Блистательное будущее уготовил своей дочери Марии светлейший могущественный князь Меншиков: вот-вот будет сыграна ее свадьба с императором Петром II. Но вмешались давние враги выскочки Алексашки, родовитые Долгоруковы, – и он низвергнут с высот власти в бездны страдания, забвения, а вместе с ним – и вся семья, и дочь. И никому не может прийти в голову, что «невеста императора» может только радоваться столь трагическому повороту своей судьбы, ибо сердце ее отдано Федору Долгорукову, тайною женою которого она стала...

Ранее роман «Государева невеста» выходил под названием «Невеста императора».

Арсеньева Е. Государева невеста Эксмо Москва 2006 5-699-15407-8

Елена Арсеньева

Государева невеста

Сильна, как смерть, любовь…

Песнь Песней

Часть I

ГОСУДАРЕВА НЕВЕСТА

Пролог

– Благословите вести молодых почивать! – выкрикнул дружка, озорно выкатывая хмельные глаза. – Ох, нет – везти! Благословите везти молодых поивать!

– Благослови бог! – раздраженно махнул рукою Алексей Григорьич Долгоруков, посаженый женихов отец. – Вези, чего уж!

Князь Федор неприметно перевел дыхание. Это было единственное, что он смог выторговать для себя на свадьбе, которую Долгоруковы положили справить непременно широко, по-старинному, по-царски, со всем обрядовым русским размахом. Уже и чарку топтали ногами, и бесконечно играли сурны и бубны, и невеста целовала жениховы сапоги в знак рабской покорности, а потом не то притворно, не то искренне плакала в знак разлуки с родными и страха перед новой жизнью…

У Федора сосало под ложечкой: то ли от нетерпения, то ли от волнения, то ли от голода: оба они, жених с невестою, ничего не ели, хотя перед ними и ставили кушанья одно за другим. Федору вдруг вспомнилось, как о прошлое лето в Париже шел он по мосту Пон-Неф и остановился, любуясь белым призраком Нотр-Дам, и вдруг приблизился с поклонами запыхавшийся юноша и, запинаясь от волнения, нижайше попросил его сделаться шафером при венчании, которое и свершилось четверть часа спустя в боковом приделе собора: без притворных слез, без нескромных взоров, без громкой оценки приданого невесты и обсуждения причуд жениха, который непременно пожелал провести ночь в своем доме, хотя окручивание и пир прошли у приемного отца, а стало быть, здесь же следовало молодым почивать. Нет, брачное ложе было устроено в полузаброшенном, лишь частью отремонтированном особняке почти на окраине, на Фонтанке [1], где молодые будут вовсе одни, избавленные от докучливых советов, от вопросов через дверь в разгар ночи: «В добром ли здоровье жених?», от громогласных воплей – мол, «доброе» меж новобрачных свершилось…

Еще слава богу, что государь Петр, и государева сестрица, и тетка государева, царевна Елизавета Петровна, почтили только церковное венчание, а не сам пир. Молодой царь не прочь был повеселиться подольше, но Елизавета, конечно, его отговорила: она так и не простила Федора, а потому не упускала случая уколоть его… любопытно, что скажет он наутро? Федор с трудом удержал судорожную зевоту: да когда же все завершится?!

Но все, окончено пированье, окончена публичная пытка: дружка, фаворит императорский, Иван Долгоруков, статный, светловолосый, обернул скатертью жареную курицу и, красуясь под ласковыми женскими взглядами, пошел в сени, а за ним нетвердо двинулись смертельно усталые молодые.

– Гляди, не наделай глупостей! – послышался встревоженный голос из толпы – голос Василия Лукича Долгорукова, и только жених угадал, к кому были обращены эти слова…

Ну, слава богу, вошли в покои. У изголовья широкой кровати с шелковым пологом и впрямь стояли кади с пшеницею, куда дружка нетвердою рукою воткнул свечу и потянулся к яхонтовым застежкам парчового женихова камзола (оба новобрачных были одеты по-старинному), чтобы помочь молодому раздеться, как предписывал обряд. Пьяненькая сваха возилась с летником невесты, и до князя Федора долетел сердитый шепот Анны: «Осторожнее, косорукая!»

Впрочем, это было чуть не единственное проявление ее норова. Уже раздетая до рубашки, невеста покорно сняла с Федора сапоги. В одном была монета, и Анна спешила туда заглянуть: ведь если удастся первым снять сапог с монетою, значит, ей будет счастье; в противном случае всю жизнь придется угождать мужу и разувать его. Анне не повезло, она даже глухо охнула с досады.

– Ну, ложитесь, голуби! – велел Иван Долгоруков, которому скучно сделалось топтаться в сем унылом покое, глядеть на постную, без малого признака вожделения, физиономию жениха, на худые, полудетские прелести невесты. Женонеистовый [2] дружка уже обдумывал, как бы это похитрее улизнуть от свахи, спровадив ее на пир в дом отца одну, а самому доехать до дворца Головкиных, что близ Летнего сада, и через тайную калиточку пройти в увитую хмелем беседку, где его ждет, не может не ждать молодая жена старого канцлера – молодая, жаркая, ненасытная…

– Ну, не оплошай, Феденька! – шепнул он торопливо. – Совет да любовь!

И дверь в покои наконец-то затворилась. Наконец-то новобрачные остались одни…

Князь Федор молчал. Хоть убей, не мог он заставить себя даже слово сказать этой девочке, покорно, ждуще прилегшей рядом, дрожащей не то от девичьего страха, не то от бабьего нетерпения. Лежал, вытянувшись в струнку, следя игру свечного пламени по тяжелому шелку полога, внешне оцепенелый, мучаясь нетерпеливым ожиданием того, что сейчас предстояло свершить, и не дрогнул, не шелохнулся, когда невеста вдруг всхлипнула рядом с ним – раз и другой, а потом залилась горькими, тихими, безнадежными слезами.

Федор только вздохнул. Ей было б легче… потом, останься память о ласках мужа. Измученное воображение вдруг мгновенно нарисовало картину смятой постели, белых женских ног, стиснувших его бедра, колыханья обнаженных грудей, тяжелой любовной испарины меж ними… Но ничто не шевельнулось ни в сердце, ни в теле: все то же прежнее, вялое спокойствие владело Федором, и только жалость грызла его душу.

Ему было жаль себя, ибо предстоит еще несчетно страданий и горя, прежде чем обретет он покой; жаль этого дома родительского, обреченного скоро превратиться в прах; жаль Анны, невесты, которая никогда не станет женой и принуждена будет долго, если не вовек, влачить муку своего не то девичества, не то вдовства, невольно, как и он сам, сделавшийся жертвою безмерной, жадной мстительности Долгоруковых. Но пуще всего было ему жаль ту, другую… далекую изгнанницу, которая, узнав о случившемся, а не то – почуяв вещим сердцем, вдруг заведет глаза, заломит руки, ударится о сыру землю, вскрикнет, словно лебедь подстреленная, и никому не будут ведомы ее мука, и почти смертельная боль, и неизбывная тоска, и одиночество…

Нет, хватит. Невозможно долее ждать, ведь есть же предел силам человеческим!

Затаив дыхание, вслушался: всхлипываний Анны уже не слышно – спит как убитая, сморенная усталостью бесконечного дня и горькими слезами.

Встал… бесшумно вышел в другую комнату: пустой дом весь полон таинственных шорохов и треска, и снизу уже отчетливо тянет дымом.

Вернулся в опочивальню, взял свечу. О, какое юное, какое сердитое лицо у Анны! Она злится даже во сне. Ну что ж, тем лучше. Тем легче!

– Прощай. Прощай, – едва слышно шепнул князь Федор, поднося свечу к пологу… и заслонился рукою от облака ярого пламени, взметнувшегося над его головой.

* * *

– Ох, еще слово… словечко еще! Княгиня моя!

– Матушка! Матушка родненькая!

Александр Данилыч и Сашенька, младшая дочь его, вновь и вновь припадали к свежезасыпанной могиле. Сын светлейшего, тоже Александр, стоял, согнувшись, поодаль, торопливо крестился, но не кричал голосом – тихонько подвывал, словно телок, лишившийся матери.

И она… та самая… Крюковский, начальник охраны, с опаскою смерил взглядом стройный стан, содрогавшийся от рыданий, темно-русую склоненную голову, в отчаянии стиснутые руки. Она плакала тихо, даже не плакала, а лила неостановимые слезы.

Крюковский насупился. Зрелище этого безмолвного горя царапнуло очерствевшее сердце. Жалость – тьфу, пустая мука!

– Да полно, Данилыч! – поморщившись при новом истошном вопле, проворчал Крюковский, с видимым раздражением оглядываясь на дородную фигуру, обнявшую могильный холмик. – Не воротишь ведь! Да и пора нам двигать: застоялись лямошные!

«Лямошные» были бурлаки, которые, обрадовавшись малой передышке, лежали на песочке, со скукою поглядывая на пригорок, где только что небрежно опустили в наспех вырытую яму Дарью Михайловну Меншикову, в девичестве Арсеньеву, добрейшую из женщин, вернейшую из жен, нежнейшую из матерей. Не снесла тягот пути, позора, неизвестности, осиротила мужа и троих детей, которым не дали и похоронить родимую толком – вновь торопили в путь.

Мария отняла руки от лица, глубоко вздохнула. Чего плакать-то? Счастлива матушка: она теперь спит вечным сном, и душа ее не обременена тяготою тоски земной. Нет, не по ней, упокоившейся в сырой и неприветной казанской землице, плачут все они – по себе! Страдать им еще немерено… страдать, да терпеть, да угнетать небеса бессмысленными жалобами!

Мария порывисто вскинула голову – вдруг нестерпимо сделалось, что в беловато-тусклых глазах Степки Крюковского промелькнула искорка сочувствия. Забылся, холоп!

Почти сердито схватила за плечо брата:

– Смолчи. Утрись! Подыми отца!

Тот глянул было неприветливо, по-волчьи: мол, не ко времени старые замашки вспомнила, «императорское высочество, государева невеста», – но увидел ее дрожащие губы, все понял, кивнул, пошел к отцу.

Лицо Александра Данилыча плыло-расплывалось от безудержных слез вперемешку с раскисшей землею. Сын повел его; Сашенька забежала с другой стороны, обняла; Меншиков медленно, словно расслабленный, переставлял непослушные ноги.

– На баржу, на баржу! – замахал Крюковский десятку слуг, сгрудившихся поодаль. Как всегда, один из них – черный, тонкий, что лозина, красивый и угрюмый (имя его, знал Крюковский, было Бахтияр) – шагнул к Марии, но не посмел приблизиться: только ожег черным пылким взором да стал у сходней, чтобы руку подать. «Хоть коснуться на мгновенье, – подумал Крюковский. – А она-то тебя, нехристя, в упор не ви-дит, зря тешишься попусту!» Что была ему за забота в напрасном томлении молодого черкеса, Крюковский не знал, не понимал, а потому, осердясь, пошел, как мог скоро, к барже, куда уже вводили-вносили Меншикова, да приостановился, оборотясь на дальний зов: с крутояра рысил верховой, махал шапкою.

Этого гонца Крюковский ждал давно. Алексей Григорьич Долгоруков должен был переслать последние указания касательно особы опального князя: размер содержания, определенный ему и семейству в Березове… так, рубль в день на человека («Не больно-то ты расщедрился для бывшего дружка! – про себя усмехнулся Крюковский. – Сахар-то девять с полтиною фунт!»), жить в остроге – ну, это уж не его забота, а комендантова… идти по воде до Соли Камской безвыходно с баржи, а там до Тобольска и до Березова… Крюковский так и предполагал. А вот и новости! «Задержался указкою сего, – писал далее князь Долгоруков, – по причине горя, нас постигшего. Племянник мой, сын покойного Григория, Долгоруков Федор, страшною смертью умер в ночь после свадьбы собственной – сгорел в доме; только и успел, что жену молодую в окошко вытолкнул (она и посейчас без памяти), а сам сгорел, и дом, и все добро. Косточки от него остались, что уголья, да и все. Упокой, господи, душу раба Твоего! Не слушал, бедняга, меня, старика, – вот и претерпел за грехи свои…»

– Слышь, Данилыч, – крикнул начальник стражи, желая хоть в малой малости ободрить своего злосчастного подопечного, – не тужи! Твоим супротивникам бог тоже поддает жару! Вон, известие… – Он помахал бумагою. – Алексей Григорьича племянник, Федька, сгиб – сгорел, дотла сгорел: одни кости нашли на пепелище! Не только лишь от тебя отнято – от него тоже!

Меншиков, склонившись к борту, вяло перекрестился. Крюковский, досадуя, что новость не вызвала у светлейшего ни капли радости, пошел к сходням да наткнулся на Марию: она так и стояла у самой воды, опустив руки, глядя на него огромными, в пол-лица, темно-серыми глазами, чуть шевеля бледными губами. Бахтияр замер рядом, словно окаменев, и только взгляды его стремительно перебегали с лица дочери Меншикова на лицо Крюковского, и тому почудилось, что эти чернющие глаза щекочут его, будто сухие паучьи лапки.

– Ну! – замахнулся. – Гляделки чего выпялил?

Бахтияр попятился.

– Сгорел? – звонко, отрывисто переспросила Мария, уставясь на Крюковского, и он повел ладонью перед ее лицом: девка смотрела безумно, незряче.

– Сгорел, сгорел, потешься! – буркнул он. – На их улице, знать, тоже не праздник. Ну, чего стала… стали чего, Марья Александровна? Пошли наверх! – И, отмахнувшись от назойливого Бахтияра, сам подал руку бывшему «высочеству».

Мария была боязлива: Крюковский не раз видел, как она робко, неуклюже сползает по сходням или взбирается на них. Но тут взлетела, не коснувшись опоры, и стала у правого борта, глядя вдаль, на зеленые обширные поля и синюю тень почти незримых гор.

В стеклянной небесной выси забился жаворонок. Мария вскинула было голову, но зажмурилась от солнца, понурилась над сизо-серою волной.

Бахтияр, по обычаю, держался невдалеке, исподлобья поглядывая на бледное склоненное лицо, на дрожащие ресницы.

«Красота! Вот она, красота-то! – с внезапной тоскою в сердце опасливо пожалел Крюковский. – Умолвит он ее рано, поздно ли, а нет – ссильничает блудным делом, вот и вся недолга. Да мне-то что?!»

И отвернулся, озирая свое хозяйство.

Лямки натянулись; водолив [3] стал на носу, глядит на стрежень; Меншиков прилег под тенью борта; Александр с Александрою притулились рядом. Охрана держится вежливо, однако глаза у всех на стреме. Ну, все в порядке, можно давать знак к отплытию.

Крюковский махнул рукою…

– Э-эх! У-ух! – басом запел водолив, подхватив его знак.

Судно качнулось, тронулось, пошло на глубину, разворачиваясь поперек течения.

– Господи! Господи, помилуй! – вдруг раздался тонкий крик, и Крюковский, недоверчиво подняв брови, увидел, как тонкая фигура в черном платье медленно (ему показалось, что неестественно медленно!) переломилась над бортом, свесилась с баржи – и рухнула вниз, в воду.

Взметнулись брызги.

Она! Мария!

Крюковский вцепился в борт, увидел: темные водоросли распущенных кудрей поплыли по реке, потом медленно пошли вниз, и белое облако взметнувшихся юбок тоже пошло вниз… на дно, в бездну, на смерть…

1. «Без ослушания и мотчания»

Тетушка Варвара Михайловна стояла перед племянницей и глядела на нее с такой ненавистью, что Маше было жутко видеть это новое выражение в прежде умильных глазах. Она была ростом гораздо выше горбатой тетушки, и той приходилось закидывать голову, чтобы смотреть в лицо девушке, так что ее черный, как вороново крыло, старомодный парик, слишком тяжелый и пышный для этой по-птичьи маленькой головки, то и дело съезжал на затылок, выставляя жидкие полуседые прядки, прилипшие к вспотевшему лбу: тетку от ярости бросило в жар.

– Гордыня! Гордыня демон твой, Марья! – прокричала тетушка. – Что ты о себе возомнила, скажи, пожалуйста?

– Ничего. Напротив, участь сия для меня роскошна чрезмерно.

– Не лукавь! – взвизгнула тетка, замерев перед Машею, как змея, вставшая на свой хвост перед жертвою. – Не лукавь, не прекословь! Из воли родительской не выступишь!

– Батюшка меня неволить не станет, я знаю сие доподлинно!

Маленькие черные глазки Варвары Михайловны вдруг сделались чуть ли не в пол-лица.

– Так ты еще и дура к тому же! – прошептала она как бы в недоумении. – Глупая дура!

Маша вздрогнула, когда тетка схватила ее за руку своими влажными, ледяными пальцами:

– Думаешь, почему батюшка твой вдруг стал приверженцем малолетнего великого князя, еще когда жива была Екатерина-императрица? Или невдомек, что он являлся некогда одним из гонителей царевича Алексея Петровича, а потому должен страшиться, что сын царевича, вступивши в возраст, не помянет добром супостатов отца своего, а уж Меншикова-то, Александра Даниловича, – тем более!

– Так, напротив, следовало бы держаться подальше от сего мальчишки и взять сторону Анны либо Елизаветы, – строптиво возразила Маша. – Матушка-императрица семейство наше жаловала, как мы исстари были привержены Великому государю Петру, а стало быть, и дочери ее не оставили бы нас своими милостями.

– Ждите! Как же! – фыркнула Варвара Михайловна. – Да разве прокричали бы которую-нибудь из них на престол, когда обе рождены были еще вне брака? К тому ж, Анна уже замужем за голштинским герцогом, а кому не ведомо, что он – заклятый враг твоего батюшки. Для герцога радость его голову на плаху положить. Опять же и Елизавета может выйти замуж за какого-нибудь иноземного принца, и с ней вместе на русский престол воссядет иноземец, и для этого-то иноземца Александр Данилович будет прокладывать дорогу?! Иное дело, когда б у Екатерины-покойницы был сын, тогда наш-то, Данилыч-свет, едва бы стал колебаться между сыном Екатерины и сыном царевича Алексея и, конечно, принял бы сторону первого, и держался бы ее крепко. Но ведь помер сын Екатерины во младенчестве! А стало быть, надо выбирать из того, что есть. Не так живи, как хочется, а так, как бог велит!

Маша безучастно глядела в окно поверх теткина парика. Напрасно Варвара Михайловна думает, будто дочь Александра Данилыча Меншикова глухая и слепая, не видит, не слышит, не ведает, что вокруг нее творится. Чтобы обезопасить себя от его мести за убиенного родителя, Меншиков положил женить наследника русского престола на своей дочери!

– Нет, но почему я?! – воскликнула Мария отчаянно. – Коли мне не мила завидная участь сия, взяли бы Сашеньку!

Варвара Михайловна завела глаза, моля бога о терпении. Больше всего ей хотелось бы сейчас схватить добрую орясину да вломить строптивице поперек спины, чтоб неделю потом лежала пластом, не в силах ни ногой, ни рукой шевельнуть, оплакивая глупость свою девичью. Она передохнула, подождала, покуда от взора отойдет белая муть бешенства, и вновь начала уговоры, но при этом ей казалось, что маятник часов в коробке красного дерева, некогда привезенных деверем ее, Александром Данилычем, еще из Голландии, где он побывал с великим Саардамским плотником [4], бьет ей прямо по темечку – да в лоб, по темечку – да в лоб.

– Сама знаешь, Екатерина ощущала себя в долгу перед батюшкою твоим, оттого и не смогла отказать ему, завещала волю предсмертную – жениться внуку на тебе.

– Не могла отказать? – переспросила с усмешкою Маша. – Почему же сие? Не потому ли, что некогда была препровождена в императорскую постель с ложа батюшкина?

Бац! Из Машиных глаз искры посыпались, а Варвара Михайловна, отвесив сию оплеуху, ощутила такое облегчение, что почти миролюбиво ответила:

– Твое счастье, дура, что при нас нет чужих ушей! Вспомнила бы еще про Марту Скавронскую, которая в соломе с какими-то преображенцами валялась, прежде чем досталась Борису Петровичу Шереметеву, а уж от него… – Она многозначительно умолкла.

Продолжать никак не следовало! «Слово и дело государево» было еще в чести, и за упоминание о буйном прошлом императрицы Екатерины могла пострадать даже родня всесильного Меншикова… тем паче что всесилие его в последнее время несколько пошатнулось. Ну как этого не хочет понять Машка, дура набитая!

Тетушка поглядела на зарозовевшую, припухшую от пощечины щеку племянницы и подосадовала на себя. Бить девку по лицу, портить эту красоту несказанную было не след!

Варвара Михайловна окинула взором тонкие, изящные черты, чуть восточный разрез огромных темно-серых глаз, ровные полукружья соболиных бровей… «Ох, мне бы ее красоту! – подумала с вечной, неутихающей, неизжитой болью. – Ох, я была бы!..» Как всегда, от сильного сердечного волнения особенно заломило горб, и Варвара Михайловна не смогла не одарить своей мукою племянницу – будто грош нищенке бросила:

– Потому Екатерина себя в долгу чувствовала перед Данилычем, что жениха у тебя отняла. Да все к добру вышло, как видишь!

Мария стояла понуро, приложив ледяные пальцы к горящей щеке. Ей до сих пор было тяжко вспоминать, как жених ее, Петр Сапега, год назад вдруг вернул слово, вознамерившись жениться на племяннице императрицы, Софье Скавронской. Слез Маша тогда пролила!..

– Говорят, тетушка, – тихо проговорила Мария, поднимая глаза – такие печальные и несчастные, что, будь у Варвары Михайловны сердце, оно непременно сжалось бы, – нынче в Москве из заключения воротили Евдокию Федоровну Лопухину [5], бывшую царицу. Ее всегда осуждала молва, а мне жалко было. И она была царю не мила – его сердце к Анне Ивановне [6] стремилось, да и он был ей чужой человек. Ему-то Евдокию молоденькую в невесты не по любви – по родовитости да по красоте выбрали, будто кобылку хорошей породы. Ан нет, не привилась порода: вспомните, каков Алексей Петрович уродился – неудачлив да кощунник своего батюшки! А все потому, что любви, любви не было! Так ведь и со мною станется.

Она вдруг заломила руки – не стало сил терпеть:

– Помилосердствуйте, тетенька! Умолвите батюшку! Не люб мне Петр Алексеевич – ну ведь мальчишка он, ему одиннадцать лет, мне семнадцать… что меж нами станется, какая жизнь, какое счастье?!

– Не лю-у-уб? – провыла Варвара как бы волчьим воем. – Не лю-у-уб, говоришь?

Лютая, змеиная злоба, та, что горше желчи, подкатила ей к горлу, отуманила разум.

Господи! За что ж ты так несправедлив, немилостив?! Почему даешь одним все, а другим ничего? Вот стоит красота неописанная, от которой замирают, трепещут мужские сердца, – и чего же она еще просит?! Что еще ей надобно, какой призрак, выдумка? Взойдет на царское ложе, получит такие власть и почесть, какие и не снятся никому! Все наряды, все драгоценности, сказочные богатства – и власть, власть, власть казнить и миловать, бить и ласкать, одним взглядом приблизить к себе любого мужчину – и оттолкнуть.

Кто откажет царице? Зачем ей любовь глупого мальчишки-мужа, когда к ее услугам будут первые красавцы царства? И уж ежели более чем полсотни лет назад Наталья Кирилловна Нарышкина, матушка великого царя Петра, исхитрилась взять к себе постельничим полюбившегося ей Федора Милославского – а нравы в те поры были суровые, теремные! – то разве в нынешние вольные, распутные времена не сыщет царица укромного уголка, где бы потешить плоть и душеньку?.. Ну, другое дело, что не оставит ее никогда сомнение, вечно будет червь душу точить, как наливное яблочко: а с кем бишь мой полюбовник блудодействует, на кого похоть его навострена – на первую красавицу земли русской Марью Александровну, не то на государыню всея Руси? Обречена, обречена будет Машка думать, будто всякая любовь – купленная… что ж, не она одна. Точно так же думает и тетушка ее, Варвара Михайловна, когда задирает юбки для своих наемников-угодников, ну а на живот, на тощий свой живот кладет пару-троечку монет, или перстенек серебряный, или цепку, не то – самоцветный камушек, и каждому, кто с нею трудится, ведомо: не моги взять награду, покуда ненасытная горбунья не взопреет от удовольствия! Но если у Машки есть хотя бы надежда, что чье-то сердце займется к ней истинной страстью, будто искра пламенем, то что остается ее тетке, как не платить бессчетно, безрассудно за каждое мгновение мужской ласки?

Горбунья… кривая, злая, уродливая – птица вольная в вечной, неотворяемой, темной клетке! Узница плоти!

Варвара Михайловна схватилась за горло, подавляя рыдание. Ясные глаза Маши засияли слезами участия:

– Тетушка? Что с вами?

И это было больше, чем та могла вынести.

Вцепилась в Машину руку не пальцами – крючьями железными:

– Последний раз спрашиваю: пойдешь за Петра?

Маша отпрянула. Замкнулись черты, холодком подернулся взор:

– Нет. И не тратьте посулов. Батюшке в ноги кинусь – он-то…

Она не договорила – вскрикнула от боли, когда тетка внезапным, резким движением заломила ей руку за спину и, держа так, будто пойманную за крыло птицу, яростно выкрикнула:

– Бахтияр!

* * *

Маша даже не заметила, как открылась дверь и он стал на пороге – будто тень от тяжелых занавесей по злой тетушкиной воле вдруг приняла облик молодого черкеса в шелковом бешмете. Мрачную картину его облика оживляла только алая рубаха, видная в прорези бешмета на груди: она чудилась кровавым пятном, обагрившим эту широкую грудь…

– Держи ее, Бахтияр! – приказала тетка, и черкес шагнул к Маше. Она отпрянула, более изумленная, чем испуганная, выставила ладонь, пытаясь задержать Бахтияра, и он впрямь запнулся было, однако тетка яростно выдохнула:

– Делай как сказано! – И черкес одной рукою поймал Машины запястья, а другой так стиснул ее стан, что она на миг перестала дышать в этой железной оковине. Руки ее слабо дрогнули, и Маше на миг сделалось стыдно этого их беспомощного трепыхания.

Тетушка тоже устремила на них взор, исполненный отвращения:

– По одним рукам твоим видно, что много воли берешь! Погляди – мозоли! От поводьев небось? Опять гоняла верхом как скаженная? У девицы благородной должны быть нежные, лилейные, бело-розовые ручки! Я же учила тебя надевать на ночь перчатки, изнутри миндальным маслом смазанные! Попустили тебя родители с детства, да и теперь исправлением разума и воли девичьей пренебрегают. Сделали твою младость сном, а жизнь будет – мучением!

Маша почти не слышала ее слов. Она вдруг ощутила, что Бахтияр ее не просто держит, а крепко прижимает к себе. Дышит неровно, тяжело. Бледные виски покрылись испариной…

Маша попыталась отпрянуть, но тело Бахтияра как бы слилось с ее телом, а хватка сделалась еще крепче. Ей стало странно, так странно! Красивый черкес всегда казался ей чем-то бездушным, да и не глядела-то она на этого невольника никогда толком, и вот сейчас видеть, ощущать его волнение… Что же, он разделяет злость своей госпожи на Машу? Но что тогда происходит с ней самой? Отчего ей уже не страшно в руках Бахтияра, а…

– …Коли отец с матерью не обучили тебя вовремя, придется, знать, мне! – донесся до ее слуха теткин голос, и Маша, обескураженно воззрившись на Варвару Михайловну, так и ахнула, увидев в ее руках короткий хлыст.

– Бахтияр! А ну-ка! – скомандовала Варвара Михайловна, и черкес, лишь мгновение помедлив, продел свою голову в кольцо Машиных рук, а ее тело одним движением перебросил себе на спину и стал чуть пригнувшись, так что она оказалась как бы лежащей на нем, и на ее спину вдруг обрушился удар такой силы, что Маша невольно взвыла – не столько даже от боли, сколько от несказанного, бесконечного ошеломления: ее никто никогда в жизни и пальцем не тронул!

Кажется, она даже лишилась на мгновение чувств от ярости! Боль в вывернутых руках заставила очнуться, и почти бессознательно, злобно Маша впилась зубами в плечо Бахтияра. Он содрогнулся всем телом, но не издал и стона. Маша забилась, задергалась на его спине; тогда он свободной рукой подхватил ее снизу, как бы пытаясь усмирить, и она с новым изумлением, едва ли не превосходящим изумление от теткиной жестокости, ощутила, как его пальцы – длинные, пронырливые – сминают оборки и весьма ощутимо пощипывают ее за ягодицы. При этом Бахтияр еще чуть-чуть согнулся, и его зад, к которому была прижата Маша животом, волнообразно покачивался. Было в этом что-то… блудливое! Маша оказалась столь ошарашена Бахтияровыми затеями, что пропустила новый вопрос тетки:

– Ну так пойдешь за царя?! – и как-то даже забыла, что надо сказать, замешкалась с ответом, за что и получила новый удар поперек спины, от которого руки и ноги ее вмиг онемели – она их не ощущала больше, вместо них сделались как бы комья льда. И горло оледенело, не могло выпустить вспухший в груди крик. Маша давилась им, билась на спине Бахтияра, силясь вздохнуть, а он все поерзывал под нею, терся об ее живот…

У Маши потемнело в глазах.

Она достаточно знала: Варвара Михайловна не угомонится, пока не получит своего. И никто, никто не заступится, кричи не кричи: в теткином доме все по струночке ходят, да и привычны люди, что их хозяйка все время кого-то порет. Прислуга смотрела на розги и пощечины как на меру, необходимую для их исправления и удержания в границах должного порядка. «Они наши отцы, мы их дети, – говорили высеченные, почесываясь. – Кому же и поучить нас, как не их милости!» И уж, конечно, всякий в этом доме полагает тетку в полной власти и воле над строптивой племянницей, тем паче когда речь идет о столь важном деле, как замужество. Да где это видано – у девок согласия спрашивать?! А она спрашивает:

– Ну так что? В последний раз говорю!

Маша только губами шевельнула – говорить не могла, и тетка, истолковав это слабое движение как знак нового отказа, с такой яростью согнула хлыст, что он сломался.

– Ах, не хочешь? Ну так вот гляди: переломлю тебе спину, изувечу до смерти – никому нужна не будешь!

– Батюшка с тобой счеты сведет! – пискнула Маша вдруг прорвавшимся мышиным, писклявым голосишком, но Варвара Михайловна так люто блеснула глазами, что у девушки вновь онемела гортань:

– Батюшка твой? Жди, дождешься! Да ему шкуру свою да нажитое надо спасать, и единственное для сего сейчас средство – ты, дура набитая… битая! Битая! – Варвара Михайловна метнулась к двери, крича: – Розги мне! Розги подайте! Вымоченные, слышите, олухи?!

Слезы ручьем хлынули из Машиных глаз, и Бахтияр резко повернулся, когда горячие капли потекли по его шее. Теперь Маша близко видела его чеканный профиль, и хотя Бахтияр говорил очень быстро и почти не разжимая губ, Маша с особенной отчетливостью слышала каждое его слово – жаркое, исполненное сочувствия:

– Согласись, княжна, милая! Клянусь, она бесом одержима – забьет ведь до смерти, не то изувечит красу твою несказанную! Скажи «да», а после, как сделаешься самовластной царицею, ты уж с нею за все сквитаешься! Согласись! Что же, что он мальчишка – он царь! Это все богатство, вся власть! А как счастливой с ним быть, я тебя обучу. Клянусь! Я тайну знаю… тебе открою…

Он внезапно умолк, и Маша поняла, что сейчас начнется новая пытка: тетушка стояла рядом, поигрывая свежей лозиною, помахивая ею, и та вспарывала воздух с угрожающе-насмешливым свистом.

Маша дернулась, рванулась с такой силой, что едва не опрокинулась навзничь вместе с Бахтияром.

– Да! – прохрипела она. – Да! Я согласна!

Мгновенную радость ей доставило выражение злобного недоумения на теткином лице.

– Пойдешь за царя? – сочла нужным переспросить Варвара Михайловна. – Вправду? Без ослушания и мотчания [7]?

Маша сверкнула на нее косым взглядом, но тетке все было мало:

– Клянись господом, что не обманешь, не отступишься!

– Как я могу? – проскрежетала Маша сквозь зубы. – Руки-то…

– Ах, да! – расхохоталась тетушка с нескрываемой издевкою, как бы только сейчас сообразив, что у племянницы руки схвачены – даже не перекреститься. – Пусти ее, Бахтияр!

Тот медленно распрямился, даже слегка изогнувшись назад, чтобы Маше легче было стать на пол, и медленно-медленно выпустил ее руки. Они мимолетно скользнули по его лицу… Маша тихо вскрикнула от боли в вывернутых суставах. Крестное знамение вышло широким, неровным, неуклюжим, но тетка удовлетворилась им – и лицо ее вмиг разгладилось, сделалось по-всегдашнему умильным.

– Храни тебя бог, Машенька! – выдохнула она счастливым шепотом. – Это ведь все для тебя! Придет день – сама меня отблагодаришь!

Маша опустила ресницы, чтобы тетка не увидела огня ненависти, вспыхнувшего в ее взоре. «Верно сказал Бахтияр! Ради того, чтобы ей все припомнить, стоит сказать «да» этому мальчишке! Ох, попляшет у меня тетенька… Вот так же, как я. На Бахтияровой спине!»

Маша взглянула на молодого черкеса: волосы и бешмет черные, как ночь, рубаха алая, как кровь, точеное лицо белое, как снег, а глаза… глаза горят, будто уголья!

Маша резко повернулась, кинулась к двери. Отчего-то жутко вдруг сделалось. И спина болит, как спину-то ломит, рвет железными крючьями!

Она бежала по коридору, потом по лестнице. Вскочила в свою коляску, ожидавшую у крыльца, молча (боялась, что зарычит от злости, если откроет рот) махнула кучеру, кое-как присела бочком. Маша словно бы погрузилась в черные тучи боли и мстительности, и только одно легкое, светлое дуновение обвеивало, тешило ее смятенную, как небо в грозу, душу: воспоминание о том, как Бахтияр, выпуская ее руки, коснулся их губами.

2. Жених и невеста

– Завещанье-то сие пресловутое видел кто, нет? – пробормотал генерал-фельдмаршал Сапега самым краешком растянутых в судорожной улыбке губ. – Я от постели умиравшей государыни не отходил, и никакого завещания не видел, и ничего от нее не слышал!

Слова его едва можно было различить в грохоте музыки и непрестанном шуме голосов, однако стоявшие близ него канцлер Головкин, наставник императора Остерман да князья Дмитрий Михайлович Головкин и Алексей Григорьич Долгоруков в совершенстве усвоили искусство слышать то, что не предназначалось для чужих ушей, и беседовать таким образом, что стороннему наблюдателю и в голову не взошло бы, будто здесь царит не молчание, а идет оживленный разговор людей, чье благополучие и даже сама жизнь оказались под угрозою.

Чертов Алексашка! Вот уж любимец фортуны!

Хотя после смерти императрицы все сложилось вроде бы так, как того желала старая знать: на престол взошел сын царевича Алексея Петровича, – но все же и не совсем так, ибо обязан он был этим беспородному Алексашке, который, первое дело, убедил Екатерину назначить своим наследником вовсе чужого ей Петра, а не кого-то из дочерей родимых, ну а во-вторых, уже до такой степени прибрал к рукам юного императора, что даже перевез его из дворца в свой дом под предлогом, что неприятно, дескать, оставаться во дворце, где еще недавно скончалась императрица. Мальчишка уже и называл Меншикова батюшкой! Долгоруков едва не плюнул с досады на мраморные полы бальной залы, да сдержался: пока что хозяин этих зал и всего этого дома на Васильевском острове (им же самим переименованным в Преображенский), более напоминающего кирху, чем жилье русского барина, в силе, да в какой! Лучше поостеречься да погодить… смолчать…

Пошарив глазами в толпе, Алексей Григорьевич отыскал сына. От сердца отлегло при взгляде на этого высоченного красавца с добродушно-веселым лицом. Стоявший рядом с Иваном сын Меншикова Александр (их обоих приставил светлейший к юному императору) казался невзрачным, несмотря на спесивое, высокомерное выражение. Ну что ж, Меншикову-меньшому было от чего задирать нос: в свои тридцать-то лет он уже имел должность обер-камергера, чин генерал-лейтенанта и орден Андрея Первозванного!

– Глядите, – пробулькал над самым ухом Долгорукова, с трудом сдерживая смех, Сапега, – этот-то… Александр Александрыч… и ленту Екатерининскую ко всем своим регалиям прицепил. Но вроде бы орден св. Екатерины до сих пор давали одним только женщинам? Или я не прав?

– Прав, прав, – усмехнулся Долгоруков, и к нему вернулось благорасположение духа.

– А ваш хорош… хорош! – пробормотал Сапега. – Далеко пойдет, помяните мое слово! Я в таких вещах не ошибаюсь.

Да, Сапега не ошибался. Иван Долгоруков, писаный красавец, и впрямь пошел далеко: едва не стал шурином императора, но кончил жизнь свою на плахе в страшных мучениях. Но этого, понятно, Сапега не мог знать: сие вообще никому еще, кроме звезд, не было ведомо; просто он своим пронырливым польским нюхом мгновенно уловил, что хотел бы сейчас услышать собеседник, – и сказал это.

Понятно, Долгоруков не мог не ответить добрым словом, тем паче что в залу вошел невысокий, но статный и изящный, как танцор, Петр Сапега-младший, и его безукоризненно красивое лицо (всегда, впрочем, казавшееся медведю Долгорукову несколько бабоватым) делало правдоподобной всякую, даже самую преувеличенную лесть ему. Долгоруков не пожалел восхвалений для Петра, однако он перестал бы быть самим собою, когда бы не капнул в эту огромную бочку меда хотя бы малой толики дегтя, а потому как бы между прочим, рассеянно молвил:

– Помнится мне, нынешняя невеста государева некогда вашего прекрасного сына весьма жаловала! Ежели она пошла в батюшку, то ее мстительная натура еще скажется!

У Сапеги сжалось сердце: чертов Долгоруков угодил в самое больное место! Но политесный поляк и виду не подал, что собеседник лишь облек словами его собственные опасения.

– А может, наоборот, все станется, – выдавил он сквозь уголок рта. – Говорят, первая любовь не забывается! Впрочем, я фаталист и верю: все, что ни делается, – к лучшему. Мне сия помолвка всегда была как нож по сердцу, не люблю выскочек!

Долгоруков внутренне хихикнул, вспомнив, кем была некая Марта Скавронская да и, если на то пошло, ее племянница Софья, на которой фельдмаршал Сапега в конце концов женил эту сахарную куколку, своего сына, однако благоразумно смолчал.

– Положа руку на сердце, – продолжал Сапега, и впрямь прижав к этому месту унизанные перстнями тощие пальцы и устремив на собеседника прозрачный взор своих лживых глаз, – я и сам мечтал порвать с Меншиковым всякие сношения, особливо когда узнал, что за младшую дочь его, Александру, сватался принц Ангальт-Дессау, а его высококняжеская светлость, вообразите, отказал ему под тем предлогом, что мать жениха слишком низкого происхождения: она была дочь какого-то аптекаря. Слишком низкого происхождения! – повторил Сапега с непередаваемым выражением, в котором отобразилось его отношение к сверхъестественной карьере Алексашки: от нищего уличного торговца до всесильного временщика, богатейшего среди людей своего времени.

– Славная шутка! – буркнул рассеянно Долгоруков, который слышал об этом уже раз шестнадцать. – Шутка на славу! – И он ткнул собеседника, готового разразиться новой тирадой, в бок локтем: возвестили о прибытии молодого государя!

С его появлением, чудилось, свечи загорелись ярче и музыка ударила громче – так оживилось все вокруг. Не от отца – угрюмого Алексея, а от деда – великолепного Петра – унаследовал этот одиннадцатилетний отрок, видом и ростом более похожий на пятнадцатилетнего юношу, свое непобедимое, дерзкое, почти назойливое обаяние, которое заставляло окружающих трепетать враз от радости, что упал на них взор царя, – и от страха, что взор этот упал на них. При виде его особенный смысл приобретала пословица: «Близ царя – что близ огня». «Близ смерти», – говорят некоторые наимудрейшие люди… Он был мальчик еще, и основной чертой его натуры было ничем не подавляемое, буйное, непомерное своеволие. Как если бы, провидя свою раннюю кончину, он норовил схватить и попробовать все, до чего только могли дотянуться его слишком длинные даже при его росте руки (наследственная черта!) – руки загребущие, как говорят в народе. И он хватал, хватал этими руками все подряд: жизнь людей, радость, страну свою огромную, абсолютную власть, – хватал, вертел, рассматривал со всех сторон, пытаясь понять, как же это устроено, – и чаще всего отбрасывал, безнадежно изломав. Он был дитя, получившее в качестве погремушек и бирюлек великую державу.

* * *

«Мальчишка! Ребенок! Мальчишка!» – именно об этом все время думала Мария, именно это было первой мыслью ее, когда она вошла в большую залу и глянула поверх сотни склоненных в почтительном поклоне голов на одну, темноволосую, задорно вздернутую, встретилась глазами с любопытствующим взором своего жениха. Вещая оторопь на миг сковала ее, но Мария была слишком хорошо вышколена, чтобы позволить себе запнуться; вдобавок неподалеку нервно переминалась с ноги на ногу горбунья в ярко-розовом, словно для юной, непорочной девы сшитом платье, а потому Мария, не дрогнув, прошла все эти шестьдесят шагов до середины залы, где ожидал ее жених, и поклонилась.

Петр, конечно, видел невесту и до сего дня: позавчера, когда приезжал делать предложение, да и прежде они встречались, так что ничего нового в ее изысканной красоте для него не было. Однако своим приметливым взором он сразу углядел, что платье на ней сшито по-новому, с весьма открытой грудью, и сейчас, когда невеста присела перед ним, с удовольствием уткнулся взором в декольте.

Зрелище открывалось приятное. Весьма приятное! Мария обладала необычайно белой, как говорится, алебастровой кожей, и холмики, нервно поднимающиеся и опускающиеся в вырезе ее платья, были подобны лебяжьему пуху или облакам, трепещущим под утренним ветерком. Впрочем, так подумал бы поэт, но Петр отнюдь не был поэтом, а потому он счел, что грудь Марии слишком уж мягка и нежна, а значит, весьма скоро сделается дряблой и увядшей. Три дня тому назад веселый и озорной Иван Долгоруков преподал юному царю сию нехитрую истину, и сейчас Петру сделалось тоскливо, что в супружеской постели с ним будет из года в год лежать женщина с обвисшими, дряблыми грудями.

Он поджал губы, недобро перевел взор на покорно склоненную, изящно причесанную и до снежной белизны напудренную головку невесты. Она все еще сгибалась в реверансе, ожидая знака государя, его слова или прикосновения, но он медлил, и Маша прикусила губу, ощутив, как задрожали колени. Впрочем, обучение «телесному благолепию и поступи немецких и французских учтивств», то есть церемонным поклонам, реверансам и безупречной выправке, было с малолетства накрепко «затвержено» ее телом, а потому она все еще полусидела в безупречном реверансе как бы без видимых усилий.

Тем временем Петр, который, не то не зная, что надо позволить всем встать, не то забыв, не то просто намерившись позабавиться, озирая бесконечные ряды согбенных мужских спин и опущенных женских голов, вдруг громко потянул носом воздух, и глаза его так и вспыхнули, упершись в еще одну пару грудей, оголенных до того, что из корсета краешками выступали темно-коричневые обводья сосков. Это были не холмы каких-то там белопенных рыхлых облаков – это были истинно яблочки наливные, спелые, тугие да упругие, приятно выпуклые, блестящие, отражающие огоньки свечей, – прелесть что такое! Неодолимый соблазн! Эх, так бы и впился в них пальцами да ртом отведал их сладости! Петр нервно переступил, ощутив некое шевеленье между ног: кажется, его детский отросточек, которым он вчера мерился с недосягаемо-огромным удом Ваньки Долгорукова, внезапно ожил. Петр перевел взор на обладательницу сих непревзойденных прелестей, и сердце его ускорило свой бег, когда он увидел стройную талию, рыжие, пышные, ненапудренные, а оттого огнем горящие среди однообразно-белых головок волосы.

Елизавета! Его молоденькая тетушка Елизавета Петровна!

Петр смотрел на нее не отрываясь, и Елизавета наконец глянула на него снизу вверх бойкими темно-синими глазами, в которых бесовски дрожали огоньки свечей, чуть раздвинула в улыбке маленькие, тугие, как вишенки, губки и, слегка передернув плечами (от этого движения налитые груди ее дрогнули, и дрогнуло сердце Петра), вновь опустила глаза, но не уткнулась скромно и покорно в пол, а устремила взор на обтянутые узкими кюлотами бедра Петра, и он чуть не закричал в голос, ощутив этот взгляд, как бесстыдное прикосновение.

Естество его напряглось, и он с ужасом понял, что еще миг – и на штанах образуется весьма неприличная и красноречивая выпуклость!

Петр метнулся вперед, вцепился в плечо невесты, дернул:

– Извольте встать, господа! Я всем вам рад!

Мария выпрямилась, едва сдержав стон: спину после теткиных уроков заломило невыносимо. Боль застелила глаза слезами, и она слепо, незряче взглянула на своего жениха.

«Черт! Да она меня ненавидит! – вдруг подумал Петр. – И какие у нее уродливые красные пятна на скулах!»

На мгновение он ощутил себя заброшенным ребенком. «Я не хочу! Не буду!» – захотелось крикнуть, но тут рядом послышался густой добродушный голос, в котором чуткое ухо, однако, могло расслышать недовольные нотки:

– Ну, Петруша, ваше величество, чуток ты всех нас не уморил! – И вместо того чтобы броситься прочь, Петр, словно расшалившийся щенок, заслышавший грозный окрик хозяина, с покорной, детской, растерянной улыбкой повернулся к высокому, статному, роскошно одетому человеку, который возвышался над всеми присутствующими не только и не столько ростом и статью, а как бы всем существом своим.

Это был Александр Данилович Меншиков, светлейший князь, адмирал, фельдмаршал, глава Верховного тайного совета, глава Военной коллегии, и прочая, и прочая, и прочая. «Батюшка», словом…

Оживилось все в зале, пришло в мгновенное действо: так куклы на ниточках своих да веревочках действуют в руках опытного кукловода. Меншиков, будто фокусник из рукава, извлек откуда-то внушительную фигуру архиепископа Феофана Прокоповича, и обряд обручения начался. Условия сего действия были еще вчера обсуждены членами Верховного тайного совета, две цесаревны и голштинский герцог безропотно поставили на протоколе свои подписи; со вчерашнего дня в домах высшей знати только об этом и говорили, а все же каждое новое условие договора встречалось вздохами и восклицаниями восторга (весьма напоминающими горестные и завистливые стенания).

Мария Александровна в качестве царской невесты получила титул высочества и орден Св. Екатерины (ну, на ее прелестной груди он был все же более уместен, чем на груди ее брата, хотя и не больно-то подходил к сине-голубому, украшенному россыпью сапфиров туалету красавицы невесты). Младшая дочь Меншикова, Александра, возводилась в чин камер-фрейлины и удостоена была ордена Св. Александра. Варвара Михайловна Арсеньева получила такой же орден. («Ну хоть будет чем украсить горб!» – пробурчал кто-то, оставшийся незамеченным, однако слова сии тотчас же сделались «летучим словцом» и долго еще проливали бальзам на израненные души всех присутствовавших.)

Однако вернемся к государевой невесте, ее императорскому, стало быть, высочеству Марии Александровне. Ей был назначен особый штат двора в 115 человек, а сумма на его содержание – 34 тысячи рублей в год, в том числе на ее стол – двенадцать тысяч и на платье – пять тысяч. Оставшееся ассигнование предназначалось на жалованье придворным чинам: гофмейстеру, камергеру, камер-фрейлинам, штатс-фрейлинам и прочим, а также обслуживающему персоналу, включавшему лакеев, гайдуков, пажей, певчих, поваров, конюхов, гребцов и т. д.

Весь пышный штат возглавляла Варвара Михайловна Арсеньева. Теплое местечко обер-гофмейстерины, предназначавшееся для нее, должно было приносить ей две тысячи рублей в год.

И много еще было сказано такого (например, о включении светлейшего, невесты и прочих Меншиковых в «генеральный календарь на 1728 год», наряду с царем и членами царского семейства: дочерьми Петра I и брата его Ивана), что крепко испортило настроение гостям, поэтому все с облегчением вздохнули, когда официальная церемония завершилась. После обряда присутствующие стали приносить новообрученным поздравления, сделалась большая давка, все целовали государю руку, а государь целовал поздравлявших в уста и, по обычаю того времени, подносил своими руками в кубках венгерское вино. Замечено было, что красавчик Сапега, бывший жених теперешней царской невесты, осмелился приблизиться к ней и оказывал всяческие знаки уважения и любезности (целовал весьма длительно ручку, шептал что-то, играл миндалевидными рыжими глазами, подавал вино – освежиться ее императорскому высочеству…). В список будущих фаворитов будущей царицы Петр Сапега стал под номером один.

Потом начались танцы. Потом царь простился с невестою и новыми родственниками, велел всем продолжать веселиться без него и уехал… с Иваном Долгоруковым в Петергоф, на охоту.

3. В кустах

Она протанцевала с женихом всего лишь раз, прежде чем он сорвался на охоту, будто школяр – с надоевшего урока. Конечно, отрок, мальчишка, но все заметили, что царь при столь важном событии своей жизни не показал той нежности, какую можно было бы требовать от жениха к невесте. Сбежал после первого же танца, хотя общеизвестно, что танцы служат для начала всякого романа и сближения самым могущественным основанием. И эта вертихвостка, красотка рыжая, цесаревна Елизавета, унеслась вместе с ним, так высоко подобрав юбки, чтоб не мешали быстро бежать, что ее стройные ножки, обтянутые наимоднейшими зелеными чулочками с золотыми, серебряными и желтыми стрелками, открылись чуть не до колен к восторгу всех, кто это видел. Ну что ж, хоть Мария и ощущала всей кожею ненависть к себе этой цесаревны с бойкими глазами, а все ж не могла не признать, что Елизавета – само удовольствие, пыл чувств и страстей. От нее бы, небось, жених не сбежал! Мария мрачно думала об этом, когда Петр Сапега склонился перед своей бывшей невестою и нижайше пригласил ее в менуэт.

Мария медленно пошла с ним. Ощутив значительное пожатие его пальцев, почувствовала себя неловко и смешно, а ведь Сапега, конечно, хотел пробудить в ней память о былом! Она взглянула на него с весьма холодным духом, и во рту стало как-то… железно, словно объелась варенья или другого сладкого. Ежели б она не влюбилась в Сапегу заочно, лишь по слухам, то никогда не смогла бы очароваться этой приторной красотой – теперь это сделалось ей вполне ясно. Просто удивительно, как больно поразило Машу, что Сапега, обещавший всенепременно умереть, «когда б жестокие небеса лишили его любви Марии», так легко отступился от нее по приказу императрицы, даже не сделав попытки бежать с ней, хотя это было делом в ту пору весьма распространенным. Сапега отговорился невозможностью ослушаться государыни, но теперь-то Мария знала, что он всего лишь боялся прогневить щедрую любовницу, ибо покойная Екатерина жаловала и отца, и сына.

Маша заученно раздвинула губы в улыбке – хотя улыбка сия была исполнена уныния и печали.

Сапега, коему она предалась всем пылом юного сердца, отвернулся от нее по одному мановению властительной руки. А мальчик, назначенный ей в мужья, умчался гонять по полям, по лесам, не проявив к невесте и доли той нежности и любезности, каких от него ожидали хотя бы из соображений учтивости!

«Ах, да нужна ли мне его учтивость! – едва не заломила Маша руки в отчаянии. – Нежность его, любезность притворная – мне на что?! Любви надо мне, истинности чувств! Ужели все мужчины не умеют любить и не бывают постоянны?!»

Она зло выдернула руки из чересчур уж осмелевших пальцев Сапеги и испытала легкое подобие удовольствия, увидав, как он обескуражился и даже струхнул.

– Я устала! – сквозь зубы процедила Мария, и Сапега на подгибающихся ногах отвел ее к креслу. Она не удостоила его взгляда, и он стушевался, с тоскою поняв, что вступление в новую блестящую должность фаворита откладывается, пожалуй, до неопределенного времени.

Мария тут же забыла о нем и вгляделась в толпу, выискивая батюшку. Нетрудно его найти – вон, возвышается над присутствующими, и, чудится, некие незримые волны источаются его взором, голосом, этой его манерою слегка похлопывать собеседника по плечу, как бы подчеркивая, что ничего опасаться не стоит, коли рядом всесильный, всемогущий Александр Данилыч Меншиков… и прочая, и прочая, и прочая.

«Да он и впрямь всесилен! – угрюмо подумала Маша. – После того как Сапегу от меня отняли, все ворчал, награды требовал за урон своей чести – вот и востребовал. А сейчас он здесь, словно повар, да, вот именно, словно повар, который мешает щи: в одну сторону поведет уполовником – и все овощи туда завертятся, в другую – пожалуйста, туда! Вот так он кружит всех – и меня с ними вместе. И какая чушь, будто бы лишь от моего брака с государем зависело его счастье и благополучие! Это для него просто еще один бриллиант в корону… а что его даже и не видно в блеске остальных, так ему сие безразлично… я ему тоже безразлична, и счастие мое, и сердце».

Звонкий, торжествующий смех послышался сзади, и Маша недоверчиво оглянулась, не сообразив, что кто-то может быть нынче радостен и счастлив – в день ее величайшей тоски! Она и глазам своим не поверила, увидав, что сим молодым, счастливым смехом заливается тетушка Варвара Михайловна – столь розовая и возбужденно-суетливая, что даже горб ее как бы стушевался, и теперь она была только маленькой сухонькой уродиной. Она стояла в кружке дам и девиц и задирала к их губам свою ручонку, похожую на цыплячью лапку, причем те, делая на лицах улыбку, покорно принимали ручку Варвары Михайловны и чмокали над ней воздух. Маша тупо смотрела на все это, казавшееся ей сперва какой-то игрой, и не постигая, как же высокороднейшая, хотя и обедневшая Нарышкина позволяет своей молоденькой дочери целовать руку у Варвары Арсеньевой, конечно, не возвысившейся в родовитости благодаря браку своей сестры Дарьи с бывшим конюхом! И вдруг до нее дошло: ручку целуют вовсе не Варваре Михайловне, а обер-гофмейстерине двора ее императорского высочества, государевой невесты! Эти дамы ищут себе или своим дочерям доходных должностей при дворе: ведь именно старой интриганке обер-гофмейстерине предстояло подбирать будущих фрейлин, от нее зависело, кого принять, кому отказать!

«Это ведь все для тебя! – вспомнились теткины слова. – Придет день – сама же меня отблагодаришь!»

Да, как же! Все они здесь, от батюшки и тетушки до глупенькой Нарышкиной, ищут лишь своего счастия, а она, Маша, для них лишь монетка, за которую сие счастие будет куплено… лишь ступенька, на которую они спешат подняться!

Схватилась за горло, желая подавить рыдание, но тут же выпрямилась, вздернув голову. Если даже она умирает, никто не сможет насладиться этим зрелищем!

Маша сделала неприметный шажок назад, потом еще один – и как бы растворилась меж тяжелых портьер, закрывающих двери.

* * *

Она еле дотащилась до своей опочивальни: расшитое серебром да сапфирами платье показалось вдруг нестерпимо тяжелым. И совсем не было предусмотрено, что обладательница этого платья задумает снять его сама: все застежки и шнуровка были на спине. Так что к тому времени, пока Маше удалось что развязать, а что оторвать, но все же выбраться из жестоких парчовых лат, она была порядком измучена, а настроение отнюдь не улучшилось.

Юбка, из которой она с отвращением выскочила, так и осталась стоять колом посреди комнаты, корсаж загремел, будто жестяной, когда Маша швырнула его в угол… Даже тонкое дорогое белье сделалось вдруг противным, и Маша содрала с себя батистовую расшитую рубашку, надев не менее тонкую и дорогую, но не оскверненную «соучастием» в отвратительной церемонии обручения.

Потом еще драла гребнем волосы, слишком озлобленная и упрямая, чтобы хотя бы горничную девку себе в помощь позвать, а когда увидела, какой клок оставила на гребне, торопливо смахнула слезинку, зная, что если даст себе сейчас волю, то зайдется в рыданиях надолго. Пересилив себя, надела домашнюю юбку, рубашонку, какие нашивала только в своей комнате, при туалете, да присела у окошка, надеясь успокоиться зрелищем ясной майской ночи.

В облике их дома Александру Данилычу удалось навести строгий немецкий порядок, столь любезный некогда сердцу Великого Петра, и этим же ранжиром был затронут парадный сад перед фасадом, куда выходила большая зала, где сияли огни и откуда доносилась непрерывная музыка. Однако та часть сада, которая оказалась позади дома, еще не поддалась упорядоченному влиянию парковой моды. Дорожки были намечены – и пропадали в зарослях, куртины имели вид растрепанный, а до клумб не всегда доходили руки садовников: цветы буйствовали, переплетались, переползали на дорожки… Уже и сейчас, в конце мая, сад имел вид вполне непроходимых дебрей, окутанных белым душистым облаком цветущей черемухи. И это облако звучало на все лады соловьиным пением.

Да, ведь настала самая соловьиная пора, когда серые неприметные певцы словно касаются незримыми перстами сердец человеческих и заставляют их то биться быстрее, то замирать, то неровно, упоенно трепетать, не постигая, земные ли голоса или хоры ангельские искушают душу несбыточными мечтами о вечном счастье, что зовется любовью.

Мария облокотилась о подоконник и подняла взор к небесам, чая хоть малого утешения за все свои страдания. Ничто лучше этой сверкающей и сияющей ночи не могло заставить юную девичью душу забыть о покорности и возмечтать о счастье.

Ясная луна плыла меж блекло-дымчатых облачков, которые при ее приближении рассеивались незримою силою и ни на миг не затмевали ее полновластного сияния. Близ прекрасной луны тускнели звезды. Чудилось, они покорно укрывали свой лик покрывалом, чтоб она одна на всей земле светила полною славой. Но в отдалении, там, где их не гасила ревнивая властительница ночи, звезды плели свои сверкающие кружевные узоры, вели вековечные хороводы созвездий, соперничая друг с другом в блеске и яркости. Были звезды столь же большие и сверкающие, словно алмазы в наряднейшем царском уборе. Были помельче и поскромнее, но тоже ясные, светлые, словно глазки ангелов, божьих деток. Были звезды – легкие искорки, то вспыхивающие, то гаснущие, игривые огонечки некоего небесного костра, из коего излетают они, рассеиваясь по ночным просторам. Ну а иные звезды были – словно эхо уже умолкших голосов, словно холодный белый дым давно угасшего пожара, словно струйка заоблачной метели. Словно след, ведущий ниоткуда и в никуда… мечта, тоска, любовь!

Вот и звезды, оказывается, светили о любви… а соловьи вторили им неумолчно.

Бог весть сколько просидела Маша под окошком, окутанная этими переливами, и трелями, и коленцами, и щекотом, и бульканьем, и перекликом, и певучею дразнилкою, и насмешкою, и томительными жалобами, и страданьями, и стонами свершившегося счастия, что звучали в птичьих голосах, пока все они не насытили сердце свое пением и не умолкли друг за дружкою… кроме одного голоса, который заливался да заливался, с поразительным постоянством повторяя одну и ту же трель, растравляя Машины сердечные раны. Она высунулась в окно и шикнула довольно громко, однако самозабвенный певец ничего не слышал. Зато за дверью послышались торопливые шаги и резкий голос проклятой горбуньи:

– Марья! Машка, сукина дочь! Куда подевалась? А ну, подь сюда!

Итак, обер-гофмейстерина в такой ярости, что даже забыла про политес. Неужто опять начнутся оплеухи да заушины, что племянница осмелилась сбежать с бала?

«Ох, – с прежней страстью возжелала Маша и даже руки к груди прижала, – вот дайте доберусь до трона – ужо я тебе покажу, тетушка родимая, кто нынче над кем хозяйка!»

Но до трона было еще далеко, а в это время теткины парчовые юбки грохотали уже возле самой двери.

Маша не думала ни мгновения: вскочила на подоконник и, тихонько ахнув, ступила на узорчатый карниз, опоясывающий дом.

Она сделала два-три трепетных шажка, цепляясь за стену, и смогла ухватиться за плющевую плеть, тянущуюся от земли до крыши. Но, как только Маша отцепилась от стены, плеть качнулась, Маша невольно потянулась за ней – и, не успев глазом моргнуть, повисла на лиане, поехала по ней, ощутив острую боль в ладонях… и очутилась на земле истинным чудом прежде, чем плеть хрустнула и оборвалась, опутав Машу своими кольцами.

От изумления она осталась сидеть на корточках, прикрытая остро пахнущим месивом из веток и листьев, и это спасло ее от взгляда разъяренной тетушки, которая высунулась из окна, но не увидела ничего, кроме черно-белой ночи. Послышался ее новый вопль, исполненный ярости и разочарования, а потом все стихло, и Маша осмелилась наконец выбраться из своего душистого укрытия, чтобы увидеть, что окно в ее комнате уже закрыто изнутри…

Она растерянно огляделась, вынимая из волос листья и древесную труху, и с изумлением обнаружила, что соловей-то все еще поет! И, движимая тем самым нерассуждающим любопытством, которое заставляет людей совершать судьбоносные поступки, она вошла в белоснежные, благоухающие заросли черемухи и уже через несколько шагов увидела того, кого искала.

Только это был не соловей.

Она увидела высокого мужчину – черного, как черная тень стволов, тонкого и стройного, который стоял, сложив руки у рта, и высвистывал те самые томительные соловьиные трели, которые выманили Машу в сад.

Его лицо недолго пряталось во тьме: лунный луч проник сквозь ветви, и Маша разглядела малую свистулечку в руках незнакомца. Да нет, почему же незнакомца? Ведь это был Бахтияр!

* * *

– Tы! – возмущенно выкрикнула Маша, и Бахтияр, сильно вздрогнув, открыл свои самозабвенно зажмуренные глаза. – Это не соловей! Ты свистел? Зачем?

Он не сразу смог ответить, глядя расширенными черными глазами в ее разгоревшееся лицо. Потом разомкнул губы:

– Да так… свистел, как бюль-бюль [8]: думал, может, высвищу какую-нибудь себе пташку… слетит она ко мне со своего нашеста. Вот видишь – и высвистел.

– Я не к тебе, – заносчиво промолвила Маша, – я только поглядеть, кто тут заливается.

– Я и заливаюсь, – ответил он, – значит, ко мне.

Маша резко повернулась, собираясь уйти.

– Что ж ты не на балу? – спросил Бахтияр. – Гости еще не разъезжались. Пляшут в честь твоего счастья, а ты…

При слове «счастье» Маша резко обернулась. Круглое, мальчишеское лицо Петра, круглые, кошачьи, возбужденные глаза вдруг возникли перед внутренним взором, и Маша содрогнулась от неодолимой неприязни. Счастье! Ничего себе – счастье!

– Зазябла, джаным? [9] – тихо промолвил Бахтияр, делая к ней шаг. – Вели – согрею…

Она только глазами на него повела, только глянула – а он вдруг рухнул на колени, обхватил ее ноги и, не успела ошалевшая от неожиданности Маша даже пискнуть, принялся покрывать поцелуями ее бедра, живот, и губы его опаляли ее кожу даже сквозь ткань.

– Что это? Что ты? – выдохнула Маша, теребя, гладя черную кудлатую голову, приникшую к ней, не понимая, то ли отталкивает ее, то ли прижимает к себе еще крепче.

Чтобы не упасть, Маша схватилась за него, и его горячие руки накрыли ее дрожащие пальцы.

– Помнишь, говорил – покажу счастье? – хрипло прошептал Бахтияр. – Показать, звездочка рая?

Маша молчала, ловя выражение его глаз – и не видя ничего, кроме жидкого лунного серебра, наполнившего их до краев.

Страшно вдруг стало, жутко. Словно ступила на талый ледок – знает, что рухнет, не может не рухнуть, уж и трещинами весь пошел! – а безрассудное сердце манит идти дальше, еще дальше… Слезы подкатили к глазам от этого страха, и Бахтияр, поднявшись, прошептал жарко: «Не бойся, русская роза!» – прямо в ее дрожащие губы.

Она успела вздохнуть только разочек, а он накрыл ее губы своими, стиснул, быстро обласкал языком – и оторвался от нее, и приник опять, при каждом поцелуе глубоко проникая языком в ее рот – и отдергивая, и еще, и еще раз, и снова, в завораживающем, непрерывном чередовании. Их слившиеся тела колыхались в ритме этих резких, отрывистых поцелуев.

Остатки девичьей осторожности, чудилось, вскрикнули в ее голове на разные голоса: матушкин, теткин, нянькин, на голоса подружек, с ужасом и восторгом смакующих подробности судеб невест, доставшихся женихам распечатанными… И холод пробежал по оголенным Бахтияром плечам, когда представилось, будто кто-то, столь же случайно, как и сама Маша, вдруг забредет в эти заросли и увидит государеву невесту в объятиях черкеса! Но тот, казалось, разгадал ее мысли, потому что подхватил Машу на руки, прошептал, приникнув пылающими губами к ее груди:

– Не бойся ничего! Никто не увидит! Никто не узнает! Уйдешь от меня, какая пришла, не сорву я чадру с твоего лона! – И торопливо зашагал в глубь сада.

Маша откинулась в его руках, чувствуя жгучий восторг от того, что поступает наконец-то не по теткиной, не по отцовой воле, а по своей, по своей!

Казалось, страсть несла Бахтияра на крыльях, ибо в считаные мгновенья он оказался довольно далеко от дома. Место это называлось «Каменный сад»: здесь среди разнообразно подстриженных кустов стояли камни самых причудливых очертаний. Это была уже граница владений Меншикова: за забором чернела Преображенская роща, и здесь можно было не опасаться случайного взгляда.

Бахтияр опустился на колени, заставив Машу повернуться к себе спиной и тоже стать на колени. От удивления она подчинилась, как кукла, ежась от поцелуев, которыми он осыпал ее плечи. Вдруг Бахтияр резко толкнул Машу вперед, так что она упала плашмя, а потом, подхватив ее под бедра, поставил на четвереньки вплотную к себе, задирая юбку.

Блаженства забытья как не бывало! Маша закричала от страха, рванулась вперед, упала. Бахтияр навалился сверху, шарил по ее спине, но Маша так билась под ним, что он придавил ее ноги коленом и, запаленно дыша, прохрипел:

– Погоди! Потерпи! Это в первый миг больно – потом стерпишь! Я ж для тебя как лучше, не то прорву тебя – жених-то потом сразу поймет, что не девка!

Маша никак не могла взять в толк, что он там бормочет, что намерен сделать с ней, – чуяла лишь, что нечто ужасное, и рвалась, охваченная ужасом, пытаясь сбросить с себя Бахтияра.

Каким-то образом Маша исхитрилась вывернуться из-под него, но встать на ноги не успела: разъяренный Бахтияр резко перевернул ее на спину, схватил под коленки так, что она закричала от новой боли, и замер меж ее широко раздвинутых чресел.

– Не хочешь по-моему? – шепнул злобно, глядя в ее разверстое лоно. – Ну так получи!

Маша приподнялась, силясь оттолкнуть его, свести ноги, пронзительно закричала, не помня себя, и вдруг Бахтиярова хватка разжалась, и ноги ее безвольно упали наземь.

Какие-то мгновения она лежала, с ужасом ожидая, что черкес опять накинется на нее, но вдруг увидела над собою нахмуренное светлоглазое лицо, услышала торопливый встревоженный голос:

– Жива, красавица? Жива? Он сделал с тобой стыдное? Ну? Говори!

Незнакомец сердито тряхнул ее – у Маши мотнулась голова, как у куклы, клацнули зубы.

– Н-не-е-ет… – выдавила она. – Господь миловал…

– Вот уж правда что! – отозвался незнакомец. – Ну, коли так, убивать его до смерти я не стану, разве что поучу немного.

И он оглянулся, так что Маше сделался виден лежащий ничком Бахтияр. Маша с отвращением вскрикнула, закрылась рукою, однако незнакомец ласково отвел ее ладони от лица:

– Ничего не бойся, милая! Он тебя больше не тронет. Иди своей дорогою. Да впредь будь осторожнее с этакими дьяволами!

Маша, моргая, вгляделась в его лицо: светлые глаза смеялись, искры лунного света шаловливо плясали в них, – нерешительно улыбнулась в ответ… да вдруг, вспомнив, что ему привелось увидать, повернулась и опрометью кинулась прочь, в глубину сада, не чуя под собою ног от лютого стыда.

4. «Юнец зело разумный»

– А может статься, вся беда в том, что вы премного от него ждете того, чего он дать не в силах?..

– Ну вот еще! – проворчал Алексей Григорьич. – Не в силах! Сам не может – стало быть, надобно втемяшить ему, что надобно!

Василий Лукич Долгоруков, двоюродный брат Алексея Григорьича, помалкивал. Ему понравилась осторожная точность вопроса, заданного племянником Федором; нравилось, как сдержанно, словно пробуя ногою зыбкую почву, он говорит:

– Нравственная физиогномия одиннадцатилетнего ребенка не может быть точно определена. Однако я слышал, будто сестре своей он написал особенное письмо, в котором обещал подражать Веспасиану [10], который желал, чтобы никто никогда не уходил от него с печальным лицом.

– Да ну?! – вытаращил глаза Алексей Григорьич. – Это откуда ж ты успел такое вызнать?

Молодой князь Федор небрежно повел бровями, словно хотел сказать: «А, так, мелочь, сорока на хвосте принесла!» Однако Василий Лукич мысленно похлопал в ладоши: всего только два-три дня, как племянник воротился из Парижа, а уж цитирует государево частное письмо. Да, похоже, прав был покойный император Петр Алексеевич, когда назвал этого долгоруковского отпрыска «юнцом зело разумным» и на десять лет заслал его, тогда вовсе мальчишку зеленого, за границу: изучать языки, историю мировую, чужеземные обычаи, а пуще – ту хитрую науку ставить подножку целым государствам, коя именуется тайной дипломатией. Василий Лукич знал, почему вернулся племянник. Всесильный Меншиков делал все более крутой крен в сторону союза с Австрией, еще в 1726 году заключив договор с нею, что означало согласованную политику в отношении Польши, Турции и Швеции. Франции при таком раскладе места в планах России как бы и не нашлось. Конечно, можно было сколько угодно отговариваться тем, что русские-де обиделись, когда Людовик XV предпочел цесаревне Елизавете Петровне Марию Лещинску, дочь экс-короля Польши Станислава. Но ведь из ста принцесс, которые могли бы претендовать на французский престол, были отвергнуты 99, а ни одна из этих стран не объявила Франции войну, не отозвала своих послов, не подстроила втихомолку пакость, так что мотивы русских сочли несерьезными. А зря! Этот маневр Меншикова тоже был следствием изменившегося отношения светлейшего к юному Петру – по матери родственнику австрийского монарха. Все это не могло не сказаться тотчас на судьбе всех русских дипломатов во Франции.

Князь Федор, как умный человек, пожелал своими глазами увидеть, что происходит на его родине, и глаза сии оказались, по мнению Василия Лукича, достаточно зоркими.

– Конечно, светлейший князь весьма умный человек… – пробормотал Федор.

– Для спокойствия и чести России было б лучше, если бы он оказался не столь умен! – вспыхнул Алексей Григорьич.

Василий Лукич обменялся понимающим взглядом с Федором: спокойствие и честь России для Алексея Долгорукова означали прежде всего его собственное спокойствие и честь.

– Ну что ж, – пытаясь отвлечь сердитого дядюшку, сказал князь Федор, – новый государь приветлив, народ с удовольствием приписывает ему черты великодушия, доброты, снисходительности, которые сделали бы из него примерного царя. И он вовсе не так уж похож на деда, как можно было бы опасаться.

– Это уж точно! – усмехнулся Василий Лукич. – Они схожи лишь по двум статьям: оба в отроческом возрасте получили самодержавную власть, и оба не терпели никаких возражений, непременно требовали, чтобы все делалось как им хочется. – И добавил с невольным вздохом: – У того, старого, прежнего, во всем была видна любознательность, желание научиться и создавать новое, а наш, теперешний, только и повторяет, что знатным особам нет необходимости быть образованными, а царь, как он есть выше всех, вовсе не нуждается в надзоре людей, которые имели бы право его останавливать.

– Вот как? – присвистнул Федор. – Так чего же вы тогда боитесь, судари мои? Все само собою в вашу пользу сделается!

– Это каким же манером? – сухо поинтересовался Алексей Григорьич, которого, в отличие от двоюродного брата, немало раздражали эти новые, кичливые Федькины замашки. Ишь, прикатил из заморских земель, знать ничего не знает толком о тутошних делах, а держится так, будто все это время просидел где-то в схороне, украдкою наблюдая враз за всем, и лучше прочих ему ведомо, что и как станется! – Это каким же манером, желательно мне узнать?

– Да таким, очень простым, – проговорил Федор, небрежно пожав плечами, – что если царь молодой и впрямь к посторонней указке нетерпим, то он скоро Александра Данилыча от себя отринет, ибо, сколь мне ведомо, тот коня в поводу не ведет – непременно стреножить норовит.

Василий Лукич закхекал, подавляя смешок: юнец ему нравился все больше.

– Ждать, говоришь… – пробормотал Алексей Григорьич. – Ждать да догонять – хуже некуда. Ах, ежели б удалось Алексашку пред царем обнести [11], да и лгать-то ведь не надобно – есть за что!

– Да хоть бы за указы прекратить сборы, самовольно установленные Малороссийской коллегией, прекратить ее фактическое управление сей провинцией, а в Малороссии на октябрь назначить выборы нового гетмана, – подсказал Федор как бы между прочим. – Что сие, как не ущемление великодержавных интересов? Прав был Петр I, когда после измены Мазепы не доверял уже стране, где лица, стоящие вверху, заявили себя неискренними друзьями России! Скоропадский, человек недалекий, нестойкий, был именно нужной фигурою на посту гетмана, всецело подчиняясь верховной власти.

– Ну, Данила Апостол, коему светлейший прочит гетманскую булаву, тоже не орел, – уточнил Алексей Григорьич. – Ему на восьмой десяток перевалило, будет кости на печи греть и все по российской указке делать.

– Возможно, что так, – согласился вежливый Федор. – Но будет создан, как говорят англичане, прецедент, случай: выборы! Умрет Данила Апостол – малороссияне пожелают выбирать себе другого гетмана, и кто поручится, что на этот пост не встанет человек, для коего национальное самосознание не окажется выше державных интересов?

– Национальное самосознание? – с некоторым трудом выдавил из себя незнакомое словосочетание Алексей Григорьич. – Это что еще за птица такая?!

– Гордость за то, что он хохол, а не кацап, – объяснил князь Федор предельно просто. – Умные люди уверяют, что национальное самосознание является лучшей объединительной силой для того или иного народа, но ничто не служит разъединению его с другим народом, национальной розни лучше, чем его национальное самосознание. Это закон, которого избежать невозможно!

Братья Долгоруковы переглянулись, потом Алексей Григорьич вздохнул:

– Не умничай, Феденька. Больно мудрено ты говоришь, а главное – кой хрен молодому царю в этом национальном как его там?! Ему проще войска в Малороссию вести, но думать про это вот… тьфу, и не выговорить! Нет ли у тебя еще какой мыслишки, попроще?

Глаза Федора блеснули, и Василий Лукич насторожился. Сейчас станет ясно, способен Федька только словами играть или же с него все-таки толк будет.

– Вы, дядюшка, упоминали, что ваш Иван совместно с Александром Меншиковым к персоне государевой приставлен?

– Да. И сказывал Ванька, царь при том Александре скучает и впадает в уныние.

– Вот и славно! – стукнул себя кулаком по колену Федор. – Надобно усилить сие, надобно усугубить влияние Ивана на царя! Да чтоб втихомолку он возбуждал в государе нерасположение к Александру, а стало быть, и к светлейшему князю. Меншиковы его заставляют учиться да в Совет ходить, а Иван пусть его к забавам приучает веселым, на охоту водит… ежели не ошибаюсь, царь к охоте весьма пристрастен?

– Столько пристрастен, что даже после обручения своего умчался на охоту! – злорадно сообщил Алексей Григорьич. – То-то рожа у Данилыча вытянулась!

– Теперь об обручении, – кивнул Федор.

– В нем-то вся и загвоздка! – перебил его Василий Лукич. – В результате брака царя со своей дочерью Меншиков, до седых волос так и не научившийся грамоте, может породниться с царским домом и стать регентом при несовершеннолетнем государе. А это погибель для всех, кто ему осмелился противоречить хоть в малой малости – как я, например, когда помешал этому гладивому [12] получить еще и титул Курляндского герцога!

– А ежели обручение будет расторгнуто? – спросил Федор с улыбкою. – Не будет брака – не будет и всесилия его высококняжеской светлости? Так ведь?

– Так, так, – враз кивнули дядюшки.

– Стало быть, нам надобно исхитриться, чтобы венчания не было, только и всего! – ласково, будто неразумным деткам, сказал князь Федор.

Алексей Григорьич минуту смотрел на него молча, потом махнул рукой, плюнул – и вышел, тяжело шибанув дверью о косяк.

Князь Федор оглянулся на второго дядюшку. Тот успокаивающе кивнул:

– Алексей горяч, ох, горяч, буен! Не любит пустых мечтаний! Однако, сдается мне… – он пытливо вглядывался в племянника, – сдается мне, ты не просто так словами бросаешься, а надеешься на что-то? Не так ли?

– Пока сказать не могу, – искренне отвечал Федор. – Пока все лишь замыслы. Твердо знаю одно: надобно вырвать государя из-под неусыпного взора светлейшего хоть ненадолго. А как сделать сие – мне надобно на месте поглядеть.

– На каком месте? – не понял Василий Лукич.

– На месте будущего сражения, – пояснил племянник. – В доме Александра Данилыча, куда я сей же час отправлюсь с визитом, точнее, с рекогносцировкою. В конце концов, когда великий государь Петр Алексеевич меня перед поездкою напутствовал, светлейший присутствовал при сем, так что и он к моим успехам как бы сопричастен. Должен же я по возвращении засвидетельствовать ему свое нижайшее почтение!

– Должен, должен, – одобрительно кивнул Василий Лукич. – А что? В самом деле, направляйся-ка ты на Преображенский остров. Там, может статься, и государя застанешь, ежели он не бьет баклуши где ни попадя.

Скинуть Меншикова, а царя окружить Долгоруковыми, Остерманом, Голицыным – с такой командою великорусский корабль вновь обретет остойчивость, хоть капитан еще в возрасте юнги, подумал с надеждою Федор. Теперь же главное – расстроить сей опасный брак, но прежде надо поглядеть, сколь опасна невеста. Приехавший из Франции, где роль женщины и любви в истории страны никогда не отрицалась, князь не мог недооценивать опасность не столько даже Меншикова, сколько его дочери. Если она не просто красива, но хитра да умна, задача в сто крат осложнится. Впрочем, слепой сказал «побачимо», вспомнил Федор малороссийскую пословицу и невольно засмеялся невпопад.

Дядюшка, который подробно и неодобрительно описывал меншиковский дворец на Преображенском острове, воззрился на него недоуменно, и Федор пояснил:

– Я знаю, где это. Сказать по правде, я там уже был сразу по приезде.

– Да ну? – не поверил ушам Василий Лукич. – И какой же в том был смысл? В тот день все мы из-под палки веселились на этом треклятом обручении, светлейшему было не до гостей. Тебя наверняка не приняли!

– А я не в гости шел, – усмехнулся князь Федор. – И камзола вот этого сияющего не надевал, и головы не пудрил. Облачился я в лопотину [13], какую у Савки, человека моего, позаимствовал, да и пошел пооглядеться, поразведать, дом посмотреть…

– Ну и чего высмотрел? – быстро спросил Василий Лукич, чуткое ухо которого уловило в голосе племянника какие-то особенные нотки.

– Да так, применился мало-мало к местности, – уклончиво ответил князь Федор и обратил на дядюшку вдруг загоревшийся любопытством взгляд: – А скажите-ка мне, дядя, кто в доме светлейшего есть такой черномазый, усатый… чечен не чечен, татарин не татарин – словом, черкес?

Василий Лукич даже не счел нужным сделать вид, что задумался, и по скорости его ответа племянник мог понять, что и в доме светлейшего у Долгоруковых есть свои люди, а потому про каждого тамошнего жителя они знают всю подноготную.

– Это не Данилычева челядь, – отмахнулся он небрежно. – Это черкес Варвары Арсеньевой, заразы этой горбатой. Ближний человек у нее, шпион и постельный угодник, Бахтияр именем… А что тебе в нем?

– Ох, сволочь же он! – с мальчишеским жаром воскликнул Федор. – Я вчера невзначай такое увидал – до сих пор с души воротит. Бахтияр этот, сучий выползень, затащил в кусты какую-то девку и норовил с нею содомский грех сотворить!

– С девкой-то? – не поверил ушам Василий Лукич. – Да разве сие творят с девками? Я слышал, лишь промеж мужчин такое ведется.

– Вот именно! – воскликнул Федор. – А когда она не далась, хотел ее простым манером ссильничать, но тут уж… тут уж…

Он умолк, и прозорливый дядюшка не смог не угадать:

– Но тут уж ты, лыцарь, вмешался, злодея осилил и красотку освободил, не так ли?

Федор смущенно улыбнулся:

– Она и впрямь красотка. Беда, рваная вся да зареванная, однако ж глаза… ноги… я таких и не видал! Яхонт! Чудо что за ноги! Крепостная небось. Я б купил…

На лицо его взошло юношеское, мечтательное выражение, и Василий Лукич в притворном ужасе воздел глаза:

– Ты мне эти афродитские дела брось, не до них сейчас! Я думал, у нас один гулеван в семействе, Ванька, ан нет – еще и заграничный ухажер препожаловал. Полно повесничать! Нашел с кем силою мериться – с безродным черкесом! Твое счастье, что вчера в темноте да переодетым схватился с Бахтияром: он Варваре-горбунье первый наушник, она ему ни в чем не откажет, а ее, злого гения, сам светлейший почитает да слушает. Встретишься в меншиковском доме с Бахтияром – рыло-то отверни, чтоб не спознал тебя нехристь этот, а он, знай, глазастый, что твой барс. Понял? Слышишь ли?

– Слышу, слышу! – рассеянно прикладываясь к дядюшкиной руке на прощанье, пробормотал Федор. – Слышу и все понимаю!

Он направился к двери и уже взялся за ручку, да обернулся – и то же выражение светлого юношеского восторга засияло в его глазах:

– А девка все ж хороша! Диво! Я б купил, ей-пра, купил бы!

– Да иди, черт! – в сердцах крикнул Долгоруков.

Князь Федор вышел смеясь.

«Юнец зело разумный!» – вспомнилось вдруг Василию Лукичу. Не больно-то…

Он всегда доверял своим предчувствиям и потом, спустя долгие годы, клял себя за то, что не схватил тогда Федора за руку, не остановил.

Но время было упущено… упущено!

5. Еще один жених

– Его высокопревосходительство светлейший князь Александр Данилович с их величеством и их высочествами изволят быть на охоте, – возвестил дворецкий, и князь Федор с трудом удержал усмешку: своего хозяина этот разряженный в сверкающую ливрею толстяк поименовал первым, даже перед императором. Воистину, сейчас Меншиков – самодержец всея Руси, хотя бы в глазах своей прислуги!

– В самом деле? – Князь Федор изобразил огорчение. – Кто же дома?

– Ее высокопревосходительство госпожа оба-граф… убей-гоф-буф-мерина… – Толстяк запутался, князь Федор поджал губы, чтобы не прыснуть: «убей-буф-мерина» было, очевидно, званием Меншиковой свояченицы, новой обер-гофмейстерины двора. Титул, полученный лишь на днях, прислуга еще не успела вытвердить. – А также Марья Александровна да Александра Александровна дома изволят быть, – продолжал мажордом. – Как прикажете доложить?

– Не трудись, друг мой, докладывать, – по-дружески попросил князь Федор. – Я дорогу знаю – сам найду кого надобно. – И он сунул монетку важному мажордому, который чуть не упал от изумления: русские крепостные были не приучены получать благодарность иную, кроме похлопывания по плечу; европейскую моду чаевых князь Федор усиленно вводил в России уже третий день – сколько был дома – и не сомневался, что она привьется. Не дожидаясь, пока дворецкий вернет на место отпавшую челюсть, князь Федор обернулся к своему камердинеру Савке, которого прихватил с собой – так, на всякий случай, повинуясь некоему предчувствию, кивнул ему – для других это было просто небрежное приказание ожидать своего барина, и только они двое знали истинный смысл сего знака, а потом спокойно прошел мимо согнувшегося в поклоне мажордома и взбежал по широкой лестнице.

Он ничуть не был огорчен отсутствием хозяина хотя бы потому, что прекрасно знал об оном отсутствии и нарочно явился в это самое время – продолжить свою тайную рекогносцировку. За тот час, который, по его расчетам, оставался до окончания охоты, он уж постарается как надо оглядеться на вражеской территории. Бог знает, что надеялся увидеть Федор, что собирался искать, но он знал по опыту, что дом часто выдает внимательному взору как самые сильные, так и самые слабые стороны своих хозяев. Какую-то слабинку Меншикова он и надеялся сыскать. Конечно, самому себе он мог признаться, что рассчитывал невзначай повстречать ту самую красотку… впрочем, так или иначе он ее найдет, не сомневался Федор. Пока же – дело!

Комнаты были пусты: правда, у дверей стояли лакеи в париках и ливреях, но они знай открывали и закрывали двери, не делая ни малой попытки помешать незнакомому человеку следовать пышной анфиладою туда, куда ему требуется.

Князь Федор немало навидался в Париже, однако не замедлил бы поклясться, что этакую роскошь, пожалуй, встречал только в королевском дворце. Иного слова, чем «великолепие», к убранству дома светлейшего применить было просто невозможно. Князь Федор был образованным человеком и ценителем искусств, а потому, глядя на полотна в золоченых рамах, достойные галереи Уффици, изящные мраморные статуи, на роспись плафонов и стен, на коллекции оружия, фарфора, китайских шелков, античной терракоты, турских гобеленов, лионских кружев, итальянских музыкальных инструментов и всего прочего, неописуемого по количеству и красоте, он отдавал невольную дань уважения Меншикову. Пусть не по потребности, а по необходимости соответствовать рангу, но временщик все же окружил себя изысканнейшей красотою, которая не могла не оказывать влияния на тех, кто живет в этом дворце или хотя бы здесь бывает. В отличие от домов других русских бар, где сокровища разных стран, эпох и стилей вынуждены были беспорядочно соседствовать, подавляя и соперничая друг с другом, здесь всему нашлось свое, выигрышное, место. Была даже шахматная комната, войдя в которую Федор аж зубами скрипнул от зависти, ибо, относясь к самой игре вполне равнодушно, он питал слабость коллекционера к редкостным наборам, а здесь были образцы уникальные, красоты поразительной! Чего стоили, например, шахматы в виде индийских богов и богинь… Но вершиной собрания, конечно, были монгольские шахматы в виде злых духов, каких только способно представить воображение, исполненных с тем тончайшим, почти сверхъестественным мастерством, на какое способны лишь азиатские мастера.

Князь Федор обратил внимание, что все эти редкости собраны здесь не только для коллекции: Меншиков любил играть в шахматы, так что он не мог отказать себе в удовольствии частенько наслаждаться этой красотою. Федор едва не расхохотался, заметив самое верное тому подтверждение: у всех белых ферзей во всех наборах были обкусаны головы! По старым временам он помнил, что Александр Данилыч всегда играл только белыми (ну разве что в партии с Великим Петром соглашался тянуть традиционный жребий), а задумавшись или оказавшись в сложном положении, снимал с доски ферзя и начинал его покусывать. Только у больших деревянных шахмат, грубых и тяжелых, стоявших прямо на расчерченном клетками полу, ферзева голова пребывала в сохранности: наверное, Данилыч поостерегся сломать зубы, грызя этот чурбан!

Вообразив сию картину, князь Федор не сдержался-таки и хохотнул, однако тотчас осекся, услыхав за дверью шаги и голоса. Первой мыслью было, что воротились охотники, однако то, что он услышал, ничуть не напоминало возбужденный разговор веселой кавалькады. Раздавались всего два голоса: один бранился, другой что-то робко бормотал.

Князь Федор оглянулся и увидел близ изразцовой печи маленькую дверь, возле которой не было лакеев: очевидно, она вела в приватные помещения. Без малейшего угрызения совести он шагнул за портьеру и приник к этой двери ухом – как раз вовремя, чтобы услышать визгливый женский голос, возвестивший с истерическими нотками:

– Зря я тебе шею не свернула в прошлый раз, потаскуха непотребная, место отхожее, подстилка зас…я!

Вот те на! Федор невольно отпрянул от двери, как будто вдохнув крепкого зловония. Дама не стесняется в выражениях! Кого же это она так чехвостит, интересно знать? Верно, служанка загуляла или вовсе уж в подоле принесла, вот и получила в полную меру.

– Да как вы осмелились, тетенька! – взорвался за дверью другой голос, высокий, струной дрожащий от гнева. – Да как у вас язык за такие слова не отсохнет!

– Блудница вавилонская! – гремела та, которую назвали тетенькой. – Быть вам с Бахтияром битыми на конюшне!

– В самом деле? – сквозь слезы во втором голосе прорвался смешок. – Неужто и он получит наконец-то по заслугам, сей блядословец [14]?

Услышав имя Бахтияра, князь Федор стал слушать еще внимательнее: тот самый черкес, о коего он позавчера так славно почесал кулаки!

– Ах ты, тварь неблагодарная! – вновь вызверилась тетенька. – Ведь кабы не он, подумай, что было бы с тобою?! А прознай батюшка? А государь? Да в монастырь на вечное векованье – вот тебе самая малая кара была бы! Статное ли дело – ночью в саду любовнику назначать свидание! А ну, говори, кто таков был с тобой, от кого Бахтияр тебя отбил?

– Бахтияр? – засмеялась девушка. – Да спасибо тому незнаемому, кто меня отбил от Бахтияра!

– Незнаемому? – словно не услышав остального, взревела тетушка. – Так ты и имени его не знаешь, хотя валялась с ним, бесстыжая?! Ну вот же тебе, вот!

Две хлесткие пощечины раздались в тишине, а вслед за тем послышался крик, исполненный такой боли и отчаяния, что князь Федор не выдержал – и распахнул дверь, не зная, что будет делать, всем существом своим желая одного – прекратить сцену, терзающую его сердце.

* * *

Он уже сообразил, что происходит расправа с той самой длинноногой девкою, которая позавчера его милостями была избавлена от докучливого черкеса, и ежели его что озадачивало, так наличие у нее какой-то тетушки (хотя почему бы и нет?) и то, что творится сие не в людской, не в девичьей, не в холодной, не в сенях, в конце концов, а в одной из нарядных хозяйских комнат. И он был немало изумлен, ворвавшись туда, ибо девки той не обнаружил (хотя недавно слышал ее голос), а увидел… увидел то, что увидел.

Горбунья в сверкающем златотканом платье (верно, та самая Варвара, которую немало лаял дядюшка) стояла, занеся чрезмерно длинную при ее росте руку для новой пощечины, хотя от двух первых-то уже полымем пылали щеки у высокой, тонкой, весьма богато одетой девицы, которую крепко держал за локти черноглазый, мрачный и бледный, в черном шелковом бешмете…

Тот самый черкес! Его-то князь Федор признал с одного взгляда, испытав невыразимый восторг при виде трех немалых синяков, испятнавших это раздражающе-красивое лицо, и в лепешку вспухших губ.

– Осмелюсь ли осведомиться, что здесь происходит?!

– А ты что за спрос? – более чем неприветливо покосилась на него горбунья, все еще помахивая в воздухе своей цыплячьей лапкой, которая, верно, так и чесалась – нанести новый удар. – Звали тебя? Чего приперся?

Князь Федор на миг даже опешил.

Каких бы высот эта новая «убей-буф-мерина» ни достигла в одночасье, все же надобно быть уверенной в полной своей безнаказанности, чтобы так говорить не с крепостным, а с человеком, вполне равным тебе хотя бы по виду! Он бы дорого заплатил сейчас, чтобы взять ее за шкирку да за юбку и вышвырнуть в окошко, однако ж она была какая-никакая, а все-таки женщина, так что князь решил отвести душеньку на более достойном противнике.

Он сделал шаг к Бахтияру. Тот попятился, однако Федор оказался проворнее и, выбросив руку вперед, схватил черкеса за черную прядь у виска с такой внезапностью и силой, что Бахтияр взвыл, воздел от боли руки – ну и, понятно, выпустил свою пленницу, которая тотчас метнулась в сторону, бросив на спасителя исполненный стыда и муки взгляд… и в это мгновение он узнал эти глаза, уже смотревшие на него однажды с таким же выражением.

Это была она! Эта красавица с темно-русой, прелестно причесанной, чуть-чуть припудренной головкой, в жемчужно-сером платье с кружевными вставками, каждая из которых, на опытный взгляд Федора, стоила в Париже целое состояние, с баснословными жемчугами на шее… Это была та самая «крепостная», которую князь столь замечательным образом вырвал из лап женонеистового черкеса! Та самая, тронувшая сердце Федора своей беспомощностью и нежной красотой!

От неожиданности князь Федор разжал пальцы и выпустил свою глухо стонущую жертву, однако черкес не воспользовался его оплошностью – отпрянул, заслоняя ладонями избитое лицо, и князь понял, что не ошибся в прошлый раз: кавказец не в меру жесток, но и труслив не в меру! А в глазах его… в глазах-то сколько ужаса, отравленного ненавистью! Нет сомнения, и он признал Федора – может быть, даже не глазами, не памятью, а синяками своими, болью да унижением беспощадно битого труса.

Князь Федор закрепил победу грозным взором, но тут Варвара Михайловна, подбочась, стала перед ним, загородив собою съежившегося черкеса, и даже если бы Федор не был осведомлен о прозрачных тайнах их отношений, все ему сделалось бы ясно теперь, а потому где-то в глубине души он на миг пожалел эту стойкую и независимую барыню, которую злое провиденье вынудило покупать ласки ничтожества. Впрочем, сочувствие Варвара Михайловна вызвала у князя Федора только на одну малую минуточку, ибо, хотя она еще не промолвила ни слова, было заметно, что в душе у нее собирается чудовищный ураган, который не замедлит разразиться.

В привычках Федора было от опасности не бежать, а бросаться ей навстречу – так же он поступил и сейчас. А потом, как известно всякому фехтовальщику, нападение – лучший способ защиты!

– Осмелюсь ли сказать, сударыня, что вы осведомлены о случившемся не просто неверно – преступно неверно? – сделал он пробный выпад и почувствовал, как шпага противника дрогнула. – Признаюсь в невольной своей провинности, – поиграл князь Федор острием оружия, – несколько времени назад, проходя по коридору, сделался я свидетелем разговора, к коему имею, оказывается, самое непосредственное касательство. Позвольте вам сказать, что раб ваш, – он не глядя ткнул пальцем в сторону Бахтияра, – дерзок и лжив не в меру и заслуживает лишь быть брошенным псам на съедение! Он мерзко оболгал сию достойную особу, – легкий, но почтительный поклон в сторону той, которая стояла, будто и не дыша, сжав руки у горла и не сводя с Федора своих огромных глаз, в которые он боялся взглянуть – сердце заходилось! – Особу, вся вина коей состояла, по моему разумению, в том, что она неосторожно вышла в сад, не подумавши, что может сделаться жертвой негодяя.

– Не вашей ли? – не замедлила кольнуть Варвара Михайловна, и князь Федор, озлясь на себя за беспечность, рубанул наотмашь, без всяких обманных финтов и изысканных батманов:

– Не моей, а этого выродка черномазого, который на девушку сию напал самым бесстыдным образом и дело свое гнусное непременно свершил бы, когда б я не вмешался!

– Вы?! – чуть слышно прошелестела красавица, но чуткое ухо Федора расслышало в том тишайшем шепоте истинный крик стыда, и восторга, и признательности.

– Bы, стало быть? – прошипела Варвара Михайловна. – А вы какого же черта в чужом саду шлялись? Да знаете ли, в чьи владения забрести осмелились?!

– Знаю, как не знать! Светлейшего князя Александра Данилыча Меншикова! Однако не по злой воле я там оказался, а упал с коня, пошел ловить его да заблудился.

– Одежда! Одежда его! – зашипел Бахтияр сквозь стиснутые зубы, и Федор пожалел, что не вышиб их все.

– Был я, конечно, грязен да ободран, ибо упал в какую-то мочажину, а потом ветки меня беспощадно рвали, однако вы только поглядите на сего злоделателя – и убедитесь, что он признал того, кто его третьеводни отмутузил нещадно.

– Вы забылись, сударь! – возопила Варвара Михайловна. – Наглости вашей меры нет! Избили моего человека, напугали племянницу! Да как ей в глаза теперь людям глядеть, коли из-за нее незнакомый человек со слугою бился… позор для чести девичьей!

– А людям об сем знать не обязательно, – мягко улыбнулся князь Федор, едва удерживаясь, чтобы не расхохотаться от счастья. Волна пьянящего восторга поднималась в душе, туманила голову. – Велите этой образине помалкивать, а не то язык ему вырвать можно для надежности. Что же касается меня, даю вам слово чести: сия история будет в сердце моем навеки похоронена. – Он приложил руку к груди, а потом… потом сказал нечто вовсе неожиданное даже и для себя, но лишь когда выговорился, понял, что эти слова взошли на его уста из самого сердца: – А коли вы, сударыня, за крепость слова моего опасаетесь, то вот вам средство уста мои сковать: отдайте мне в жены сию отважную и достойную девицу – да и дело с концом!

– Ах! – враз звонко сказали Варвара Михайловна, Бахтияр и та, к коей князь Федор только что присватался, а ему послышалось, что это со звоном, у самой гарды [15], сломалось оружие Варвары Михайловны. Но не на нее глядел он сейчас – на ту, прекрасную, незнакомую. Ее лицо – о, это было удивительно! – засияло мгновенной счастливой улыбкою, руки затрепетали, словно она хотела протянуть их к молодому князю, да вдруг тень упала на этот чудный лик, девушка отвернулась, уткнулась в ладони.

Мгновенный острый укол беспокойства должен был заставить Федора насторожиться… но нет, его несла, влекла, кружила все та же волна непонятного, необъяснимого счастья, и он сказал, торжествующе поглядывая на остолбенелую горбунью:

– А ежели непросто вам принять сватовство от незнакомого человека, то позволю представиться сам, ибо теперь более некому: имя мое князь Федор Долгоруков, я только недавно воротился из Парижа, куда был десять лет назад послан покойным государем и светлейшим князем. По воле приемного отца моего, Алексея Григорьича Долгорукова, и по зову признательности я нынче явился выразить почтение князю Александру Данилычу… однако богу было угодно, чтоб здесь решилась судьба моя!

И, закончив сию тираду, Федор склонился перед Варварой Михайловной, впервые обеспокоясь ее затянувшимся молчанием и каменной неподвижностью лица – кроме глаз, которые так и вцепились в сего внезапного жениха, так и шныряли по его лицу, фигуре, одежде.

Князь Федор был скромен, однако в пору жизни своей в Париже не раз мог убедиться, что природа не поскупившись одарила его более чем приятной внешностью, а некоторые дамы даже находили его неотразимым. И сейчас, подвергнутый этому въедливому осмотру, когда глаза Варвары Михайловны, чудилось, выворачивают наизнанку каждый шов его камзола, он порадовался, что этот камзол из дорогого лионского шелка глубокого синего цвета, что полы изящно расшиты серебром, что рубашка на нем самого тончайшего и белейшего батиста, а при виде его кружевного жабо многие парижские модники готовы были бы удавиться от зависти. Серебристо-белые кюлоты, чулки, новые башмаки с золочеными пряжками – все было безукоризненным, как, впрочем, и его светло-русые, на прямой пробор причесанные волосы, которые и без пудры имели необычный пепельный отлив, коему завидовали даже женщины. И потому князь Федор был вполне согласен со словами Варвары Михайловны, которые она наконец-то выдавила:

– Что же… завидный жених, слов нет!

Но холодок пробрал князя – так бывает с бойцом, который обезоружил противника и уже торжествует победу, да пропустил обманное движение – и похолодел, внезапно увидев в руках врага кинжал, извлеченный из потайного кармана. И уже нет времени отпрянуть: коварное оружие нацелено прямо в сердце!

– Родич, значит, Алексея Григорьича… Горяч, горяч, ну весь в дядюшку! Посватался бог весть к кому, не спрося ни имени невесты, ни звания. А коли девка неровня тебе? Или ты – ей неровня? А то не дай бог она уже и просватана?

Князь Федор резко выпрямился – и Варвара Михайловна с видимым наслаждением нанесла удар в самое сердце:

– Похвально, сударь, что вы во всех обстоятельствах своей жизни стремитесь быть рыцарем чести, однако благие порывы ваши можно расценить как преступление! Извиняет вас лишь то, что вы слишком долго вдали от дома пробыли и о последних новостях едва ли осведомлены. Знаете ли, кого вы посмели оскорбить своими домогательствами? Ее императорское высочество государеву невесту Марию Александровну!

Князь Федор невольно вскинул подбородок – только так можно было удержать себя на ногах, не рухнуть… хотя, наверное, этого от него и ждали. Все как бы закружилось вокруг, понеслось стремительно вверх, и такая тишина воцарилась, такая гробовая тишина, что громом почудился веселый голос внезапно вошедшего человека:

– Федька! Да неужто ты! Не верю очам – дай поверю рукам!

И Александр Данилыч Меншиков крепкой, дружеской, ласковой хваткой выдернул незадачливого жениха из-под земли, сквозь которую он уже почти провалился.

6. Кокетка

И как всегда, как и всем прочим, при встрече с Александром Данилычем, почудилось Федору, будто он – тряпичная кукла, которой так и сяк забавляются опытные руки, перебрасывая ее с места на место, заставляя принимать нелепейшие позы, бессмысленно кивать направо и налево, разевать раскрашенный рот, и даже собственный голос чудился сейчас князю Федору чужим, неестественным, словно принадлежал не ему, а все тому же кукловоду-чревовещателю. А вокруг весело кружились такие же тряпичные куклы, только что прибывшие с царской охоты…

Федор был незамедлительно представлен высокому неуклюжему мальчику с возбужденными глазами – государю, который был весьма, весьма приветлив, узнав, что перед ним – двоюродный брат Ивана Долгорукова, и даже трижды поцеловал нового знакомца – по своему обычаю, в губы. Князь Федор потом едва дождался случая утереться, поскольку был мало сказать брезглив – навидался при французском дворе, к чему ведут такие-то дружеские поцелуи! Впрочем, молодого царя трудно было заподозрить в чем-то непристойном: уж слишком жарко заглядывался он на женщин.

Иван же Долгоруков встретил двоюродного брата с великой радостью и тотчас отрекомендовал его двум дамам, стоявшим обочь Петра, причем трудно было отыскать два более разных создания, чем они, и дело было вовсе не в пятилетней разнице по возрасту, тем паче что Наталья Алексеевна, сестра царя, высокая, плотная, очень некрасивая, выглядела гораздо старше своих лет. Все ее существо излучало достоинство, ум, важность, и даже когда она забывалась и начинала болтать, хохотать, как все, а пуще – забавно гримасничать, мастерски подражая и передразнивая остальных, это чудилось не проявлением искреннего веселья, а откровенной издевкой над окружающими, принужденными хохотать, даже если они чувствовали себя оскорбленными.

Другая – рыжая, яркая – была совсем иная, и князь Федор подумал, что она очень к месту пришлась бы в суматошных, веселых распутствах Версаля, Лувра, Фонтенбло: куда более к месту, чем застенчивая Мария Лещинска! В глубине ее ярких глаз гнездилось манящее, повелительное лукавство, словно в каждом мужчине она видела прежде всего поклонника, может быть, даже любовника… Разбитная цесаревна, юная тетушка юного государя, Елизавета Петровна, мастерски соблазняла всех подряд: словечко, улыбка, взгляд, пожатие сдобными плечиками – и всякий готов быть у ее ног! Впрочем, чаще всего ее очи обращались, конечно, к Петру, и тогда примечательный взор мог бы прочесть весьма откровенное выражение ее глаз: «Государь молод, робок, неловок, не имеет жизненного опыта. Мой долг помочь ему стать мужчиной и царем». И по лицу мальчика видно было, что такое будущее казалось ему великолепным искушением.

Вообще говоря, князь Федор был поражен, насколько откровенно все здесь выказывали свои чувства! А может быть, это смятенное сердце вдруг наделило его такой острой проницательностью, что он мог читать по лицам, словно по неосторожно раскрытым книгам?

Молодой князь видел, как менялось лицо Петра, когда он поглядывал на свою прекрасную невесту. Он желал, чтобы Мария кружилась вокруг, подобно Елизавете, заигрывала, опутывала его златыми сетями кокетства, но для Марии он был только избалованный мальчишка, безмерный дерзец, в полную власть к которому она скоро попадет. Федор украдкой обращал взоры к этому пленительному лицу, и сердце его исторгало тайные вздохи. Как Мария была понятна ему, как открыта – что-то поразительное! Он видел, что она из тех женщин, которые только выжидают внимания, никогда не стараясь и не умея его разбудить. Да и зачем ей это, если несказанная красота и без того обращала к ней все взоры. Федор замечал, что во взглядах Марии, устремленных на Петра и Елизавету, нет ревности: в них было только опасение, что при муже, который ее не любит, ее жизнь сведется к роли наседки, высиживающей детей, в то время как он будет развлекаться с другими. Да уж, и ей нельзя было отказать в проницательности! Но тосковал ее взор пуще всего оттого, что в сердце своем она не находила ни малой искорки любви! Князь Федор заметил также, что Мария изо всех сил старается не глядеть на него, и такое разобрало его уныние!..

Что бы он ни делал сегодня, с кем бы ни говорил, кому бы ни улыбался – во всем была она и мысли о ней. Как ни гнал от себя князь Федор смутную, глухую тоску, снова и снова сосала его сердце ревность к глупому мальчишке, коему невзначай досталось истинное сокровище, с которым он не знает, что делать, которое он даже оценить не способен, ибо предпочитает разноцветные стекляшки безупречной красоте бриллианта. Отчасти поэтому Федор не беспокоился, что будет, если до царя вдруг дойдет весть, будто молодой Долгоруков по незнанию присватался к его невесте. Варвара Михайловна была не столь глупа, чтобы его выдать: ведь это могло потянуть за собой целую цепочку разоблачений, опорочить Марию в глазах царя, а значит, принести Варваре Михайловне вреда несравнимо больше, чем радость от утоления злобы на весь мир вообще и каждого человека в частности. Единственное, что его всерьез терзало: почему Мария оказалась во власти неистового черкеса? И мысли не мог он допустить о взаимной меж ними склонности: мир покрывался черной пеленой, стоило вообразить, что Бахтияр – счастливый обладатель любви Марии, хотя его неприкрытая страсть явствовала в каждом взгляде, движении – даже в ненависти, даже в грубости, именно оттого, не мог не видеть Федор, и ярилась горбунья, что распознала эту страсть своего наемного любовника к другой – юной, прелестной, милой.

Однако никто и заподозрить не мог, какая тяжесть лежит на сердце князя Федора, какие мрачные думы его терзают. Ведь он был не мальчик, не мужик неотесанный, позволяющий всякому случайному чувству одержать над собой верх, а потому он держался стойко и был вкрадчив, как придворный, ловок, как мушкетер, обходителен, как сводник, и выказал столько ума, обаяния и дерзости, что с куда большей легкостью, нежели надеялся, очаровал всю веселую компанию и сделался в ней своим человеком – к великому удовольствию Александра Данилыча, который, хоть и недолюбливал вообще Долгоруковых, к Федору был расположен, не забыв благосклонности к нему великого государя и считая молодого князя чуть ли не их общим крестником. Но Федор, все с той же опасной проницательностью, видел, как изменился некогда острый, хитрый, умный, приметливый Меншиков. Теперь он подмечал только внешнюю сторону событий, только ею интересовался, только ею управлял, ну а что кипело, томилось в сердцах окружающих, его интересовало очень мало. И это насторожило князя Федора… насторожило не потому, что он обеспокоился за Меншикова – нет: Меншиков был отцом Марии, а значит, все, что было бы плохо для него, могло нанести вред ей… и это почему-то было для князя Федора нестерпимо. Нестерпимо и непереносимо!

* * *

Как «надсмотрщиком» компании был Меншиков, так заводилою, конечно, Елизавета Петровна. Ей нравилось, когда ее называли на старинный манер – Елисавет, и сие помпезное имя в применении к ней почему-то приобретало изощренно-кокетливый характер – как, впрочем, вообще все, что имело до нее отношение. Чудилось, какой-то живчик сидит и играет в ней. Она и минуты не могла оставаться спокойною! Даже после чрезмерно обильного обеда, когда и по обычаю, и по телесной потребности надлежало разойтись по уединенным покоям и сладко вздремнуть, она затеяла танцы! Но буйная охота и велеядие [16] сморили даже неутомимых Петра и его наперсника Ивана Долгорукова, что же говорить об остальных? Танцы решили перенести на вечер, когда собранье отдохнет, а послеполуденный зной несколько спадет. Елисавет откровенно надулась и заявила, что пойдет в сад дышать воздухом. К общему облегчению, она уже направилась прочь из столовой, но в дверях обернулась и с очаровательной улыбкою велела князю Федору ее сопровождать. И хотя Петра так и передернуло от нескрываемой ревности (что было всеми замечено), молодому князю ничего не оставалось делать, как подчиниться приказу дамы, и, даже не успев на прощанье еще раз взглянуть в прекрасные темно-серые глаза, которые бежали его настойчивых взоров, он последовал за неугомонной прелестницей, а она уже неслась по лестнице со всех ног, по своему обыкновению высоко задирая юбки.

Впрочем, прыти Елисавет хватило ненадолго: едва забежав в душистые черемуховые заросли с другой стороны дома, она стала, обернулась к князю Федору и, часто дыша, оживленно спросила:

– Вы рады, что мы наконец-то вдвоем?

Усилием воли Федор удержал изумленно взлетающие брови и дипломатично ответил:

– Государь был недоволен.

– Бедняжка втюрился порядочно в меня! – блестя глазами, небрежно засмеялась Елисавет. – Конечно, можно понять, когда у него эта фарфоровая кукла в невестах!

Князь Федор даже не предполагал, что сможет ощущать такую ненависть к молодой и красивой женщине…

– Когда б я пожелала, государь давно был бы мой. И это было бы всем на пользу. Он так добр, так доверчив, что более других нуждается в руководстве умной женщины, да он и сам сознает. Правда, он дитя еще, но задатки в нем обещающие. Вчерась я сказала ему, что он не умеет целовать ручку так, чтобы дама трепетала от прикосновения его губ. Он был задет за живое и ответил, что если бы взялся всерьез ухаживать, то всех дам выучил такому, что они пожалели бы, что разбудили спящего льва! Да, мы подошли бы друг другу в супружестве… – Она облизнулась, как кошечка. – Что же, что мы родня – сие разрешилось бы Синодом в один миг! Да и многие, сколь известно, желали бы нашего брака, но Данилыч всех обскакал со своей Машкой, подсунул ее Петру Алексеевичу!

– Мария Александровна достаточно хороша, чтобы ей поклонялись, независимо от всего влияния ее батюшки! – сказал Федор, нарочно нагнувшись за цветком, чтобы тирада его прозвучала не с той пылкостью, которую он вложил в нее.

– Ну уж и хороша! – пренебрежительно фыркнула Елисавет. – Нашли тоже…

Князь Федор яростно рванул цветочный лепесток, и это мгновенно отвлекло красотку:

– Что вы делаете с бедным цветочком, князь?

Федор, овладев собою, взглянул на ни в чем не повинный цветок. То была белая маргаритка, и он не замедлил выкрутиться:

– Я гадаю. Разве вы не знаете, выше высочество: русские девицы и молодцы гадают на ромашке, а французы – на маргаритке. – И он принялся обрывать лепестки один за другим, бормоча: – Un peu… avec passion… а la amoureux… [17]

Елисавет, как зачарованная, следила за его пальцами, шепча в лад:

– Любит – не любит, плюнет – поцелует, к сердцу прижмет – к черту пошлет, своей назовет…

Лепестки кончились.

– Аvec passion [18], – успел сказать князь Федор.

– К сердцу прижмет, – лукаво прошептала Елисавет, не сводя с него своих искристых очей.

Мгновение царило молчание, потом князь Федор в замешательстве кашлянул, а Елисавет усмехнулась – и вдруг резко села на траву, раскинула юбки, выставила ножки, туго обтянутые зелеными чулочками:

– Ох я и напрыгалась! Устала! А взгляните, князь, на мои чулочки и скажите, что вы о них думаете?

– Они… на диво зеленые, – не покривив душою, изрек князь.

– Экий вы бука! А ведь только что из Парижа! Зеленые! Что, очень я отстала от моды? Какие теперь чулки носят при дворе?

– Совершенно такие, – поспешил заверить ее князь Федор, мучительно стараясь припомнить, какого цвета чулки были у его последней любовницы. Дама была модница, да… но, поскольку встречаться им удавалось лишь по ночам, в садовой беседке, у него не было ни возможности, ни желания разглядывать ее чулки.

– А подвязки? – не унималась Елисавет, еще выше оголяя точеную ножку. И впрямь жалко было прятать такое совершенство под множеством длинных юбок!

Князь Федор сказал довольно громко:

– Право, какой жаркий нынче день!

Вдруг громкое мяуканье раздалось рядом – злое, воинственное, с подвывом.

Елисавет невольным движением обрушила юбки на колени:

– Брысь! Брысь, проклятые!

– Брысь! – подхватил князь Федор. – А ну, пошла отсюда! – И, поскольку кошка не унималась, он счел нужным забежать в кусты. Некоторое время раздавались его «брыськанье» и кошачье сердитое шипенье, затем все стихло, и князь Федор выбрался на полянку, где застал Елисавет уже не сидящей в прельстительной позе – она лежала навзничь, и рыжие волосы ее сплетались с травой.

– Вы простудитесь, сударыня! – изрек Федор, с усилием вынуждая себя говорить хотя бы с малой толикой волнения.

– О, земля уже теплая! – беззаботно отозвалась Елисавет, нежно поглядывая снизу. – Да вы присядьте, сударь, вот здесь, рядышком – сами убедитесь. – И она властно похлопала по траве рядом с собой.

Можно было бы, конечно, сослаться на белые кюлоты, которые он боится запачкать, но не хотелось выставлять себя полным дураком, поэтому он все же опустился на корточки ввиду прелестных сливочно-белых холмов, выпирающих из дерзкого выреза платья.

– А каковы носят парижские дамы декольте? – полюбопытствовала Елисавет. – Я слышала, что теперь не модно открывать грудь слишком уж глубоко.

– Сие зависит не от моды, а от красоты самой груди, – сказал Федор довольно сухо, но тут же сгладил впечатление от своего равнодушия: – Вы, сударыня, можете позволить себе вырез какой угодно глубины… («Хоть до пупа!» – это грубоватое замечание он все же поймал на кончике языка.)

– Правда? – обрадовалась Елисавет. – Да, у меня красивая грудь, я знаю! И она тугая, хотя кожа очень нежная. Да вы попробуйте, потрогайте! – И, так внезапно схватив Федора за руку, что он чуть не повалился на кокетку, она потянула его ладонь к себе, явно намереваясь возложить на трепещущие полушария.

С усилием восстановив равновесие, он, однако, ухитрился замедлить сие движение и, встретив ошеломленный взор Елисавет, пояснил:

– Легендарная красавица Диана де Пуатье уверяла, будто мужская рука вредна для нежной кожи тех, чья грудь красиво вздымается… При солнечном свете, сударыня!

– Что-то ни разу не замечала, чтоб у меня ухудшилась кожа! – запальчиво воскликнула Елисавет и осеклась, хотя Федор вполне мог продолжить ее мысль: «Хотя мужские руки касались ее весьма многажды!»

Он немало слышал о похождениях этой веселой царевны, которую уже называли «русской Марго», ибо она, подобно великолепной Маргарите Наваррской, очень бурно начинала свою юность. Князь Федор вовсе не был ханжой – свобода обхождения нравилась ему куда больше, чем теремные российские нравы, однако дотронуться до соблазнительной Елисавет он не отваживался. И дело здесь было не только в неминучем гневе молодого государя, явно увлеченного своей распутной тетушкой: все можно было бы устроить шито-крыто. Просто не нравилась князю Елисавет – не нравилась, и все тут! Ни душа, ни плоть его не волновались при виде сей доступной прелести. Окажись на ее месте любая другая… да нет, в том-то и загвоздка, что не любая. Просто – другая… Словом, опять складывалась ситуация пренеловкая, как и давеча, когда решался вопрос о цвете чулок, поэтому истошный собачий брех, раздавшийся совсем рядом, был воспринят князем Федором с немалым одушевлением.

Опять последовала пробежка по кустам, грозные крики: «А ну пошел! Вон отсюда!», потом жалобное тявканье, которое стремительно удалялось, пока не стихло совсем… и Федор вздохнул с облегчением, когда, воротясь на полянку увенчанным новой победою, застал Елисавет не лежащей, а вновь сидящей, со скромно расположенными волнами юбок, вполне прикрывающими ножки. Но стоило ей заговорить, как Федор понял, что его испытания еще не закончились.

– А что вам больше всего… – таинственно начала Елисавет, внимательно разглядывая, как бы это поизящнее выразиться, покрой кюлот князя Федора. Казалось, ее особенно беспокоит, не тесны ли они в шагу. – А что вам больше всего понравилось в Париже? Что порадовало? Говорят, там теперь в моде… кое-что итальянское? – вновь пошла на штурм Елисавет, глядя на Федора снизу вверх с детски невинным выражением.

Он скрипнул зубами. Кое-что итальянское? Любопытно, что она имеет в виду… Ну, погоди!

– Больше всего меня порадовало, что я попал в Париж через полтора столетия после того, как Екатерина Медичи вводила в бой свой «летучий эскадрон», – сердито проговорил князь. – Юные и грациозные девицы прыгали в постель ко всем иностранным дипломатам, так что ничего не стоило внезапно обнаружить у себя красотку в постели… или где угодно, сударыня.

Увы, его рассчитанную грубость Елисавет, по-видимому, пропустила мимо ушей: глаза ее вспыхнули еще более игриво.

– Да! – воскликнула она восторженно. – Я слышала, что эти дамы для прельщения любовников пользовались специальными притирками, которые способствовали росту волос в сокровенном месте до такой длины, чтобы можно было их завивать и подкручивать подобно усам! Это правда?

«Многая помощь бесам в женских клюках!» – угрюмо подумал князь Федор и с тоской покачал головою:

– Не ведаю, ваше высочество. Не привелось, увы, доселе зреть такого чуда.

– А хотите? – возбужденно взвизгнула Елисавет. – Хотите поглядеть? Ну так вот!

И, вновь хлопнувшись навзничь, она медленно повлекла вверх свои многострадальные юбки, открывая взору оторопевшего князя отнюдь не зеленые чулочки, а вовсе голые ножки (и когда только успела разуться шалунья?!), и тянула одежду все выше, так что открылись уже и соблазнительные колени в ямочках, и пухленькие ляжки, и…

Тут уж князь Федор с собою не совладал: ничуть не сомневаясь, что Елисавет и впрямь предъявит ему что-нибудь вроде локона или даже косички на неприличном месте, он запаниковал и, нескромно вцепившись в царевнины юбки, с такой силой рванул их, пытаясь прикрыть не в меру разошедшуюся обольстительницу, что Елисавет, вскрикнув, принуждена была сесть, как тряпичная кукла.

Вдруг вверху послышался какой-то стук, будто резко захлопнулось окно. Князь Федор и Елисавет испуганно задрали головы – и тут случилось нечто, вмиг отвратившее их мысли от милых шалостей.

Кусты вокруг – те самые, что были поочередно местом схватки князя Федора с кошками и собаками, – угрожающе затрещали, и из них вывалился на полянку мужик в длиннющем армяке с видом грозным и перепуганным одновременно. В руках он сжимал какой-то узел. Увидав молодых людей, мужик зауросил, перебирая на месте ногами, метнулся туда-сюда, а потом, круто развернувшись, задал такого стрекача, что треск пошел по рощице, и белый снегопад черемухового цвета усеял все вокруг.

– Держи вора! – вскричал князь Федор, ибо кем еще мог быть этот таинственный беглец, как не вором! – Держи! Лови! – И привычно исчез в кустах…

Однако, в отличие от прошлых раз, он не воротился на полянку, очевидно, не в меру увлекшись преследованием злодея, который на ходу сбросил уродливый армяк и остался в скромном, но приличном камзоле. Этот камзол был вполне знаком князю Федору, как, впрочем, и его обладатель: «вором» (да и псом, и котом, если на то пошло!) был не кто иной, как княжеский слуга Савка, давно приученный выручать своего разборчивого хозяина из двусмысленных ситуаций…

До Елисавет еще какое-то время доносились азартные крики князя, потом они стихли вдали. Она сидела, сидела… Федор не возвращался. Разочарованно вздохнув, она натянула чулки и подвязки, обулась – нет, никого. Нехотя встала, поправила юбки. За жесткое кружево зацепилась маргаритка. Елисавет невольно принялась ощипывать лепестки. Но французское гадание она забыла, поэтому взволнованно бормотала по-русски:

– Любит – не любит… плюнет – поцелует… – Она тяжело вздохнула: цветочек был слишком мал! – К сердцу прижмет…

«К черту пошлет», – подсказал последний лепесток, и Елисавет сердито отшвырнула облысевший цветок. Вот уж правда что!

7. Увлекательный разговор о химии

– Ну что, нагляделся, надо полагать? – усмехнулся Василий Лукич, увидав утомленную физиономию молодого князя. – Провел свою рекогносцировку?

– Да уж… – неопределенно протянул тот.

– Видел свою-то? Ну, девицу-красавицу? Все таково же хороша?

– Хороша, – угрюмо согласился князь.

– Приценился? Купил? – не унимался Василий Лукич, пытаясь понять, что же сделалось «во вражьем стане» со вчерашним весельчаком.

Воспоминание о своих ошибках насчет Марии причинило Федору боль, сходную с зубной. Его даже перекосило.

– Не продается, увы!

– Велика беда! – хмыкнул Алексей Григорьич, которому не терпелось перейти к делу. – Самого-то видел?

– Видел, как не видеть…

– И что? Что скажешь? – так и подался к нему Алексей Григорьич.

Князь Федор помолчал, чувствуя себя школяром на экзамене, к коему он не приготовился. Черт ли его тянул за язык при прошлом разговоре! Расхвастался, пошел в разведку! Вот теперь дядюшки и ждут от него бог весть каких откровений. А что будет, если он отмолчится? Да ничего такого уж страшного. Не высекут ведь его розгами, как того школяра! Ну, вытянется разочарованно хитрая физиономия Василия Лукича; ну, алчный огонек в глазах Алексея Григорьича сменится презрением. А за что, собственно? Как будто они и сами не знают, что Меншиков Александр Данилыч – крепкий орешек, не всякому-каждому по зубам, и неудивительно, что молодец, поначалу о себе возомнивший, обломал о светлейшего свои острые зубки с первого же разу! Может быть, уклончивость князя Федора – бальзам на их раны: мол, ежели мы не нашли, как светлейшему хребет сломать, так и никому не найти. А ведь это далеко не так. Не так! Сей упомянутый хребет не столь уж твердокамен, и князю Федору с одного взгляда сделалось видимо уязвимое место глухой обороны Меншикова. Что же сейчас сковывает его уста? Что заставляет молчать и отводить глаза, избегать пристальных взоров дядюшек?

Ничего. Ничего иного, кроме воспоминаний о прекрасных темно-серых глазах, и трепете губ, и русой волне над высоким лбом… Да что ему в тех видениях, которые в сладкой муке сжимают сердце и ведут к одной лишь бессоннице?!

– Следовательно, время было потрачено напрасно, – задумчиво резюмировал Василий Лукич, проницательно глядя на молодого князя… и с трудом подавил улыбку, увидав, как тот вдруг норовисто вскинул голову. Стало быть, он не ошибся в мальчишке! И хоть Федор пока молчит, набивая себе цену, все равно скажет, чего он там выходил, у Данилыча-то!

А в это время в душе Федора в новой схватке сцепились остатки честности, осторожности, с одной стороны, и безрассудной жажды обладания – с другой.

Средь сонма женщин, прошедших сквозь его объятия, познавших вкус его поцелуев, не возникло ни одной, которая бы так смутила его, заставила трепетать. Почти с ужасом он понимал, что их просто не было в его жизни, всех этих женщин, – были только отчаянные поиски вслепую… кого? Он не знал прежде. Теперь знает, ибо нашел. Все в душе его, в существе его было тронуто, все смущено, все растерянно. Одиночество и тоска, которые он вдруг стал испытывать среди людей, были подобны внезапной хвори, и только одно существовало тут лекарство: снова видеть ее, говорить с нею, мечтать о ней. Если бы в том состоянии, в каком он пребывал, ему повстречался ангел, то обратил бы его к богу; дьявол увлек бы его к сатане. Но в том-то и дело, что он встретил их разом! О, если бы он не понимал, не видел явственно, что Мария ненавидит своего юного жениха, а тот ненавидит свою невесту! Ведь не будет счастья в сем союзе, все сложится по старинной русской пословице о женихе-недомерке да невесте-перестарке: «Она будет бить его первые семь лет, а он ее потом – всю жизнь!» Но тут еще хуже, еще хуже, ибо у юного Петра уже и сейчас в руках такая власть и сила, с какими справиться может и не всякий взрослый. Да хотя бы из государственных интересов слагался сей брак – нет, одни только чаяния Данилыча он призван удовлетворить. Не все ли равно бедной России, кто сейчас прорвется к кормилу власти: Меншиков или Долгоруковы, ежели и теперь, и потом временщики при юном государе будут все тащить в свой карман? Страна живет сама по себе, а управители ее – сами по себе, так всегда было и будет в России. Разница сейчас одна: в жертву естественному ходу вещей, словно невинная дева – некоему неотступному сказочному чудовищу, принесена будет та, о которой всю жизнь, сам того не зная, грезил Федор, кого уже и не чаял встретить. Разве это по-божески: оставить ее страдать навеки… оставить себя страдать?

Он повел затуманенными глазами и едва не отшатнулся, увидев искаженные нетерпеливым любопытством лица своих дядюшек. Один из них – лисица и змея, другой – медведь и лев.

– Ну? Чего надумал? – прорычал Алексей Григорьич. – Говори, не томи.

Изо рта Василия Лукича на миг проглянуло лукавое жало – и скрылось.

– Рас-с-сказывай… – просвистел он.

– Все просто, – решительно сказал князь Федор, и дыхание его на миг перехватило, как если бы он бросился с обрыва в ледяную воду. – Все дело в невесте!

* * *

– Ну! – разочарованно махнул рукой Алексей Григорьич. – Тоже родил мысль! Понятно, что, подсуетись я и подсунь государю мою Катерину вместо Меншиковой Машки, я сейчас бы при власти ходил!

– Может, так оно и станется, – успокоил дядюшку князь, и не подозревая, что пророчествует. – Но покуда не будем о грядущем – поговорим о нынешнем. Французы говорят: «Не будь женщин, трон рухнул бы». Меншиков умен, как бес: у него нет никаких других средств держать государя в узде, кроме этого обручения. Хотя слепому видно: окажись у Петра возможность взять слово назад, он сделал бы это быстрее, чем мы успели бы моргнуть.

– Взять-то взял бы! – сердито сказал Алексей Григорьич. – Да разве этот волкодав Данилыч отдаст?! Его сейчас и полк солдат вдали от государя не удержит. Дорвался до пирога – не оттянешь!

– Существуют средства избавиться от неприятных людей, – доверительно сообщил князь Федор громоздкой парсуне [19], висевшей как раз напротив него и обрамленной в такую богатую раму, что золотой блеск мешал разглядеть изображение.

– Что ты предлагаешь? – спросил прямолинейный Алексей Григорьич. – Злую игру с Данилычем сыграть? Кистенем в темном углу навернуть? Так ведь он рано или поздно очухается и такой сыск учинит – не порадуешься! И не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, на кого его взор упадет с первой подозрительностью: на нас, на Долгоруковых!

– Знаете, что говорят о русских итальянцы? Их, то есть нас, называют медведями не потому, что грубы, а потому, что идут всегда напролом, – негромко сказал князь Федор и помолчал, оглядывая дядюшек.

Алексей Григорьич грозно сунулся было к нему, приняв сказанное на свой счет и осердясь, но Василий Лукич успел поймать его за рукав:

– Помолчи-ка, брат. Этак мы недалеко уйдем, ежели будем перечить да пререкаться. Скрепи себя, послушай. А ты, Федор, больно не умничай. Говори… и говори короче.

«Ну уж нет! – подумал князь Федор, бросив острый взгляд на дядюшку. – Если по вашей милости я в эту игру заиграл, то не прежде свои планы открою, чем вас вволю не пощекочу, почтенные!» И продолжал как ни в чем не бывало:

– Итак, итальянцы полагают, что мы, русские, излишне прямолинейны во всем, даже в преступлениях: мы вершим месть открыто, не таясь, и гибнем вслед за своим врагом, хотя могли бы пережить его и торжествовать после его смерти. Подобному убийству с оглаской, которое зачастую навлекает на убийцу смерть куда более страшную, чем та, которой умер его враг, итальянцы, с улыбкой подающие смертельный яд, противопоставляют коварство.

Василий Лукич блеснул глазами, а Алексей Григорьич снова не сдержался:

– Вон ты о чем! Дело хорошее, да беда, ничего такого у нас в заводе нет [20]. К тому же, травить Данилыча – пустое дело. Он один не жрет, только с государем. И всякую пищу слуга пробует.

– Ох, дядюшка, знали бы вы, сколь хитры по сей части бывают люди! – мечтательно протянул Федор. – Существует яд настолько действенный, что даже испарения его смертельны. Во Франции я слышал историю об отравленном полотенце, которым во время игры в мяч вытирал лоб юный дофин, старший брат Карла VII, и соприкосновение с которым оказалось для него гибельным. Еще живо предание про перчатки Жанны д’Альбре, которыми ее отравила Екатерина Медичи. Я уж не говорю про знаменитый ключ и перстень Чезаре Борджа – это вещи общеизвестные.

По тому, как сладострастно блеснули вдруг глаза Василия Лукича, князь Федор понял, что он тоже слышал и о Борджа, и о Медичи, и о ядах вообще, так что следующую реплику надо ждать от него. И дядюшка не обманул его ожиданий.

– Ежели помрет наш генералиссимус в корчах и судорогах – пожалуй, не миновать и следствия, и вскрытия. Мы тут ведь тоже не все пню молимся, слышали, во Франции теперь вовсю покойничков, страшной смертью умерших, пластают!

– Конечно, смерти бывают разные, – согласился князь Федор. – Но ведь и яды – тоже! Жил лет пятьдесят назад такой итальянец – Экзили его имя. Это был незаурядный отравитель: по части ядов он являлся художником, подобно Медичи, Борджа и Козимо Руджиери [21]. Сей Экзили, который совершал отравления не ради корысти, а следуя неодолимой страсти к экспериментаторству, изобрел весьма хитроумный яд. В живых организмах он скрывался так искусно и с такой хитростью, что совершенно невозможно было его распознать. У животного все органы оставались здоровы и невредимы: проникая в них как источник смерти, этот хитрый яд в то же время сохраняет в них видимые признаки жизни. Сие снадобье ускользает при любых осмотрах; оно настолько таинственно, что его невозможно распознать, столь неуловимо, что не поддается определению ни при каких ухищрениях, обладает такой проникающей способностью, что ускользает от прозорливости врачей; когда имеешь дело с этим ядом, опыт и знания бесполезны! Из него делают порошки и жидкости: одни действуют тайно и изнуряют медленно жертву, так что она умирает после долгих страданий. А другие столь сильны и мгновенны, что убивают, подобно молнии, не оставляя принявшему их времени даже вскрикнуть.

– Ай да племянник! – пробормотал Алексей Григорьич. – Ай да букарь! [22] Хвалю! Не зря по заграницам шастал!

Василий Лукич, по своему обыкновению, молчал. До него доходили слухи, что в Париже у князя Федора была репутация модника, соблазнителя, забияки – и в то же время человека с беспощадным, холодным умом, куда более острым и стремительным, чем его шпага. Похоже, что так… похоже, что так, и какая удача, что этот ум, это оружие навострено на службу Долгоруковым, против их исконного врага!

Князь Федор тоже молчал, отдыхая после своей пламенной речи. Он был упоен химией, видя в ней не столько науку, сколько изысканное и высокое искусство, однако происшедшая сейчас сцена была занимательна для физиономиста куда более, чем для химика! Его дядюшки уже поизображали скорбь над телом внезапно умершего Меншикова, уже попировали на его поминках, уже начали делить звания и власть… уже стиснули в своих объятиях молодого императора, вынудили его отречься от прежних клятв и дать слово другой прелестнице. Не составляло труда угадать, кто будет новая невеста Петра, – конечно, красавица Екатерина Долгорукова! Все сбудется, как они хотят, даже как они и мечтать не смели – а доставит им это все на золотом блюде отважный грехотворец Федька, которого они сделают послушным игралищем своих разнузданных страстей! Всем он оказался вдруг с руки, этот Федька! Ну и, надо полагать, не поскупятся для него наградою, о чем бы ни попросил. Он-то знал, чего попросит – нет, потребует! – и только надежда давала сейчас силы продолжать игру.

Федор с трудом удерживал смех: по лицу Алексея Григорьича ясно было видно, что он прямо сейчас готов вручить племяннику бутыль с ядом, отравленный шарф, камзол, перчатки – бог весть что! – и отправить губить светлейшего. Однако хитрый Василий Лукич никак не мог перестать ходить вокруг да около:

– Экие чудеса ты тут наговорил! Все было бы прекрасно, окажись осуществимо. Но где взять сего яду?

Он заранее знал ответ, и Федор его не разочаровал:

– Я привез с собою малую толику. Удалось купить у одного аптекаря, который готовил его по старинному рецепту.

– И что же за рецепт? – вкрадчиво поинтересовался Василий Лукич, рассудив, видимо, что, ежели средство и впрямь окажется так хорошо, как говорит Федор, не помешает на всякий случай научиться и самому его изготавливать. Впрочем, следующие слова племянника напрочь отбили у него желание заняться химическими опытами:

– Яд сей имеет сладковатый вкус и называется кантареллой. Готовится он самым необычным способом. Кабана заставляют проглотить большую дозу мышьяка, затем, когда яд начинает воздействовать, животное подвешивают за ноги, и вскоре, когда тело его уже сотрясают конвульсии, а изо рта начнет течь ядовитая слюна, ее собирают в серебряное блюдо и наливают в герметично закупоренный флакон. Но говорю же вам, дядюшка, у меня есть этот яд, вам трудиться не надобно!

– Ну и чего же ты задумал, Федька? – едва выговорил пересохшими от нетерпения губами Алексей Григорьич. – В одночасье Данилыча уморить или пускай помучается?

Понятно, какой ответ был бы желателен Долгорукову! Но князь Федор знал и другое: он не запятнает своих рук смертью отца той, к которой властно влекло его сердце. Он только чуть-чуть изменит череду событий, чуть-чуть подтолкнет судьбу. Никаких смертей! Только маленькая подножка его высококняжеской светлости, для которого всякая масть в козырях, даже судьба дочери, – остальное, можно не сомневаться, сделает молодой император!

Поэтому Федор не ответил Алексею Григорьичу; вопрос Василия Лукича показался ему куда интереснее:

– Коли ты так все порассудил, то, может, и знаешь, через что Данилыча отрава настигнет?

Федор медленно улыбнулся. Теперь ему казалось, что он предвидел ответ на этот вопрос еще вчера, когда во дворце Меншикова забрел в шахматную комнату! И он проговорил, глядя в невинные голубые старческие глаза Василия Лукича своими яркими, молодыми, но столь же голубыми и невинными:

– Надо полагать, господин генералиссимус по-прежнему играет в шахматы только белыми и грызет голову ферзя, когда задумается?

– Шахматы! – презрительно проворчал Алексей Григорьич.

Василий же Лукич не проронил ни слова, а на лице его… Федор удивился: не радость, не торжество. Что, страх, что ли? Да нет, не может быть!

«Я наступил на голову змеи», – пришло в этот миг в голову Василию Лукичу старинное выражение, означающее, что дело чревато бедою, но отступать было уже поздно.

8. Венец королевы Марго

– Ох, ну угодил! Ну, порадовал! Ну, уважил, крестничек!

Князь Федор едва удержал изумленно взлетающие брови: вот как, Меншиков уже считает себя его крестным отцом? Верно, за то, что в его присутствии великий государь некогда отправлял молодого князя за границу? Надо полагать, и впрямь доволен подарком, если расщедрился на такие слова!

Да, сомневаться, что подарок пришелся светлейшему по душе, было невозможно. Да разве сыщется человек, кто не пришел бы в восторг при виде сего набора шахмат, выполненных из фарфора и одетых в шелковые одежды, которые с поразительной точностью и тщательностью копировали моды времен короля Генриха IV, – а сам он, кстати, изображал шахматного короля. Был он запечатлен в пору своей молодости и обаяния – тонкий, стройный гасконец, похожий на поджарого, породистого пса. Королеву его изображала красотка Маргарита Наваррская, в то время как вторая жена Анрио, Мария Медичи, стояла в ряду пешек рядом с Габриэль д’Эcтре, крошкой Фоссез и всеми прочими более или менее известными фаворитками любвеобильного Генриха. Двух офицеров по прихоти художника изображали Колиньи [23] и Равальяк [24] – последний, видимо, для напоминания о бренности всякой удачи. Черные фигуры в точности повторяли белые, однако вместо сверкающих блестками, разноцветных одеяний были облачены в мрачные траурные наряды, причем у дам имелись черные вуали, у мужчин черные шляпы. Тонкость, с которой оказались выписаны лица, была изумительная, и Меншиков умилялся точеным куколкам, словно дитя.

Князь Федор любезно улыбался, с трудом скрывая нетерпение: хотелось поскорее приступить к исполнению своего замысла. Ему повезло застать светлейшего в редкую свободную минутку, однако вот-вот мог воротиться с охоты государь, или явиться докучливый проситель, или войти кто-то из домашних… и он едва не подпрыгнул от радости, когда Александр Данилыч азартно вскричал:

– Сыграем, голубчик? Не откажи старику!

– Воля ваша, – согласился Федор с видимым равнодушием и, не желая оставлять судьбе ни малейшего шанса на ошибку, потянулся к черным фигурам чуть ли не прежде, чем Меншиков взялся за белые. Ну да, в них была одна хитрость, разумеется… Не во всех, конечно, а только в Маргарите Наваррской, вернее, в ее кудрявой головке, а еще вернее – в затейливом венце. В его основании лежала малюсенькая тряпочка, пропитанная неким таинственным составом. Верный своей клятве, князь Федор так отмерил дозу и выверил консистенцию раствора, чтобы зелье подействовало не сразу, исподволь, причем не нарушая никаких важных жизненных функций, а как бы подтачивая их и ослабляя. Он не сомневался: достаточно на самый незначительный срок уложить Меншикова в постель, чтобы царь (не без помощи Долгоруковых, конечно!) вышел из-под его влияния, а главное, разобрался в своих чувствах к невесте – вернее, в отсутствии оных. Федор был уверен, что уже через неделю Петр вернет Марии слово, а значит, можно будет немедленно засылать к ней сватов. И потом, как бы ни обернулись отношения Долгоруковых с Меншиковым, Федор не даст своего тестя им в обиду!

Он так увлекся своими планами, что и не заметил, когда фигуры были расставлены и противник сделал первый ход.

Каким бы лукавым царедворцем ни сделала жизнь Александра Данилыча, он в душе всегда оставался отважным и дерзким Алексашкою, а потому любил открытое начало, рисковую игру – и неизменно делал ход белопольной королевской пешкой (это была Габриэль д’Эстре) на два поля. Так же он поступил и сейчас.

Князь Федор тоже любил открытое начало, поэтому он смело придвинул свою пешку вплотную к меншиковской.

Вторым ходом (тоже любимым!) Александр Данилыч вывел белопольного офицера, нацелясь на уязвимую пешку возле черного короля.

Велико было искушение начать обороняться всерьез, но ведь невзначай можно и выиграть! А кто знает, как поведет себя светлейший в таком случае. Вдруг обидится, сметет фигуры, уйдет… Федор даже похолодел. Нет, его надо заманить в ловушку, заставить призадуматься, обо всем забыть и…

Изобразив на лице простодушие, граничащее с тупостью, Федор вывел своего правофлангового коня.

Ни секунды не думая, Данилыч выдвинул на косой линии королеву Марго, угрожая дать мат следующим ходом.

Князь Федор сделал все, что нужно, дабы противник решил, что он крепко озадачен: тер лоб, моргал, отдувался… даже собрался взъерошить волосы, да не стал: пудра могла осыпаться. Он просто начал теребить кружевные манжеты и покусывать палец.

Его старательное раздумье затянулось, и наконец Меншиков, раздраженный ожиданием, схватил ферзя – Марго и поднес ко рту!

Федор перестал дышать, почти физически ощущая легкий, очень приятный мятный привкус во рту. Светлейшему голова Маргариты Наваррской тоже пришлась по нраву, и через минуту можно было уже не сомневаться: Александр Данилыч свое получил… Теперь Федору надо было еще немножко пострадать, изображая растерянность. Хвататься за ферзя – это была не только безобидная привычка светлейшего. Это был и хитрый маневр, который уже доставил Меншикову не одну викторию, ибо для озадаченного противника королева просто выпадала из поля зрения, человек невнимательный забывал, где она стояла и о самом ее существовании.

Ну наконец-то, счел Федор, пора вернуться к игре. Положение для него складывалось опасное, но не смертельное. Для спасения у черных было два-три хода. Федор их, естественно, знал, но, только вдоволь насладившись учиненным шпектаклем, он защитил своего мрачного короля траурной королевой.

Александр Данилыч стиснул ферзя в зубах…

Завязалась предивная баталия! Федор дал себе слово продержаться не более двух дюжин ходов, а потом позволить красиво себя одолеть. Каково же было его изумление, когда светлейший в довольно незамысловатой ситуации сам вдруг начал пыхтеть и отдуваться, теперь уже просто-таки грызя венец несчастной королевы Марго!

Надобности в этом уже не было никакой, и Федор с опаскою поглядывал на красивую игрушку: озлясь, Александр Данилыч запросто раздавит фарфор зубами! На его счастье, со двора послышались звуки рогов, смех, голоса – воротилась охота, и светлейший, с нескрываемым облегчением бросив: «Потом доиграем!», вскочил с кресла и проворно вынес из комнаты свое дородное тело.

* * *

Князь Федор откинулся на спинку, только сейчас осознав, как он устал. Умному всегда тяжело притворяться дураком, а не поставить светлейшему мат в три хода оказалось еще тяжелее. Надо постараться избегать с ним новых игр, пока Федор не женится на Марии: раздражать будущего тестя не входило в его планы.

Он прикрыл глаза, счастливо вздохнул. Он был изумлен собою! Приводила в трепет, в дрожь сердечную одна только мысль о том, что она здесь, в этом доме, так близко… Этот застенчивый взор, нервное подрагивание губ, неизъяснимая прелесть каждого жеста, легкий аромат, сопровождавший ее движения, словно она была прекрасным цветком, колеблемым ветром, – все в ней было столь очаровательным, столь неизъяснимо-властным над сердцем Федора, что он без всякого труда вызвал в своем воображении ее образ – да так и сидел, зажмурясь и слабо улыбаясь прекрасному видению.

Легкий шелест послышался рядом, и Федор нехотя открыл глаза. В первую минуту ему показалось, что грезы его еще не растаяли, ибо на него глядели удивленные серые глаза, вздрагивали в робкой улыбке нежные губы… и вдруг он осознал, что это уже не видение, что она, Мария, вживе стоит перед ним, совсем близко!

Федор вскочил так стремительно, что чуть не налетел на нее, заставив попятиться.

– Простите! О, простите!

Пробормотав это, умолк, невыразимо страдая от того, что не может прижать к себе ее стройный стан. Он не показывался в дом на Преображенском более недели, выжидая приличное время, а кроме того, желая, чтобы назойливая Елисавет успела обратить на другого свои непостоянные взоры. Федору также хотелось, чтобы Варвара Михайловна успела забыть сцену его нелепого сватовства, но одному господу богу было известно, сколько страданий принесли ему эти несколько дней вынужденного ожидания и добровольной разлуки с той, к коей рвалось сердце. Сам на себя наложив епитимью, он все же изредка нарушал ее и, облачившись в Савкины лохмотья, блуждал по окраинам меншиковского сада, вспоминая достопамятную сцену среди фигурных камней, пытаясь понять ее истинную подоплеку, мучась смутной ревностью к черкесу и понимая, что деваться некуда, поделать ничего нельзя: если даже Мария к Бахтияру благосклонна, останется или добиться первенства в ее сердце – или убить соперника.

И вот Федор снова увидел ее! Надеялся взглянуть хоть издали, а она здесь, так близко. При одном взгляде на эту резко вздымающуюся белую, будто лебяжий пух, грудь, занялось дыхание. Изгиб ее шеи у плеча… у него губы пересохли. Да что это?! Никогда еще он так не желал ни одной женщины! Сейчас душу продал бы за счастье припасть к этому розовому, свежему рту. Скажи ему вышняя сила: «Возьми ее – и умри в мучениях!» – не медля ни минуты, рухнул бы с нею на пол, зарылся в облако пышных юбок, вонзился бы своей раскаленной, ноющей от страсти плотью в ее лоно, только бы она ответила поцелуем, объятием, словом… ну хоть стоном любви! При воспоминании о безупречной красоте ее ног, которые ему как-то невзначай пришлось зреть, сделалось вовсе невмоготу.

Верно, его исступленный взгляд смутил Марию. Она ринулась было к выходу. Федор в бессилии отчаяния глядел на нервное колыхание жемчужно-серых шелковых складок, и этот неотступный взор удержал красавицу! Она замедлила шаги, бросила взгляд на шахматный столик, полуобернулась к Федору:

– Вижу, вы играли, князь? Решили с батюшкой потягаться? Напрасно! Он кого угодно одолеет, разве вы не знаете?

Федор готов был целовать каждый звук, произносимый ею. О, какая печаль, какая тихая печаль в ее голосе!

– А вашу позицию разбить – дело и впрямь нехитрое, – продолжала Мария, присмотревшись к доске. – Я вижу три способа вас обойти.

– Как три? – с непритворным изумлением пробормотал Федор. Он-то об этом, конечно, знал и ждал, что светлейший использует хотя бы один из них, а тот растерялся. И вот теперь это воздушное создание с первого взгляда…

– Нет, – перебила Мария, подходя ближе к доске. – Пожалуй, не три, а даже четыре! Только надо подумать…

Она присела в кресло отца, подперлась локтями, так и сяк озирая доску, потом взяла королеву Марго и – о ужас! – знакомым движением потянула фигурку ко рту.

* * *

Федор метнулся вперед так резко, что шахматы слетели со стола. Мария только слабо пискнула, когда он железной хваткой стиснул ее пальцы, вырвал фигурку, отшвырнул, истер каблуком осколки. Слабо запахло мятой, и этот запах вернул князю Федору сознание.

«Ох, что я… как я…» Мысли испуганно замерли. Что за нелепость – набросился, схватил за руку, вырвал фигурку… Как осмелился хватать, как вообще посмел дотронуться хотя бы пальцем?! Она пока еще невеста государева, а не его! Холодок пробежал по Федоровой спине. Он попятился, не в силах отвести взор от изумленных огромных глаз. Они вдруг потемнели. «Гневается!» – понял Федор. Наверное, следовало бы пасть в ноги, нижайше молить о пощаде, но он, хоть стреляйте, не мог отвести взгляда от этих глаз, вдруг повлажневших, наполнившихся слезами. Да что это? Она плачет?!

– Больно уж вы стремительны в движениях, сударь! Одних за руку хватать… других за юбку… – И голос ее, начавшийся высокой возмущенной нотою, вдруг оборвался рыданием.

Князь Федор стоял как столб. Сердце его было зорче очей, оно увидело, вернее, почуяло то, что скрывалось за этими, казалось бы, бессвязными словами и необъяснимыми слезами. Мгновенное озарение – иначе нельзя было назвать воспоминание о том, как он резко, грубо одернул юбку бесстыжей Елисавет в то самое мгновение, как где-то наверху раздался стук захлопнувшегося окна.

Видела! Она видела! И подумала, конечно… что же она подумала о Елисавет и о нем!

Таким жаром ударило в лицо, что Федор даже пошатнулся. Ничто более в мире не существовало сейчас для него, кроме этих заплывших слезами глаз, смотревших на него с откровенным презрением. И это было невыносимо! Все в мире, в судьбе, в жизни и смерти вдруг сделалось неважно, ненужно. Он бы сейчас перевернул небо и землю, только бы она не смотрела так… ведь с каждым ударом сердца, с каждым мгновением Мария словно бы отдалялась от него все безнадежнее, невозвратимо! Царский гнев, негодование дядюшек, опала, немилость, дыба, кнут, плаха, топор палача – пустое, все это пустое!

Он рванулся вперед и снова схватил девушку за руку. Пальцы слабо дрогнули в ответ… сердце его перевернулось от этого беспомощного трепета!

Мария глядела теперь с изумлением в его пламенные глаза, на эти решительно нахмуренные брови, твердые губы. Отшатнулась было, но Федор держал крепко, и она сделала невольный шажок к нему и еще один… стала так близко – пришлось даже закинуть голову, чтобы по-прежнему смотреть, смотреть ему в глаза.

Их руки вдруг сделались горячи нестерпимо. Да что руки – самый воздух, чудилось, плавился и дрожал меж ними!

Мария тихонько вздохнула, разомкнув пересохшие губы.

Федор покачнулся.

То, что сейчас происходило… Пусть они только держались за руки – все существо их соприкасалось: тела, сердца, губы… губы их словно бы также не отрывались друг от друга, касались, смыкались, ласкались мучительно-сладостно в воображаемом поцелуе, таком страстном, что оба задышали часто-часто, глаза их затуманились, еще мгновение – и оба не выдержали бы этого накала страсти, кинулись бы друг к другу – а там будь что будет!

… – Куда! Стой! Такие деньжищи – и куда? – громом с небес ударил вдруг за стенкой голос Меншикова.

Федор и Мария, вздрогнув, отпрянули друг от друга, глядя испуганно, изумленно, недоверчиво – что это было? Да было ли? Федор все не отпускал ее руку, и Мария слабо улыбнулась, а на глазах ее снова проступили слезы. Но теперь это были слезы счастья, ибо и он, и она враз постигли: любовь, необыкновенная любовь, о которой старые поэты слагали элегии и которая, как им казалось раньше, удел только бессмертных небожителей, существует – существует меж ними!

– Никуда ты не пойдешь! – снова загремел за стеной голос Меншикова, и Мария, очнувшись, вскрикнула, отпрянула и выскочила за дверь – как истинная женщина, ухитрившись оставить Федора в куда большем смятении, чем была сама, раздираемого счастьем и отчаянием одновременно.

* * *

Когда князь Федор отыскал наконец в себе силы собрать фигурки и тронуться с места, больше всего на свете ему хотелось последовать за Марией, но это, конечно, было никак нельзя, а потому он вышел в другую дверь и невзначай оказался свидетелем преудивительной сцены.

Александр Данилыч Меншиков, разъяренный до такой степени, что лицо его приняло винно-красный оттенок, пинками гонял по комнате какого-то человека, резво бегающего на четвереньках туда-сюда, пытаясь увернуться. Правильнее будет сказать, что несчастный двигался на трех конечностях, ибо одною рукою прижимал к груди некий пухлый сверток. Меншиков тоже не просто так гонял свою жертву, а норовил именно сей сверток у бедняги выхватить, однако тот не давался и, когда загребущие руки светлейшего оказывались в опасной близости, просто-напросто падал плашмя, закрывая сверток своим телом и героически перенося более чем чувствительные тычки под ребра.

Завидев входящего князя Федора, несчастный возомнил в нем подмогу и привскочил на коленях, простирая руки. В это самое мгновение светлейший, подобно коршуну, бросился вперед и вырвал у него вожделенный сверток, проворно спрятав его за спину и отскочив на безопасное расстояние, как если бы опасался, что его жертва кинется отнимать свое добро.

Ничего подобного, разумеется, не случилось. Обобранный просто уставился на Александра Данилыча с выражением крайнего отчаяния.

– Ну чего, чего? – грубовато, но добродушно проговорил Меншиков. – Что за беда? Государь еще молод и не знает, как обращаться с деньгами; я эти деньги взял; увижусь с государем и поговорю с ним.

Придворный, дрожа губами, с трудом встал, поклонился и пятясь вышел. Меншиков победно перевел дух и начал было разворачивать свою добычу, да вспомнил о присутствии постороннего и сунул сверток в ларец, стоявший на столе. Крышку запер, ключ, привешенный на цепочке, надел себе на шею и с усталым выражением взглянул на молодого Долгорукова:

– Ты видал? За всем пригляд, глаз да глаз нужен! Все норовят растащить, все растратить, все на бирюльки спустить! Это же десять тысяч червонцев! Цех петербургских каменщиков поднес их императору, а государь отправил эту сумму в подарок сестре. Видано ли! Девушке молоденькой в подарок десять тысяч червонцев! Статное ли дело?! Наталье Алексеевне я перстенек поднесу, а денежки в… в казну! – провозгласил светлейший, и только чуткое ухо Федора могло уловить заминку перед словом «казна», которое для Меншикова, бесспорно, было равнозначно слову «карман». Свой карман.

Князь Федор глядел на светлейшего с тревогою, размышляя: неужто отрава, принятая Меншиковым, оказалась столь действенна, что уже начала влиять на его организм и мгновенно помутила разум?! Вряд ли Петр, при самом благом расположении к Александру Данилычу, стерпит обиду, нанесенную горячо любимой сестре, вдобавок – унизившую его перед слугою, которому велено было передать деньги. Неужели светлейший не понимает сего? Или, может быть, чего-то не понимает Федор? Может быть, Меншиков уже так подмял под себя молодого царя, что тот и не осмелится проявить свой нрав?

Князь Федор в сомнении покачал головой – и тут, словно в ответ ему, где-то вдали раздался хриплый яростный крик, потом по коридору загрохотали шаги бегущего человека, дверь распахнулась – и в кабинет ворвался тот, о ком князь только что думал: молодой царь Петр.

Федор склонился в поклоне, успев заметить, что загорелое, округлившееся, обветренное (следствие частых забав на свежем воздухе) лицо государя сейчас бледно и искажено возмущением. Порыв негодования вынес его на середину комнаты, но там, как скала, возвышался светлейший, вмиг переставший быть суетливым ростовщиком, подсчитывающим прибыль, и обратившись в олицетворение государственной важности: голова гордо вскинута, локоны любимого вороного парика обрамляют толстые щеки, губы надменно поджаты, взор невозмутимо спокоен и проникнут истинным величием, живот выпячен, рука заложена за борт камзола… Чудилось, он изготовился позировать для парадного портрета! И впечатление было столь внушительным, что пыл Петра разбился бы об эту твердыню самомнения подобно тому, как волна разбивается о неколебимый утес, Меншиков одержал бы новую победу власти – когда б вслед за Петром в комнату не ворвалась вся его непременная компания, среди которой была и виновница стычки: великая княжна Наталья Алексеевна, бывшая на год старше своего царствующего брата.

Говорили, что она умна, добра, великодушна и благотворно влияет на излишне норовистого государя, однако ни ума, ни добросердечия, ни великодушия не увидел князь Федор в этих узеньких, как бы заплывших глазках: в них светилось неприкрытое злорадство.

Заслышав ее тяжелую поступь и неровное дыхание, почуяв ее насторожившуюся фигуру за своей спиною, Петр даже подпрыгнул, вновь исполнясь злости, и подался к Меншикову с таким пылом, что, чудилось, еще миг – и сшибся бы с ним грудь с грудью.

– Как вы смели, князь?! – крикнул он каким-то петушиным голосом. – Как вы смели, князь, не допустить моего придворного исполнить мое приказание?!

Меншиков тупо моргнул, рот его приоткрылся. По лицу было видно, что он не верит ни глазам своим, ни ушам, что он воистину ошеломлен, в первый раз испытав такую выходку от государя, которого, как ребенка, привык держать в почтительном страхе перед собою. Чуткое ухо князя Федора уловило короткий, довольный смешок, который испустила заглянувшая в комнату Елисавет при виде остолбенелого временщика. Смешок был подхвачен Натальей, еще миг – и захохотал бы сам Петр, но тут Александр Данилыч наконец справился с собою и провозвестил:

– Ваше величество! У нас в казне большой недостаток денег; я сегодня намеревался представить вам доклад о том, как употребить эти деньги, но, если вашему величеству угодно, я ворочу эти десять тысяч червонцев и даже из моей собственной казны дам миллион!

Князь Федор даже зажмурился от этой новой неосторожности светлейшего: надо же додуматься кичиться перед царем своим богатством! Елисавет по-мальчишески присвистнула, в маленьких глазах Натальи Алексеевны вспыхнула алчность, а Петр с сердитым мальчишеским выражением выкрикнул:

– Пусть вы богаче меня, но я – император, мне надо повиноваться! Я здесь хозяин!

И, топнув на побледневшего Меншикова, как на крепостного, царь резко повернулся и замаршировал прочь, такой длинноногий и длиннорукий, что всякое движение его казалось разболтанным и неуклюжим. Вдобавок он был так зол, что пинал там и сям мебель.

– Государь! – прохрипел Меншиков, беспомощно простирая вслед ему руки. – Ваше величество! Не изволите ли отправиться прогуляться в сад с невестою? Вы давеча выражали такое пожелание – ее императорское высочество ждет!

Видно было, что от растерянности светлейший решил вернуть себе власть над Петром простейшим напоминанием о его обязательствах – но не тут-то было! Не родился еще на свет мальчик, которому напоминание о несделанных уроках доставило бы удовольствие, тем более если этот мальчик – государь! Вдобавок при словах «ее императорское высочество» Елисавет громко фыркнула. Наталья, возмущенно передернув пухлыми плечами, выскочила за дверь.

Петр холодно оборотился к будущему тестю и бесцеремонно бросил:

– Сперва хотел гулять, а теперь раздумал! И вообще, к чему лишние любезности? Довольно ей моей клятвы. К тому же всем хорошо известно, что я не намерен жениться раньше двадцатипятилетнего возраста. Такое у меня намерение!

Елисавет послала государю восхищенную улыбку, и он гордо сказал – как бы только ей, но с явным намерением, чтобы услышал и Меншиков:

– Не терпеть же, когда он несет вздор да еще и дерзить норовит! Смотрите, как я его поставлю в струнку!

Царь и его компания удалились, но по коридору долго раздавались перекаты веселого молодого хохота.

Князь Федор еще прежде неприметно шагнул в боковую дверь: невозможно было допустить, чтобы Меншиков увидел, как чужой человек стал свидетелем его унижения! Но не удалился, а неприметно наблюдал сквозь щелочку в портьере за светлейшим.

Конечно, тот слышал и последние слова государя, и его оскорбительный хохот. У временщика был вид человека, которого крепко ударили по голове, и он уже готов упасть, но в последнем изумлении озирается, не соображая, кто и с какой стороны его стукнул.

Да, подумал князь Федор, а ведь Ванька Долгоруков оказался не промах и в сообщности с великой княжной и цесаревной усердно расшатывает то прочное здание, которое зовется Алексашкой Меншиковым. Если дело и дальше так пойдет, замысел Федора сладится куда быстрее, чем он рассчитывал. В неприязни государя к невесте сомневаться уже не приходится. Достаточно самой малой малости, чтобы он вывернулся из цепких рук «батюшки» и задумался: а стоит ли исполнять клятву, коя тебя чрезмерно тяготит? Теперь ему нужно только время… и если Федор не обманывался, украдкой разглядывая лицо Меншикова и холодным взором исследователя отмечая красные и синие прожилки, проступившие на побледневших щеках, помутневшие глаза, испарину на висках, – если он не обманывался, то желанную передышку Петр получит скоро… очень скоро!

Итак, венец королевы Марго сыграл свою роль, все вроде бы шло пока в полном соответствии с задуманной Федором интригою. Отчего же он глядел на одинокую фигуру сразу постаревшего, как бы смертельно уставшего Данилыча без радости, без торжества, а с сочувствием и даже сожалением, со странным чувством неуверенности и даже тоски? Ну, верно, именно так мы ощущаем себя всегда, когда на наших глазах первые признаки разрушения настигают то, что прежде казалось незыблемым вовеки.

9. Царская охота

Светлейший заболел так внезапно, что первым слухам об этом даже не очень-то поверили: сочли, что он просто сделал хорошую мину при плохой игре из-за стычки с царем, а не то и прикинулся занедужившим, дабы разбудить в Петре угрызения совести. Первые два-три слуха о том, что у Меншикова был лекарь, давал такие-то снадобья и пускал кровь, вызвали только скептические ухмылки. Потом стало известно, будто Данилыч надеялся преодолеть болезнь по-русски: посещением мыльни, но она нисколько не помогла – наоборот, ухудшила самочувствие. После того он уже не выходил из дому, хотя поначалу не придерживался постельного режима. Его навещали повседневные посетители, члены Верховного тайного совета: Апраксин, Головкин, Голицын, Остерман. Светлейший вел деловые разговоры, писал письма. Но вскоре консилиум врачей запретил больному заниматься делами, и число визитеров значительно поубавилось. Тогда в подлинность болезни генералиссимуса наконец поверили, тем более что и царь с сестрою, навестив «батюшку», вышли от него со странным выражением лиц: не то печальной неуверенности, не то надежды на близкое освобождение из-под деспотической власти.

Теперь каждый день приносил известия о том, что состояние больного ухудшается с удивительной быстротой. Поговаривали уже не просто о тяжелой хвори – ожидали близкой кончины князя! Ведь, кроме харканья кровью, сильно ослабляющего Меншикова, с ним бывала каждодневная лихорадка, внушающая лекарям серьезные опасения. Приступы были так сильны, так часты, что лихорадка перешла в постоянную. А в одну из ночей со светлейшим случился такой припадок, что думали о его неминуемой смерти…

Все это время, как и обычно, в доме на Преображенском толклось великое множество народу, однако искали общества не больного старого министра, а здорового молодого царя. Марию поражало, насколько твердо и уверенно держался ее жених, оказавшись внезапно без присмотра того, кто прежде руководил каждым его шагом, неуклонно готовя к будущей государственной деятельности, прививая благолепные, серьезные привычки и манеры. Взрослеющий мальчик как-то вдруг, мгновенно превратился в уверенного в своей полной безнаказанности юношу, который, вдобавок ко всему, был убежден, что всякий, даже самый неблаговидный его проступок будет если не с восторгом, то уж наверняка весьма снисходительно воспринят окружающими. В этом было видно влияние красавчика, озорника Ивана Долгорукова, ставшего любимцем царя, окончательно вытеснив Александра Меншикова. Отчасти Маша это понимала: более скучного и заносчивого существа, чем брат Саша, она в жизни не видывала! Он только и умел, что охорашиваться, спесивиться, задирать свой длинный нос да выговаривать царю: мол, не по чину государеву и то, и се, и это, а именно веселье, и забавы, и баловство – все, что щедро дарил ему Ванька Долгоруков. Да и она сама, Мария Меншикова, невеста государева… где ей было сравниться с этим фейерверком чувств, Елисавет! Они были как день и ночь, как свет и тень в глазах молодого царя: с одной стороны – сверкающие весельем Иван и Елисавет, с другой – сдержанные, замкнутые Александр и Мария, и если первые олицетворяли для Петра радость свободы, то вторые – путы обязательств.

Маша переносила женихово равнодушие с таким спокойствием потому, что ей-то от сего было ни жарко ни холодно. Чем реже встречалась она с Петром, тем лучше себя чувствовала. Да хоть бы и век его не видать! Сидела бы при батюшке, приглядывала за ним, больным, изредка отправляясь побродить по дому и заходя в малую гостиную, где ее оклеветал Бахтияр перед теткою, и неведомо, чем бы это кончилось, когда б не распахнулась дверь и не ворвался бледный от ярости человек в синем камзоле, придававшем диковинный отблеск его голубовато-стальным очам… Но еще чаще Маша забредала в шахматную комнату, чтобы вспомнить, как стояла вот здесь, а там стоял он, и хотя только руки их соприкасались, чудилось, и сердца, и тела, и души слились неразрывно…

Но не больно-то часто удавалось Маше теперь предаваться сладким грезам! Когда батюшка был здоров, он всецело брал на себя пригляд за легкомысленным женихом, не жалел ни времени, ни сил, чтобы находиться при императоре. Светлейший не увлекался охотой, но ради большой цели можно было пойти и на маленькие жертвы: вместе с Петром он несколько раз ездил на псовую охоту. Теперь же царь оставался без присмотра, и тетушка Варвара Михайловна решила, что это должно быть исправлено самым простым и естественным образом: участвовать в забавах царя отныне предстояло Марии.

К изумлению Варвары Михайловны, привыкшей к строптивости племянницы, та на сей раз ни словом не поперечилась. Но она так давно не езживала верхом – тетка запрещала, а ведь Маша любила верховую езду самозабвенно! Однако главной причиной сговорчивости было то, что дошел до Марии слух, будто Ванька Долгоруков всюду берет с собою своего родственника, князя Федора, и, уж конечно, на охоте тот бывает всенепременно.

* * *

Узнавши на другое утро, что невеста намерена отправиться с ним за компанию, Петр откровенно надулся. Ему, стараниями Ваньки Долгорукова и Елисавет, уже давно казалось, что требования политики чересчур жестоки, если вынуждают его жениться на этой красивой ледяной кукле (иначе он не называл невесту), лишенной для него всякой приятности, в то время как он увлечен самой обольстительной женщиной на свете (имелась в виду буйная Елисавет). Меншикова испортит своим присутствием любимую забаву! С ней же надо быть любезным, занимать беседою, принуждать себя к общению… Глаза Петра так и забегали; он бы и отказал, да неловко было: тень «батюшки» еще витала над ним. Пришлось пробормотать: «Cчастлив вас видеть, сударыня!» – и принять в ряды охотников новую амазонку, мимоходом отметив, что в седле она держится блестяще, а ее платье, сшитое на английский манер, обрисовывает великолепную фигуру. Петр загляделся было на высокую грудь и изящные плечи, но тут же рядом послышался капризный голосок Елисавет:

– Не пора ли, государь?! – И он махнул доезжачим, вмиг забыв про Марию и представив ее заботам кавалера, скакавшего с нею рядом. Как бы невзначай это оказался Федор Долгоруков.

Они обменялись только быстрыми взглядами и короткими приветствиями: Маша оробела, Федор держался настороженно. Лицо его было серьезно, светлые брови чуть нахмурены. Маша сочла, что он недоволен ее появлением, и приняла вид еще более холодный, чем всегда. Тут же она, впрочем, заметила, что Елисавет, необычайно хорошенькая в мужских шароварах, шапочке набекрень и в тугом кафтанчике, исподтишка поглядывает на князя Федора; да и великая княжна Наталья, которую охотничий наряд только портил (впрочем, не было еще сшито платья, кое пришлось бы ей к лицу!), бросала короткие, острые взгляды на молодого князя. Маша покосилась на тонкий, нервный профиль Федора – и ощутила, что слезы подступают к глазам от полной безнадежности своих тайных мечтаний. Попыталась встряхнуться, отвлечься, но, право же, нынешняя забава была не из тех, которые могли бы ее порадовать!

Обычаи псовой охоты были писаны не для июня – июля месяца, когда у всякого зверя маленькие дети и только человек жестокий может поднять на них руку. Понятно – гнать зверя по первой пороше или по белой тропе, по насту, да хоть по листу палому! То-то Маше никогда не приходилось слышать о добыче, привозимой царем и его компанией с этой так называемой вражистой охоты по черной тропе. Теперь она поняла, почему: охотились не для добычи, а для загона, для неистовой скачки по полям-лугам-рощам, для потравы посева, для шума и крика, – словом, для жестокой забавы, хотя снаряжено все было путем: в несколько мелкотравчатых [25] свор, с кричанами, голосом и стуком выгоняющих зверей из укрытий на борзятника, с доезжачими, со стремянным, ведущим особую, царскую свору… Ванька Долгоруков был начальником и распорядителем всей охоты, исполняя роль ловчего. Маша всегда его скрытно недолюбливала за самодовольство и развязность, а теперь возненавидела, когда он спустил с седла меченую, загодя отловленную лисицу, выждал, пока ошалевший от внезапной, непонятной свободы зверь заюлит своей рыжей шерсткою меж зеленых кустов, – и восторженным визгом дал знак к охоте. Елисавет и Петр подхватили истошным воплем – и охота понеслась за бедной лисою развернутым фронтом, беспощадно ломая мелколесье, вытаптывая траву, исторгая звуки рогов, нечеловеческие крики и заставляя все вокруг замирать в нерассуждающем ужасе.

Машина кобылка оказалась смирна, неигрива и поводлива [26], однако не обладала истинно охотничьим норовом и не жаждала непременно вырваться вперед, а потому почти сразу оказалась во втором ряду охотников. Впереди, среди борзятников, были, конечно, Петр, Ванька и Елисавет; князь Федор как бы добровольно посвятил себя присмотру за другими дамами. При них были двое доезжачих, и вся компания вполне неторопливо скакала по утреннему лесу.

Стоило только Маше понять, что ей не придется трястись наперегонки с другими, размахивать кнутом и орать диким голосом, как настроение у нее улучшилось. Да и невозможно же печалиться, когда солнце проглядывает сквозь легкое облачное марево, когда ветер ласкает лицо, кобылка идет ровным галопом; ветви над головой шумят листвою, веселое зеленое сияние кругом, а рядом, бок о бок, скачет тот, при одной мысли о котором замирает сердце!

Маша старалась больше не глядеть на Федора – боялась того, что с нею происходит, и только думала, думала, как же это случилось, как содеялось? В тот вечер, после позорного приключения в Каменном саду, она от стыда и горя едва не утопилась в пруду. Наплакавшись в кустах, пробралась украдкою в дом (господь помог – черная лестница оказалась пуста, в коридорах никто не встретился), а потом, скорчившись под одеялом, долго боялась уснуть, ибо страшное, искаженное похотью лицо Бахтияра маячилось перед глазами… Уж не чая успокоиться в эту ночь, она все-таки забылась сном… и был он как бы продолжением яви, ибо пригрезилось Маше, будто не она бежала опрометью с места своего позорища, а Бахтияр, подвывая и моля о пощаде; она же осталась на милость победителя, который не замедлил стребовать с нее награду и принялся буйно ласкать, уложив прямо на траву, а потом слюбился с нею с таким пылом, что Маша проснулась от собственных трепетных, неистовых телодвижений, в коих надеялась удержать страстную истому, овладевшую ею во сне.

Сон был столь реален, что она вскочила с постели и принялась искать на простынях следы своей девичьей крови, ибо еще ощущала внутри себя сластолюбивого незнакомца, лоно еще жаждало его ласк.

Ничего не обнаружив и убедившись, что окна и двери закрыты изнутри, а стало быть, урона ее девичеству не могло быть причинено, Маша кинулась в угол, под образа, и принялась бить поклоны с таким усердием, что вскоре у нее закружилась голова и она простерлась на полу, сперва тихонько всхлипывая и моля Пресвятую Богородицу о снисхождении, а потом… потом как-то незаметно обратясь к новым мыслям о незнакомце. С тех пор он сделался непременным и страстным посетителем ее сновидений. Маша просыпалась опустошенная, измученная, неудовлетворенная: ведь он только ласкал ее в снах, доводя до полного исступления, но не давал желанного завершения! Она молилась – он не боялся молитв, приходил мучить ее снова и снова. Маша уже начала думать, что избавил ее от черта Бахтияра такой же враг рода человеческого, Змей Огненный, который в образе пригожего молодца навещает зрелых девиц или одиноких молодушек, навевая им опасные, сладострастные, грешные видения, столь схожие, впрочем, с явью по силе чувств, что некоторые полюбовницы Огненного Змея, как говорят, обнаруживали себя чреватыми! Ходили повсеместно слухи о том, что от Огненных Змеев женщины рожали детей-уродов: черненьких, легоньких, с коротеньким хвостиком и маленькими рожками – кикимор. Бывали, по словам седой старины, и случаи, что родились от такой любви сразу по двенадцати змеенышей, до смерти засасывающих порождавшую их на белый свет красавицу.

Оберечься от дерзобесного гостя можно было, купив у юродивого на паперти сорок раз написанный на бумажках псалом: «Да воскреснет бог», надеть на крест и носить не снимая. Маша уже совсем собралась украдкой сбегать в церковь, да призадумалась: а хочет ли она, чтобы восхитительные сновидения прекратились?.. Она как раз отважилась признаться себе, что почувствует себя несчастной и брошенной, избавившись от своего ненаглядного «полунощника», когда тетка в присутствии клеветника Бахтияра устроила ей тот самый грубый разнос, который был столь достопамятно прерван внезапным сватовством.

От искры загорается пожар – любовь загорается от одного взгляда.

* * *

Маша очнулась. Кони их стояли; князь Федор, спешившись, помогал сойти с седла великой княжне, однако отнюдь не на толстощекую Наталью был устремлен его обеспокоенный взор. Маша слегка улыбнулась в ответ и едва не всхлипнула от счастья, когда наконец увидела в его лице то, что мечтала увидеть. Федор слегка подмигнул, потом нахмурился предостерегающе, слегка поведя глазами в сторону Натальи, которая прищурясь глядела на них.

– А ты, Машенька, отменно держишься в седле! – проговорила она таким тоном, как будто уличила будущую невестку в отвратительной непристойности. – Не то что батюшка твой, Александр Данилыч, – сундук сундуком, прости господи! – Она засмеялась, заслонившись рукою, а когда отвела ладонь, князь Федор и Маша едва не ахнули: толстощекое лицо Натальи еще больше надулось, приобрело выражение враз важное и заискивающее, а голос был уже не ее, неприятно-визгливый, а надменный, рокочущий, укоряющий: – Ах ты, волчья сыть, вот уж воистину, кобылища треклятая, али у тебя шесть ног, что ты в них заплетаешься?!

Маша глядела растерянно. Известно было, что великая княжна отличается поразительными способностями к подражанию, и прежде приходилось видеть образчики Натальина лицедейства, но это всегда были вполне невинные и очень смешные шутки. Теперь же она явила истинный сарказм – причем очень злой… рассчитанно злой.

Маша вспыхнула, подалась вперед, и мстительное словцо уже готово было слететь с ее уст, однако в это время князь Федор взялся за ее стремя, протянул руку:

– Позвольте вам помочь… Мария Александровна!

Обе девушки уловили чуть заметную заминку в его словах – он явно хотел сказать: «Ваше императорское высочество», но вмиг изменил свое намерение. Маленький, туго сжатый ротик Натальи Алексеевны растянулся в ехидной улыбке: она решила, что князь Федор желал сыскать ее милости и намеренно унизил Меншикову. Она была столь упоена своей догадкой, что не заметила невообразимо быстрого взгляда, которым обменялись князь Федор и Маша. В этот миг громче слов было сказано, что он любит ее, любит всем сердцем, и титуловать «императорским высочеством», то есть признать на нее права другого, для него непереносимо! Впрочем, Наталья успела увидеть, как мягко засияли прекрасные темно-серые глаза, как дрогнули румяные губы… и с острой завистью осознав свою неприглядность по сравнению с этой изысканной красотой, вновь метнулась к коню, путаясь в слишком широких шароварах и почти истерически крича:

– Я хочу снова сесть в седло, князь! Я хочу подъехать к брату!

Князю Федору ничего не оставалось, как отойти от Маши и с немалым усилием втолкнуть на лошадиную спину тучную фигуру разъяренной, а оттого еще более неуклюжей, чем всегда, Натальи Алексеевны.

Остальные охотники тоже не спешивались, хоть собрались поодаль веселой громкоголосой кучкой, разглядывая что-то. Гонка закончилась, и, оказавшись ближе, Маша поняла, что несчастная лисица, назначенная жертвою царской охоты, обрела свою судьбу.

Поджарый, смуглый, похожий на калмыка стремянный, скалясь в улыбке, прижимал к траве голову едва живого зверька, а троица главных охотников – Петр, Елисавет и Долгоруков – смотрела на нее с таким восторгом, как если бы это была по меньшей мере тигрица-людоедка.

– Вот, погляди, князь Федор! – торжествующе выкрикнул Петр. – Ты там с баба… – Он осекся, прыснул и тут же поправился: – Тьфу, с дамами копошился, а мы тут затравили добычу.

– Suum cuique [27], – с легким поклоном ответил князь Федор. – Однако примите мои поздравления.

Молодой царь растерянно моргнул и сразу сделался похож на того, кем он, в сущности, и был, – на недоучившегося отрока.

– Понимаю, ты – завидуешь! – воскликнул он заносчиво. – Правда, что богу – богово, кесарю – кесарево. Но коли хочешь, я дам тебе добычу пришибить.

Pука Маши дрогнула на поводу, и кобылка ее нервно переступила.

– Не велите казнить, велите миловать, государь, – с нарочитой серьезностью проговорил молодой Долгоруков. – Однако же я слишком долго пробыл в чужих краях и позабыл некоторые слова, прежде вполне привычные.

Иван хмыкнул: не напрасно, ох, не напрасно дядюшка Василий называл Федьку хитромудрым! Эк вывернулся от гнева государева!

– Уж лучше латыни не знать, нежели родной речи! Пришибить, – сказал царь, – по-нашему, по-русски, означает просто-напросто пристукнуть. Желаешь?

Краем глаза Федор увидел, как Мария снова стиснула поводья.

– Судите сами, ваше величество: ежели я забыл слово, неужто могу помнить действие, им обозначаемое? – невозмутимо вопросил Федор.

– Э! – покровительственно засмеялся Петр. – Это просто-запросто! Берешь арапник – и кнутовищем пришибаешь лису в голову, ударом по переносью! – Он взмахнул арапником над головою лисы, и несчастное создание содрогнулось, взвизгнуло, словно чуя, что следующий удар будет его. – Только надо непременно убедиться, что она более не жива: лисицы, как известно, хитры и часто притворяются мертвыми! Ну как? – не унимался Петр. – Желаешь попробовать?

– Боюсь промахнуться, государь! – сухо проронил Федор, не в шутку начиная опасаться этой настойчивости. Черт с ней, с лисой, – нельзя показаться Марии таким же бессмысленно-жестоким, как остальные. Он кожей чувствовал ее отвращение к происходящему и не хотел, чтобы даже мелочь тревожила ее или испортила мнение о нем.

– А ты попробуй руку набить! – Петр выхватил из-за пояса у стремянного арапник, сунул Федору. – Вот так, на борзой! На борзой! – И он взмахнул кнутом, целясь по тонкой, изящной морде белой поджарой борзой – одной из тех, которые только что самозабвенно гнали для него несчастную лисицу и доставили победу.

Маша вскрикнула. Князь Федор взмахнул своим арапником – два кнутовища перехлестнулись. Рывок был так силен, что Федор не удержал рукоять, и его кнут отлетел в сторону. Стремянный, державший лисицу, изумленно вскрикнул, всплеснул руками… лиса, казавшаяся уже неживой, метнулась рыжей искрою, вспыхнула средь зелени – и бесследно исчезла, словно погасла в густой траве.

10. Коррида по-русски

– Ч-ч-что?! – не воскликнул, даже не прошипел, а как бы просвистел Петр, и лицо его побагровело от гнева.

Федор на миг оцепенел – этот перекошенный лик и впрямь внушал страх! Он растерялся, не зная, что сказать, что предпринять, и в тот же миг ощутил такой тычок в поясницу, что невольно изобразил некое подобие поклона, и чей-то голос сзади воскликнул:

– Больно уж вы торопливы, князь! Следовало бы подождать, пока его величество вам преподаст урок, а уж потом повторять!

Федор, пребывая в полусогнутом состоянии, тупо глядел на руки Петра, ломающие кнутовище. Этот голос был так заносчив, что он не сразу сообразил: ведь говорит Мария! И, не успев удивиться, Федор сообразил: да она пытается спасти его! Она подсказывает ему, как оправдаться перед царем за несусветную дерзость! Надо полагать, именно она столь замечательным образом вынудила его согнуться в три погибели, давая Петру доказательства нижайшей покорности. Да, чуть ли не десять лет прожив в другой стране, привыкнув полагаться лишь на себя и подчиняться только себе, Федор подзабыл, что такое Россия, что такое власть в России! Она требует прежде всего нерассуждающей покорности, как и везде на Востоке. Да, забылся он, забылся не ко времени… спасибо, напомнили! Федор едва сдержал смех: кто бы мог подумать, что эта нежная, молчаливая особа способна на такие тычки и на такую стремительность мыслей и поступков. Впрочем, она ведь играет в шахматы, а значит, умеет и мгновенно оценить ситуацию, предвидеть действия противника. Иного не остается, как ей подыграть.

И он выдавил:

– Простите великодушно, государь! – кое-как осмеливаясь разогнуться и взглянуть на Петра.

А тот словно и забыл о провинившемся: его взор был исполнен недоумения – впрочем, это же чувство отображалось во всех глазах, устремленных на Марию, сейчас отнюдь не напоминающую ледяную статую.

– Экая ты оказалась проворная, Машенька! – протянула Елисавет, неприязненным взором меряя разгоревшееся лицо, сверкающие глаза, высоко вздымающуюся грудь.

– И с коня по такому случаю сама сошла, – как бы про себя проворчала Наталья, переглянувшись с теткой. И ушлый женолюбец Иван Долгоруков, который был весьма проницателен, когда дело касалось прекрасных дам, вдруг с изумлением угадал, в чем причина стычки этих трех особ, которые, право слово, сейчас готовы забыть свое высокое положение и вцепиться друг другу в волосы. Вернее, не в чем, а в ком: причина стычки заключена была в мужчине, и этим мужчиной, к величайшей Ванькиной досаде, был не он. Ай да Федька, ай да пройда заграничная! И когда успел?! Ну, заметит государь, что Елисавет не в ту сторону глазами сверкает, – достанется Долгоруковым на орехи!

А Елисавет и впрямь не унималась: ревниво блестя глазами, так и напирала на Марию:

– Осмелела наконец? То слова от тебя не дождешься, а то…

Она, конечно, была не так проста, как мужчины, перед которыми Маша пыталась изображать возмущение придуманной Федоровой неловкостью. Елисавет видела больше, ощущала глубже, перед ней притворяться не стоило – это Маша поняла сразу и бросилась в бой, высоко вздернув подбородок.

– Не выношу бессмысленной жестокости! – надменно бросила она, не потупляя взора перед бесстыжими глазами Елисавет. – Удали не вижу, чтобы в смерть загонять безоружных и не щадить самых верных!

Она кивнула в сторону перепуганной борзой, которая жалась к ногам стремянного, однако все собравшиеся вмиг поняли смысл ее слов: она намекала на своего отца, который сделал все, чтобы возвести на престол этого мальчишку, с ненавистью крикнувшего: «Я его в струнку поставлю!» Это поняли присутствующие все до одного – кроме Петра, который был слишком юн, слишком зол, а потому слышал только то, что слышал.

– Уж вы бы лучше помолчали бы, сударыня! – неучтиво отмахнулся он от невесты. – Вот не люблю, когда берутся судить о том, в чем не знают толку! Ежели вашему рассуждению следовать, надобно охотиться только на медведя – и то один на один, с рогатиной! Для англичан, к примеру, охота – не добыча пропитания, а от веку sport, споот, – он неловко выговорил чужое слово. – Они ради доблести гоняются по полям на конях за безоружною лисицею с собаками…

– Осмелюсь возразить, ваше величество, – снова, но уже по доброй воле, согнул спину князь Федор, с бесстрашием влюбленного бросаясь отвлекать внимание рассерженного государя от своей спасительницы, – английские охотники скачут за лисицею обыкновенно без собак и норовят затоптать ее копытами или засечь с седла плетками. Собаки в такой скачке, как можете видеть, одна только помеха, ибо под ногами коней путаются. Наша же, русская, охота, коя заключается в травле и ловле зверей борзыми собаками, возникла первоначально у арабов, затем перешла к монголам, а уж от них, во время татарского нашествия, сделалась известною и у нас. Особливо распространилась она в Московском государстве во времена Иоанна Грозного, когда после взятия Казани много татарских узбеков [28] были переселены в Ярославль и Кострому. С той поры и повелось разведение русских борзых, и, хотя прадед ваш Алексей Михайлович тешился по преимуществу соколиной охотою, бояре его занимались охотой псовою.

Петр слушал зачарованно, мгновенно забыв обо всем прочем.

– А во Франции? – живо спросил молодой царь. – Видел ты охоту французских королей?

Федору пришлось приложить немалые усилия, чтобы сдержать судорогу отвращения.

– Да, привелось однажды, – пробормотал уклончиво, прогоняя воспоминания об убийстве прекрасного, благородного оленя, столь измученного, израненного, искусанного собаками, что он почти с охотою подставил гордую шею под завершающий удар королевского кинжала. Венценосному охотнику ничего не надо было на этой охоте делать, как только сойти с коня и картинно убить уже полумертвого оленя, однако безнадежный, мученический взор невинной жертвы долго преследовал потом Федора. – Зверство это, ничего больше! – буркнул он почти грубо. – Коррида, ей-богу, и то милосерднее!

– Коррида? – нахмурился Петр, вспоминая. – Ах да, это в Испании… бой быков!

– Вернее сказать, бой человека с быком.

– Да, я что-то читал, – пренебрежительно отмахнулся Петр. – Человек для развлечения прекрасных сеньор крутит перед быком красной тряпкою и бегает туда-сюда. Но это ерунда. Тут ведь охотник не человек, а бык!

– Не совсем так, ваше величество! – возразил Федор. – Это и есть охота, пусть она и происходит на огороженной арене, под взорами зрителей и зрительниц. Прелесть корриды в том, что здесь два охотника: матадор и бык, и жертвы тоже две: бык и матадор. И одному богу известно, кто одолеет.

– Нет, пешком охотиться скучновато. Вот ежели б верхом… – мечтательно протянул Петр.

– А как же! – поддакнул князь Федор. – Верхом с быком тоже сражаются. Сей человек зовется пикадор, он скачет на коне вокруг быка, заботясь не только о своем спасении от рогов, но и о скакуне своем, однако первая его забота – поразить быка шпагой, мулетою называемой. Раздражать при сем быка следует дротиками и стрелами, пропитанными горючей смесью. – Он даже присвистнул, вспоминая последнюю виденную корриду. – О, государь, смею вас заверить, от корриды ничуть не меньше захватывает дух, чем на медведя идти с рогатиною!

Елисавет жарко выдохнула сквозь стиснутые зубы:

– Ох, это для мужчин… истинных мужчин, – простонала она с такими похотливыми нотками в голосе, что Федору сделалось неловко, словно некая античная Пасифая [29] на миг приоткрыла пред ним свой бесстыжий лик.

Странное выражение вспыхнуло в широко раскрытых глазах Петра: восторженное, алчное, самозабвенное… Он постоял, ковыряя каблуком землю, о чем-то размышляя; потом резко махнул стремянному:

– Возвращайтесь с охотою! Остальные – за мной!

– Куда, Петруша? – недовольно протянула Наталья Алексеевна, но царь только блеснул бешеным взором:

– Кому сказано? На конь! – И, взлетев в седло, ринулся к лесу, более не оглядываясь и не сомневаясь, что все покорно последуют за ним.

Так оно и произошло после некоторой заминки, пока Иван с Федором помогали взобраться в седло Наталье Алексеевне. Елисавет и Мария, одна с пенька, другая с коряжины, вскочили сами с такой легкостью, что мужчины остались озадачены. Смерив друг друга неприязненными взорами, цесаревна и невеста императора с места послали лошадей рысью, но догнать летевшего очертя голову царя смогли не скоро.

Скачка, впрочем, длилась недолго: Петр осадил коня перед дощатым забором и оглянулся на свою свиту, воздев палец и призывая таким образом к молчанию. И тогда, сквозь запаленное дыхание коней, всадники услышали странный рокот, доносившийся из-за забора.

Чудилось, это прибой перебирает камушки на морском берегу, ровно, мерно накатываясь и отступая.

– Храпит, что ль, кто-то? – спросил Ванька Долгоруков, напрочь лишенный поэтического воображения, и тогда остальные тоже поняли: никакой это не прибой рокочет, а и впрямь раздается мощный храп.

Петр, привстав на стременах, легко мог заглянуть за забор. Заглянул, хихикнул – и стал жестами призывать всех последовать его примеру.

Уж на что дамам было нелегко, при их-то посадке боком, а и те изловчились, не смогли сдержать любопытства. Да так и ахнули…

Посреди просторного загона дремал огромный бык – ну истинный Зевс, подумали те, кто помнил Овидиевы сказки про метаморфозы громовержца! Пусть не белый, а рыжий, огненный – он был поистине великолепен, а его крепкую курчавую голову венчали такие рога, что зрителей пробрала дрожь.

– Таковых ты в Мадриде видал? – горделиво спросил Петр, повернувшись к князю Федору, который в этот момент исподтишка поглядывал на Марию, любуясь упругой стройностью ее стана, а потому захлопал глазами, будто провинившийся школяр:

– Нет, не видал, ваше величество! Там таких и не бывает, где им!

– А как думаешь, сей красавец для корриды способен? – не отрывая от бычары восторженного взора, шепнул Петр.

– Ваше величество, неужто… – пробормотал князь, искренне ужаснувшись внезапной догадке, но царь небрежно отмахнулся:

– Этому красавцу под вечер должны корову привести на случку: я вчера сие наблюдал и позавчера тоже. У него сейчас время есть для другой забавы, а у меня – охота. Устроим с ним корриду! – И грозно свел брови на дружный вскрик ужаса: – Молчать, дурачье, все! Бабы! Я царь – моя воля. Только чур – я пикадор, а вы – зрители. И не мешать!

Женщины глядели на него онемев; Долгоруковы недоверчиво переглянулись.

– Дайте ваши ножи! – скомандовал Петр; Елисавет и Наталья, не посмев возразить, вынули из ножен свои охотничьи ножи, отдали ему. Мария только руками развела в знак того, что не снаряжена как подобает; царь недовольно фыркнул, и лютый, азартный блеск его глаз пригвоздил всех к месту.

Никто и пикнуть не успел, а Петр уже был в загоне. Конь его, чуя неладное, зауросил было, но всадник до крови раздирал ему бока шпорами, вынудив приблизиться к спящему быку.

Впрочем, рыжий увалень уже проснулся и сонно глядел одним глазом, медленно поворачивая голову, слишком ленивый и благодушный, чтобы даже глядеть в оба на непрошеного гостя.

Петр, удерживая обеспокоенного коня шенкелями и шпорами, примерил к ладони один из ножей, размахнулся, метнул… мимо! Над головой быка загудели доски; рыжий лениво махнул хвостом, словно отгонял муху.

Елисавет прыснула. Федор глянул недоверчиво – да неужто она не понимает, что тут сейчас произойдет?! Нет, никто пока не проявил особого беспокойства, только Мария побледнела. Федор, как всегда, при взгляде на нее забылся, как если бы созерцал не лицо живой женщины, а замечательный красотою цветок, и пропустил мгновение, когда император метнул второй нож – тоже промазав. Но при этом он испустил такой разочарованный вопль, что бык обеспокоенно вскинул голову, поглядел на докучливую помеху и, медленно поднявшись на ноги, издал короткий предупреждающий рев.

Конь отпрянул, и Петр еще глубже вонзил шпоры, пытаясь его удержать на месте. Бока коня окрасились кровью, и бык раздул ноздри, почуяв этот запах. Хвост его беспокойно заметался, и Федор понял, что хозяин загона начинает злиться. Петр удовлетворенно присвистнул, глядя прямо в крупные, широко расставленные бычьи глаза. Но звери не выносят пристального человеческого взгляда, и бык рассердился не в шутку. Он опустил голову, опасно поводя рогами, роя копытом землю, хлеща себя хвостом по крутым бокам.

– Петенька, братец! – слабо пискнула Наталья и, словно подавившись, умолкла: Петр кинул третий нож, на сей раз выхватив его из своих ножен. То было его последнее оружие, и оно угодило быку точно в загривок низко склоненной головы.

Рев, раздавшийся вслед за этим, заставил лошадей испуганно отпрянуть от забора, так что зрителям потребовалось некоторое время, чтобы справиться с ними и вновь занять свои места вокруг импровизированной арены. В первое мгновение они ничего не могли разобрать в клубах взрытой пыли, а потом дружный крик ужаса исторгся из их уст.

Покатавшись несколько мгновений по земле и пытаясь избавиться от боли в загривке, бык еще глубже загнал туда нож и, обезумев, вскочил. Увидел человека на лошади и бросился на него.

Петр натягивал поводья и кричал, пытаясь развернуть коня к противнику. Пена летела с удил хлопьями, но конь уже не повиновался наезднику.

Началась бешеная скачка по кругу, в которой трудно было разобрать, то ли лошадь гонится за быком, то ли бык за лошадью. Однако скакун, летя изо всех сил, сделал лишь несколько кругов по арене, когда бык стал его настигать, и стало ясно, кто преследователь, а кто преследуемый.

Петр махал одной рукой, что-то крича, но Федор никак не мог понять, что он кричит: нос? дождь?

– Нож! – догадалась Елисавет. – Он кричит: «Нож!»

– Господи, – простонала Наталья, – да ведь у него нет оружия! – И она в полуобмороке поникла на шею коня.

Федор оглянулся на оставшихся зрителей.

Маша прижала руки ко рту, еле сдерживая крик.

Иван Долгоруков стоял на стременах, одной рукой шаря по поясу, пытаясь вытащить нож, однако ремешок расстегнулся и ножны упали наземь; Ванька же все шарил, шарил безотчетно, как бы не соображая, что делает, в то время как глаза его были устремлены в облако коричневой пыли, поднимавшееся над загоном. Лицо его было совершенно обалделое, в отличие от возбужденного лица Елисавет, глаза которой горели нетерпеливым ожиданием, губы шептали молитву, и Федор вдруг с непостижимой отчетливостью понял, что она молится… молится о смерти царя!

Он умрет – и ей прямая дорога на трон, возможно, возможно!

Наталья лишилась чувств, осознав: со смертью брата она будет предана забвению, вечному одиночеству, унылому девству – монастырю, быть может!

Ванька своим куцым умишком пока еще не сообразил, чем для него чревата трагическая гибель царя, добро или зло сулят Долгоруковым возможные перемены.

Мария ломала пальцы: для нее в царевой смерти была смерть отца – ведь Елисавет, взгромоздись она на трон, первым пошлет на плаху Меншикова!

Да, почти все зрители этой забавы, которая неожиданно оборачивалась трагедией, вмиг просчитали свое будущее, как если бы древние волхвы показали им картины грядущего в заветном студенце-провидце… и Федор тоже мгновенным зорким оком глянул вперед.

Ждать от неистовой Елисавет согласия на брак с Марией – безумие! Первое, что сделает Елисавет, – заточит ненавистную государеву невесту в монастырь!

Он еще думал, еще размышлял, а руки уже поворачивали коня, а ноги уже вонзали шпоры.

Тонкий, отчаянный вопль Марии долетел словно издалека, но князь Федор сейчас не остановился бы, даже если бы она схватила его обеими руками, попыталась удержать.

Он осадил коня перед воротцами, спрыгнул наземь, ибо знал: конь обезумеет от страха и будет лишь мешать, ведь времени осталось только на один удар, и оружие у него – только одно.

* * *

Князь Федор вбежал в загон и секунду стоял, ничего не видя в клубах пыли, слыша только яростный рев быка, визгливое ржание коня… Петр молчал.

«Жив ли?» – с ужасом подумал Федор и, сунув пальцы в рот, громко свистнул.

Топот прекратился. Неясные очертания проступили сквозь пыль, и Федор обострившимся зрением смог различить, что бык стоит, растерянно поводя головой, конь мечется в дальнем углу загона, а на его спине… слава те, господи! На его спине скорчилась долговязая фигура.

Федор так обрадовался, что царь не угодил быку на рога или не свалился под копыта, не дал себя затоптать, – даже дыхание перехватило. Кое-как справившись с голосом, крикнул:

– Прыгайте, государь! Прыгайте через забор!

Слава богу, Петр все услышал, все сообразил: в одно мгновение ока вскочил ногами на седло, пал животом на забор, перевалился, исчез из глаз… «Надо полагать, они его там не примут на кинжалы, – холодно, словно о чем-то несущественном, подумал князь Федор, вспомнив краешком сознания нечто подобное, случившееся между коварным Чезаре Борджа и простодушным Альфонсом Арагонским [30]. – Хотя нет, у них же нет оружия!»

И тут же он забыл обо всем: пыль осела, Федор увидел быка – ну а бык увидел нового врага.

Федор мог теперь убежать: ворота были за его спиною, но почти человеческие крики смертельно испуганного коня еще звучали у него в ушах, ему хотелось увести обезумевшего страдальца, так равнодушно покинутого хозяином. Вдобавок в Испании он хорошо усвоил, что такое разгоряченный корридою бык, да раненный, да с мулетою или кинжалом в загривке. Это неуправляемая сила, смертельное оружие, одержимое неистовой ненавистью к человеку – ко всякому, любому человеку. Первый же крестьянин, который войдет в загон, будет пронзен этими страшными рогами, и невесть сколько жертв принесет несчастный зверь для утоления своей ярости, пока не уложит его меткий выстрел какого-нибудь храбреца!

Федор неуловимым движением, опасаясь раздразнить быка, вынул нож.

Ладно. Поиграем.

Бык стоял как вкопанный, тяжело дыша. Ясно было, что он увидел нового врага и готовился к атаке. Постояв несколько секунд, он вдруг взревел, принялся вздымать задними ногами пыль и хлестать себя хвостом по бокам. Но это все еще была прелюдия… она несколько затянулась, и князь Федор едва не пропустил мгновения, когда бык с налитыми кровью глазами бросился вперед, так нагнув голову, что чуть ли не взрывал землю.

Федор не тронулся с места. Когда же бык оказался от него в трех шагах – отскочил в сторону, и зверь с силой вонзил рога вместо мягкого человеческого тела в доски ограды.

Рванулся с истошным ревом – по всему забору дрожь прошла! – еще рванулся… Его напряженная шея оказалась совсем близко к Федору, яремная вена пульсировала почти перед глазами.

Князь тронул лезвие кинжала ногтем… усмехнулся и сунул его в ножны. Потом спокойно прошел к измученному коню. Поджилки, конечно, дрожали, но он не дал коню почуять свой страх: вскочил верхом, и, ощутив твердую, спокойную руку, скакун двинулся к воротам загона почти с достоинством. Федор остановил его рядом с быком, который все рвался, рвался… доски трещали. Похоже, ему потребуется еще два, ну, три рывка, чтобы освободиться.

Федор натянул поводья, сдерживая коня. Ноздри у него раздувались, дрожь возбуждения шла по спине, голова слегка кружилась. О, это была острая минута… сродни исступленной страсти! Нарочито медленно, чтобы не перепугать коня еще больше, он привстал на стременах, перевесился, сколько мог, свободной левой рукой дотянулся до рукояти ножа, торчащего из бычьего загривка, – и рванул с такой силою, что чуть не свалился с седла.

Рукоять была окровавленная, скользкая, но Федор все же вырвал ее, а потом так ударил коня каблуками, что тот подпрыгнул на месте, рванулся вперед – и вынес седока из загона еще прежде, чем новый, исполненный боли рев огласил окрестности.

Слава богу, брат Ванька вышел из своего оцепенения и уже ждал, помог Федору спешиться, а потом они вместе заложили ворота на толстенный брус.

Бык все ревел.

– Ох, не примет он сегодня корову! – сокрушенно сказал Иван, у которого, как всегда, было на уме одно.

Федор только засмеялся тихонько: его всего трясло, говорить было невмочь.

Оглянулся.

Наталья кулем сидела в седле, все еще не придя в себя. Елисавет хохотала, била в ладоши:

– Ну, Иракл! Ирой! Ну, матадор!

В ее устах комплименты звучали как ругательство.

Не сразу князь Федор решился взглянуть на Марию.

Глаза ее казались огромными от подступивших слез; сидела ни жива ни мертва. Она шевельнула губами… она ничего не сделала, только шевельнула губами, но Федор даже покачнулся, так внезапно, с такой силой вспыхнуло в нем желание.

Он только что избежал смерти, а она, ее взгляд, дрожь губ – это была жизнь, к которой он вернулся, и все тело его ныло, стонало от жажды вобрать в себя эту жизнь!

– Бла-го-да-рю… – раздался рядом какой-то скрежет, и Федор вздрогнул, возвращаясь к действительности.

Повернул голову – царь был рядом, верхом на его, Федора, коне, все еще покрытый слоем пыли, весь коричневый, словно знаменитый арап Ганнибал. «Небось и я таков же», – подумал Федор и с трудом сдержал смешок.

– Бла-го-да-рю, – проговорил Петр с тем же странным выражением. – Жалую вам, князь, земли под Воронежем, имение с крестьянами… двести душ… извольте немедленно приступить к вашей новой обязанности помещика.

– Ваше ве… – заикнулся Федор, но царь так сверкнул белками, что он осекся.

– Немедля! Нынче же поезжайте! – Голос Петра сорвался на фальцет. – И не сметь больше!.. – Он отвернулся, дал шпоры; конь с места сорвался рысью. Остальные всадники понеслись следом; Мария оглянулась, но сзади скакал Иван, подгоняя, горяча коней криками – остановиться было невозможно.

Федор все стоял, держа брошенного, забытого царского коня в поводу, безотчетно гладя его морду.

Вот теперь он вполне ощутил, что воротился в Россию.

– Дурак я дурак! – сказал он вслух и вздрогнул от звука собственного голоса. – Зачем я ринулся в тот загон? Зачем?!

Он знал, что теперь долго будет задавать себе сей вопрос – и не найдет ответа.

11. Письма Василия Лукича

Конечно, с одной стороны: теперь у князя Федора было имение. С другой стороны, надлежало туда немедля податься. Награда или опала? Пожалуй, все-таки второе…

В опале Федор отродясь не бывал, не знал толком, как следует себя вести, и немало растерялся. Ивана он больше не видал, однако тот, верно, был обеспокоен судьбою названого брата и позаботился послать отцу коротенькую маловразумительную записку, из которой, впрочем, явствовало несомненно: царь в ярости, лютует, ехать Федору следует немедля.

– И думать не смей! – замахал руками Алексей Григорьич, когда Федор намекнул: нельзя ли, мол, отсидеться, может, дня через два-три блажь царева пройдет?.. – Лучше мы тут вокруг потопчемся – глядишь, милостивец и одумается.

«Милостивец!» – Федор раздраженно передернул плечами: ехать куда-то к черту на рога не хотелось отчаянно, особенно теперь, когда Александр Данилыч заболел и события могли принять самый неожиданный характер. А его, Федора, удаляли, лишали возможности принимать в них участие, влиять на них!

– Да что ты его гонишь? – вмешался Василий Лукич, молчавший доселе. – Ведь есть же средство остаться. Можно испросить ему прощения, намекнув государю, чьими придумками выбит из седла Данилыч…

– Еще не выбит! – возразил Алексей Григорьич, а похолодевший Федор смог дух перевести.

Первое дело – и впрямь Данилыч еще в силе, мало ли, как все обернется. Но если даже и сложатся обстоятельства благоприятно, он ни за что, никогда, нипочем не хотел бы, чтобы Мария узнала о том роковом участии, кое он принял в судьбе ее отца. Пусть князь чувствовал себя в ее присутствии как бы отравленным смертельной тайной, пусть порою втихомолку угрызался совестью – все ж лучше, чем увидеть ненависть в ее глазах! Ведь если дядюшки скажут хоть кому-то… нет ничего тайного, что не стало бы явным! Если и суждено Марии узнать когда-нибудь секрет той шахматной партии, то потом, когда-нибудь потом, когда она уже полюбит его настолько, что всякую вину его будет готова обратить в достоинство, как и диктует истинная любовь.

«А возможно, даже и хорошо, что меня не окажется при ближайших событиях, – рассудил Федор: некое смутное чувство подсказывало ему, что разворот их может быть весьма стремителен. – Она будет в отчаянии, а я появлюсь как раз вовремя, чтобы утешить… И она будет думать обо мне – я знаю, чувствую это!»

Он ощущал любящим сердцем: Марии необходимо дать время привыкнуть к новому чувству, внезапно зародившемуся в ее душе. Конечно, с одной стороны, с глаз долой – из сердца вон, однако, с другой стороны, женщины жалеют страдальцев, а жалеть – по-русски значит любить. Нет, убеждал себя Федор, все складывается удачно, ехать нужно немедля, но, боже мой, какой тоской наполнялось его сердце при одной только мысли об этой вынужденной разлуке! Он знал о себе, что навеки запечатлел Марию в сердце своем, а она?.. Ревность терзала его, и была та ревность столь сильна, что заглушила другое чувство, некий вещий, природный, почти звериный инстинкт, властно призывавший ослушаться, затаиться, не выпускать из поля зрения ни Марию, ни ее отца, ни дядюшек…

Итак, он уехал, и даже не удалось улучить минутки крадучись пробраться в дом на Преображенском, хоть издали взглянуть на нее. Дядюшки не успокоились, пока не взгромоздили Федора в возок – благо большая часть багажа, с опозданием прибывшего из Франции, так и стояла нераспакованная. Конечно, князь был тронут этой, казалось бы, искренней заботою о нем… но, когда скука долгого пути овладела им всецело и ничего не оставила сердцу, кроме уныния и тоски, он понял, что ни о ком, кроме себя, дядюшки, разумеется, не заботились: они охотно удалили с пути Федора, как удалили бы всякого, могущего помешать возрастающему долгоруковскому благополучию.

Не будь князь столь отягощен печалью, имение Ракитное, неожиданно свалившееся ему в собственность, могло бы утешить, ибо стояло на высоком берегу Воронежа, с коего открывался чудный вид на реку и пологий, низменный, простор – так называемый Ногайский берег. Впрочем, только в том и была радость, потому что хозяйство находилось в состоянии заброшенности, какая бывает именно в дворцовых, не имеющих крепкой, властной руки имениях. Староста, по мнению Федора, был сущий разбойник и до того в штыки принял нового хозяина, что молодой князь начал опасаться, как бы однажды не получить хорошую порцию отравы в жареных грибах, коими кухарка с унылым постоянством норовила потчевать его всякий день, хотя он их в рот не брал. Без оружия и в одиночку князь Федор теперь шагу не делал. Конечно, можно было от угрюмого Кузьмы избавиться, но тогда все работы по имению уж наверняка встали бы, ибо не поправление хозяйства заботило князя, а лихорадочное ожидание известий из Петербурга.

Василий Лукич обещал племяннику писать непременно дважды в неделю; слово свое он сдерживал – может быть, из аккуратности, но скорее всего оттого, что ему бесконечно приятно было снова и снова смаковать подробности происходившего, как бы переживая заново столь обнадеживающие события, так что очень скоро перед Федором выстроилась четкая хроника событий, которые он вызвал своею волею, как злой колдун своим свистом вызывает на море бурю.

* * *

Итак, после нескольких сильных припадков здоровье светлейшего вдруг начало поправляться, хотя у него самого уже столь мало оставалось надежд на выздоровление, что он писал духовную и последние завещательные письма, в которых всячески пытался устроить судьбу своей семьи.

Пока светлейший хворал, царь навещал его реже и реже. 20 июля к Меншикову пожаловала вообще одна Наталья Алексеевна, без брата. Учитывая их взаимную приязнь, описать сей визит можно двумя словами: «Пришла – ушла». 29 июля, впрочем, самочувствие Меншикова улучшилось настолько, что ему было разрешено выезжать из дома. Вечером этого дня он вместе с Петром участвовал в церемонии открытия моста через Неву и проехал по нему в карете.

И это почти все его общение с царем!

Да, Долгоруковы с успехом последовали советам князя Федора: за пять недель, когда Меншиков практически был лишен возможности контролировать поведение будущего зятя, они освободили юнца из-под опеки светлейшего и вовлекли его под свое влияние.

Раньше Петр был почти неразлучен с «батюшкой». После выздоровления Данилыча он избегал с ним встреч, а если они все же случались, то были весьма кратковременны или прилюдны. Петр вдобавок избегал свиданий с невестой, причем настолько демонстративно, что даже иностранные послы заметили это и сделали доносы своим правительствам.

Князю Федору, читавшему дядюшкины письма, иногда казалось, что он снова сидит перед шахматной доской напротив светлейшего, который затаился, обдумывая следующий ход.

Как пойдет Меншиков? Что предпримет? Не замечать охлаждения царя он не мог. Если даже допустить, что он сам не подозревал о тучах, сгустившихся над головой, у него было немало прихлебателей, готовых донести до его ушей молву, носившуюся среди придворных. То есть исходить следовало из того, что он видел опасность.

Ну и что?

Василий Лукич не сообщал Федору ни о каких решительных шагах светлейшего – только о том, что он расслабился до неузнаваемости. То ли Меншиков тешился иллюзиями: помолвка Марии свершилась, царь не посмеет ее расторгнуть? Какая глупость: как будто он сам же не содействовал предыдущему царю расторгнуть даже не помолвку – брак с ненавистной Евдокией Лопухиной и заточить ее пожизненно в монастырь! То ли он смирился со своим падением и считает, что все утрачено безвозвратно и восстановить прежние отношения с царем невозможно? Слабо верилось! Меншиков – смирился? Меншиков – покорился судьбе? Да разве что в помрачении рассудка! Но никто не мог вообразить его расслабленным… никто, кроме князя Федора, хорошо знавшего, как действует на человека мятный яд Экзили. И все-таки даже он не верил, что ничтожная доза вмиг сокрушила такого колосса, как Александр Данилович Меншиков. Может быть, светлейший втихомолку обдумывал события и строил планы снова прибрать к рукам нареченного зятя и нанести удар по Долгоруковым раньше, чем они сумеют расправиться с ним?

Конечно, как ни изощрялся князь Федор в этой воображаемой шахматной партии, он не в силах был в точности представить себе ход мыслей светлейшего. Но одно мог утверждать доподлинно: у Меншикова не было возможности повторить то, что он сделал в памятную ночь 28 января 1725 года, когда умер Великий Петр, а руками неистового Алексашки на престол была возведена Екатерина. И хоть власти и влияния у него теперь прибавилось, это было уже не важно. Тогда он имел многочисленных сторонников и действовал от имени претендовавшей на трон Екатерины – теперь он остался в одиночестве, был лишен сообщников, готовых привести в движение гвардию; именем императора действовал не он, а его противники. Его боялись уже меньше… но больше ненавидели за то, что еще боялись.

А письма Василия Лукича в Ракитное становились все более частыми, нервно-ждущими, и приносили все новые и новые сведения.

Настал день именин Меншикова. Светлейший приглашал царя с семейством пожаловать к нему в Ораниенбаум, куда по выздоровлении Александра Данилыча перебралась вся его семья. Царь сначала обещал, а потом сказал, что ему некогда, есть свои занятия в Петергофе (он уехал туда, еще когда «батюшка» лежал недужен): «Может себе Меншиков праздновать именины и без царя!»

Получив сие известие, Федор ощутил, что у него задрожали руки от нетерпения. Он уже не сомневался, что вот-вот получит письмо, где будет упомянуто о расторжении помолвки Петра и Марии… но завтрашний день принес иные новости.

3 сентября Меншиков назначил освящение своей новой домовой церкви в Ораниенбауме. Верно, он надеялся, что при этом торжестве прекратит возникшие недоразумения и совершенно помирится с царем. Он пригласил на освящение Петра и сестру его, но не счел нужным позвать Елисавет, которую, естественно, не терпел за любовь к ней царя и притом считал соперницею своей дочери. Царь не приехал. Великая княжна Наталья тем более отказалась. Церковь освящена была без императора и высочайшей фамилии, хотя съехалось много знати. Долгоруковых меж ними не было, однако им сделались от своих людей известны все подробности пира, а через них, конечно, и царю. Особенно старательно Иван Долгоруков преподнес новость о том, что-де Меншиков, забывшись в своем величии, сел на место, приготовленное для самого царя…

Возможно, Александр Данилыч наконец почуял неладное, возможно, кто-то дал ему совет. 5 сентября рано утром он уже был в Петергофе и хотел повидаться с царем. Однако Петр ни свет ни заря уехал на охоту. Меншиков пытался обратиться тогда к великой княжне, но та не захотела с ним встретиться и, когда Меншиков к ней уже входил, сбежала через другую дверь. Получив такие грубые доказательства, что брат и сестра не хотят с ним встречаться, светлейший, верно, в помутнении рассудка, отправился к Елисавет, поздравил ее с грядущими именинами (она его не пригласила, отмолчалась) и стал жаловаться на царя и судьбу: мол, видя к себе государеву немилость, ему ничего более не остается, как удалиться от двора.

«Разумеется, старый плут скинулся такой лисой, чтобы все заохали, запричитали: мол, не покидай нас, Данилыч! Куды нам без тебя! – саркастически писал Василий Лукич, и внимательный глаз Федора видел, как радостно дрожало его перо, оставляя брызги на бумаге. – Но Елизавете Петровне хватило величия презрительно смолчать, и Левиафан (это новое прозвище, данное М. сестрицею государевой, весьма прижилось при дворе!) несолоно хлебавши отбыл в свой дом в Петербурге, где его ожидала самая неожиданная и увесистая пощечина: его императорское величество еще давеча отправил туда генерала и майора гвардии Салтыкова с приказанием Верховному тайному совету перевезти все царские экипажи и царские вещи из дворца Меншикова в царский Летний дворец!»

Итак, свершилось то, к чему князь Федор приложил столько стараний! Дитя отошло от «батюшки», птенец вылетел из гнезда. Что же воспоследует дальше?

Утро не замедлило принести новое письмо из Петербурга, и Федор распечатал его с таким нетерпением, как умирающий от жажды вскрывал бы сосуд с вожделенным питьем.

Верховный тайный совет получил через барона Остермана, царского воспитателя, государево повеление такого рода (Василий Лукич списал его слово в слово): «Понеже мы восприняли всемилостивейшее намерение сегодня собственною особою председать в Верховном тайном совете и все выходящие от него бумаги подписывать собственною нашею рукою, то повелеваем, под страхом царской нашей немилости, не принимать во внимание никаких повелений, передаваемых через частных лиц, хотя бы и чрез князя Меншикова».

В пятницу, 8 сентября, Верховный тайный совет отправил майора гвардии Салтыкова снять почетный караул при доме Меншикова, данный ему по званию генералиссимуса, и объявить светлейшему, что он состоит под арестом.

* * *

Потом писем не было два, три дня, неделю, две… Федор гонял Савку в почтовую контору, думая, что, может, по недоразумению письмо застряло там, хотя дядюшка, разумеется, прежде слал к нему курьеров. Наконец вовсе замученный камердинер, воротясь в очередной раз без послания, передал сердитое пожелание почтового начальства самому князю съездить в Петербург, ежели уж так невтерпеж. Князь Федор взглянул на Савку дикими глазами и велел немедля седлать коня. Савка, прекрасно знавший, почему его господин столь внезапно сменил столичное блестящее житье на деревенскую скукотищу, не в шутку струхнул и в который раз мысленно поклялся прежде думать, а уж потом говорить. Не прощенному еще князю предстояло бы ехать инкогнито, а увидь его кто-то ушлый да недобрый, донеси об том царю… По счастью, был вечер. Причитая: «Ну куда на ночь-то глядя!» – Савка с превеликим трудом отговорил князюшку бросаться в путь очертя голову и спровадил его в постель, уповая на то, что утро вечера мудренее.

И утро его не подвело! Пришло, пришло письмо!

Оказалось, курьер долгоруковский, отравившись в пути несвежей пищею, слег на каком-то постоялом дворе и пролежал, пока не окреп и не смог двигаться дальше, а потому столь долгожданное письмо все еще обращалось к событиям уже далеко отошедшего 8 сентября.

«Царь в этот день был у обедни у святой Троицы. В церкви явились к нему особы женского пола из семейства Меншикова и бросились к ногам государя, думая молить его о прощении светлейшему. Царь отворотился от них и вышел из церкви. Княгиня Меншикова отправилась за ним во дворец, но ее не допустили к царю».

Далее дядюшка, увлекшись, видимо, своею ролью летописца, сообщал, словно о посторонних: «В этот день у царя обедали князья Долгоруковы, члены Верховного тайного совета и фельдмаршал Сапега с сыном. Петр говорил: «Я покажу Меншикову, кто из нас император – я или он. Он, кажется, хочет со мной обращаться, как обращался с моим родителем. Напрасно! Не доведется ему давать мне пощечины!» Федор задумчиво отложил письмо. Сердце щемило. «Особы женского пола бросились к ногам государя…» Что, и Мария тоже? Молила ли она о прощении отцу или надеялась воротить прежние милости, теперь ощутимо ускользающие? Полно, да не ошибся ли князь Федор в своих романтических предположениях относительно Марии? Одно дело – не любить неуклюжего мальчика, и совсем другое – вдруг лишиться возможности стать самодержавною царицею всея Руси!

А Петр, Петр… главное свойство его натуры – завистливая мстительность. Федор уже испытал ее на себе. И не сомневался, что Меншиков еще не испил до дна чаши горечи, которую приуготовил ему вырвавшийся на волю, буйнонравный юнец. И впервые подумал князь Федор с опаскою: а не вызвал ли он к жизни такие силы, с которыми не сможет справиться?..

Он вновь обратился к посланию, и первая же фраза ударила его в самое сердце:

«Княгиня Меншикова с дочерьми, не добившись свидания с царем, обращалась к великой княжне Наталье Алексеевне, потом к цесаревне Елизавете: обе от нее отвернулись. Княгиня обратилась к Остерману и три четверти часа ползала у ног его. Все мольбы ее были безуспешны».

Чувствуя, что ненависть к слабому женскому полу, не имеющему понятия о гордости, заставляет его задыхаться, князь Федор отшвырнул было бумагу, не в силах читать дальше, как вдруг имя Марии, подобно вспышке пламени, проглянуло среди ровных черных строчек письма, и он вновь с трепетом развернул скомканный лист:

«Теперь уже ни у кого не остается сомнений, что невеста государева, Меншикова Мария, не питает к нему пылкой любви, а в самом деле та ледяная статуя, каковой царь ее честил. Ибо к стопам государевым припадали только Дарья Михайловна с сестрою Арсеньевой и младшей дочерью Александрой; Марии же при том не было, да и склониться пред Натальей Алексеевной и Елизаветой Петровною она не пожелала даже и во имя отца.

А тот, между прочим, так и сидит в своем доме под арестом. Салтыков не отпускает его от себя ни на шаг. Когда светлейшему объявили первый раз об аресте, с ним сделался припадок, из горла пошла кровь; он упал в обморок, думали, что с ним будет апоплексический удар. Были в то время у него в гостях приятели: Волков, Макаров, князь Шаховской. В первом часу ему пустили кровь. Приятели ласкали его надеждами, что с ним не произойдет особенного бедствия, уволят его от двора и почестей, удалят в деревню, и будет он оканчивать жизнь в уединении, пользуясь скопленными заранее богатствами. Как бы в подтверждение таких надежд, ему позволили делать распоряжения над своим достоянием…»

Князь Федор прижал к лицу шершавый лист, целуя одно слово, одно имя. Все надежды, придавленные сомнениями, страхом, неуверенностью, вновь ожили в нем!

Итак, она не склонилась, не молила о пощаде! Она не любит царя! Она не жалеет о привилегиях, которые могут быть утрачены… уже утрачены, хоть дядюшка еще не сообщил о расторжении помолвки. О, не зря князь Федор чувствовал, что эту девушку скорее можно сломать, но не согнуть. И все сбудется, сбудется, как он задумал!

Он упал в постель, едва живой от нервной усталости, и Савка перекрестился, когда увидел, что барин засыпает с блаженной улыбкой на устах.

Князь Федор был уверен, что он увидит во сне Марию – и предчувствия его не обманули, но еще много дней и месяцев потом он вспоминал этот сон – и с трудом сдерживал дрожь бессилия и боли.

Снилось ему, что он в роскошном покое глядится в огромное зеркало и ничего не видит в его покрытом многолетней пылью стекле. Преодолев брезгливость, счистил пыль рукою, но по-прежнему не увидел себя – только темную муть. Нет… очертания некоей комнаты забрезжили наконец: бревенчатые стены, столик, сбитый из досок, табуреты, топчан в углу. Лампадка от кивота, уставленного иконами в богатейших окладах (единственное, на чем отдыхал взор в этой убогой комнатенке), бросала слабый отсвет на согбенную черную фигурку. Это была женщина. Словно почуяв пристальный взгляд Федора, она оглянулась – и приблизилась к нему, глянула из зазеркалья темно-серыми глазами – слишком огромными, слишком печальными для ее исхудавшего, бледного лица. Федор узнал Машу, и даже во сне сделалось ему страшно: не к добру ведь это – видеть во сне вместо своего отражения другое лицо в зеркале! Но тут же он почти с облегчением сообразил, что глядится не в зеркало, а смотрит на Машу через мутное окошко, кое-как слаженное из кусочков слюды, и осколков стекла, и даже из мутных бутылочных стенок, скрепленных между собою полосками холста. Более того – это окошко прямо на глазах зарастало морозными узорами, и лицо Марии мгновенно скрылось за толстым белым куржаком, от прикосновения к которому на лице князя Федора остался холодный влажный след.

Не скоро после того, как проснулся, он понял, что это – слезы.

С замиранием сердца ждал Федор (одиночество, страх и тоска предрасполагают к суеверности, как ничто другое!), когда сбудется неприятный сон. Однако ничего не случилось почти до вечера, пока в ворота не ворвался верховой. Курьер!

Князь Федор вскрыл пакет, едва совладав с печатями от волнения. Подписи не было – верно, Василий Лукич, переполненный ликованием, забыл обо всем на свете, – да и само послание не отличалось долготой.

«Дело слажено. Приезжай, государь дозволил», – вот и все, что было накарябано плохо очищенным пером на листе.

Князь Федор закрыл глаза. «Приезжай! Приезжай!» Это слово билось у него в груди, пело на разные голоса, трепетало крыльями, вдруг выросшими за спиной…

Он бы уехал тотчас, да Савка чуть ли не на пороге лег, не пуская барина ехать в ночь, не собранным. Кое-как перемоглись до утра, а на рассвете князь Федор пустился-таки верхом, наказав Савке не спеша отправить вслед вещи и сопровождающих их.

И когда конские копыта бойко застучали по дороге, уже затвердевшей после первых заморозков, князь Федор забыл обо всем на свете от счастья… и, между прочим, о том, что говорят сведущие старухи: дурной сон посылаем человеку как предупреждение и непременно сбудется. Не нынче, так завтра.

12. Неожиданная встреча

Князь Федор взял с собой запасного коня и еще одного, под вьюки с припасом, чтобы ехать по переменке, и хоть путешествие было утомительным, а все ж это было быстрее, чем тащиться в карете или надеяться на ямскую гоньбу. Да он и не вынес бы сейчас бесцельного, сложив руки, сидения! И все-таки коней приходилось щадить, да и осень то и дело подсовывала слякоть и распутицу, потому только через семь дней пути князь Федор миновал Тверь. В Москву он даже заезжать не стал, хотя и велико было искушение побывать в старой русской столице, которой не видел чуть ли не пятнадцать лет. Нет же, промчался мимо, однако в Вышнем Волочке позволил себе полдня роздыху, намылся в бане, выспался – и снова отправился в путь, безо всякой надежды достичь к вечеру чего-то большего, чем Березай.

Было 20 октября, однако ни на Покров день, ни после него снег еще не лег. Дни установились небывало ясные, сияющие, прозрачные. Ураганы, прошумевшие по России в конце сентября, сорвали с деревьев все осеннее убранство до последнего листочка, однако унылым пейзаж нельзя было назвать: небо – голубой хрусталь, солнце – золотой шар, желтая трава стелется, сверкает, словно волны сказочного моря, теплый и в то же время свежий ветер перебирает ветви деревьев, еще не впавших в однообразную зимнюю черноту, и видно было, как белы березы, как нежно-зелены осины, как причудливы дикие яблоньки, темны и таинственны ели – все еще дышало, радовалось последним солнечным дням, лелеяло последние надежды на счастье…

Однако это неожиданное тепло, и нежность ветра, и солнечный безудержный свет – все было лишь обманкой затаившейся зимы, едва сдерживающей себя, чтобы не наброситься, не покрыть белым траурным убором землю, не заставить деревья печально гнуться и стонать под хлыстами метелей и вьюг. Так череда несчастий порою отступает от человека, и он робко начинает верить в лучшее, не ведая, что его злая доля лишь затаилась, насмешливо, злорадно следя за слабым отсветом надежды в его лице, который так легко погасить одним беспощадным, ледяным дуновением.

Еще не смерклось, когда князь Федор подъехал к постоялому двору в Березае. Он был здесь летом, по пути в Воронеж, и помнил, что едва ли сыщется почтовая станция, равная этой по унылой заброшенности. Однако, к своему изумлению, он увидел обоз самое малое из полусотни разнообразнейших повозок, телег и фургонов, причем каждый был навьючен доверху! Очевидно, какой-то богатейший человек путешествовал так, как было принято в те годы. На всем пути, кроме городов, через которые была проведена большая столбовая дорога, негде было купить самого необходимого для жизни. На ямах, в постоялых дворах, не было приличных и просторных помещений, приходилось довольствоваться приютом в курных избах. Но, похоже, этот путешественник был важною персоною: четыре роскошные кареты стояли возле становой избы, где, верно, путники и нашли себе пристанище. Здесь же находилась и казенная карета, но не распряженная, как те, богатые, а вполне готовая в путь. Два-три солдата перегружали в нее сундуки и узлы, вытаскивая их из богатой кареты.

Князь Федор придержал коней, с любопытством наблюдая за происходящим. Кого-то из путешествующих насильно возвращают с пути? Преступника поймали? Вдруг дверь становой избы раскрылась, и важный, угрюмый человек в мундире гвардейского капитана вышел на крыльцо, сбежал по ступенькам и стал возле казенной кареты в позе нетерпеливого ожидания.

Федор узнал его. Это был императорский курьер Шушерин, из числа приятелей Ивана Долгорукова. Федор видел его мельком, но хорошо запомнил выражение мнимой значительности на этом некрасивом лице. Сейчас Шушерин являл собою живое воплощение государственной важности и был так поглощен собой, что ничего не замечал вокруг, тем более какого-то усталого всадника, приостановившегося у ограды.

С крыльца тем временем печально сошли две невзрачные горничные девки и, утирая слезы, стали у дверей кареты, не обращая ни малейшего внимания, как небрежно и неумело грузят вещи солдаты. Капитан махнул рукою, и по этому знаку из дверей становой избы показалась странная процессия.

Унылый, неприятный и неопрятный, несмотря на роскошную одежду, молодой мужчина – с одной стороны, и высокий, тонкий, смуглый – с другой, поддерживая под руки, медленно свели, точнее, снесли по ступенькам согбенную чуть не до земли, низкорослую женщину в роскошных мехах и одеяниях. Она оцепенело повиновалась, пока ее не подвели к дверце кареты и не принялись подсаживать на подножку, но тут силы вернулись к ней, и она бросилась на шею смуглому человеку с воплем: «Ненаглядный! Помру без тебя! Золото мое!»

Молодой человек с конфузливым видом пытался расцепить руки у себя на горле, а маленькая женщина почти висела, не доставая до земли ногами. Зрелище было враз комическое и жуткое, ибо пылкая особа оказалась не только мала ростом и тщедушна, но и крайне уродлива – более того, горбата!

Князь Федор растерянно моргнул, не в силах поверить глазам, но тут с громким плачем на крыльцо становой избы выскочила богато одетая дородная женщина с лицом столь заплаканным, что черты его превратились в сплошную неопределенную маску. Она и сейчас еще плакала и причитала, хотя вовсе обессилела от рыданий, и упала бы, когда б ее не поддерживали под руки две молоденькие девицы. Одна была лет пятнадцати, розовая, юная, светловолосая и голубоглазая, другая – года на два постарше. Она была одета в серое бархатное платье; кружевная шаль норовила соскользнуть с плеч, а девушка поддерживала плачущую женщину, уговаривая:

– Матушка, не плачьте! Родимая, не надо!

От звука ее голоса князь Федор качнулся в седле. Ему захотелось перекреститься, чтобы исчезло наваждение… ведь чем иным, кроме как наваждением, было увидеть здесь, в богом забытом Березае, Александра Меншикова-младшего, и Бахтияра, и горбунью Варвару Михайловну, и ее сестру, супругу Меншикова, княгиню Дарью, и дочерей ее – Александру и… и Марию.

Где угодно, когда угодно он узнал бы эти глаза, и губы, и нежный овал лица, и никогда еще она не казалась ему такой прекрасной, как теперь, в этом простом платье, с русыми косами, короною обвивавшими голову, со следами слез на бледном лице, в отчаянии заломившая руки, когда ее матушка вырвалась и кинулась к сестре… Но поздно: Варвару Михайловну уже в беспамятстве затолкали в карету, следом взобрались горничные, кучер щелкнул кнутом – и в сопровождении пятерки солдат навьюченная, бесформенная колымага загромыхала в неизвестную даль.

У Дарьи Михайловны подкосились ноги, и она упала бы, когда бы молодой черкес не оказался проворнее и не успел подхватить ее. Сашенька помогла ему унести княгиню в дом. Александр угрюмо побрел по двору. Мария подошла к нему, взяла за руку… Он безнадежно покачал головою, унылым взором окидывая двор, – да так и замер, встретившись глазами с князем Федором.

* * *

Федор спрыгнул с коня. Подбежал мальчишка, искательно заглядывал в глаза барина, – тот лишь отмахнулся.

– В конюшню. Расседлай, напои, – вот все, что мог он выдавить, да тут же забыл и о мальчишке, и о конях, медленно двинулся на деревянных после долгой скачки ногах по двору, ничего не видя, кроме белого высокого лба под русою волною, изумленно расширенных, потемневших глаз, кроме узкой руки, прижатой к губам, как бы удерживая крик… зов?

Александр заступил ему дорогу:

– Тебе чего?

Федор приостановился, глянул на него незряче, непонимающе и вновь рванулся к Марии, но Александр стоял неколебимо:

– За кем приехал? Кого из нас теперь увезут? Куда? Сестер, мать по монастырям? Меня в застенок? Отца? Ну, он и так при смерти: кровь пускали, уже и исповедали, приобщили святых тайн.

У Федора в горле пересохло. Неужели зелье чертова Экзили оказалось таким действенным?! Значит, Александр Данилыч все еще болен. И, значит, его выпустили из-под домашнего ареста, ежели он путешествует.

– Куда же князь Александр Данилыч едет в таком состоянии? – с тревогою спросил Федор. – На лечение? К святым местам?

Брат и сестра мгновение смотрели на него молча, как бы не в силах вникнуть в смысл его слов, потом Мария, ахнув, закрыла лицо руками, а Александр с нечленораздельным криком схватил князя Федора за грудки:

– К святым местам? Измываешься, проклятый?!

Освободиться из его изнеженных рук в другое время не составило бы труда, но злость и отчаяние придали ему силу, и князю пришлось повозиться, прежде чем он расцепил мертвую хватку Александра, и так стиснул его запястья, что тот зашипел от боли.

– С ума сошел?! Что происходит? – крикнул князь Федор.

– А ты не знаешь? – выдавил Александр покривившимся ртом. – Ты, Долгоруков, не знаешь? Не вы ли старались погубить отца, чтоб самим стать на той высоте, с которой он был низвергнут?

– Низвергнут?.. – повторил Федор, словно эхо, начиная наконец подозревать, что случилось.

– Что, самим звуком слова наслаждаешься? – съехидничал Александр. – Пусти руки, больно! Сволочи, предатели!

Князь Федор ослабил было хватку, но при последнем слове вновь тряхнул Александра – тот аж взвыл.

– Не мели попусту. Скажи, что приключилось?!

– Не знаешь, сукин сын?

– От такого слышу! – огрызнулся Федор. – Не знаю! Я с июля месяца был в Воронеже, в своем имении, близ Раненбурга.

Александр вытаращил глаза:

– Где-е? Ты шутишь? – и засмеялся надрывным, каркающим хохотом, более похожим на рыдания. – Ра-анен-бург! Боже мой! Да ведь мы соседи! Снова рядом с Долгоруковыми!

И, резко оборвав смех, с силой вырвался, отступил на миг, с ненавистью глядя на Федора:

– Не врешь? Не ведаешь еще про нашу погибель? Ну так порадуйся: отец сослан в Раненбург бессрочно! У него отобрали ордена, взяли подписку ни с кем не переписываться. Все имущество от нас отторгнуто, люди остались только те, что при нас. Ты мог видеть, как тетушку, материну сестру, Варвару Михайловну, от нас отлучили и повезли на заточение в монастырь в Александровской слободе. Погляди! – Он схватил правую руку сестры, сунул к самому лицу Федора (у того судорога прошла по телу от неутолимого желания припасть к ней губами!). – Видишь, кольцо? – На безымянном пальце Марии сверкал алмаз. – Это ее собственное кольцо, Машино! Царь вернул ей перстень и слово вернул! А обручальное кольцо, императорское, сейчас увез в Петербург Шушерин. И ордена у Марии и Сашеньки отнял, в Верховный тайный совет отправил и мои ордена отобрал… – Голос его оборвался всхлипыванием. Махнув рукой, Александр убежал в дом.

Сторонний наблюдатель, наверное, не без усмешки заметил бы, что самым трагическим из всего перечня бедствий, постигших семью, тщеславному Александру наибольнейшим показалась потеря им орденов, в числе которых, как известно, был один, прежде даваемый лишь особам женского пола и врученный ему лишь для удовлетворения его непомерного наследственного тщеславия. Но Федор даже и не слышал последних слов. Он словно бы оглох на несколько мгновений, услышав: «Царь вернул перстень, и слово вернул!»

Итак, дядюшкино письмо оказалось правдиво: «Дело слажено…»

Дело слажено! Она свободна!

* * *

Маша стояла ни жива ни мертва. Потрясение от внезапной перемены судьбы, от тягостного путешествия, от унизительного возврата орденов, кольца (снимая его не без облегчения, Маша не могла не понимать, что для ее отца, и матери, и всей семьи это новое унижение, и страдала больше из-за них, чем из-за себя) было, конечно, огромным, но Маша – даже не умом, а тем неведомым чувством, которым владеют только женщины и благодаря которому, собственно говоря, еще жив род человеческий, – пыталась убедить себя не страдать по утраченному, принять участь свою такой, какая она есть, принять страдание как судьбу. Да что она потеряла? Петербург, сырой, холодный, ей никогда не нравился, к дворцовым забавам она была равнодушна, к жениху испытывала отвращение. Это ли утрата? Да ей бога благодарить надо, что не отнял больше! Отец, матушка, брат с сестрою – все при ней, кого она любила. Тетку увезли в монастырь – но, будь Машенькина воля, Варвару Михайловну прямиком сволокли бы в преисподнюю! Впереди путь в уютный Раненбург, на донские привольные берега, под южное солнышко и свежий степной ветер. Она и вообразить себе не могла, сколь злопамятен и мстителен ее бывший жених, к тому же беспрестанно подстрекаемый отцовскими недоброжелателями, а потому искренне надеялась (как, впрочем, и сам Александр Данилыч), что будет он жить помещиком как боярин, удалившийся на покой в свои вотчины, пользуясь несметными богатствами, скопленными за долгую жизнь.

Но, как ни утешала себя Маша, как ни привыкла она подавлять свои сердечные порывы и таить желания, она знала, что тяжелее всего ей было проститься с мечтами о Федоре Долгорукове. Однако, придясь ей по сердцу с первого же мгновения, он никогда не был досягаем. Окажись она царицею, могла найти бы с ним тайное, краденое счастье – если бы она решилась на сие, если бы он решился… Скорее всего князь Федор остался бы по-прежнему недостижимым, как страстный сон. К тому же он принадлежал к семейству гонителей ее отца. Она уже простилась с надеждою хоть когда-нибудь увидеться с князем Федором, и неожиданная встреча привела ее в смятение, сходное с суеверным ужасом: не слишком ли сурово испытывает ее господь? Зачем нарушать хрупкое спокойствие души, вновь искушая лицезрением любимого лица, исполненного любви?..

Чувства их были обнажены, и даже сожми сейчас князь Федор и Маша друг друга в объятиях, они не могли бы сказать друг другу о своей любви яснее и жарче, чем взглядами: она – боясь надеяться, он – почти торжествуя победу.

– Вы… вы и в самом деле не знали о постигших нас бедствиях?

Князь Федор тотчас осознал двусмысленность ситуации, ибо «Ромео и Джульетта» была одной из любимейших его книг. Ох, злобно шутят бессмертные боги!

– Клянусь господом, – прошептал он, – я все это время прожил в воронежской глуши. Да вы небось помните волю государеву. Известий получал мало, о том, что происходит, ничего толком не знал. Все свершившееся для меня полнейшая неожиданность, но видеть вас…

Он умолк, однако взгляды говорили столь красноречиво, что Маша нервно стиснула руки у горла.

– Ради бога, – прошептал князь Федор, – мне нужно вам столько сказать! Нам надобно поговорить без свидетелей, – он огляделся, – да хоть в конюшне. Умоляю вас, Мария Александровна, дозвольте вам наедине словцо молвить!

Маша испуганно оглянулась на окна становой избы, под которыми они стояли, ощущая их, словно чужие, недобрые, любопытные глаза. Что будет, если увидит кто-то, как она тут стоит с одним из Долгоруковых! Померещилось или и впрямь к одному из стекол приникло бледное лицо Бахтияра? Маша вздрогнула, пробормотала:

– Да, да, – и пошла к конюшне столь торопливо, что князь Федор от неожиданности даже замешкался и не сразу ее нагнал.

* * *

Первое, что они увидели, войдя в просторный, пахнущий сеном и конским навозом сарай, были кони князя Федора, нерасседланные и неразвьюченные. Мальчишки-конюха рядом тоже не оказалось: или позвали по другому делу, или просто плевать хотел на господские приказы. Но то, что в другое время вконец разозлило бы Федора, сейчас как бы мимо глаз прошло, ибо, отворяя перед Машею тяжелую дверь, он невзначай коснулся ее плеча, и этого было достаточно, чтобы его начала бить дрожь.

«Что это? – подумал он с почти суеверным ужасом. – Что со мной делается? Что она делает со мной?!»

Она стояла, сжимая на груди края своей кружевной шальки, встревоженно глядя на князя Федора, испуганная этим почти страдальческим выражением, вдруг появившимся на его лице. А у него было чувство, будто этими худыми, нервными пальцами она касается его тела в самых сокровенных местах, будто эти приоткрытые губы нежат и ласкают его изнемогающую плоть. Не в силах бороться с собою, схватил ее за плечи, потянул к себе – она испуганно трепыхнулась в его объятиях… но тут губы князя Федора нашли ее рот, а руки Маши сомкнулись на его шее.

Их никто не учил словам: «Мы предназначены друг для друга», да и не о том они сейчас думали, не до мыслей им было, – просто оба ощутили странную тишину, воцарившуюся кругом – среди этих тюков сена и конских стойл, среди приземистых домов Березая, среди окрестных рощиц и балков, меж рек, полей и озер, меж лесов, протянувшихся от гор и до гор, от моря и до моря, на все четыре стороны света, и выше, в небесах, до невидимых высоких звезд – вся Земля, вся Вселенная внезапно прониклась жаркой, блаженной гармонией и, затаив дыхание, растроганно следила их объятия.

– Люблю тебя! – выдохнул князь Федор, наконец-то отрываясь от истерзанных Машиных губ, скорее угадывая, чем слыша сквозь грохот крови в ушах ее ответное:

– Люблю тебя!

Она прижималась к нему все крепче, пытаясь напрягшимся, изголодавшимся телом поймать хоть призрак наслаждения, медленно поводила бедрами, терлась о него грудью, сводя его с ума этими ошеломляющими прикосновениями – и сходя с ума сама. Ноги ее подкосились. Обмирая, Маша почувствовала, как Федор сделал шаг в сторону, увлекая ее за собой, потом потянул куда-то вниз, и они оба оказались лежащими на мягком сене. Маша испуганно пискнула – сено приминалось, проседало под тяжестью их тел, – крепче схватилась за плечи князя Федора, не то пытаясь удержаться, не то его удержать.

Но напрасно. Вновь прижавшись к ее губам, весь во власти своего неудержимого желания, сходя с ума от страсти к этому теплому рту, прерывистому дыханию, биению сердца под его ладонью, князь Федор свободной рукою медленно сжимал тяжелые бархатные складки, пытаясь добраться до ее дрожащего тела. Шелест тонких льняных юбок, шуршание чулка заставили его сердце приостановиться, но, когда рука его преодолела выпуклость подвязки и коснулась тонкого округлого колена, сердце сделало безумный скачок и забилось с такой быстротой, что он начал задыхаться. Маша что-то чуть слышно шептала в его целующие губы, и это возбуждало его еще сильнее, так, что он с тихим, протяжным стоном стал на колени меж ее раскинутых ног, хватаясь то за свой пояс, то за манящую, темную, благоухающую белизну. Упал ничком, припал губами к черному шелковистому мыску – и тут же получил сильнейший удар в подбородок, отбросивший его навзничь.

Маша свела колени, резко села, непослушной рукою оправляя юбки, пытаясь прикрыть дрожащие ноги.

Мгновение князь Федор ошеломленно глядел на этот шелестящий ворох, скрывший от него все то, до чего он с таким трудом и восторгом добирался. Ничего не понимая, поднял взор – и отшатнулся.

Маша сидела, поджав колени, стиснув в кулачках края шали, а глаза ее – черная мгла ненависти в этих глазах!

– Милая! Что ты? – пролепетал князь Федор, протягивая к ней руку, но Маша отшатнулась, прижалась к щелястой стене, мучительно закинула голову…

* * *

Никто не знал, чего стоило ей оттолкнуть его, не раскрыться перед ним всем жаждущим естеством! Не его наказывала – себя карала. И как был бы изумлен князь Федор, узнав, что сейчас она оттолкнула, отвергла не его, а… себя!

В тот миг, когда сладкая судорога сводила ее бедра, вдруг ударило по сердцу, по глазам, по памяти: вот так же трепетала она в дерзких руках Бахтияра, готова была принять его, отдаться ему, опозорив себя этой добровольностью так, как ни опозорило бы ее никакое насилие. Вот когда впервые появился в ее жизни князь Федор: когда она лежала с юбкой, задранной на голову, с разбросанными ногами… и мужчина, обезумевший от похоти, готов был ворваться в нее с торжествующим стоном. Все в точности как теперь… что же, она обречена?!

– Милая! Что ты? – долетел до нее изумленный шепот, и Мария, зажмурясь, чтобы не видеть это лицо, сдавленно выкрикнула:

– Не троньте меня, сударь! Как вы смеете?! Думаете, ежели государь отверг меня, а батюшка в бесчестии, я сделалась легкою добычею для первого же мужчины?!

– Да что ты? – махнул он рукою. – Окстись, как можно подумать?.. Я люблю тебя до смерти, ты знаешь, я жизни без тебя не мыслю! Доверься мне, бежим. Я увезу тебя в Петербург, мы скроемся. Что мне твой батюшка, моя родня? Да на всем свете только мы! Уедем из России, у меня друзья во Франции, нам помогут… мы…

– А вы бы, сударь, меня спросили, согласна ли я? – еле выговорила Маша, задыхаясь от бессилия: да он ничего не понимает! Неужто она для него – то же, что для юного Сапеги, для государя, для Бахтияра: красивая кукла в оборочках, которую можно швырнуть на землю, на царское ложе, на сено, измять, сломать, бросить в седло, увезти за тридевять земель, опозорить, уничтожить? И он, значит, и он…

– Я думал… да разве ты не знаешь, что я люблю тебя больше жизни, а ты любишь меня? – пролепетал вконец ошалевший от изумления князь Федор. – Разве нужны слова меж нами?

– Нужны, – подобралась Маша. – Нужны, чтоб я могла сказать: я вам не девка! Я дочь Александра Данилыча Меншикова! Моя честь – это его честь, а его позор – мой позор. Я вам не пара, князь!

– Об этом мне судить! – выкрикнул Федор, мгновенно перейдя от отупелого оцепенения к ярости. – Что вы говорите тут, сударыня, не пойму? Это же бесчеловечно!

– Уходите, уходите! – всхлипнула в голос Маша. – Вам своя дорога, нам – своя! Это все морок наморочился, забудьте все!

– А если я скажу, что не смогу тебя забыть? – проговорил он чуть слышно. – Что жизнь мне без тебя не мила? Что я для тебя на плаху готов, на дыбу? Да знаешь ли ты, что я для тебя…

Он хотел сказать: «Да знаешь ли ты, что я для тебя сделал?!» – и осекся.

Александр Данилыч Меншиков, оживленный, веселый, потряхивая тугими локонами вороного парика, безотчетно стиснувший в зубах фарфоровую фигурку королевы Марго с отравленным венцом, возник перед его глазами.

«Что я для тебя сделал… сделал… сделал… – звенело в голове. – Я уничтожил твоего отца, его величие, твое будущее, славу, трон, уготованные тебе! Я это сделал для себя, для своей любви… не для тебя!»

Как-то вдруг, внезапно явилась догадка: не перенести Марии унижения, что первое объяснение в любви она услышала от него не средь парадных зал или роскошных садов, а на мятом сене, в запахе конского навоза. И это тоже его вина. Чтo же еще?

– Ради бога, прости… – протянул он руки, но Мария отпрянула, вовсе вжавшись в стенку:

– Прочь, прочь подите!

Сзади громко заскрипела дверь, светлая дорожка пролегла по конюшне.

Маша вскрикнула, князь Федор резко обернулся, рявкнул на черную неразличимую фигуру, застывшую в проеме:

– Вон пошел, дурак!

– Мы еще поглядим, кто дурак! – раздался негромкий, вкрадчивый смешок, и чья-то рука так рванула князя Федора за ворот, что он оказался распростертым на земле, а к лицу его уже летел крепко сжатый кулак, когда новый вопль Марии остановил ее нежданного защитника:

– Не смей, Бахтияр!

Черкес жадно, неутоленно сверкнул очами.

– Все равно убью! – выдавил свирепо, с явной неохотой поднимаясь и оставляя князя Федора распростертым на грязном полу. И уже совсем другим голосом, певучим, самозабвенным: – Позвольте помочь, ваше сиятельство. Извольте встать, вот так… Пойдемте, батюшка ваш очнулись, кличут вас.

Маша оперлась на его руку, отряхнула юбку – Бахтияр заботливо обирал приставшие соломинки – и вышла, оглянувшись на князя Федора, который так и остался валяться на спине, словно полураздавленный жук.

13. Отец Вавила

В девятом часу утра была смена караула: на башенках часовые исчезали, а потом появлялись. Сразу после полудня в крепость въезжала телега с продуктами: присылали из деревень. После обеда солдат иногда отпускали из крепости: Савка выведал, что Александр Данилыч выплачивал каждому охраннику по копейке в день на мясо и рыбу; эти деньги шли им помимо казенного довольствия и выдавались на руки, а Степан Пырский, начальник караула, человек к заключенным ретивый, но к своим не злой, частенько разрешал охране пойти прогуляться хоть в город, хоть в ближнюю деревню, следя лишь за тем, чтобы в крепости всегда оставалось довольно народу. Ну а поскольку команда Пырского состояла из 70 человек, несколько гулявших погоды не делали. Вот и два часа назад ушли трое, но скоро должны вернуться: до вечера сидеть по кабакам запрещалось строжайше.

Сзади громко застучали конские копыта по твердой, промерзшей земле, и князь Федор неохотно отвел от глаз подзорную трубу.

– Барин! – послышался осторожный Савкин голос. Какой-то слишком уж осторожный…

Князь Федор оглянулся: Савка поглядывал боязливо.

– Ну, что? – спросил князь, стараясь говорить ровно, а потом подумал: да чего ему комедию ломать перед вернейшим слугою, коему ведомы все его тайные чаяния? И дал волю волнению, раздиравшему сердце: – Ну что?! Узнал?

– Узнал, – несмело ответил Савка. – Пырский сообразно инструкции должен оставаться постоянно при их сиятельстве светлейшем князе Александре Данилыче в качестве надзирателя за его поступками. Ворота в крепости запираются по пробитии вечерней зари и остаются запертыми до пробития утренней зари.

– Да это я знаю, про ворота! – нетерпеливо перебил князь Федор. – А что караул-то? Ну, говори, не томи!

– Караул стоит постоянный, – нехотя буркнул Савка. – Часовые стоят на всяком этаже, по двое. Ни через кого посылать писем нельзя мимо Пырского. Писать тоже нельзя иначе, как в присутствии Пырского. Слухи ходят, что в январе придет в крепость новая команда с другим начальником, Мельгунов ему фамилия, а он сущий пес цепной. Даже солдатики жалеют узников, мол, Мельгунов им вообще дышать не даст воздухом!

Выпалив все это одним духом, Савка зажмурился, боясь глядеть, какое лицо сделается у князюшки. Савка, разумеется, был крепостным, однако же он был еще и молочным братом князя Федора, они выросли вместе, почти никогда не разлучались, даже за границей, и Савка все боли и страдания барина ощущал как свои.

Раздался странный металлический звук. Савка испуганно встрепенулся, приоткрыл глаза, но это князь Федор всего лишь резким движением сложил походную подзорную трубу, некогда подаренную ему великим государем, и спрятал ее в чехольчик у пояса.

Руки его дрожали от ненависти. «Мальчишка, злобная тварь!» – думал он о том, по чьей воле отдавались бесчеловечные приказания, однако в глубине души понимал, что не только царя следует винить в напастях, одна за другой настигающих Меншикова. Двенадцатилетний мальчик лишь подписывал приказы: науськивали же его и лелеяли в нем жестокость враги Меншикова, которым все было мало и которые не оставляли его и во время пребывания в Раненбурге. Долгоруковы особенно старались погубить Алексашку, чтобы самим стать на той высоте, с какой был низвергнут всесильный временщик!

Федор зябко передернул плечами. Ноябрь на исходе, берет свое, как ни тепла выдалась осень! Пора ехать. Да и хватит торчать тут, на юру: не ровен час, какой-нибудь приметливый караульный углядит всадника, всякий день озирающего крепость сквозь подзорную трубу! Лучше быть поосторожнее.

Он заворотил застоявшегося коня, однако Савка не тронулся с места, глядел жалобно.

– Ну что еще? – мрачно спросил князь Федор, не сомневаясь, что его ждет какая-нибудь гадость.

Так и вышло.

– Письмо от дядюшки, – убитым голосом пробормотал Савка, робко глянул на барина, не осмеливаясь не то что подать письмо, но и вынуть его из-за пазухи.

Это было третье послание Василия Лукича, остававшееся не только без ответа, но и вовсе непрочитанным. Все они сопровождались кратким указанием князя Федора: «Засунь дядюшке в зад!» – чего Савка при всем желании исполнить не мог, однако письма на всякий случай хранил, зная, что господский нрав переменчив. Вот ведь еще совсем недавно за каждое из дядюшкиных писем князь Федор ну точно душу прозакладывал бы, а с тех пор, как встретился в Березае с ссыльным семейством светлейшего князя, все поставил с ног на голову. То рвался из Ракитного, будто сидел тут на горячих угольях, а то вернулся туда, и обоз вернул с полдороги, и с дядюшкиными посыльными даже не встречается под предлогом тяжелой болезни, ну а письма… про письма все понятно!

К изумлению Савкину барин вдруг протянул руку:

– Дай-ка погляжу. – И, пустив коня шагом, принялся читать.

«Федька, чертов сын!» – была первая фраза письма, от коей настроение молодого князя тотчас улучшилось. Однако чем дольше он читал, тем тяжелее становилось на сердце. «Пошто не даешь ответов, пошто не кажешь носа в Петербург? – вопрошал Василий Лукич гневно. – Государь о тебе осведомлялся раз и другой; кажется, нашему Ваньке удалось убедить его величество, что с тобою было поступлено не по-божески. Конечно, прямо сказать, что государь тебе обязан жизнию, было бы неловко: в конце концов, не кто иной, как ты подбил его на эту трижды клятую корриду. Опять же не скажешь, сколь многим обязан тебе государь в деле свержения нашего Левиафана. Твоя заслуга, увы, останется меж нами тайною, однако изумляет меня, что ты, весьма рьяно за дело бравшийся при его начале, теперь не желаешь насладиться плодами победы своея. Тут дела творятся прелюбопытнейшие!

Всеобщее мнение давно уже утвердилось, что Меншиков нажил состояние взяточничеством и казнокрадством. Теперь, после его падения, всплывает наверх многое, что прежде не смело показаться на свет.

В тайном совете еще 23 сентября было читано принца Морица Саксонского (претендента на Курляндское герцогство) письмо, отданное Меншикову в день его ареста и оставленное им без внимания. Из этого письма открылось, что упомянутый Мориц обещал князю единовременно две тысячи червонцев и, кроме того, ежедневный взнос на всю жизнь по сорока тысяч ефимков [31], если Меншиков пособит ему получить герцогское достоинство. Поднялись еще кое-какие письма, и 9 ноября состоялся указ описать все движимое имущество Меншикова, находившееся в покинутых московских и петербургских домах, дачах и имениях. У него описали на двести пятьдесят тысяч одного столового серебра, восемь миллионов червонцев, на тридцать миллионов серебряной монеты и на три миллиона драгоценных камней и всякого узорочья [32]…»

Князь Федор опустил письмо; ехал, повесив голову, и тяжелые мысли клонили ее ниже и ниже.

Ежели б не шел он мимо ограды, за которой Бахтияр пытался ссильничать княжну Марию, если б не увидел ее восхитительных ног, не заглянул в пленительные глаза – настигла бы Александра Данилыча кара, при которой все его нажитое стало объектом злобного любопытства и жадности чужой? Уже по одной заботливости, с которой Василий Лукич исчисляет описанные богатства, видимо, что не все, ох, не все они, будучи конфискованы, отойдут казне: немалое количество осядет в карманах и сундуках Долгоруковых, которые никогда не опровергали переносного значения своей фамилии, ведь «долгорукий» по-русски – вор!

«17 ноября доставлена была из Стокгольма реляция графа Головкина о том, что Меншиков писал к шведскому сенатору Дикеру…» – начал было снова читать князь Федор, да сунул письмо за пазуху: въехали в деревню, и пришлось следить, чтобы под копыта не угодила какая-нибудь собака или дитя, которые наперегонки с мужиками и бабами мчались по улице к избе старосты с такой стремительностью, словно их подгоняли черти.

* * *

– Пожар никак? – привстал на стременах Савка. – Да нет, ни дыму, ни огня – один крик.

Крику и впрямь учинилось много, но всеобщий людской гомон перекрывался зычными воплями старосты Кузьмы, который мутузил и валял какого-то чернорясника с такой яростью, что снег летел во все стороны и твердая, каменистая земля рвала и без того ветхую монашескую одежку в клочья.

– Обезумел, ирод! – изумленно воскликнул Савка. – На божьего слугу руку!..

Он порывался ринуться монаху на помощь, но князь не трогался с места, и Савка придержал коня.

На крыльцо Кузьмовой избы между тем вывалилась толстомясая старостиха, далеко за пределами деревни известная своей лютостью и глупостью, волоча за собою простоволосую рыжую девку в одной посконной рубахе, босую. Зареванная девица норовила прикрыться, однако ж озверевшая мамаша выламывала ей руки и пихала с высокого крыльца в ноги отцу, который не переставал охаживать чернорясника.

– Нюрка Кузьмина, – пояснил Савка, с видимым удовольствием разглядывая пышную грудь, так и вываливавшуюся из разорванной чуть ли не до пояса рубахи. – Ишь, как налилась, раздобрела! Не по-девичьи! Как думаешь, правду говорят ай нет, будто она давно распечатана и погуливает с тем, кто щедро одарит? Неужто сей долгогривый с ней оскоромился? Никак это отец Вавила? Хорош кус отъел, губа не дура! – Он попытался по-свойски подпихнуть молчаливого собеседника в бок, но вспомнил, что рядом – князь, ужаснулся, стушевался и дико покраснел.

Тем временем старостиха добилась своего, и Нюрка, оскользнувшись на ступеньках, съехала-таки с крыльца прямо под валенки Кузьмы, да столь неловко, что завалилась на спину, и ее прельстительная грудь открылась всякому нескромному взору.

Увидав оголенную дочь, услужливо выставленную на позор, от коего он ее намеревался избавить, Кузьма напрочь озверел. Ведь дело-то было в том, что он твердо вознамерился положить конец злобным смотням [33], опозорив обидчика дочери, который воровски явился к ней, воспользовавшись отсутствием родителей, навещавших заболевшего брата Кузьмы. А дура-баба придала делу совсем иной оборот, открыв истину, о коей никому не следовало догадаться. Кузьме, конечно, было невдомек, что о прозрачных тайнах Нюркиного любвеобильного сердца осведомлен в деревне каждый-всякий, однако что в тайне таится, то людьми не судится: внешние приличия и в курных избах блюдутся, не только во дворцах!

Узрев растелешенную дочку, староста взвыл и, сунув руку под крыльцо, выволок оттуда немалую важину. Замахнулся ею – только ветер окрест пошел, Кузьму даже слегка занесло от размаха! Старостиха вмиг преисполнилась материнской любви и, решив, что Кузьма намерен убить дочь, навалилась на Нюрку, прикрывая ее своим телом. Поверженный блудодей, чуя неминучую погибель, вскочил на четвереньки, пытаясь бежать, но было уж поздно, и он только прикрыл без толку голову руками, ибо удар такой вагою, какую изготовил Кузьма, мог расколоть, как орех, и дубовую бочку, не то что человечью голову. Вага уже со свистом шла к своему обидчику, но вдруг как бы из дальнего далека долетел до сознания Кузьмы спокойный голос:

– А нельзя ли полегче, приятель?

Староста сосредоточил взор своих налитых кровью глаз и увидел чуть ли не перед собою всадника, спокойно и даже усмехаясь поглядывающего на него с высоты.

– Поди, вражья сила! – прохрипел Кузьма, но тут до него вдруг дошло, что всадник сей – не кто иной, как барин-князь Долгоруков, его господин, неведомо как очутившийся прямо на пути неудержимого размаха. Еще миг – и он будет сшиблен с седла, переломан надвое! В одно мгновение ока Кузьма увидел себя вздернутым на дыбу, повешенным, колесованным и четвертованным враз и, не в силах остановить движение ваги, просто-напросто разжал руки – и рухнул наземь. Вага пошла полукругом в сторону, упала, пролетела по земле с такой стремительностью, что любопытствующая толпа подалась назад, – и замерла, чуть подрагивая, словно ей передалась неутоленная ярость хозяина.

– Сдурел? – негромко спросил князь Федор, и Савка по его знаку соскочил с коня и помог Кузьме подняться. – Сам знаешь: дочь – чужое сокровище, глядит не в дом, а из дому, так стоит ли из-за нее смертоубийство совершать и самому на плаху идти?

Кровавая муть не ушла еще из глаз старосты, но первое человеческое чувство уже проглянуло в них, и это было изумление: в голосе ненавистного князя звучало искреннее участие!

– Правда ваша, – пробормотал он, кое-как утверждаясь на неверных ногах. – А все ж ноет ретивое. И кто охальник?! Божий слуга! Мало ему, что свою попадью прошлый год схоронил, церковь при нем ветшает, приход забросил. Пьет да по гулящим бабам шастает, вон, присылали за ним о прошлую неделю из крепости Раненбургской службу справить в тамошней часовне – да где, валялся пьяный в дымину, лыка не вязал! Теперь вот к моей Нюрке повадился… Женись, гад, коли девку спортил!

Тихое, тщательно подавляемое, однако ж явственно слышимое фырканье пошло по толпе. Верно, многочисленные Нюркины ухажеры пытались припомнить, а была ли она отродясь невинною? Парни от души жалели бедолагу отца Вавилу, так нелепо влипшего и теперь вынужденного отдуваться за всех. Ишь, чего захотел староста: женись!

При этом жутком слове все еще стоявший раком любодей встрепенулся и, с некоторым усилием собирая расползающие конечности, принялся подниматься во весь рост. А когда он наконец встал, князь Федор какое-то время не мог вернуть на место отпавшую нижнюю челюсть, ибо перед ним оказался истинный великан!

– С таким ростом в гвардии бы служить! – пробормотал он, восхищенно меряя взором могучий, но стройный стан, косую сажень от плеча до плеча, мощную шею, пудовые кулачищи, однако при более пристальном взгляде на физиономию отца Вавилы князь Федор понял, что любой самый роскошный и сверкающий мундир гляделся бы при сем лице столь же чужеродно и неуместно, как и черная унылая ряса. Рыжий, огненный, усыпанный веснушками до того, что места на нем живого не было, провинившийся поп являл собою зрелище буйного и добродушного жизнелюбия, и даже сейчас, глядя на него избитого, невозможно было вообразить этот лик отягощенным печатью высокого размышления или же воинской свирепостью. Единственно в какой роли сего рыжего можно было вообразить, так это в образе привольно и весело живущего помещика, окруженного множеством детишек, пухленькой супругою, сворами охотничьих собак, счастливыми поселянками, щедро одариваемыми милостями барина, так что среди его собственных чад и домочадцев вполне по-свойски чувствуют себя многочисленные зазорные детки [34], там и сям прижитые барином.

Сия мгновенно промелькнувшая пред князем Федором картина была столь прелестной, одухотворенной и живой, что он почти не удивился, услышав забористый басок попа-гуляки:

– Черта с два женюсь! Я ее и пальцем не тронул… не успел. Да хоть бы и так, она мне неровня. Я дворянин, а она кто?

– Женилку чесать она тебе ровня была?! – взревела вдруг старостиха, и Кузьму вновь перекорежило от дурости законной супруги. Староста был приметлив, а потому уловил выражение неприкрытой симпатии на лице князя, ушлым умом смекнув, что пристроить Нюрку за попа, конечно, не удастся, однако от добросердечного барина (это свойство нового хозяина успели каким-то неведомым образом узнать уже все его крепостные), пожалуй, можно кое-что получить, а взамен – отступиться от рыжего стервеца.

Все-таки не зря Кузьма сделался старостой, ибо он отличался замечательным знанием природы человеческой! Сурово прикрикнув на праздную толпу и вынудив ее разойтись, князь Федор все с тем же участливым выражением склонился к опозоренному, раздавленному горем отцу, роль которого с успехом и старанием исполнял Кузьма, и негромко проговорил:

– Стоит ли так убиваться? У тебя что, она одна-разъединая?

– Да еще трое, из них две девки малые совсем! – подпустил слезу Кузьма, с надеждою задирая к князю пегую окладистую бороду.

– Ну и думай о них, а Нюрку выдай замуж в другую мою деревню, ну хоть в Ящерки, что ли, за вдовца или бобыля.

– Tак ведь забьет ее мужик после свадьбы за позор, замучает! – резонно возразил староста.

– Да брось! – усмехнулся князь. – Я сам сватом буду – это одно. Другое – никто жениха в кандалах, силком к алтарю не потащит – все будет по доброй воле. А приданое я дам за Анной Кузьмовной такое, что муж ее на руках всю жизнь носить будет.

При словах «Анна Кузьмовна» староста едва не зарыдал истинными, а не придуманными слезами. Не знай он доподлинно, что князя не было и быть не могло в числе Нюркиных кобелей, непременно подумал бы, что тот пытается прикрыть свой грех. Именно эта необъяснимая, внезапная сердечность и вышибала слезу из кремнистой Кузьминой натуры. Повезло, ох повезло Нюрке, дуре… Надо же, как удачно все нынче сошлось! Уж лучше с богатым приданым за мужиком, чем в бедности за беспутным попом. Ну, ручки князюшке надобно целовать за милость!

Кузьма с охотою совершил задуманное, невзирая на сопротивление барина, и уже с легким сердцем исполнил его просьбу: дал на время тихоходную кобылицу из своей конюшни, чтобы провинившемуся попу было как убраться из деревни.

Однако Кузьме осталось неведомо, что едва отец Вавила отъехал на приличное расстояние, его догнали двое всадников на быстроногих жеребцах и, не слушая возражений, заставили свернуть с дороги, ведущей к неказистой церкви и полуразрушенному поповскому жилищу, на другую, которая шла к барской усадьбе.

* * *

– Ну и каков же вы есть дворянин? – полюбопытствовал князь Федор час-другой спустя, когда отмытый, переодетый в чистое, хоть и мирское платье (нелегко оказалось подобрать одежду для такого здоровяка) отец Вавила уселся за стол напротив хозяина, силясь направить взор на него, а не на блюдо с яичницей, и другое – с жареной зайчатиной, и третье, обливное, – с лапшой, и пятое, и десятое… и не на кувшин с самогонкой или тройку темных узкогорлых бутылей с заморскими винами.

– Третий сын графа Луцкого, в миру Владимир, в святом постриге Вавила, – отрекомендовался рыжий поп, с видимым отвращением выговаривая свое новое имя. – То есть, я хотел сказать, Семен Уваров, – пробормотал он так тихо и неразборчиво, что Федору показалось, будто он ослышался.

– А постригся-то зачем? – сочувственно спросил князь Федор, и по его знаку прислуживающий за столом Савка налил отцу Вавиле из кувшинчика и шмякнул на тарелку тугой шмат квашеной капустки. – Неужто по доброй воле?

– Где там – по доброй воле! – неразборчиво из-за переполнявшей рот слюны выговорил праведный отче. – Батюшка силком отдал. Сельцо-то у нас маленькое, душ раз-два и обчелся, а я меньшой, мне и помету куриного не досталось бы по закону о единонаследии.

Он пригорюнился, и князь Федор с дружеской улыбкой воздел свою чарку:

– За ваше здоровье, отец Вавила! Не вспоминайте о печальном!

– Gaudeamus igitur, – отозвался молодой поп, – juvenes dum sumus! [35] Хотя… и веселиться вроде бы не с чего, и юность прежняя умчалась. Ну что ж, на все воля божья. Ergo bibamus! [36]

И он до дна осушил свою кружку с такой лихостью, что князь и его верный слуга, немало видевшие мастеров питейного дела в Англии, Голландии, Баварии и Франции, переглянулись почти с суеверным ужасом: никто из них этому рыжему и в подметки не годился!

– Ежели он так запрягает, то что же будет, когда погонять начнет?! – встревоженно шепнул Савка, всегда жалеющий барский припас пуще собственного.

А князя Федора удивило другое.

– Никак преизрядно усердным были вы студиозусом? – восхитился он. – В какой же alma mater [37] обучаться изволили?

– В какой же еще, как не в Славяно-греко-латинской! – с тоскою, как о чем-то прекрасном, но безвозвратно утраченном, простонал отец Вавила.

– В Киевской? – предположил князь.

– Зачем?! – обиделся рыжий. – В Московской! Эх-эх, золотые денечки невозвратные, где вы?! Nie permanet sub sole! [38] Выпьем за сказанное!

И вполне, видимо, уже освоившийся отец Вавила тяпнул по второй с таким пылом и сноровкою, что хозяин успел лишь пригубить.

– Ученье, стало быть, было интересным и пользительным? – с невинным видом подначил князь Федор, и рыжий насмешливо оттопырил толстую нижнюю губу:

– Ученье? А то ж! Оно, как известно, свет, в отличие от своей противоположности. Вот ученье кончилось – и свет погас. In tenebris [39] пребываем с утра до ночи и с ночи до утра. Да воскреснет бог, да расточатся врази его! Выпьем, стало быть, за сказанное.

На сей раз князь Федор оказался сноровистее и успел сделать целых два глотка, прежде чем бородатый живоглот опорожнил третью чару варенухи. Однако ему было сие – как с гуся вода.

– Благолепие! – восклицал он. – Москва белокаменная, первопрестольная, златоглавая! Товарищи веселые кругом, библиотеки полны изреченной древней премудрости. Господа преподаватели… Vivat Academia, vivat professores! [40] Знаешь, кто у нас лекции читал, кто писал для нас учебники? – Он значительно воздел палец. – Лихуды! Сами Лихуды! – И опрокинул новую кружку.

– Может быть, лахудры? – осторожно предположил Савка, решив, что у гостя язык начал заплетаться.

Князь Федор так расхохотался, что едва нашел силу махнуть рукой, давая знать, что все в порядке: он слышал о знаменитых братьях-греках Лихудах Иоанникии и Софронии. Теперь старший уже помер, а младший все еще учит книжной премудрости студиозусов… да впрок ли им премудрость сия?

– Ты погоди, ты поешь! – Князь Федор собственноручно наполнил тарелку гостя, отодвинув его чарку.

Тот понял, что больше не нальют, и всецело предался еде. Закуска была отменная, и когда отец Вавила, насытившись, поднял на хозяина признательный взор, он уже не был подернут хмельной тупостью.

– Ну и скажи, отче святый, чего ж ты бесчинствуешь? – по-доброму пожурил князь Федор. – Жил бы в чине, в благолепии, женился бы вдругорядь, обустроился…

– Нищета наша, – вздохнул молодой поп. – Миром церковь не поднять – жертвования нужны. Так ведь кто даст?! Эх, помереть бы! – пророкотал он вдруг, словно завел на клиросе: «Иже херувимы тайно образующие…» – Там, в раю, говорят, нищих нету!

– За что ж тебя в рай? – не выдержал Савка, уже успевший украдкою схватить чарочку-другую, а оттого осмелевший. – За Нюрку, что ли?

– Да я и в ад согласен, – тяжело вздохнул Вавила, – ежели б там угольков подбрасывали вволю да смолы по горлышко наливали. Грошики пересчитывать обрыдло! Этого я у батюшки вот как навидался! Он ни меня, ни Сергея, среднего из нас троих, не любил. Все для него было в Мишеньке, старшем братце! Все мы жили впроголодь, и Мишка в том числе, но он хоть знал, что его грядущее богатство умножается… царство ему небесное!

– Неужто помер братишка? – удивился князь Федор.

– Помер! – перекрестился Вавила. – И Серега помер. Поехали они оба еще о прошлую весну, в марте, в город, а розвальни возьми и провались под лед. Кучер каким-то чудом выскочил, а братья, говорит, в мановение ока потонули: на стремнину попали.

– Эка! – в один голос воскликнули князь Федор и Савка.

– Вот вам и эка! – буркнул Вавила, меланхолически грызя солененький тугой огурчик. – Батюшка теперь, конечно, волком воет, а все ж не без приятности: расходов-то вовсе нет! А сам он сухарей с молоком помнет – да и сыт. Ох, скупой, скупо-ой! Вот когда отправлял меня в академию, никак не мог денег за поступление от себя оторвать. Извелся весь! И тут поди ж ты – помер его двоюродный племянник, который все скудное наследство свое внес в академию, за учебу. Уж ехать ему надо – а он в одночасье возьми и помре! Так что сделал батюшка? Меня на его место заслал! Я хоть и зовусь Владимир Луцкой, однако же и в академии учился, и святой постриг принимал как Семен Уваров, сын дворянский. Вы уж, князь-батюшка, уважьте, секретов моих – ни-ни! Это ведь не моя вина, а батюшкина. Хитер он, как дьявол… pareat diabolus… [41]

С этими словами глаза Вавилы вдруг закрылись, и он врезался головой в стол с таким грохотом, что князь и Савка испуганно кинулись к нему с двух сторон: не убился ли до смерти?! Однако заливистая рулада их тотчас же утешила.

– Спит, – облегченно махнул Савка. – Слава те, господи, спит, чертов сын.

– Сбился с ноги, – добавил князь. – Ну, пускай передохнет маленько!

Он перешел из-за стола в удобное кресло, откинулся, с трудом подавляя смутную досаду.

Как не вовремя вышел из строя Вавила! А по виду казалось, что еще и пять таких кружек будут для него сущей безделицей. Что-то было в его словах… или что-то слышал князь Федор о нем раньше, он сейчас никак не мог понять, почему вдруг так забеспокоился. Вещее чутье, которому он привык доверять, покрывало мурашками спину. Что, что, в чем дело?!

Ну ладно, следует дать отдых голове. Может быть, когда Вавила проснется, Федор сможет вспомнить, в чем причина его беспокойства.

Князь с силой потянулся, едва не опрокинув кресло. Что-то бумажно захрустело за бортом камзола. Дядюшкино письмо! Ба, да он и забыл о нем. Вот удобный случай дочитать.

Где он остановился? Ага, вот здесь.

«17 ноября доставлена была из Стокгольма реляция графа Николая Головина о том, что Меншиков писал к шведскому сенатору Дикеру: хотя русские министры стараются, чтобы Швеция не приступила к Ганноверскому трактату, выгодному для Англии, но на это не следует обращать внимания; войско русское все у него, Меншикова, в руках, а здоровье государыни Екатерины, тогда бывшей на престоле, слабо, и век ее продолжаться не может, и чтобы сие приятельское внушение Швеции не было забвенно, ежели ему какая помощь надобна будет. Кроме того, открылось, что Меншиков шведскому посланнику Ведекрейцу в Петербурге объявлял о том же и взял с него взятку пять тысяч червонцев, присланных английским королем. Говорили, будто у Меншикова отыскалось письмо к прусскому королю, в котором он просил себе взаймы десять миллионов талеров, обещаясь со временем возвратить, когда получит помилование. Оказалось тогда, что Меншиков, вымогая многое от разных лиц, злоупотреблял подписью государя и, заведуя монетным делом в России, приказывал чеканить и пускать в обращение монету дурного достоинства…»

Федор читал – и чувствовал, как волосы на его голове встают дыбом. Образ того несчастного, кому пускали кровь и кого соборовали в Березае, кто был теперь безвыходно заточен за крепостными стенами Раненбурга, никак не связывался в его воображении с государственным преступником, которого описывал дядюшка.

«Да и многое еще можно было порассказать о том, что сделалось нынче явным, – продолжал Василий Лукич. – Наряжена теперь судная комиссия для исследования преступлений Меншикова. К нему отправлено сто двадцать вопросных пунктов по разным возникшим против него обвинениям. Поглядим, каково он теперь повертится! Ежели бог даст, то не отсидеться ему долго в тиши Раненбурга, отведает плетей или шлиссельбургской сырости, в лучшем случае – сибирских морозцев. Ну а в монастыре не одна Варвара-горбунья окажется; надо думать, и Машка Меншикова клобук примерит, и сестра ее, и мать, и брат!»

Чувствовалось, что дядюшкина рука с трудом остановилась перечислять ненавистных Меншиковых, да и то лишь за неимением таковых более, однако для Федора было довольно и одного имени. Он вскочил, кинулся к окну… Савка, чутко дремавший у печки, подхватился, ринулся наперерез:

– Куда, барин? Куда?! Охолонись, ради Христа!

Федор раз-другой рванулся из его цепких рук, но смирился, отошел от окна, позволил отвести себя к креслу, снова усадить… Теперь Савка далеко не отходил – сидел чуть ли не у ног барина, сторожил как верный пес.

Федор усмехнулся, махнул рукой: успокойся, мол. Ну куда он ринулся? Сквозь ночь, и даль, и высокие стены, и солдатские штыки, и пули?.. Только любовь, как незримая птица, может долететь до нее, коснуться крылами печального лба… услышит ли она? Захочет ли услышать?

Он несколько раз глубоко вздохнул, пытаясь успокоиться, и верный Савка всем существом своим ощутил, как черная мгла, окутавшая князя, уходит, отступает.

«Слава богу», – подумал он, когда князь Федор придвинул к себе свечу и принялся внимательно вчитываться в убористый почерк Василия Лукича. Далее следовали обычные дядюшкины полупроклятия-полупричитания: почему не возвращаешься, что с тобой, хоть отпиши, здоров ли?..

В прошлых письмах концовку князь Федор не удостаивал вниманием, но сейчас прочитал все до последней строчки. «Не заболел ли?» – вопрошает дядюшка. Да. Да, заболел. Очень удобная причина. Нужно сегодня же написать в Петербург, что через месяц-полтора он вернется, вот только окрепнет после болезни. Не так много он оставляет себе времени, но не так уж и мало. Бог весть, как далеко зайдет в это время следствие по делу светлейшего, успеет ли князь Федор вмешаться. Но за меньший срок ему никак не успеть сделать то, что задумано. Вот что шептало его предчувствие! Настало время действовать! Раньше он тянул, не зная, как за это взяться. А теперь, кажется… теперь он это знал! Он даст Нюрке богатое, воистину богатое приданое! Это будет его дар Кузьме за подсказку, за бесценную подсказку: приезжали-де за Вавилою за ним о прошлую неделю из крепости Раненбургской службу отправить в домашней часовне…

Снова всполошив Савку, князь резко двинулся к сладко спящему Вавиле, схватил его за ворот и несколько раз тряхнул с такой силой, что сон с рыжего попа мигом слетел.

– Если б тебе предложили выбирать: жить помещиком в твоем Луцком или как его там, или владеть хорошим приходом в Ракитном – что бы ты выбрал?

– Кажется, точно так же сатана искушал Иисуса? Ты, часом, не сатана? – пробормотал Вавила, едва ворочая языком. – Не помню, что там выбрал господь… ей-богу, не помню! Кажется, синицу в руках. У меня тоже есть такое желание. Но если ты хочешь знать правду… Я почему пью? – вдруг воскликнул Вавила. – Я потому пью, что лгу ежедневно и ежечасно. Кто я, чтобы нести слово божие? Сын лжеца. Бог моими устами не глаголет. Аз недостойный… – У него вдруг перехватило горло, и князь Федор с изумлением увидел слезы искреннего горя в глазах рыжего попа.

«А ведь и впрямь – при жизни адским мукам обречен, кто жизнь чужую проживает!» – мелькнула мысль. И стало легче сердцу: значит, Вавила не будет слепой игрушкою в его руках, значит, и он, возможно, обретет свою судьбу! А отец Вавила между тем продолжал:

– Ох, батюшка-князь, любую бы цену заплатил, чтобы оказаться сейчас в Луцком. Господи, как там чудесно, – с тоской пробормотал он. – А в церковь я буду ходить каждое воскресенье, ей-богу! Но не чаще. Это не моя жизнь, я не хочу ее! – Голос его оборвался всхлипыванием.

Князь Федор глядел на него с насмешливым сочувствием. Ему было совершенно ясно, что именно следует делать Вавиле. Удивительной казалась недогадливость рыжего попа.

– Хочешь вернуться в Луцкое? – еще раз проговорил он голосом змея-искусителя. – Для этого есть только два условия.

Вавила снова помотал головой, выгоняя остатки хмеля.

– Первое, – спокойно сказал князь Федор. – Ты должен умереть.

– У-у-у… – прогудел отец Вавила, пытаясь повторить роковое слово, а рука его в это время воровато скользнула к огромному ножу, лежащему на столе.

– Не бойся, – хохотнул князь Федор. – Я не имел в виду, что ты будешь похоронен на семейном кладбище, хотя лет этак через полста такое может статься. Но пораскинь мозгами… кстати, ты считать умеешь?

– До трех, – угрюмо буркнул Вавила.

– Больше и не требуется. Итак, задачка на сложение. Имеется у нас отец Вавила, состоящий из двух слагаемых: Владимира Луцкого и Семена Уварова. Прикинь, кто останется, если исчезнут и отец Вавила, и Семен Уваров?

– В-в-в… – проблеял рыжий поп, и на сей раз можно было понять, что сие означает «Владимир».

– Ну, понял? – терпеливо спросил Федор.

– Понял, – осторожно прошептал злополучный питомец Лихудов. – Понял, ей-богу, понял! Я просто-напросто сбегу, исчезну – и явлюсь к батюшке под своим именем. Теперь-то он меня не выгонит, теперь-то ему нужен наследник. Луцкое достанется мне!

Он выскочил из-за стола и пошел по комнате вприсядку, но на середине сбился и кинулся было припасть к князевой ручке, однако что-то в его улыбке остановило Вавилу:

– Так? Не так?

– Не совсем так, – осторожно ответил князь Федор. – Если ты сбежишь, тебя начнут искать. И рано или поздно кто-то вспомнит, что именно в тех местах, откуда родом Семен Уваров, в святом постриге отец Вавила, объявился его двойник. Все ясно! Сбежал, скрылся на родине под вымышленным именем! И… и все, поминай как звали, молодой граф Владимир! Еще и отца притянут за обман церкви. Ох, разойдется Синод!.. Ну, ты представляешь. А вот если непутевый отец Вавила через некоторое время помрет и будет похоронен, в той же могилке навеки упокоится и Семен Уваров. А ты сбреешь бороду и поедешь к отцу – вступать во владение хозяйством. Так?

– Так! Так! – взревел отец Вавила, восторженно воздев руки. – Vivat maecenatum caritas! [42] – И тут некая трезвая мысль пробилась сквозь опьянение картинами грядущего: – Вы говорили… вы сказать изволили, мол, два условия, да? Первое, стало быть, мне понятно, я его принимаю с охотою. А… второе? Второе каково?

Он глядел с опаскою, но лицо его озарилось облегченной улыбкою после слов князя Федора:

– Прежде чем проститься с саном и жизнью, отец Вавила должен будет меня обвенчать.

– Милое дело! – возопил рыжий. – Да это же благолепие! Сие мне будет в радость вящую! Это же проще простого!

Он был так умилен, пребывал в таком откровенном восторге, лицо его сияло такой радостной готовностью услужить своему maecenatum, он так часто повторял: «Да это мы раз-два и готово!», что князь Федор пожалел его разочаровать и решил пока промолчать о подробностях, чтоб до поры до времени не напугать своего нового сообщника.

14. Ночные приключения

– Постой! – Савка, чудилось, выскочивший из стены, проворно поймал за рукав Вавилу, торопливо идущего по коридору. – Умерь-ка прыть! Сперва мне скажи: видел?

– Кого? – сделал невинным свое конопатое лицо Вавила, но Савка так на него зыркнул, что поп сдался: – Глаза мои при мне пока что. Видел!

– Ну, и какова? – не отставал Савка.

– Красота! – восторженно повел носом Вавила. – Лепота несказанная, неописуемая! Всех притишает, все усмиряет. Уж на что Пырский буян и дубина, а и тот при ней тише воды ниже травы. Она б его на поводке водила, когда б охота приспела. Но для нее словно и нет ничего вокруг. Вот только очень уж бледная. И такая грустная! Глаза, чудится, вот-вот слезами зальются. И еще… еще… – Отец Вавила напрягся, пытаясь выразить те смутные опасения, которые возникли у него при виде прекрасного и печального лица Марии Меншиковой. – Задумчивая она чересчур, отрешенная, словно что-то тяжкое замыслила. Мнится мне, жизнь ей не мила. Как бы руки на себя не наложила! – выпалил отец Вавила – и отшатнулся от Савкина сухого, но крепкого кулачка, вдруг возникшего прямо перед его лицом. – Да ты что, сын мой?!

– А вот что, отче, – внушительно приблизил кулак Савка. – Про это – про это! – ты ему не сказывай. Ни-ни! Скажи, мол, задумчивая – и ладно. Главное, что красивая. На это напирай. А про печаль-тоску, про мысли нехорошие…

– Про это я уже слышал, так что уйми свою инквизиторскую цензуру, Савка, – перебил спокойный голос князя, и его высокая фигура появилась на пороге комнаты.

Савка мысленно стукнул себя кулаком по лбу. Эх, недоглядел… дверь-то, знать, была приотворена!

– Что дальше, Вавила? – спросил князь. – Поладили с Пырским?

– Поладили, как не поладить! Ох, доит, ох и доит он светлейшего! – схватился Вавила за голову. – Золотые часы, табакерка, перстни, отрезы золотой парчи… Ну не счесть, не счесть! Охране тоже перепадает. Да это ладно, тут вот какая была закавыка: в часовенке служить давно никому не приходилось, там все паутиной поросло, пыль, грязь. Меня Пырский сперва в штыки принял: мол, ничего не станется, ежели я светлейшего князя на богомолье свожу с охраною в полсотни пеших и конных солдат…

Он примолк, заметив, как молниеносно переглянулись князь Федор с Савкою, затем оба враз безнадежно покачали головами: полсотни солдат – это чересчур, и даже если удастся каким-то немыслимым образом вырвать Марию из-под охраны, далеко от погони не уйти. Князь кивнул Вавиле, и тот продолжил:

– Однако светлейший тяжко болен. Лежит лежмя. Супруга его женщина хрупкая, все ее силы на хлопоты о нем уходят. Это и сам Пырский понимает, что лучше бы им с места не трогаться. Да и безопаснее оно… И вот, пока мы судили да рядили, пришел к Пырскому один человек из свиты господской… как к себе домой пришел! Они, как я понял, крепко задружили, Пырский и этот черкес.

– Черкес? – свистящим шепотом перебил князь. – Бахтияр, что ли?

– Он самый, – подтвердил Вавила, недоумевая, почему у князя Федора вдруг сел голос. – Пришел, стало быть, расселся, вел себя вольно, болтал – и до того доболтался, что брякнул: мол, креститься хочу!

– Черкес?! Магометан? – вытаращил глаза Савка. – Ни в жизнь не поверю, он же обрезанный! Что, молитвами это место себе нарастит?

– А он не сказывал, с чего это вдруг подался из магометанства в православие? – спросил князь как бы из праздного любопытства, и его деланое спокойствие обмануло отца Вавилу.

– Сказывал, как не сказывать! – охотно ответил поп. – У него, у Бахтияра, мол, на примете красавица есть, которой мало что он неровня – еще и по вере чужой. Тут Пырский засмеялся и говорит: креститься, мол, нужно непременно, и поскорее, а что до прочего, то погоди, Бахтияр, ежели дело так дальше пойдет, как мне из Петербурга пишут, то скоро не ты ей – она тебе неровня будет! Ты, говорит, терпи, терпи, упадет тебе в руки красна девица, как наливное яблочко! – Вавила хохотнул – и умолк, словно подавился, увидав, как Савка обморочно закатил глаза.

«Ну что я опять такого сказал?!» – подумал злосчастный рыжий поп. Ничего вроде такого и не сказал, отчего князь мог бы побледнеть, словно смертельно раненный. Но ведь побледнел же! И Савка гримасничает, словно заморский обезьян…

– Так, – тихим, но твердым голосом проговорил князь. – Чем дело-то кончилось?

– Чем-чем, – буркнул Вавила. – Согласился я крестить его, конечное дело.

– Что?! Ах ты, преда… – взвился было Савка, но князь так на него глянул, что слуга вмиг вспомнил свое место и от стыда ушел подальше, в самый темный угол, сел там прямо на пол и зацепил зубами краешек рукава, чтобы уж больше слова невпопад не молвить.

Отец Вавила струхнул малость, но когда князь обратил к нему взор, к изумлению своему, увидел в его глазах усмешку:

– Согласился? Это хорошо. И когда?

– Через три дня, – трижды пристукнул по столу Вавила. – Не считая, конечно, сегодняшнего. Бахтияр желал, чтобы крестным отцом его был сам Пырский, а тот не может оставить гарнизон ни на день, не имеет такого права. Ну и порешили: часовню отмоют, отчистят, я завтра же туда утварь церковную, свечи, пелены и образа привезу и окрестим, стало быть, черкеса поутру.

– Но следует вроде говеть неделю… – заикнулся князь Федор.

– Перебьется, черномазый! – красуясь провозгласил рыжий поп. – Перетопчется!

– И я так думаю, – согласился князь. – Значит, что? Завтра – и ночь, послезавтра – и ночь, послепослезавтра, потом ночь, потом крестины. Все ясно. Поступим так. Скажи Пырскому, что послезавтра отслужишь вечерню в часовне первый раз. Это нужно, чтобы наутро им не казался странным запах свечей и ладана. Этой ночью ты нас обвенчаешь с Марьей Александровной. Потом будет еще день… А на третью ночь в твоем доме при церкви случится пожар – и царство небесное отцу Вавиле!

– Царство небесное! – дрожащим голосом повторил поп, бледнея так, что его веснушки сделались красными. – А поверят?

– Поверят, куда денутся! – успокаивающе кивнул князь. – Косточки найдут на пожарище… Да не твои, не бойся! – сердито прикрикнул он. – Медвежьи. Они схожи с человечьими. Мои охотнички, деревенские, давеча завалили шатуна – я у них тушу купил. Уже и сало натопили, и шкуру выделывают, и мяса насолили. А кости Савка схоронил в потайном месте, как потребуется – выроет. И тогда, на утро четвертого дня, некому будет Бахтияра крестить! Поп исчезнет бесследно, а та, к которой он обратил свои нечестивые помыслы… станет моей женой!

Голос его зазвенел торжеством.

– Аминь! – воодушевленно отозвался отец Вавила, а Савка трижды сплюнул через левое плечо.

* * *

Метель началась как по заказу, вернее, по молитве, ибо о ней втихомолку молились все трое. Коней оставили в охотничьем балагане – стоял такой не более чем в четверти версты от крепости. Была опасность заплутаться в черно-белой мгле, но князь Федор свято верил в удачу – и она не обманула: вскоре перед ними выросли заиндевелые стены.

Савка проворно раскутал один из мешков, коими снабдился в дорогу. В мешке оказалась веревка, а к ней крепился настоящий абордажный крюк. Этот крюк Федор зачем-то купил в Париже, на блошином рынке, испытывая при этом странное волнение. Может быть, он уже тогда предчувствовал, что этот крюк сыграет свою роль в его судьбе? Впрочем, орудие сие подверглось некоторому изменению. Для надежности к нему были прикованы еще два навостренных крюка, поменьше, так что все вместе теперь напоминало когтистую лапу какого-то неведомого зверя.

– Бросай!

Савка, неделю набивавший руку, изодравший до щелей весь забор вокруг огорода (поскольку дело делалось ночью, утром по селу расползались слухи, что дьяволы снова точили когти об ограду барской усадьбы), перекрестился и, сноровисто раскрутив крюк над головой, махнул им над высокой раненбургской оградою. Глухой стук почудился громом, хотя умом князь Федор понимал, что его не мог никто услышать… если кто-то не стоял рядом. Мгновение они, затаив дыхание, слушали, не закричат, не засвистят ли, но нет, ничего, только посвист метельный. Савка с силой дернул веревку – она натянулась как струна. Для верности со всей своей медвежьей силы рванул и Вавила – слава богу, крючья прочно засели в промерзшем дереве, можно было взбираться.

Первым предстояло лезть Вавиле: его зеленые глаза видели в темноте, словно кошачьи. Поплевав на тонкие вязаные рукавицы, он схватился за веревку, упираясь ногами в стену, и по-медвежьи тяжело, но проворно одолел подъем и взгромоздился на стену. Посидел пригнувшись, вглядываясь в ночную муть, потом тихонько посвистел – и так резко отпрянул, что чуть не свалился со стены, а до его сотоварищей долетело глухое, утробное ворчанье, которое грозило вот-вот перейти в громогласный лай.

Князь Федор особо интересовался, есть ли в крепости собаки, и Вавила, проведя тщательную разведку, выяснил, что имеется один только пес, принадлежащий Пырскому, злой, как и его хозяин (солдаты втихомолку даже и кликали его Степашкою, по имени капитана), всегда мучимый плотским голодом, ибо из крепости его не выпускали, а другой собачки здесь не было. Хитроумный Вавила, для коего воздержание всегда было самым тяжелым испытанием, придумал, как обезопасить себя со товарищи – и порадовать проголодавшегося по женской ласке страдальца. По его знаку Савка привязал к веревке теплый, тихонько повизгивающий мешок. Вавила проворно поднял груз на стену, развязал – и вынул хорошенькую сучку, испытывавшую те же страдания, что и Степашка, ибо у нее была течка. Перевесившись как можно ниже, Вавила осторожно опустил ее со стены – и едва успел различить две тени, метнувшиеся друг к другу, как их скрыла мгла. Опасности с этой стороны можно было не опасаться. Когда сучку утром обнаружат, подумают, что она украдкой проскользнула под колесами телеги, везущей провиант для гарнизона. Может, и оставят ее для Степашкиных утех…

Искренне пожелав бедолаге счастливой жизни, Вавила бесшумно перелез через стену и, повисев на руках, рухнул в сугроб, не причинив себе ни малого урону. Огляделся, обошел часовню, близ которой высадился на землю обетованную, – все тихо. Через мгновение на стене возникла черная фигура. Это был князь. Вавила дал знак – князь легко приземлился рядом. Подъем Савки несколько замедлился, ибо княжеский камердинер был обременен каким-то пухлым узлом, с которым никак не желал расстаться, и на все сердитые вопросы отвечал одно: «Сгодится, вот увидите!» Князь Федор вообще не был уверен, стоило ли брать с собою Савку: чем меньше народу будет шататься по крепости, тем лучше, но Савка просто-таки вцепился в него: «Да хоть за дверью постою, покараулю, знак подам, если что не так! Сгожусь, вот увидите!» Пришлось сдаться. Впрочем, верный слуга еще ни разу не подвел князя, напротив – иногда поражал его изощренным воображением. Оставалось надеяться, что Савка и впрямь сгодится.

Ну, слава богу, все они наконец-то выбрались из спасительного сугроба, вытащили из забора крюк и зарыли его в снег: дожидаться своего часа. Ведь к утру предстояло выбираться из Раненбурга, а это могло стать еще той задачкою! Впрочем, князь Федор пока об этом старался не думать: хлопот и без того довольно.

Совсем рядом виднелись очертания часовенки. Путь Вавиле теперь лежал туда: завесить окна, все приготовить. Но он медлил; не обращая внимания на секущий снег, вглядывался в лицо князя:

– Может, я все-таки сам ее приведу, а? Вам бы лучше здесь ждать, в безопасности…

Князь резко, сердито мотнул головой. Ну какой разговор?! Это был замысел Вавилы: мол, князь Федор схоронится в часовенке, а поп прокрадется в комнату Марьи Александровны и под каким-нибудь предлогом, украдкою, приведет ее. Савке, который пуще всего пекся о господской безопасности, предложение сие показалось заманчивым, однако князь Федор отказался наотрез. Все, хватит обманов и уловок в его с Машей жизни! Он должен задать ей вопрос и получить на него ответ, должен всякое ее решение принять в лицо, даже если это убьет его.

Примерно так он объяснил свой отказ Вавиле, и тот воззрился на него с суеверным ужасом:

– Это что ж… выходит, ежели она не согласится, то мы попусту все наши приключения затеваем? Может статься, ни с чем придется уйти?!

– Может статься, – негромко проговорил князь, и что-то такое углядел Вавила в его непроницаемом лице, от чего прикусил язык. А теперь вновь завел тревожные речи, столь болезненные для сердца князя Федора, ибо куда больше, чем собак, солдат и Пырского, вместе взятых, он боялся увидеть ненависть в глазах любимой и услышать этот срывающийся шепот, от которого не раз просыпался и не мог больше уснуть: «Подите прочь! Прочь от меня подите!..»

Почувствовав, как вмиг закручинился князь, Савка украдкою показал Вавиле кулак и осторожно потянул барина за рукав:

– Да не слушайте вы его, ваше сиятельство! Пойдемте, мешкать не след.

Князь Федор молча двинулся за ним, а Вавила, тяжело вздохнув, проскользнул в пахнущую ладаном тьму часовни.

* * *

По расспросным сведениям и благодаря Вавилиной разведке ночные гости вполне ориентировались в доме, куда прибыли незванны-нежданны. Входная дверь на ночь запиралась изнутри, однако Вавила исхитрился расколупать замазанное на зиму окошко в малой кухоньке, так что забраться в дом удалось без помех. Едва шагнув в коридор, князь Федор понял, что слухи о многочисленной охране опального светлейшего и его семейства ничуть не преувеличены: храп, который несся по коридорам, издавали не менее двадцати стражников! «Интересно, узникам удается хотя бы вздремнуть под такой грохот?» – подумал он с сочувствием, теперь уже с меньшей опаскою ступая по скрипучим половицам: храп поглощал все звуки.

Они миновали двух часовых внизу и наверху лестницы (оба предавались сну так самозабвенно, что, пожалуй, не проснулись бы, даже если бы досужий шутник подергал их за усы!) и поднялись на второй этаж, где были жилые комнаты. Здесь, словно из уважения к покою заключенных, подобралась команда не столь громогласных храпунов, однако же и этого хватило, чтобы таинственные гости незаметно прокрались по коридору и нашли шестую от лестницы дверь, за которой располагалась комната старшей дочери Меншикова.

Савка, прошелестев: «Покараулю!» – канул в густую тень под стеною – словно и не было его.

Князь Федор взялся за ручку двери и постоял так, набираясь храбрости. Он не думал об этом, но всем существом своим определенно знал: если Мария сейчас его отвергнет, ничего ему более не останется, как открыть свой потайной ларчик, о котором не знал даже вездесущий Савка, и откупорить малую стекляницу с тяжелой, маслянистой, ядовито-зеленой жидкостью, слабо пахнущей мятою. И, в отличие от злополучного Александра Данилыча, коего князь обрек на медленное умирание, жизнь его будет прервана мгновенно, как если бы там, в заоблачных высях, в обиталище богов, чья-то твердая рука в один взмах перерезала острым лезвием туго натянутую нить.

Наверное, он слишком долго стоял, потому что Савка, на миг явившись из тени, довольно-таки непочтительно ткнул его в плечо.

Князь Федор рванул дверь – узникам запрещали запираться – и шагнул вперед.

В первое мгновение он ничего не видел перед собой: разноцветные искры мелькали перед глазами, а потом сквозь звон крови в ушах долетел слабый шепот – и взор прояснился.

– Матушка Пресвятая Богородица, Царица небесная…

Он огляделся.

Лампадка едва теплится под образами. Тоненькая фигурка, в белой рубахе, с шалью на плечах, стоит на коленях, кладет поклон за поклоном и все шепчет, шепчет одно и то же:

– Пресвятая Богородица… Царица небесная… – словно уговаривает.

Князь Федор замер, не в силах дышать, не то что говорить. Он так и знал, что Маша еще не спит – не может спать в эту ночь, которая будет значить для них так много… будет ждать неведомо кого. И она ждала!

От усердных поклонов длинная коса соскользнула с узкой девичьей спины, стукнула об пол.

Князь Федор, словно очнувшись, перевел дыхание… услышав его вздох, девушка на полу обернулась, глянула через плечо – и резко выпрямилась, крикнув шепотом:

– Бахтияр!

У князя Федора подкосились ноги.

Отпрянул, упал бы на месте, да наткнулся на закрывшуюся дверь. Бежал бы прочь сломя голову, оскорбленный, униженный, да не мог обессиленной рукой нашарить засов.

И все эти несколько мгновений, пока Мария стискивала концы шали – налитые груди встрепенулись под тонкой рубахою, пока, обернувшись, бежала через всю комнату к широкой кровати – рубаха маняще очертила полновесный изгиб бедра, – у князя в ушах стоял тяжелый звон, словно бы это разбивались вдребезги все его светлые надежды и прекрасные мечты.

Так вот кого она ждала! Так вот кого она ждала…

Ишь, бегом бросилась к кровати – верно, невтерпеж. Сейчас раскинется в прельстительной позе, чтобы скорее накрыло ее черное, хищное, волосатое тело!..

Спазм отвращения сжал горло, князь задохнулся – и в первое мгновение не поверил глазам, когда Маша забилась в угол постели и, вытащив из-под перин что-то длинное и черное, направила на него со словами:

– Не подходи, вражина! Убью!

В руках у нее был пистолет, и даже в полутьме, нарушаемой лишь колыханием лампадного огонька да слабым сиянием свечки на столике возле кровати, князь Федор разглядел перламутровые насечки на рукояти, вороненый отлив дула и холодный блеск стали перед дульным отверстием. Без сомнения, это был английский однозарядный карманный пистолет с откидным штыком, так называемый «терцероль» [43], вдвойне убийственное оружие, потому что в случае промаха им можно было действовать и как кинжалом. И хотя князь Федор понимал, что в десяти шагах по недвижимой мишени даже женщина из «терцероля» не промахнется, он на мгновение залюбовался редкостным и очень дорогим оружием, которое до этого видел только раз в жизни, у английского лорда-спортсмена, помешанного на новейших образцах пистолетов. Однако он тут же забыл и про своего английского приятеля, и про удобство «терцероля», и про то, что стоит под прицелом, когда услышал новые слова Марии:

– Я же умоляла – оставь меня в покое! Но ты не внемлешь. Знаю, что ты задумал, знаю, зачем этот рыжий поп зачастил в крепость! Но ничего не выйдет у тебя, Бахтияр. Ничего! Думаешь, поверю, что ты искренне отступником магометанства желаешь стать? Для тебя все наши обряды – разменная монета, за которую ты меня сторговать желаешь. Да напрасно. Напрасно! Даже если силком меня к алтарю потащишь или блудно сомнешь, я наутро же умру. Хоть косой своей удавлюсь, а позора терпеть не стану. Ты знаешь – слово мое твердое. Если уж я отринула того, кто истинно сердцу дорог, то тебя, похабника, под угрозой вечных мук не потерплю возле себя. Пойми это и уходи. Лучше уходи, пока жив!

Она примолкла, настороженно вглядываясь в густую тень у двери, где едва угадывалась высокая мужская фигура. Маше невдомек было, что незваный гость уже полумертв – но не от страха, а от счастья, от почти непереносимого облегчения, слишком внезапно сменившего все его ревнивые, ядовитые опасения. Он хотел сказать что-то, прояснить недоразумение – но губы онемели, не слушались.

Маша вздохнула и неловко, быстро перекрестилась левой рукой, правой сжимая пистолет.

– Ну, прости меня, господи, – сказала она тихо, устало. – А ты прощайся с жизнью, Бахтияр. Пришел твой час!

Князь Федор не видел, но ощущал, как Машин палец медленно нажимает на курок, а тот неудержимо клонится к огниву. И за миг до того, как искра выбила бы заряд из ствола, он вдруг прорвался сквозь свое оцепенение, и смог сделать шаг вперед, и протянуть руки, и сказать:

– Милая! Люблю тебя!

Даже если бы она успела выстрелить, она должна была услышать это.

Секунду или две Маша так и сидела, держа нацеленный пистолет, и тем же неведомым чувством князь Федор ощутил, как пальцы ее медленно слабеют, освобождая спусковой крючок, и курок послушно ложится на свое место, а неутоленная ярость искры постепенно угасает.

Он сделал еще шаг, и еще, вышел на свет, но тут же понял, что Маша его не видит: она сидела, закрыв глаза, и слезинки медленно сбегали по щекам из-под крепко зажмуренных век.

Князь Федор присел на край кровати, положил руку на Машино окаменелое запястье и принялся легонько поглаживать его, пока не ощутил, что мертвая хватка пальцев ослабела. Тогда он взял «терцероль», еще раз мимолетно восхитившись этой смертоносной красотою, и положил его куда-то в сторону. А потом осторожно опустил дрожащую Машину руку на одеяло. У него губы горели от желания припасть к этой нежной, обнаженной до плеча руке, но он не посмел – соскользнул на пол, стал на колени и принялся терпеливо ждать, пока Маша наконец поднимет слипшиеся от слез ресницы и недоверчиво, испуганно посмотрит в серьезное лицо князя Федора, глядевшего на нее чуть снизу: кровать была высока.

– Милая, я люблю тебя, – проговорил он тихо. – Я пришел, чтобы обвенчаться с тобою нынче – или умереть. Согласна ли ты быть моей женою?

Она прерывисто вздохнула, потом быстро, по-девчоночьи, вытерла кулачками слезы и уже осмысленно поглядела в глаза князя Федора.

Он подумал, что сказал слишком мало и невыразительно, она могла не понять его муку, не поверить, сколь высоки его чувства, его почитание и любовь… сколь близка к нему сейчас смерть, и дело тут даже не в опасности, не в охране: ее отказ был для него смертью. Надо было пояснить все это, что-то добавить, но он не мог. Вся жизнь и весь трепет как бы вырвались из его сердца в этих словах – ни на что больше сил не осталось.

Рука Маши медленно поднялась и невесомо коснулась его головы, запуталась в еще влажных от растаявшего снега кудрях. Она все молчала, но князь Федор ощутил, что его остановившееся сердце начинает биться вновь. И наконец нежная, нежная улыбка заставила ее губы затрепетать.

– Ты свет жизни моей, – выдохнула она чуть слышно, и это означало – да.

15. Любовь

Она ничего больше не сказала, ни о чем не спросила – только застенчиво улыбнулась, когда он покрыл жаркими поцелуями ее руку. Никто не знал, чего стоило князю Федору сдержать себя, когда она спустила на пол ногу и стыдливо глянула на него, но он покорно отвернулся да так и сидел, глядя на пляску изломанных теней на стенке, слушая стук крышки сундука, шелест, торопливое шуршанье за спиной и сердитый вздох, когда Маша путалась в застежках: не привыкла одеваться без горничной! Конечно, князь Федор мог бы помочь ей без малейших сомнений и даже не претендуя на большее, но он уважал Машину стыдливость и сидел не шелохнувшись. Он и так потребовал от нее слишком много, чудо, что она дала согласие, и он все время боялся вспугнуть свое счастье – и ее доверие.

Наконец шорох и шелесты прекратились, Маша шепнула:

– Я готова, – и князь Федор обернулся так пылко, что она невольно отпрянула – а он замер, потрясенный: перед ним стояло неземное видение.

Озабоченный тысячью мелочей, которые следовало предусмотреть, чтобы обезопасить это безумное, дерзкое предприятие, князь Федор забыл об одном – и это сейчас казалось ему самым главным: он забыл, что означает свадьба в жизни каждой девушки. Единственный, долгожданный и незабываемый день! Свет и блеск осуществленной мечты, трепет надежд, еще не сломанный жестоким ветром жизни… Оттого и надевают невесты самые прекрасные и роскошные платья, что надеются задобрить неумолимую судьбу: вот я стою перед тобою, невинная и прекрасная, доверчиво гляжу на тебя – не обмани же мое доверие, мою невинность! Жертва злому року должна быть прекрасна – оттого и прекрасны невесты, чтобы задобрить его. И если об этом забыл князь Федор, то не забыла Маша.

На ней было жемчужно-серое платье с кружевами, то самое, в котором он увидел ее впервые в доме отца и узнал, кто она такова. Чудная, наивная попытка связать воедино два разрозненных события: первое сватовство князя Федора, порывистое, пылкое, – и нынешнее, выстраданное, заслуженное, но оттого не ставшее менее пылким. Он едва не застонал от раскаяния, оттого, что по его вине и злоумыслу идет Мария Меншикова венчаться не в Казанском соборе Санкт-Петербурга, в блеске бриллиантов, сиянии баснословного наряда и под гром музык, а ночью, крадучись, в неновом платье. Князь Федор прижал руки к сердцу, уже готовый пасть на колени, открыться перед нею… но она стала близко, взглянула ему в глаза – и он замер, ослепленный сиянием счастья в этих глазах. «Господи! Да она ведь… любит меня?!» – осознал он как чудо простую и очевидную истину, и тяжесть отошла от сердца: ведь великолепная свадьба с Петром не зажгла бы этого света в ее глазах!

– Ты прекрасна, возлюбленная моя… ты прекрасна, – сказал он тихо, и по ее мгновенно вспыхнувшей улыбке понял – сказал именно то, что она мечтала слышать. Но тут же лицо Маши сделалось испуганным:

– Ох! Фата! Я забыла!

Она взволнованно коснулась своих распущенных, пышных, украшенных и сдерживаемых только узкой белой лентою волос, но уж об этом-то князь Федор, слава богу, догадался позаботиться! Ругая себя за забывчивость, он проворно выхватил из-за пазухи свиток лионского кружева и развернул его. Маша тихо ахнула, всплеснула руками, не решаясь прикоснуться к этой изумительной красоте, и князь Федор залюбовался вместе с нею, ибо кружево было легким, как вздох, прозрачным, как туман, оно серебрилось, как снежные искры, и, чудилось, было соткано из света звезд, окаймлено нитью лунного сияния.

Но настала пора идти. Князь Федор выглянул за дверь, и тут же перед ним из тьмы, как чертик из преисподней, возник Савка. Он явился так внезапно, что князь даже отшатнулся испуганно, однако тут же был отмщен: при виде Марии, невесомо выплывшей из комнаты, Савка разинул враз глаза и рот и несколько раз торопливо перекрестился, как если бы увидел призрак. Не то от страха, не то из великого почтения он повалился на колени и припал лбом к полу, а Маша об руку с женихом поплыла по коридору, чуть касаясь пола. Однако страх Савки кое-что подсказал князю Федору. Не ровен час, откроет глаза кто-то из спящих охранников… дай бог ему тут же испустить дух от ужаса, ну а если попадется не из пугливых? Похоже, Савка подумал о том же, потому что, очнувшись, сунул барину в руки тяжелый плащ (наверное, это и было содержимое таинственного Савкина узла, подумал князь Федор), под которым тот с величайшим сожалением скрыл сияющую красоту невестина платья.

Теперь можно было двигаться без опаски.

Они сделали несколько шагов по длинному темному коридору, как вдруг Маша запнулась перед какой-то дверью, замерла в нерешительности, словно ее неудержимо тянуло эту дверь отворить и туда войти. Золотая нить света тускло мерцала внизу, слышался тихий, ласковый женский голос, словно бы успокаивающий кого-то… Неведомо как Федор почуял, почему Маша остановилась здесь. Конечно, это покои ее отца и матери; голос, который они слышат, принадлежит Дарье Михайловне, утешающей недужного Александра Данилыча…

Сердце князя Федора вновь облилось кровью. Если бы Маша сделала шаг, пожелала войти, открыться родителям, чтобы услышать их благословение или проклятие – бог весть! – он ни жестом, ни словом не посмел бы воспрепятствовать ей, хотя сие наверняка грозило бы провалом всего их тайного замысла.

Маша повернула голову – в темноте чуть блеснули ее глаза. Князь Федор тихонько стиснул ее пальцы, давая понять: делай как знаешь, а я с тобою. Чуть слышно вздохнув, Маша быстро перекрестилась, низко поклонилась родительской двери, словно моля о прощении, – и они продолжили путь, растворившись во тьме, и беспрепятственно достигли часовни.

* * *

Князь Федор Долгоруков едва помнил отца, а матушку свою и вовсе никогда не видел: она умерла при родах. Он вырос в чужом доме, где о нем заботились и даже, пожалуй, любили, но ощущение, что он один в жизни, не оставляло его никогда. Не одиночество, нет, – он ведь был всегда на людях и слишком занят, чтобы считать себя одиноким, то есть покинутым, никому не нужным. Он просто знал: я в жизни один, ибо нет на Земле существа, для которого я воплощал бы собою вселенную – и которое стало бы вселенной для меня.

И вот все изменилось. Это было неведомое, пьянящее, почти пугающее ощущение! Голова его кружилась, в ушах шумело. Чудилось, вокруг незримо собрались люди, которые глядят на него не то испытующе, не то сочувственно, но непременно – с любовью. Сначала он испугался этого странного ощущения, но постепенно привык. Ведь так оно и было бы, когда б они с Машею венчались открыто. Собрались бы многочисленные гости, смотрели, вздыхали, переговаривались, завидовали, желали счастья…

Венчание шло своим чередом, но князь Федор едва ли слышал хоть слово. Вести себя верно помогало некое неведомое прежде чувство, бывшее сродни инстинкту: поколения и поколения его предков прошли через этот торжественный и страстный обряд, подспудное знание жило в его крови, не давало ошибиться, он действовал по наущению пращуров своих, и чем дальше, тем отчетливее узнавал тех, кто столпился вокруг, умиленно и покровительственно глядя на жениха и невесту.

Он не отрывал глаз от скудного пламени украдкою затепленных венчальных свечей, а видел святого князя Михаила Всеволодовича Черниговского, чей потомок в седьмом колене, князь Иван Андреевич Оболенский, был прозван Долгоруким и стал родоначальником князей Долгоруковых. Он видел трех братьев-воевод Грозного – Михаила, Андрея и Юрия, а рядом с ними – ближнего боярина молодого Петра I, Якова Федоровича, того самого, кто со товарищи бежал на шведской шхуне из плена, где пробыл десять лет, кто славен был строгостью и неподкупностью, провозгласив: «Царю правда – лучший слуга. Служить – так не картавить; картавить – так не служить».

Он видел Данилу Ивановича Долгорукова-Шибановского, который во время осады Москвы поляками Владислава насмерть защищал Калужские ворота, – и Григория Ивановича, прозванного Чертом, ближнего человека Федора Иоанновича и Годунова, известного тем, что крепко бил он крымчаков! Он видел судью судного патриаршего приказа Владимира Тимофеевича, на дочери коего женился царь Михаил Федорович, но через четыре месяца молодая царица умерла, и Долгоруков, потрясенный ее смертью, случившейся от брака, который он с усердием устраивал, отдалился от всех и кончил жизнь свою в полном уединении. И боярин Юрий Алексеевич был здесь же, убитый стрельцами во время бунта вслед за сыном своим Михаилом, посулив кровожадным палачам перед смертью: «Всем вам быть на плахе!» И, конечно, Григорий-молодой, отец князя Федора, был тут же, прославленный в Северной войне доблестью и умерший в шведском плену, и жена его, Прасковья Ниловна, стояла, лаская своего взрослого сына мягкими голубыми очами, полными слез.

В их присутствии плелись, творились в пахнущей ладаном тьме тайные словеса, кои крепче пут земных связывали его небесными узами с девушкой, которая стояла рядом, склонив голову, и лишь изредка шептала что-то почти неслышное, отвечая священнику. Она, ее нежное тепло и спокойная, несокрушимая твердость духа, осветили и освятили душу князя Федора, изгнали из нее демонов тьмы – и даровали надежду на счастье. Он знал, сколь далек еще от них покой, однако был полон решимости ждать и бороться за то, чтобы в один из дней открыто назвать ее своею.

Но вот жених и невеста уже обменялись кольцами и соприкоснулись дрожащими губами. Их поцелуй был похож на затаенный вздох, ибо они оба знали, что ждет их за порогом церкви, за метельною завесою, за полной опасности коридорной тьмою, – и полны были решимости испить чашу своей судьбы до дна, не расплескав ни капли прежде времени.

Разомкнув губы, они глядели друг на друга, целуясь теперь взглядами. Поп Вавила (князь Федор и вообразить не мог, что когда-нибудь увидит таким сверкающим и одухотворенно-торжественным своего непутевого сподвижника!), мерцая ризами, медленно размахивал кадилом. Сладковатый, извечный чад заволакивал мир непроницаемой завесою, означая безвозвратность и нерушимость свершившегося… как вдруг громкий топот в коридоре нарушил блаженное оцепенение.

Это не мог быть никто, кроме Савки, оставленного стеречь в сенцах… но это не мог быть Савка, который не осмелился бы топать и шуметь. Все сие оказалось осознанно князем Федором менее чем в мгновение ока, но тело его на сей раз оказалось проворнее мысли: неизвестный еще только взялся за ручку двери, а князь уже отпрянул в темный угол, загородив собою белое мерцанье Машиного платья и даже успев на всякий случай развернуть ее лицом к стене: чтоб не испугалась вошедшего, если это чужой, не вскрикнула.

И его по-звериному стремительный маневр оказался не напрасен: властною рукою распахнув дверь, в часовню влетел… Бахтияр.

Даже князь Федор был ошеломлен – что же сказать о Вавиле? Он замер, где стоял, оцепенел весь – от складок на парчовом сверкающем облачении до кончиков рыжих ресниц! Глаза его, померкнув, остановились на изумленном лице черкеса, и только рука безостановочно двигалась взад-вперед, безотчетно повторяя заученный жест и раскачивая, раскачивая кадило.

Бахтияр встал как зачарованный, не в силах отвести взор от тусклого золотого блеска на круглом боку священного предмета. И как ни был напряжен князь Федор, у него мелькнула мгновенная мысль, что сейчас Бахтияр своим черным, хищным силуэтом как никогда похож на сгусток злобной, враждебной человеку тьмы, бессильно замершей пред неким магическим кругом, каковым бессознательно огородился священник. Но тут еще одна зыбкая тень проникла в часовню сквозь приотворенную дверь, взмахнула рукой – и Бахтияр, качнувшись вперед, безжизненно простерся на полу, а Савка, столь своевременно явившийся на помощь, застыл в картинной позе, простирая руку с зажатым в ней пистолетом, чьим стволом он только что оглушил Бахтияра.

Успокаивающе стиснув Машину руку, Федор метнулся вперед и склонился над поверженным врагом. Перевернул тело – слава богу, черкес жив, хотя и не скоро очнется. Вдобавок ему придется поносить изрядную шишку. Может быть, поумнеет немного. Случается, люди от таких ударов теряют память, но это было бы слишком большой удачей. Но ничего. Ничего!

Стремительная сила озарения мгновенно подсказывала мысли и поступки. Князь четко, до последней подробности, знал, что нужно сделать, чтобы ночное событие если и не изгладилось из памяти Бахтияра, то, по крайности, предстало бы совсем в другом свете.

И потому он успел зажать рот Савке еще прежде, чем тот раскрыл его, чтобы возмущенно произнести: «Неужели жив, пес поганый?» Эти слова «услышала» только напряженная ладонь князя, а потом он сгреб под локти своих сообщников и, утащив их в дальний угол часовни, где так и стояла оцепенелая Мария, страшными знаками и гримасами призвал к молчанию, а сам чуть слышно прошипел:

– Чертов Савка! Как же ты его проворонил?! А говорил – покараулю, знак подам, сгожусь, мол, вот увидите… Тсс! Ни слова, ни звука! Он не должен слышать наших голосов, поняли? Иначе – всё, здесь все пропали! Ясно?!

Поп и Савка, мигом всё смекнувшие, только кивнули, для верности зажав себе рты руками.

– Вавила, свяжи его намертво, голову закутай. Кляп не забудь. Так спутай, чтобы и шелохнуться не мог! Пусть лежит до рассвета, пока я за ним не приду.

– А вы куда, ваше сиятельство? – даже не прошептал – прошелестел Вавила, а может, это вовсе даже не слова, а мысли его смог разобрать князь Федор – и ответил, озорно блеснув глазами:

– Ты нас только что венчал, а спрашиваешь? Все делаем, как уговорено! Я и дьяволу не позволю порушить мое счастье, не то что этому басурману! – И, подмигнув Савке, который, зажимая рот, выражал свое восхищение даже бровями и разлохмаченными волосами, нежно взял Машу под руку – и встретил ее счастливый, бесстрашный взор:

– Идем?

Она только кивнула в ответ.

Смутно ощущая, что не только сам Бахтияр, но даже мысли о нем пагубны, князь Федор мгновенно забыл про черкеса, слишком занятый тем, чтобы беспрепятственно добраться до второго этажа. Однако нынче ночью, верно, господь простер над ним свою десницу, ибо никто не потревожил их пути.

Машина комната была уже в двух шагах, когда новая волна раскаяния вдруг нахлынула на молодого супруга. Слава богу, при венчании она выглядела счастливой невестой, устроив сама себе этот маленький девичий праздник – нарядиться так, что краше и не бывает. Но что ощутит юная жена, когда придет пора возлечь на брачное ложе тайком, украдкою, в кромешной, давящей тьме? Вот ведь сообразил мгновенно, как обезвредить Бахтияра, а как украсить первую ночь со своей возлюбленной – и не подумал. Не будут ли для нее эти объятия в глухой тьме сродни оскорбительным приставаниям князя Федора в той трижды проклятой конюшне? Ах, на что он ее обрек, на какую унылую, безрадостную…

Савка обогнул медленно шествующих молодоженов, распахнул перед ними дверь, потом откинул какую-то завесу – вроде бы ее прежде не было? – и все мысли вообще надолго улетучились из головы князя Федора при виде волшебного шатра, раскинувшегося пред ними.

Все окна были наглухо завешены, и дверь – тоже, чтобы не пропустить наружу ни малого лучика из сияния, рожденного множеством свечей, расставленных по углам, вокруг мерцающего, полупрозрачного белого полога, раскинувшегося над кроватью и ниспадающего, чудилось, с самых небес. Князь Федор долго таращился на это самосветное облако, пока не узнал шелк, подаренный ему неким богатым турчином за спасение его жизни. Причем достопочтенный османец, бывший заядлым путешественником, клялся, что ткань сия – баснословной ценности, ибо вывезена из загадочной страны Чин, или Китая, где ее наверняка соткали серебряные феи тамошних сказочных гор. Теперь князь Федор готов был поклясться, что это так, а еще – что ни у кого в мире, ни в небесах, ни на земле, не было брачного ложа краше.

Он обалдело обернулся. Савка стоял на пороге с видом столь же гордым, какой, наверное, был у Саваофа, закончившего сотворение мира и только что сопроводившего Адама и Еву в райские сады. Князь Федор чуть не расхохотался, поняв наконец, что за узел волок его слуга. Мысли его всегда были об одном: позаботиться о господине как можно лучше, и если князь Федор прежде никогда на Савку не жаловался, то сейчас он воистину превзошел сам себя.

Под горячим, благодарным взором барина Савкина напыщенность растаяла, как снег под солнцем. Конфузливо сморщившись, он пробормотал:

– Я говорил, что сгожусь, разве нет? – И, окончательно растроганный, вывалился из волшебных покоев, крепко-накрепко закрыв за собой дверь.

И вот она настала, эта ночь. Ночь их любви – беззаботной, счастливой, самозабвенной, как… как любовь, ибо, едва ступив под белый полог и погрузившись в мягкий, мерцающий полусвет, влюбленные очутились в ином мире, где не было места тревогам, опасениям, печалям – здесь царствовала радость.

Они помнили только об одном: они созданы друг для друга и наконец-то друг друга обрели. Эта мысль зажигала счастьем их глаза, улыбки не сходили с их лиц, и даже целующиеся губы их дрожали, не в силах сдержать счастливый смех. Между ними не осталось ни осторожности, ни смущения: слишком долго томились сердца их в разлуке, и вожделенный миг слияния нельзя, невозможно было омрачить ничем. Неотрывно глядя друг другу в глаза, они сбрасывали все свои одежды, словно тяжкие оковы одинокого прошлого, ибо единению, к которому оба неудержимо стремились, не должна была помешать никакая преграда, возведенная ложной стыдливостью. Это все для прочих людей, еще не нашедших свое счастье, свою вторую половину. Это все для тьмы, затаившейся за пределами их райского сада. Для них же предназначено было иное… совсем иное, и они принялись искать это неведомое и долгожданное, касаясь друг друга – сперва нежно и трепетно, а потом все более пылко и неудержимо.

Наконец-то они двое стали едины!

16. Борьба в столице

– О, Федька, оболтус! Где столько шлялся? Много веселья потерял! Мы тут, знаешь, с государем такие приключения по ночам заделываем… совсем другой он, без десницы «батюшкиной»!

– Экий ты неслух, Федор! Что ж на родню наплевал, что ж отмежевался? Все-таки дела делаются серьезные, твоя помощь надобна, чтоб начатое довершить.

– Ну что? Каков тот Раненбург? Твое Ракитное вроде поблизости от него расположено? Не видел Левиафана? Говорят, скорбен телом, да жив еще. Пока жив!

Такими репликами встретили князя Федора, едва он вернулся в Петербург, Иван, Алексей Григорьич и Василий Лукич Долгоруковы. Так что если и владели им некие радужные надежды, мол, утолилась наконец-то дядюшкина алчность и мстительность, то теперь он убедился в своей наивности и глупости. Что Алексей Григорьич, что Василий Лукич – оба лелеяли планы полного уничтожения некогда всемогущего временщика. Похоже было, они не успокоятся, пока им не будет предъявлен истерзанный труп «Алексашки», и все же князь Федор понимал: возможность безнаказанного издевательства над поверженным врагом доставляла им такое наслаждение, что они будут длить его елико возможно, изобретая все новые и новые козни, пока с Меншикова «будет что драть», как выразился грубоватый, но откровенный Алексей Григорьич. А ведь было-таки!

За те полмесяца, что князь Федор добирался до Петербурга (не меньше десяти дней он потерял, отсиживаясь на постоялых дворах от неуемно разошедшихся буранов, когда на шаг отойти от жилья значило беспременно погибнуть), в содержании раненбургских затворников произошли новые ужесточения. Жизнь семьи, успевшей как-то приспособиться к условиям ссылки, была нарушена появлением двух новых лиц: гвардии капитана Петра Наумовича Мельгунова и действительного статского советника Ивана Никифоровича Плещеева. Первый из них, по назначению Верховного тайного совета, должен был заменить Пырского на посту начальника караула и немедленно ужесточить охранные меры до того, что теперь часовые стояли не на этаже, а у каждой комнаты, принадлежащей светлейшему и его семье, и, ежели кто из детей желал навестить отца с матерью, он мог явиться в его спальню только в сопровождении караульного!

По свойству натуры своей князь Федор всегда в самом плохом прежде всего пытался отыскать хоть крупицу благого: таким образом бессмысленность беды обретала подобие смысла, и с нею легче было справиться. Так и теперь: он первым делом подумал, какое счастье, что венчание их с Марией уже свершилось, потому что в новых обстоятельствах проделать что-нибудь подобное этому отчаянному предприятию было, конечно, немыслимо. И, хотя все было уже совершено, все содеяно и закреплено святым православным обрядом, ему было страшно даже вообразить, что совсем недавно было время, когда он только метался в безумных, почти неосуществимых надеждах, бесплодно томился и страдал. Теперь он не мог представить, что Мария когда-то не принадлежала ему, а он – ей…

У него до сих пор слезы наворачивались на глаза, стоило вспомнить, как он ушел, оставив ее спящей: в зареве догорающих свечей, под мерцающим пологом – такую прекрасную, юную… такую безраздельно его! Ночь их была неуемна, и Маша, сломленная усталостью, заснула вдруг, мгновенно, посреди объятий, еще когда тела их оставались слиты завершением очередного бурного любодейства.

Князь Федор долго смотрел на нее: как никогда раньше, она напоминала цветок, но теперь это был цветок, истомленный зноем страсти, а потом легко, одним дыханием, коснулся ее губ – они слабо дрогнули, отвечая сквозь сон, – и ушел, прижимая руку к сердцу, чтобы не разорвалось от боли.

Может быть, он бы и не ушел. Может быть, не сыскав в себе решимости расстаться с возлюбленной, просидел бы над ней до рассвета, став легкой добычей охраны. Однако он заботился о ней и о ее семье, ставшей теперь его семьей (бог ты мой! Александр Данилыч Меншиков, расчетливо и хладнокровно погубленный им, стал теперь как бы его отцом! Чудилось, князь Федор слышал ехидный хохот Судьбы!), а потому прежде всего надлежало обезвредить Бахтияра. И теперь, через много дней после случившегося, когда тоска по Марии становилась вовсе уж невыносимой, князь Федор вспоминал «зеленое знамя ислама» – и не мог сдержать смеха.

Перед уходом он осторожно приоткрыл один из сундуков, стоящих вдоль стен в комнате Маши, – и ему сразу повезло: сверху лежал травянисто-зеленый шелковый плат, очень простой, без всякой вышивки. Это было именно то, что нужно. Сунув платок за пазуху, князь Федор вышел, ободряюще стиснул руку Савки, который вынырнул из тьмы коридора и стал перед барином, как лист перед травой, а потом они выбрались в окно и, слившись с метелью, подобно двум белым вихрям, влетели в часовню, где бедный Вавила был уже ни жив ни мертв, ибо до побудки оставалось не более часу, а им еще надо было что-то делать с пленником. Черкес несколько раз начинал приходить в чувство, однако Вавила неусыпно стерег эти мгновения и, чуть только Бахтияр стонал или шевелился, легонько стукал его по макушке, вновь погружая в бездны беспамятства. Вот и сейчас пленник снова был без сознания, однако князь Федор, как и прежде, отвел свою команду в самый дальний угол и шептал едва слышно, требуя от них того же.

– По-татарски кто-нибудь умеет? – спросил он первым делом.

– Якши! – тут же отозвался ушлый Савка. – Хоп якши. Йок! [44]

– А еще? – с надеждой спросил князь, и Савка уныло повторил:

– Йок!

Настала очередь Вавилы, который, конечно, знал самое для себя важное татарское слово – газават [45]. Потом, поощряемый настойчивым взглядом князя, он поднатужился, с видимым отвращением произнес:

– Аллах акбар! [46] – и тут же быстренько перекрестился, ибо, хотя и не хотел служить своему богу, существования и прославления другого всевышнего допустить никак не мог.

Однако крест Вавилу не спас, потому что князь Федор доверил ему в грядущем шпектакле именно эту реплику, велев произносить ее измененным голосом, чтобы остаться неузнанным. Роль Савки была проще: по знаку князя Федора ему следовало или хохотать уничижительно, или кричать это самое «хоп якши!».

Репетировать было некогда, приходилось положиться на судьбу. И пока они волокли тяжеленно-неподвижного Бахтияра к забору, пока «наводили переправу» и, еле сдерживая самые злобные и выразительные (русские, увы!) словечки, втаскивали на забор своего пленника, князь Федор усиленно выуживал из памяти все татарские слова, которые когда-то слышал. Набралось меньше десятка, но, учитывая «богатство» этого лексикона вообще, вполне можно было обойтись. Смысл действа должен был заключаться в том, что некие люди, абреки [47] или шехиды [48], прослышали о намерении магометанина переменить веру и явились за ним в крепость, чтобы припугнуть и отбить такую охоту. Велико было искушение похитить Бахтияра, но его начали бы искать, это неминуемо отразилось бы на узниках, ведь Пырский ни за что не поверит, что чеченец, лелеющий столь честолюбивые планы, вдруг все бросит и сбежит!

Но вот наконец-то все актеры оказались на «сцене»: в полуверсте от стен Раненбурга, в овраге. Бахтияр вновь очнулся – теперь от холода – и слабо стонал.

Завывал ветер – это было на руку князю Федору: его бессвязную речь можно было объяснить тем, что, мол, ветер уносит слова.

Завязав нижнюю часть лица – до самых глаз! – зеленым шелком, князь Федор наконец позволил Бахтияру себя увидеть – разумеется, издали.

– Шайтан! – выкрикнул он как можно яростнее – впрочем, по отношению к Бахтияру притворяться не приходилось. – Урус кунак!

Бахтияр заелозил головой по снегу: мол, нет, нет.

– Йок?! – грозно переспросил Савка. – Ха-ха-ха!

Это была реплика для Вавилы, и рыжий поп взревел голосом бурана:

– Аллах акбар!

Хоть убей, князь Федор не мог вспомнить слова «плохой», «дурной» или что-то в этом роде. Приходилось обходиться тем, что есть, и надеяться, что Бахтияр поймет вынужденную метафоричность его речи.

– Кара [49] джигит! Шайтан! – крикнул он, стараясь говорить тем особенным, гортанным языком, которым говорят чеченцы и горские татары. – Урус шайтан! Гяур!

За этого «гяура», выплывшего из потаенных глубин памяти, он возблагодарил господа. Это было именно то, что надо! Как еще назвать ренегата? Конечно, гяур – неверный.

– Урус баба – джаным? [50] – ехидно переспросил он, давая понять Бахтияру, что подноготная его поступков очевидна. – Бюль-бюль? Тьфу! Урус баба – шайтан! – И махнул своей труппе.

– Ха-ха-ха!

– Аллах акбар! – грянул дуэт.

– Секир башка! Урус гяур, урус кунак – секир башка! – пригрозил князь Федор.

Показалось ему или и впрямь снег под Бахтияром пожелтел и подтаял?..

– Айя! – взвизгнул совершенно по-чеченски Савка, внезапно расширив свой словарный запас. – Якши! Хоп якши! – Он выхватил из-за пояса два своих охотничьих ножа и принялся громко лязгать ими один о другой, свистя разбойничьим посвистом, то и дело упоенно повторяя: – Секир башка, урус кунак!

Видно было, что Савка, прирожденный лицедей, наконец-то обрел себя. Вот это роль! Это вам не по кустам скакать, мяуча кошками или лая собаками, отпугивая от барина приставучих красоток!

Вавила, не желавший отставать, надсаживался:

– Аллах акбар! Аллах акбар! – с тем же усердием, с каким выпевал свое любимое «Иже херувимы».

Впрочем, их лицедейство затянулось. Говорить, собственно, больше было не о чем, а талдычить одно и то же становилось небезопасно: Бахтияр был все же не дурак, хоть и стукнутый по голове.

Дав знак труппе, чтоб молчала, князь Федор провыл, пытаясь подражать муэдзину, который с высоты причитает трижды в день, глядя в сторону Мекки:

– Ля илляха иль Алла! [51] – Это был его коронный номер, после которого следовало немедленно удалиться со сцены, не дожидаясь аплодисментов… впрочем, на них рассчитывать не приходилось. Оторвав от шелкового платка зеленый лоскут, князь Федор швырнул его на Бахтияра – и еще успел увидеть, как тот, гонимый ветром, опустился точнехонько на глаза чеченца. Так вовремя опущенный занавес скрывает от любопытного зрителя тайны сцены…

Веревки они ослабили – при определенных усилиях Бахтияр вполне мог выпутаться и добраться до крепости. Пусть радуется и недоумевает, почему его пожалели сердитые абреки… или шехиды? Князь Федор молился, чтобы Бахтияр остался жив. Хотя сердце кровью обливалось, что похотливый черкес вновь будет пялиться своими грязными глазами на княгиню Марию Долгорукову, оставалось надеяться, что «урус баба шайтан» он не скоро забудет. Да и не кончено было еще дело, Бахтияру еще предстояло сыграть свою роль!

Теперь следовало разыграть второй акт шпектакля под названием «Секир башка гяур». Пожар в доме Вавилы, коему предстояло разгореться завтра, должен был вспыхнуть сегодня, сейчас, пока еще далеко до рассвета и все добрые люди спят! Какое счастье, что порох и останки медведя Вавила унес к себе еще загодя. Если сейчас возвращаться в Ракитное – нипочем бы не обернуться до утра!

Сегодня, сделать все сейчас – словно бы стучало в голове Федора. Сегодня, сейчас – тогда пожар в поповском доме непременно будет приписан тем же, кто похитил Бахтияра, а теперь отомстил попу, намеревавшемуся осквернить правоверного обрядом крещения. Только бы у Бахтияра оказались не вовсе отшиблены мозги, только бы он свел концы с концами!

Оставалось уповать на бога… что и делали трое всадников, с лесного крутояра наблюдая, как столб огня и дыма, возникший там, где уединенно стоял поповский дом, поднимается все выше, расползается все шире. Ветер, по счастью, дул от церкви; кроме того, князь Федор решил, когда до него «дойдут слухи» о пожаре, прислать на благоустройство храма немалую сумму. О своем алиби, как говорят в Европе, он не тревожился: никто в Ракитном не сомневался, что князь еще вчера утром срочно и спешно, с одним только камердинером, отбыл в Воронеж, а оттуда в столицу, наказав вещи отправить вслед обозом.

Итак, князь с Савкой уехали. Ну а Вавила… что ж Вавила? Сгорел – да весь сказ. Царство ему небесное!

* * *

Теперь ночи его были полны томления, а дни – тоской. Не зря, не напрасно он так стремился к этой женщине, так добивался ее. Мужской опыт, соединенный с нежностью и восторгом, которых ему никогда не приходилось испытывать прежде, подсказали: это его женщина, она создана для него, без нее жизнь его будет пуста. Она и была пуста – теперь. Его не насыщали безумные сновидения, напрасно в воображении он силился вознестись на те же вершины: путь туда открыт только двоим, и звездный фейерверк сверкает лишь для двоих, и мелодии неземные, и цветы непредставимые – все видимо лишь тем, кто стали двое – дух един.

Сладостные призраки терзали его: вот она глядит снизу вверх испуганными, полудетскими-полуженскими глазами, и влажно дрожат ресницы, омытые счастливыми слезами.

Вот закинула голову, подставив горло его поцелуям, а пальцы впервые коснулись его плеч в робкой ласке…

Она, везде она, днем и ночью: Мария. Мария, Мария!

Но чаще всего стояла перед ним одна картина, рожденная сугубо воображением и тоской. Виделись ему леса, чуть не по вершины заметенные снегами, и черная ночь, объемлющая все вокруг, и крошечная, придавленная снегом избушка, и тресноватое стекло, затянутое изморозью – все как в том сне! И у подоконника, глядящая в непроницаемую тьму расширенными глазами, – она, в теплой шали на согбенных плечах, с понурой головою, воплощение безмерной тоски и горя, ставших необходимыми спутниками жизни.

Что означало сие видение? Было оно пророческим или просто так – печаль туманила разум?

Князь Федор крестился, бормотал: «Не дай, господи! Господи, помилуй!» – но как болело, как ныло сердце, как проклинал он себя за то, что не увел, не утащил ее из Раненбурга, пусть силком, как Бахтияра, пусть рискуя навлечь на себя ее гнев. Зачем послушался? Зачем оставил? Тогда он счел нужным уважить ее волю: не покидать отца в самую тяжкую пору; тогда они оба не сомневались, что, воротясь в Петербург, он сможет как-то повлиять на царя, на Долгоруковых, содействовать милосердию, испросить прощения опальному!..

Князю Федору не составило труда оценить обстановку, сложившуюся вокруг трона.

Бывший друг князя Меншикова Остерман, так много содействовавший его падению, мог по своему положению стать таким же могущественным властелином, каким был Меншиков; но Остерману тотчас же пришлось увидеть соперничество в возрастающей силе Долгоруковых. Они стали его злобными врагами, хотя старались не казаться оными. Примкнули к Остерману и составили одну партию с ним Апраксин и Головкин; Голицыны, враждуя тогда с Долгоруковыми, не сходились и с Остерманом, а пытались составить свою, третью, партию.

Между особами царского семейства также не было единодушия. Великая княжна Наталья Алексеевна была расположена к Остерману. Это дружеское расположение к их сопернику сестры государя, имевшей на него большое влияние, было очень не по сердцу отцу и сыну Долгоруковым. Они, прежде очень искательные к Наталье Алексеевне, стали от нее отдаляться и сходиться с цесаревной Елизаветою, которая все более власти получала над сердцем государя. Однако сия своевольная особа скоро не захотела быть в покорности у Долгоруковых и все более сближалась с их противниками – Голицыными. Прежде Долгоруковы сами старались сводить царя с теткою, а теперь раскаялись в этом и стали стараться, как бы отвести от нее государя.

И молодой царь крутился в этом водовороте страстей… где каждый был занят только собою.

Оттого и не находил князь Федор себе места, что, едва ступил он на промерзшие, болотистые улицы ненавистного, сумрачного города, как надежды его испросить снисхождение Меншикову, что означало – его дочери, развеялись, словно ветер с Финского залива выдул их, как выдувал он из Петербурга тепло и солнечный свет, оставляя только промозглый, смертоносный холод.

Князю Федору чудилось, будто он, едва явившись в столицу, оказался заключен в некий прозрачный, но непроницаемый кокон, столь тесный, что ни рукой, ни ногой шевельнуть. И голосу его не вырваться наружу… остается, безмолвно страдая, бессильно наблюдать, как все вокруг вершат свои дела, начисто забыв о том, что глыба, которую они своротили с пути, колосс, коего они одолели, был всего только слабым человеком, божьей тварью, заслужившей хоть каплю милосердия.

Ништо! Его судьба никого не волновала, тем паче – судьба его семьи. Оказалось, далеко не все соки были еще вытянуты из светлейшего – и новые власти предержащие, захлебываясь, заглатывали остатки прежнего могущества.

Теперь это были последние богатства: деньги, украшения дочерей, чужестранные ордена, подарки не только иноземных королей, но даже самого Петра Великого, даже одежды, сшитые из драгоценных материй и дорогих мехов, – все, что еще таилось в многочисленных сундуках, доставленных в Раненбург, и для изъятия чего, собственно, и отправился в крепость президент Полномочной канцелярии, действительный статский советник, следователь Плещеев. И списки того, что удалось извлечь ушлому Плещееву из сих баснословных сундуков (пятнадцать булавок, на каждой по одному бриллианту, две коробки золота литого, два больших алмаза в серебре, девяносто пять камней лаловых, больших, и средних, и самых малых, – и прочая, и прочая, и прочая), было единственным, что отвлекало семейство Долгоруковых от жесточайшей борьбы за душу царя, ибо обладание этой неустойчивой, шалой душою означало обладание Россией.

Для князя Федора это означало одно: власть над судьбой Марии. Над жизнью и смертью ее… и его тоже.

17. Забулдыги

Еще с октября в письмах Василия Лукича в Ракитное встречались намеки, мол, после Нового года царь желает ехать короноваться в Москву. Вернувшись в столицу, князь Федор мог убедиться в верности этих слухов: Петр намеревался отправиться 9 января, чтобы не позднее 24 февраля венчаться на царство. Ходили упорные слухи, что к сему случаю готовится манифест, дарующий подданным многие милости. Придворные алкали новых чинов и наград, но не это волновало князя Федора: поговаривали, будто смягчено будет наказание для осужденных преступников, и, узнав об этом, князь Федор впервые ощутил проблеск надежды в окружившей его тьме уныния. Теперь он решил непременно ехать на коронацию, хотя прежде не чаял, как отвязаться от всемилостивейшего приглашения.

В этом решении он раскаялся уже через день, ибо путешествие в компании с Василием Лукичом и Алексеем Григорьичем превратилось в сущую пытку. Дядюшки как-то подозрительно не сводили с него глаз. Доходило до смешного: стоило князю Федору выйти из кареты хоть чуть-чуть поразмять ноги (ехать следовало чинно, обозом, ни боже сохрани не обгоняя царского возка, а тем паче – верхом, и даже беспокойной Елизавете Петровне пришлось унять свою прыть и сиднем высидеть почти три недели утомительного пути), как дядюшки, кряхтя, вываливались следом и становились один справа, другой – слева племянника, словно бы опасались, что он воспользуется недосмотром и задаст стрекача. Право слово, даже нужду справляя, князь Федор чувствовал на себе их неусыпное око! Он никак не мог понять, что происходит, хотя сломал голову. Даже закрадывалась беспокойная мысль, а не спознали ли дядья о его приключениях в Раненбурге? Не усмотрели ли какой такой связи между его задержкой в Ракитном и прибытием в крепость вельможного ссыльного? Но это уж, конечно, был полный бред: ведь тайна надежно похоронена, а за обоих соучастников своих князь Федор готов ручаться как за себя самого. Савка был ему предан самозабвенно, на дыбе промолчал бы; Вавиле тоже не с руки было языком молоть – можно и самому головы лишиться! К тому же Вавила, сиречь Владимир, незамедлительно отбыл в родимое Луцкое, и ни слуху ни духу от него пока не было. Князь Федор от души пожелал ему удачи – да и забыл о нем, ибо рыжий поп-граф был на его пути лишь одним из многих, с чьей помощью князь Федор торил свою тропу к счастью.

В чем же дело? Как объяснить столь суровый дядюшкин надзор?

Объяснение явилось неожиданно и оказалось совершенно нелепейшим. Однако после всего свершившегося князь Федор десятижды пожалел, что Василий Лукич и Алексей Григорьич не приковали его к себе цепями еще и на ту треклятущую ночь…

Поразив великолепием царского поезда Новгород, наконец-то добрались до Москвы. Первопрестольная была такая же, как всегда: ленивая, привольная, с ее золотыми маковками церквей, и белыми кремлевскими стенами, и розовым морозным туманом над крышами боярских теремов.

Князь Федор с изумлением наблюдал, как оживились лица его спутников. Все эти люди были по убеждениям своим старолюбцами: они ненавидели построенный в чухонских болотах Петербург с его новозаведенными порядками, чуждыми прежней русской жизни; их души навеки были пленены старой Московской Русью, с ее колоколами, ее обрядностью, церковной, придворной и домашней, и даже с ее обжорством и ленью. Чем дальше, тем настойчивее ходили слухи, что двор после коронации переедет в Москву, и она опять станет средоточием русской жизни, как была встарь, с незапамятных времен. Князь Федор и сам не терпел Северной Пальмиры, потому вполне разделял общее умиление. Однако были в обозе и те, у кого один вид присадистой, беспорядочной, «кое-какошной» Москвы вызывал явную оскомину. Первыми среди этих скрытно перекосившихся, хотя и молчаливо сдерживающих свои чувства были великая княжна Наталья Алексеевна и Елисавет, любившие все иноземное. Пристрастия и намерения царя были пока неясны. Во всяком случае, он с видимым удовольствием играл роль законного государя, возвратившегося в свою столицу, униженную его лихим дедом, и цвел будто маков цвет, слушая, как старые и малые, мужчины и женщины, твердят в один голос: «Ах, какой он молодец! Вот царь, так царь! Это будет настоящий русский царь!»

Все общество разместилось по своей московской родне или собственным домам (в обычае русского дворянства той поры было иметь дом для жилья в Москве – и для несносного, временного существования в Петербурге), а самые важные персоны обосновались в Кремле. Триумвират лиц, овладевших особою государя – Иван, Алексей и Василий Долгоруковы, – поселился там же и приволок с собой Федора, будто упрямую пристяжную.

Царь вел себя вполне прилично: исполняя обычай предков, съездил в Троицкую лавру и там провел несколько дней в говении, как следовало пред совершением важного священного дела. Затем во дворец к внукам приехала царица-бабка, Евдокия Федоровна, урожденная Лопухина, ныне – инокиня Елена, извлеченная из своего сурового заточения в Шлиссельбурге, куда она была переведена из Ладожского монастыря. Теперь эта несчастная страдалица, внук которой достиг престола, жила в почете и холе, сохраняя, впрочем, все монастырские привычки. Предметы беседы бабушки с внуками остались никому не ведомы… впрочем, князь Федор узнал о них довольно скоро.

Московская лень начинала сказываться и на нем: во дворце все укладывались спать чуть ли не с заходом солнца. Князь Федор не больно-то возражал: ведь сны его с похвальным постоянством посещала юная супруга. Однако нынче князь Федор засиделся допоздна: он с секретной дипломатической оказией получил письмо из Франции. Писал его друг, покровитель и наставник на дипломатическом поприще, Иван Татищев, от которого князь Федор с тех пор, как приехал в Россию, не получил ни одной весточки да и, сказать по правде, начисто забыл и о его существовании, и о своих парижских тайных занятиях, всецело поглощенный любовью.

Однако письмо Татищева он читал с интересом, особенно те строки, где приятель живописал свои задумки «направлять на житье в Англию, Германию, Францию людей русских и России преданных, однако принявших на себя личину иноземную, пользуясь которой секретно собирались бы ими сведения, благу Отечества нашего потребные, секрет оного государства составляющие».

«Вот это дело, – с удовольствием подумал князь Федор, – вот бы мне такое!» Что-то вспыхнуло в его душе, да и погасло, потому что любовь истинно заперла его сердце для всех иных забот.

Сжег письмо Татищева, чтоб не попалось чужому глазу, уже хотел кликнуть Савку помочь раздеться, как вдруг в дверь поскреблись – и на пороге появился брат Иван, с одного взгляда на которого князь Федор понял: молодой Долгоруков уже изрядно пьян. Впрочем, связности речей и твердости походки Иван не терял ни при каких обстоятельствах, а потому, деревянно промаршировав к брату, он изрек воодушевленно:

– Собирайся немедля, Федька! Царь кличет!

– А дядюшки? – спросил Федор с некоторой долей нерешительности, уже и не мысля себя без их неусыпного пригляду.

– Спят твои мамки-няньки! – отмахнулся Иван. – Ты волен как ветер! А что? Неужто соскучился?

– Соскучишься тут! – буркнул князь Федор, поправляя перед зеркалом новый шейный платок. – Они же мне шагу ступить не давали!

Иван так и закатился смехом.

– Ты их прости! – наконец выговорил он. – И цени! Это значит, что очень высоко они тебя ставят, ну очень! Ведь они в тебя вцепились, чтоб от царя отгородить. Чтоб не дать тебе – ни-ни! – он пьяно покачал пальцем, – с ним свидеться. Ревнуют! – шепнул Иван заговорщически.

– Кого? – не понял князь Федор.

– Тебя. То есть меня. Нет, его! – запутался было Иван и сердито плюнул: – Все равно кого. Никого они к царю, кроме меня, подпускать не желают!

Федор все еще глядел недоумевающе.

– Вот те крест! Знаешь молодого Бутурлина? Ну видный такой, чернявый? Так вот: ты его в путешествии встречал?

Князь Федор покачал головою.

– Нет, разумеется. А почему? – хитро спросил Иван и тут же ответил: – Да потому, брат ты мой, что накануне отъезда, когда молодой Бутурлин вышел прогуляться, на него напал какой-то тать и почем зря накостылял по шее, а вдобавок нос сломал! Ну куды ему со сломанным носом на коронацию? Никак нельзя, верно?

Князь Федор кивнул, что вызвало у Ваньки приступ пьяного восторга.

– Понимаешь! Все ты понимаешь! Но никто, кроме меня, да отца, да дядьки Василия, не знает, за что Бутурлину досталось… – Он примолк, но долго играть свою таинственную роль оказался не в силах: – Да за то, что слух прошел по двору – заметь, только слух! – вот молодой Бутурлин оттеснит молодого Долгорукова, станет на его месте фаворитом государя. Ну, правда, при посредстве этого старого дурака, фельдмаршала Голицына, государь несколько сошелся с его зятем, однако же чтоб меня заменить… ну уж нет! – Ванька самодовольно расхохотался.

– Ты хочешь сказать, что дядюшки видят во мне твоего соперника? – спросил князь Федор с искренним изумлением.

– У, ты какой догадливый! – насупился Иван. – Да, представь себе! Они ж на воду дуют, а царь к тебе благосклонен.

– Ну очень благосклонен! – от души развеселился Федор. – Загнал, куда Макар телят не гонял!

– Ну, загнал, – согласился Иван. – Так ведь и вернул! Вернул же! Подумаешь – месяц, два. Сам виноват, что сидел там до декабря. А он с тех пор все время талдычит про ту корриду, и, ей-богу, такое впечатление, будто в его жизни отродясь ничего интереснее не было.

Нотки ревности отчетливо прозвучали в Ванькином голосе, и князь Федор уставился на него во все глаза.

Неужто правда? Неужто царь и впрямь к нему благоволит? В самом деле? Похоже на правду, иначе дядюшки не хлопотали бы над ним, будто клуши. Но если так… Это ведь замечательно! Если ему удастся завладеть благосклонным вниманием Петра хотя бы ненадолго, хотя бы на день, на час… он-то знает, на что обратить это высокое внимание!

Однако тихо, тихо. Ни в коем случае нельзя показать Ивану свою радость. Что-то уж больно пристально он уставился на князя Федора своими небесно-голубыми и не такими уж пьяными глазами.

– Да брось ты, Ванька! – постарался смутиться Федор. – Где мне с тобой тягаться! Подумаешь, коррида. Было, да прошло. Вот уж ни на минуточку не сомневаюсь, что ты такую новую забаву для государя измыслил, что рядом с этим все померкнет.

Ванька прижмурился, как сытый кот, и медленно, тягуче улыбнулся.

– Да уж, приду-умал… – промурлыкал он, и князь Федор не мог не расхохотаться: ну разве можно представить, что кому бы то ни было, мужчине, женщине ли, захочется поменять этого добра молодца на кого-то другого? Однако воспользоваться даже малой малостью не мешает.

– Ну ладно, фаворит! – Князь Федор хлопнул брата по круглому плечу. – Пошли, коли так.

И они пошли.

* * *

Узенькие, темные и душные переходы старого Кремля пахли сладковатой пылью и почему-то ладаном. Но чем дальше продвигался идущий впереди со свечкой Иван, тем сильнее заполнялось тесное пространство крепким табачным и винным духом. Князь Федор уже почти знал, что увидит, – не знал только, что не увидит ничего: в государевых покоях было так накурено, что хоть топор вешай, и потребовалось немалое время, чтобы глаза свыклись с чадом и начали различать фигуры, развалившиеся за столом в самых вольных позах. Все говорили слишком громко, слишком возбужденно и в выборе выражений не стеснялись совершенно. Сначала князь Федор решил, что это одна из тех вечеринок, на которых нет дам, поэтому все чувствуют себя как дома, и тут же, словно в ответ, зазвучал заливистый хохот, и князь Федор разглядел во главе стола Елисавет.

– А мне не нравятся, говорю вам, мне не нравятся эти маленькие пудреные головки! – кричала она, потрясая своей роскошной рыжей гривою, аромат которой упоенно вдыхали мужчины, сидевшие с ней рядом и восхищенно шарившие взглядом по дивным смуглым полушариям, так и прыгавшим в сверхоткровенном декольте. – Все женщины одинаковы, всем им не то двадцать, не то шестьдесят.

– Чертова кукла, – охнул Иван Долгоруков. – Когда я уходил, ее тут не было. Ну все, теперь прилипнет к нему, как пиявица… пропала ночь! А ведь нас ждут, ждут! – Он в отчаянии замотал головой. – Не зря отец ее боится!

– Что, к ней тоже ревнует? – подначил Федор.

– Не мели языком, – огрызнулся Иван. – Лучше сделай что-нибудь!

– Да пожалуйста, – пожал плечами князь Федор и шагнул к Елисавет как раз в то мгновение, когда она воскликнула так страстно, словно клятву давала:

– Не буду пудрить голову! Не буду носить парики!

После ее крика наступило мгновенное затишье, в котором особенно отчетливо прозвучал голос князя Федора:

– Именно такие прекрасные дамы, как вы, сударыня, и должны быть родоначальницами новой моды. Вы, конечно, знаете, что самые устрашающие прически носили дамы при дворе Генриха II. Это были сущие вороньи гнезда, смазанные бараньим салом, чтоб крепче держались. Под такой шапкою головы немилосердно чесались, и кавалер должен был носить при себе особенную спицу, чтобы при надобности галантно предложить своей даме. И вот однажды у прекраснейшей из женщин, Дианы де Пуатье, во время стремительной скачки по лесу не только слетела шляпа, но и развалилась башня, только сегодня утром выстроенная на ее прелестной головке. Вдобавок парикмахер забыл полить волосы жиром – безусловно, к счастью для всех окружающих мужчин, которые едва не попадали с коней при виде этой красоты. Дамы, в числе которых была и королева Екатерина Медичи, начали хихикать: мол, непричесанная Пуатье! Однако, увидев, как восхищен король, назавтра все как одна появились с распущенными кудрями… среди которых, не сомневаюсь, не было даже отдаленно напоминающих по красоте ваши!

И, закончив сию пылкую тираду, князь Федор наконец-то перевел дух и поклонился.

– Вот ведь зараза! – враз восхищенно и завистливо пробормотал Иван Долгоруков. – Ну чисто горох из мешка сыплет!

Елисавет, онемев от восторга, сидела как пришитая, не сводя с князя Федора страстно сверкающих глаз и нервно облизывая свои маленькие и тугие, будто вишенки, губки.

– Вы, князь, как всегда, востры! – послышался хриплый голос, и какая-то высокая, сутулая фигура из числа сидевших вокруг Елисавет вынырнула из облаков дыма и направилась к Федору. – Люблю за это и рад видеть.

Это был Петр, но, боже мой, что сделалось с румяным мальчиком, которого только третьего дня видел князь Федор гордо и важно принимающим депутацию своих московских подданных?! Молодой Долгоруков, конечно, и прежде не раз слышал отзывы почтенных людей, мол, сколько-нибудь чистое, благовоспитанное общество, где нужно соблюдать приличия, царю совершенно чуждо и противно. Ему более нравилось общество гуляк; говорили, что у него уже показывалась наклонность к пьянству, и это казалось вполне естественным и наследственным: дед его и отец были подвержены тому же пороку. И сейчас Федор мог убедиться, что самые нелицеприятные речи побледнели пред действительностью. В дыму и пьяном угаре перед ним стоял словно бы совсем другой человек, старше самое малое лет на десять, глядя на гостя ввалившимися, воспаленными глазами, в которых князь Федор вдруг разглядел промельк той же самой ненависти, которой так и пылали эти глаза после незабвенной корриды.

«А ведь Ванька врал! – подумал князь Федор. – Любовью царской и не пахнет… Но зачем эта ложь? Зачем ему непременно было нужно, чтобы я тут оказался, почему он не погнушался нагло мне соврать?!» И с этой минуты он положил себе глядеть в оба и не поддаваться более на сладкие посулы. Он сразу понял: если и добьется от царя милости для Меншиковых, то еще не скоро, а вот навредить несвоевременным заступничеством можно очень крепко. Ему ужасно захотелось уйти, однако теперь это сделать было никак нельзя: царь наклеил на губы приветливую улыбку (как же не научиться лицедейству, избрав в наставники Долгоруковых?!) и потащил Федора за стол, сам налил из бутылки в оловянную кружку, сам кричал: «Прозит! Прозит!»

Пришлось выпить, да не как-нибудь, а залпом, до дна.

– Ишь! – восхитился царь, и впервые что-то прежнее, мальчишеское проглянуло в его лице. – Ох, устал я! – пожаловался он вдруг, и сочувствие встрепенулось в душе князя Федора… совершенно напрасно, как тут же выяснилось: – Устал я от московской тишины. Сегодня с бабкой видался – словно бы вся Москва шипела в ее старушечьих наставлениях. Пилила – ну что пила! Жизнь, мол, беспорядочная, манеры иноземные, образумься, вороти столицу в Первопрестольную, а сам женись, мол, хотя бы на иностранке! Все! Надоело! – крикнул он, колотя кулаком в стол так, что опрокидывалась посуда, вино заливало парчовые скатерти, на которых, может быть, чинно откушивал еще Алексей Михайлович Тишайший, а не то пировал сам Иоанн Васильевич. – Кто-нибудь… пишите указ: царь, мол, запретил под страхом наказания толковища о том, воротится ли со двором в Петербург или останется в Москве. Мне завтра поутру короноваться – там и решу.

«Завтра поутру?! – ужаснулся князь Федор. – Какое же у него лицо будет завтра поутру после этой-то попойки? Надо его как-то увести, спровадить спать…»

Но как это сделать? Он знал: ничто не было Петру так омерзительно, как ежели давали ему понять, что считают его еще ребенком. На этом некогда споткнулся Меншиков. Царь более всего хотел, чтоб его признавали уже взрослым! Именно оттого столь крепко держались возле него Долгоруковы, что они поняли это и исполняли его желания, ни словом, ни поступком не выказывая, что царь у них под опекою. Надлежало как-то так повернуть разговор, чтобы Петр решил, что это ему самому хочется идти спать ради завтрашнего благолепного вида.

– Я слышал, государь, на завтрашние торжества съехалось множество именитых гостей? – осторожно спросил князь. – Будто бы из самой Франции, Голштинии, Пруссии и Нидерландов прибыли посольства вас приветствовать?

– Вроде да, – рассеянно отозвался Петр. – Беда, англичане оплошали – шторм задержал. Верно, опоздают.

– Ну и ехали бы не морем, а по суше! – фыркнула Елисавет, обиженная, что очаровательный князь, провозгласивший такой блестящий спич в честь ее рыжих волос, тут же словно бы забыл о ней и даже не взглянет в ее сторону.

Наступило мгновенное замешательство, пока царь и оба Долгоруковы переваривали ее предложение. Затем вежливый Федор улыбнулся, сочтя сие за шутку, а Петр расхохотался:

– Да как же можно, mein reizend tante? [52] По суше – от острова? Я бы понял, покройся льдами окружные моря, однако же Гольфстрим…

– Какого еще острова? – запальчиво перебила Елисавет. – Вы о чем говорите?

– Да об Англии, – бросился на выручку своего подопечного, несколько опешившего при виде теткина гнева, верный Иван Долгоруков. – Никак нельзя от ейных берегов верхом проскакать!

– Нет, отчего же, можно, – галантно сообщил князь Федор. – В том случае, если конь и всадник будут находиться на борту судна, везущего их через Па-де-Кале…

Он не договорил. Елисавет, вскипев с той внезапностью, коя отличала всех Петровых потомков, вскочила с табурета, пнула его и, окинув собравшихся уничтожающим взором, ринулась прочь, бормоча под нос – достаточно, впрочем, громко, чтобы быть услышанной:

– Англия – остров?! В жизни не слыхивала этакой чепухи! И ноги моей здесь больше не будет, в этом вертепе, ноги моей!..

Сначала Елисавет неслась к двери на всех парусах своих юбок, но постепенно поступь ее замедлялась, как если бы прекрасная дама давала возможность желающим остановить ее. Однако таковых не оказалось. Петр, правда, дернулся было вослед, да Иван успел поймать царя за полу – и тот сел, одумавшись, так что возмущенная Елисавет совсем скоро растворилась в клубах табачного дыма, и громко хлопнувшая дверь возвестила об ее уходе.

– Ох, обидится… – пробормотал Петр с долей испуга, поводя своими круглыми черными глазами с одного Долгорукова на другого. – Это уж надолго!

– Да ну, большое дело! – пренебрежительно отозвался Иван. – Милые, знаешь, бранятся… Да и что за беда, Петр Алексеич, батюшка? Ну, сочинишь завтра оду к ее милости, мол, стрелы очей твоих, прекрасная Елисавет, пронзили грудь мою навылет… – уговаривал он с фамильярностью признанного любимчика. – Сам знаешь, сейчас даже лучше, что она улепетнула. Ведь при ней-то… при ней-то как бы мы исхитрились уйти?

– Твоя правда, – согласился Петр, возбужденно сгибая и разгибая оловянную ложку.

Князь Федор давно заметил, что царь изрядно нервничает. Он и прежде-то был неусидчив, не мог долго оставаться на одном месте, прилично молчать, даже за пиршественным столом не в силах был сидеть спокойно долее десяти минут: норовил вскочить, уйти, вернуться, захохотать в голос, начать с кем-нибудь задираться… Теперь же его просто-таки корежило от нетерпения, и последние слова Ивана подсказали князю Федору, в чем дело: царь желал ночью удалиться из дворца. Зачем?

Он тут же получил ответ на свой вопрос.

– Ох, эта скучнейшая Москва! – пожаловался царь. – Никаких, ну никаких развлечений для мужчин! В Петербурге, во дворце, у меня была особенная комнатка, совмещенная с бильярдной, куда Иван приводил иногда… ну, ты понимаешь, князь. Я мог, когда хотел, душу отвести, а тут иди, понимаешь, в ночь, в метель за какой-то продажной бабой!

Князь Федор едва не рухнул со своего табурета.

Господи боже ты мой!.. А он-то опасался отыскать в государе следы прежней привязанности к его бывшей невесте! Он-то смирял ревнивые помыслы! Так вот к чему привела ранняя Петрова чувственность, так умело и старательно пробужденная в нем Елисавет, Иваном и всем его окружением! Не осмеливаясь уложить в постель свою царственную tante, в которую был нешуточно влюблен, государь вздыхает по ней и сочиняет в ее честь плохие стихи, а когда наступает ночь, убегает в компании с Иваном Долгоруковым к удовольствиям более доступным, которые заставляют его желать буйная натура и полное отсутствие стыда!

А князь Федор от стыда едва не сгорел. Не за юного царя, нет – Петр для него никогда не воплощал в себе образ правителя великой державы. Нестерпимо, до боли сердечной, было обидно князю Федору за эту державу, за Россию, на которую, он ясно видел это, снова наплывают темные тучи безвластия, равнодушия случайных правителей к судьбам подданных своих. За свою страну болела его душа – и за свою жену, которая лишь по трагической случайности избежала участи быть отданной во власть распутному мальчишке!

Странным образом эта боль успокоила угрызения совести, которые подспудно грызли его постоянно; он смог овладеть собой – и уже вполне был сдержан и бодр, когда Петр, обуреваемый похотью, вскочил с табурета и ринулся к дверям, призывая:

– Иван, пошли, ну, пошли скорее! Князь Федор, ты с нами!

Они стремительно вышли, а пьяная компания, оставшаяся продолжать застолье, даже и не заметила, что царя больше нет.

18. Неизреченная царская милость

Они вышли из Кремля чуть ли не подземными ходами, и уж на что князь Федор был не робкого десятка, но чьи-то холодные пальцы то и дело опускались ему за ворот, когда вдруг из коридора доносились до них невнятные шорохи, или бархатная пробежка на мягких лапках, или шуршанье липких крыл и писк у самого лица, а то вдруг вспыхивали в кромешной тьме желто-зеленые, прищуренные, что два лезвия, чьи-то глаза… кошачьи? дьяволовы? Оставалось лишь перекреститься и, положась на судьбу, идти дальше.

Петр и Иван летели рядом с ним бесшумно и стремительно, словно две огромные летучие мыши, увлекая князя Федора своим жутким, исполненным неприкрытой похоти движением, и он вздохнул свободно, когда наконец звездная, морозная ночь глянула им в лицо.

Иван тихо свистнул – незримый слуга подвел трех коней, и, вскакивая в седло, князь Федор так остро вспомнил другую зимнюю ночь, за тысячу верст отсюда, у занесенных снегом раненбургcких стен, что едва сдержал стон. Тоска захлестнула горло – тоска, а еще некое предчувствие: оно так и молило повернуть коня в переулочек, исчезнуть отсюда, а уж наутро он что-нибудь придумает, например, соврет, будто скакун вдруг понес… Но князь смирил себя. Пока оставалась последняя, хоть самая малая возможность обратить цареву кратковременную благосклонность на пользу себе (а значит, семье Меншикова), он не собирался расставаться с надеждой. А потом… а потом, князь Федор Долгоруков был русский человек, а значит, в душе его, как в душе всякого русского, жила подспудная вера в цареву справедливость и высокое его предназначение. Поколения его предков сложили головы за веру и государя, даже в самые жестокие минуты твердо веря, что царь милосерд – неправедны лишь наветы злодеев-завистников. На его глазах, на глазах русского человека, отправлялся навстречу опасности русский государь, и долг свой молодой князь видел в одном: не оставить своего господина в этой опасности, а если понадобится, и жизнь за него отдать. Это было противно сердцу – зато согласно с честью.

Ну а эти двое держались так, словно сам черт им не брат, и дорога, по которой они ехали, явно была им хорошо знакома.

Заснеженная, кружевная, белая Москва обступала их. То там, то здесь взбрехивали собаки, либо сонно окликали сторожа: «Кто тут?», либо даже поскрипывали приотворяемые калитки, чтобы можно было оглядеть мимоедущих, но всадники не сбавляли прыти. Наконец они задами подъехали к огороду, спускавшемуся уступами в овраг. Иван едва слышно свистнул; от изгороди отделилась четвероугольная приземистая тень – это был человек, закутанный в огромный тулуп, – простучала зубами: «Замор-роз-зили, милос-ттивц-ц-цы!» – и приняла коней. Князь Федор замешкался, прикидывая, какие еще найти доводы, чтобы образумить государя, но Иван приглашающе махнул рукой – не отставай, мол! Царь же лишь оглянулся на него незряче, будто на неживую помеху, и устремился вперед: глаза блестят, губы плотно сжаты, уши стали торчком… Лоб его блестел испариной даже на морозе, и князь Федор понял, что сейчас его легче убить, чем остановить – в точности как кобеля, бегущего на собачьи свадьбы! И он окончательно махнул рукой на уговоры, решив молча вытерпеть все до конца.

Проторенная тропка вывела к заднему крыльцу, и низкая боковая дверка тотчас распахнулась при их приближении. Князь Федор стиснул рукоять пистолета за поясом… но нет, это была не засада; взволнованный женский голос прошептал: «Милости просим! Заждались!» – и вся троица вступила в тесный коридорчик, а из него сразу в комнату с низким сводчатым потолком, под которым белела расстеленная кровать и так крепко, жарко пахло распаленным женским телом, что Петр громко задышал носом, а Иван сладострастно простонал: «Заждалась, лапушка!»

Приведшая их женщина быстро, нога об ногу, скинула валенки, в которые была обута, движением плеч освободилась от шубенки (под ней была лишь рубаха на голое тело), и этот дух сладострастной самки еще крепче ударил по ноздрям. Петр покачнулся и слепо, напористо зашагал к постели, куда уже успела скользнуть бабенка, источавшая пряный запах распутства. Князь Федор увидел, как молодой царь вскочил коленками в пуховики, сразу провалившись чуть не до пояса, но тут Иван, буркнув ему вслед: «Штаны снял бы, ваше величество!» – взял брата за плечи, обернул спиной к кровати и вытолкнул в темные сенцы, накрепко захлопнув за ним дверь.

Князь Федор несколько раз глубоко вздохнул, силясь успокоиться, но не смог. К дрожи волнения прибавилась дрожь холода (сени выдувало насквозь!), и у него теперь зуб на зуб не попадал. Так уж сложилось, что весь строй мыслей и чувств его был устремлен лишь на воспоминания, и, как ни был оскорбителен образ этой распутной постели даже для мыслей о его тайной жене, князь Федор не мог избавиться от незабываемых картин: ее благоговейный взор сквозь завесу спутанных кудрей, и ароматные, нежные бедра, содрогающиеся под его поцелуями, и пересохшие губы, почти с мольбой, почти со страданием выдыхающие его имя… Он зажмурился: счастье и тоска тягались в его душе, но ничто из них не могло осилить – рвали сердце на части!

Тяжелый хрип, а потом гортанный, довольный смешок донеслись до него из-за двери, и князь Федор с омерзением отпрянул. Однако там не стеснялись – разошлись в буйстве вовсю, и скоро князь Федор понял, почему Иван не оставил молодого царя наедине с его любовницей: когда тот мгновенно изверг свое нетерпение, на постель взобрался Иван и принялся медленно, умело, напоказ ласкаться с девкою, этим изощренным зрелищем вновь возбуждая и обучая неопытного Петра. К тому времени, как Иван завершил свой урок, Петр вновь был готов к бою, и не успел его фаворит еще слезть с постели, как прилежный ученик начал выказывать свои успехи.

Князь Федор уставился в стену, стиснул зубы. Он отнюдь не был ханжой, вот уж нет, и как ни был влюблен в Марию, понимал, что мужчине надобно не только сердце наполнить, но и блуд почесать. А если ему самому не хочется никого, кроме возлюбленной, так ведь не всем же везет в жизни! Что ж, что Петру еще двенадцать лет: его род рано начинает, да и наставник все время будоражит. Ну а Ванька – он таков, каков есть, его уж не переделать. «Разве я сторож брату моему? – усмехнулся князь Федор. – Тем паче – повелителю!» Судя по всему, дорожка в этот вертеп обоими была проторена (когда успели? Царь ведь едва неделю в Москве! Ну, не зря говорят: дурное дело – нехитрое!), здесь им вполне безопасно. Так что ж так теснит, и щемит, и ноет сердце? Почему снова и снова встает перед глазами лицо Марии, какое он видел в том сне: измученное печалью, которую дольше терпеть уже невыносимо, – почти предсмертной печалью?! Откуда это смутное предчувствие опасности, которое все сильнее томит душу? Чудится или уже впрямь слышны поодаль крадущиеся шаги, чье-то неровное дыхание, шелест одежды? Играет лунный свет, или вправду вышла из-за поворота лестницы некая белая, призрачно-белая фигура и, не держась за перила, медленно двинулась по ступенькам?..

* * *

Князь Федор перестал дышать. Под шапкою тесно сделалось волосам – они встали дыбом.

Белая женская фигура приближалась неотвратимо: он уже мог разглядеть легкие складки ее рубахи, оголенные до плеч руки, одна из которых чуть поддерживала длинный подол, так что виднелись босые ноги, почти невесомо касавшиеся пола.

«Не холодно же ей? – удивился князь Федор. – Босая, почти раздетая – в такую стужу!»

Он перекрестился, но женщина не исчезла – продолжала свой путь. Ее темные глаза странно мерцали, искры лунного серебра вспыхивали и гасли в них… Тонкая, недлинная коса была перекинута на грудь, и женщина левой рукою безотчетно перебирала полураспустившиеся пряди.

Она прошла мимо влипшего в стену князя, верно, не заметив его, и, остановившись у двери, зашарила по ней, слабо толкнулась…

Князь Федор враз вышел из оцепенения. Да ведь ночная гостья норовит войти в ту самую комнатушку, где предается запретным ласкам… кто? В том-то и дело!

Как же быть? Как остановить ее?

Женщина сильно толкнула дверь. В тот же миг князь прыгнул вперед, схватил незнакомку за руку. Она замерла, качнулась – и рухнула на князя Федора так внезапно, что он едва успел подхватить ее, но не устоял на ногах – и оба они с шумом ввалились в приотворившуюся дверь.

Ванька Долгоруков громко выругался. Из вороха одеял и подушек выросла темная всклокоченная голова царя, а рядом с ним – другая, женская. В слабом мерцании свечи князь Федор увидел толстощекое лицо, яркие испуганные глаза, вспухший от поцелуев рот… и этот рот вдруг пискляво выкрикнул:

– Боженька милостивенький! Да это ж боярышня!

Проворно оттолкнув любовника, распутница выскочила из постели, одернула задравшуюся рубашонку и опрометью кинулась к князю Федору, который стоял столбом, придерживая незнакомку, тяжело, бесчувственно висевшую в его руках.

Иван в ужасе воззрился на брата:

– Где ты ее взял?

Тот пожал плечами, но при этом движении тело девушки начало вовсе сползать на пол, и он перехватил руки. Голова ее улеглась на его плечо, рубаха на груди разошлась, и князь Федор в порыве невольной деликатности прикрыл ее полой своего полушубка, чтобы скрыть от жадных Ванькиных глаз.

Петр, неуклюже путаясь слишком длинными руками и ногами в одеяле, кое-как слез с постели и тоже подошел, вытаращился на девушку еще хмельными от неудовлетворенной похоти глазами.

– Штаны надел бы, ваше величество! – буркнул Иван и, отвернувшись от засуетившегося государя, грозно надвинулся на хозяйку комнатушки:

– Быстро говори, Аниська: кто это? Почему здесь? Шпионила за нами? Пришла на царя поглазеть? Ты ей разболтала?!

– Да ты в уме? – ни чуточки не испугалась, только безмерно удивилась та. – Что ж мне, жить надоело – о таком-то болтать?! Да и пятьдесят тысяч рублей, что мне посулили, на дороге не валяются. Да за такие деньги я сама себе язык отъем!

– Уж точно! – усмехнулся Иван, смягчаясь.

«Пятьдесят тысяч рублей! – так и ахнул князь Федор. – Щедр государь всея Руси, ну щедр!..»

– А эту… – небрежно махнула Аниська. – Об этой не заботьтесь. Это боярышня наша – ночеходка. Ну, бродит во сне, слыхали про таких? Порченая, одно слово. Господин-то наш лекарей иноземных важивал, важивал – никакого проку. Говорят: замуж выйдет, тогда, может, исцелится, а пока девка – будет шастать. У нас уж все привыкли к ней. Беда раньше была: со свечой ходила. Два раза чуть пожаров не наделала! А теперь нянька следит, лучинки, свечки все на ночь прячет.

– Где ж та нянька, которая за ней следит? – сердито спросил уже застегнувшийся и даже пригладивший волосы Петр.

– Сейчас увидишь! – раздался мужской голос, и царь, Долгоруковы и Аниська, враз оборотясь, узрели в распахнутых дверях два направленных на них фузейных дула.

– Барин! – выдохнула Аниська чуть слышно и вдруг исчезла. Не сразу догадался ошеломленный Федор, что проворная бабенка стремительно рухнула вошедшему в ноги и теперь истово лобызала его валенки, воздев кверху сдобный зад, туго обтянутый рубахою. – Барин! Батюшка! Умилостивись! Я ни в чем не повинная! Высокие господа сами заявились, по огороду прокрались, дверку снесли… я спала, безвинная, безумышленная…

– Полно врать! – рыкнул на Аниську незнакомец. Видно его по-прежнему не было, однако, судя по голосу, был богатырь не маленький, да и чтобы враз обе фузеи удержать, силушка требовалась особенная.

– Безвинная, глядите! Цветик полевой, нетронутый! Что ж, я первый день тебя знаю? По очереди али все вместе они, – дула угрожающе описали круг, указывая на мужчин, – твою перинку взбивали? Делвь утлая, сосуд скудельный [53], гноище всеобщее! И что это вы замыслили, дерзобесные?! Дочку мою единственную во грех вовлечь? Насилкою взять, да на той же постели изгнусить, где непотребную Аниську валяли? Да, вовремя, знать, пробудился я нынче ночью! Вот, думаю, ноет ретивое – что да почему? Как там, думаю, Анна – спит ли, мирячит [54] ли? Вдруг – чу! Голоса! И вот… что вижу, что вижу я! Ну, господа хорошие, наступил ваш смертный час!

Голос угрожающе возвысился, и князь Федор понял, что надо немедля открыть их инкогнито, не то прямо вот сейчас будет содеяно непоправимое! Но Иван, верно, подумавший о том же, опередил его.

– Экой ты скорый, боярин Илья Алексеич! – проговорил он так спокойно-насмешливо, как будто бы не под прицелом стоял, а сам держал незнакомца на мушке. – Аль бельмы с вечера залил, что ничто не разбираешь? Не темно ли тут, впрочем? Аниська, засвети-ка еще свечей.

Аниська, сызнова чмокнув барскую обувку, на коленях поползла по затоптанному полу; кое-как, роняя свечки и причитывая, засветила дрожащие огоньки.

Сумрак в комнате несколько рассеялся, лица присутствующих сделались видны, и Федор отчетливо расслышал, как хозяин дома трижды громко, трудно сглотнул, словно подавившись: верно, узнал своих ночных гостей!

– Вот так-то, господин ласковый! – с укором промолвил Иван, уже вполне обретший душевное равновесие и перешедший к наилучшей оборонительной тактике: наступлению. – Тут не лаяться надобно, а в ножки падать и прощенья у государя просить за твои словеса дерзновенные!

Дула дрогнули.

– Да я бы… да мы бы… – прорыдал перепуганный хозяин. – Мы бы в ножки – с нашим удовольствием, дак ведь ружьишки-то… ружьишки-то куда?

– А ружьишки я подержу, так и быть, – утешил Иван, храбро вынимая из оцепеневших рук одну и другую фузейки и отступая в сторону, чтобы в комнатку мог ввалиться огромный детина (голос и впрямь был по стати!) и прямо с порога, по-старинному, кувыркнулся на колени пред Петром, который уже вполне оправился от страха и стоял, как петушок, – несколько поизмятый и потрепанный, однако по обычаю гоношась.

– Ваше царское величество… батюшка… – бия лбом в пол, бормотал хозяин. – Не велите казнить, велите миловать! Не узнал, вот как бог свят, не узнал спервоначалу ни вас, ни князя Ивана Алексеича. А этот господин кто ж таков? – Он робко обратил взор к Федору, который так и стоял, прижимая к себе, будто нанятый, бесчувственную девицу, безотчетно кутая ее полой своего полушубка. – Как будто я его не знаю?

– Это брат мой троюродный, – отозвался Иван. – Тоже Долгоруков. Князь Федор Григорьевич. Так что прошу любить и жаловать… Фамилии он хорошей, богат, умен, о европейском обхождении наслышан – только что из-за границ. Ты уж не серчай на него, Илья Алексеич. Сам знаешь: дело молодое, кровь не водица! Ну, приглянулась добру молодцу красна девица, ну, взыграла удаль молодецкая! Ты не подумай плохого: конечно, князь Федор поначалу намерен был Анну Ильиничну тайно похитить, а уж после объявиться и сватов заслать, но мы с государем ему решили помешать, не дать свершить бесчинья. – Он с силой хлопнул по литому плечу хозяина – аж гул пошел! – Гордись, Илья Алексеич! Сам царь у тебя дочку сватает за ближнего своего человека!

Илья Алексеич, ошалев от внезапного счастья, едва в щепу не расшиб лбом половицы, уверяя Петра в своей преданности и благодарности. Петр принял вид снисходительный, а Иван поверх головы хозяина послал Федору грозный, предупреждающий взгляд и приложил палец к губам: молчи!

А у него и без того язык прилип к гортани. Первой мыслью после предательских Ванькиных слов было некое подобие восхищения: ошибаются те, кто считает Ивана Долгорукова красиво слепленным комом мускулов, снабженным выдающихся размеров и неустанности мужским орудием. Он еще и востер, и умен, и хитер – достойный наследник отца своего и дядюшки, и все вместе они лихо перемудрили по-европейски изощренного, а по-русски простого, как пенек, своего родича, враз привязав его к себе общим смертельным делом и в то же время обезопасив принужденной женитьбою на дочери захудалого дворянина.

Князь Федор был так потрясен, что всерьез размышлял, а вправду ли таково сошлись против него несчастные случайности, или же сие приключение было придумано Василием Лукичом и обустроено Ванькою со всеми приемами классической трагедии (или комедии?). Ох, прозорлив был брат Иван! Знал, что даже с ножом, приставленным к горлу, даже с дулом у виска не отречется князь Федор от своего государя, как бы ни презирал, ни осуждал его. Играя словом «честь», его можно заставить плясать под какую угодно дудку… и в самом деле, не прошло и часу, как князь Федор прилежно исполнил все коленца навязанной ему пляски и вышел из дома Ильи Алексеича не задами, а через парадное крыльцо, сопровождаемый поклонами и славословиями, как богоданный жених.

* * *

И взяло его горе пуще острого ножа, и громы звал он на головы обидчиков своих, не доверяя небесам… а горше всего было ему сознавать, что свершившееся – всего лишь расплата за то, что содеял он над Меншиковым, любой ценой желая завладеть его дочерью. Теперь та, которой он поклялся в верности необоримой, предавшаяся ему с детской доверчивостью, была для него утрачена навсегда, и не мог он до нее дотянуться ничем, кроме тоски своей, а расстояние меж ними не только возросло, но и поросло неисчислимыми препятствиями.

Восемь дней после коронации в Москве шли празднества. Город с утра до вечера оглашался колокольным звоном, по вечерам горели потешные огни; в Кремле и в других разных местах Москвы устроены были фонтаны, из которых струились вино и водка.

Манифест по случаю коронации и впрямь прощал некоторые подушные и штрафные деньги; и впрямь смягчалось наказание, определенное для некоторых преступников: тех, которых по приговору суда ожидала смертная казнь или ссылка в каторжную работу, повелено было сослать в Сибирь без наказания плетьми… Многие царедворцы произведены были в высшее достоинство или получили новые чины; в их числе Илья Алексеич Казаков получил графский титул, так что теперь князь Федор Долгоруков брал в жены молодую графиню Анну Казакову… Что и говорить, Петр отблагодарил его по-царски! Не коснулось милосердие только одного человека – Александра Данилыча Меншикова.

Впрочем, и он не был забыт.

Друзья Меншикова (а их таки оставалось немало, любивших в зарвавшемся временщике прежнего, щедрого, бесстрашного, удалого Алексашку!) хотели воспользоваться царским праздником и выпросить для удаленного князя милости, но взялись за это неловко и горько ошиблись. Ах, как сокрушался князь Федор, что не знал об сем умысле, не остановил услужливых дураков, которые, по пословице, и впрямь оказались опаснее врага! Но что сделано – то сделано. Через несколько дней после коронации у кремлевских Спасских ворот поднято было подметное письмо, в котором оправдывался Меншиков. Может быть, автор этого письма достиг бы своей цели, если бы просил только милосердия к Меншикову, однако в нем было написано больше обвинений против его врагов, находившихся в царской милости, чем доводов в защиту светлейшего князя. Подметное письмо задевало и Долгоруковых, и самого царя. В нем говорилось, что особы, заменившие Меншикова около молодого государя, ведут императора к образу жизни, недостойному царского сана.

Ничего нельзя было сказать хуже! Ничего нельзя было сделать хуже, чем представить Петра глупцом, которым легко помыкают другие, – именно потому, что это было правдой. А правда, увы, неугодна царям… да и кому она вообще нужна?

Начались поиски авторов письма, которое вместо желаемой пользы принесло окончательное падение бедного временщика. И выяснилось, что написание сие не обошлось без косвенного участия Варвары Михайловны, без ее наущения. Старшие Долгоруковы с Остерманом в пляс пустились при сем известии! Сестра жены Меншикова для них была все равно что он сам! Тотчас же Верховный тайный совет уличил светлейшего в участии и составлении подметного письма и приговорил к тяжелой каре: лишив всего имущества, сослать с семейством в Березов, что в Сибири, на реке Оби, а Варвару Арсеньеву заточить в Сорский женский монастырь в Белозерском уезде и там выдавать ей по полуполтине в день на содержание.

Во исполнение указа Верховного тайного совета Меншикова с семейством отправили в Сибирь с особенными приемами жестокости и дикого зверства. Мало казалось того, что у него отняли все состояние, дома, земли, богатства! Когда 16 апреля вывезли ограбленного временщика из Раненбурга с семейством в рогожной кибитке, то приставы, Плещеев и Мельгунов, давши проехать восемь верст, догнали его с воинской командою и приказали выбрасывать из кибитки все пожитки под предлогом осмотреть: не увезли ли ссыльные с собою лишнего. Тогда их обобрали до того, что Александр Данилыч уехал только с тем, что на нем было надето, едва имея белья для перемены, а у его дочерей отняли все сундуки, кроме одного, в который уложили немного теплого платья и материалы для женских работ. Княгиня Дарья Михайловна, ослепшая от слез, отправилась в путь больная и по дороге умерла в Услони, близ Казани. Едва дозволивши мужу и детям похоронить ее, ссыльных и десять человек прислуги повезли далее по Каме – в Тобольск, а оттуда в Березов.

Такова была судьба жертвы. А в это время ее тайный палач узнал, что закон всемирного воздаяния порою свершается на редкость расторопно, ибо царской милости князь Федор нахлебался вволю. Свадьба была намечена на 30 апреля; в свой день она свершилась. Стоя под венцом и вторично давая роковые клятвы, он то улыбался, живо, явственно видя пред собою потемневшие от волнения глаза возлюбленной жены; то ощущал в своей руке трепет других, чужих пальцев – и тихо стонал от ненависти к судьбе, столь злобно, столь внезапно нанесшей удар… от ненависти к себе! Теперь он знал доподлинно: если человек мнит себя всемогущим и берется играть чужими судьбами ради удовлетворения своего безмерного тщеславия, обрекает их на страдания, значит, он и сам обречен. Ведь, проклиная злой рок, жертвы невольно проклинают того, кто взял на себя роль Провидения. Проклятия слепой, неумолимой судьбе всегда самые страшные. Но она привыкла сносить их, а человек? Да разве вынесут его плечи тяжесть, пропитанную ядом и огнем?

Это было возмездие, возмездие… князь Федор знал это – и шел путем страданий до конца.

Часть II

ИЗГНАННИЦА

Пролог

– Постой, старик! Постой!

Едва удерживаясь за скользкую траву, согнувшись, почти на четвереньках, по склону оврага бежало странное существо, и только по крику его можно было угадать, что это человек:

– Да постой же, во имя аллаха!

Высокий седоголовый мужчина, неспешно идущий по тропинке в гору, на которой белели свежеоструганные, только что возведенные стены будущей церковки, обернулся – и легкая усмешка коснулась его губ, чуть видимых среди густых, с проседью, усов.

– Во имя аллаха, говоришь? Ну-ну! – И он перекрестился на белые церковные стены: – Прости, господи, душу его басурманскую!

– Стой, старик! Стой! – бессмысленно кричал меж тем человек, уже нагнавший его, но как бы и не осознавший этого.

– Да стою, стою, угомонись! – Он попытался высвободить рукав из цепких пальцев преследователя. – Отпусти, Бахтияр! Зипун изветшал, не ровен час, оторвешь рукав, а здесь на нас новины не припасено.

Бахтияр не слышал – уставился огромными, сплошь черными глазами, но едва ли видел стоящего перед ним, бормоча:

– Постой, постой, старик!

– Тьфу, заладил! – осердясь, выкрикнул тот. – Отцепись от меня! И что я тебе за старик! Забыл, как прежде величал светлостью?! Старик, вишь ты! У меня имя есть!

– Ваша… светлость, Александр Данилыч… – тупо повторил Бахтияр.

Горький смешок вырвался из уст его собеседника:

– Вот так оно лучше. Ну, отдышался? Говори, чего надобно?

Бахтияр с трудом оторвал от него взор, оглянулся, пристально озирая окрестности, вглядываясь в самый низкий кусток, словно выискивал нечто крошечное, малоприметное.

Меншиков неприметно глянул на сверкающую в рассветных лучах Сосьву и облегченно вздохнул: раскаленное речное серебро таким огнем горит, что ничего не видно, берега поблекли в светлом пламени, а там, дальше, у горизонта, блеск переходит в сизо-беловатый влажный туман. Правда, что местные говорят: здесь и солнце к дождю светит. Да, лето выдалось огнепалимое, а месяц зарев [55] дождеват. Но еще постоит несколько дней ясная погода, а за это время можно далеко уйти… как говорят опять же местные: весло не сломается – бог поможет.

Ну, остается молиться… молиться за это самое весло!

Меншиков вздохнул так тяжело, что почти заглушил слова Бахтияра:

– Где твоя дочь, старик? Где она?

Медленно обернулся, стал так, чтобы река оказалась сзади: теперь изможденное лицо Бахтияра было ярко освещено, ну а его черты скрывала тень.

– Совсем спятил? – спросил, стараясь, чтобы голос звучал сокрушенно. – Аль не видел ее могилку? Там, у старой церкви, на погосте? Зачем спрашиваешь, зачем душу бередишь? Побойся своего бога!

– Это ты побойся своего бога, Данилыч, – перебил Бахтияр. – Он у вас, говорят, тоже всевидящий, как аллах. Все видит. Все знает! Побойся его!..

– А мне что? – пожал плечами Меншиков. – Я вон… церковь строю. – С улыбкой глянул на крутояр, где обитель божия светилась в рассветных лучах, будто белый цветок, и повторил те же самые слова, что уже говорил нынче – рано-рано утром, когда солнце еще не взошло, и самое время было с всевышним беседовать: – Со мною ничего не сподеется, пока строю. А вот закончу – тогда уж… Ну, тогда уж как бог рассудит!

Бахтияр словно бы не слышал. Глаза его полны были расплавленного серебра, губы побелели и с дрожью исторгали одно и то же, раз за разом:

– Где? Где она? Где?..

Меншиков махнул рукой. Давно прошли те времена, когда он боялся Бахтияра – когда вообще чего-то боялся! Да и что Бахтияр? Теперь останется здесь, твердя свое, и возобладает в нем хворь, и начнет его бить падучая, и будет он с хрипом кататься по земле, пуская изо рта кровавую пену, пока не утихнет, не отлежится, не сможет встать… а когда-нибудь и вовсе не сможет встать без посторонней помощи! Но никто к нему не подойдет, потому что здесь все знают: Бахтияр спутался с Сивергой, и это она взяла всю его силу, ничего не дав взамен. Сиверга хотела сгубить его – и сгубила, а помогать ее жертве – себе дороже: сам изойдешь лихом или порча пристанет.

Меншиков хоть не верил в эти самоядские [56] сказки, однако с невольной опаской оглянулся: вдруг почудился ему тихий, то нежный, то резкий перезвон бубенчиков с одежд Сиверги, которые сопровождали всякое ее появление… когда она хотела, чтоб о том знали люди. Но нет никого: только какая-то птица парит в вышине. Сивергу уже несколько дней никто не видел. Сгинула, будто и не было ее. Впрочем, что ей теперь в Березове? Небось, убежала со своими оленями, ушла в тайгу, откуда пришла… Но о ней лучше не думать, не вспоминать! Да и, чай, другие дела есть.

Меншиков, забыв о Бахтияре, пошел по тропе вверх, потом вдруг вспомнил, оглянулся – и ахнул: так и есть! Вновь на бедолагу нашло! Лежит на жесткой порыжелой траве – что твой мертвец. Или… Господи всеблагой!

Торопливо вернулся; не подходя близко, взглянул: глаза Бахтияра по-прежнему широко открыты, мутны; рот оскален не то в крике, не то в стоне, не то в последнем вздохе. Да и впрямь – он силился вздохнуть, но не давала тяжесть, налегшая ему на грудь, – какой-то пушистый ком, куча рыжих перьев… птица! Сова!

Сова резко вертела круглой головой. Вот ее немигающие глаза уставились на Меншикова, и того холодом прошибло: глаза ночной птицы были яркими, зрячими, злыми.

Меншиков поднял руку – перекреститься, но не смог. Сова отвернулась – стало чуть легче, оцепенение отпустило, он нашел в себе силы отойти, опять потащиться по склону. Но ее взгляд словно прожег спину – Меншиков послушно оглянулся. Сова взлетела, тяжело поднимая крылья. На ее лапке вдруг что-то блеснуло, да каким ярким, чистым, самосветным полымем! Перстень, ей-богу, перстень! Точь-в-точь подаренный им на прощанье Маше, ее приданое…

Да нет, не может быть. Меншиков слабо отмахнулся от наваждения и вновь полез в гору, твердо решив нипочем больше не оглядываться – и держался до самого гребня.

Там, на чистой, ветрами насквозь прохваченной крутизне стал, переводя дыхание, лицом к сияющей реке, к дальнему туману, к заморским берегам.

«Весло не сломается – бог поможет».

Господи, помоги им! Помоги!..

Поклонился прощально рассвету – и, потянув из-за кушака топорик, пошел к груде тесаных бревен.

Церковь ждала его. Доколе строит – будет жить!

1. Иная жизнь

– Могла быть с ним хоть капельку любезнее! Экая ты гордячка! – В юном голосе Сашеньки надтреснуто звенела почти старушечья сварливость. – Все-таки он жизнь тебе спас!

Маша резко отвернулась:

– Я никого об том не просила!

И поспешно вышла из избы.

Смешные люди! Ну в самом деле: разве для того бросилась Мария с высокого борта расшивы в сизую волжскую волну, разве для того глотнула полной грудью смерти пополам с водой, чтобы вернуться к жизни ловкостью и проворством Бахтияра? Прежде она могла испытывать к нему долю жалости из-за его явных страданий, долю признательности за преданность опальному семейству, с которым черкес (а ведь он не был крепостным, обязанным!) по доброй воле разделял все тяготы ссылки, но после своего спасения возненавидела его лютее всех гонителей своих.

Петр и Долгоруковы отняли только блага и богатства. Бахтияр отнял покой, обрек на неиссякаемые страдания – и горше всего Маше было сознавать, что он один из всех присутствующих знает – или чувствует, – что вовсе не от горя по матери, не под гнетом накопившегося отчаяния кинулась она тогда в Волгу. Нет, она была мертва уже, лишь искала могилы для тела, для изболевшегося сердца – Бахтияр извлек ее из той могилы и обрек снова жить, хотя это означало бесконечную муку.

Каждый день был пыткой – за что же ей благодарить палача своего?

Боль из-за смерти (а пуще – измены) князя Федора разорвала ей сердце, и ничто более в жизни не могло уязвить Машу. Она с поразительным равнодушием сносила тяготы пути. Из лютой гордости опасаясь, что кто-то непостижимым образом сможет угадать истинную причину ее страданий, она так крепко замкнула душу свою, что телесные мучения сделались не более чем досадными мелочами, не стоящими внимания.

Она словно бы оледенела; но это была только внешняя холодность. Пламень боли, сжигавшей ее существо, не утихал, отражаясь в огромных, посветлевших от постоянной муки глазах, и вся она была – словно огонь, горящий в ледяном, заснеженном сосуде! Пламя не гаснет, однако и стенки своей тюрьмы растопить не может: сверкает призрачно, манит отвергая, сулит не обещая…

Самым обликом своим она, даже не зная того, ежечасно и ежеминутно мстила Бахтияру: адская мука, посланная ему заживо!

Маша не подозревала, что глубоко затаенное, безнадежное страдание придало ее чертам новую, почти пугающую красоту, и всякий видевший ее мужчина, если в нем билось живое сердце, испытывал мгновенное неодолимое желание обладать этой красотой.

Ее сестра, за время скитаний и горя утратившая свою розово-золотистую прелесть, не раз замечала впечатление, производимое Машею. Александр с Александрою меж собою считали именно ее, а не отца истинной виновницей обрушившихся на Меншиковых бедствий, а потому оскорблялись и негодовали, когда презрительные мины охранников сменялись вдруг растерянным восторгом и трепетным почтением, стоило старшей сестре лишь обратить на которого-нибудь зарвавшегося сержанта взор, исполненный печали. Или хотя бы взять случай в Тобольске – одно из тех странных событий, которые кажутся не случайностью, но карой небес. В пересыльной тюрьме Меншиков встретился с двумя жертвами своего прежнего произвола – чиновниками, некогда сосланными по его повелению в этот город. Они накинулись на бывшего вельможу с упреками и ругательствами, а какие-то вовсе уж посторонние ссыльные похватали комья грязи, камни и начали швырять в бывшего баловня судьбы и его спутников. Александр разразился проклятиями, но ошметок грязи попал ему в рот и заставил замолчать. Сашенька с визгом укрылась за спиною отца, который стоял твердо, почти не загораживаясь от ударов, и восклицал: «Бейте меня одного! Пощадите моих детей!»

«Детей?! – выкрикнул распаленный яростью заключенный. – Покажи нам государеву невесту! Какова на ней рогожная фата?»

Мария, которую доселе отец прижимал к себе, силясь защитить, отстранилась от него и спокойно стала пред толпой – бледная, с опущенными глазами. Она не заслонялась руками, не плакала, не просила пощады. Камень чудом не попал ей в голову: просвистел на волосок, но то был последний камень. Она глянула на мужчин только раз и вновь потупила взор. Этого было достаточно.

Словно забыв, что собрались для отмщения, они разглядывали смиренную изгнанницу почти со страхом, а потом начали расходиться, но многие в пояс кланялись Марии, а один, прежде кричавший всех громче, смиренно поцеловал край ее платья. Это был единственный раз, вспоминала потом Сашенька, когда из глаз сестры хлынули мгновенные слезы, – больше она не плакала никогда. Впрочем, с той поры на них никто не нападал, никто не обижал. Более того, в Тобольске изгнанникам было выдано пятьсот рублей, и эта сумма, прежде показавшаяся им ничтожною, воспринята была как несказанно щедрый дар. Меншикову было дозволено купить на эти деньги топоры, пилы, лопаты, другие орудия для обработки дерева и почвы, семена, мясо, рыбу – все, что могло пригодиться в дороге, а главное, на новом месте жительства, о коем Александра с Александром знали одно: где-то в стране медведей и снегов. Где-то в России!

И вот рогожная кибитка одолела наконец грудный [57] путь, и крошечный городок-крепость среди тундр и тайги, на обрывистом берегу Сосьвы, недалеко от ее слияния с Обью, открылся взору изгнанников. При этом Александра залилась слезами, Александр зарылся лицом в баулы и разразился проклятиями, Маша побледнела, но осталась безучастною… а Александр Данилыч сказал только: «Беда, не успеем ничего на огороде посадить. Хоть бы дом до снегов поставить. Говорят, здесь летом ночи на два часа хватает, остальное время солнышко!»

И ни слова жалобы, ни упрека – ничего! Меншиков вообще не роптал: он жаловался только на участь своих близких, упрекая себя, что доставил им беды. Он с философским спокойствием воспринял то, что «счастье Алексашки» изменило ему. Удивив мир всей своей громадою, кажущейся прочностью, здание меншиковского благополучия рухнуло как карточный домик. И не как насмешку, а как шалость судьбы Данилыч воспринял разрешение самому построить себе дом.

Меншиков смотрел в неизбежное с мужеством и благородством, которые не покинули его в обстоятельствах, способных убить самые крепкие сердца. Нужа, босота, жестокожитие обступили изгнанников со всех сторон. «Трясцею опоясаны, бедою обстеганы», – могли они определить свое положение старинным выражением, однако отец, каждое утро для здоровья пиливший дрова на зиму, а потом шедший на стройку дома, словно бы всякой минутою своей жизни исповедовал завет принца Конде: «Только трус может наложить на себя руки!» Впрочем, при чем здесь французское щегольство? Это неодолимый русский дух, благодаря которому русские, то беспечные, то пылкие, с одинаковой страстью предаются попеременно лени и неутомимым трудам, вел светлейшего махать топором и таскать туда-сюда тяжеленную двуручную пилу, да при том не чахнуть, а, напротив, дебелеть и здороветь!

Семейство пока что поселилось в гадкой, заброшенной избе. Им бы следовало по предписанию жить поначалу в городской тюрьме, однако воевода Боровский оказался добрым и благодушным стариком. Услышав от легендарного Алексашки: «Мне, бедному сироте, кроме вас, больше и в ноги-то упасть некому!», увидав незрячие от горя глаза Маши, он расчувствовался и отдал им это жилье на время обустройства.

Изба была ветхая и вид имела дикий: дыры в ее стенах были заложены пеньками. Корневища там и сям торчали наружу подобно рогам и щупальцам, однако эти заплатки в стенах держались крепко. Все щели изнутри заткнули паклей, законопатили, замазали глиною; починили окошки (они тоже являли собою причудливейшее зрелище, быв сложены из осколков стекла, слюды, бутылочных донышек, кое-как склеенных меж собою полосками холста) – и не более чем через неделю после прибытия две комнаты пересыльной избы приобрели вполне жилой вид. Из прежней роскоши у ссыльных чудом сохранились лишь остатки: одна-две скатерти, пара рушников да простыней. Истинным счастьем было то, что им оставили иконы в богатых окладах. Тихий злат-серебряный свет исходил от образов, придавая убогому жилищу вид смиренный – и смирением наполняя сердца.

Вся прислуга теперь трудилась вместе со светлейшим на строительстве нового дома, который непременно следовало закончить до сентября: в эту пору могли уже грянуть морозы и лечь снег. Теперь же на дворе стоял изнуряюще жаркий июль. Две бывшие горничные девки трудились по хозяйству: мыли, стирали, кухарничали. Маша и Сашенька большую часть времени сидели в доме: шили одежду, белье, рукодельничали, благо в Тобольске удалось прикупить несколько рулонов холста; здешние мастерицы из вогулов [58] предлагали только крапивное сукно и тщательно, до тонкости выделанные шкуры и меха. Впрочем, мехами, а стало быть, шубами на зиму брался обеспечить Бахтияр.

К плотницкой и столярной работе он оказался решительно не способен, зато охотничал на зависть всем соседям: ставил поставухи [59]; раздобыл даже и капкан на крупного зверя, но пока что ни медведя, ни хотя бы волка взять не удалось. Впрочем, Бахтияр обмолвился, что как-то раз он нашел капкан окровавленным, однако пустым и с разжатою пастью: выходило, что кто-то все же угодил в железные челюсти, да неведомым чудом высвободился.

Соседки, услыхав о том событии, единогласно заявили, что чудеса тут ни при чем: это явно сделал кто-то из вогулов. Туземцы почитают медведя священным зверем; хоть и били его изредка, чужим делать сие мешали как могли, ну а завалив лесного хозяина сами, учиняли в честь его истинное празднество с песнями и плясками, как бы моля медведюшку простить их за то, что отняли его жизнь.

Александр с Александрою от таких досужих баек трепетали: туземцев они боялись до дрожи зубовной, глядели на них с отвращением и предпочитали, чтобы Бахтияр не по тайге шлялся, а на крылечке с ружьем сидел, отпугивал вогулов, которые могли толпой, нимало не смущаясь, рассесться вокруг меншиковой избы, выжидая появления новых лиц. Даже они откуда-то знали, кем прежде была Мария, и ждали ее появления с особым нетерпением. Завидев печальную красавицу, стар и млад принимались гладить себя по щекам, закатывать глаза и цокать языком, как бы давая знать: красивая! очень красивая! нравишься нам!

Маша глядела на них без особого страха. В жизни, пожалуй, уже ничего и не осталось, что могло бы ее напугать… кроме неотвязных Бахтияровых глаз. Однако Александру плоские, круглые вогульские лица были омерзительны. Однажды воевода Боровский сделался свидетелем того, как Александр отгоняет туземцев от избы: «Да чтоб вам сгореть в аду, самояды! Прочь, прочь пошли! Не смердите тут!» Он не остановил впавшего в истинную истерику сына, а обратился к отцу, беспомощно стоявшему поодаль:

– Не надобно их бояться, Александр Данилыч. Это же истинные дети!

– Дикари, – робко возразил Меншиков.

– Наивные! Бескозненные! [60] – пояснил Боровский.

– Идоломольцы! Язычники! – бушевал меж тем Александр.

– Да что вы! – удивился Боровский. – Небесного бога Торума почитают, живущего на верхнем ярусе неба. Живут жизнью природною… уж на что наши крестьянушки с божьим миром ладят, а эти просто-таки растворены в нем.

– В церковь божию не ходят, – настаивал Меншиков.

– Не ходят, – согласился Боровский. – Да церковь наша маловата, тесновата, ветровата. Руки никак не дойдут, да и денег… А что до этих, туземцев, то у них есть некто… вроде священника. Что она им скажет, то они и делают, а говорит она жить в мире, свар не затевать, зверья по весне не бить, рыбы более чем на еду не нужно ловить – все по уму, все по добру.

Воображение Меншикова вмиг нарисовало образ сухонькой старушки, сидящей в уголке чума из оленьих шкур и проповедующей своим наивным соплеменникам заветы добра и мудрости. Верно, он, забывшись, высказал свои предположения вслух (такое с ним бывало иногда в последние смятенные времена!), потому что Боровский глянул как-то странно и ответствовал в задумчивости:

– Да бог ее разберет, кто она такая! Видели ее и старухою. Есть тут один вогул – ветхий, как праотец Ной! – так он клянется-божится, мол, и в пору его молодости она уже была древнее седой древности. Врет, конечно. Или путает. Я видел ее – не девчонка, конечно, но женщина молодая, в соку. Красавица не токмо по здешним меркам. Не чета, разумеется, Марье Александровне, но в своем роде особа примечательная.

– Да кто ж она? – уже с явным любопытством спросил Меншиков.

Боровский помолчал, как бы подбирая слова:

– По-здешнему – шаманка. Вот ежели умрет кто – она его душу в загробный мир провожает.

– Плакальщица? – предположил Александр Данилыч.

– Нет, не то! Рождается у вогулов дитятко – она его принимает, именем нарекает, с роженицей – по-ихнему, по-туземному, родившая баба нечистая, должна в шалаше, хоть бы и на морозе, неделю сидеть! – так вот, она с роженицей в том шалаше сидит, песни ей поет.

– Повитуха! – догадался Меншиков.

– Подымай выше! Я сам видел – сам, вот крест святой! – как она из охотника, который невзначай напоролся на самострел и уже дух испускал, выманила черную тень – это его болезнь была – и ее изгнала, а охотник с той же минуты пошел на поправку.

– Знахарка! – протянул Меншиков.

– Да!

Боровский перевел дыхание и с видимым удовольствием ожидал новых вопросов, однако Александр Данилыч молчал, задумчиво глядя на крылечко своей халупы, где появилась Маша и, сторонясь брата с сестрой, присела на ступенечку: печальная тень, отдаленное напоминание о той сверкающей красавице, которой некогда молодой русский царь надел на палец перстень с бриллиантом… чтобы вскорости и отобрать.

Взыграло ретивое у Меншикова! Он любил свою дочь, однако не знал о ней ничегошеньки, а потому был совершенно уверен, будто Маша на глазах чахнет от позора и невзгод, от тоски по былому великолепию и блистательной жизни, которая в одночасье рассыпалась в прах. За сына и младшую дочь он не так опасался: злость иногда – лучший пособник выживанию. А это равнодушное смирение… чудилось, Машина душа, жизнь, сердце все же утонули там, в Волге, а им досталось вытащить из воды лишь некую оболочку, обреченную вскоре истаять, ибо не в силах она влачиться по земле, не понукаемая живым, трепетным биением крови.

– Знахарка… – повторил он безотчетно, и встревоженный голос Боровского наконец-то пробился сквозь оцепенение его задумчивости:

– Александр Данилыч! Вы о чем, сударь?

– Государь-воевода! – пылко схватил его за руку очнувшийся Меншиков. – Дочь мою видели? С некоторых пор она… вредоватая [61] сделалась, будто порченая. Сгубили ее грехи мои, а сие мне несносно. Бог, может быть, простит мне еще один грех, коли я за спасением жизни дочери обращусь к этой вашей… идоломолице. Не судите – поймите меня, ваша милость. Подскажите, где отыскать сию шаманку-знахарку!

Он с трепетом воззрился на воеводу, полагая увидеть в его лице осуждение, однако Боровский глядел обескураженно:

– Где найти? Да бог ведает! Она мне не сказывается. Живет в тайге, иногда ходит по их вогульским селениям, пауль называемым. А порою с оленями бегает.

– С оленями? Как? Стада пасет, что ли? – не понял Меншиков.

На лице Боровского отобразилось истинное страдание:

– Да не знаю я, клянусь Христом-богом, не знаю! Какой из нее пастух – баба! Однако же слухи такие ходят: бегает, мол, с оленями.

– Не понимаю ничего, – пробормотал Александр Данилыч. – Вот с этими?

Он ткнул в сторону десятка оленей, смирно стоявших возле околицы (изба Меншиковых находилась на самой окраине Березова, за крепостной стеной). К зрелищу этих смирных, красивых животных, которые бродили по местным полянкам рядом с коровами, новосельцы уже вполне привыкли; олени были смирны, людей сторонились, по гортанному крику вогула-хозяина сбивались в стадо и шли, куда гнал пастух. Оленье молоко и мясо были здесь в заводе; Меншиковы разжились даже несколькими шкурами: застлать неровный, щелястый пол и топчаны, которые были у них вместо кроватей. Но ни разу не видел Александр Данилыч оленей беспокойными, бегущими. Может, в тундре, за тайгою, бегает с ними эта, как ее там… Меншиков только открыл рот, чтобы спросить, как вдруг слуха его достиг странный звук. Чудилось, кто-то дергает за струну, а она издает не треньканье, а протяжный, хоть и дребезжащий, воющий звук, от которого мороз вдруг пошел по коже.

– Волки? – недоверчиво пробормотал Александр Данилыч, но Боровский стиснул ему руку, побуждая молчать – лицо его горело, – и кивком указал на оленей.

Те вскинули головы, тревожно прядали чуткими ноздрями. Торопливо переступая, сбились в кучку, прижались друг к дружке теснее – и вдруг бросились врассыпную, но не скрылись в лесу, а принялись бестолково носиться по поляне, то сшибаясь друг с дружкою, то отскакивая, выбивая копытами ошметки грязи и клочья травы. Незакатное солнце блистало на их крупах, золотило рога самцов, сверкало в огромных глазах… А струна все ныла, все дребезжала, подвывая, до того возбуждая животных, что они вдруг один за другим принялись перемахивать через околицу, грозя ворваться на улочку посада. Но в самый последний миг стадо в вихре пыли, пронизанной солнцем, пронеслось мимо, совсем близ Меншикова крыльца (хозяин с воеводою чуть успели вскочить на ступеньки), и вновь перемахнуло через плетень.

Тревожный звук стих так же внезапно, как и возник. Олени замерли – еще как бы на бегу, – тяжело вздымая бока, недоуменно поводя головами, медленно успокаиваясь. Дрожь еще пробегала по их крупам, но вот один, потом другой опустили головы, снова принимаясь щипать траву.

– Морок… – пробормотал Меншиков, ощутив вдруг страшную сонливость.

Солнечные лучи били по глазам нестерпимо, до красных пятен. Пятна сливались, двигались, наплывали, звенели-перезванивались.

Меншиков тряхнул головой. Красное пятно… нет, красное платье! Женщина в красном платье стояла перед ним, и все это платье звенело, будто тихонько смеялось, от множества бубенчиков, нашитых на него. Солнце било ей в спину; Меншиков только и видел, что обрисованную тонким золотым лучом маленькую голову, да стройный очерк стана, да чарующий блеск бубенчиков на рукавах.

– Девка больная? – послышался низкий, чуть хрипловатый голос. – Скажи – вылечу.

Меншиков попытался разглядеть черты смуглого, круглого лица, но ничего не увидел, кроме мерцанья длинных глаз и блеска улыбки.

Незнакомка вскинула голову: золотой солнечный очерк обрисовал ее профиль с коротким носом, твердыми губами, маленьким, но сильным подбородком, – и уставилась в небо. Распростерла руки, медленно подняла их… все Меншиковы и Боровский с ними вскинули головы, уставились в сияющую, насквозь пронизанную солнцем, слепящую голубизну.

Несколько долгих мгновений женщина что-то напряженно высматривала в вышине, потом оживленно сказала:

– Девять звезд на обычном месте вижу! Если нет их – больная умрет, если найдешь – поправится. Вижу, вижу Девять звезд!

Она опустила руки – и зрители, как завороженные, смогли наконец опустить головы.

Разминая замлевшую шею, Александр Данилыч растерянно обернулся к Боровскому. Тот резко отвел ото лба руку, и Меншикову почему-то показалось, что воевода хотел сотворить крестное знамение – да не решился. Ну, чепуха, с чего вдруг креститься?

– Кто это? – спросил Меншиков, и лицо воеводы сделалось каким-то… не то сконфуженным, не то испуганным.

– Ну я же говорил вам, Александр Данилыч. Она, та самая… – Он запнулся, как бы не решаясь произнести имя, да в том и нужды не было: женщина назвалась сама.

– Сиверга.

И словно эхо вдали отозвалось:

– Сиверга… Сиверга… – хотя, казалось бы, откуда ему здесь взяться, эху?

2. Призрак на закате

– Эту, что ли, вогулы слушают за священника? – спросил Александр Данилыч у Боровского.

Тот чуть заметно кивнул.

– Ну, дела… – шумно выдохнул Меншиков. – И куда ты, господи, только смотришь?

В этих словах был он весь прежний: всемогущий, великий, отважный, не только с богом – с дьяволом бывший запанибрата, привыкший все их милости или козни обсуждать, словно человеческие достижения и просчеты, судить их, подсказывать, как действовать дальше.

– Хотя, с другой стороны, куды этим неразумным податься? – пожал он плечами. – Церковь надо строить. Будет церковь, будет приход – Синод пришлет сюда хорошего пастыря, миссионера, он их научит вере Христовой. Вот закончу дом – сам буду церковь строить!

Эти слова неожиданно, как бы даже без участия рассудка слетевшие с уст, до того ему понравились, что Меншиков возбужденно захохотал и снова вскричал:

– Ей-богу! Обет даю!

Все это время Боровский чувствовал себя явно не в своей тарелке: Сиверга пристально, испытующе разглядывала Меншикова с семьей, а они, в свою очередь, – ее, будто раскрашенную диковинную куклу. Она и впрямь стояла недвижимо, как статуя, однако при последних словах светлейшего разомкнула свои полные, тугие губы и изрекла:

– Кем родился – тем и умрешь. Судьба тебя не спрашивает.

Меншиков опешил. Сиверга угодила своей неожиданной репликой в самое сердце того, кто, в бытность свою Алексашкою, на Кукуе плотничал и столярничал, прежде чем привлек внимание Франца Лефорта своими песнями да потешками, скрывающими острый, как бритва, ум и ярую силу натуры. Оттого и рубил свой дом теперь Меншиков без натуги, с охотою и уменьем, что руки его за четыре десятка лет праздности не забыли прежнего навыка. Но ей, этой-то… откуда сие знать? Или уж воистину такова колдовка, что всю подноготную знает, сквозь землю видит на семь пядей, по пословице? А если и впрямь вылечит Машу? Да согласится ли та?

Он с болью обратил взор на понурую фигурку любимой дочери – и сердце его радостно встрепенулось, когда он увидел, что Маша смотрит на Сивергу без страха и отвращения, но с тревожным ожиданием.

О, как он знал, как любил это юное, детское выражение надежды, смягчавшее ее утонченные черты, словно бы возвращающее их обоих в мир ее детства, прежнюю жизнь согласия и доверия, пока редкостная красота дочери не стала для светлейшего неразменным рублем, на который он еще при жизни намерен был купить себе все богатства земные и в придачу царствие небесное! Все, как прежде, как прежде… Он вспомнил: царь Петр Алексеевич некогда подарил Машеньке музыкальную шкатулку. Откроешь крышку – звучит предивная сладостная мелодия, а с разных сторон шкатулочки устремляются друг к другу две фигурки – кавалера и дамы. Выделывая разные танцевальные па, они постепенно сближались… однако музыка заканчивалась прежде, чем фигурки сходились. Меншиков вспомнил: Маша этим всегда огорчалась до слез и даже сама напевала мелодию, пытаясь заставить кавалера и даму вновь устремиться друг к другу и однажды встретиться. И точно такое было у нее тогда лицо, вспомнил Александр Данилыч, точно такое, как сейчас: озаренное отблеском несбыточных надежд!

Страшно стало ему: чего ждет Маша от Сиверги? Живя почти исключительно сердцем и воображением, без участия рассудочной трезвости, – на что надеется она сейчас? А ежели поверит, что одним мановением Сиверга способна воротить утраченное, – не разобьется ли ее душа вдребезги о новое непосильное разочарование? Ну что, собственно, может свершить темная самоядка? Только успокоить – и для сего вовлечь Машу в более глубокое затмение разума? Он рванулся было остеречь дочь… и, к своему изумлению, обнаружил, что не может сдвинуться с места. И голоса подать не удалось, словно бы некое заклятье заградило ему уста! Еще только глаза повиновались. Скосился, сколько мог: Александр с Александрою сидят на ступеньках, будто смолой приклеены, руки на коленях, испуганные глаза вылуплены… Да что это за оцепенение? Напущено на них на всех, что ли? Вот и Бахтияр столбом застыл в дверях – на одной ноге! И Боровский стоит, как стоял, руки в боки, завороженно глядит на Сивергу, которая приблизилась к Маше и пристально всматривается в ее лицо.

А Маша… Александр Данилыч с изумлением увидел, что всеобщее остолбенение не коснулось его дочери, и она без страха о чем-то говорит с шаманкою. Вот нервно расплела косу – Сиверга взяла распущенную темно-золотистую прядь, поглядела на просвет, улыбнулась, что-то сказала…

Меншиков напряг слух – и вдруг сквозь звон в ушах до него донесся хрипловатый голос Сиверги:

– Ты горюешь? Сильно горюешь! Так не надо. Твоя душа к умершему уйти может, тебе душу беречь надо: на голову рыболовную сетку надеть, цепочкою подпоясаться, не то душа уйдет.

– Да я на все готова, только бы с ним… Погиб он – словно месяц закатился! – безнадежно отозвалась Маша, и отцово сердце ревниво, испуганно дрогнуло: неужто она страдает по этому царственному мальчишке? Неужто успела полюбить его? Когда?! Он пропустил мимо ушей одно главное слово – о смерти.

А Сиверга меж тем с сомнением покачала головой:

– Не знаю, не знаю… Вот если бы он ребенком был, я бы его душу к тебе через другого ребенка вернула. А так… не знаю, захочет ли? Просить буду его к тебе прийти.

Маша покорно подставила голову Сиверге, которая медленно водила по волосам гребнем, приговаривая:

– Солнечные лучи, помогайте!
Луна, помогай!
Звезды, вы тоже помогайте!
Ветры, болезнь берите, унесите,
в болоте утопите!

Несколько длинных золотистых волосков остались на гребне. Сиверга подняла его, любуясь: чудилось, он обвит самосветно сверкающими нитями! Сорвала пучок травинок, завернула в них волоски, положила в мешочек, привешенный у пояса:

– Твою боль с собой возьму – пусть в лесу живет. Кормить буду. Ей там понравится – уйдет от тебя.

Маша робко улыбнулась, кивнула. Сиверга достала из того же мешочка тоненькую палочку, поглядела на нее пристально – палочка вдруг с одного конца почернела, затлела… дымок от нее пошел…

В другое время Маша изумилась бы: да разве мыслимо одним взором огонь возжечь? – но сейчас все казалось само собой разумеющимся. Молча, едва дыша, стояла, пока шаманка медленно обводила черты ее лица и тела своей палочкой, – синеватый огонек сплетал в воздухе некий причудливый узор и не таял, вот что удивительно. Поглядев пристально на дело рук своих, Сиверга тихонько дохнула – дымок полетел, взвился… исчез. Маша все смотрела, смотрела в ту сторону… Показалось – или впрямь мелькнула там, куда полетел дымок, понурая, печальная девичья фигурка – точь-в-точь она! – мелькнула и растаяла в воздухе, словно некий образ печали?

– Теперь легче будет, – кивнула Сиверга, словно подслушав ее мысли. – Но это еще не все. Завтра ко мне снова приходи: в лес приходи, на реку. Буду хорошо тебя лечить! Буду гнать из тебя злого духа Городо.

– А сейчас ты его еще не выгнала? – несмело спросила Маша.

– Нет, это всего лишь тень его, – тихо ответила Сиверга. – Только одна из восьми десятков его теней! Вот когда все они растают – совсем здорова станешь.

Маша прислушалась к себе. Нет, веселее не стало, сердце исполнилось тревогою. Похоже было, словно она кого-то ждет, время выходит – а его все нет и нет.

– Страшно, что его тень так на меня похожа, – доверчиво глядя в матово-смуглое лицо Сиверги, проговорила она. – Они все, эти восемь десятков теней, одинаковые?

Сиверга покачала головой, и Маше показалось, что она хотела что-то сказать, да задумалась: говорить или нет?

– У твоей печали лиц много, – наконец промолвила Сиверга. – Однако чаще всего я вот какое лицо вижу… сюда гляди!

Она повела в воздухе необугленным концом своей палочки. Чудилось, из пелены заката истекают тускло поблескивающие нити, сливаясь в неожиданный узор, который с каждым мгновением становился все более четким, наливался плотью, кровью, обретал черты высокого светловолосого человека с лицом, опушенным короткой бородкой. На плечи его был накинут темный кафтан, в руках он комкал шапку, пристально, неотрывно, недоверчиво глядя прямо в глаза Маши.

Она рванулась вперед – и вдруг упала, как подкошенная, а Сиверга, медленно поведя над ней рукою, ушла за околицу, скрылась в закатных лучах, которые за миг до этого поглотили неведомый образ, а теперь скрыли своей сияющей завесой и ее стройную, статную фигуру.

Теперь оцепенение, как по мановению волшебной палочки, слетело со зрителей. Они кинулись к Маше; всех опередили отец и Бахтияр. К их изумлению, она была в сознании: глянула огромными, испуганными глазами, но промолчала, даже ладонь прижала к губам, как если бы боялась молвить лишнее словцо… о чем?

Отец глядел пристально, пытался поймать ее взгляд. Маша прятала глаза. Он хотел спросить: неужели и ей показалось смутно знакомым это лицо, на мгновение соткавшееся из закатных лучей?

Бахтияр стоял рядом, тяжело дыша, стиснув кулаки, – мрачнее тучи.

– Я его видел, видел! – Александр возбужденно сбежал с крыльца. – Я его где-то видел!

– Кого? – ледяным тоном проронила Маша. – А я никого не видела.

Отец, брат, Бахтияр изумленно воззрились на нее.

– Может, и никого, – невольно попятился Александр. – Пыль, солнце… морок! Но лучше бы не вязаться с этой самоядкой. Ты, Маша, к ней не ходи.

Сестра в ответ только бровью повела – и Бахтияр, который тоже сунулся к ней, как бы желая что-то сказать, резко отступил, отошел, сутулясь.

Меншиков поглядел недоумевающе. О чем это они все? Ладно, потом. Хорошо, хоть Маша вдруг оживилась, а ее внезапный обморок явно не нанес никакого урону. И, судя по ее виду, она никого не послушает и снова пойдет к Сиверге.

Меншиков мысленно махнул рукой: пусть будет как будет, лишь бы не умирала заживо у него на глазах.

Очнувшись от своих мыслей, он заметил, что Боровский уходит. Побежал, догнал воеводу, простился почтительно. Боровский пробормотал: «Ну, бог даст поправится Марья Александровна!» – и отправился восвояси, имея при этом вид несколько растерянный. Александр Данилыч счел, что добродушный хозяин Березова чувствует себя не в своей тарелке: мало, что близко замешался в семейные дела опального, ссыльного, так еще на его глазах, собственно, как бы с его рекомендациями, дикарка-идоломолица творила свое знахарское действо над православной христианкою.

Меншиков, безусловно, был знатоком человеческой природы, и Боровский в самом деле клял свое добродушие и любопытство, из-за которых он всегда попадал в непредвиденнейшие ситуации. Но сейчас он гораздо больше думал о другом: например, о том, с чего это вдруг Сиверга вздумала открыть Марье Александровне образ молодого купца, недавно прибывшего в Березов скупать мягкую рухлядь у туземцев и поселившегося в рыбачьей лачуге вверх по течению, в двух часах ходьбы от крепости. А пуще всего показалось Боровскому диковинным, что Марья Александровна человека сего, без сомнения, узнала!

3. Чаруса

Ей приходилось слышать прежде: мол, ежели кто-то внезапно умирает страшной смертью, его можно даже и воскресить, ежели не побоишься. Конечно, не к жизни полнокровной воскресить, а чтобы образ его являлся живым. Для сего надо, когда человек тот еще не похоронен, пойти на кладбище, разрыть свежую могилу другого недавно умершего, отрезать от его савана левую полу, прийти в дом, где гроб, насыпать в горшок горячих угольев и положить туда клочок савана, да дверь затворить. От дыму сего мертвый непременно оживет и будет всякий день в эту пору являться призвавшему его человеку. Однако вряд ли средство сие подходило Маше, ибо возлюбленный ее сгинул в жарком пламени. Скорее он соответствовал образу Огненного Змея, который часто приходит к неутешным вдовам в облике утраченного супруга. Маша слабо улыбнулась, вспомнив, как некогда князь Федор снился ей непрестанно, и она даже подумывала купить на паперти бумажку с охранительной молитвою. Сейчас она знала, что все отдала бы за эти сны! Хоть бы во сне…

Она несколько раз глубоко вздохнула, отгоняя рыдания, да вдруг заметила, что уже давно плачет: слезы привычно, сами собою, текут да текут по щекам.

Маша поспешно утерлась – летний ветерок студил лицо – и поглядела вперед, где мелькало меж деревьев тускло-желтое одеяние ее проводницы.

Эту худенькую девчонку с наивно-добродушным выражением плоского, круглого лица Маша обнаружила утром на дорожке, ведущей к тайге, – в то мгновение, когда спохватилась, что вовсе не знает, куда идти, где искать Сивергу. А она-то думала, что самым трудным будет ускользнуть из дому! Ночью едва ли на часок сомкнула глаза, но лишь забрезжило за тусклым окошком, встала и, бесшумно одевшись, выскользнула из избы тише зверька подпольного, выбравшегося сквозь свой махонький вылаз.

Холодный утренний воздух пахнул ей в лицо и согнал остатки сна. Светлая звезда денница еще стояла на восходе солнечном, и вокруг был разлит бледный предутренний полусвет. Час, самое малое два – и все зальется ослепительным солнечным сиянием, начнут просыпаться птицы, а потом люди. К этому времени Маша хотела бы уже оказаться подальше, под защитой леса. И стоило ей растерянно оглядеть темно-зеленое таежное крыло, окаймившее дальнюю околицу, размышляя, куда податься, как возникла перед ней в звоне бубенчиков эта девчушка и вопросила звонким, чистым голоском:

– Сиверга?

Маша радостно кивнула. Девчонка кивнула в ответ и проворно засеменила по тропке тоненькими ножками, обутыми в тускло-серебристую обувку. Маша уже знала, что на лето вогулы шьют обувь из рыбьей кожи, украшая ее рисунком из отвара лиственничной коры. Тускло-желтая одежка девочки напоминала посконную [62] рубаху и не иначе была соткана из крапивных нитей. Маша поежилась: как, должно быть, колет тело сие рубище! Впрочем, может статься, им, Меншиковым, тоже придется носить такие же рубахи и даже вогульские шубы из оленьих шкур, сахи называемые, когда сносится, изотрется та немногая одежонка, которую им оставили Мельгунов да Плещеев при последнем обыске. У Маши снова набежали на глаза слезы: среди невозвратно пропавших вещей были платье и фата, в которых она некогда венчалась с князем Федором. Ничего ей так не было жаль из своих многочисленных нарядов, как этого платья, да фаты, да еще горностаевой епанчи и зеленого платка, привезенных некогда батюшкой из Франции. Платок-то пропал еще прежде, до отъезда из Раненбурга, и сколько ни искала его Маша потом, найти не удалось. Но что тряпки, что вещи! Маша согласилась бы век свой коротать вовсе обернутая жгучей крапивою, лишь бы надежду иметь свидеться однажды с возлюбленным. Она не забыла Федора, не желала его забывать – и не забудет, несмотря на все ухищрения Бахтияровы!

Маша поежилась, оглянулась с опаскою. Неужто и впрямь удалось избежать ей всевидящего взора, неизменно следовавшего за ней всюду, куда она только ни шла, даже собиралась идти? Неужто проспал Бахтияр добычу?

От этой мысли сделалось весело, небывало весело на душе – но тут же веселье сгинуло, будто ветерок его унес: сзади доносились тяжелые шаги, словно кто-то мчал по тайге напрямик, ломая подлесок.

Девочка тоже услышала это – обернулась, метнулась к Маше, схватила ее за руку, дернула в сторону.

– Медведь?! – слабо, с ужасом пробормотала та, но девочка резко покачала головой, утягивая Машу за куст, и она тотчас сама увидела, что это не медведь: Бахтияр – с ружьем в руках, два пистолета за поясом – пробежал мимо, сведя на переносице длинные черные брови, зыркая по сторонам, настороженный, как охотничий пес.

Он частенько хаживал в лес, плодами его охоты жили Меншиковы, однако Маша ни мгновения не сомневалась: вовсе не зорьку утреннюю боится пропустить Бахтияр – ее, беглянку, ищет! И правда: пробежав по тропе еще немного, стал, огляделся… пошел тихо, нагнув голову, словно бы принюхивался, надеясь напасть на утерянный след.

Девочка стиснула Машину ладонь, призывая к молчанию. А та и вовсе дышать перестала, не сводя испуганных глаз с Бахтияра, который метался уже совсем близко и готов был сделать стойку всякую минуту. Еще пять-шесть шагов – и безошибочное, почти чрезъестественное чутье наведет его на куст, скрывающий добычу! Надо отходить, пока не поздно. Перебежать на цыпочках вон ту изумрудную поляну, скрыться в темном ельнике, выждать…

Она приложила палец ко рту и повернулась к девочке, отчаянными движениями головы и всего лица показывая, что надобно спешно бежать. Та кивнула, и, взявшись за руки, они невесомо попятились, не спуская глаз с Бахтияра, который, на счастье, ринулся к другому кусту, потом повернулись – и опрометью бросились бежать по изумрудной траве, однако, сделав три-четыре шага, обе ухнули в ледяное объятие внезапно разверзшейся болотины.

* * *

Маша и крикнуть не успела, как погрузилась с головой, но тут же коснулась ногами тверди и подалась всем телом ввысь, вынырнула, хватила воздуху, открыла глаза. Рядом кипела-баламутилась вода – она протянула руки, зашарила вслепую, наткнулась на что-то бьющееся, теплое, потянула ввысь: девчонка, слава богу, живая! Та со всхлипом тянула в себя воздух, давилась кашлем. Маша, едва стоявшая на своей спасительной кочке, держала девчонку на весу – в воде она была легкая, вот ежели бы не рвалась так…

– Тихо, тихо! – прошелестела Маша, еще не забывшая последней своей заботы: во что бы то ни стало скрыться от Бахтияровой слежки. – Ради господа, молчи!

Девчонка вытаращила на нее свои узкие глазки – верно, вспомнила, как они прятались, – и прижала ко рту ладонь, пытаясь заглушить надсадный кашель. По-прежнему поддерживая ее, Маша огляделась.

Вот же угораздило! В двух шагах твердая земля, а здесь гибельная чаруса. Зеленая, обманувшая своей красотой и видимой прочностью ряска смыкается на глазах, затягивает глянцево-черные оконца воды. А стужа, стужа-то какая! Недолго выдержать, вот так-то стоя.

Зуб на зуб уже не попадал, но страшно не было: земля в двух шагах. Худо-бедно, выберутся. Вот только ушел ли Бахтияр? Может, не слышал, не видел?.. Ох, напрасны надежды! Вон он, стоит у самого края болотины, глядит, глазам своим не веря, на две женские головы, торчащие из воды, словно кочки. Сила нечистая! Из-за него ведь они здесь очутились – а напрасно. Неужто не попасть нынче к Сиверге? Неужто пропал день из-за Бахтияровой прыти?

Ладно. Раз уж он все равно их заметил, можно не стеречься. Теперь главное – из болота выбраться, а там, может, и удастся от Бахтияра отделаться, не то – запретить ему за собой идти, только и всего.

– Ай, джаным, джаным, джаным!

Черкес наконец вышел из оцепенения, подбежал к краю чарусы, протянул ружейный приклад, но Маша не тронула его, а толкнула вперед девочку: синеватая бледность, залившая детское лицо, невидящие, расширенные глаза напугали ее. Она вдруг вспомнила, как кто-то рассказывал: вогулы не спасают своих тонущих, веря, что если дух воды позвал к себе человека, то не стоит ему перечить. Маша остро пожалела, что не вогулы были там, на расшиве, с которой кинулась она в Волгу, надеясь отыскать покой… И тут же девочка вновь забилась, задергалась в ее руках. Боже ты мой, да ведь она каждую минуту прощается с жизнью, думая, что дух воды вот-вот заберет ее!

– Держи ее, Бахтияр! – крикнула Маша и засмеялась от радости, увидев, что детские руки мертвой хваткой вцепились в приклад.

Лицо Бахтияра исказилось брезгливой гримасой, однако он без спора потянул ружье, и через несколько мгновений девочка, громко всхлипывая, упала на твердый берег, вскочила на четвереньки, поспешно отползла подальше от чарусы и уже с облегчением простерлась на земле.

Теперь пора было выбираться самой. Холод сковывал тело, если этак дальше пойдет, Маша ни рукой, ни ногой не сможет шевельнуть. Да и теперь не может: юбка прилипла к ногам, спутала их, будто сеть – щуку.

Маша качнулась на своей шаткой опоре, с трудом продвинула ногу вперед: не удастся ли как-нибудь дойти до берега, пусть и по горло в воде?

Дыхание перехватило – ох, как холодно, как холодно! С силой повела вокруг руками, пытаясь согреться. Наверное, придется принять помощь Бахтияра, как ни противно. Самой не выбраться, ясно, а Сиверга ждет!

Однако, вытащив девочку, Бахтияр больше не опускал в воду ружье.

Маша взглянула недоумевающе: да что такое? Стоит, уткнув дуло в землю, опершись о приклад, смотрит – глаза горят, – как она мерно качается, покорная тяжелой воде, будто болотное растение: взад-вперед, влево-вправо.

– Я тебя уже спас однажды, помнишь? – Голос Бахтияра изменился до неузнаваемости. – Помнишь?

Маша чуть опустила подбородок к воде, но и от этого легкого движения едва не утратила равновесия и не канула плашмя в воду. Какое тяжелое, каменно-тяжелое тело! А Бахтияр – что задумал?

– Помнишь! – повторил он. – Да. И я помню. Спас тебя – но что получил взамен? Ты бежишь меня, отвергаешь, я для тебя отвратительнее последней твари! И вот теперь помаячил перед тобой только образ, только призрак – и ты ринулась за ним. А он обманул тебя, другую взял взамен. – Бахтияр задыхался, пропускал слова. – Зачем мне тебя спасать, скажи? Ты лицо утрешь, юбку отряхнешь – и побежишь к этой джайган! [63] А я снова останусь забыт. Я для тебя – прах под ногами! Был ведь я свободный джигит – а влачился за тобой по всем бедам, чая отрады. Ты меня отринула, отвергла. Ты через меня перешагнешь и через мертвого. Не хочу тебя делить ни с кем: ни с живым, ни с призраком. Лучше уж ты на моих глазах в болоте утонешь, чем снова будешь у меня сердце вырывать!

Маша глядела на него, расширив глаза. Только взгляд еще повиновался ей, и то изумление, которое выразилось в этих чистых, прекрасных глазах, заставило Бахтияра хрипло закаркать, что означало смех. Но невесел был тот смех, нерадостен.

– Один шайтан знает, как эта ведьма Сиверга тебе смогла живого покойника показать, но я его тоже узнал! Ты к нему живому рвалась – теперь к мертвому. Но не будет того! К мертвому уйдет – мертвое. Вот слушай: или слово дашь, что за меня замуж пойдешь нынче же, и тогда я тебя из воды вытащу, или… или я буду стоять на берегу, смотреть буду, как тебя болото возьмет.

* * *

«Всякая страсть имеет своего беса, который через человека питает себя!» – нравоучительно сказал кто-то в Машиной голове тяжелым поповским гласом. Да, правильно! Она глядела на Бахтияра, а видела на его месте лишь бледное подобие прежнего упругого, звенящего, как лезвие сабли, черкеса: все вытянул, все высосал из него демон страсти. И она сама, Мария, в сем повинна, она и есть для Бахтияра тот самый злой демон! Так неужто она осудит его за то, что он спасения жаждет – пусть и такой ценой? И ей благо сделает: она уйдет из жизни, не содеяв греха, встретится с милым. Ведь душа Федора мечется на том свете, неприкаянная, тоскует по Машиной душе: оттого и удалось Сиверге так легко вызвать призрака, что не ушел Федор в дальние дали и вышние выси небесные, мечется близко к земле, высматривая свою ненаглядную. И так легко, так прекрасно сделалось на душе! Он ждет ее, и они скоро будут вместе.

Она улыбнулась – и лицо Бахтияра почернело при виде этой улыбки.

– Не веришь? – зарычал он. – Думаешь, я не выдержу зрелища твоей смерти? О нет! Выдержу! Да сколько раз я и сам желал тебе по капле кровь выпустить, чтобы отмщение своим страданиям и облегчение обрести! Я теперь счастлив. Знай это – счастлив!

Маша его почти не слышала. Ей хотелось как можно скорее соступить с кочки, однако она удерживала себя изо всех сил: все должно свершиться само собой, без ее участия. Но неужто Бахтияр столь глуп и надеется остаться безнаказанным? Девочка, посланница Сиверги, здесь, она расскажет всем… да что же она делает? Клонит к воде тоненькую березку – пытается вызволить свою спасительницу? Напрасно! Зачем?!

Маша тотчас сообразила, что нельзя смотреть на девочку, но было поздно. Бахтияр повернулся в направлении ее взгляда – и жилы гнева вздулись на его лбу. Прорычав что-то злобное, он в два прыжка достиг березки, оторвал от нее бьющуюся, визжащую девочку и, нагнувшись над предательской зеленью чарусы, окунул туда по пояс.

Девочка замерла – будто враз окаменела. Завела глаза, голова запрокинулась, как у неживой. Верно, второй раз испытать такой ужас было для нее нестерпимо. Нет, пока жива – дрожат короткие черные реснички, губы трепещут.

– Не надо! – хрипло, чуть слышно выдавила Маша, с болью глядя, как плоское забавное личико покрывается зловещей, впрозелень бледностью. – Смилуйся!

– Тварь! – Бахтияр опустил девочку еще глубже – из ее горлышка исторгся мучительный стон, – и вдруг замер, с выражением жестокой радости уставясь на Машу: – А может быть, теперь сторгуемся?..

Сердце ее замерло. Ах, почему она медлила, почему не канула в болото раньше – ведь, сделай она это сейчас, Бахтияр утопит и девочку, чтоб не осталось свидетельницы его злодеяния. Теперь придется выслушать его. О господи, что же ты не придешь на помощь?!

– Нет, не бойся – в жены тебя не возьму, коли не хочешь, – вкрадчиво произнес Бахтияр и тотчас с наслаждением погасил искру надежды, вспыхнувшую во взгляде жертвы: – Потешусь с тобой тут, на бережку. Помнишь, как в саду ласкались, джаным? Коли не явился бы тот гяур, ты уже давно моя была бы! Ползала на коленях бы, о ласках молила! Чего же ты боишься? – делано, с издевкой удивился он. – Только позабавишь меня – а потом, коли захочешь, я тебя опять в воду сброшу. – Он визгливо захохотал, но тут же оборвал смех: – Хватит шутки шутить! Твое слово – или, аллахом клянусь, это исчадие сейчас ко дну пойдет.

– Я согласна! – выдохнула Маша помимо воли, еще надеясь, что Бахтияр отпустит девочку, она убежит – и тогда можно будет сразу сорваться с кочки в спасительный омут, однако хитрый черкес перехватил ребенка левой рукой, не вынимая из воды, а правой взялся за ствол ружья, протянул Маше – держись, мол. Да, Бахтияр оставил себе заложницу, и ничего не оставалось больше, как подчиниться. С неимоверным трудом Маша подняла над водой одну руку, потом другую, потянулась к прикладу, едва различая его сквозь горькие, ручьем хлынувшие слезы, но вдруг Бахтияр отдернул ружье.

Слезы на Машиных глазах мгновенно высохли от злости. Да он еще издевается?!

Нет… что такое?

Бахтияр отбросил ружье, девочку тоже выпустил из рук; с неимоверным облегчением увидела Маша, что бедняжка упала у самого берега и, визжа, проворно выбралась на твердую землю. Она отряхнулась по-собачьи – брызги полетели во все стороны, – однако не бросилась бежать, а с любопытством уставилась на Бахтияра, который то размахивал руками, то пускался в пляс, то принимался рвать на голове волосы.

«С ума сошел?!» – недоверчиво подумала Маша, но тут же поняла, что не просто так безумные коленца выкидывает черкес – он отгоняет пчел!

Сперва не более десятка метались вокруг него, уворачиваясь от его неистовых движений и впиваясь в его тело – Бахтияр исторгал резкие, короткие крики при каждом укусе, – но вот воздух на поляне как бы сгустился и почернел, весь наполнившись грозным гулом. Шевелящаяся завеса повисла над берегом – и из нее вдруг с воплем вырвался Бахтияр и плюхнулся всем телом в чарусу!

Он сразу скрылся с головой, потом вынырнул, со всхлипом втянул воздух, забился – но, верно, ухитрился взобраться на кочку, подобную той, где стояла Маша, и кое-как утвердился на ней, тяжело дыша и вылупленными, незрячими от ужаса глазами уставясь на берег, где жужжащая завеса медленно подобралась, и, свернувшись в черное, толстое, мохнатое кольцо, рой повис над берегом, видимо, потеряв свою жертву.

Маша с радостью обнаружила, что пчелы не тронули девочку: она как скорчилась под березкою, так и сидит. И вдруг ей послышалось, что в густое гуденье пчелиного роя вплелся другой звук. Маша прислушалась… легкий перезвон! Знакомый, мелодичный звон, который она уже слышала вчера, когда впервые увидела Сивергу. А вот и она сама!

* * *

Высокая, статная фигура в мягком колыханье просторных красных одежд появилась из зарослей и стала на поляне.

Рой развернулся широкой лентой, обвился вокруг ее ног, а потом взмыл над головой Сиверги и так завис, подобно мрачному, черному нимбу.

– Кочки в Бездонном озере к дождю трогаются с места, а на небе солнце! – удивленно проронила Сиверга, приближаясь к чарусе. – Ах, вон это какие кочки! – Она усмехнулась, глядя на две неподвижные человеческие головы, торчащие над зеленой ряской, – и все ее подвески тихонько отозвались, словно тоже засмеялись.

Девочка, мокрой кучкой съежившаяся в траве, вскочила, опрометью кинулась к Сиверге, обхватила ее колени, зарылась лицом, укутавшись в просторные красные одежды. Рука Сиверги легла на ее мокрую черную головку, и Маша не сразу поняла, что обращается Сиверга вовсе не к девочке.

– Замерзла, бедная? – спросила она, участливо коснувшись взором широко раскрытых Машиных глаз, и той почудилось, будто животворное тепло прошло по ее телу, оживило, согрело затекшие руки. – Вот, держись!

Сиверга легко нажала на ствол молодой березки, и деревце склонилось к чарусе. Бахтияр прохрипел что-то, но Сиверга только зыркнула на него:

– Ты молчи, росомаха!

Пчелиный рой снова угрожающе потянулся к Бахтияровой голове, и черкес затопился вовсе по уши – только глаза сверкали над водой, будто черные уголья.

Маша взглянула вверх: зеленая крона березы склонилась над ее лицом. Здесь, в северных краях, березки были иные, чем в России: не плакучие, а кудрявые, с высоко воздетыми ветвями, и теперь эти белые ветви, будто крепкие руки, вцепились в окоченевшее, безвольное тело. Маше чудилось, ее и пальцы-то не слушаются, однако неведомым образом она была выдернута из чарусы, вознесена в пронизанную солнцем высоту и бережно опущена на полянку, где ее поддержала Сиверга и помогла устоять на ногах.

Голова Машина кружилась… перед взором плыло, качалось зеленое полукружье земли, укрытой пышным мехом тайги, убогие очертания городка, шелковые извивы реки, бегущей далеко на север, – все это Маша вмиг увидела с высоты, и сердце зашлось от счастья вернувшейся жизни!

Береза, ласково шумя листвою, распрямилась.

Маша, еще не веря, что спасена, качалась, как былина; Сиверга не отводила своей руки, и от ее прикосновения заледеневшая кровь быстрее струилась в окоченелых жилах. Наконец Маша смогла повернуть голову и взглянуть на чарусу. Только нос Бахтияров торчал средь черной, почти затянутой ряской промоины, и рой, со вжиканьем проносясь над ним, заставлял черкеса все глубже, глубже опускаться в студеные бездны.

– Оставить его там, хочешь? – заговорщически спросила Сиверга, улыбаясь так широко, что ее длинные узкие глаза совсем прижмурились.

Маша растерянно заморгала, и Сиверга покачала головой:

– Нет. Ему еще не время умирать. Пусть пока поживет… помучается!

Она махнула рукой – грозное черное облако вытянулось, подобно летучему черному змию, и со свистом убралось в заросли.

Нос Бахтияра на вершок высунулся из воды.

– Выберется! – отмахнулась Сиверга от невысказанного Машиного вопроса. – Не до него сейчас. Пошли. – Она потянула Машу за собой; та послушно повлеклась следом, как вдруг остановилась, оглянулась:

– Постой! А девочка-то где?

Сиверга опустила глаза. Маша последила за ее взглядом: от земли и до пояса платье Сиверги – сплошь темное мокрое пятно, в точности повторяющее очертания худенького детского тела. Здесь к ней прижалась девочка… но куда же она делась потом?

«Верно, в тайгу ушла, – подумала Маша. – Куда бы ей еще деваться?»

– Куда-а… в тайгу-у-у… – отозвалось дальнее эхо – мыслям ее отозвалось.

4. Молитва о любви

Не прошли и полусотни шагов, как у Маши кончились все силы. У нее зуб на зуб не попадал, ноги подгибались тащить на себе мокрое, тяжелое, насквозь оледенелое платье, и Сиверга, бормоча что-то под нос, не то утешая, не то бранясь, не то колдуя, уже почти волокла ее, когда наконец меж деревьев открылась малая проталина, залитая жарким солнцем, а на ней – чум из оленьих шкур, наброшенных на шесты. Еще два шеста стояли рядом с чумом. Сиверга торопливо коснулась каждого из них ладонью, а на немой вопрос Маши ответила:

– Видишь, какие высокие? До самого верхнего неба достанут, молитву твою Мир Сусне Хум – за миром смотрящему человеку, всаднику на белом коне, – донесут. Пришпорит он коня, помчится за тем, по кому умирает твое сердце, изловит одну из четырех душ его – сюда приведет.

Маша испуганно заморгала, силясь унять зубовную дрожь – как бы не перебить Сивергу, не рассердить ее! Та ахнула:

– Что ж я? Скорей снимай сырое, а я тебя горячим отваром напою, лихорадку прогоню.

Маша начала неловко, путаясь пальцами, расстегивать да развязывать свое платье, пряча горящие щеки: смущал пристальный взор Сиверги, глядевшей с презрением на ее старания отвернуться, – стыдливость была неведома этой дочери тайги. Наконец ей надоело наблюдать Машины мучения, и Сиверга в два счета содрала с нее все одежки: будто шелуху с луковки облупила.

Маша скорчилась на траве, подняла колени к подбородку, распустила косу – якобы для того, чтобы волосы просохли поскорее, а на самом деле – чтобы хоть как-то укрыться от взгляда Сиверги, которая теперь смотрела на нее с явным неодобрением, поджав губы. Маше почудилась ревнивая зависть в ее глазах, но этого, конечно, быть никак не могло, а потому она отогнала от себя беспокойные мысли и вся отдалась наслаждению греться, греться на солнышке, ощущать, как живой жар расправляет сведенное судорогой тело – до самой малой косточки, жилочки и поджилочки…

Сиверга вошла в чум и вынесла оттуда чашу, в которой дымилось какое-то варево. Маша была слишком измучена, чтобы задаться вопросом: откуда у Сиверги взялось едва ли не кипящее питье, ежели дымок над чумом не вьется? – а просто припала к снадобью. Оно было таким обжигающим, что отшибло всякий вкус, и Маша успела сделать несколько глоточков, прежде чем начала давиться вязкой горечью. С укором глянула на Сивергу, но та кивнула, успокаивая:

– Горько? Это ничего. Очень целебный отвар! Не можешь больше – не пей: значит, твое тело столько требовало, а теперь насытилось.

Маша помахала ладошкой около рта, пытаясь остудить горящую гортань. Чудилось, по жилам разливается жидкий огонь, так согрелась кровь от неведомого снадобья.

– Что это? – еле выговорила Маша, и Сиверга рассеянно бросила:

– Мухомор. Крепкое зелье!

Маша глядела на нее, приоткрыв рот.

Тенью подернулся ясный день. Мухомор? Ведьмино зелье! Да ведь это яд смертельный, ужасный! Машу вновь начала бить дрожь, но она невероятным усилием заставила себя успокоиться: надо думать, не для того Сиверга только что вытягла ее из чарусы, чтобы тут же и уморить ядом.

Да хоть бы и так! Ежели залогом смерти будет встреча, о которой грезит всем существом своим Маша, – что же, она с радостью встретит смерть!

За спиной хрустнула ветка, и Маша испуганно оглянулась, вспомнив, что не одета.

– Пришел кто-то! – испуганно шепнула она.

– Прийти некому, а вот ветром откуда-то понесло, – спокойно отозвалась Сиверга, беря ее за плечи. – Да ничего, это верховик. Ты ложись, чтоб он тебя не коснулся. Лежи… солнце согреет.

И, повинуясь мягкому, но неодолимому пожатию ее рук, Маша легла навзничь, тихонько охнув от щекотки, когда зеленая трава коснулась ее обнаженной спины.

Сиверга с нескрываемым любопытством вновь воззрилась на ее нагое тело. Маша сильно исхудала за последние месяцы и сейчас мучилась, что Сиверга сочтет ее худобу уродливой. Чтобы избавиться от этого неотвязного взгляда, она закинула голову и уставилась в высокое небо.

Ох, каким же было оно высоким и голубым – до звона! И все пронизано солнечными лучами, словно расшито золотыми нитями.

На миг Машей овладела страшная сонливость, веки словно окаменели, но тут же это прошло, и она обрадовалась, что не уснула: было так счастливо глядеть в бесконечную, хрустальную голубизну!

Чем дольше она глядела, тем больше видела, словно глаза постепенно проникались новым, особенным зрением, и вскоре ей открылись дальние грани свода небесного, отшлифованные божественной рукою до такой совершенной степени, что человеку непостижимо увидеть их, когда он удосуживается мимолетно вскинуть к небесам свой затуманенный повседневностью взор. А очи воздетые – прозревают, и прозревала Маша узоры сонных звезд, терпеливо ждущих, когда устанет светить солнце и придет их черед глядеть на землю, расцвечивая своими огнями черный бархат ночи. Рядом со звездами дремала большая белая луна, и все ее тусторонние сновидения клубились внутри прозрачно-туманного, опалового тела.

Маша глядела да глядела бы в вышину, однако ей начал мешать какой-то звук. Чудилось, над ухом кто-то непрестанно, настойчиво звонит в малюсенький звоночек. Маша повернула голову, думая увидеть Сивергу, идущую рядом в своих побрякушках – гэйен, однако у самого лица увидела бледно-синий колокольчик, который раскачивался на своем тонком зеленом стебле и мелодично звенел, звенел… Под кудрявым листом папоротника стоял другой колокольчик, побольше, странного, тускло-белого, тенистого цвета, и гроздь его удлиненных, как бы прохладных цветов исторгала медлительные, протяжные звуки, бывшие словно бы эхом легкого, синего звона.

Маша слушала и смотрела, изумляясь, как высоко выросла трава и как тесно обступили ее цветы – каждый светился, как солнце, и любовался своей красотой. Над миром цветов непрестанно летали другие цветы – то были бабочки. Иногда они припархивали совсем близко и касались обнаженного тела Маши своими бархатистыми крылышками – по телу пробегала дрожь, стон срывался с пересохших губ. Она не то спала, не то бодрствовала, но видела, слышала, ощущала все враз, вблизи и вдали, – и даже перламутровый отлив рыбьей чешуи, устилавшей дно далекой большой реки, видела она. И тоненькая стрекоза, мелко трепеща прозрачными, слюдяными крылышками, с любопытством устремила взор своих изумрудных, невероятных, сетчатых глаз в затуманенные глаза женщины, распростертой на поляне и отданной во власть ненасытному солнцу…

Солнце разогрело ее и разожгло. В глазах мелькали цветные пятна, словно бы спутались день и ночь, и страны света, и времена года. То жарко было, то холодно; светлые, нежные облака стремглав неслись по небу, спасаясь от темных осенних туч, и грозы рокотали в вышине – а может быть, разговоры богов слышала Маша? – на смену грозам приходили снегопады, однако тело ее так раскалилось от солнца, что снежинки тут же таяли, оставляя мучительно-сладостную память о своих прикосновениях.

Витая над временем и пространством, тысячи лет, как мгновение, проживая, Маша при сем знала, что это был все тот же один-единственный день – как бы отраженный в зеркалах мирозданья мерный ход большого времени.

Тяжелая поступь пронзила землю. Олень-рогач гнал прекрасную пятнистую ланку, а она бежала неспешно, делая вид, будто ожидание, гонка – самое лучшее, что ждет их двоих, а вовсе не томительная страсть, которая владела одинокой женщиной, беспомощно простирающей руки к миру.

Она не замечала, что плачет, что слезы бегут по вискам и увлажняют землю вокруг, – к изумлению цветов, еще не знавших соленого дождя.

Все, что видела она вокруг, на много тысяч верст и рядом, – все было лишь мучительным воплощением недосягаемой любви и красоты. В глубине сердца зарождалась острая боль, которая то и дело прорывалась короткими, печальными кликами.

Птицы и бабочки оглядывались на лету; цветы вздрагивали; деревья замирали, прислушиваясь, и звери останавливали свой бег. Какая-то слепая сила с острой болью, тоской и мучительными слезами оцепеняла мир: словно большие пауки заплетали его белыми тенетами смертоносного одиночества.

Все живое замерло в тревожном ожидании: кто явится, кто разорвет эти путы? И только солнце бестрепетно взирало с высоты, ибо уже узрело его: высокого человека, который вышел на поляну, раздвинув кусты, – и замер при виде нагого женского тела, безвольно раскинувшегося на траве.

Он смотрел… но все прочие обитатели леса стыдливо отвернулись от них, потому что ощущали своим единым сердцем: этих двоих, рожденных друг для друга, надо оставить в мире их любви.

Только солнце, которое и не такое видело на своем веку, не отвело жаркого взора, лаская узкую, стройную спину этого человека, который мгновенно накрыл своим телом возлюбленную и слился с нею – в ее ожидании, в ее слезах, в ее стонах, трепете и содрогании, радости и печали, отныне и вовеки… все как в тех клятвах, что некогда дали они пред святым алтарем.

* * *

– Проснись. Проснись!..

Он ли зовет очнуться, увидеть его, взглянуть в его глаза?.. Нет, другой голос – женский.

– Проснись.

Маша приподняла веки. Что-то влажное, прохладное касалось ее лица. Пахнет дождевицей. Да, правда, кто-то обтирает ее лицо водою.

Сиверга! А где же?..

Вмиг оглядела пустую поляну – и мучительное рыдание сотрясло сердце – никого! Призрак, морок, сон!

Сиверга резко повела ладонью перед ее лицом:

– Не плачь. Нет, не плачь.

Маша понурилась. Сон, только сон. Ну что ж… значит, она будет жить во сне. Теперь известна дорога в мир сладостных видений, и при первой возможности Маша воротится туда.

Она зажмурилась, вспоминая, как это было. Без ласк, объятий – он просто обрушился на нее, припав поцелуем к губам и пронзив ее тело своим исстрадавшимся естеством. А разве она исстрадалась меньше? И неудивительно, что оба изверглись навстречу друг другу в первых же мучительных судорогах – бились они оба в землю, стучались в недра ее, молили отворить им заветные двери и накрепко запереть за ними, чтоб остаться там навеки, сомкнувшись в объятиях, и уже не возвращаться в мир живых. Только бы вместе… вместе!

– Опять спишь? Уже не спи!

Сиверга. Сиверга… смотрит своими длинными, длинными глазами, губы дрожат, еле сдерживая усмешку:

– Да будет тебе. Будет уж! Теперь иди. Захочешь – снова приходи. Дорогу знаешь! – Она хохотнула, разглядывая Машины припухшие губы. – Захочешь – приходи!

От ее взгляда Маша едва не сгорела со стыда, без нужды принялась одергивать платье, на которое налипла трава… листва? Или еще давешняя ряска не сошла?

Наклонилась, потерла ладонью – зеленое пятно сползло. Маша кивнула, пошла было по тропке. Шла, прижав ладонь к губам, чтобы не дать себе закричать в голос: «Да кто был-то со мной? Был ли со мной кто-то?! Или… призрак? Морок? Опять морок…»

– Эй! – воскликнула Сиверга. – Забыла? Твое?

Маша оглянулась. Сиверга тычет в эту зелень, которую она только что стряхнула с юбки. Нет, не трава, не листья, не ряска – какой-то зеленый лоскут. Нагнулась, подняла – и выронила, так задрожали пальцы.

Вот это уж точно – морок: недавно, вчера лишь, вспоминала этот платок… да быть не может! Ее зеленый, давно, еще в Раненбурге пропавший шелковый платок! Край оборван, бахрома болтается, но это он, он! Да как же?..

Оглянулась на Сивергу. У той губы поджаты, брови нахмурены:

– Твое. Возьми, твое! – И ушла в чум, опустила шкуру у входа – словно дверь за собой захлопнула.

Маша так и села, где стояла, прижала платок к глазам – он промок в одно мгновение. Сотни мыслей толклись в голове, но ни одну она не осмеливалась додумать – просто сидела, прижав к лицу зеленый шелк, вдыхала его аромат… просто сидела под солнцем, которое все видело, все знало – да молчало, ибо не пришло еще время открытия тайны.

5. Капкан

На пологом речном берегу веяло прохладой и сыростью, рыба безбоязненно резвилась на тихих плесах, над головой с шумом пролетали утки, а где-то тревожно кричал козодой. К вечеру берег обволакивали комариные туманы: приходилось обороняться от них дымокуром или уходить в избу. Это было обычное вогульское жилище, деревянный сруб, на крыше которого, на шестах, лежала береста, засыпанная землей и покрытая дерном. В избушке был чувал – открытый очаг из жердей, обмазанных глиной, назначенный для отопления и освещения, но пока огня в нем ни разу не разводили: солнце почти бессходно царило в небе, дни стояли жаркие, ночи – тоже, и когда б не комарье, князь Федор и Савка так и ночевали бы на дворе.

Разумеется, и Савка был тут же, и хотя бормотал ругательно: «Ну, пришел в землю: ни хлеба, ни лошадей!» – а все ж не покидал барина в этом далеком Глухоморье, куда привела его расплата за грехи (так втихомолку, украдкою думал Савка) – или совесть (так это называл князь Федор). Ну в самом деле – невозможно же признаться мужчине, коему подвластны были некогда дела государственной важности, ведомы тайные ходы дипломатии, доступны в будущем самые высшие и доходные посты на дворцовой службе, невозможно же признаться герою, что и в дебрь огненную [64] повлекся бы он за женщиной, страсть к которой опутала его неразрывными цепями, лишила возможности дышать и жить, оставив взамен неустанную жажду обладания, что означало – всегда быть с нею рядом. Но поскольку мужчине всегда нужно перед самим собою выглядеть достойно, то князь Федор делал вид, что прежде всего должен иметь чистую совесть и незапятнанную честь – не исчезнуть подобно тому, как исчезает дьявол, погубивший невинную душу, а заплатить по счетам вместе с ней: ведь и себя он погубил!

В себе Федор видел главный источник зла, погубивший Меншиковых, – и находил нормальными и естественными чувства, заставляющие его предпочитать гибель с ними – позору (хотя бы и перед самим собой).

Он не сомневался, что учиненное им «пещное действо» [65] окончится благополучно. Ей-богу, не зря ведь он содеял нечто подобное для Вавилы – словно репетицию провел! Вся разница была в том, что Вавила играл – и выигрывал (или проигрывал) только сам, а с жизнью князя Федора была связана жизнь Анны… По слухам, она не пострадала, хотя здоровью ее, и прежде расстроенному, никак не способствовали перенесенные потрясения, тем паче что молва предполагала в ней нечаянную виновницу пожара: кто-то из дворни ее отца, уж не Аниська ли, вспомнил и пустил слух, как Анна «лунатила» со свечкой и едва не спалила родительский дом. Ничего, утешал себя князь Федор, их судьбы взаимно сломались по злой воле Долгоруковых.

Князем Федором Григорьевичем Долгоруковым, его сиятельством и прочая, и прочая, он мог именоваться лишь по привычке и Савкиной почтительности. Это имя, этот титул значились на кресте, воздвигнутом над могилою, куда была зарыта горка праха: все, что, как полагали люди, осталось от светлоглазого и высокомерного красавца князя. В безупречности своего замысла Федор не сомневался, а ежели даже Василий Лукич (самый проницательный из всех Долгоруковых, его более всего опасался князь Федор) и заподозрит неладное, узнав, что племянник накануне свадьбы перевел все свое немалое состояние, содержавшееся в ценных бумагах и золоте, из голландского банка в английский, в Лондон, то князь Федор перед свадьбой позаботился «обронить» в приметном месте записочку, из которой явствовало, что он проигрался еще в Париже в пух и прах, а теперь наконец (получив за Анною Казаковой изрядное приданое!) вознамерился вернуть долг чести некоему Иоганну Вейснеру. Это имя князь Федор позаботился также сообщить в Париж другу своему, Ивану Татищеву, и наказал, мол, ежели два года не будет от него вестей, то состояние сие Иван может получить в наследство и память о друге.

Надо полагать, Долгоруковы не раз помянули его недобрым словом: какого, мол, черта, поспешил таково с переводом денег сему клятому Вейснеру, мог бы и погодить: ведь после пожара все оставшееся имущество князя Федора (в том числе и приснопамятное Ракитное) перешло его ближайшим родственникам, Долгоруковым, и потерю почти миллиона в ценных бумагах и золоте они, уж конечно, восприняли болезненно. Да и в доме сгорело кое-какое добро… дома родительского князь Федор жалел, не раз мысленно испрашивал прощения перед дорогими покойниками за содеянное, но что делать, что было делать, как иначе избегнуть участи клятвопреступника и подлеца, он не знал.

В приключениях и странствиях своих он часто вспоминал слова одного из отцов церкви, некогда поразившие его красотою – а теперь и смыслом: «Как человек имеет тело и душу, то и смертей у него две: одна – смерть души, другая – смерть тела; равно как и два бессмертия – душевное и телесное, хотя то и другое в одном человеке, ибо душа и тело – один человек». Князь Федор чувствовал, что опасно шутить шутки с Провидением. Разрушил жизнь Меншикова – в отместку была разрушена и его жизнь. Подшутил со святой церковью, когда его тайно обвенчал поп, чаявший быть расстриженным, – в отместку принужден был претерпеть вторичное венчание, во всем согласное духу и букве закона, кроме того, что жених уже был мужем другой женщины. И, разыграв «комедию» смерти, князь Федор начал всерьез опасаться за свою жизнь, моля только об одном: успеть прежде, чем его настигнет рок, загладить вину перед возлюбленной женою и ее отцом.

У него не было четкого плана действий, а потому он на всякий случай держался в стороне от Березова, появившись там только раз, чтобы поклониться воеводе и спросить разрешения вести вольный промысел дохоря [66], соболя же отдавать казне, – тем паче носу не казал в загородье [67], где поселились Меншиковы. Савка там шнырял беспрестанно, наблюдал, доносил барину; раз или два князь Федор видел в лесу Бахтияра, несшего битую птицу или зайца, и потому только удержал руки, так и чесавшиеся прибить ненавистного соперника, что он нес еду для семьи Меншиковых, значит, и для Марии. По словам Савки, жили ссыльные так, что «по брюху ерыкалось», впроголодь, и князь Федор, купив у вогулов отличного пса-заячара [68], через Савку и еще третье лицо за бесценок отдал его Александру. По слухам, тот вспомнил былые развлечения (царскую охоту) и хаживал в лес, принося домой добычу. Маша теперь не голодает – за это князь Федор был спокоен. Душа его болела лишь об одном: он до сих пор не знал, как появиться перед нею, чтобы не напугать до смерти… сказать по правде, он не знал, как удостовериться в ее прежней любви! От этого зависело все дальнейшее.

И вот прошел июнь, начался июль; август грозился быть дождеватым и мокрым, с бегством, замысленным Федором, надлежало спешить… а он все никак не мог найти пути к Марии.

Помог случай, и после этого князь Федор несколько приободрился: похоже, неумолимое Провидение пока что отступилось от него и решило поглядеть, как он станет заглаживать свою вину.

* * *

Чуть выше по течению того места, где стояла их с Савкою избушка, река катилась по перекатам, и в пору, когда шла на нерест сосьвинская сельдь, рыбы там было множество. Вчера наловили столько, что слегка присолили остатки, а сегодня пошли в тайгу проверять свои поставухи.

В вершинах буйствовал такой ветер – по всей тайге стоял шум и звон, однако чуткое ухо князя Федора вскоре различило еще какой-то звук, напоминающий громкий не то плач, не то вой, сменившийся тоскливым женским криком.

Савка остановился и в испуге схватил своего барина за рукав. Оба уже немало пообщались с вогулами и усвоили: это или шаманка Сиверга играет на своей сделанной из волчьих жил игрушке, чтобы для забавы или по злобе разогнать чье-нибудь оленье стадо, или, что еще хуже, кричит злой дух куу-куу. Вогулы учили, что, заслышав его крик – вернее, ее, потому что это женский дух, – надо привязать себя к дереву, иначе против воли уйдешь на крик; затем ударить себя по носу до крови: дух увидит кровь, подумает, что этот человек уже убит, и уйдет, отвяжется от путника. Савка всерьез задумался, что барину, конечно, придется разбивать нос и слуге, и себе самому: у камердинера не поднимется рука на господина! – как вдруг князь схватил его за руку, призывая к тишине: на тропинке, загораживая им путь, сидела сова и смотрела на них.

Вот именно – смотрела. А ведь совы слепнут днем. Но у этой глаза были не слепые: живые, острые, черные-черные, не желтые! Она приоткрыла клюв, крикнула жалобно, тонко, а потом, тяжело вздымая крылья, поскакала по тропинке. Сделав два-три прыжка, оглянулась, наклонила голову, снова крикнула – словно просила о чем-то.

Князь Федор шагнул к птице, будто завороженный этим горячим взглядом, но Савка так и вцепился в его рукав, оцепенев от ужаса. Оба они были вооружены заряженными пистолетами, за кушаком у каждого кинжал и кистень, но Савка смутно чувствовал, что, в случае чего, этого им будет мало.

Князь Федор осторожно высвободился, не отводя глаз от птицы. Он уже не сомневался, что она зовет его куда-то, молит о чем-то, и ее крику и взору вторит печальный вой вдали, шум листвы в вершинах, треск сучьев, шелест травы – вся природа вторила ему своим слитным душевным движением, которое до сего времени оставалось немо, но теперь чудесно явилось в этой странной, чрезъестественной сове.

– Погоди, Савка! – пробормотал князь Федор, торопливо направляясь к птице. Она то прыгала, то ковыляла, то вспархивала, поминутно вертя своей круглой косматой головой, озираясь на человека, словно убеждаясь, что он не остановился. Наконец она вспорхнула и села на ветку, низко нависшую над какой-то огромной бурой кучею, сперва принятой князем Федором за огромный муравейник, сплошь укрытый шевелящейся мохнатой массою своих обитателей. Однако куча шевельнулась, у нее обозначились голова, лапы, открылся маленький блестящий глазок… Глазок уставился на сову. Та всплеснула крыльями, выкрикнула что-то. Куча медленно распрямилась, поднялась – и обратилась в огромного медведя!

Князь Федор отпрянул так резко, что непременно упал бы, когда б не наткнулся спиной на ствол. Дерево затряслось, несколько листков упало ему на голову, и он безотчетно смахнул их с волос, не отрывая взгляда от зверя, ощущая, как жар, мгновенно охвативший тело, сменяется холодом, заледенившим руки, ноги, сердце…

Медведь – крупный, могучий самец с блестящей черной шерстью – стоял перед ним во весь свой огромный рост, свесив голову, глядя исподлобья и как-то скособочась на правую сторону. Он более не казался безжизненной тушею – напротив, в нем чувствовалось огромное напряжение, которое то и дело прорывалось нетерпеливой дрожью, словно он порывался броситься на беззащитного человека, поймать его, заломать, однако в последнее мгновение сдерживался… и, как это ни удивительно, сдерживали его именно крики совы.

Наконец медведь помотал головой и отступил, как бы давая знать человеку, что не набросится на него. При этом движении что-то громко лязгнуло; князь Федор опустил глаза и увидел, что правая задняя лапа зверя схвачена капканом.

* * *

– Да мы ж видели его вчера, барин-князь, помните? – задышал сзади в шею Савка, оказывается, не отступавший ни на шаг, мигом смекнувший, что опасности нет, и теперь старательно делавший вид, будто и не думал помирать со страху. – Вчера, на перекате, ну, вспомнили?

Ну конечно, князь Федор помнил, как они с Савкою наблюдали вчера на перекате медвежью рыбалку. Только собрались спуститься к воде, как появилась на берегу громадная глыба: округлые бока колышутся от жира, спина широченная, как стол. Жиру в пахах у него было запасено так много, что ноги раскорячивались.

Ветер дул от реки, поэтому, не подозревая о присутствии людей, верзила сразу пришлепал на перекат, где воды ему было чуть выше щиколотки. Тут он замер, и вся жизнь в нем словно бы замерла, кроме глаз, устремленных в гладкую полосу спокойной воды накануне переката.

Он ждал минуту, две, три…

– Уснул никак? – проворчал в своем укрытии Савка, раздосадованный, что их рыбалка откладывается, но тут же в шум переката вплелся частый плеск – будто град пошел, а водяная рябь заколыхалась так густо, что над нею заиграло всеми цветами множество мелких радуг.

Медведь напружинился, подался вперед…

Косяк сельди штурмовал перекат. Воды было мало, рыба исступленно ломилась между камнями. Вот серебро кипящей воды и рыбьих боков обволокло черную неподвижную тушу со всех сторон – и медведь словно бы взорвался! Теперь это была не сонная глыба – воплощенное неистовство. Он прыгал, хватал рыбу зубами, швырял ее на берег или прижимал задними лапами к камням, а передними к туловищу. Садился на нее, раздавливая прямо в воде, снова вскакивал, терял пойманных, ловя вместо них других, гонялся за уплывающими и убивал их шлепками страшной силы, мгновенно откусывал головы…

На несколько мгновений, чудилось, все звуки в мире были заглушены грохочущим плеском взбаламученной воды, но вот косяк разметался и перекат утихомирился. Медведь деловито осмотрелся, догнал медленно колышущихся на поверхности воды оглушенных и пронзенных его когтями рыбин, вышвырнул их на берег. Казалось, он даже исхудал за эти секунды: то ли от исступления охоты, то ли просто-напросто намокшая шерсть плотнее прилегла к телу. Выбрав самого крупного, сверкающего перламутром самца, медведь начал есть его тут же, на перекате, поглядывая на свой улов, наваленный на берегу. Вот одна из рыб, еще живая, подпрыгнула и скатилась в воду; извиваясь, поплыла было от берега, но медведь, с сельдью в зубах, догнал ее, пришлепнул и выбросил из воды. Вылез на берег, шумно отряхнулся, собрал добычу в кучу и пристроился рядом, отправляя в пасть одну за другой. Съел, на взгляд, не меньше пуда, оставшуюся мелочь присыпал галькой, плавником, полежал немного в сытой истоме, не обращая внимания на новые косяки, преодолевающие перекат, и ушел в лес, лениво ковыляя и косолапя, являя собой самоуверенную невозмутимость грубой силы…

И вот теперь этот самый великолепный медведь скован четырехугольной челюстью капкана, беспомощен, обездвижен, и его широколобая скуластая морда, иссеченная шрамами, с подслеповатыми глазами и желтыми кончиками клыков, являет на себе выражение одновременно злобное – и до смешного покорное, беспомощное.

– Эта, как она, Ульяна Степановна [69], совушка-вдовушка, разумная головушка, нас на добычу навела? Бей зверя в лоб, бери его голыми рученьками?! – восторженно возопил Савка и тут же философски добавил: – Ну что ж, какие звери нас едят, каких мы едим… Стреляйте, барин!

Однако Федор только плечом повел, не отводя глаз от совы. Он мог бы поклясться, что от Савкиных слов в ее круглых глазах промелькнуло выражение ужаса – совершенно человеческое выражение! С необычайным проворством, легче синички она сорвалась с ветки и, растопырив крылья, повисла перед медведем, словно загораживая его от людей, а потом опустилась на землю и принялась долбить своим крючковатым клювом тяжелую железину, вцепившуюся в лапу зверя.

Стукнет раз, два – и повернет голову, и поглядит на Федора. Стукнет – и поглядит, и мотнет головой, словно зовет…

Яснее и словами не выскажешь!

Федор шагнул вперед – и Савка охватил его железным кольцом рук.

– Не пущу! – зашипел в ухо. – Хоть убейте! Вот сперва убейте, а потом идите, делайте над собою, что захочется. Только помыслите наперед, что с нею станется, с княгиней нашею, без защитника!

Савка и сам подивился собственной смелости, но добился своего: барин замер.

Слова эти ударили Федора в самое сердце, и он беспомощно уставился на сову, словно призывая ее признать Савкину справедливость. А та, наклонив голову набок, чудилось, вслушивалась в человеческую речь… потом повела своей ушастой, мохнатой головой, растопырила крылья и взлетела – нет, медленно взмыла ввысь и принялась тихо-тихо летать перед мордою медведя: туда-сюда, вверх-вниз…

Все вдруг стихло в лесу, даже кипенье верховика в листве. У Федора отяжелели веки; за спиной громко, с подвывом зевнул Савка – и, словно заразившись, разинул багровую пасть медведь, зевнул тоже с подвывом – гул пошел по притихшему лесу; узенькие звериные глазки постепенно зажмурились, голова поникла. Многопудовая туша осела, как рыхлый сугроб, завалилась на бок. Смешно, по-детски раскинулись когтистые лапищи, голова запрокинулась – и раскатистый рев прокатился по округе. Князю Федору понадобилось некоторое время, чтобы сообразить: это не рев, а храп!

Сова вновь опустилась на землю, вновь постучала клювом по капканьей челюсти, глянула искоса… Глаза ее снова смотрели вполне осмысленно, с человеческим выражением, однако теперь это было – лукавство.

6. Сиверга – гроза ветров

Конечно, когда медведь заснул, не стоило никакого труда освободить его лапу. По счастью, на ней осталась только рана, кости не переломало, хотя страшные зубы были рассчитаны именно на это.

Как только зверь оказался освобожден, сова замахала крыльями, надвинулась на людей, словно прогоняя их. Федор был бы не прочь задержаться и поглядеть, что будет дальше, но Савка так и вцепился в него, так и потащил за собой, шепотом причитая что-то о безумцах, забывших в тайге про осторожность, а потом бродивших неприкаянными оборотнями. Прислушавшись, Федор понял, что, по-Савкиному, медведь этот оборотень, ежели не сам леший, а сова – та самая Сиверга, о которой всякий вогул не ленился рассказывать сказки одну страшнее другой.

Это заинтересовало Федора, он вознамерился оглянуться, но Савка просто-таки взвыл: «Оглянуться из-под руки – увидеть нечистую силу!» – и в толчки погнал барина перед собою по тропке. Федор молчал, не спорил – он и сам еще не отошел после случившегося. Ну и глаза у той совы! Ежели она видит все днем, то что же увидит ночью, когда природа наделяет птиц ее породы особенным, всепроникающим зрением! Уж, наверное, никто от нее не спрячется, ни на земле, ни в небесах.

– Ни под землей…

– Что, барин? – налетел Савка на ставшего столбом князя. – Чего говорить изволите?

– Ничего, – растерянно оглянулся Федор. – А разве это не ты сказал?

– Что? – вылупился Савка.

– «Ни под землей», – повторил Федор загадочные слова, которые внезапно отозвались у него в ушах.

– Чего ни под землей-то? О чем это вы, не пойму? – растерянно пробормотал Савка.

Федор отмахнулся, снова пошел вперед. Послышалось, конечно, тем более что голос-то был женский. Но до чего в лад его мыслям прозвучал он! Федор подумал, что от совы не спрячется ничто ни на земле, ни в небесах, а тут возьми и…

– Ни под землей.

Опять!

Он остолбенел. В ушах зазвенело. Тьфу, черт! Бубенцы – или смеется кто-то?

Савка снова наскочил на него, заглянул в лицо:

– Что это, барин? Что это?

Федор вгляделся: глаза у бедного парня до краев залиты ужасом.

– Ни под землей – оно чего, а, барин? Чего ни под землей-то?!

Вот те на! Теперь этот завел! Федор невольно усмехнулся, невзирая на испуг, ледяными волнами так и сновавший по спине, – и тут же легче стало на душе, словно что-то смутное, тревожное отпустило, перестало прикасаться к замершему сердцу.

В ушах все еще звенело, но теперь он знал, что и звон слышит, и смех: смеялась высокая женщина в красном платье, стоявшая поперек их тропы, а звенели бубенчики, в изобилии окаймлявшие ее одеяние, и этот легкий перезвон то громче, то тише сопровождал каждое ее движение.

– Ни под землей, – повторила она, и князь Федор сразу узнал этот голос. – Ни под землей, так, да?

Савка громко, со свистом втянул воздух сквозь стиснутые зубы и выдохнул:

– Гос-споди-и… С-сиверга!

Князь Федор глянул почти с испугом, но не на эту женщину, бог весть откуда взявшуюся, а на верного слугу: глаза выкатились из орбит, меловая бледность залила щеки, рука беспорядочно снует вокруг лица, не то отмахиваясь от чего-то, не то безуспешно стараясь сотворить крестное знамение. Зубы ходуном ходят, выстукивая:

– Шам… шаман-к-ка! Шам-м-ан-н…

– Ф-фу! – легонько дунула на него женщина в красном платье – и выражение обалделого ужаса слетело с Савкиного лица. Теперь он только стоял, вылупив глаза, но не трясся, как припадочный, зубами не стучал, руками не махал.

– Чего так испугался? – спросила женщина, улыбаясь, спросила у Савки, хотя глаза то и дело возвращались к князю Федору, и он каждый раз слегка вздрагивал, встречаясь с ней взором: чудилось, она касается кончиками пальцев его лица, волос, груди, спускаясь все ниже и ниже по телу… Озноб снова начал пробирать его.

– Чего испугался? – продолжала меж тем Сиверга. – Ты меня видел в Березове, да и я тебя видела. Ты ходишь украдкой на избу в загородье глядеть, где царская невеста живет и ее отец.

Федор невольно вздохнул. О Марии знали все, о судьбе этой закатившейся звезды судачат, вон, даже туземцы. Эта женщина не очень похожа на вогулов: высокая, и лицо не такое плоское, и говорит очень чисто по-русски. И как властно держится, как уверена в себе!

– Я тебя не видел, – выдавил Савка. – Не было тебя там.

– А помнишь, когда из избы черный слуга вышел, который в тайгу за добычей ходит, ты за плетень скакнул, среди оленей спрятался, старуху, их ведущую, толкнул?

– Ну? – полувопросом ответил Савка.

– И она тебе сказала, мол, охотник должен зорко глядеть. А ты ответил, что ты не охотник, а рыбак, а в Сосьве, мол, одна только сельдь и ловится. А старуха тебе и говорит: брось, мол, в воду кусочек зайчатины и попроси: «Водяной хозяин, дай рыбы поймать!» – и скажи, какой рыбы хочешь, – он тебе и загонит в сети, чего попросишь.

– Ну? – повторил Савка уже почти со страхом.

– Не узнаешь? – усмехнулась туземка, задорно встряхнув двумя длинными, смоляными, без единой сединки косами, украшенными множеством разноцветных, сплетенных из шерсти лент.

– Так то ж была стару-уха! – недоверчиво протянул Савка.

– Так то ж было в Бере-езове! – в точности передразнив его голос, ответила туземка, и ее безупречно гладкое, без единой морщинки лицо расцвело веселой улыбкой.

Князь Федор неотрывно глядел на нее. Никакая она не старуха, куда там, но и не девчонка, несмотря на точеные черты, гладкую кожу и чернющие волосы. Не такая уж молодая: глаза выдают, вот в чем дело! Глаза черные, непроглядные, а все ж сквозит в них какая-то усталость… или печаль? И не такая уж она веселая: вон как задрожал голос при упоминании «черного слуги». И он спросил, не желая играть ни в какие прятки с этой странной туземкой – что бы там ни возомнил о ней Савка, просто женщиной, которая бросает такие откровенные взгляды:

– Почему ты ненавидишь Бахтияра?

Черные глаза сузились; алая, как маков цвет, верхняя губа хищно приподнялась:

– Он поставил капкан на моего мужа!

Теперь настал черед князя Федора таращить глаза.

В своем ли она уме? За каким чертом Бахтияру ставить капкан на какого-то туземца? Или он хотел извести соперника? Радость мгновенно ударила в сердце: неужели черкес наконец отступился от Маши?! А может, все проще: муж этой женщины случайно попал в капкан, который Бахтияр поставил на крупного зверя, к примеру, на медведя, а она решила…

Что-то вдруг словно обрушилось в голове, сердце сжалось горячо и больно. Он всегда знал, всегда подозревал: мало того, что мы все живем среди тайн и чудес, – бывают такие состояния души, когда она, как бы переступая границы тела, получает дар предчувствовать, иногда даже и предвидеть грядущие события, и в свершившемся видеть не только внешнюю сторону, а всю глубину, всю сокровенную тайну. Теперь с ним настало такое.

Капкан на медведя. Медведь в капкан попался…

На глаза нашла пелена, потом отступила.

– Сова… Ты – сова!

– Сиверга! Сиверга!.. – отозвалось эхо.

* * *

– Сиверга… ведьма! – стонал чей-то голос вдали.

Федор огляделся, с трудом собирая вокруг себя расползшийся мир. Увидел, что они – все трое, и эта… женщина в красном с ними – сидят на шкурах в их с Савкою жилище, но хоть убей, князь Федор не мог вспомнить, когда и как они сюда попали.

– Ведьма… – А, да это Савка обморочно стонет, причитая: – Господи, помилуй и спаси нас от чертовой шаманки!

– Я не шаманка! – горячо возразила Сиверга. – Я не шаманка, нет. Я тудин.

– Тудин, – глубокомысленно повторил князь Федор. – Понятно. Конечно, ты – тудин. Не шаманка. Тудин.

– Чертова сила! – причитал Савка.

Сиверга засмеялась – ее колокольчики тоже пришли в движение:

– Вот я тебе расскажу. Человек может и не родиться шаманом. Но приходит к нему дух – и заставляет служить себе. Дух говорит вместо него, видит вместо него, камлает вместо него. Дух заменяет его душу. Это… слишком сильно. Это не для женщины. Надо отдать духу все… всю себя. Это больше, чем любовь. Любовь тоже надо отдать духу, а я не могу. Быть шаманом – это каждый раз смерть и жизнь. Нет, о нет, я не шаманка. Я – тудин! У тудин тоже есть дух, но это дух-охранитель, этугдэ, как у русских ангел-хранитель. Он ведет, он подсказывает… он рядом, позади, впереди, но не в тебе. Понимаешь? – Она глядела на Федора, чуть приподняв брови. Брови были тугие, черные, круто выгнутые, словно луки.

– Понимаю, – едва выговорил молодой князь. Вдруг стало сухо во рту. В этой женщине кроется какая-то опасность, он сразу почуял! Опасность в этой переливчато-смоляной головке, тугих бровях, налитых губах, стремительных взглядах, которые он ощущает как прикосновение… опасные прикосновения! – Понимаю. И что же ты хочешь от меня, тудин?

– Я? – опять взлетели брови. – Нет. Это ты хочешь… от меня.

Заминка была едва заметна, однако сердце Федора успело сорваться в бешеный бег от самого звука ее слов: «Это ты хочешь… хочешь… хочешь…» Сейчас ему больше всего на свете хотелось перекреститься – и развеять наваждение, от которого судороги опоясывали тело, и все в нем рвалось, мучилось, восставало… желало невозможного!

– Это я тебе нужна! Я – Сиверга, гроза ветров!

– Ты разгоняешь ветры и тучи? – проговорил князь Федор, вспомнив баснословных славянских облакопрогонников, но Сиверга пренебрежительно махнула рукой:

– Это ничто! Моя жизнь – совсем другое. Разве ты не понял? Я ведь тудин! Как сказать… я умею видеть, я знаю… я могу все, что хочу я! Не дух, который владеет мною, а я сама!

Она зажмурилась, сжала руками виски, словно страдая оттого, что не может выразиться яснее, и теперь, когда ее необыкновенные глаза не зачаровывали его, князь Федор мигом обрел спокойствие и точность мысли.

О да, она может многое. Уж ежели совой скинулась, ежели Савка видел эту роскошную красоту в морщинах…

– Покажи! – приказал он.

Брови изумленно взлетели, но Сиверга не посмела ослушаться.

Осторожно приблизилась и резко взмахнула рукой над головою Федора. Он отшатнулся, ощутив боль, – даже в глазах защипало. Проморгался и увидел, что она зажала в кулаке несколько выдранных волос и разглядывает их в столбе солнечного света, проникающего через настежь отворенную дверь.

– Светлые… золотые, – зачарованно пробормотала Сиверга. – Как у нее… нет, темнее.

– У кого? – насторожился князь Федор. Сиверга опустила ресницы, но его уже было не пронять загадочными улыбками – он уже голову потерял! – У кого, говори?

Сиверга, не отвечая, огляделась, подошла к дупельке [70], всклень налитой дождевицею; приглашающе обернулась через плечо. Князь Федор осторожно приблизился. Сиверга водила волосами по воде, бормоча что-то вроде:

Девять звезд, помогайте!
След зайца, помогай!
Небесный человек,
Стая уток
И ты, Лыжный след, —
Тоже помогайте!

Князь Федор хотел что-то спросить, но она вцепилась в его плечо, почти сердито нагнула к дупельке. Вода зарябила – и сразу улеглась, темная, непроглядная, будто не в кадочке, а в глубочайшем из колодезей. Князь Федор глядел в воду, словно в некий коридор, уводящий в непредставимую тьму. Но вот мало-помалу он начал различать вдали слабый белый свет. Свет становился все ярче, все резче. Федор был ослеплен – но в то же время его влекло к свету, как мотылька к оконному стеклу. Этот свет манил, обещал Федору, звал увидеть, и он увидел…

Он увидел изнутри бревенчатую избу, где окно состояло из осколков, а из стенных пазов выбивалась клочьями пакля. В углу висели иконы в дорогих окладах, тускло золотилась лампадка. Это были единственные красивые вещи в комнате, где пол устилали оленьи шкуры, да на колченогом, явно самодельном столе блистала остатками золотых нитей вытертая парчовая скатерть. В самодельном кресле, тоже застеленном шкурою, сидел Александр Данилович Меншиков – в черном халате (верно, в том самом, который, по слухам, только и оставили ему из одежды не в меру ретивые Мельгунов с Плещеевым!), на ногах – поношенные сапоги с наборными каблуками – небось тоже остатками былой роскоши! Рядом с ним, опираясь на стол и глядя невидящими глазами в пространство, сидел Александр, безотчетно теребя длинными пальцами застиранное, обвисшее жабо. Камзол его весь истерся и был покрыт пятнами. С другой стороны стола примостилась, свесив на лицо золотые, растрепанные кудряшки, Сашенька в короткой черной душегреечке. Перед нею на столе лежала толстая Библия в бархатном истертом переплете, и Сашенька размеренным тоном прилежно читала что-то. Князь Федор не слышал. То ли Сиверга могла открывать лишь картины, то ли… да нет, он сейчас и крика над ухом не услышал бы! Потому что увидел ее…

Она сидела на полу, у ног отца, вся сжавшись и прильнув к нему, а он жестом, полным странного, щемящего отчаяния, касался ее пышных, вьющихся волос, заплетенных в косу, обернутую вокруг головы. Маша глядела в никуда огромными, расширенными глазами, казавшимися особенно темными на этом исхудавшем, печальном лице.

Князь Федор рванулся вперед, простер руки – схватить, прижать к себе, чтобы никогда больше не отпустить, не разлучиться! – и отпрянул, по локоть окунувшись в студеную воду. Лицо Марии исчезло в темной глуби.

И он вспомнил… вспомнил, что уже видел все это во сне.

* * *

Многое он пережил, много страдал по воле рока и сам себя терзая, но, чудилось, не было у него в жизни минуты горше.

Хриплое рыдание вырвалось из груди – эхом отозвался из угла изнемогший от сострадания верный Савка. И Федор вспомнил, где он, что с ним и кто с ним.

Повернулся к Сиверге:

– Помоги! Дай мне ее! Спаси мою жену, как я твоего мужа спас.

Она глядела в его глаза – нет, она впилась в его глаза, как будто хотела душу разглядеть до самого дна. Однако и сама сделалась открыта, и среди вихрей всемогущества и власти, кипевших в ее взоре, князь Федор увидел мглу печали.

– Что ты хочешь? – спросила Сиверга.

– Увидеть ее! Сейчас! – выкрикнул он отчаянно, и Сиверга отвела взор так внезапно, что князь Федор даже пошатнулся, словно рвался в какую-то дверь, а та вдруг отворилась – и он лишился опоры.

Теперь Сиверга смотрела в тайгу. Резко стемнело, и синие тени деревьев забились под ветром.

– Заходи, будь хозяином! – позвала Сиверга, и ветер послушался, ворвался, закружился в избушке смерчем, вздымая шкуры, наброшенные на пол и на ложе, вороша сухую траву, дергая, поднимая полы одежды, ероша волосы. С каждым мгновением он дул все сильнее – в избушке его становилось все больше, там уже было тесно людям, и в конце концов бесцеремонный гость выдавил, вытолкал хозяев наружу.

Но и тут было не легче! Ветры набегали со всех сторон; ласковые, теплые, рвали с людей одежду, трепали волосы, гладили шею, плечи, сушили и опаляли губы. Деревья так и плясали вокруг, размахивали ветвями, точно пьяные, шумели на разные голоса. Цветы, травы льнули друг к другу, словно змеи, танцующие под колдовские мелодии, источая дурманные ароматы…

«Иванова ночь! Неужто нынче Иванова ночь? – вспомнил князь Федор. – Неужто и здесь, на краю света, она всевластна?»

Божество не спрашивает, когда и где являться, в какой срок. Оно приходит – и подчиняет своей страсти все вокруг!

Среди деревьев мелькали тени. Олень гнал свою важенку, а она металась от дерева к дереву нервными, томительными прыжками, словно не спасалась бегством, а искала места, где сладостнее отдаться победителю. Волк стелился по траве, и волчица, роняя перед ним капли своего желания, обернулась, протяжно застонала… призывным огнем блеснули глаза. В вышине слышались страстные птичьи клики, и перья сыпались на землю, пока объятая любовным огнем пара спешила скорее коснуться земли, чтобы наконец утолить свой пыл. Тонкие, тревожные голоса раздались в глубине леса, приблизились, и перед домом очутилась стайка молоденьких вогульских девушек. Их узкоплечие, широкобедрые тела были обнажены, и листья, трава прилипли к смугло-бледной коже, влажной от пота. Резко запахло мускусом, женским нетерпением… чудилось, меж их ног струятся белые ручейки, словно у собак во время течки.

Завидев мужчин, они замерли, но испуг был непрочен и призрачен, словно предутренняя дымка. Взоры их горели, груди тяжело вздымались, не то от быстрого бега, не то от страсти; тонкие крики безотчетно вырывались изо ртов.

Ответный крик-стон послышался рядом с князем Федором. Он покосился – и отпрянул изумленно: Савка! Савка исступленно рвал на груди рубаху: ноздри раздуты, дыхание тяжелое, хриплое, глаза безумные… И вдруг, испустив протяжный, страстный вой, простирая руки, он огромным, оленьим скачком одолел поляну и оказался рядом с девушками. Но они были проворнее, они прянули в лес за мгновение до того, как жадные мужские руки схватили их всех сразу. Со звериной прытью Савка вломился в чащу, и долго еще шел по тайге гул и треск: то Савка гнал вогулок. Так дикий жеребец гонит стадо своих кобылиц, еще не зная, которую из них покроет первой, но каждая ждет его нетерпеливо.

Обезумевший Савка, чудилось, унес с собою весь шум разгулявшегося ветра, треск ветвей и грохот столкнувшихся в небесах туч, и тишина воцарилась вокруг – влажная и благоуханная тишина.

Князь Федор огляделся, еще во власти этой пылкой ночи. Желание томило его, и был один миг, когда слепое естество едва не повлекло его тем же путем, что и Савку. Но это было мгновение, которое тут же истаяло, ибо единственный и незабвенный образ, составлявший весь смысл его мечтаний и вожделений, вновь властно завладел всем его существом. Смотреть в эти потемневшие от страсти глаза, ловить томные вздохи с этих нежных уст, наполнить чаши ладоней живым огнем ее затвердевших от страсти грудей, шептать беспрестанно: «Я люблю тебя!» – и беспрестанно слышать в ответ: «Люблю, люблю…»

– Люблю, люблю! – стонала она в его руках, и, не веря своим глазам, князь Федор стиснул прильнувшее к нему тело.

Как?.. Она, Мария! Здесь! Ее глаза, ее губы, ее теплый, родной, бесконечно любимый запах!

Нет, не может быть!

Она – здесь, в лесу? Но как?.. Да не все ли равно? Не все ли равно, ветры ли Сиверги принесли ее сюда, деревья ли забросили на ветвях своих, молнии ли соткали ее образ из своего призрачного сияния? Она живая, она теплая, она рядом с ним, и страсть их занялась в одно мгновение, и одежды их, чудилось, сгорели бесследно на распаленных телах.

Они рухнули в траву, исступленно целуясь, и Федор, как безумный, хватал и мял ее тело, все еще не веря, что она здесь, с ним.

Маша покрывала поцелуями его плечи, вонзала ногти в спину – и он тихо, хрипло стонал от счастья. Оба слишком истомились вдали друг от друга, им было не до нежных, долгих ласк. Стремление к слиянию напоминало смертельную схватку. Стиснув коленями его бедра, она вдруг резко повернулась и перекатила его на спину. Его раскинутые руки вцепились в траву, рванули ее вместе с тяжелыми комьями земли, тело выгнулось дугой – и все томление, весь пыл, вся затаенная любовь изверглась в ее лоно такой мощной струей, что она закричала в исступлении, терзая пальцами его до безумия, до изнеможения, в стремительной скачке своей снова и снова пронзая себя до самого сердца раскаленным орудием страсти.

Он проснулся… нет, очнулся от долгого обморока, потому что плечо, на котором сладкой тяжестью покоилась ее голова, остыло под слабым ночным ветерком. Приподнялся, сел. Голова легкая, словно воздухом пронизанная, в ушах звенит. Встряхнулся, потер глаза, огляделся. Ничего не видно во тьме, только стволы берез смутно белеют при свете звезд. Звон утихает, медленно удаляясь. Что-то светлеет поодаль… какое-то бледное пятно плывет, чудится, не касаясь травы. Федор вскочил, сторожко вглядываясь, и тут взошла луна, и он увидал, что Мария, обнаженная, волоча за собою свое черное платье, медленно, чуть покачиваясь, идет среди деревьев, удаляясь от него.

Князь Федор вскочил, готовясь позвать, догнать – и клик застрял у него в горле. Мария качнулась так, что Федору показалось, что она сейчас упадет. У него вдруг стало двоиться в глазах: одна Мария так и стояла, странно нагнувшись в стороне, а другая шла и шла вперед, сопровождаемая этим нездешним мелодичным звоном.

Федор ринулся вперед, но на том месте, где только что стояла Мария, уже никого не было. Он схватился за ствол ближайшей березы и ощутил ладонью некие черты. Имя возлюбленной! Когда, предаваясь унынию и тоске, бродил он по тайге, то здесь вырезал его. Он выкрикнул это имя; женщина, чье светлое тело мелькало впереди, от неожиданности заметалась из стороны в сторону, вскинула руки, торопливо натягивая на себя платье. Лунный луч блеснул на тускло-красной ткани, звон стал оглушительным…

Федор пробежал еще несколько шагов, схватил женщину за плечи. Она повернулась – и он очутился лицом к лицу с Сивергой.

* * *

Он чувствовал это, теперь ему казалось, с первого мгновения ее терпкого поцелуя; в каждой ласке было что-то чужое… дурман, морок, оцепенивший его рассудок, но обостривший чувствительность. И все же он, как безумный, искал вокруг глазами Марию – ведь это же ее желал, ее обнимал! Может быть, она еще бредет где-то по лесу, полухмельная от их любви? Но нет! Ее образ был сорван, как износившаяся одежда, и отброшен обратно в те таинственные бездны, откуда был извлечен, чтобы… o господи, чтобы осталась в лесу прогалина, где трава примята и вырвана с корнем, как будто стадо звериное удовлетворяло здесь свою похоть. Князь Федор застонал, и в глаза его близко глянули черные лукавые очи. Все слова, которые он хотел сказать, замерли.

Что толку винить ее? Язычница, дикарка, тудин. Разве ее вина, если он так мечтал о другой, что принял за нее первую попавшуюся? Однако ловко же она скинулась Марией, ох как ловко! «От одежд исходит моль, а от жен – лукавство женское», – вспомнилось вдруг старинное изречение. Лукавство! Вот уж правда. Его передернуло от воспоминаний, и слезы навернулись на глаза, боже, как льнул он к ее губам, тем единственным в мире… Горло перехватило. Сколько же у нее мужей, у Сиверги? Медведь, кто еще? Теперь и он. Как она посмела?! Нет. Только он виновен. Снова и снова он.

– Ты хотел ее видеть – и увидел, так, да? – спросила Сиверга, заглядывая ему в лицо.

– Не так, нет… – глухо обронил Федор, отворачиваясь.

– Чего же ты хотел? – Она чуть надулась, явно обиженная тем пренебрежением, с которым он избегал ее взгляда. Сладкие судороги недавнего наслаждения еще играли в ее теле, и горько было видеть, что русский пришелец гонит от себя память об этих дивных ощущениях. Смутная ревность вспыхнула в ее сердце – ревность к серым глазам, и мягкой, темно-золотистой волне надо лбом, и легкой кудрявой прядке над ухом, и розовым, как мальва, губам. Как расцвело, как засияло белое, бледное лицо бывшей царевой невесты при одной мысли об этом понуром человеке, который сейчас стоит перед Сивергой обнаженный и равнодушный… и она ему нужна не больше, чем звон ее бубенчиков.

– Я ей тоже показывала тебя, – мстительно молвила она – и отшатнулась, когда он обернулся и ударил взглядом в ее лицо:

– Где? Когда? Как?! – Хриплый голос оборвался почти звериным рыком, и у Сиверги, среди мужей которой были вожак-олень, орел и медведь, вдруг подогнулись колени, ибо ветер судьбы, единственный не боявшийся ее угроз, коснулся ее лица вместе с воспаленным, гневным дыханием этого светлоглазого человека, который ненавидел ее.

– Нет… нет, не так, – торопливо пробормотала она. – Просто она тебя увидела на закате… увидела. Но она придет ко мне и будет просить о новой встрече.

– Что? – Он надвинулся, навис над ней, и Сиверга, которая умела быть вровень с самыми высокими кедрами, когда хотела поймать за хвост ветер, почувствовала, что стремительно уменьшается и вот-вот сделается малой травинкой, испуганно прильнувшей к земле.

– Клянусь, – прошептал он, – клянусь тебе, что если ты посмеешь еще раз… с ней… Я сам пойду к ней, сам, а если ты помешаешь, я убью и медведя, и тебя. Клянусь богом!

Сиверга кивнула, не в силах больше говорить, ибо знала, что он сделает это.

7. Клятва насмерть

Сиверга правду сказала – Бахтияр выбрался из трясины живой и невредимый и к вечеру заявился домой как ни в чем не бывало. Маша боялась глядеть на него и все льнула к отцу, однако Бахтияр, к ее великому облегчению, куда-то ушел весьма поспешно.

Вечер проходил как обычно – в тишине. Сашенька читала вслух «Вертоград многоцветный» – книгу, где были собраны изречения отцов церкви; Александр Данилыч не то слушал, не то витал в размышлениях. Брата Александра, который всегда портил эти тихие вечера своими злобно-тоскливыми репликами, почему-то не было; и Маша, устроившись, по обычаю, у ног отца, всецело отдалась покою, воспоминаниям.

…Теперь она знала о нем все. Та свадебная ночь их была так быстра и волнующа, что Маша помнила лишь звездные хороводы, вспыхнувшие перед нею в самые сладостные, самые вершинные мгновения, и глаза возлюбленного, исполненные любви и сверкающие ярче всех звезд небесных. Нынешняя же встреча наконец открыла ей сокровенную тайну того, что случается между мужчиной и женщиной, которые созданы друг для друга и которых не смогла разлучить даже смерть.

Ей было все равно, откуда явился он на той солнечной поляне: соткался из света или тьмы; или орел принес его с одного из семи небес, которые, по вере вогульской, принадлежат мужчинам; или это колдунья Сиверга, плюнув на стрелку и бросив ее на ветер, привела живую душу любимого из мертвого царства. Образ, наваждение, оборотень – какая разница, в чьих объятиях побывала она нынче, если этот призрак открыл ей все, что она не успела узнать о своем муже за их единственную ночь?

Теперь она знала о нем все. Она знала, как он затаивает дыхание, прежде чем прикасается к ее губам, и как тихо вздыхает, когда встречаются кончики их языков. Она знала, как он обмирает на миг, словно пугается ее смелости, когда она медленно ведет влажными губами по серединке его ладони и, взяв в рот подушечки пальцев, чуть прикусывает их, а потом ласкает языком луночку ногтя. Дыхание его прерывается, и сердце начинает стучать где-то в горле, и все силы, которые только есть в его теле, устремляются в низ живота, и она никак не может плотно, без зазоринки, всем телом прильнуть к нему, остается только зажать своими ногами это внезапно восставшее чудо – любодейное орудие, которое может быть таким огромным, и мощным, и тяжелым, и невесомым, и бесследно исчезающим в огне ее лона, и нежнейшим, и разрушительным, и врачующим… и слаще всего – знать, что он со всем пылом своим, и прерывистым дыханием, и самозабвенной, медвежьей хваткой рук и ног, ломающей плечи и бедра, принадлежит ей – только ей, отныне, и присно, и во веки веков… как в тех клятвах, которые дали они друг другу пред алтарем.

Клятвах, которые он затем нарушил… для другой женщины!

Нет. Об этом слишком больно вспоминать.

Маша так резко тряхнула головой, что рука отца, рассеянно перебиравшая ее пышные волосы, упала. Александр Данилыч встревоженно склонился над ней:

– Что, милая? Задремала?

Пальцы отца ласково пробежали по лбу, по прядкам Машиным и слабо дрогнули, наткнувшись на влажные, холодные дорожки, оставленные слезами. Она и не заметила, что плачет!

– О чем, милая? – Он осекся: ему казалось, он знает, о чем, и эта постоянная самоказнь отца за то, что дети страдают за его грехи, была для Маши хуже и невыносимее, чем если б он узнал об истинности ее мыслей! И она быстро солгала, всем сердцем надеясь, что из множества грехов уж эту-то маленькую ложь во спасение всемилостивый господь, конечно же, отпустит ей:

– Ей-богу, ни о чем. Просто так – от радости.

– От радости?! – переспросил отец не просто недоверчиво, а даже с ужасом, как если бы она издевалась над ним, и Маша поспешила объясниться:

– Я вспомнила, как вы, батюшка, о прошлый год почти в эту же пору захворали, и я писала под вашу диктовку духовное завещание.

Мгновение, когда она переводила дыхание, было кратким, однако оба успели вспомнить условия этого завещания. Меншиков поручал своей супруге Дарье Михайловне и свояченице Варваре Арсеньевой содержать дом до совершеннолетнего возраста детей и пещись о воспитании их; приказывал детям любить и почитать их мать и тетку; назначал сына своего наследником всего дома, наказывал ему жить в страхе божием, прилежать к наукам, следовать правилам честности, а более всего иметь верность и горячую любовь к государю и отечеству. В заключении сего семейного завещания он приказывал заплатить свои долги и просил прощения у всех, кого неправо обидел. Заготовил Меншиков письма и к сановникам, которых считал к себе хорошо расположенными, особенно к Остерману… Эх, остёр оказался стервятник Остерман: глазом не моргнув, в компании с Долгоруковыми упек-таки светлейшего в Березов!

– В чем же радость, милая? – спросил Александр Данилыч, и Маша, не знавшая, чего бы еще соврать, высказала первое пришедшее на язык, суеверно поразившись тому, что вместо лжи молвила чистую правду:

– Тогда мы ваши дни и часы считали, и я молилась: к чему нам без вас богатства, и почести, и достаток, и все блага мира, так пускай господь уж лучше отымет все, а вас нам сохранит. Господь сие исполнил, а он милосерд и мудр. Ежели все богатства наши мы в обмен за вашу жизнь отдали, то разве дорогая сия цена?

Александр Данилыч издал короткий сухой смешок и, взяв у Сашеньки книгу, открыл ее. Верно, именно на этой странице она часто открывалась, и, привычно найдя взором нужные строки, Александр Данилыч размеренно прочел:

– «Бог наш всеблагий оставил сильных, мудрых и богатых мира и избрал немощных, не мудрых и бедных по великой и неизреченной благости своей…» Ежели так все, как речет святой Симеон-богослов, то мы причислены к числу избранных, раз господь, возведший меня на высоту суетного величия человеческого, низвел меня в мое первобытное состояние? О, дитя мое, все мы ищем божий промысел в напасти, человеками содеянной, уверяя себя, что эти твари ниже нас и есть не более как дым и тени.

– А ежели и враги наши – орудие божие? – возразила Маша, и мысли ее обратились к Бахтияру, который некогда усердно помогал Варваре Михайловне подтолкнуть племянницу на неизмеримые высоты, откуда она и сверзилась с изрядным грохотом.

– Клянусь, что сие истинно! – с деланой шутливостью воскликнул отец. – Но они и не помышляют об сем и удавились бы с досады, проведав, что я, пусть поверженный, не намерен обращаться с просьбами к победителям, а в неволе моей даже наслаждаюсь свободою духа, которой не знал я, когда правил делами государства в пору многоядения и многопития!

Он помолчал, потом со слабой, извиняющейся улыбкою проговорил:

– Однако тщеславная гордыня еще не вполне меня покинула. Трудно избежать помысла тщеславия, ибо что ни сделаешь к прогнанию его, то становится началом нового движения тщеславия! Воистину если б сатана хотел выдумать что-нибудь для порчи человеческой, то и он не мог бы выдумать ничего ужаснее! Стыжусь признаться, однако, несмотря на бедствие, в котором я нахожусь, я надеюсь еще дожить до того, что увижу здесь врагов моих, погубивших по злобе своей меня и мое семейство!

Пророческая дрожь зазвучала в его голосе, и Маша с сестрою тоже невольно вздрогнули. Тут дверь в избушку вдруг распахнулась, и в горенку ворвался донельзя возбужденный Александр с воплем:

– Батюшка, батюшка, вы и не поверите, кого я сейчас видел!

Поскользнувшись на домотканом половичке, он рухнул на пол. Отец проворно бросился его поднимать, а сестры испуганно переглянулись: обеим вдруг почудилось, что пророчество батюшкино уже исполнилось, и Александр встретил в Березове сосланных гонителей их. Однако следующие слова брата развеяли их заблуждение:

– Встретил я Алексея Волкова!

Сашенька пожала плечами: это имя ничего ей не говорило, в то время как настала очередь переглядываться Меншикову со своей старшей дочерью – изумленно и недоверчиво.

Маша смутно знала Алексея Волкова, но отец помнил его превосходно: это был прежний адъютант его, два или три года назад отправившийся с экспедицией Беринга на Камчатку, а теперь, верно, возвращавшийся в столицы.

– Неужто? Алешка?! – воскликнул Меншиков, и Александр отчаянно закивал и принялся взахлеб рассказывать:

– Да, да! Я его сразу признал, а он меня – нет. Я ему говорю: «Разве ты не узнаешь меня, Александра?» – «Какого Александра?» – сердито вскричал он. «Александра Меншикова, сына светлейшего князя!» – отвечал я. «Да, я знаю сына его светлости, – кивнул Волков. – Да ведь он не ты!» Тут я вышел из себя и упрекнул упрямца: «Неужли ты не хочешь узнавать нас в нашем несчастье, ты, который так долго и так часто ел хлеб наш?!»

Тут он поперхнулся, закашлялся и сбился с патетического тона:

– Словом, он готов задержаться на час, чтобы повидаться с вами, батюшка, дабы вы могли отправить какие-нибудь письма…

Александр заискивающе заглянул в лицо отца, ибо не терял надежды, что тот однажды забудет гордость и попросит государя о милосердии. Но отец и в этот раз отмахнулся, как отмахивался прежде:

– Никуда писать я не стану. А вот Алексея повидаю с удовольствием: он же побывал на краю света!

С этими словами он вышел из дому, а любопытная Сашенька, накинув кружевную косыночку, ринулась за ним.

– Вишь ты – побывал на краю света! – проворчал Александр, еле волоча ноги, добираясь до стула и тяжело на него падая. – Как будто мы в другом месте!

Маша вглядывалась в него подозрительно: крепкий винный запах… да неужто Александр пьян?! Раньше, в компании с пьянчужками Ванькою Долгоруковым да Петром, воротил нос от их буйства, а здесь…

– Что с тобой? – спросила она с нескрываемым отвращением – и с криком ужаса отпрянула, когда Александр вдруг, брызгая слюной, высунул язык и заревел жутким голосом:

– У, высочество, черт тебя побери! Сколько будешь наш век заедать?!

Маша изумленно хлопнула ресницами:

– Какая муха тебя укусила?

– Муха? Все вы мухи осенние, кусачие, чертовы бабы! Все из-за вас! Думаешь, почему Наташка да эта распутница Елисавет государю-несмышленышу в уши такое напели, что он от батюшки напрочь отвернулся? Тебя ненавидели, тебя, красота ненаглядная!

Маша смотрела на брата, недоумевая, как он умудрился произнести эти два слова с таким отвращением. Она всегда подозревала, что Александр недолюбливает ее, ревнует и к матушке, и к батюшке, и к царю – хотя тот относился к ним обоим с одинаковым пренебрежением. Но такой откровенной ненависти она не ожидала!

– За что? – прошептала Маша, думая о том, что они – дети одного отца, ну а Александр думал о другом – о другом и говорил:

– Вы с ними все тягались: у кого гонор шибче. У тебя платье из серебряной парчи – стало, у Елисаветки должно быть золотое. У нее золотое – у тебя брильянтовое! Наташка, великая княгиня, колода эта, тебя за красоту своими бы руками удавила. А ты как с ними держалась? Будто аршин проглотила, свысока! Вот они и поддались женской мстительности, напели государю в ухо!

– Поздновато говорить об этом сейчас, как ты думаешь? – усмехнулась Мария. – Толку-то что?

– Толку-то? – От ее вопроса Александр потерял нить разговора и теперь имел вид человека, который со всего разбега ударился лбом о стену. – Теперь толку чуть, это как пить дать. А вот коли бы ты не погнушалась тогда, когда опала батюшкина лишь начиналася, пойти с матушкой, да с Сашкою, да с тетенькой Варварою в ножки великой княжне да сучке Елисаветке кинуться, они б из одной только радости видеть твое унижение умилосердствовались – и государя умилосердствовали. Поползала бы по полу – глядишь, жили б сейчас хоть в том Раненбурге, а может, и в Ораниенбауме!

– А может, так и остались бы во дворце на Преображенском острове! – в тон ему продолжила Маша, но Александр не уловил насмешки:

– Да уж нет уж, с Петербургом наверняка пришлось бы расстаться. Но мы не были бы изгнанниками, сумей ты ежели не удержать государя, так хоть не отвадить его от себя!

Осипнув от надрывного крика, Александр припал к кувшину с водой, и Маша получила короткую передышку.

Ей было трудно спорить с братом, ибо совесть ее была нечиста. Она ведь никогда ни от кого не таила неприязнь к жениху – что ж, разве он был без глаз и сего не мог увидеть сам, даже если не толклись постоянно вокруг доброхоты и не талдычили одно и то же о неласковой, ледяной кукле, неспособной любить, зазнайке, выскочке, плебейке? Она ходила по краешку – вот и сорвалась, чуть только оступилась. О чем было жалеть государю? О ее высокомерии? Верно, он да и все другие тоже думали, что именно высокомерие не позволило ей припасть к стопам государя с мольбою о прощении отца. Но она тогда об отце и не поминала – только одного боялась: а вдруг, ежели начнет Петра молить, он пожалеет ее – и простит, то есть не расторгнет помолвку. Это ей было хуже смерти, ибо ежели о чем она еще молила в ту пору, так именно о расторжении сего союза, чтобы сделаться свободной и терпеливо ждать, когда по прошествии приличного времени к ней присватается светлоглазый князь. Она всегда знала сердцем, что они назначены друг другу, и Провидение рано, поздно ли соединит их нерушимыми узами. Знала даже там, в Березае, в грязной конюшне, когда, надрывая сердце, отвергла его и Бахтияр увел ее прочь…

Бахтияр. Как всякая злая сила, он тотчас появлялся даже при мысленном упоминании его, так что Маша почти не удивилась, когда обнаружила его высокую черную фигуру прислонившейся к притолоке, как будто стоял он здесь давно – и готов стоять сколько понадобится. Ишь ты, так и ест ее своими бесстыжими глазами! Словно и не топил Машу в чарусе, не лез из кожи вон, чтоб только унизить ее, словно и сам не бултыхался в болотине! А и впрямь – словно не день прошел, а век!

Александр, со стуком опустив кувшин на стол, тоже глядел на черкеса. «Не Бахтияр ли его и напоил? – неприязненно наблюдая за обоими, подумала Маша. – Однако Сашка трезвеет на глазах! Что произошло?»

– И давно ты тут стоишь… слушаешь? – с трудом выдавил Александр, и черкес усмехнулся в усы:

– Уж порядком!

– И чего наслушался?

– Уж порядком! – повторил Бахтияр, на этот раз усмехнувшись во весь рот, так что белоснежные зубы его блеснули, словно обнаженное лезвие кинжала.

Маша едва не застонала, сокрушенно понурившись. Да, тут было чего услышать! И про колоду Наташку, и про сучку-распутницу Елисаветку, а главное, про государя-несмышленыша! Господи, волюшка твоя… И здесь, в Березове, ежели крикнуть «слово и дело», тоже на дыбе окажешься, как и в Петербурге!

– Для чего ты такие слова говоришь? – как бы усовещая Александра, проговорил Бахтияр. – Лучше бы тебе за его императорское величество и за всю императорскую фамилию бога молить!

Маша даже прищурилась, предвкушая, как Александр, не терпевший фамильярности, вобьет Бахтиярову наглость в эти его хищно блестящие зубы, и…

– А что, донести хочешь? – вяло промямлил брат. – Да разве чего хуже нам можешь сделать? В Сибирь нас уже не зашлют, и так кругом сибиряки!

– Да уж, и здесь, гляньте, люди живут, вино курят и пьют, – не в меру разошедшийся Бахтияр потянул носом в сторону Александра, и Маша наконец-то поняла, что черкес тоже пьян. Верно, пили оба-два вместе, и не приходилось сомневаться, кто кого сманил. Конечно, в сем злом деле начальником был Бахтияр, да зачем, вот знать бы? Или и впрямь затем, чтобы ослабевший Александр начал болтать языком и дал Бахтияру против себя разящее оружие? Да на что, на что ему это?

Она растерянно оглянулась на брата и увидела, что тот рухнул головою на стол и захрапел. Ох, боже… как мужик, а ведь князь! Да неужто весь лоск, и гонор его, и важность – лишь одежды, которые могли быть сорваны вместе с шелковым камзолом и кружевным жабо, а Сашка только и ждал, чтобы опуститься до скотского уровня?

– Княжна… – шепот Бахтияра оборвал ее размышления.

Обернулась, скользнула взглядом, настороженно ожидая новой гнусности, однако лицо Бахтияра было незнакомо участливым и озабоченным:

– Княжна, укороти брата. Наведет он на отца новую невзгоду! Земли есть и дальше Березова, а в монастыри и против воли постригают.

– Это ты к чему? – спросила Маша холодно, высокомерно, чтобы поскорее поставить на место зарвавшегося холопа, и отпрянула, когда он вдруг рухнул к ее ногам со стоном:

– Бежим отсюда, ради аллаха!

Уж, казалось бы, наизумлялась Маша нынче вволю, ан нет – порыв Бахтияра поверг ее в столбняк. Только и могла, что лепетала бессвязно:

– Что ты? Да что ты? Оставь! Пошел!..

– Не гони! Не гони! – цеплялся он за ее платье, волочился на коленях по полу. – Я пес твой, раб твой! Не гони, джаным! Позволь унести тебя отсюда – на руках сквозь тайгу унесу! Ведь засохнешь тут, как березка подрубленная, а не то, из-за слов ненужных, запрячут тебя в монастырь, под черный клобук, роза моя! Смилуйся над собой, ты-то в чем виновна, ты за что наказана? Тебе любви, жизни надо! Уйди со мной в бега – любить буду беспамятно!

Мария задрожала, будто ледяным ветром ее пробрало, и Бахтияр тотчас отшатнулся, сложил умоляюще руки на груди:

– Именем отца своего клянусь, если пожелаешь ноги об меня вытереть – за счастье почту, аллаха благодарить стану. Пожелаешь – за версту от тебя пойду, поодаль, а то и вовсе здесь останусь, только ты уходи! Беги! Не губи себя, солнце мое, сердце мое!

Маша обхватила себя ладонями. Горло ее так сжималось, что она едва смогла говорить:

– Ну куда мне идти, сам посуди? Скитаться одинокой, кусочничать ради Христа? Здесь я хоть при своих, при батюшке… – И тут слезы хлынули безудержно, слова хлынули: – Я в долгу перед ним… в долгу! Прав брат Саша: когда б не мое высокомерие, может быть, и простил бы государь отца. Я искуплю, искуплю… все, что могу, – любить и беречь. Не покину его до самого смертного часа – его ли, моего…

Бахтияр тяжело вздохнул:

– Ну, может быть, я прежде времени разговор начал. Ты еще всех ужасов здешних не ведаешь. А зима придет? Птицы на лету мерзнут, волки приходят греться к человеческому жилью! Это теперь круглый день светло, а ведь зимой солнце лишь на три часа в небо выходит, и таково чуть ли не девять месяцев! Ничего, поживешь тут зиму, а весной иначе запоешь, сама попросишь, чтоб я тебя увел отсюда.

– Нет! Никогда! – запальчиво выкрикнула Маша. – Ежели я от батюшки не ушла, когда меня он звал на счастье, уйду ль теперь с немилым, брошу ли отца в сирости? Сам уходи, коли невтерпеж!

Бахтияр тяжело вздохнул: Маша ударила его словом «немилый», будто камнем.

– Не верю, ждать стану… – пробормотал, словно в бреду.

– Не жди! Век не переждешь! – Маша ринулась в угол, упала на колени перед иконами, устремила страстный взгляд в темные, скорбные очи Святой Девы: – Матушка Пресвятая Богородица, царица небесная! Господи Иисусе Христе, святители-угодники! Беру вас в свидетели, клянусь жизнью моей: не уйду никуда от отца! Не покину его ни за что! Да поразит меня гром небесный, да испепелит меня молния, да разверзнутся подо мной бездны преисподние, коли преступлю мою клятву – во веки веков, аминь!

И, трижды перекрестясь, она ударилась лбом в пол с такой силою, что, верно, на миг лишилась сознания, ибо, очнувшись, увидела, что лежит на полу, вытянувшись во весь рост.

Кое-как села, сжавшись в комок, огляделась, с трудом вспоминая, где она и что с ней. Ее трясло: слишком многое испытала за этот день, а смертельная, огромная клятва отняла последние силушки.

Александр все храпит за столом, а где Бахтияр?

Ушел… исчез, словно злая сила, вырвавшая у нее роковую клятву.

Зачем ему? Ах, да какая разница? И без клятвы она никогда не покинула бы отца, Березов. Потому что здесь последнее пристанище семьи. Потому что богу, знать, угодно видеть их здесь, и надо покорно нести свой крест, исполнив подвиг послушания господней воле. Потому что…

Полно лгать! Перед собою-то не лукавь! Потому что здесь Сиверга с ее заветным зельем, дающим желанный, счастливый дурман!

И против воли Маша заломила руки, завела глаза, приоткрыла нацелованные губы. Он здесь! Она не покинет его никогда, ни за что, пусть это только призрак, пусть…

Тихонько застонав от воспоминаний, она провела руками по телу и даже сквозь платье ощутила, как трепещет в любовной истоме.

Но что-то не так было с ее платьем, как бы не хватало чего-то.

Оглядела себя придирчиво. Да нет, все в порядке… все? Почему-то при ней нету зеленого шелкового лоскута, бог весть откуда взявшегося в лесу и повязанного ею вместо кушака?

Откуда он взялся? Куда подевался? Да и был ли он вообще?

8. Король дураков

Теперь он знал о ней все. Он знал, как она ласково приоткрывает губы и нежно прижимается к его языку в поцелуе. Он знал, как, вдруг задохнувшись, она отрывается от него и тотчас, словно пытаясь загладить некую воображаемую обиду, покрывает быстрыми, легкими поцелуями уголки его рта. И резко, до стона вздрагивает, тесно прижимается к нему чреслами, не в силах больше ждать: желание вспыхивало в ней мгновенно, как искра, и она сгорала от нетерпения как можно скорее утолить страсть. Он знал, что она не умеет ждать и хочет раз за разом испытывать ту власть, которую имеет над ним…

Князь Федор тяжело, прерывисто вздохнул. То, что свершилось меж ними на поляне, залитой солнцем, не могло быть описано никакими словами. Это было как возвращение к жизни, самозабвенный восторг, очищение, искупившее его невольный грех с Сивергой. Федор хотел открыться ей там же, на поляне, едва разомкнув объятия, но послушался голоса рассудка и ушел, оставив по себе лишь рваный зеленый платок, в котором когда-то изображал исламского абрека и который хранил с тех пор, ибо он оставался единственной памяткой о незабываемой раненбургской ночи.

Он поедом ел себя за то, что не дождался Машиного пробуждения, однако знал, что тогда не мог поступить иначе. И дело здесь было не только в заверениях Сиверги: мол, Мария слишком исстрадалась, чтобы выдержать реальность его возвращения; разум и сердце, надорванные горем, могут и не перенести радости, ей надо пока что привыкнуть к призрачному счастью, призрачной любви, измучиться этой призрачностью и взмолиться о воскрешении мертвого.

Дело было в ином… Сотворив человека, бог вселил в него нечто божественное – некий подобный искре помысл, имеющий в себе свет и теплоту, – помысл, просвещающий ум и показывающий ему, что добро и что зло. Называется это совестью… и она угрызала князя Федора непрестанно. Для него открыться Маше значило сознаться ей во всем.

О, конечно, он не сомневался, что в первые мгновения, часы, дни встречи она будет так счастлива видеть его живым, что и слушать не пожелает его исповедь, а если и выслушает, то не поймет. И только когда минует первое опьянение счастья и наступит похмелье, она осознает, что жизнь ее зависит от человека, ввергнувшего ее семью в пучину горя и бедствий: разрушившего их благоденствие, убившего ее мать, жестоко обманувшего ее невинность, осквернившего их святые клятвы перед алтарем… Что ей до того, что он и сам уничтожил себя и прежнюю свою жизнь? Это был его грех, а наказание понесла она. И этого она не простит. Не простит!

Дни шли за днями, складывались в недели, и князь Федор все глубже погрязал в трясине своих тягостных мыслей, не в силах продолжать обманывать Машу – и не находя сил открыться ей. Прошла неделя, и другая, и третья. Сиверга не раз появлялась в его избушке, говоря, что Маша умоляет о новом свидании с возлюбленным призраком, но князь Федор отказывался раз за разом. Любовная горячка жгла его и сушила, Савка почти с суеверным ужасом глядел на изнемогающего своего господина, который сам себя пытал небывалой пыткою. Сиверга сперва ревниво подсмеивалась, не веря, что он долго будет ждать новой встречи с женой, посматривала на него сначала недоумевающе, потом недовольно, а потом с откровенной злостью, уже требуя, чтобы он пошел к Маше.

– Ну вот что! – провозгласила Сиверга, разъярясь наконец окончательно. – Я приду к тебе завтра, и если ты опять скажешь «нет», клянусь Матерью Земли Калтащ Эква, создавшей человека: наведу на тебя такие чары, что ты и знать не будешь, а пойдешь к ней и возляжешь с ней!

Он попытался возражать, угрожать – Сиверга не стала ничего слушать и исчезла, даже не позвенев своими бубенчиками: так рассердилась, что и они тоже рассердились. И князь Федор понял, что отсиживаться больше не удастся – надо что-то решать.

Решать для него значило одно – сознаться. Так и этак раздумывая о том, чем закончится это признание, он вдруг набрел на мысль настолько простую и очевидную, что было поразительно, как она не пришла ему в голову раньше. Изумляясь бесспорности этого решения и своей прежней тупости, князь Федор некоторое время сидел, незряче вылупясь в дальний угол избы, – к великому ужасу Савки, который и окликал его, и тряс, и даже непочтительно щипал, а потом оставил все усилия прервать сие оцепенение и тихонько заплакал, решив, что барин вовсе тронулся умом. В эту самую минуту князь встряхнулся, вскочил и ринулся к кадке – умываться, начал приглаживать волосы, готовый немедля пробраться тайком в Березов и во всем признаться… но не Марии. Ее отцу!

Именно перед ним, перед этим королем, ставшим пешкою в его любовной самонадеянной игре, порешил князь Федор повиниться в первую голову, ибо отравление Меншикова стало первым звеном в цепочке его преступлений. Как скажет Меншиков, так и будет. Он доверил светлейшему роль и суда, и палача, готов был по первому слову, даже знаку его немедля перерезать себе горло, повеситься, утопиться – да какая разница, какой смертью умереть, ежели Александр Данилыч не простит его, а как следствие – потребует оставить Марию?.. Весь исполнясь жертвенной решимости, Федор даже сам от себя таил надежду на прощение, однако втихомолку рассудил: ежели Меншиков окажется великодушен, то он явится единственным человеком, кто сможет уговорить Машу бежать из Березова, покинуть отца. Князь Федор слишком хорошо помнил березайскую конюшню, чтобы не опасаться отказа: эта девочка, его жена, лучше сердце себе разорвет, но чести своей не уронит.

Его кидало то в жар, то в холод: безнадежность насмерть билась в душе с надеждою, и руки его тряслись, когда наконец он нашел где-то под нарами шапку, накинул на плечо ремень ружья и жестом остановил перепуганного Савку, когда тот ринулся вслед.

Нет, ему не нужна никакая охрана на пути к своей судьбе, и если дикий зверь прервет зубами или клыками этот путь, значит, так было суждено.

Он шагнул к выходу и уже протянул руку, чтобы отодвинуть шкуру, загораживающую проем, как вдруг она отлетела в сторону, и лицом к лицу с князем Федором стал какой-то высокий человек.

– Кто? – изумленно воскликнул Федор и осекся.

Меньше мгновения понадобилось ему, чтобы узнать неожиданного гостя!

Это был Бахтияр.

* * *

Князь Федор оцепенел; Савка оказался проворнее – пролетел, как храбрая птица, навстречу противнику, сжав кулаки, но Бахтияр неуловимo резким движением выставил стволы своего ружья. Савка с размаху ударился о них горлом и, хрипя, рухнул на пол. Федор рванулся было к нему, но Бахтияр навострил на него дула, и князь принужден был остаться на месте, с тревогой поглядывал на Савку, который вытянулся дугой, задыхаясь, – и затих, безвольно раскинулся…

– Отойдет, ничего, – небрежно бросил Бахтияр. – Мне он не надобен. Мне ты надобен!

Князь Федор криво усмехнулся: вот в этом нет никаких сомнений! Но как же нашел его Бахтияр? Верно, выследил Савку. Но почему? Как он мог связать слугу, коего никогда не видел, с его якобы погибшим господином, появления которого нигде, кроме как на том свете, и вообразить нельзя?! Или это случайность? Или Бахтияр следил за Сивергой да случайно обнаружил соперника? Нет, что толку ломать голову. Насколько князь Федор знает тщеславного черкеса, тот не замедлит и сам похвалиться.

Он угадал.

– Думаешь небось, как я тебя отыскал, проклятый душман? [71] – ухмыльнулся Бахтияр. – А вот как!

Он медленно потянул что-то из-за пояса, и князь Федор невольно покачнулся. Он не верил своим глазам: тот самый зеленый платок, тот самый…

– Узнаешь? – прошипел Бахтияр, вертя в воздухе драным лоскутом, и швырнул его князю Федору: зеленое облачко взмыло и медленно опустилось на пол. – А это узнаешь? – Он выдернул из-за пазухи лоскут поменьше – тоже зеленый, тоже шелковый… – А ну, приложи один к другому – увидишь, что будет!

Князь Федор не шелохнулся. Ему не нужно было соединять лоскуты – зачем, если он и так знал, что это один и тот же платок, им же самим разорванный вьюжным декабрьским утром, в заснеженном ложке близ Раненбурга… Ах, черт! Федор оставил этот кусок шелка Маше на поляне, возле чума Сиверги, как знак своего присутствия, а пакостник Бахтияр украл его – ну и свел концы с концами…

«Бахтияр, конечно, нечисть, – словно бы сказал в его голове чей-то укоризненный голос. – Но ты тоже хорош! Зачем платок оставил?! Вот уж правда что: кабы у дятла не свой нос, кто б его в дереве нашел? Дятел ты – дятел и есть!»

Да, утер ему нос Бахтияр! Опять с ним посчитался. Эк у них все по нулям выходит: сначала Федор одержал верх, в Каменном саду спасши от Бахтияра Машу и едва не изувечив ошалевшего черкеса. Через несколько месяцев в приснопамятной конюшне Бахтияр оставил его валяться в грязи и не прибил до смерти, только повинуясь приказанию своей госпожи. Вскоре князь Федор взял реванш, и, как бы ни сложились события в дальнейшем, он и перед смертью расхохочется, вспоминая «зеленое знамя ислама» на снегу и рев Вавилы: «Аллах акбар!» Но Бахтияр, увы, оказался не дурак, и, похоже, настал его черед смеяться над противником. Вот сейчас выпалит ему в грудь из одного да другого дула этого роскошного, верно, принадлежащего самому светлейшему охотничьего ружья – и все терзания совести, все муки нерешенных проблем улетят от князя Федора, как улетает дым от погасшего костра! Ну, знать, такая судьба…

Он вдруг распрямил плечи, глубоко вздохнул. Почему-то сделалось легче, лишь возложил он вину за свершившееся на судьбу. Ясно, что только один из них выйдет из этой избушки – ну так пускай жребий небес рассудит, кто это будет.

– Во всем виновен ты! – с ненавистью бросил Бахтияр. – С самого начала – ты!

– Надо полагать, я первый был, кто тебе рыло расквасил? – не мог удержаться князь Федор, чтобы не задраться, и ствол с силой вонзился в его грудь, а палец Бахтияра заплясал на курках.

И вдруг черкес отстранился:

– Думаешь, я тебя за то поклялся убить, что ты у меня ее отнял? За женщину биться – обычное дело, на то она и женщина, а мы – мужчины. Нет… ты ей зла желал!

– Ну да, я – зла, – с издевкой кивнул князь Федор. – А ты, конечно, добра, когда ее насилкой брал? Ничего себе добро!

– Так это ж потом! – вскричал Бахтияр возмущенно. – Потом насилкою! А сначала она… – Черкес умолк, словно подавился.

Князь Федор отпрянул. Кровавая мгла затянула взор. Сейчас Бахтияр скажет – и это будет последнее слово в его жизни, потому что даже если он выстрелит в князя Федора, тот успеет перервать зубами его горло за это позорное, роковое слово!

Но Бахтияр не говорил ни слова, и красная пелена мало-помалу сошла с глаз, Федор мог видеть – и с недоумением увидел, что черкес, хотя и держит руку на спусковых крючках, немного приопустил ружье и с тревожным, болезненным любопытством вглядывается в лицо соперника.

– Одного не пойму, – пробормотал черкес, – коли ты за ней сюда пришел, так зачем таишься и ее терзаешь неизвестностью?

Слова Бахтияра были Федору как укус собаки. И самое ужасное, что недоумение сие было справедливым. Сейчас, перед лицом смерти, в оба глаза глядящей на него сквозь черные стволы ружейные, князь Федор вдруг осознал, каким же он был бессердечным дураком. И сам мучился, и ее, голубушку, мучил. Да что за беда? Сознался бы в грехе, а когда б она отвернулась, нашел бы себе скорую смерть. Это все ж милосерднее, чем терзания неизвестностью. Спасибо Бахтияру… вот смех-то: спасибо Бахтияру, лютому врагу, что сподобил осознать, до какого греха довела его темная сила злых страстей. Любопытно, что скажет или содеет Бахтияр, ежели князь Федор вдруг примется благодарить его за вразумление?

Воображаемая картина показалась настолько несусветной, что князь Федор не удержался от нового смешка – и тут же смешок сей сменился болезненным стоном, ибо дула с новой силой врезались ему в грудь.

– Ты!.. – взревел Бахтияр в ярости. – Будь проклят ты! Смех тебе – а ей смерть! Ты жив, похохатываешь – а она, пташка с крылом перебитым, не чает, как жизнь избыть, чтоб с тобой на небесах, в вашем русском раю соединиться! Только ей-то там место, а вот твою черную душу жестокосердную демоны в аду будут терзать! За что, ну за что ты ее так? Она ведь из-за тебя жизни решалась!

Князь Федор похолодел. Что он врет, поганый басурман? Все он врет!

– А, ты не ведаешь? – злорадно вскричал Бахтияр, заметив, каким смятением полыхнули светлые, дерзкие глаза ненавистного гяура. – Неужто? Ну как же! Что тебе до ее жизни и смерти! Что тебе до нее!..

Исступленный крик его оборвался, ибо, внезапным движением вывернувшись из-под стволов, князь Федор вырвал ружье из руки Бахтияра и швырнул в угол с такой силою, что от удара дуплетом ударили выстрелы, которых, впрочем, не заметили ни тот, ни другой: стояли, скрестив сверкающие взоры, и ежели б можно было убивать глазами, оба уже лежали бы бездыханны.

Князь Федор шагнул вперед – Бахтияр невольно попятился, обожженный этим горячим взглядом, и это был миг, когда он утратил преимущество внезапности: гяур оказался стремителен, как молния, и притиснул черкеса к стене, приставив ему кинжал к горлу. Достаточно было одного резкого движения, чтобы клинок вонзился в яремную вену – и прощай, жизнь.

Да что! Бахтияр не замедлил бы проститься с жизнью, ибо все равно не жил, а медленно истлевал от сердечной муки. Он с радостью кинулся бы на острие, но не мог отказать себе в последней радости – помучить негодяя, который, похоже, все еще сомневался, что он – негодяй.

– А, не знаешь! – хрипло засмеялся он, почти с наслаждением ощутил, как царапает горло кинжал и слабая струйка крови щекочет шею. – Не знаешь, что, едва мы старую княгиню схоронили, как прибежал к нам верховой с пакетом, и в письме были слова, мол, Федор Долгоруков сгорел дотла… после свадьбы? Ты ее дважды убил тогда, дважды: изменой и смертью!

– И что она? – грозно спросил князь Федор, передернувшись от страшных воспоминаний (как вспыхнул порохом старый, пересохший дом, как гуляло пламя над головой, как он рвался к окну с бесчувственной Анной на руках, но всюду, куда ни поворачивался, вставала стена чадного пламени, так что, могло статься, когда б не Савка, весть о его смерти была бы вполне правдива!).

– Она, как услышала о том, сразу кинулась в стремнину и камнем канула ко дну, – ответил хрипло Бахтияр, холодея от воспоминаний (как сковала тело ледяная вода, как оплели его руки, словно водоросли, ее распустившиеся волосы, как мертвенно, призрачно белело сквозь зеленоватую толщу воды пятно ее лица, как тяжелы были пропитавшиеся водою юбки, так что, ежели б не спустили с баржи багры, не подцепили ими платье княжны, могло статься, не стоять им с проклятым русским в тайге на берегу Сосьвы, меряя друг друга ненавидящими взорами!).

Он не сразу понял, что это означает, почему исчезла боль в горле. Как сквозь туман, недоверчиво глядел на русского, убравшего кинжал в ножны и стоявшего понуро, бессильно свесив руки. Теперь было самое время Бахтияру хвататься за кинжал, но и он почему-то оцепенел, только ноги тряслись от слабости да противный, липкий пот стекал по спине.

– Ну вот что, – проговорил наконец князь Федор, с таким трудом исторгая из себя звуки, словно делал невероятно тяжелую работу. – Крепко наши судьбы сплелись, не разорвать, а по этой узкой дорожке вдвоем не пройти. Чаял я тебя убить – теперь не смогу, ибо если б не ты… – Он умолк на мгновение, схватившись за грудь.

– А я – тебя не смогу! – с тихой, убийственной ненавистью сознался Бахтияр. – Мне лучше самому умереть, чем ее ранить. Это я знаю тверже, чем Коран, что бы я… ни делал…

Он поперхнулся словами.

– Пусть судьба решит, – молвил князь Федор, и жизнь вспыхнула в унылом взоре молодого черкеса:

– Жребий? О, жребий – это наш адат! [72]

– Вот слушай. Веришь, что в эту минуту не солгу, не обману? – спросил князь, положа руку на сердце.

Бахтияр зыркнул жгучими глазами, прищурился – и обронил словно против воли:

– Верю тебе, гяур…

– Тогда иди сюда. Смотри.

Князь Федор стал на колени и вытащил из-под нар дорожный сундучок, ощущая, как напрягся за его спиной Бахтияр. Да, сейчас их мужская вера друг другу проходила серьезную проверку: в сундучке мог оказаться, конечно, заряженный пистолет, но, с другой стороны, незащищенная спина князя была вполне открыта удару черкеса… Эта мысль враз мелькнула у обоих и тут же исчезла, когда Федор достал из сундучка небольшой ларчик. Это было некое подобие garbe bijoux [73], ну а для Бахтияра – просто очень нарядная шкатулка, настолько изукрашенная резьбой, что пристала бы женщине. Он усмехнулся, однако следующие слова соперника надолго превратили эту усмешку в страдальческий оскал:

– Здесь два флакона с ядом, – сказал князь Федор, поглаживая резную крышку. – Вернее, один с ядом, а другой – просто с мятным маслом, которым надо разбавлять яд, чтобы придать ему приятный вкус, запах и добиться нужной крепости. Я купил шкатулку вместе с ее содержимым за тысячи верст отсюда, в шумном, прекрасном городе, в таинственном подвальчике, у человека, чье лицо было точь-в-точь как у предводителя всех злых духов на земле. – Голос его звучал так равнодушно, что Бахтияр, даже против воли, верил каждому слову. – Я заплатил немало… немало, без сожалений, ибо знал: настанет час, когда яд пригодится мне. Однажды я думал… – Он тяжело вздохнул. – А, неважно. Вот час и настал. Поиграем смертною игрою, а, Бахтияр? Возьми не глядя любую бутыль и осуши ее, а я выпью, что останется. Или, если хочешь, я буду первым.

– Давай! – азартно сверкнул глазами Бахтияр, и князь Федор, не глядя, откинул крышку, схватил на ощупь один из двух пузатых флаконов и, сорвав пробку, опрокинул содержимое в рот.

Совесть его была вполне чиста, ибо он не помнил, справа или слева поставил бутылочку с ядом. Различал он флаконы по цвету: тот, что с ядом, имел желтоватый отлив, а с мятным настоем сверкал, как изумруд, поэтому нарочно зажмурился, чтобы не нарушить правила игры, но после первого глотка, ощутив во рту резкий, холодный привкус мяты, понял: судьба на его стороне.

Значит, бог простил его! Простит и Мария, теперь он знал!

Нетерпение распирало его: хотелось бежать, лететь к ней как можно скорее, но он все сидел с закрытыми глазами, боясь взглянуть, боясь увидеть соперника, умершего на месте, с лицом, искаженным мгновенным, но чудовищным страданием. Князь Федор был человеком большой храбрости, а значит, не был жестоким, и у него сердце сжималось при мысли о том, что успел тот испытать, прежде чем испустил дух. Больно умирать каждому!

Наконец, собравшись с силами, он решился открыть глаза… и едва не вскрикнул, натолкнувшись на холодноватый взор Бахтияра, глядевшего на него с весьма холодным духом и как раз в этот миг вопросившего:

– Ну? И кто из нас уже умер?

* * *

Князь Федор тупо разглядывал обе склянки по очереди, холодел от того, что увидел: желтовато-ядовитый осадок плескался на дне его сосуда, в то время как в Бахтияровом флаконе на стенках изумрудно мерцали зеленые капли.

– Шайтан! Во рту холодно, будто сугроб! – пробормотал черкес.

Боже! У Бахтияра во рту холодно от мяты. Значит, яд достался не ему!

Ужас пронзил князя Федора, но тут же сменился недоумением. У него во рту тоже холодно от мяты. Вдобавок выпить полфунта яда Экзили и еще оставаться живым… не может быть! Он ощупал себя руками, недоумевая, почему руки и лицо теплые, сердце колотится как бешеное, а вовсе не пропускает удар за ударом.

Кой черт пропускает! Он уже должен давно валяться бездыханным трупом, если выпил яд! Но не валяется. Значит, отравлен Бахтияр. Но он почему-то тоже вполне жив. А если так… о господи, если так, выходит, что ни в одной склянке не было яда! Они оба живы, живы, а главное… князь Федор схватился за лицо, силясь заглушить рыдание.

Все мешалось в голове, плыло перед глазами, его трясло как в лихорадке, но это были вовсе не симптомы отравления. Радость, огромная, непредставимая радость обессилила его до слез.

Если они оба живы, выпив содержимое заветных бутылочек до дна, значит, ни в одной из них не было яда! Значит, в венец королевы Марго он тоже налил безвредной жидкости. Значит, он не виновен… не виновен! Меншиков заболел не от яда, это просто роковая случайность, и руки Федора чисты. Он чист перед своей любовью и судьбой!

Закинул голову, вдохнул с наслаждением еще пахнущий мятою воздух и засмеялся во весь голос – этот его смех ударил Бахтияра, словно камча.

– Шайтан! – взвизгнул он, потрясая кулаками. – Смеялся? Одурачил меня? Ну, смейся… Поглядим, кто последний смеяться станет. Пусть теперь мы квиты – но все сызнова начнется. Отныне знай: на каждый твой шаг мой капкан поставлен будет! Берегись, знай!

И вылетел из хижины так стремительно, словно ветром его вынесло.

Князь Федор сел, устало свесив руки меж колен, дыша тяжело, как старик.

В углу послышался тихий стон. Савка-то, он и забыл!.. С трудом поднялся, доковылял до угла, встал на деревянные, негнущиеся колени. Оказывается, спастись от смерти – всего полдела. Надо еще свыкнуться с тем, что живешь.

Первое опьянение радостью прошло – наступило холодное оцепенение, как расплата за удачу. Он приподнял Савку, прислонил к стене, положил одно мокрое полотенце ему на лоб, другое на грудь и сидел теперь рядом, пристально наблюдая, как синеватая бледность сползает с лица Савки, оно приобретает живые краски, дыхание становится ровнее.

– Скоро очнется, – сказал кто-то совсем рядом, и князь Федор недоумевающе покосился.

Перед ним была Сиверга.

…Она слегка улыбнулась измученному князю, а сама так и шарила глазами по хижине, и ноздри ее маленького носа раздувались, втягивая запахи.

Федор подумал, что ее насторожил незнакомый запах мяты, однако Сиверга на него не обратила ни малейшего внимания: запах распаленных ненавистью мужских тел волновал ее до самых глубин естества! Запах страстной ненависти, близкой смерти… Здесь двое мужчин только что стояли лицом к лицу, а когда двое мужчин желают убить друг друга, почти всегда в деле замешана женщина.

Сиверга хотела быть этой женщиной, но они схватились из-за другой, и нестерпимая ревность терзала ей сердце.

– Что ж ты отпустил его? Или он тебя осилил? – спросила презрительно, однако князь Федор взглянул на нее без стыда:

– Судьба нас обоих осилила нынче… мы теперь снова равны. Теперь опять начинается бой до победы – его ли, моей – богу ведомо!

– Богу богово, – сказала Сиверга, и Федор невольно улыбнулся: так странно прозвучало это расхожее выражение из уст туземки. – Но я – тудин, я помогу, хочешь?

– Как это? – нахмурился князь сердито. – На ловчую яму Бахтияра наведешь? В болотину заманишь, комарьем до смерти заешь? С тебя станется!

– Нет, зачем так? – обиженно передернула плечами Сиверга. – Это-то любой шаман сможет. Да и ведь я вижу: у тебя руки горят, так хочется сразиться с Бахтияром.

– Хочется! – радостно согласился князь Федор. – Я б с ним каждый день бился-ратился!

– Можно, – кивнула Сиверга. – Это просто. Буду каждый день приводить к тебе тень его, пока все восемь десятков теней его злого духа Городо ты не одолеешь. А с последней тенью и сам враг твой сгинет!

Князь Федор глядел на Сивергу, вытаращив глаза. Много он чего здесь навидался-наслушался, уж, казалось бы, ко всему привыкнуть пора, ко всякой шуточке этой тудин, а поди ж ты – и его оторопь взяла от изумления!

– Ну уж нет! – едва обрел дар речи выкрикнуть возмущенно. – Бахтияр – мой! Ежели нас яд не взял, значит, судьба нам такая: один от руки другого погибнет. И ты в это дело мешаться не смей. Поняла?

– Понятно, что ж! – дернула плечиком Сиверга. – Как хочешь. Пускай и собаки в покое будут. – Она усмехнулась – да и ахнула, увидев искаженные внезапным ужасом глаза князя, его оцепенелый взор: – Что ты? Что ты?

Руки его были ледяными, Сиверга прижала их к груди, силясь отогреть, но он остался безучастен, словно и не заметил, как горячи, пышны, упруги груди под тонкой тканью, как напряглись, налились они, ожидая его ласки…

– Да что с тобой?! – выкрикнула сердито, даже ногой топнула, но Федор не повернул головы.

«Яд нас не взял… яд нас не взял…» – звенело, ухало в голове, и страшное подозрение сковало его покрепче столбняка. Да, их с Бахтияром яд не взял, но ведь Экзили – он помнил, он твердо помнил это! – там, в подвальчике, на улице Сент-Оноре, дважды нарочно предупредил покупателя, что пробки надо завинчивать чрезвычайно крепко, ведь яд легок и летуч. Прежде чем отравить венец королевы Марго, он ни разу не открывал бутылочки. Что, если на Меншикова яд все же оказал свое пагубное действие, а за последующий год просто-напросто испарился? Что, если он все же виновен?

Кто-то тряс его… Князь Федор с трудом прорвался сквозь оцепенение, поднял голову.

Сиверга. Стоит перед ним на коленях, силится заглянуть в лицо, твердит:

– Очнись! Что с тобой? Очнись!

Князь Федор вяло поднял ресницы – и глаза Сиверги впились в его взор, как пиявицы, вонзились, словно острые ножи, вплелись незримыми путами в мысли, как ересивая трава [74] оплетает пшеницу.

Множество мгновенных картин со страшной скоростью замелькало в голове князя Федора, и каждая была ярче вспышки пламени, и каждая обжигала память.

Вот Экзили повернул свое лукавое, черное, орлиное – нет, дьявольское лицо к молчаливому покупателю, передавая ему тяжелый ларец: «Prenez garde, monsieur!» [75] Он увидел себя, затаившего дыхание, чтобы не вдохнуть ядовитых испарений, и отмеряющего по каплям раствор на шелковый комочек, спрятанный в венце многострадальной Маргариты Наваррской. Он увидел Меншикова, сердито закусившего венец, – и Марию, влюбленную, ревнивую, страстную… Чудилось, весь этот многострадальный год сложился во множество многоцветных картинок, стройным, неведомым образом сделавшихся зримыми и понятными Сиверге. Князь Федор мог бы поклясться, что она знает теперь все, что знает о случившемся он, ибо из ее глаз на него глядели то лживые глаза Экзили, то лукавые и в то же время такие простодушные – Меншикова, и Бахтияр глядел на него со жгучей ненавистью… Он сморгнул – да нет, что это ударило в голову? Сиверга глядит на него своими длинными, узкими проницательными глазами, бормочет:

– Все видит Око Земли, знает все!

Она провела по его голове, ласково запуталась пальцами в светлых прядях и, как в прошлый раз, выдернула несколько волосков. Подошла к дупельке в углу, повела волосками по воде, оглянулась через плечо на князя Федора – словно позвала взглядом. Он приблизился, опасливо и в то же время с надеждой глянул в темную глубину, думая, что сейчас увидит Машу, и страдая оттого, что опять лежит на пути к ней сомнение и раскаяние… и отшатнулся: молнии мелькали перед ним, словно решетка, а за этой оградой была другая – из черных туч, но постепенно обе преграды раздвинулись, и, к своему величайшему удивлению, князь Федор увидел тот самый подвальчик на улице Сент-Оноре, в котором сторговался с Экзили. Зловещий итальянец теперь был один и с довольной улыбкою пересчитывал на столе под свечой золотые монеты, вытрясая их понемножку из туго набитого черного бархатного кошеля, расшитого серебряной нитью.

Князь Федор так и ахнул. Это был его кошель, его! В этом самом кошеле он некогда оставил Экзили деньги в уплату за ларец с ядом! Верно, Сиверга показывает ему, что было тотчас после его ухода. Но что же тут удивительного? Несомненно, жадный итальянец сразу кинулся пересчитывать деньги… Э, да он не один!

Князь Федор увидел незнакомого толстяка, чьи глаза, не отрывающиеся от монет, так и маслились восторгом.

– Quanto?.. O! Ricchezza!.. Noi e ricci! Fin dei conti! – воскликнул он и с хохотом бросился обнимать Экзили: – Oh, truffatore! Imbroglione! Questo e la aqua e olio! Tu e re truffatori e imbroglioni! [76]

– A russo e re stupidi! [77] – ответил Экзили и шутливо помахал двери, которая, судя по всему, только что закрылась за русским королем дураков, а точнее – князем Федором: – Addio! [78]

Ну, слава богу, теперь все стало на свои места! Князь Федор с восторгом глядел в потемневшую, вновь непроницаемую воду и думал, что нет ничего лучше в мире, чем быть дураком и королем дураков. Дураком! Не убийцей!

Он радостно кинулся к Савке, вяло шевелившемуся в углу, затормошил его:

– Ну, очнись! Очнись! Экий ты сонливый да дремливый! Очухайся. Теперь все с места тронется. Теперь вопрос дней, когда мы отсюда уберемся! Правда, Сиверга? – обернулся через плечо: – Спроси свое Око Земли – скоро мы с Машей уедем из Березова?

Она поджала губы:

– Око Земли – не гадалка, не шаманка. Оно отворяется, лишь когда судьба зовет!

Князь Федор, устыдясь, подошел к дупельке, взглянул опасливо в темную глубину.

– Око Земли… – От этих слов, хоть он и не понимал толком их значения, дрожь шла по спине. – Боже мой, Око Земли! – Обернулся с суеверным почтением к Сиверге: – Оно что, прямо здесь? Прямо здесь?!

Сиверга только хмыкнула:

– Ты солнце видел? В небе оно! А ведь солнечные зайчики по земле пляшут. Так и Око Земли – в глуби земной оно, а всюду зрит. Понимаешь?

Князь Федор рассеянно кивнул. Он помнил одно: теперь его руки, протянутые к Маше, чисты. О, скорее, скорее бы заключить ее в объятия!..

Сиверга поглядывала на него исподлобья. Счастливые не заботятся о мести! Он и думать забыл о Бахтияре. Ну что ж, пусть забирает свою светлоглазую… если сможет. А местью займется она, Сиверга. И она улыбнулась так, что все гэйен на ее наряде, доселе молчавшие, дружно зазвенели.

9. Лесная страсть

Есть в тайге старая-престарая лиственница. Она стоит на каменистой горке, одна, возвышаясь даже над самыми высокими кедрами, и словно приглядывает за тем, что творится вокруг. От ее внимания не ускользнет ни лет белок по вершинам, ни токованье глухарей на сумрачных полянках. В шуршанье ее необъятных ветвей ловит тайга мудрые советы, суровые порицания, ласковую насмешку – и с благодарностью принимает все речения лиственницы. Это самое древнее дерево в тайге, и множество вековых кедров уже рухнуло под бременем лет, множество дубов обратилось в черные обломки – а лиственница все стоит, все шумит ветвями… Не найти прекраснее дерева весной и летом, когда вся она облачена в нежнейшие и мягчайшие, будто соболий мех, зеленые иголочки, и солнце, играя в ее вершине, льет зеленую радугу на молодые веточки. По осени сухим желтым пожаром полыхает лиственница, но сухие иглы держатся на ней дольше березовой, осиновой, ольховой листвы. Но вот приходит и ее черед: один порыв сентябрьского студеного ветра – и желтая хвоя толстым ковром покрывает камни, а на вершине горы остается черная, мрачная, иссохшая старуха, которая не чает, как избыть долгую, долгую зиму и с завистью глядит на тесно льнущие к ней ели и дубы: ели никогда не расстаются со своими тугими темно-зелеными одеждами, а ржавый, мертвый лист будет дребезжать на дубах до самого марта. И нет страшнее дерева в тайге зимой, чем эта лиственница, и тот же зверь, тот же охотник, который находил в нестерпимый летний зной или страшную грозу приют под ее ветвями, обойдет далеко стороной белую гору, на которой зловеще скрипит черное дерево, осыпая снег чешуйками коры, словно пеплом, и долго еще будет ему чудиться немигающий, недобрый, пристальный, всеведающий взор.

Там, у корней старой лиственницы, в недрах каменной горы, сокрыто Око Земли.

…Она могла выбирать среди лучших, и всякий счел бы за честь разделить ее выбор! Муж ее, орел, был небожителем. Добрые божества: Хотал Эква – богиня солнца, Этнос Ойка – бог луны, Най Эква – богиня огня – все, кто помогал Матери Земли создавать человека, опечалились тем, что злые духи, порождение хозяина нижнего мира Куль Отыра, вредят людям, и послали им на помощь орла. Но люди не понимали его языка, видя в нем простую птицу. Присмотревшись к людям, орел понял, что лучше всего понимают друг друга любящие – они готовы поверить даже в самое невероятное, ибо сердца и помыслы их очищены, освящены любовью! И начал он искать женщину, которая разделила бы его страсть – и приняла бы его мудрость, научилась чародейству. Этой женщиной стала Сиверга – именно орел научил ее управлять ветрами и назвал грозой ветров…

Другой муж ее, олень-вожак, ударами копыт своих отворял земные недра, и Сиверга не раз видела серебряные жилы, по которым струилась земная черная, горючая кровь. Иногда небесные боги посылали ему знак открыть людям сокровища, и тогда олень-вожак покидал стадо и резвился в отрогах Большого Камня [79], отверзая потайные пещеры, наполненные малахитом и яшмою, изумрудами и аметистами, лазуритом и хрусталем, и черным горючим камнем-углем, и рудами, и колчеданом, и другими богатствами, на которые люди набрасывались с той жадностью, с какой умирающий с голоду набрасывается на еду. Когда олень-вожак видел, что запасы в пещере истощаются, он бил копытом и затворял ее, чтобы земля вновь начала копить свои богатства. Олень-вожак больше других мужей Сиверги боялся смерти и часто говорил, что если он погибнет, не успев закрыть пещеры, то люди истощат все сокровища Большого Камня: и сами останутся ни с чем, и обездолят землю.

Третий муж ее, медведь… Сиверга нежно потянулась и прикрыла глаза, вспомнив о нем. Она любила его больше других, потому что он был отважен и ничего не боялся. И он так сильно любил Сивергу, что в дни их ласк всегда принимал человеческий облик – тот, какой хотелось видеть ей. Он любил только ее одну, и только ее имя шептали твердые, дерзкие губы, только ее видели светлые, голубые, как речная вода на рассвете, глаза, и только ее ласки просили мягкие, льнущие к пальцам, как молодая трава, волосы, только ее жаждало светлое, стройное тело с белыми крепкими руками и грудью гладкой, словно высеченной из белого теплого камня…

Сиверга насупилась. Нет, она не хочет думать об этом! Она перестала встречаться с мужем-медведем, потому что ей стыдно снова просить его принять облик русского князя. А никакого другого мужчину она не хочет видеть в тисках своих колен. Если бы сейчас муж-орел взглянул в глаза Сиверги, он сразу увидел бы, что своих трех волшебных мужей и всех духов тудин, дающих колдовские силы в придачу, Сиверга отдала бы за любовь русского. Бессмертие и мудрость – отдала бы за смерть в его объятиях!

Она могла выбирать среди богов – но выбрала человека, который отверг ее. До последнего мгновения Сиверга надеялась, что Око Земли – истинное, глубинное Око, а не мимолетный взгляд его, который она являла князю Федору, – подскажет ей, как завладеть русским, потому и пришла сегодня к старой лиственнице, поставила на камни изображения предков, зажгла чистый огонь и принесла жертвы.

Земля благосклонно раскрылась Сиверге, и Око показало ей Судьбу. Когда Сиверга нагляделась и поняла, что она – не простая, слабая женщина, утеха мужчины, а тудин, назначенная исполнять волю богов, она крикнула «Куу… куу!» в знак покорности и простерлась на камнях. Земля сомкнулась, лиственница, сочувственно скрипя, уронила на дрожащую от рыданий спину тудин… пока еще в образе женщины… зеленую благоуханную веточку. Лиственница знала, что недалеко время, когда тудин часто будет искать у нее приюта, и хотела дать ей знак своей благосклонности.

Долго лежала Сиверга у подножия лиственницы. Потом встала, поклонилась ей, собрала фигурки предков и отнесла их в священный амбарчик.

Теперь она была готова встретить судьбу. Потому что оставалась еще месть, и месть будет ей сладка и желанна.

Она пошла на поляну к своему убежищу и села там, перебирая гэйен на подоле и задумчиво слушая их мелодичный, призывный перезвон. Сиверга знала, что ждать ей недолго.

Она невольно усмехнулась, вспомнив, как черный человек несколько дней тому назад смог одолеть свою лютую, бешеную гордость и унизился до того, что пришел к старухе, жившей с пастухами при большом оленьем стаде, принадлежащем воеводе. То, что старухой была пугающая Сиверга, он, конечно, не знал.

Да кто бы она ни была! Коли просишь, так проси. А Бахтияр мало что пришел без дара – напротив, держался так, будто старуха ему должна услужить. И ружье так и плясало в его руках… Сиверге смерть как хотелось, чтобы он выпалил – выстрел тогда вернулся бы к нему! – но Бахтияр, к ее досаде, все же не стал стрелять. С презрением глядя в старушечьи глаза, утонувшие среди морщин, он не умолял о помощи, а требовал своего.

– Я не глухая, – ответила тудин. – Может быть, ты сам глухой, потому кричишь?

– Молчи, туземка! – рявкнул Бахтияр, но старуха за словом в карман не полезла:

– А ты кто же? Тоже небось не русский князь!

Тут у Бахтияра надолго занялся дух. А старуха – что ж старуха? Сидела да сидела, разглядывая далучин – обожженную оленью лопатку, трещины на которой умеют предсказывать судьбу.

Бахтияр с ненавистью швырнул серебряную монету, да так, что едва не вышиб старухе глаз. И опять – ни слова о прошении! Он не просил, а требовал, чтобы старуха указала ему самое лучшее и действенное приворотное зелье, а еще – средство навести несмываемую порчу на врага.

Из-под старческих век на Бахтияра глядели молодые, черные глаза Сиверги. Она ненавидела его! Она вспомнила про капкан под выворотнем, который чуть не изувечил мужа-медведя; она вспомнила, что этот черный никогда не задобрит чужих лесных духов, когда идет в тайгу: не то что куриного яйца не положит на тропе, а и даже куска хлеба, куска пирога не оставит, как делают все, даже самые бедные русские. И еще она вспомнила грустные серые глаза, которые, словно паутиной, оплели того единственного мужчину, бывшего ей желанным. О, с каким наслаждением она отдала бы сероглазую во власть этого исчадия, только бы освободить себе дорогу к любви… Но не было, не было к нему дороги!

Она помнила, какое лицо сделалось у Бахтияра, когда из-под морщинистых старушечьих век вдруг покатилась яркая алмазная слеза! Он решил, что старуха исполнена к нему жалости и сочувствия, а ведь тогда Сиверга жалела только себя. И она открыла Бахтияру тайну любовной чары и злой порчи.

Порча была самая простая, безотказная – но вовсе безвредная. Уже много лет в Березове жила старая русская повитуха-знахарка, колдовства которой боялись все. Сиверга знала, что Бахтияр и туда хаживал за приворотом, да что проку было в сросшихся корешках и сухой змеиной коже, которые он получал?! Старуха уже все свои колдовские умения изжила. Однажды Сиверга подглядела, как она наводила куриную слепоту на воеводу: она скоблила с ножа, которым зарезала старую, полуживую курицу, и пускала по ветру почти незримые кровяные крошки. Сиверга знала, что это полная чепуха: надо зарезать самое малое десять кур, чтобы наскрести слепоту, но где их было взять?! Тем более что воевода, пивший хвойный отвар, был надежно защищен от куриной слепоты и цинги. Поэтому она без опаски поведала Бахтияру сие средство, заведомо солгав, а вот про любовную чару сказала истинную правду.

Колдунам, шаманам и тудин известно, что в некоторых перьях птицы хунила-харакшин (оляпки, как ее называют русские) сокрыта столь чарующая сила, что никакая женщина не устоит перед обладателем этих перьев. Но, чтобы добыть чудотворное средство, надо убить оляпку и над ее теплым клювом дать клятву в том, что человек отрекается от своей жены и детей, от семейного счастья, от друзей и богатств и жертвует всем этим для приобретения любовной чары из перьев. Все перья с хунила-харакшин надо бросить в реку – которые поплывут против течения, те и чародейные. Достаточно таким пером раз коснуться женщины, чтобы завладеть ею!

Бахтияр, конечно, сразу ринулся в тайгу. Но если Сиверга-женщина открыла ему эту тайну, то Сиверга-тудин не могла позволить, чтобы этот безумный просто так убивал красивых птиц. А потому, куда бы ни шел Бахтияр, всюду над ним парила рыжая сова, и при виде ее неподвижно распростертых крыл все оляпки в страхе улетали на закраины тайги, так что черный снова и снова уходил домой ни с чем.

Поэтому Сиверга и сидела так терпеливо на поляне сейчас, что знала: он скоро придет! Он скоро придет…

* * *

Стоило Бахтияру вспомнить, какое лицо было у русского, когда он увидел, что соперник жив, как его начинало корчить от злости. Он охотнее простил бы удар кинжалом из-за угла, но не этот издевательский смех. Конечно, русский знал, знал, что никакого яду нет! О, будь он проклят, будь проклят!

Бахтияр даже зубами скрипел от ненависти. Кой шайтан помрачил его разум, почему помешал всадить кинжал под ребро этому злодею? Он едва не плакал; хлесткие удары ветвей по лицу – Бахтияр ломился напролом сквозь тайгу – чудились ему пощечинами, и с каждым новым шлепком все круче вскипала воспаленная кровь. И уже не в первый раз ударила в голову мысль: зачем он здесь? Что делает в этом северном, нечеловеческом, безмерном краю, где даже неба не видно, а кочка в два аршина вышиной уже зовется горой. И реки текут медленно, медленно… Он укусил себя за руку от тоски, вспомнив пенные струи и хрустально-чистую воду горных рек, и скалистые отроги, и орла, широко распростершего крылья над вершинами гор… горы до горизонта, справа, слева, вокруг – и вольные, вольные орлы…

А здесь только совы! Он с ненавистью взглянул вверх. Чертова тварь, которая распугала всех птиц, хвала аллаху, не маячит больше над головой. Отвязалась!

Бахтияр со вздохом приостановился, снова и снова думая, какое наваждение повлекло его сюда, в Березов. Он был свободен – Варвара-ханум дала ему вольную. Он мог уехать в горы, он мог остаться в столице, без труда найти службу – многие дамы глядели на него с вожделением, а он уже успел узнать, как недолог путь от кучера, лакея, гайдука до господского постельного угодника, когда тебе едва за двадцать и ты высок, строен, черноглаз и страстен… страстен, как барс!

Бахтияр упал на колени. О, чертова баба! До чего она довела его своей холодностью! В мечтах он уже тысячу раз валил ее на траву, на пол, на топчан, кое-как застеленный шкурами, на лавку и, задрав ей на голову юбки, изливал в нее всю ту похоть, которая изводила его вот уже больше года, с тех самых пор, как это упругое тело от ударов Варвары-ханум вздрагивало, прижимаясь к его спине, с тех пор, как он увидел ее разверстое алое лоно, но не успел заполнить его собой…

Tяжесть в паху стала невыносимой. Бахтияр упал на колени, прижал ладони к низу живота. Да что ж ему, козу, что ли, обработать? Или важенку?! Порою он чувствовал, что вот-вот лишится рассудка при виде Марии!

И, верно, уже лишился, потому что вдруг увидел ее, понуро сидящую на солнечном припеке и печально перебирающую что-то в подоле платья.

Стоял как прикованный… и так было всегда! Сколько ни видел ее, какой ни видел – роскошно одетой, величавой или оборванной, усталой – первым чувством был восторг – остолбенение от этой красоты. Все мужчины, чудилось, вожделеют ее – и он готов был когтями и зубами весь мир изорвать, ибо она по праву принадлежала ему!

Мало-помалу прошел туман в глазах. Что это она там делает, уткнувшись в подол? Что там у нее – трава, цветы?

Подкрался – он умел ходить бесшумно, как рысь, – и горло перехватило от ненависти: она ласкает эту проклятую зеленую тряпку, которую Бахтияр бросил в лицо гяура! Значит, они снова виделись? Когда?!

Перестав владеть собой, он ринулся к Марии, схватил за плечи, вздернул, переполненный ненавистью, почти желая увидеть страх и отвращение в ее глазах, услышать гневный окрик, потому что это развяжет его душу, развяжет руки – и он сможет ударить ее в лицо раз, и другой, и снова, снова, пока вместе с яростью не выльется переполняющее его вжеление [80].

Он взвизгнул яростно, она откинула голову, взгляды их скрестились, черные и серые глаза, чудилось, высекли молнии… – и вдруг Мария хихикнула. И еще, и еще – и зашлась тихим, безудержным смехом, вся сотрясаясь, дрожа, волнующе трепеща в его руках, судорожно тискавших ее плечи.

Голова ее запрокинулась, горло напряглось… о, так и впился, перервал бы зубами! Нет! Отшвырнул ее. Она не удержалась на ногах, упала навзничь, и зрелище ее расстегнутого ворота, в котором билась сливочная белизна налитых грудей, лишило Бахтияра рассудка. Он упал на колени, воздел руки к небу, умоляя дать ему смерть здесь, сейчас, сию минуту, – и замер, не веря своим ощущениям: рука Марии скользнула по его колену, поднялась по бедру и мгновенным, резким движением стиснула мотню портков, переполненную разбухшим удом.

– А-ах! – На мгновение лишившись сознания, он запрокинулся назад, упал, больно выворачивая ноги, но не почувствовал ничего, кроме невероятного, всепоглощающего ощущения освобождения… да, да, тиски, в которые он был скован больше года, разжались, и он извергся прямо в дерзкую ладонь. Однако слишком долго он ждал, слишком долго терпел, чтобы вот так, за один раз, иссякнуть. Чуть перевел дух, чуть перестала плясать перед глазами разноцветная муть, как его мужская сила вновь налилась – и он решил, что уже вознесся в рай, ибо лежал голый на траве (не иначе гурии небесные сорвали с него одежды!), а перед ним сияли пронизанные солнцем золотистые пряди, закрывая лицо той, чьи губы покрывали поцелуями его грудь!

Но он знал эти волосы! Он узнал бы их, не видя!

И все-таки он еще не верил… не совсем верил… все это могло быть сном, призраком, солнечным ударом!

Протянул руки – они ощупали круглые плечи, скользнули по тонкому стану, возлегли на округлые прохладные бедра, – и он поверил! Поверил!

Она стиснула коленями его бедра, подпрыгнула – и понеслась, погнала вскачь, молодая всадница, подбадривая своего жеребца хриплыми, гортанными кликами, и он надсаживался, подкидывая бедра так, что она отрывалась от земли и вскрикивала не то от испуга, не то от наслаждения. Почуяв приближающийся пик восторга, он завизжал:

– Айя! Айя-а! – и извергся весь, без остатка. Облегчение было таким полным, таким опустошающим, что он лишился сознания и не видел, как его пылкая любовница сползла с его недвижимого тела на траву и долго молча озирала его смуглое поджарое тело своими узкими, длинными, черными глазами, такими непроглядными и непроницаемыми, что никто, будь он хоть семи пядей во лбу, не мог бы разгадать, какими чувствами полон этот взгляд.

За миг до того, как сознание воротилось к Бахтияру, она учуяла это, подхватилась, собрала свою раскиданную одежду и, почти не касаясь травы, понеслась в кусты, так что, когда опьяненный черкес очнулся, он был один… только на кривом дубовом суку сидела большая рыжая сова и вертела ушастой круглой головой, словно осуждающе покачивала ею.

«Пошла… тварь!» – хотел крикнуть Бахтияр, хотел приподняться, но рухнул на траву. Сейчас он муху с плеча не мог бы прогнать, не то что сову, которая лупала глазами и сипела, словно смеялась над поверженным человеком.

Наконец он нашел в себе силы нашарить рядом с собою какой-то сучок и метнул в сову. Она-то, конечно, улетела, однако Бахтияр тут же раскаялся в своей прыти: сердце заколотилось как бешеное, словно грозило прорвать грудину и вырваться наружу, в глазах заплясали молнии… Он зажмурился, пытаясь отдышаться, но, когда снова осмелился открыть глаза, молнии не исчезли – они вспыхивали в вышине так ослепительно и непрерывно, что не только померкшую поляну озаряли призрачным бледным светом, но и кромсали тяжелые тучи, вмиг скопившиеся в небе. Лес потемнел; слышен был рев вспененной ветром реки. Оглушительный гром слился в грохот. Под бешеным натиском ветра и крутящихся в нем вихрей гнулись до земли и рушились большие и малые деревья, а с тех, которые выдерживали напор стихии, облетали листья, обламывались ветви. Взрывы грома, гул ветра, шум атакуемой листвы и грохот падающих деревьев слились воедино. Все небо было испещрено огненными стрелами, зигзагами; некоторые из них горели так близко к земле, что голому, беззащитному человеку, распростертому на поляне, становилось страшно, словно некое небесное божество разгневалось на него неведомо за что.

10. Зеленая кручина

Бабку Баламучиху Маша впервые увидела вскоре после приезда в Березов, когда отец только-только начал строить их дом. Он еще не вспомнил тогда все прежние навыки, не обрел былой ловкости, и как-то раз топор скользнул по тугой коре неотесанного кедра и ударил отца по колену. Что кровищи-то хлынуло!.. Рана неглубокая была, лезвие прошло вскользь, однако сначала этого никто не понял, а зрелище приключилось жуткое. Все дети были здесь же, и вогулы толпились вокруг – может быть, не без их любопытных взглядов и произошло несчастье: сглазили, не иначе.

Словом, рубанул Александр Данилыч себя по ноге…

Сашенька при виде крови упала, где стояла, и ее личико, уткнувшееся в траву, сделалось почти таким же зеленым, как эта трава. Александр замер, простирая руки к отцу. Плотники-подручные, крепостные, поднимали своего барина, а он, еще не ощутив боли, потеряв всякое осознание, где он и что с ним, только глядел остановившимися глазами на ленту крови, все шире расползавшуюся по ноге.

Машу тоже замутило – был даже миг, когда она обморочно пошатнулась, однако слабость враз прошла, стоило ей увидеть, как побелело лицо отца. Сорвала кушак с платья и, рухнув на колени в ворох окровавленных стружек, стремительно перетянула отцову ногу выше раны, да с такой силою, что Александр Данилыч заохал, застонал, наконец-то ощутив боль. Но кровь почти тотчас перестала течь, и Маша принялась платком отирать рану, пытаясь ее разглядеть.

– Посунься, молодая! – вдруг заскрипело за спиной, а когда Маша, толком не слышавшая и не понявшая, что сие относится к ней, продолжила свое занятие, какой-то крюк вцепился в ее плечо и рванул с такой силой, что Маша села, всплеснув руками от неожиданности, а ее место возле Александра Данилыча заступила некая согбенная фигура в лохмотьях. Было в ней что-то столь зловещее, что Маша, тотчас выйдя из остолбенения, подхватилась и забежала с другой стороны лежащего почти в беспамятстве отца – да так и ахнула: неизвестное существо, в котором признать старушонку можно было не с первого и даже не со второго взгляда, неловкими, скрюченными пальцами пыталось распутать узел, завязанный Машею и останавливающий кровотечение. Более того – как только вновь заструилась алая лента, старуха не сделала ни малой попытки перевязать рану, а, подобрав с земли топор, нанесший увечье, чье лезвие было запачкано землей и мелкими стружками, приложила его к ране и забормотала:

– На море, на Окияне, на острове на Буяне стоит дом, а в том доме сидит старица, а держит она жало. Ты, старица, возьми свое жало и прииди к рабу такому-то… Имя твое каково? – той же гнусавой скороговоркою обратилась она к раненому, однако он лишь дрогнул побелевшими губами, а сказать ничего не смог. За него подал голос один из работников, мол, Меншиков Александр, сын Данилов, и старуха продолжила: – И прииди к рабу божьему Александру Данилову…

– Что ты делаешь, позволь спросить?! – воскликнула Маша, пытаясь вновь затянуть жгут, но старушка выставила руки, растопырила пальцы, как когти:

– Отойди! Не видишь? Руду-кровь заговариваю.

Понятно: кто-то из работников расстарался, покликал местную знатку [81]. Ну и грязна, о господи, ну и зловонна! Видела Маша в деревнях знахарок – от одного их присутствия больному легче становилось, ибо от них как бы исходил свет добра, желания помочь и умения совершить сие. И они всегда жалели страждущих, не мучили их без надобности – в отличие от этой жуткой карги, которая притиснула к ране грязную железину, бормоча:

– …вынь из раба божьего Данилы Александрова жало смертное. Заговариваю раны болючие на руках, на ногах, на голове, во лбу и в затылке, на бровях и подбородке. Будьте во веки веков на собаке черной, серой, красной, седой, рыжей, белой, сидите и вовек не сходите.

Маша так и ахнула в голос. Знавала она заговоры, слыхивала! Без них ни одно леченье не обходилось: даже когда к захворавшим детям отец приглашал немецкого лекаря от двора, матушка, Дарья Михайловна, упокой господи ее светлую душеньку, тайком приваживала деревенских знахарок, и плетение их целительных словес памятливая Машенька по сю пору не забыла. Что ж городит эта старая ведьма? Мало, что имя с отчеством отца перепутала, так еще и прочла над ним заговор от укушения бешеной собаки. А надо кровь заговаривать. И заговор следует читать не просто на остановление руды, как, скажем, при разбитом носе, а именно от раны, от пореза! Неудивительно, что рана отцова не перестает кровоточить.

– Сашка, да она же загубит батюшку! – в отчаянии крикнула брату, который с тревогою глядел на синие полукружья, уже залегшие вокруг сомкнутых век Александра Данилыча, и тот шагнул к старухе, явно намереваясь отогнать ее, но она грозно обернулась к нему, тыча сухим, коричневым от грязи пальцем:

– Изыди, глумец! [82] – И Александр отшатнулся: трусоват с молоду был, бедный, а таких-то вот скрюченных, сморщенных крыс в облике человечьем и вовсе боялся пуще адского пламени. – И ты, девка, не путайся под ногами! – повернулась было старуха к Маше, но та оказалась проворнее: пока бабка расправлялась с Александром и окидывала гневным взором работников, наводя страх, она успела сбросить топор на землю, смахнуть грязь, стружки и, выждав мгновение, когда из раны вновь полилась чистая, алая кровь, затянула жгут так туго, как могла, даже и палочкой закрепила, чтоб не разошелся узел, а затем пробормотала в самое отцово ухо (стеснялась говорить вслух, не желала уподобиться этой старой кликуше):

– На море, на Окияне, на острове на Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, на том камне Алатыре сидит красная девица, швея-мастерица, держит иглу булатную, вдевает нитку шелковую, рудо-желтую, зашивает раны кровавые. Заговариваю я раба божьего, Александра Данилова, от порезу. Булат, прочь отстань, а ты, кровь, течь перестань!

Бледные веки затрепетали, поднялись – и Маша тихонько охнула: глаза отца были живыми, яркими.

– Милая ты моя знатушка! – пробормотал он вполне осмысленно и даже тихонько засмеялся, мелко трясясь всем телом. – Ништо, у страха глаза велики, но дай бог все обойдется. Кровищи более, чем боли! Ан уж и нет… – Он, приподнявшись, изумленно глянул на ногу, по которой уже не струилась кровь. – Вот видишь, ты и заговорила злую руду. А теперь мне б горячего попить, а то знобко что-то!

Маша, кивнув, быстро коснулась губами его лба, покрытого холодной испариной, и резко, четко (так, что никто и заподозрить не мог, что ее душит ком в горле) принялась отдавать приказания: Александру – бежать кипятить воду и заваривать липовый цвет, Александре – готовить мягкой ветоши для перевязки, да чистое исподнее, да портки, батюшку переодеть. Работникам велено было уложить щит на ваги, чтоб сподручнее нести раненого.

Маша столь увлеклась распоряжениями, что и думать забыла про знахарку, а наткнувшись на нее, остолбенелую от такого «святотатства», просто передвинула ее в сторону, как вещь, – и была немало изумлена, когда «вещь» сия завизжала нечеловеческим голосом:

– Поди прочь, черна немочь! Черти! Сущие черти! Ну, берегись! Курица пьет, а в небо глядит!

И ушла, как пришла – никто и не глянул ей вслед: не до нее было, не до угроз.

Отец тогда поправился быстро. Вогулы принесли целебного медвежьего сала, жирного оленьего молока: Александр Данилыч выкатывал глаза, отдувался, но пил; салом смазывали рану, и через два дня отец встал и смог прийти на стройку, где, конечно, без него дело застопорилось: с Александра десятник оказался никакой! Маше тошно было вспоминать его нерешительность, несмелость, даже трусость – вон как отшатнулся от знахарки!

Про старуху Маша тоже подзабыла на время, однако порою встречалась с нею на узкой дорожке и сторонилась, потупляя глаза, не забывая первой, как учили сызмальства, прошептать слова привета старому человеку. И всегда дивилась, сколь же метко окрестил мир сию знахарку: Баламучихой. Вот уж правда что! Ее даже старушкой назвать язык не поворачивался: «карга» было самое подходящее слово. Все в ее существе сочилось злобою, и этим Баламучиха напоминала Маше незабвенную Варвару Михайловну. Однако лютость тетушкина объяснима была ее уродством; Баламучиха же ненавидела весь род человеческий оттого, что была в Березове самой старой старухой (уж никто и не помнил, каким путем, за какие такие провинности очутилась она здесь) и знала, что век скоро подойдет к исходу, в то время как остальные еще погреются под ясным солнышком. Но пуще всего непереносимы были для Баламучихи молодость и красота. Так бывает с женщинами, кои сами в свои года были красавицами, да не принесло это им счастья – вот они за беды свои и мстят молоденьким, несмышленым дурочкам, которые, веря, что старость значит мудрость, а мудрость значит доброта, напрасно ищут у злобных старух совета и понимания.

Маша ее сторонилась; Баламучиха сама первая заговаривала с нею, и уж тогда каждое слово ее было подобно черной жабе, протиснувшейся сквозь щель беззубого рта:

– Порченая ты, девка, порченая! Неужто след тебе вынули? Или вещь наговоренную подняла? Или сглазили? Болезная, недолго тебе осталось. Носи против сердца две иглы крест-накрест… хотя вряд ли поможет.

Или как бы невзначай и вообще ни к чему:

– Суть в человеке три кручины: желта, зелена, черна. Да от желтой кручины приключается огненная болезнь, от зеленой – зеленая болезнь, а от черной – черная смерть!

Или еще:

– Зачнет лихоманка бить – приходи, дам четверговой сольцы или благовещенского снежку…

Но, как ни притворялась Баламучиха мирной бабкой-лечейкой, Маша чувствовала подвох в каждом ее слове. Чудилось, старуха не сомневалась: отыграется за свой позор, близок час, когда высокомерная девка придет к ней за помощью! И самое ужасное, что она оказалась права…

* * *

Вот уже несколько дней, как Машу начало мутить по утрам. Сперва это были голодные судороги, которые исчезали, стоило только глотнуть молока или поесть ягоды, которая теперь в изобилии пошла на их стол из лесу, или хотя бы хлебушка пожевать. Потом вдруг ее начало рвать зеленкою – понемногу, но мучительно, и ягоды натощак Маша есть перестала. Если с молоком, то все обходилось, а без молока все выворачивалось наизнанку. И ей стал тошен запах свежего хлеба – ну просто-таки до судорог! А уж зачуяв густой дух жареного сала – хозяйки топили смалец, – вдруг обезножела от слабости, и ее рвало, пока не только желчь, но и кровь пошла горлом.

Отец обезумел от ужаса. Мало что навлек он на детей неисчислимые страдания и тяготы, так неужто ему суждено еще и видеть их агонию, а вслед за тем и смерть?!

Сашенька жалостно ухаживала за сестрой (все-таки юное сердчишко еще не вовсе зачерствело, а при виде таких мучений и вовсе смягчилось), утирала слезы и бормотала:

– Ой, напрасно ты, Машенька, тогда повздорила со знахаркой. Не иначе, это она на тебя порчу навела!

– Да. Испортили девку! – значительно изрек Александр, делая вид, что чистит ружье, но было в его голосе что-то такое… премерзкое, что Маша похолодела – на сей раз не от рвоты. И стало ей страшно – неведомо чего, а страшно до дрожи!

Улучив минутку, когда отец отправился по воду, а Сашенька вышла вынести поганое ведро, Маша приподнялась на убогой, оленьими шкурами застеленной лежанке и пристально взглянула на брата:

– Изволь объясниться, Александр!

Тот всегда был жидковат против твердого тона и сейчас тоже дал слабину, заюлил глазами:

– Про что это?

– Про твои слова.

– Ну, разве я что-то сказал? – страшно удивился Александр и даже натужился, якобы вспоминая: – Ах да! Я ведь Сашенькины слова повторил: испортила, мол, тебя бабка, та, которую ты, когда батюшка ногу себе топором посек…

– Довольно врать! – резким окликом прервала Маша извитие словес, которое, она знала, ее велеречивый брат может заплетать до бесконечности. – Не то думал ты, когда говорил! Изволь же…

И тут вдруг снова скрутили судороги желудок, и столько сил пришлось приложить, чтобы сдержаться, не вывернуться наизнанку прямо на пол (нужную-то посуду Сашенька унесла!), что она утратила мимолетную власть над братом – а он вдруг как с цепи сорвался:

– Полно врать! Вот именно! Это ты перед дурой-сестрицей можешь невинничать, а мне голову не морочь. Или себе тоже лжешь – мол, отравилась невзначай, а не то – чахотку нажила? Да ведь ты брюхатая!

Он умолк, с болезненным наслаждением глядя в огромные на исхудавшем личике глаза, исполненные ужаса. Не в силах осмыслить, что это он говорит, Маша медленно простерла руки, выставив ладони и даже пальцы растопырив веером, как бы желая отгородиться от брата, обвиняющих взглядов его и оскорбительных слов. Но вдруг вспомнила, что месячное время ее должно было прийти десять дней тому назад – а не пришло. И уронила руки, и забыла про грубость Александра, и только смотрела так жалобно и беспомощно, что Сашенька, из-за двери услышавшая эти ужасные, невозможные слова «ты брюхатая» и возмущенно ворвавшаяся в избу с намерением защитить больную сестру, замерла на пороге, увидев ее лицо и поняв, что позорное обвинение – истинная правда.

– Ну, потаскуха! – с удовольствием произнес Александр, который нимало не был удручен, а напротив – чувствовал себя преотлично, глядя, как на его глазах рушится со своего пьедестала и разбивается вдребезги эта мраморная статуя – его сестра. Он ощущал при этом особенное торжество, ибо в его изнуренном страданиями воображении всегда жила ужасная возможность того, что глупый Петр, затосковав по несравненной Марииной красоте, вдруг вздумает простить ее и воротить в Петербург, не пожелав, однако, простить ни отца, ни брата ее – особенно брата, с которым всегда был на ножах. Александр не сомневался, что Мария умчится из Березова – только ее и видели, бросив семью на произвол судьбы, и не станет рисковать ради нее вернувшимся благополучием. Бог весть откуда взялись у Александра такие мысли, но он в этом не сомневался, а поэтому мстительно хохотал сейчас:

– С кем нагуляла? С пастухом? С вогулом? Или с…

Он не договорил. Дверь скрипнула, и в образовавшуюся щель просунулась коричневая сморщенная рожица, распяленная воистину дьявольской ухмылкою:

– Не нужно ли кому подмоги?

Маша отшатнулась; остолбеневшая от услышанного и вновь преисполнившаяся нелюбви к сестре Сашенька тихо, задумчиво всхлипывала в уголке, даже не обратив внимания на вошедшую; и только Александр гостеприимно махнул рукой:

– Давай, вползай, старая козюля! [83] Яду с собой никакого не захватила?

– Не сгодится ли спорынья? – беззубо ухмыльнулась Баламучиха, ибо это была она, бесшумно и проворно проникшая в горницу – в точности как черная змея! – Или пижма ко двору? Или луковку в нужное место посадим – она прорастет корнями во плод, а мы потом луковку выдернем – и младенчика вытянем из утробы. Чего тебе больше по нраву? Али желаешь спервоначалу в баньке попариться, с крыши прыгнуть? – Она злорадно глянула в помертвелое Машино лицо: – Ишь, носик-то распух, распух! Для зоркого ока – первый признак, что девка – уже баба в тягости. Заподлинно! Да что ж – дурное дело нехитрое…

– Что-о?! – послышался от порога грозный голос, и Маша поникла лицом в подушку, ибо настало сейчас самое страшное: воротился отец.

– Ты что это здесь, козюля вонючая?! – загремел он, надвигаясь на Баламучиху, и будь Маша менее подавленной, она засмеялась бы, потому что отец невольно назвал бабку так же, как и Александр, а пуще всего – глядя, как заметалась, заюлила Баламучиха при виде хмурого, сердитого лица хозяина.

Старуха и сама озлилась: явилась не ко времени! – однако не сомневалась, что эти неслушники рано или поздно все же придут к ней на поклон: куда им еще деваться?! – и, улучив удобный миг, юркнула за порог, не преминув ужалить на прощанье:

– Ну, когда время придет, так и быть, помогу вашу девку обабить! [84]

Меншиков так шарахнул дверью о косяк, что ветхая избешка заходила ходуном, а из деревянных ведер, стоявших на полу, выплеснулась вода. И спросил сердито:

– О чем это она тут зловонила? Кто ее покликал – ты, что ль, Александр?

Тот так и взвился. Вечно он крайний для отца! Ишь, загнал своими прегрешениями семью туда, где Макар телят не пас, а все еще взрыкивает по-старому?! И он вызверился:

– Зачем гнал повитуху? Иль не терпится внучка понянчить, выблядка чьего, неведомо?

Меншиков стал столбом, словно ударился о жестокие слова сына. Подозрения, которые у него, человека пожившего, опытного, отца троих детей, не могли не появиться с самого начала Машиной беспричинной болезни, теперь воротились, взметнулись вихрем, закружили так, что он даже пошатнулся, когда поворачивался к старшей дочери и спрашивал:

– О чем это он, скажи ради Христа?

У Маши позеленело в глазах, словно и впрямь привязалась к ней та зеленая кручина, которую пророчила Баламучиха. Да, ежели бы так! Но что толку лукавить: дело не в зеленой кручине, Александр, кажется, прав, и мерзкая старуха права – они раньше самой Маши разгадали причину ее нездоровья, не угадав, не в силах угадать и даже вообразить главное: кто в сем виновен. Да и кому, находящемуся в здравом уме, взбредет в голову, что бывшая государева невеста Мария Меншикова, после тайного венчания – княгиня Долгорукова, понесла от призрака… призрака своего погибшего супруга!

Ах, господи! Как же она мечтала об этом и в то же время боялась сего после той незабываемой ночи в Раненбурге, и не знала, радоваться или печалиться, когда все обошлось без последствий. А теперь… теперь…

Как могло сие сбыться? Могло ли?! Ну в точности, будто в сказках: мол, если встретишься в чащобе с лешим и отведаешь у него заклятой еды, то дома тебе уже не бывать и прежним человеком не стать. Так и она: встретилась с Сивергой, отведала ее заклятой мухоморной воды, навевающей чары, – и как бы перешла на житье в иной мир, где можно не только предаться неистовой страсти с призраком, но и зачреватеть от него!

Этого не может быть. Это невозможно! Однако это свершилось, а стало быть… возможно!

Маша почувствовала, что улыбается, – и закрыла лицо руками.

Ей было страшно отцова гнева, ей было стыдно… оттого, что ей нисколечко не было стыдно! Она всегда знала, всегда верила, что счастье для нее мыслимо только с одним человеком на свете, с князем Федором, и как ни отринывала его, он все же сделал ее своей женой и даже после смерти явился к ней, чтобы оставить по себе вечную память – ребенка. Ну как она могла стыдиться того, в чем видела особенное действие Провидения, которое назначило их друг для друга! Наверное, ей следовало казниться и каяться, а она ощущала себя, как птица, которой отворили клетку!

Руки отца ласково взялись за ее ладони, потянули от лица.

– Машенька, душа моя…

Глаза его, исполненные бесконечной, всепрощающей нежности, заглянули в ее – испуганные, растерянные:

– Скажи только, кто он? Скажи хоть словечко…

Маша глубоко вздохнула, впервые осознав, как нелегко ей придется. Теперь предстоит поведать отцу все с самого начала, со дня, вернее, ночи их первой с князем Федором встречи: и про его сватовство, и про взгляды, говорившие больше слов, и про березайскую конюшню, про раненбургскую часовенку и про поляну, где солнце озаряло их любовь…

Она уже приоткрыла рот – начать, да осеклась. Ах, если бы они сейчас были одни с отцом, без пристального взора оскорбленной в своей чистоте Сашеньки, без злобного сверканья Александровой насмешки! Она взглянула на дверь, мечтая, чтобы эти двое ушли, и тогда она откроет отцу все, все… и вдруг глаза ее испуганно расширились.

Александр Данилыч встревоженно обернулся – и только плечами пожал, недоумевая, чего так испугалась Маша. Ведь на пороге стояло не адское видение, как он уже думал увидеть, а всего лишь Бахтияр – мрачный, серьезный… но вот он поднял голову, и Меншиков увидел, что в глазах его бушует нескрываемое торжество.

Бахтияр шагнул вперед, гордо расправил плечи и произнес:

– Это я, ата [85].

11. Неожиданное сватовство

Мгновение в горнице царило недоуменное молчание. Сашенька в ужасе отвернулась, Александр завел глаза, а Маша с отцом глядели на молодого черкеса как завороженные, и не зря: ведь вместо адского видения перед ними оказалось чудовище в человеческом облике.

И вдруг раздался хриплый каркающий смех. Все, как по команде, взглянули на Александра, ибо это смеялся он – до слез, до колик, складываясь вдвое, сам изумленный тем, что его догадка оказалась такой верной. А впрочем, чему так-то уж изумляться? К этому давно шло, удивительно, что столь затянулось!

Он так хохотал, что даже подавился смехом, когда вдруг железные тиски сдавили его плечи и беспощадно повлекли прочь – вышвырнули из дому на траву; Александр, оглушенный, лежал плашмя, пока на него с размаху не шлепнулась рыдающая Сашенька.

– Он прогнал нас! – бормотала она сквозь всхлипывания. – Он выгнал нас, выгнал!..

Александра лучше всего вразумляли сильные впечатления. Вот и сейчас: одним крепким тычком отец смог вбить в него даже угрызения совести.

– Ладно, не плачь! – Он поднял сестру, неуклюже прижал к себе: проявления нежности были для него диковинны. – Ну, тише, успокойся. Пусть там сами поговорят. А мы пойдем, пойдем-ка покараулим, чтоб кто чужой не пришел. – Он чувствовал, что двух неожиданных появлений – Баламучихи и Бахтияра – для одного сего вечера вполне достаточно. – Пойдем, постережем. Это дело семейное.

И брат с сестрой, поддерживая друг друга, заковыляли к изгороди.

В это время в избе Меншиков наконец очнулся от нового поворота судьбы и грозно надвинулся на Бахтияра:

– Ах ты… грехолюбец бездушный! Не иначе, в кривую неделю тебя зачинали! [86] Грехотворец гнилостный! Изнасильничал блудным воровством девку, лишь бы добиться своего, так? Думаешь, я ничего не видел, не знал, как ты ее обхаживал? Мол, ежели обездолили ее, так добыча легкая сделается? А она противилась, я видел, что противилась! Я всегда знал, чуял, что ты двоенравен, только прикидываешься тихонею, а самому впору за зипуном ходить! [87] Но ты у меня злотворить закаешься, нечисть! Больно много возомнил о себе… Небось теперь о свадьбе грезишь? Чтоб я дочь тебе в наложницы… как там по-вашему – в унантки [88] отдал? – все пуще занимался гневом Александр Данилыч. – Жди! Дождешься! Мало ли твоя родова татарская русских баб сильничала – ничего, наша Русь, слава богу, не пошатнулась. И мы выстоим, выдюжим. Нам, Меншиковым, не привыкать из грязи да в князи, а потом обратно в грязь. Но это – мы. А ты нам тут ненадобен, твое дело – сторона. Однако ж вот что скажу: больше не доведется тебе русских девок портить своим басурманским семенем! На сей минуте жизнь твоя будет кончена!

Меншиков мгновенным движением выхватил из-за кушака небольшой пистолет, и как ни была Маша потрясена, ошеломлена, она не могла не изумиться, каким это чудом удалось отцу сберечь, утаить от многочисленных обысков тот самый «терцероль», коим она еще в Раненбурге оборонялась от Бахтияра, а однажды – и от князя Федора, не признав его с первого взгляда.

И весь тот вечер и волшебная, незабвенная ночь вдруг встали перед ее глазами, и силы вернулись к ней: она вскочила, ринулась к отцу, повисла на руке:

– Не тронь его, ради Христа! Он тут не повинен! Он лжет!

Облегчение, отразившееся в глазах Александра Данилыча, было таким огромным, таким радостным, что Маша едва не зарыдала: позорно зачреватеть без мужа, но стократ было бы для нее позорнее понести от Бахтияра. То же чувствовал и отец ее, а теперь она хоть немножко обелилась перед ним!

Но облегчение отца и дочери длилось недолго: Бахтияр одним прыжком стал меж ними, обращая то к Меншикову, то к Марии черные, расширенные глаза:

– Я не лгу! Это ты лжешь! Мы были с тобой, и я брал тебя так, что ты кричала от восторга!

Кулак Александра Данилыча запечатал черкесу рот, и Бахтияр, отлетев на сажень, так шарахнулся в стену, что ветхое жилье снова заходило ходуном. Полежал мгновение, собираясь с силами, потом встал на четвереньки, поднял голову, закричал разбитыми в кровь губами:

– Был я с ней! Аллахом клянусь! Бородой Пророка клянусь! Пусть гром небесный разобьет меня на месте, ежели лгу, пусть…

– Довольно! – Голос Меншикова прервал этот истерический вопль. – Не трать клятв, не то одну из них услышат небеса и впрямь поразят тебя молниями. Ты безумен, я вижу, коли смеешь настаивать, когда дочь моя говорит, что ты лжешь. Поди прочь, я тебя прощаю, но впредь…

– Прощаешь? – прошептал Бахтияр. – О великодушный! И ты, гурия-джайган, тоже прощаешь меня за то, что покрыл тебя на поляне в лесу? По твоей доброй воле покрыл?

– На по-ля-не? – с запинкой повторила Маша и безотчетно замотала головой: – Да нет, быть того не…

– А! Вспомнила! – торжествующе вскричал Бахтияр, взвившись с колен и наступая на Машу. – Вспомнила!

– Поди, поди! – слабо отмахнулась она. – На какой еще поляне, о чем ты?

– На поляне, в чащобе, где стоит чум этой одержимой бесами Сиверги! Не помнишь разве? Ты была там, когда я пришел, и солнце светило, и зеленый платок…

– Ах! – вскричала Маша так отчаянно, что Меншиков, вновь навостривший было «терцероль» на блудного черкеса, от неожиданности едва не выронил оружие. – Ты? Это был ты?! О нет, нет, нет!

Она рухнула ничком, забилась на полу. Рыдания разрывали ее гортань, и хриплые, бессвязные крики напоминали стоны умирающего. Она и впрямь умирала в этот миг, ибо страшное открытие было непереносимо, нестерпимо… непереживаемо.

Господи! Tак, значит, этого ненавистного черкеса исступленно ласкала она распаленным естеством и всем существом своим? Так это Бахтияр явился к ней в образе возлюбленного, любимого настолько, что всем истосковавшимся сердцем она безоговорочно поверила – и предалась его призраку, не подозревая, что другой воспользовался ее сладостным заблуждением?! Господи, о господи, куда ж ты смотрел, как попустил проклятущую Сивергу так смутить пронзенную душу, поддаться дьявольскому искушению?

– Машенька, дитятко… – Отцовы руки обняли ее. – Не убивайся, бог милостив, одолеем и эту невзгоду. Только не рви так сердце, пожалей и себя, и меня! – Голос его прервался всхлипыванием, и Маша ощутила что-то влажное на своей щеке.

С проницательностью, обостренной почти невыносимыми страданиями, она почувствовала боль отца: несчастье, обрушившееся на Марию, он мнил карой за свои проступки («Грехи ваши да падут на детей ваших!») и не мыслил судить дочь – боже упаси! – но чаял выпросить у нее прощения!

И это заставило Машу скрепиться, собраться с силами.

Кое-как поднялась, помогла подняться отцу. Она знает, что ждет ее… жизнь, исполненная горя. И даже нет той дороги к спасению, которая открыта для всех остальных отчаявшихся, потерявшихся, ибо она дала клятву перед иконами не покидать отца, а что такое самоубийство, как не бегство? Нет, ей предстоит жизнь – жизнь как мучение, как наказание, искупление, и никто уже больше не взглянет пламенно в глаза, не шепнет, задыхаясь: «Милая… я люблю тебя!», не прильнет с поцелуем, от которого вспыхивают в глазах звезды и сердце расцветает множеством благоуханных цветов… Но нет, прочь слезы! Ей еще предстоит все это понять, почувствовать, перестрадать. А пока надо быть сильной – ради отца. Надо быть сильной, чтобы Бахтияр понял сразу и навсегда: ему здесь никогда и ничего…

Она взглянула на Бахтияра – и сразу забыла, о чем думала, что хотела ему сказать. В его глазах – целый мир темной муки и страдания, но не на Машу был устремлен этот полубезумный взор, а в окно.

Маша обернулась – и с криком вновь упала на колени, прижалась к отцу, уткнулась в его плечо, чтобы не видеть, не видеть!.. Но и перед зажмурившимися глазами маячило то же кошмарное зрелище: прильнувшее к окну со двора чье-то лицо – чудовищное лицо! Круглое, плоское, сплошь заросшее рыжевато-серым пухом, с крючковатым носом, больше похожим на клюв, оно, чудилось, вовсе не имело рта, зато обладало глазами как плошки. Черные, необычайно подвижные, снующие туда-сюда, они вдруг замерли, перехватив испуганный взор Бахтияра, и как бы повлекли его к себе.

Жуткая морда медленно отлепилась от окна и начала постепенно отдаляться, а Бахтияр, как на привязи, тащился через всю горницу. Громкий, клекочущий крик послышался со двора, и это подействовало на Бахтияра как удар хлыста на заупрямившегося скакуна. Он ринулся вперед и, словно бы дорога до двери (шагов пять!) показалась ему слишком долгой, ударом кулака распахнул раму (посыпались державшиеся на честном слове осколки) и выскочил, словно бы вылетел из окна. А вслед за тем… вслед за тем входная дверь, которой нынче, похоже, была судьба распахиваться так, что на избе крыша начинала приплясывать, снова грохнулась о косяк, и в комнату ввалились Александр с Александрою. Оба дрожали как два осиновых листа, зуб на зуб не попадал у них, а бледны были, словно…

– Да вы что? Мертвеца ожившего увидели, что ли? – гневно вскричал отец, вскакивая с колен и поднимая Машу, раздосадованный, во-первых, тем, что Бахтияр сбежал от расправы, а пуще того – что слизняк Сашка застал отца в слезах и унынии. – Где черкес?!

– Он… в окошко! – пискнула Сашенька. – Сова там была, сова! Она его, она… – Сашенька начала заикаться, и Александр оттолкнул сестру в сторону, хотя и его глаза блуждали, как у безумного, и его голос прерывался, и он безуспешно пытался выговорить:

– Там… О господи! Там идет знаете, кто? Tам идет…

Он осекся, оглянулся через плечо и с тонким, жалобным воплем шарахнулся в угол, освобождая дорогу высокому худощавому человеку, ступившему через порог и окинувшему избу взволнованным взглядом светлых глаз.

Маша тихо ахнула, схватилась за горло.

Александр Данилыч медленно потянул руку вверх – перекреститься, но рука не поднималась, словно незримая сила земная налила ее свинцом. Меншиков вспомнил, как выглядел только что сын. Надо думать, и у него теперь вид не лучше! Эк его угораздило брякнуть насчет ожившего мертвеца… вот и он, тут как тут, припожаловал! Господи, спаси и сохрани!

Левой рукой поддерживая правую, Александр Данилыч кое-как сотворил крестное знамение, однако призрак как стал на пороге, так и стоял. Знать, их, вурдалаков, спроста не возьмешь. Да, осинового кола под рукой нету – надо иначе исхитриться спастись. Но, ей-богу, из всех знакомых и незнакомых мертвецов, коим взбрела бы вдруг блажь явиться по Алексашкину душу, вот этого он никак не предполагал увидеть!

Однако, хоть и говорят, что незваный гость хуже татарина (а незваный мертвец?!), ни перед кем не давал слабины Александр Данилов Меншиков. Не даст и теперь!

Он скрепился, прокашлялся и изрек с видом гостеприимного хозяина:

– Ну, здравствуй, коли пришел, князь…

– Нет! – раздался вдруг сзади истошный крик, и Меншиков, сделав от неожиданности оборот вокруг своей оси, невольно глянул в окно, уверенный, что Маша увидела там другого упыря и потому так страшно кричит. Но в окне по-прежнему сияло предвечернее темно-голубое небо, в котором ангелы, божьи детки, уже засветили первые свои огонечки, а Маша, держась за горло, хрипло, чуть слышно, как если бы вместе с криком из нее вылетела и вся душа, бормотала: – Нет! Это не он! Ты что, не понимаешь? Это опять сова надела его личину на Бахтияра, как там, на поляне, где мы с ним…

Она не договорила, рухнула, где стояла – то есть рухнула бы, когда б не успел подхватить ее этот неведомый, как две капли воды схожий с князем Федором Долгоруковым, царство ему небесное! Или… нет?

* * *

А Бахтияр… а в эту пору Бахтияр сломя голову мчался сквозь тайгу. Остатки человеческого разума, которые еще сохранились в нем после того, как появилась рыжая сова и одним взглядом, одним кликом поработила его всецело, подсказывали, что не может человек бежать так стремительно, нет в его теле таких сил, ибо он не бежал, а летел. И вдруг он понял, что не сам летит – его несли стрекозы.

Сначала он услышал странный нарастающий шум, как будто в октябре зашуршали все опавшие, иссохшие листья враз. Бахтияр поднял голову, прислушался – и вдруг, обгоняя его, понеслись десятки, сотни, а потом тысячи тысяч стрекоз.

Их было так много, что вмиг померк бледный вечер и наступили густые сумерки, чья синева была там и сям, везде, насквозь прошила злат-серебряными трепетными стежками и изумрудными блестками: мерцанием крыл и глаз.

И вокруг Бахтияра, и над кустами, и по всей тайге – всюду порхали, мельтешили, неслись эти создания, и когда он вдруг в ужасе начинал запинаться, пытался свернуть или хотя бы упасть, чудовищный рой обвивался вокруг него, как там, возле болота, обвивались осы, и вся-то разница, что новый рой не жалил Бахтияра, а впивался миллионами лапок в его одежду, волосы, вновь и вновь увлекая вперед, вновь и вновь подчиняя бесконечному бегу. И были мгновения, когда он отрывался от земли в гигантских прыжках – это поднимали его стрекозы.

Их крылья бились, трепетали перед лицом, и Бахтияру стало не хватать воздуху. Он замахал руками без всякой надежды, лишь в отчаянии, но, к его изумлению, стрекозы отпрянули в стороны, исчезли, словно исполнили предначертание свое, а теперь спокойно могли воротиться в бездны, их извергшие.

Теперь вокруг были олени…

О, далеко же занес Бахтияра лёт стрекоз, если тайга махала позади и обочь своими зелеными крыльями, безнадежно отстав от тундры, которая стремительно стелилась под копыта семерых важенок, которых гнал Бахтияр.

Их серые, бархатные крупы маняще вскидывались перед ним, копыта выбивали дробь, и от этой мелодии вся мужественность его восстала, и запах самок, жаждущих самца, коснулся затрепетавших ноздрей. Он увидел их разверстые, судорожно сокращающиеся лона, полные белой влагою желания, – и неистово рванул на себе одежду, обнажая чресла.

Крикнул – нет, затрубил, призывая страстно, победно, – и важенки порскнули в разные стороны, исчезли. Теперь перед Бахтияром была лишь одна, и алое закатное солнце окрасило ее шкуру в красный цвет. Тундра была тверда, как камень, – иначе почему копыта важенки выбивали звон, словно бубенчики?..

Боже, о аллах, да ведь это не важенка – это женщина в красном платье бежит перед Бахтияром, так высоко подняв мешавшие ей одежды, что ее длинные, легкие, смуглые ноги обнажились до самых бедер, и края круглых, тугих ягодиц были видны Бахтияру, и серебряные бубенчики, свешиваясь с платья, били, плясали по смугло-золотистой коже.

Сиверга! Это не просто женщина – это Сиверга бежит перед ним!

Нет, уже не бежит: споткнулась, упала на четвереньки. Ее нагие чресла совсем близко!

Она вскрикнула… и Бахтияр извергся в эти сладостные тиски со стонами, рыданиями, проклятиями. Ему хотелось выкликнуть имя другой, но он не помнил, как ее звали, а потому ревел, будто страстный изюбрь:

– Сиверга! Сиверга! Сиверга!..

Тайга, затаившись, издали слушала его крик – и молчала.

12. Признание

Мертвец оказался проворнее живых и первым успел подхватить Машу.

– Отпусти ее, не трогай! – заверещала Сашенька, верно, подумав, что сейчас внезапный гость провалится со своей ношею в тартарары, однако призрак вполне твердыми шагами направился к Машиному ложу и не опустил на него бесчувственную девушку, а сел сам, так что она полулежала у него на коленях, а голова ее прильнула к его плечу, и он осторожно трогал бледный, похолодевший лоб Маши губами, поглаживая в то же время ее пальцы.

Как-то все это было слишком уж нежно и участливо для представителя загробного мира, и Меншиков робко подумал, что перед ним, пожалуй, вполне живой человек. Но, поскольку князь Федор, по всем доходившим до них сведениям, и впрямь погиб страшной смертью, оставалось одно: это и впрямь призрак Бахтияра, одетый в образ Федора Долгорукова, и Меншиков подумал, что или мир вокруг переменился, или он сам сошел с ума от горя и бедствий, постигших его. Ладно, пусть так; но дети видят то же самое, а значит… а значит, придется перекреститься и признать, что Сиверга лихо наводит привиденные страхи, от которых может лишиться рассудка целая семья!

Сильной стороной Алексашки, сиречь Александра Данилыча Меншикова, всегда было умение мириться со случившимся. Он никогда не роптал на жизнь, на ее удары, а сразу пытался сообразить, что можно сделать, какую пользу извлечь для себя из новой, казалось бы, вовсе бесполезной ситуации. Так было, когда Лефорт подарил его длинноногому, дергающемуся мальчишке – государю всея Руси. Так было многажды за время его службы Петру: тот бивал Алексашку по зубам за мошенничество на поставках для армии, за взятки, а синеглазый князь Меншиков утирался, всхлипывая, и тут же разбитыми в кровь губами высказывал Петру какое-нибудь новое предложение, чтобы улучшить дело, – и смирял гнев властелина, обезоруживал его своей всегдашней готовностью лететь, думать, делать, строить, сражаться. Так было после смерти великого царя, когда Меншиков, едва успев оплакать друга и повелителя, не дал рухнуть зданию новой России (и своего благополучия) и лихо возвел на престол Екатерину. Так было еще совсем недавно, когда, сосланный в ледяные пустыни Сибири, отчужденный от всего мира, он не возроптал на судьбу свою, а стойко принял ее удар и начал строить церковь, чая обеспечить себе и детям прощение если не на земле, то хоть на небесах. Так и теперь…

Так и теперь он смирился. Деваться некуда! Дочь любимая беременна от черкеса, разрази его гром, но при всей мерзопакостности Бахтияра в нем есть одно бесспорно замечательное свойство: он беззаветно любит Машу, жизни за нее не пожалеет. И ежели выбирать не приходится, то надо и в самом плохом искать свои хорошие стороны. Конечно, черные, мрачные, жгучие глаза Бахтияра каждый день видеть будет нестерпимо, однако ж в обличье молодого князя Долгорукова он смотрится совсем иначе, не в пример лучше! Ежели б удалось сговориться с Сивергой, чтоб она так и оставила черкесу сию светловолосую, светлоглазую и весьма привлекательную наружность, то лучшего зятя трудно было бы пожелать. А вот интересно знать, ребеночек на кого будет похож: на истинного Бахтияра или же на его привиденное обличье? Хорошо, коли б на призрака. Этакое славное уродилось бы дитятко! Александр Данилыч даже улыбнулся, мысленно уже приласкав льняную кудрявую головку будущего внука, заглянув в невинные очи, рассказав тепленькому несмышленышу его первую сказку…

Судя по всему, и Марии образ князя Федора никак не неприятен, ежели она прельстилась этим обличием и отдалась-таки Бахтияру, коего прежде и близко к себе не подпускала.

Правда, весьма странно, почему из всех многих-премногих молодых красавцев, знакомых Марии в той, прежней, придворной жизни, Сиверга избрала именно сего человека – отпрыска враждебного рода, погибшего в день своей свадьбы с другой женщиной? Скорее Меншиков ожидал бы увидеть лукавые глаза и раздражающе-красивое лицо Петра Сапеги, но этот-то, Долгоруков-хитроумец, как сюда попал? Неужели и он тронул некогда Машино сердце? Hеужели…

Александр Данилыч тихо ахнул и даже руками всплеснул, ибо, со внезапностью громового раската в разгар ясного полдня, до него вдруг дошла догадка, и он словно бы вновь увидел хмуро-сочувственное лицо Степки Крюковского, начальника их охраны на ссыльном перегоне, услышал его крик: «Слышь, Данилыч! Не тужи! Твоим супротивникам бог тоже поддает жару! Алексей Григорьича племянник, Федька, сгиб – сгорел, дотла сгорел: одни кости нашли на пепелище». И пронзительный, неузнаваемый голос Маши: «Сгорел?» После этого, не прошло и четверти часу, она кинулась вниз головой в Волгу, и ежели б не Бахтияр…

Меншиков тогда был слишком потрясен последним прощаньем с милой Дарьей Михайловной, которую наспех зарыли в казанскую ржавую грязь, чтобы связать воедино эти два события: известие о смерти Федора Долгорукова и попытку Маши убить себя. Неужто?.. Да нет, быть не может того! Когда ж они успели?! Но, о господи, его призрак, конечно, его явила им тогда Сиверга в тусклых закатных лучах! И слова дочери зазвучали в ушах Меншикова – слова, которые он прежде не понял, которым не придал значения: «Да я на все готова, только бы с ним… Погиб он – словно месяц закатился!»

Господи! Слеп и глух был он, отец, всецело поглощенный своими невзгодами и начисто забывший о дочери… Как же она, должно быть, страдала, бедная девочка, когда погиб избранник ее сердца, если предалась дьявольскому наваждению и кинулась в объятия призрака!.. Казнясь, Александр Данилыч прижал к лицу кулаки, закачался из стороны в сторону, как вдруг дробный топот пронесся мимо и заставил его испуганно открыть глаза – и ахнуть от престранного зрелища, открывшегося его глазам.

Александр, держа в одной руке икону Богородицы, а в другой – лампадку на длинной цепочке и размахивая ею на манер церковного кадила, и Сашенька с иконой Спаса Нерукотворного (в углу зияла пустая божница) подскочили к Призраку, крепко обнимавшему их сестру, и принялись махать на него иконами и лампадкою, причем Сашенька, левой рукой суя в лицо Призрака святой образ, правой исступленно крестила его, восклицая:

– Изыди, сатана! Изыди, сгинь, провались, дьяволобесник!

Призрак отшатнулся… Лицо его заколебалось в чаде разгоревшегося масла, которое выплеснулось из чаши лампадки и попало на фитилек. Он схватился за щеку, вскрикнул…

– Не надо! – с болью вскричал Александр Данилыч, и сердце его едва не разорвалось, когда он представил, что сейчас исчезнет это милое видение и Маша окажется в черных лапах черкеса. – Не исчезай, останься!..

– Вот черти, щеку обожгли, – беззлобно ругнулся Призрак, выплывая из чадного масляного духа. – Эдак без глаз зятя оставите!

Александр с Александрою замерли с воздетыми образами, но Призрак, не обращая на них более никакого внимания, наклонился осторожно, чтобы не потревожить Машу, и, коснувшись руки Меншикова, тихо произнес:

– Это я, отец! Я жив, клянусь богом!

И если Александр с Александрою были убеждены именем Всевышнего, то Меншиков – одним коротким словом «отец».

* * *

…Уже настала глубокая ночь, когда князь Федор закончил свой рассказ. Меншиковы слушали его не дыша – Федор не счел нужным таиться и от Александра с Александрою: как бы они к нему ни относились, теперь все они были одна семья, все заедино, и их воля была принимать или не принимать его решение: бежать из Березова всем вместе или порознь, чтобы добраться морем до Англии и найти там убежище, покуда царев гнев не сменится милостью – или навечно. Но как ни долог был этот рассказ, вместивший все приключения князя Федора в Петербурге, Раненбурге, Москве, снова в Петербурге и в тайге вокруг Березова, он мог оказаться еще длиннее, когда б князь Федор рассказал о тайне королевы Марго. Но он промолчал об этом, представив дело так, будто он по наказу дядюшек своих пытался втереться в доверие к ненавистному им временщику и стать своим в его доме, но внезапная любовь к Марии сделала его иным человеком и превратила из врага в союзника. Это была истинная правда, и она извиняла его умолчание.

Не то чтоб князь Федор не нашел в себе мужества поведать про яд Экзили… Будь они наедине с Александром Данилычем, наверное, открылся бы до конца, такую безоглядную любовь и доверие ощущал он к этому человеку, воистину словно к отцу родному! Однако не хотелось отягощать смутной тайною неустойчивое, зыбкое доверие, которое постепенно, медленно установилось меж ним и Александром и Сашенькою. Все равно ведь он не виновен ни в чем, кроме как в губительных помыслах, а коли так – не проще ли прислушаться к вековой мудрости: чего не знаешь – не помешает? И если даже проницательный Меншиков уловил некоторые недомолвки в сей исповеди, то не стал обращать на них внимания. Подобно Христу, который хоть и не имел детей, но обладал отеческим сердцем, Александр Данилыч предпочитал раскаяние безгрешности, ибо сам был не кем иным, как раскаявшимся грешником, а потому принял как должное все, что счел нужным поведать этот человек, добровольно принявший чашу страданий и испивший ее до дна.

Не в силах ничего сказать, он только сжал руку князя Федора, как бы давая знак прощения и родительского участия, – и вздохнул: что-то ожгло вдруг его пальцы. Слеза? И еще одна? Однако глаза князя хоть и грустны, но сухи, исполнены решимости. Что же означает сие? О… Маша! Это плачет Маша!

И только теперь князь Федор и Меншиков заметили, что та, которая занимала все их помыслы, очнулась и, затаившись, внимательно слушает печальную исповедь своего вновь обретенного супруга. Теперь ему, получившему доверие и прощение отца, предстояло выслушать приговор супруги, и дрожь невольно пробрала его, когда он в сотый, тысячный раз вообразил картину, ставшую для него постоянным кошмаром: как с расшивы, идущей поперек крутой волжской волны, свешивается тонкая, исполненная отчаяния фигура, чтобы отринуть жизнь и принять смерть, ибо она только что узнала: не осталось ничего в мире, что удерживало бы в ней желание жить. Грехом князя Федора была ложь. А Маша готова была принять на себя куда более тяжкий грех: изыти к богу преждевременно, совершить самоубийство, и глуби волжские стали бы для нее позорным жальником [89]. И вновь проклял себя князь Федор за то, что не расстарался дать ей о себе известие раньше, не смог предупредить. Он извинял себя тем, что единственным человеком, кому он всецело доверял и кто мог бы доставить Марии сие предупреждение, был Савка, но с ним-то Федор никак не мог расстаться, ибо в одиночку невозможно было осуществить его безумное и почти безнадежное предприятие. Да, оно удалось, дело выгорело (вот уж воистину!), и это его во многом оправдывало и прощало, но вот простит ли Мария?..

Он ждал приговора с таким трепетом, что даже не сделал попытки удержать ее, когда она соскользнула с его колен и встала напротив, глядя не обвиняюще и отстраняюще, но с такой глубокой печалью, которая была ему непереносимее самых изощренных упреков. Что-то было в этой печали особенное… какой-то необъяснимый оттенок, и князь Федор насторожился. Это было… как услышать крадущиеся шаги в ночной тишине и гадать, пробирается ли это сквозь тьму случайный прохожий или тать нощной алчет добычи. И он вздохнул с облегчением, когда Маша, испуганно глядя в его глаза, прошептала:

– Она… красивая?

Ни разу за весь этот безумный год, как бы ни было тяжело, больно или страшно, не затуманился взор князя Федора слезою, а сейчас так сдавило горло, что он принужден был на несколько мгновений зажмуриться, чтобы Маша не увидела его повлажневших очей и не истолковала это как-нибудь неправильно. А это всего лишь было облегчение – ведь он с чистой совестью мог признаться:

– Hе знаю. Я ее, правду сказать, и не разглядел толком. Не до того было: только тебя и сердцем своим, и очами духовными видел. Грех мой, что клятвы перед богом произносил, но он, всевидящий, знал, что слова сии заведомо лживы, а я твой навеки.

Она быстро вздохнула – словно дух перевела с облегчением.

– А Сиверга?

Федор нахмурился:

– Она тебе не враг, поверь. Бахтияр сказал все в заблуждении: на самом деле с ним в твоем образе была Сиверга. И дитя во чреве твоем принадлежит лишь нам: тебе и мне. Оно увенчало нашу любовь.

Маша кивнула, веки ее смежились. Нежная улыбка взошла на уста, и пальцы едва ощутимо коснулись его худой, загорелой щеки… И князь Федор с трудом сдержал стон, ибо ничего никогда он так страстно не желал на свете, как схватить сейчас Марию в объятия и унести ее в дальние дали любви, недоступные, кроме них, более никому на свете.

Они стояли так – и не было сейчас людей счастливее, но вдруг Сашенька кинулась к отцу и, дергая одной рукой за полу его, а другой – князя Федора, заверещала тоненьким девчоночьим голоском:

– Мы уедем? Правда, что мы уедем отсюда? Поедемте сейчас! Не будем ждать завтра! Сейчас!

Очарованный миг прошел. Маша вздохнула, испуганно раскрыла глаза – и словно испугавшись, что сказала больше, чем хотела, торопливо отвела их, но было поздно. В беззащитности ее взора князь Федор наконец разглядел то выражение, коего он доселе не мог понять, но так его тревожившее.

Это была жалость.

* * *

Меншиков ласково положил руку на голову младшей дочери:

– Успокойся, милая. Успокойся!

– Нет! Я хочу сейчас! Я хочу домой, домой!

Она зарыдала в голос, да и Александр имел вид не лучший: дрожал губами, хотя воли слезам еще не давал. У князя Федора стеснилось сердце: дав этим несчастным надежду на спасение, он не научил их терпению, а теперь боялся, как бы крах мгновенной мечты не подкосил их. Он с раскаянием поглядел на Меншикова, боясь увидеть упрек, но прочел в его взгляде лишь бесконечную любовь, печаль – и еще то же пугающее выражение, которое он уже видел в глазах Маши: жалость.

– Александр, – сказал Меншиков, – будь мужчиной. Сделай милость, уведи сестру, успокой. Нам надо поговорить.

Он сказал только это, ничего больше, но брат и сестра разом притихли, словно поняли полную бессмысленность своих внезапно вспыхнувших надежд, и Сашенька не противилась, когда Александр обнял ее за плечи и повел прочь из избы: посидеть на крылечке под дымокуром, отпугивавшим ненасытных комаров, погрустить вместе – и утешить друг друга. Меншиков поглядел им вслед, поблагодарив господа за то, что эти его двое таких неуживчивых детей крепко привязаны друг к другу, и повернулся к Федору:

– Куда думаешь уходить, сын?

– На карбасе до Оби, потом по течению до губы, там до мыса, где на Старую Мангазею кочи [90] поморские поворачивают…

– Эва! – чуть ли не испуганно присвистнул Меншиков. – Старая Мангазея! Да она уж почитай полсотни годов с Таза на Енисей вся ушла, после пожаров, будто бы…

– Старая Мангазея-то ушла в Туруханск, это правда. А золото не ушло, нет! – покачал головою князь Федор. – Я еще в Петербурге слышал, дескать, поморы моют украдкою золото на прежних местах, где отцы и деды мыли, а здесь вогулы подтвердили: до конца августа их корабли там бывают. Теперь знаю доподлинно: на Ивана Постного [91] из Мангазеи уходит последний коч. К этому времени мы должны быть на мысу.

– Слушай-ка… это же тысяча верст! – воскликнул Меншиков, и князь Федор поглядел на него с восхищением: чудилось, у этого человека перед глазами карта.

– Около того, – согласился он. – Самое большое – десять дней пути водою. В губе течение еще посильнее, чем в Оби, – вынесет само собой, куда надо.

– А в сентябре, говорят, здесь уже морозы, по морю шуга пойдет, – озабоченно сказал Меншиков. – Если предположить, что вам повезет, и дойдете до мыса вовремя, и подберут вас – что будет, коли лед на море станет?

– В таких случаях поморы зимуют на Груманте или на северных берегах – куда пристанут. Однако обычно они успевают до Архангельска дойти, ну а уж там иноземный корабль встретить – полдела! Увезут нас в Англию, и поминай как звали! – взмахнул он ладонью, пытаясь подчеркнуто-уверенным голосом, и этим жестом, и всей своей повадкою заглушить то опасение, которое возникло в душе после слов Меншикова: «вам повезет», «вас подберут». Не нам, нас… Вам, вас – как будто его самого уже и на свете не было.

И Александр Данилович, поняв его тревожный взгляд, тихо сказал:

– За то, что рискуешь и еще пуще рисковать готов ради спасения нашего – земной тебе поклон. Но только… я останусь.

– Как это?! – возмущенно вспыхнул князь Федор. – Об этом и речи не мо…

– Не прекословь. – Меншиков сурово выставил вперед ладонь. – Знаю, что говорю. Сам посуди, ну как я уйду – государев супостат и враг? Каков ни есть Боровский добрый человек, а своя рубашка ближе к телу, и голова у человека всего одна. Снарядит за нами погоню – это уж как пить дать! И далеко мы уйдем таким табором? Нет, лучше без меня!

– Что ж ты думаешь, тебе тут легче будет, когда мы уйдем одни? – спросила Маша голосом столь хриплым, словно он раздирал ей гортань и душу, и князь Федор, и отец воззрились на нее с некоторым изумлением, ибо в пылу словесной баталии даже как-то позабыли о ее присутствии. – Нас, думаешь, не хватятся? Коли на то пошло, и брат Саша, и я тем паче тоже преступники государевы. Нас тоже Боровский будет гнать по тайге беспощадно!

Меншиков кивнул растерянно.

– Да… Но все же без меня будет проще: может быть, над тобой Боровский и смилуется.

– Да что толку попусту рядиться! – возмущенно воскликнула Маша. – Я все равно без тебя никуда не тронусь!

– Что это значит – не тронусь? – вскинул брови отец – и ахнул, когда Маша тихо молвила:

– Я перед иконами поклялась, что не покину тебя до смерти.

И князь Федор наконец понял, почему она смотрела на него с жалостью!

13. Залог свободы

Он молча прижал к глазам стиснутые кулаки, да так, что зарябило в глазах. Опустил руки, выпрямился, незряче глядя в окно, и лицо его было спокойным – таким спокойным, что Маша, содрогнувшись, шагнула было к нему, вдруг осознав, что сделала со своим возлюбленным, – и запнулась, наткнувшись на его пристальный, но незрячий взгляд.

Чудилось, он что-то вспоминал, старался вспомнить…

Да, все это уже было, было с ним! Как это она сказала тогда? «Я дочь Александра Данилыча Меншикова. Его честь – моя честь, его бесчестие – мое бесчестие!» Ну а теперешние слова ее и этот исполненный муки взор означали: «Его жизнь – это моя жизнь!» И ни тогда, ни теперь она не думала, не говорила о том, кто ради нее презрел уставы семьи, предал своих родных, обманул государя, нарушил божьи клятвы, оставил и покинул все, что имел, что мог иметь, расставшись разом с прошлым, настоящим и будущим веселого, богатого, удачливого человека по имени князь Федор Долгоруков, добровольно взвалил на себя крест изгнанника и страстотерпца. Ни тогда, ни теперь она не говорила, не думала о любви.

Смертельная печаль, обида серпом ударили по сердцу. Князь Федор даже охнул, прижав руку к груди, словно к зияющей ране. Все смерклось в глазах. Никогда в жизни, даже валяясь полуживой от Бахтиярова удара в навозной грязи, не чувствовал он себя столь униженным, раздавленным – и никому во всем свете ненужным, как сейчас!

Нет, прочь отсюда. Довольно! Любовь – да. Унижение, беспрестанное испытание и поношение – нет! Всю жизнь свою он бросил к ее ногам и что же? Поклялась, значит? Но ведь и ему клялась она в верности вечной и нерушимой! С этой клятвою как быть?..

Да что! Нет больше силы, нет ее… Повернулся, чтобы уйти, – и наткнулся на кого-то, ставшего поперек дороги.

Ярость вспыхнула с такой силой, что ослепила князя Федора; в ушах тяжело загудело. Он не хотел бы оттолкнуть ни Марию, ни ее отца – кто еще, кроме них, мог бы заступить ему путь? – а потому шагнул влево, потом вправо, пытаясь обойти нежданное препятствие, однако оно не исчезало: напротив, человек переступал вместе с ним, снова и снова мешая идти, а потом вдруг чьи-то руки схватили его за плечи и так встряхнули, что гул в ушах рассеялся и сменился знакомым перезвоном, а посветлевшие глаза наконец различили бледное, нахмуренное лицо Сиверги.

Так вот кто мешал ему пройти! И не успел князь Федор толкнуть ее или прогнать прочь, как Сиверга сама с силой толкнула его на лавку, словно это он был досадной помехой на ее пути, и, больше не взглянув ни на него, ни на Марию, прошла через избу, взяла за руку остолбенелого Меншикова со словами: «Пойдем, все узнаешь, что будет!» – и повлекла его к малой кадочке с водою, стоявшей в углу.

* * *

В это же мгновение Маша пролетела расстояние, отделявшее ее от князя Федора, и прильнула лицом к его лицу, губами к губам, телом к телу. Так приникают дыханием к оконному стеклу, покрытому густым белым куржаком, желая протаять морозные оковы и взглянуть на белый, живой свет.

Может быть, страх, который испытала она, впервые не увидев любви в глазах возлюбленного, явился тем самым благотворным, очистительным потрясением, которое иногда нужно испытать человеку, чтобы не закоснеть, не задеревенеть в тисках жестокожития, но только чувствовала Маша себя сейчас так, словно только что проснулась после долгого-долгого, исполненного бесчисленных кошмаров сна, сбросила его, будто тяжелый, душный пуховик, и теперь торопится надышаться утренней прохладою… пусть даже и спускается за окном синий вечер. Она заснула там, в Раненбурге, вьюжной декабрьской ночью, в объятиях тайного супруга, а пробуждение настало только сейчас. Все, что было с тех пор, не более чем черный морок, мгла, которая ушла, а любовь осталась.

Hапряженное тело князя Федора чуть дрогнуло в ее объятиях. Его как бы отпустило… Он слабо вздохнул – Маша поймала его дыхание своими губами и припала к нему долгим, страстным, неотрывным поцелуем, словно хотела губами своими высосать из его сердца, как яд змеиный из раны, горечь, и обиду, и печаль – все то мутное и темное, что смешалось с любовью за эту долгую, долгую ночь.

На миг она словно бы лишилась чувств в поцелуе, но руки князя Федора, до боли стиснувшие, прижавшие ее к себе, их жар, их страсть исторгли из ее сердца блаженный стон.

Меж телами их не осталось, куда венути даже самому малому ветерку. Одежды, чудилось, расплавились. Будь они обнаженными, это ничто не изменило бы: нельзя было оказаться ближе! Исчезла даже телесная оболочка: два сердца, исполненные любви, прильнули друг к другу.

Все было понято, все забыто, все прощено. Все изжито! Ведь если двое – плоть едина и дух един, если они созданы друг для друга, то они не могут существовать врозь, в молчании и отчуждении, долее одной минуты. Для них ссора страшнее разлуки, ибо означает разлуку сердец. А сердце-то у этих двоих одно!.. И жить невозможно, дышать невозможно, пока не прильнут они, блаженные, друг к другу, растворяясь – и возрождаясь в обновленной, вечно живой своей любви.

Конечно, они не видели ничего вокруг – да свершись сейчас светопреставление, их ослепил бы только свет любимых глаз! – но и те двое других, которые были в горнице, тоже не замечали ничего вокруг себя.

Доверие, коим с первого мгновения исполнился к Сиверге Меншиков, было сродни покорности. Он стоял как завороженный, пока Сиверга легким, почти невесомым движением скользнула по его голове и пристально взглянула на седые волоски, обвившиеся вокруг ее пальцев. Меншикову показалось, будто в глазах шаманки мелькнула скорбь, но тут же она отвернулась и принялась медленно водить волосками по темной воде, бывшей почти вровень с краями кадки.

Александр Данилыч нахмурился. Он не любил ворожеек и не мог понять, почему так доверчиво подчиняется Сиверге. Даже если бы он хотел, все равно не смог бы сейчас заставить себя отвести взор от двух змеистых дорожек, пробежавших от края до края кадки. Сиверга провела волосками поперек этих дорожек – и заволновалась вся поверхность воды, зарябила, да так, что у Меншикова закружилась голова, земля пошла под ногами… Чтобы удержаться, он схватился за края кадки, невольно приблизился к ней – и сердце его замерло, когда сквозь рябь, словно далекое отражение, он увидел в глубинных струях свое собственное лицо, тронутое седой щетиною, худое, желтое… нет, восковое! Это было лицо мертвеца, и Александр Данилыч понял, что видит себя лежащим в гробу, еще прежде, чем разглядел белый платок, подвязывающий ему челюсть, и черную похоронную ленту, охватившую лоб, и тоненькую свечечку в домиком сложенных руках.

Меншиков повел оторопелым взором и увидел Сашеньку, рыдающую на груди у мрачного брата, который глядел в мертвое лицо отца со странным, враз тоскливым и в то же время мстительным выражением. Поодаль стояли Боровский, работники, жители Березова, исправники, дьяки – Меншиков тяжело вздохнул, поняв, что окончит дни свои здесь, на чужбине, – но почему-то не было возле его гроба Маши, а служил новый, незнакомый священник, не прежний березовский, и церковь… церковь была новая, полупустая, еще почти не убранная иконами, отражавшая мерцание свечей своими белыми, светлыми стенами.

«Я построю ее! – радостно стукнуло сердце. – Я успею ее построить!»

Он вздохнул с таким облегчением, так глубоко, что новая волна ряби от его дыхания прошла по воде, и в темной глубине открылось Меншикову другое зрелище. Он увидел свою младшую дочь, несколько повзрослевшую, но еще в полном расцвете своей девичьей красоты (при этом Меншиков отчего-то знал доподлинно, что с сего дня минуло два года с небольшим), которая следовала в церковь (ту самую, покойным отцом строенную!) и заметила в окне убогой хижины незнакомого мужика, который замахал ей и выбежал на крыльцо. Бог ты мой!.. Да ведь это был не кто иной, как Алексей Григорьич Долгоруков! Не веря своим ушам, выслушал Александр Данилыч его рассказ о смерти Петра II и страшных гонениях на Долгоруковых – и был изумлен собою, ибо должен был испытывать злорадство при виде скорби врага своего, а испытывал лишь глубокую, неизбывную печаль; чудилось ему, что он сам повествует о своих злоключениях:

«Нас везли сюда жестокие гонители и враги наши, как величайших злодеев, – лишили нас даже самого необходимого в жизни. Жена моя умерла дорогой, дочь моя умирает и, конечно, не избегнет смерти. Но я намерен вернуться и отомстить…»

Горький смешок сорвался с уст Александра Данилыча и перешел в сдавленное рыдание, ибо тотчас же открылось ему, что не дождется отмщения его супостат… жалкий враг его. Александра с Александрою узрел Меншиков в Петербурге, в богатстве и довольстве, а Долгоруковых…

Увидел он красавицу Екатерину Долгорукову в столь строгом монастырском затворе, что даже сухой хлеб и воду подавали ей сквозь малое оконушко в дверях. Увидел он и Алексея Григорьича, лежащего в гробу и отпеваемого в той самой церкви, которую выстроил сгубленный им Алексашка. И еще одного ярого гонителя своего, Василия Лукича, узрел Меншиков: на плахе, обезглавленного… А рядом с ним, на Скудельничьем поле, в версте от Новгорода, был разрублен еще живым начетверо красавец, весельчак, баловень судьбы и царский фаворит Ванька Долгоруков. И при виде его окровавленного, смертной росою окропленного чела понял Александр Данилыч, почему льются из его глаз слезы жалости, а не злорадства: все они равно были скованы цепями грехов своих, и каждому воздалось по заслугам, но без справедливости, ибо неправедно возмездие всякое, кроме божьего, а оно – слепо и, увы, разит мимо… Глаза его тоже ослепли от слез, сердце надрывалось от боли – дорогую плату вносим мы за предвидение, ибо истина бесценна! – и, словно в награду, открылась ему еще одна картина, которая пролила елей на его истерзанную душу, и зарубцевала раны сердца, и укрепила его, и дала силы смотреть на мир, где он пока еще жил, и говорить с теми, кто еще был рядом, и даже… лукавить, ибо именно лукавство было первейшим свойством натуры Алексашки Меншикова.

Он медленно приблизился к Маше, которую князь Федор боялся выпустить из объятий хотя бы на мгновение, взглянул в ее прекрасные, влажные, виноватые от счастья глаза – и преклонил пред нею колени. Суровым жестом остановил этих ненаглядных чад своих, смущенно бросившихся поднимать его, и вымолвил:

– Теперь ведаю – вы уйдете отсюда вдвоем. О нас не беспокойтесь: два года, что остались до помилования, Александр с Александрою как-нибудь вытерпят… «Мой же век измерен», – этого он не сказал, только подумал, и продолжал: – Ежели хочешь ты, чтобы жил я здесь спокойно, не терзаясь совестью («Последние дни», – добавил он мысленно), молю тебя как о величайшей милости… – Он перевел дыхание и произнес прерывисто, словно задыхался от слез: – Молю тебя нарушить свой обет. А я отмолю, отмолю твой грех… я построю церковь, и господь простит тебе, что ради отца ты согрешила. Простит, я знаю!

Он склонил голову, чтобы не видеть исступленной любви в Машиных глазах – это лишало его сил, а они еще пригодятся.

– Батюшка, клянусь… да я для тебя хоть на плаху… что там грех… – едва смогла пролепетать Маша, и камень свалился с плеч отца.

Меншиков вскочил, благодаря бога, что глаза Машины сейчас отуманены слезами и она не видит молниеносно-быстрых взглядов, которыми обменялись ее муж и отец. Взор Федора выражал преклонение и печаль, ибо он многое способен был видеть духовными очами и слышал даже неизреченное, ну а Меншиков приказал ему молчать и слепо подчиняться.

– Но как же? – снова забеспокоилась Маша, внезапно осознав, какие последствия повлечет за собой ее согласие исполнить волю отца. – Брат с сестрой не простят мне вовеки свободы, гнев великий я на тебя навлеку. Мало, если будет всего лишь погоня за нами да суровое дознание, – как проведают про мое бегство в столице, не замедлят сжить тебя со свету!

– Во всем ты права, моя разумница! – Рука отца легонько, ласково подергала ее за косу, как в детстве. – И что брат с сестрой – твои завистники, ненавистники твои, и что кары ждут нас немилостивые. Но я знаю, что должно сделать, дабы целы были овцы и сыты все лютые волки. – Он помолчал, хитро глянул в настороженное лицо князя Федора, потом в Машино – покорное, детское, милое – и сказал, как выстрелил: – Ты для сего должна умереть!

14. Прощальный взор

Гробы вы, гробы!
Предвечные наши домы!
Сколько нам ни жити,
Вас не миновати!
Тела наши пойдут
Во сырую землю —
Земле на преданье,
Червям на точенье.
Души наши пойдут
По своим по местам…

Баламучиха приостановилась перевести дыхание и с великим трудом удержала на сморщенном лице скорбное выражение, которое так и норовило, словно тяжелая, плохо закрепленная маска, свалиться под ноги.

Все вышло по ее посулам! Говорила она, что этой дерзкой девке недолго топтать травушку-муравушку – так и содеялось. И безразлично, сгубила ее кручина зеленая, желтая, черная ли – сгубила-таки, и весь сказ!

Противоречивые чувства раздирали старушечью душу. Конечно, первое, что подумала Баламучиха, прослышав о внезапной кончине Марии Меншиковой, – девка руки на себя наложила. Однако никаких признаков сего не нашли ни воевода, ни причт [92]. А то каково поторжествовала бы старая знахарка, когда сволокли б сию гордячку на божедомки, свалили в жальник… И уж при ближайшем неурожае, засухе, наводнении или другом бедствии Баламучиха позаботилась бы, чтобы именно ее мертвое тело растревоженные березовцы выгребли из могилы и бросили на растерзание хищным птицам и зверью, ибо вообще погребение заложного покойника [93] неугодно небесам. Но, увы, на сию возможность ничто не указывало. Улеглась девка вечером спать, стеная и охая, а наутро домашние глядь – она уже и закоченела… Ну что ж, умерла так умерла. Милосерд оказался к ней господь сверх всякой меры.

В «пристойной смерти» рабы божьей Марьи была и хорошая сторона. Самоубийцу сволокли бы на жальник втихаря, и не появилось бы у Баламучихи, единственной настоящей плакальщицы в Березове (это был ее законный хлеб, как и знахарство!), возможности откричать-отвопить вволю, отвести душу в кликушеских завываниях, на которые она была величайшая мастерица. Вот и сейчас: идя обочь похоронного шествия с распущенными волосами и нарочно искаженным лицом, она кривлялась и вопила, то громко вскрикивая и заливаясь плачевными причетами, то заводила тихим писклявым голосом, то вдруг умолкала – и затягивала снова:

Уж день за днем как река течет,
Лето красное от нас удаляется,
Девица-красавица в сыру землю зарывается.
Как дождиночки уходят в белый песок,
Как снежиночки тают над костром,
Как солнышко за облачко теряется,
Так же девица от нас да укрывается!
Как светел месяц поутру закатается,
Как часта звезда стерялась поднебесная,
Улетела ты, бедная лебедушка,
На иное, безвестное житьице!

Баламучиха вопила, а все, все, шедшие за гробом с зажженными свечами в руках, внимали ей и в лад с ее причитаниями то тихо вздыхали, то разражались рыданиями.

Но еще одно обстоятельство несколько омрачало вдохновение старой плачеи: обычай был не исполнен, гроб с покойницей не простоял положенных трех дней, пока душа, покинувшая тело, еще не рассталась с местом земных своих странствий – ведь в продолжение трех дней витает она вокруг оставленного ею праха, то голубем вьется вблизи покойникова дома, то мерцающим огоньком дрожит ночью над кровлею, то белой бабочкой бьется в окно. По летнему, необычайно жаркому времени пришлось хоронить Марью Меншикову тотчас же к вечеру, и чуткий нос Баламучихи напрасно старался уловить сладостный для нее запах тления. Она так старательно принюхивалась, что молчание ее затянулось, и печальный, дребезжащий басок старого священника тут же заполнил пространство тишины:

– Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, поми-илуй нас!..

Вот и дошли до кладбища – оно было на задах церкви, слишком близко, на взгляд Баламучихи.

Старуха едва не руками зажимала рот: так и подмывало еще покричать по новопреставленной рабе божией Марье, однако ее роль пока что была закончена. Вот начнут опускать гроб в могилу – тогда уж…

Деревянную домовину поставили возле свежевырытой ямы. Подняли, по обычаю, крышку, и бледное, изможденное лицо упокоившейся красавицы открылось всякому взору. Белый саван казался не белее ее воскового лица, а слабый трепет свечи налагал легкие тени в уголках губ, от чего казалось, что они вот-вот дрогнут в улыбке.

Кадило качалось над гробом, сладкий ладанный чад дурманил голову…

Пришло время последнего целованья, однако и сам Меншиков, и дочь, и сын его только низко поклонились покойнице, не сделав даже приличной попытки коснуться охладелого лба. Баламучиха недовольно поджала губы. Экая богохульная причуда! Якобы накануне вечером, словно предчувствуя скорую кончину, Мария обмолвилась, чтобы, когда умрет, никто из живых не касался бы ее чела губами. Девка и сама не знала, что сие станет ее последней волей, которая пошла вразрез с обычаем. Баламучиха, прослышав о сем, подняла было крик, но никто из высокомерных изгнанников ее и слушать не стал. Не то чтобы знахарка так уж хотела расцеловать надменную девку в последний раз, однако она всегда испытывала почти плотское наслаждение, когда ее сухие, сморщенные, зажившиеся на этом свете губы касались ледяного, мертвого лба человека, бывшего гораздо моложе ее, тем более – красивой девушки. Это последнее целованье было для Баламучихи, которая не одну душу свела во гроб своим врачеванием, мгновением наивысшего торжества смерти над жизнью, и вот теперь ее намеревались лишить этой радости!

Приняв подчеркнуто смиренный вид, она дождалась своей очереди склониться перед гробом, но тут, изобразив, будто оскользнулась на сырой земле, всем телом подалась вперед. Еще миг – и не только губы, но и все лицо ее уткнулось бы в чело покойницы!.. Однако Меншиков зорко блюл последнюю волю дочери: с невероятным проворством он успел схватить Баламучиху за край старенькой кацавейки и рванул. Ветхая ткань затрещала, поползла – но выдержала, и Баламучиха на какое-то мгновение повисла в его сильных руках, а потом была отброшена от гроба таким толчком, что лишь чудом удержалась на ногах и не оказалась в могиле еще прежде ее законной обитательницы.

Еле переводя дух, она ожгла Меншикова взглядом, исполненным лютой ненависти. «Ну, ты попомнишь меня, попомнишь…» – бились ядовитые мысли, и вдруг смутная картина явилась ее воспаленному воображению: лежит на постели этот государев преступник при последнем издыхании, задыхается, глаза налиты кровью, тьма смертная в глазах, но спасти его еще можно: надо лишь отворить жилы ручные и пустить страдальцу кровь, однако в Березове никто сделать сего не способен, кроме нее, Баламучихи, а она-то… она сего делать не станет, и одр станет гробом сему нечестивцу! [94]

Даже подумать об этом было приятно, и Баламучиха обрела прежние силы. Тем временем священник крестообразно бросил на уже опущенный в могилу гроб горсть земли, полил елей и посыпал пепел от кадила:

– Помяни, боже наш, в вере и надежде живота вечного, преставленную рабу твою, сестру нашу Марию, и, яко благ и человеколюбец, отпущай ея грехи и потребляй неправды, ослаби, остави и прости все вольные ее согрешения и невольные, избави ея вечные муки и огня геенского и даруй ей причастие и наслаждение вечных твоих благих, уготованным любящим тя!..

Застучали комья земли по крышке гроба: сначала громко, потом тише, потом вовсе неслышно, и скоро могилка была засыпана вся.

Все подходили, кланялись в пояс, отведывали кутьи. Баламучиху просто-таки из стороны в сторону поводило от злости: ей-то теперь приблизиться к угощенью было никак невозможно! Только и оставалось, что, согнувшись в три погибели за потемнелым от дождей, покосившимся крестом на дальней могилке, смотреть, как расходится народ.

Скоро над влажным холмиком остались трое: отец, брат и сестра упокойницы. Девочка тихо плакала, брат был мрачен; старик – и того мрачнее, едва на ногах держался, хотя весь обряд вынес спокойно. В последний раз припав к могилке, наконец ушли и Меншиковы. Теперь можно было и Баламучихе выбираться из своего укрытия. Она решила все-таки пойти на поминки: упустить даровое угощение, а главное, еще одну возможность позлорадствовать, было свыше ее сил.

Дождавшись, пока отдалились на приличное расстояние Меншиковы и еще один какой-то задержавшийся на кладбище человек (Баламучиха прежде видела его в Березове, хотя он был не здешний, а, по слухам, подручный какого-то промышленника, жившего в тайге), старуха засеменила было меж могил, как вдруг дробный топот заставил ее оглянуться и замереть…

От околицы, по вытоптанному выгону, бежало стадо оленей. Неслись как угорелые, однако ж, чем ближе подбегали к погосту, тем медленнее передвигали проворными ногами, тише били в землю копытами. И вот они вступили на кладбище. Чудилось, серая река ручейками растекается меж земляными холмиками.

– Кыш! Кыш! – всплеснула руками Баламучиха, да осеклась: олени не топтали могил, не валили крестов – бродили туда-сюда, словно в растерянности, изредка озираясь на своего вожака, который сразу подошел к свежезасыпанному холмику, где упокоилась новопреставленная раба божия Мария, и стал там, вытянув голову, увенчанную короною великолепных рогов.

Ноздри его вздрагивали, бархатистые губы чуть касались сырой земли. Казалось, он трепетно ищет что-то: пытается почуять чей-то запах, услышать чей-то зов…

Олени притихли, остановились – смотрели на своего вожака: у всех морды вытянуты, глаза полузакрыты, ноздри дрожат…

И вдруг волнение охватило их – всех разом. Дрожь прошла по серым телам, глаза исполнились ужаса!

Вожак-олень гневно ударил в землю копытом, вскинул гордую голову, издал короткий призывный клич.

Наклонил голову набок, словно прислушиваясь, – но никто не отозвался… Протяжный, мучительный рев огласил округу, вожак-олень пал на колени, положил тяжелую голову на могильный холм, а из прекрасных, зеркальных глаз его медленно выкатилась тяжелая, прозрачная слеза.

Баламучиха содрогнулась. Пусть не душа у нее была, а душонка, но все ж вещая, и происходящее заставило ее исполниться трепетного ужаса. Все, что она видела, было необъяснимым, пугающим – и надрывало старческое сердце, которое, чудилось, уже ничто не могло уязвить. Ноги у нее подгибались, однако она, чуть ли не волоком, все же выволокла себя с кладбища, благо олени не обратили на нее ни малого внимания.

Оказавшись от них подальше, подобрала подол, изготовясь ринуться прочь как можно скорее, но напоследок все же оглянулась.

Олени сгрудились вокруг могилки Марии Меншиковой и тихо, бережно касались комьев земли своими влажными бархатистыми губами. Глаза их выражали покорное недоумение, как если бы животные никак не могли понять, почему, ну почему никто не отзывается на их настойчивые зовы.

Молодая важенка приблизилась к вожаку, положила точеную голову на его круп, закрыла глаза…

Он не шелохнулся.

Потом все олени ушли с кладбища, а вожак долго еще оставался у могилы.

* * *

Сгущались сумерки.

Савка скатился по каменистой осыпи под берег. Обдирал ладони и рисковал ноги переломать, но идти к дому привычной тропой не было никакого терпения. Грохот он поднял такой, что, верно, перепугал обитателей жилища: откинулась шкура, заградившая вход, и оттуда показалось дуло ружья.

– Свои, свои! – прохрипел Савка и ворвался в избу, едва не выбив ружье из рук князя.

Сдвинув своего господина весьма непочтительно, откинул в сторону шкуру, чтоб не застило последние светлые лучи, и тревожно вгляделся в недра избушки.

Женщина, сидевшая на нарах, в уголке, испуганно отпрянула, когда Савка, перекрестив ее и павши перед ней на колени, схватился сперва за край ее черного платья, а потом поймал худые, прохладные пальцы и почтительно чмокнул их.

– Слава богу, барыня! – прошептал прерывающимся голосом. – Слава господу всемилостивому! Вы живы, ох, живы…

– Страшно там было? – прошелестела Мария, погладив Савку по растрепанной голове. – Как они? Батюшка как?

– Сестрица и братец ваш, конечно, слезами заливались; Александр Данилыч держались молодцом, только побледнели очень. Да уж, побледнеешь тут небось! Я и сам едва ума не решился, когда гроб забили да в яму опустили. А когда могилу засыпать начали, верите ли, почудилось, будто все под ногами всколебалось. Будто кто-то рвался из-под земли, да никак не мог вырваться!..

Он подавился, потому что князь весьма чувствительно ткнул его меж лопаток кулаком и умерил свой эпический пыл:

– А так все обошлось. Бахтияр не показывался. Говорят, навовсе спятил от Сиверги.

– А она… а ее никто не целовал? – спросила Мария, и князь Федор, услышав дрожь в ее голосе, сел рядом, взял за руку, крепко сжал, ободряя, словно вливая этим прикосновением силы, которых ей понадобится еще немало. – Обошлось, – повторил Савка, который глаз не отводил от гроба, чуть ли не пристальнее, чем сам Меншиков. – Конечно, малость дивовался народ, особливо Баламучиха, да куда ж денешься, коли такая была ваша последняя воля? Ее, то есть… в смысле… – запутавшись, Савка смущенно махнул рукой и повернулся к князю: – А ведь нам пора, барин! Вогулы, конечно, карбас стерегут, да мало ли, какая притча? Они же как дети, нет у меня им крепкой веры.

– Пора, так пойдем, – кивнул князь, поднимаясь и помогая встать жене. – Ну, как ты, милая? Дойдешь?

– А что ж делать? – усмехнулась Маша. – Нет, ты за меня не тревожься: я в силах. Поверишь ли: меня «похоронили», а я чувствую себя так, словно только что на свет народилась. Дойду куда надо и все выдержу.

Она и впрямь ощущала себя сильной, способной все претерпеть без стонов и жалоб. Да можно ли держаться иначе, когда ради нее принесено столько жертв, сделано столько дел, предпринято столько сверхъестественных усилий? От нее требуется всего ничего – терпение, а уж если Маша научилась терпеливо сносить горести и невзгоды, то как-нибудь перетерпит и ожидание свободы и счастья. Она ведь не одна. Их трое! А с верным, неоценимым Савкой – и вовсе четверо. И она еще раз улыбнулась мужу:

– Все хорошо. Я уже иду. Ну, спасибо этому дому…

– …пойдем к другому, – закончил князь Федор, окидывая прощальным взором нары, на которых он провел бессчетно одиноких, исполненных страдания ночей, а две последние – спокойные и счастливые, и пустую дупельку в углу. По просьбе Сиверги они с Савкою вычерпали оттуда всю воду, не спрашивая зачем. Множество ее просьб они выполнили, ни о чем не спрашивая, ибо верили ей безоглядно; вдобавок ответы могли быть столь непонятными и пугающими, что лучше их и не знать.

Он тряхнул головой, не желая удручать себя ненужным грузом печальных размышлений: и без того тяжелый путь впереди! – и, держа Машу за руку, двинулся вслед за Савкою по тропе вдоль берега.

* * *

Это и в самом деле оказалась удобная, короткая тропа, которая еще задолго до рассвета вывела их к устью Сосьвы. Здесь, под бережком, причален был карбас, и Савка, прошедший вторую половину пути на рысях, не в силах справиться со своим недоверчивым беспокойством, наконец-то с облегчением убедился, что вогулы не сбежали, не напились, не уснули, а зорко стерегут посудину. Ее очертания мрачно темнели на речной глади, серебряной в лучах высокой луны. Ночи в августе хоть и удлинились на час, но все как одна стояли ясные, яркие и до того светлые, что округ было видно как днем. Наверное, именно такие тускло-серебряные дни и ночи выдаются в ином мире, и Маша, то и дело поглядывая на мужа, никак не могла свыкнуться с реальностью происходящего. Но, очевидно, и ее лицо чудилось со стороны призрачным, нездешним, ибо высокий человек, внезапно появившийся из густой тени нависшего берега, при виде Маши сперва перекрестился, отшатнувшись, – и только потом бросился к ней, заключил в объятия, и она щекой ощутила прикосновение его влажного от слез лица.

Отец! Это был отец, и он пришел проститься с нею навеки.

Навеки!..

Александр Данилыч как схватил дочь в объятия, так и стоял зажмурясь и словно бы не собирался отпускать.

Князь Федор держался в стороне, с болью поглядывая на посеребренную лунным светом голову Меншикова. Чудилось, он за этот день сплошь поседел… а может быть, так сие и было, и лунный свет здесь вовсе ни при чем.

Видя это прощальное, неразрывное объятие, князь Федор даже руку к сердцу прижал, ибо вполне живо ощущал, что чувствует сейчас Меншиков. Все-таки одно дело – поверить в чудо, измысленное Сивергой для спасения Маши, и совсем другое – увидеть мертвое, восковое лицо любимой дочери, услышать, как застучали по крышке гроба комья земли… ждать ее теперь в этой серебряной, призрачной ночи, не веря, не зная, придет она – или в самом деле так и лежит в кромешной могильной тьме. И вот теперь они вновь встретились – чтобы вновь пережить разлуку, столь же необратимую, как смерть. Поэтому он стоял молча, терпеливо ждал, не обращая внимания на встревоженные Савкины взгляды. Все правильно, все верно: отойти от Березова лучше затемно, пока спит всякий случайный взор, однако у него сердца не хватало произнести роковое слово и оторвать Машу от отца.

Александр Данилыч сам все вспомнил, сам очнулся, сам разомкнул объятия и, поцеловав дочь в лоб, взглянул на князя Федора с улыбкой, которая на этом смертельно-бледном лице казалась судорогой боли:

– День сегодняшний пуще иного года исполнен душевного трепетания… Боже мой! Только нынче постиг: что я видел, что знал прежде?! Великий государь несся по жизни, будто звезда летучая, меня в вихре движения своего увлекая. Мы видели только грядущее, отринув настоящее; мы зрели чужую удачу, позабыв о мудрости родной… Да у Баламучихи больше ума, чем у меня! Она что-то учуяла сегодня… я же, может статься, жизнь свою проиграл лишь потому, что утратил этот нюх, это чутье живого, русского… нет, просто – человека. До сих пор умом не постигаю, как возможно было сделать то, что сделала Сиверга, до сих пор мерещится в этом какой-то подвох! Веру утратил, вот и… рухнул.

Маша отстранилась, пристально глянула на отца, попыталась что-то произнести дрожащими губами, но он с ласковой улыбкой покачал головой:

– Нет, нет! Я не ропщу, я с умилением предаюсь воле Творца. Кого боги хотят погубить, того лишают разума. Ну а я… лишен был веры. Да что! Был я баловнем судьбы, все мне досталось шутя – шутя и утратилось. – Он хохотнул. – Впрочем… не совсем.

Не выпуская Машиной руки, Александр Данилыч поманил князя Федора в тень и, пошарив за пазухой, извлек нечто, на первый взгляд показавшееся хороводом крошечных мерцающих звездочек, и только когда ладони Федора коснулось что-то колючее, он понял, что держит драгоценные каменья.

– Алмазы? Ожерелье?! Быть не может! – недоверчиво шепнула Маша. – Но… нет, как? Где ты их спрятал?!

– Не могу же я выдать любимую дочь замуж безо всякого приданого, – пожал плечами Александр Данилыч, и князь Федор отметил, как ловко он уклонился от ответа.

– Нет, я не возьму, – отстранилась Маша. – Тебе, всем вам здесь они куда нужнее!

– Э-э, нет!.. – отскочил Меншиков и едва не упал, едва удержался, вцепившись в плечо Федора. – Ничего, ничего. Это я каблук плохо привинтил.

Маша глянула вниз. Отец был обут в свои единственные сапоги с высокими наборными каблуками: сапоги, сшитые по старому русскому образцу, а не новомодные башмаки с пряжками, которые всегда нашивал при дворе.

– Быть того не может, – повторила она ошеломленно. – Неужто в каблуках?!

Меншиков торжествующе рассмеялся:

– Да, Пырский с Мельгуновым чуть ли не в ушах у меня шарились, а сапоги снять не додумались. Я же, предчувствуя новые Петькины и Долго… – Он хмыкнул, скрывая обмолвку, и смущенно покосился на Федора: – Предчувствуя, стало быть, новые противников моих пакости, исхитрился еще в Раненбурге измыслить схорон [95]. И, как видите, очень кстати.

Он похохатывал, весьма довольный собою, но от князя Федора, который не сводил глаз с тестя, чая в его взвинченности какой-то новой неожиданности, не ускользнула смущенная заминка, предшествующая новому широкому жесту: сунув руку за пазуху, Меншиков извлек оттуда две алмазные серьги и сунул их дочери.

– Бери, не спорь, – сказал ворчливо. – Пригодятся. Корабельщики, знаешь, какой народ? Три шкуры с вас драть будут за провоз, а до Лондона, чай, дорога долгая! Может, с нашими-то еще столкуетесь сердечно, а как сядете на аглицкую ладью, так каждый камушек в ход пойдет! Еще ладно, что зимовать не придется в Архангельске, а то б и вовсе… – Он осекся, но, взглянув в блеснувшие глаза князя Федора, только рукой махнул: – Ах, язык-то помело, чертов болтун!

– Откуда вам сие ведомо, батюшка? – воскликнула изумленная Маша, а князь Федор ничего не спрашивал: и без слов было ясно, что Сиверга открыла Меншикову грядущее.

Значит, все обойдется, все сбудется, их ждет удача! Князь Федор всегда верил в нее, но верить – это одно, а знать доподлинно – совсем другое, и сейчас он чувствовал себя так, будто у него выросли крылья. Руки чесались скорее взяться за правило [96] карбаса, распустить парус, поймать волну и ветер, вдохнуть полной грудью воздух свободы, но он сдерживал себя, не забывая: эти двое прощаются навсегда.

Маша сжала в горсти драгоценности и орошала их тихими слезами, а отец растерянно глядел на нее, и лицо его было уже вполне различимо: короткая северная ночь шла к концу, стремительно близился рассвет.

– Да полно, полно тебе! – не выдержал он наконец. – Полно меня хоронить заживо! Мне вон церковь еще построить надобно! Доколе строю – жив буду. И знай – ничто не зряшно в божьем промысле. С высот положения своего был я низринут затем, чтобы осознать: на высоты духа мне еще предстоит подъем многотрудный, а это и почетнее, и достойнее, нежели высоты власти. Пустое все, ей-же-ей! Одна твоя слеза, Машенька, по мне, заблуднику, сейчас для меня дороже всех богатств мира, мною потерянных. Потерянных… – повторил он с задумчивым выражением, хлопая себя по карманам. – Вот же черт! Неужто потерял?!

Князь Федор громко закашлялся, пытаясь скрыть смех и слезы. Господи, как же любил он сейчас этого неуемного, непобедимого Алексашку, как жалел о том, что не дано им было близко узнать друг друга! И, верно, Меншиков думал о том же, ибо, выудив из бездны своих карманов бесценный перстень с брильянтом в добрую горошину и небрежно сунув его дочери, словно игрушку-безделицу, он стиснул руку князя Федора.

– Не думай, что я ничего не понимаю, не чувствую, что значило тебе – Долгорукову! – все сие испытать, пережить, содеять, – сказал Александр Данилыч, и Федор снова глухо кашлянул, ибо у него запершило в горле. – Жаль, что чужеземщина тобою обогатится, а Россия – обеднеет. Жаль, что из-за меня, старого дурня, принужден ты на чужбину бежать. Жаль, что внук мой на чужбине… Эх, ладно! Прощай, князь Федор! До гробовой доски буду за тебя, как за сына, бога молить. Только ты ее береги, мою душеньку! – И почти сердито отдернул руку: – Ну все уж! Ступайте!

Маша рванулась к нему, но он только быстро поцеловал ее в лоб и снова зашарил по карманам, и, как ни тяжело было мгновение, князь Федор не смог сдержать любопытства: да неужели Меншиков жестом фокусника-скомороха извлечет из своих тайников еще какую-нибудь тысячерублевую побрякушку?! Но, верно, сия пещера Али-Бабы наконец опустошилась: ничего не вынул Меншиков, кроме большущего, застиранного носового платка:

– Ну уж довольно, довольно! С богом!

Теперь он чуть ли не в тычки гнал их на карбас, где так и приплясывал от облегчения Савка.

Неудержимо рвалось в небеса рассветное солнце. И уже совсем скоро сияющая завеса его слепяще-белых, молодых лучей накрыла отдалившийся высокий берег, и черную закраину тайги, и высокого человека, оставшегося на том берегу. Он только раз махнул рукою – и остался недвижим, словно разлука поразила его как молния.

* * *

Ветер был попутный, и Савка один стоял на руле. Князь Федор с Машею сидели на дне карбаса, стараясь не высовываться: если заприметит случайный взор их суденышко, пусть не усомнится, что плывет на нем один лишь рулевой. Ну а ночью наступит черед князя взять в руки правило. Пока же он мог наслаждаться покоем, близостью возлюбленной, ее теплом, запахом ее волос, бездумно глядеть, как сверкают под солнцем тонкие, вьющиеся золотисто-русые пряди…

Впрочем, одна мысль точила его непрестанно, и он даже вздрогнул, когда Маша – еще звучали в ее голосе слезы – вдруг произнесла:

– Одно не пойму – что же Сиверга не пришла проститься с нами?..

И тут же они переглянулись, ибо враз обоим послышался знакомый перезвон, а в следующее мгновение они увидели рыжую сову, тяжело севшую на корме.

При виде ее мохнатой, ушастой головы, черных глаз Маша невольно задрожала, вспомнив, как эта страшная голова прижималась к окну в березовской избе и как Бахтияр, словно околдованный, вылетел в ночь в погоне за Сивергой… чтобы уже не вернуться.

Только теперь она осознала, сколь многим обязана загадочной тудин, все благодеяния которой принимала как должное, не говоря ни слова признательности, хотя сердце ее было переполнено благодарностью… может быть, она молчала потому, что всегда смутно чувствовала: все чудеса свои Сиверга творила не ради нее. Нет, не ради нее! И сейчас сомнения обратились в уверенность, ибо сова на Машу и не глянула: ее огромные, черные, неподвижные глаза были устремлены на другого, и Маша вдруг почувствовала, как вздрогнул ее муж, как закаменели его руки.

Маша догадалась, что и он понял значение этого взгляда, выражавшего одно – любовь.

Он понял, да. Теперь ему казалось, что с первой их встречи на лесной тропе Сиверга смотрела на него с этим выражением любви – невыносимой, мучительной любви! И Бахтияру взялась мстить вовсе не из-за медведя, а из-за него. И образ Марии приняла воровски лишь потому, что не смогла осилить желания оказаться в его объятиях. И открывала ему Око Земли, может быть, совершая грех против своих богов, и дала Меншикову прозреть будущее, и вновь приняла образ Маши – теперь уж во гробе, отведя глаза всему Березову, – все ради него! Потому что любила его! А он любил другую…

А он любил другую, и сейчас, унимая разошедшееся сердце, крепче прижал ее к себе, словно защищая. Он знал, что должен что-то сказать, как-то отблагодарить… но не мог заставить себя двинуться с места или хотя бы разомкнуть уста. Он мог только втихомолку радоваться сейчас, что Сиверга не явилась сюда в образе женщины, ибо тогда ему было бы еще тяжелее, еще страшнее. Что проку таить от себя: ему страшно Сиверги, страшно совы, страшно своей сердечной боли. И чего больше всего он сейчас желал, это проститься с нею навеки.

Все, что могла Сиверга с него взять, она уже взяла, и больше ему дать ей было нечего. Нечего!

Сова отвела взор, словно почуяла это невысказанное смущение, и князь Федор ощутил, как его отпустило, – даже дышать стало легче.

Она поняла. Она смирилась. Она прилетела проститься – и сейчас расстанется с ними навеки!

Сова медленно расправляла крылья, а взор ее теперь был направлен на Машу, и сердце князя Федора дрогнуло, когда Маша вдруг отстранилась от него, подползла на коленях к сове и близко-близко глянула ей в глаза.

Князь Федор прижал руки к груди, усмиряя себя, удерживая на месте. Ему было страшно за Машу, однако незримые вихри, носившиеся вокруг, убеждали, что его дело сейчас сторона, ибо он – мужчина, из-за коего скрестились взоры и сердца двух женщин, и даже если он выбрал одну, другой еще предстоит признать – или не признать свое поражение.

Он не мог ничего поделать: просто сидел и смотрел, как Маша вдруг сняла с пальца перстень – тот самый, последний подарок Александра Данилыча. Перстень был не сплошной, а с несомкнутыми, закругленными краями, годный для любого пальца, тонкого, толстого ли, а потому Маше очень просто удалось окольцевать лапку совы.

Итак, свершилось и это прощание. Ни говорить, ни делать уже было нечего, и сова, расправив крылья, резко, бесшумно взмыла ввысь.

Князь Федор и Маша вскинули головы, провожая ее взглядами, но солнце вонзило свои лучи в алмаз, и струя света на мгновение ослепила их, а когда прошли невольные слезы, они уже не увидели совы.

* * *

А Сиверга еще долго видела их. Она поднималась все выше и выше, почти не шевеля широко распластанными крыльями, наслаждаясь теплыми вихревыми потоками, которые несли ее над рекой и, чудилось, будут вздымать непрестанно, до туч, до звезд, где живут небесные люди.

Прежде она ни разу не взмывала так высоко: боялась их гнева. Старые шаманы рассказывали, что за вторжение в их владения небесные люди лишали дерзких тудин их человеческого образа и навсегда оставляли птицей. Но Сиверге-то было нечего терять… уже нечего! Еще Око Земли под старой лиственницей предрекло ей, что она, обратившись мертвой Машею, не сможет более принять образ Сиверги, не станет ни девочкой в желтой рубахе из крапивного волокна, ни закутанной в сахи старухою, ни прекрасной женщиной в красном платье, обшитом множество гэйен – непрестанно поющих гэйен… Тудин не сможет перенести, если над ней будет камлать и петь свои песни православный шаман, призывающий на помощь единственного, самого могущественного бога. Сиверга знала все это прежде и все же совершила то, что совершила. Ради него, ради него!.. Да и потом, все равно – своей судьбы не изменишь!

От этой мысли ей стало еще легче, она взмыла еще выше и с этой неимоверной, почти предзвездной высоты взглянула вниз.

Земля, накрытая зелеными коврами, изукрашенная серебряными лентами, выгибалась своим крутым боком, и Сиверга увидела вдали побережье Ледяного моря и устья рек, питающих его волны, и корабли, лелеемые этими волнами. Какое сейчас все разное: синее, зеленое, желтое, черное. Но совсем скоро море затянут льды, землю укроют снега – белые-белые, сверкающие, словно этот драгоценный камень на лапке совы. Но это будет не скоро, а пока Сиверга видела далеко-далеко! Берега и острова имели самые причудливые очертания. Один полуостров был похож на чей-то острый нос. Другой – на огромного тигра с коротким толстым хвостом. Но это уже была совсем чужая земля, как и тот огромный, извилистый остров, куда стремился человек, к которому стремилось ее сердце…

Сиверга поглядела на узенькую ленточку Оби, по которой двигалась чуть приметная точка – карбас, и поклялась, что нагонит вслед ему попутные ветры удачи.

Было так хорошо здесь, в небесах, и звезды светили уже совсем близко, и небесные чертоги почти открылись ей… Но на земле она увидела еще кое-что и вспомнила, что месть ее еще не завершена – осталось немного, а потом она будет свободна от клятв, от страстей, от страданий и снова поймает над рекой ветер, который вознесет ее к небесам.

Ну а пока… Она сложила крылья и начала стремительно спускаться вниз, на крутой берег, где вожак-олень все еще бродил на погосте, где белела новыми, свежеоструганными стенами будущая церковь, и высокий человек шел по скользкой рыжей траве, то и дело оглядываясь на реку, сверкавшую в рассветных лучах.

Январь – март 1997 г.

Нижний Новгород

em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em