своим связям и родству в высшем свете, а также среди самой утонченной интеллигенции (среди знатоков очень славились библиотека и картинная галерея Андрея Федоровича — около 300 картин, портретов и мраморных скульптур). Ростопчины получили доступ и ко двору. На их званых обедах в доме на Дворцовой набережной бывали Пушкин, Жуковский, князь Вяземский, князь Одоевский (он посвятит Ростопчиной свою знаменитую «Космораму» — одно из лучших произведений русской фантастики), А.И. Тургенев, П.А. Плетнев, С.А. Соболевский, И.П. Мятлев, граф В.А. Соллогуб, графы Вельегорские. Здесь читали новые произведения, обсуждали литературные события, устраивали музыкальные вечера с участием Глинки, Листа, Виардо, Рубини, Тамбурини, знаменитой русской певицы Полины Бартеневой. Правда, в этом обществе не было особенного места ухаживаниям: здесь собирались интеллектуалы, цвет русской литературы. И восхищались не столько прекрасными глазами Додо, сколько ее безусловным поэтическим талантом. Жуковский был такого высокого мнения о даровании молодой графини Ростопчиной, что подарил ей черновую тетрадь, приготовленную Пушкиным для стихов. Посылая ее Додо (уже после гибели поэта), Василий Андреевич писал: «Вы дополните и докончите эту книгу, она теперь достигла настоящего своего назначения!»

Додо прекрасно понимала, что это всего лишь авансы не в меру восторженного и слишком романтичного Жуковского. Книгу-то она приняла, однако не без страха:

Смотрю с волнением, с тоскою умиленной.
На книгу-сироту, на белые листы.
Куда усопший наш рукою вдохновенной.
Сбирался вписывать и песни и мечты;
Куда фантазии созревшей, в полной силе.
Созданья дивные он собирать хотел.
И где, доставшийся безвременно могиле, —
Он начертать ни слова не успел!..
Смотрю и думаю: судьбою легконравной.
Какой удел благой, возвышенный и славный.
Страницам сим пустым назначен прежде был!
Как много творческих высоких помышлений.
Как много светлых дум, бесценных откровений.
Он им поверил бы…
И гроб все истребил!
Приняв наследие утраченного друга.
Свидетель горестный предсмертного недуга.
Другой, восторженный, мечтательный поэт.
Болезненно взирал на сей немой завет.
И сердце в нем стеснялось от испуга…
«Давно ли, — думал он, — давно ли предо мной.
Он, в полном цвете лет, здоровый, молодой.
Мечтал о будущем, загадывал, трудился?..
И вот он навсегда от глаз моих сокрылся!..
Нет! Полно вдаль смотреть!..
Не под моим пером.
Ты, книга, оживешь духовным бытием!..»
И мне, и мне сей дар!
Мне, слабой, недостойной.
Мой сердца духовник пришел ее вручить.
Мне песнью робкою, неопытной, нестройной.
Стих чудный Пушкина велел он заменить!..
Но не исполнить мне такого назначенья.
Но не достигнуть мне желанной вышины!
Не все источники живого песнопенья.
Не все предметы мне доступны и даны:
Я женщина!..
Во мне и мысль, и вдохновенье.
Смиренной скромностью быть скованы должны!

Мысль и вдохновение — очень может быть, что должны быть чем-то там скованы. Но не чувства. Потому что в жизни Додо произошла наконец та встреча, после которой ее умозрительные, все еще полудетские мечты о любви сосредоточились на одном-единственном человеке. И она испытала горячее желание немедленно, как можно скорее осуществить разрешение мужа изменить ему.

Впрочем, она бросилась бы в объятия Андрея Карамзина и без всякого разрешения!

Когда б он знал, что пламенной душою.
С его душой сливаюсь тайно я!
Когда б он знал, что горькою тоскою.
Отравлена младая жизнь моя!
Когда б он знал, как страстно и как нежно.
Он, мой кумир, рабой своей любим…
Когда б он знал, что в грусти безнадежной.
Увяну я, непонятая им!..
Когда б он знал!
Когда б он знал, как дорого мне стоит.
Как тяжело мне с ним притворной быть!
Когда б он знал, как томно сердце ноет.
Когда велит мне гордость страсть таить!..
Когда б он знал, какое испытанье.
Приносит мне спокойный взор его.
Когда взамен немого обожанья.
Я тщетно жду улыбки от него.
Когда б он знал!
Когда б он знал… в душе его убитой.
Любви бы вновь язык заговорил.
И юности восторг полузабытый.
Его бы вновь согрел и оживил!
И я тогда, счастливица!.. любима…
Любима им была бы, может быть!
Надежда льстит тоске неутолимой;
Не любит он… а мог бы полюбить!
Когда б он знал!

Да знал он, знал и даже думал, что и сам любит!

Предмет страсти Евдокии Ростопчиной был сыном известного историографа Николая Михайловича Карамзина. Евдокия подружилась с его сестрой Софьей Николаевной, потом познакомилась с самим Андреем — и влюбилась в него.

Причуды возникновения любви — вот именно причуды, а не причины! — объяснить непросто. Андрей Карамзин был великолепным человеком, отличным и храбрым офицером, всегда был на хорошем счету, считался (и по большей части заслуженно) благородным рыцарем, однако над ним слишком довлело то, что он вырос в тени своего еще более великолепного отца, который был известен в России даже больше, чем Пушкин. Образованный, изысканный, способный к языкам и словесности, храбрый, обаятельный, дружелюбный — это были лишь внешние свойства Андрея Карамзина. Неудовлетворенное тщеславие снедало его всю жизнь, собственная личность чудилась ему подавленной. Ну что ж, возможно, так оно и было. Многих людей беспрестанно ощущаемое и тайно лелеемое недовольство собой делает пессимистами и мизантропами… Возможно, и Андрей Николаевич стал бы таким, если бы достаточно долго прожил на свете. С другой стороны, обронил же некогда некий светский острослов такое мудрейшее четверостишие:

Кто в сорок лет не пессимист.
А в пятьдесят — не мизантроп.
Тот, может быть, и сердцем чист.
Но идиотом ляжет в гроб!

Сделаться ни идиотом, ни пессимистом, ни мизантропом Андрей Карамзин просто не успел: жизни ему было отпущено даже меньше сорока. И причиной смерти его станет именно то, что было его движущей силой в жизни: духовное бретерство. Ему непременно нужно было чем-то поразить внимание друзей и знакомых! Пить шампанское, сидя на подоконнике четвертого этажа, или привязать к медведю квартального надзирателя да пустить поплавать в Мойке, подобно некоему Долохову тратить пули, отрабатывая меткость руки на друзьях своих, подобно многим другим, Андрей Карамзин не мог себе позволить: из уважения к репутации отца. Да и вкус у него был слишком хорош, не давал предаваться слишком уж пошлым забавам светского гуляки. Но в чем Андрей Николаевич вполне давал себе волю, так это в любовных приключениях. Причем его неодолимо влекло к женщинам, что называется, роковым. Этот «мальчик из хорошей семьи» не мог влюбиться в особу, если за ней не влекся шлейф порочащих связей или если она была просто «порядочной женщиной». В дополнение к красоте, очарованию, уму, необычности нужно ему было еще что-то…

Неосознаваемая даже самим Андреем Николаевичем возможность прославиться за чужой счет, вот что! Он ведь привык всегда, всю жизнь посверкивать гранями собственного характера в отблесках славы своего великого отца (которые одновременно и затмевали его), ну и стремился просиять за счет влюбленной в него женщины. Например, известной поэтессы (ведь Додо продолжала писать стихи и даже довольно часто публиковала их в модных литературных журналах, эти стихи переписывали в альбомы, учили наизусть и декламировали на званых вечерах, она писала даже для мелодекламации известной французской актрисы Рашель!). И если графиня Евдокия до недавнего времени всерьез задумывалась:

Восторженность души, дар чувствовать полнее.
И мыслить глубоко, дар плакать и мечтать.
И видеть в жизни сей все ярче и светлее, —
То кара ль жребия? — то неба ль благодать?

— то теперь она, поняв, как действует на возлюбленного ее творчество, как воодушевляет и даже возбуждает его популярность ее, она писала не покладая рук (благо вдохновение любви не оставляло ее), чтобы Андрей Николаевич продолжал гордиться своей любовницей. И ей было совершенно наплевать на неминуемо возникшие сплетни и неумолчный гул молвы.

О нет, Андрей Карамзин не был вульгарным трепачом, который посвящает в подробности своих любовных приключений всякого встречного-поперечного. Он считался джентльменом в истинном смысле слова. Однако как-то так всегда получалось, что в свете начинали возникать легкие, почти неуловимые слухи о его любовных приключениях, более напоминающие намеки на них… Его связи не столько обсуждали (и не злословили, боже упаси!), сколько сопровождали упоминание о них чуть заметной улыбкой, выразительным поднятием бровей, подмигиванием, покачиванием головы, неприметным взглядом, самое большее — многозначительным: «Ну, вы сами понимаете!»

Так получилось и с его любовной связью с графиней Едвокией Ростопчиной. Вроде бы и знать никто ничего не мог, однако весь свет все знал. Вроде бы и видеть никто не видел Додо, когда она покидала свою карету возле одного входа в Пассаж, пробегала весь его, а потом незаметно, опустив вуаль, впархивала в ждущий ее наемный экипаж, возле другого никто не выслеживал ее на пути к квартире, которую тайно снимал Андрей Николаевич на Сергиевской под вымышленным именем… Однако каким-то образом всем было доподлинно известно, что у графини Ростопчиной с Андреем Карамзиным liaison amoureuse, любовная связь.

Графиня Евдокия Ростопчина влюбилась неистово. Весь мир для нее перестал существовать, все было отныне сосредоточено только в нем — в этом единственном человеке. Солнце светило, только когда он был рядом, а без него и даже в ожидании свиданий ее не радовало ничто — все казавшееся прежде важным и интересным утратило смысл.

Когда б он был теперь со мною.
Наряд бы мой прельщал меня;
Но нет его!.. душа моя.
Полна страданьем и тоскою.
Когда я сердце отдала.
Я быть кокеткой не умела.
Но он нашел, что я мила.
Теперь пленять я б не хотела.
Что в красоте?.. здесь нет его!
Когда б он здесь был, я б желала.
Блистать умом и остротой;
Но нет его — исчез ум мой.
Игривость резвая пропала.
Веселье взор мой не живит.
Воображенье охладело;
Душа и сердце — всё молчит!
Теперь блистать я б не хотела.
К чему мне ум?.. здесь нет его!

Увы, холодноватый «анализирующий» ум графини Евдокии, ее проницательность, умение читать в сердцах других людей оказали ей плохую услугу. Слишком рано постигла она, что сердце возлюбленного — отнюдь не скрижали, куда ее имя вписано навеки. Оно лишь небрежно начертано грифелем тщеславия в его любвеобильном сердце и легко может быть стерто, заменено чьим-нибудь другим. И даже в самые счастливые, самые упоительные мгновения романа ее не оставляли мрачные предчувствия о неизбежности скорого охлаждения Андрея и неминуемой разлуки.

Сияет торжественно зала.
В ней сотни блестящих гостей;
Гордятся хозяева бала.
Вельможной палатой своей.
С зеркальной сошелся стеною.
Богатый лепной потолок;
А рамы резьбой золотою.
Художник искусный облек.
Зеленых деревьев побеги.
Вкруг мраморных вьются колонн…
И пир для услады и неги.
Устроен, как сказочный сон…
Открыты широкие окна;
Весь Невский огнями горит;
И на небе облак волокна.
Луна-чародей серебрит…
Алмазы, цветы и наряды.
На девах и женах блестят;
Все веселы, счастливы, рады…
Сердца наслажденьем кипят.
Одна, затаивши глубоко.
Заветную думу мою.
Готовясь к разлуке далекой.
Печально в толпе я стою…
И вот ко мне кто-то подходит…
И сердце забилось скорей…
Он речь о стороннем заводит, —
Но смысл есть таинственный в ней.
В ней слышится скорбь расставанья…
И вечный, напрасный упрек…
А что ж я скажу в оправданье?..
Меж нами и совесть, и рок!..
И наше последнее слово.
Все тот же обман, та же ложь…

Однако «грустное слово прощанья» произнесено меж ними было по довольно радостному поводу, ибо Андрею Николаевичу Карамзину удалось совершить то, чего доселе не удавалось Андрею Федоровичу Ростопчину, — Евдокия Петровна сделалась беременна.

Инвективы злоязычной свекрови до такой степени убедили ее в том, что она и в самом деле бесплодна, что Додо не тотчас поняла свое состояние. А когда прозрела истину — не в шутку испугалась. Как сказать об этом мужу? Одно дело, что мужчина проповедует де-юре, вернее — на словах, и совсем другое, как он поведет себя де-факто!

Она уже видела себя обесчещенной, покинутой… Ничуть не бывало — этот странный человек, граф Ростопчин, весьма обрадовался известию. А поскольку он все это время ее связи с Карамзиным (о которой, как и весь петербургский свет, был осведомлен) тоже навещал ложе своей милой Додо (увы, это вынужденная и неминуемая участь всех влюбленных замужних дам: развратничать поневоле и быть дважды изменницей!), то ему нетрудно было убедить себя, с его-то самомнением, что отец будущего ребенка — именно он.

Граф Андрей Ростопчин, при всей своей взбалмошности, был человек неглупый и хорошо знал общество. Он прекрасно понимал, что не следует дразнить спящую собаку светского злословия, не стоит подвергать семейную репутацию слишком суровому испытанию — неминуемым насмешкам и сплетням. С другой стороны, ему было известно, что старинное русское присловье «с глаз долой — из сердца вон» применимо не только к любовным отношениям, но и к светскому толковищу. Если графиня Евдокия на время исчезнет из Петербурга, о самом ее существовании будет прочно забыто. Поэтому Андрей Федорович увез жену в свое воронежское имение под приличным предлогом — на лето. Ведь и весь Петербург разъезжался либо на дачи, либо на воды, а светские гостиные вынужденно пустели.

Однако пребывание в имении затянулось ровно на столько, сколько понадобилось графине Евдокии, чтобы выносить и произвести на свет свою первую дочь Ольгу… Андреевну. Ну да, Андреевну, а какое же еще могло быть у нее отчество?

Конечно, рождение ребенка не может не радовать женщину. Однако графиня Евдокия все же не была вполне обыкновенной женщиной, а потому жизнь вдали воспринимала как изгнание и отчаянно тосковала:

Вставать, чтоб целый день провесть наедине.
С напрасными и грустными мечтам