/ / Language: Русский / Genre:love_history / Series: Дамы плаща и кинжала

Кривое зеркало любви (Софья Перовская)

Елена Арсеньева

Кто заподозрит шпионку в прекрасной женщине, которую принимают в высшем обществе или даже при дворе самодержцев? Но именно такие дамы оказывались зачастую самыми надежными агентами – ведь кому, как не обходительной прелестнице приятно поведать свои тайны сильным мира сего?.. А уж способами обольщения и умением напускать тумана и загадочности эти красавицы владели в совершенстве. Некоторые из них так и унесли свои секреты в могилу, а некоторые вдруг столь удивительную карьеру заканчивали – и становились обычными женщинами. Но что оставалось с ними навсегда – это авантюрный дух и стремление убежать прочь от рутины обывательской жизни.Зоя Воскресенская, Елена Феррари, Лиля Брик – о тайной и явной жизни этих и других "дам плаща и кинжала" пойдет речь в захватывающих исторических новеллах Елены Арсеньевой…

Елена Арсеньева «Дамы плаща и кинжала», cерия: Исторические новеллы о любви ЭКСМО Москва 2004

Елена Арсеньева

Кривое зеркало любви

Софья Перовская

Мир догадок и тайн… Мир коварства и обмана, в котором как рыбы в воде чувствовали себя не только мужчины, но и женщины. Выведать государственную тайну, оказать влияние на политику целой страны или поведение некоего выдающегося человека, организовать убийство императора или полководца – они справлялись с этими заданиями с той же лихостью, что и их коллеги сильного пола.

Их сила была в их слабости.

Виртуозные притворщицы, они порой и сами не могли отличить свою ложь от своей правды. Именно поэтому в эти игры охотно вступали актрисы: каждая из них мечтала об амплуа главной героини интриги! Бывало, впрочем, что и добропорядочные мужние жены, вдруг ощутив в крови неистовый вирус авантюризма, вступали на тот же путь.

Каждая из них вела свою роль под маской невидимки. Великую роль – или эпизодическую, ведущую – или одну из многих. Кто-то из них вызывает восхищение, кто-то – отвращение.

Странные цели вели их, побуждали рисковать покоем, честью, жизнью – своими и чужими. Странные цели, а порою и непостижимые – тем более теперь, спустя столько лет и даже веков. Хотя… ведь было же когда-то сказано, что цель оправдывает средства. Для них это было именно так.

Познакомившись с нашими российскими дамами плаща и кинжала, можно в том не сомневаться.

* * *

– Да что они там? – сердито спросил Александр Николаевич. – Все собрались, давно ждут!

– Их высочества беседуют с ее величеством, – пожал плечами Адлерберг, министр двора и старинный друг императора.

Он посмотрел на эти сошедшиеся к переносице брови и неприметно усмехнулся. Государь порою бывает нетерпелив, как влюбленный мальчишка. Уж, казалось бы, теперь, когда он поселил свою ненаглядную Екатерину Долгорукую, ныне получившую титул княгини Юрьевской, в Зимнем дворце (между прочим, над покоями императрицы, что, мягко говоря, бестактно, однако бестактность сия обсуждается только шепотком и только в кулуарах, ибо, что дозволено Юпитеру… а Юпитеру дозволено все!), когда может увидеть ее в любую минуту, он должен бы с бо́льшим терпением переносить такие обязательные ситуации, как парадный ужин. Однако нынче государь что-то избыточно нервничает. За стол собирались садиться ровно в шесть, однако задержались: на десять минут опоздал поезд, на котором приехали в Петербург светлейший князь Александр Баттенберг с сыном Александром – брат и племянник императрицы Марии Александровны, прибывшие в честь двадцатипятилетия правления Александра II. Поскольку ее величество нездорова, почти не покидает своих покоев, высокие гости зашли навестить ее перед застольем. Задерживаются всего на каких-то двадцать минут, а государь уже…

Александр Николаевич порывисто вскочил и сделал шаг к двери:

– Право, это не…

Адлербергу так и не привелось узнать, какое слово собирался проговорить император: «несносно», «невыносимо», «нестерпимо», «невозможно», «невежливо», «несусветно», «несуразно», «немыслимо» и т.д. и т.п. Громадная стена, отделявшая зал, соседний со спальней Марии Александровны, от столовой, вдруг пошатнулась и стала валиться. Из окон со звоном посыпались на пол стекла, люстра мгновенно потухла, и в тот же миг раздался оглушительный грохот. Из пролома метнулось яркое, ослепляющее пламя, и столовая исчезла. Послышались гром падающих камней, балок, лязг железа, звон стекла, крики и стоны. Потом на мгновение все смолкло, но через минуту снизу, из образовавшейся бездны, уходившей в хаос, из наваленных деревянных балок и камней донеслись крики и стоны.

– Государь, вы не ранены?! – хором воскликнули Адлерберг и адъютант Разгильдяев, опрометью влетевший из прихожей комнаты.

Из соседней залы, также смежной со столовой, вбежали цесаревич, Минни [1], великие князья:

– Па, вы живы? Что это было, па?! Столовая, о боже! Столовая взорвалась!

– Куда забг’ались господа кг’амольники… – сказал государь с презрительной улыбкой, и только по этой картавости, проявлявшейся у него лишь в минуты крайнего волнения, можно было догадаться, в каком он состоянии. – А?! Г’азгильдяев, поди узнай, что в каг’ауле. Там что-то ужасное.

Из покоев Марии Александровны выбежали иноземные гости – оба белее мела. Впрочем, было видно, что они не ранены и даже не испачканы обсыпавшейся штукатуркой: видимо, взрыв не привел к разрушениям в комнатах императрицы.

Александр Николаевич поглядел на них, и внезапно лицо его исказилось от внезапной страшной мысли. Спокойствия как не бывало! Он метнулся к двери – но отнюдь не к той, которая вела в покои императрицы, а на лестницу. Взлетел по двум пролетам – и замер, увидев бегущую навстречу Екатерину Долгорукую. Обеими руками она прижимала к себе с двух сторон детей, которые беспорядочно махали перед собой, силясь развеять поднимавшийся снизу едкий дымок, и в два голоса ревели. Впрочем, завидев появившегося перед ними отца, они моментально перестали плакать, кинулись к нему, прижались и затихли. Екатерина припала к его груди и тоже замерла, почти не дыша от ужаса…

– Целы? – хрипло спросил император. – Не ранены? – Он уже овладел собой и больше не картавил.

Княгиня покачала головой, царапая щеку о золотое шитье парадного мундира, но не в силах отстраниться от Александра Николаевича.

– Хорошо, – выдохнул тот, зажмурясь изо всех сил, чтобы сдержать слезы невыразимого облегчения. – Хорошо. Господи, благодарю!… Теперь бояться, думаю, нечего. Уйдите в боковые комнаты. Пришлю к вам Адлерберга. Я… мне надо посмотреть, что там внизу.

Тем временем на платформе главной гауптвахты раненые лейб-гвардейцы Финляндского полка, по артикулу несшего охрану Зимнего дворца, выходили и выползали из разрушенного помещения и силились собраться в строй.

– Что государь? – завидев подбежавшего Разгильдяева, встревоженно крикнул караульный начальник штабс-капитан фон Вольский.

– Господь хранит царскую семью. Никто не пострадал. Войди они в столовую минутой раньше – никого не осталось бы в живых. Государь приказал узнать, что у вас?

– Сейчас окончили проверку. Убито одиннадцать, ранено пятьдесят три. Как видите, больше половины караула нет. Караульный унтер-офицер, фельдфебель Дмитриев, так растерзан взрывом, что мы узнали его только по фельдфебельским нашивкам. Знаменщик тяжело ранен.

В ворота, в сумрак слабо освещенного дворцового двора, входила рота лейб-гвардии Преображенского полка, вызванная по тревоге на смену «финляндцам».

К фон Вольскому подошел начальник Преображенского караула:

– Как нам быть, господин штабс-капитан? Ваши не сдают постов. Говорят, без разводящего или караульного унтер-офицера сдать не могут.

– Они совершенно правы. Но оба разводящих убиты. Караульный унтер-офицер тоже… Придется мне самому сменить посты.

Фон Вольский вынул саблю из ножен и отправился снимать часовых кругом дворца. Однако знаменщик, старший унтер-офицер Теличкин, тяжело раненный, весь в крови, держал знамя и отказался передать его преображенскому унтер-офицеру.

– Почему не сдаешь знамени? – мягко спросил фон Вольский. – Тебе же трудно. Преображенец донесет знамя.

– Ваше высокоблагородие, – отвечал Теличкин, еле держась на ногах, – негоже, чтобы знамя наше нес знаменщик чужого полка.

– Да ты сам-то донесешь ли? – спросил штабс-капитан.

– Должен донести, – твердо ответил Теличкин, – и донесу.

Когда, ослабевая, теряя сознание, Теличкин ставил знамя во дворце на место, к нему вышел Александр Николаевич. Он долго смотрел на знаменщика и наконец проговорил сдавленно, уже не скрывая слез:

– Неимоверные молодцы!…

– Откуда мне было знать, что эти проклятущие немцы запоздают? – огрызнулся статный светловолосый молодой человек, отступая спиной к окну и затравленно озираясь, словно ожидая нападения. – Машинка сработала вовремя, я ее на шесть двадцать поставил, она и грянула!

– Грянула… – передразнила маленькая женщина с гладко зачесанными темно-русыми волосами. – Грянула, да мимо! И это уже второй раз! Второй раз, Халтурин, когда ты…

Она осеклась, задыхаясь от ярости.

В комнате было несколько мужчин, которые с откровенной неприязнью смотрели на человека по имени Степан Халтурин, а он не сводил глаз с этой женщины. Она была очень некрасива. Большой лоб с зачесанными назад коротко остриженными волосами казался непомерно велик при мелких чертах лица. Маленький короткий подбородок – «заячий», или «подуздоватый», как выразился бы собачник, – делал безобразными ее большие бледные губы. Глаза были близко поставлены под редкими бровями и смотрели упрямо, напряженно и злобно. Ей было всего лишь двадцать восемь, однако казалось, что лет на двадцать больше. Она была одета в черное поношенное платье с крошечным белым воротничком, тесно смыкавшимся вокруг шеи. На шее надулись жилы, а лицо пошло пятнами. Только это и выдавало обуревавший ее гнев – голос оставался тихим, ровным. Халтурину голос женщины казался точь-в-точь похожим на шипение разъяренной змеи.

Он, большой, здоровый, молодой человек, откровенно боялся ее. Впрочем, эта женщина по имени Софья Перовская обладала редкостным даром внушать страх мужчинам, с которыми имела дело, – подготавливала ли вместе с ними теракты (она возглавляла террористическое ядро антиправительственной партии «Народная воля»), вела ли крамольную пропаганду, ложилась ли с ними в постель. Она внушала страх, она подавляла волю, она делала их своими рабами, заложниками той ненависти, которую она питала к человечеству вообще и к каждому человеку в отдельности.

Почти год тому назад, в апреле 1879-го, Халтурин слышал, как Софья вот таким же голосом сказала Александру Соловьеву перед тем, как послать его к Зимнему дворцу с заряженным револьвером, спрятанным под учительский вицмундир:

– Надеюсь, вы понимаете, что живым вам лучше не возвращаться. А станете болтать – везде достанем.

Перовская была убеждена, что Соловьев живым не вернется во всяком случае: убьет императора – его пристрелит охрана, нет – покончит с собой. Понятно: ее вдохновляло беспрекословное послушание студента Поликарпова, которому за два года до того было поручено ликвидировать полицейского агента Сембрандского. Поликарпов его выследил, приблизился и выстрелил из револьвера. Пуля, ударившись агенту в грудь, скользнула рикошетом в сторону. Удивленный студент выстрелил еще и еще. Агент в ответ только улыбнулся. Расстреляв по неуязвимому противнику весь барабан, последнюю пулю Поликарпов пустил себе в висок, зная, что после такого позора к своим лучше не возвращаться: все равно убьют! Откуда ему было знать, что жандармы под одеждой частенько носят стальной панцирь? А выстрелить противнику в голову он просто не догадался. Вот растяпа!

Соловьев оказался таким же растяпой, может, еще похлеще… Точно был выверен маршрут утренних прогулок императора вокруг Зимнего. Как правило, ненавистный народникам сатрап оставался один – охрана держалась на почтительном отдалении. Оставалось только подойти к нему как можно ближе и расстрелять в упор из револьвера. Соловьев успел выпустить четыре пули, прежде чем набежала охрана, – и все пули прошли мимо! Жандарм плашмя ударил его шашкой по голове. Соловьев упал, но сознания не потерял и попытался перерезать себе горло обломком бритвы, спрятанной в рукаве, но и этого не успел. Правда, судя по тому, что арестов среди его товарищей не последовало, на допросах он молчал. Окольными путями удалось выведать, что Соловьев угрюмо сказал судебному следователю, уверявшему, что чистосердечное признание облегчит его участь:

– Не старайтесь, вы ничего от меня не узнаете, я уже давно решил пожертвовать своей жизнью. К тому же, если бы я сознался, меня бы убили мои соучастники… Да, даже в той тюрьме, где я теперь нахожусь!

И больше от него не добились ни слова.

Поликарпов и Соловьев были растяпами, конечно. Но он, Халтурин, – он был дважды растяпой! Ведь несколько дней назад он точно так же уже стоял у окна, выслушивая ругань Перовской. Но тогда Халтурин и сам понимал, что сплоховал, не сумел воспользоваться случаем разделаться с деспотом. А дело было как? Он столярничал в винном погребе Зимнего дворца (с великим трудом пристроился туда на работу, когда народовольцы решили устроить взрыв в винном погребе, расположенном как раз под парадной столовой), облицовывал стены, заодно пробивая в них шурфы для взрывчатки, как вдруг его позвали в кабинет царя. Сорвалась картина со стены – велено было взять молоток и гвоздь покрепче. Они были вдвоем в кабинете – Халтурин и император. Сатрап сидел за письменным столом, перебирал какие-то бумаги, а Халтурин возился у стены: картину вешал. Минут десять провозился, и за это время как минимум десять раз мог бы тюкнуть деспота молотком по затылку. Почему не сделал этого?!

Перовская, змеища в образе женском, его только что не кусала от злости, когда узнала, что упущен такой случай. А Халтурин и сам не знал, что ответить. Может быть, ему жалко стало своих трудов, затраченных на подготовку взрыва? Сколько динамита натаскал из города! Проносил его на себе, прятал под одеждой, потом скрывал в своей постели и спал, можно сказать, на динамите, а от винных испарений у него адски болела голова. Да ладно, голова, чай, не отвалится – главное, в каморку рядом с погребом, где он жил, никто не совался. Халтурин завел дружбу с одним из жандармов, бывших при охране Зимнего, даже присватался к его дочке, ну вот по его протекции и заполучил подвальную комнатенку. Для дела – чего лучше!

А тюкни он в тот раз императора по голове, все усилия пошли бы прахом. И вышло бы, что он попусту ухаживал за рябой, глупой, толстой жандармской дочкой, а это было, наверное, самым для него тяжелым испытанием. Ну не нравились Халтурину толстухи, ему по вкусу были нежные, тоненькие, беленькие барышни, желательно из благородных… Может, оттого он в свое время так разохотился на эту Перовскую, которая была из самого что ни есть благородного семейства, якобы даже губернаторская дочка. Но это, конечно, вранье, считал Халтурин.

Ежели совсем как на духу, ему жаль было не только своих усилий. Ну, тюкнул бы он деспота, тут же набежала бы охрана, и прикололи бы его, убийцу государя императора, штыками. Или пристрелили бы, а то и забили бы пудовыми кулачищами (богатыри в Финляндский лейб-гвардейский полк подбирались отменные!). А смерть – она ведь только на миру красна, одному-то страшновато помирать!

В прошлый раз он отоврался от разозленной Перовской очень лихо: смерть-де одного императора – это малость, ведь наследник живой останется, отрастет у правящей гидры новая голова. Общаясь с людьми образованными, вроде той же Перовской, или ее теперешнего любовника Андрея Желябова, или угрюмого Кибальчича и забияки Гриневицкого, Халтурин и сам пообтесался, набрался всяких таких словечек, которые мог очень к месту ввернуть в разговор: вот хотя бы про ту же самую гидру и про многострадальный и многотерпеливый русский народ, и про эту, как ее… ага, про необходимую жертвенность лучших представителей России! А вот при взрыве, говорил он тогда, все царское семейство разорвет на кусочки. Так что, мол, тут не в трусости дело, а в расчете.

Ему поверили. Но сегодня, сегодня, когда весь расчет прахом пошел, когда ни с единой головы этой чертовой гидры не упало и волоса, только лейб-гвардейцев на куски поразорвало…

Халтурин пожал широкими плечами. Ну, коли жертвенность, так ведь куда от нее денешься? Опять же, финляндцы были верными столпами самодержавного режима, так что туда им и дорога, сердешным!

Он малость забылся в мыслях – и даже вздрогнул, увидев прямо перед собой напряженное личико Перовской. Когда это она успела чуть ли не вплотную к нему подобраться?! Аж на цыпочки привстала, чтобы казаться выше!

«Чего она сейчас будет требовать от меня? – напряженно думал Халтурин. – Стреляться прямо при ней? Принять яд? Повеситься? Вены перерезать? С нее станется!»

Да, эта женщина не знала жалости ни к кому, в том числе и к себе. В прошлом году народовольцы попытались взорвать царский поезд, следовавший из Крыма в столицу. Возле города Александровска и в пригороде Москвы сделали подкопы к железнодорожной насыпи, куда заложили мины.

Работа под Москвой была адская: задыхаясь от удушья, в ледяной воде, которая подтекала со всех сторон, террористы несколько месяцев рыли и рыли сутки напролет.

– Невозможно, товарищи, – бормотали, задыхаясь, мужчины, выползая из подкопа, заморенные, с зеленоватыми лицами. – Совсем как в могиле. Свеча гаснет. Какие-то миазмы идут из земли. Воздух отравлен, невозможно дышать…

Недоставало сил проработать и по пять минут. На восемнадцатой сажени подкопа дело застопорилось на сутки. Между тем времени оставалось в обрез.

– Эх, вы, мужчины! – с презрением сказала тогда Перовская. – Прозываетесь сильным полом!

Не смущаясь, она расстегнула пуговки, скинула блузку, юбки, панталоны и, оставшись в одной рубашке, чулках и башмаках, взяла свечу и, встав на четвереньки, быстро поползла вниз по галерее, волоча за собой железный лист с привязанной к нему веревкой. Неудачливые землекопы Гартман, Михайлов и Исаев подошли к отверстию и угрюмо смотрели вслед. Холодом, мраком, смрадом и тишиной могилы тянуло из отверстия подкопа.

Прошло какое-то время. Веревка задвигалась, что значило: пора вытягивать нагруженный железный лист.

Лист за листом вытягивались с землей, пустые втягивались обратно в подкоп. Мужчины только переглядывались, осознавая: Перовская работает третий час без отдыха!

Наконец из подкопа показались облепленные глиной черные чулки, белые, вымазанные землей ноги, и вот Перовская выползла из подкопа – в насквозь промокшей рубашке, с растрепанными, покрытыми глиной волосами. Ее лицо было красно, глаза мутны. Казалось, сейчас ее хватит удар.

– Мы на девятнадцатой сажени, – восторженно сказала она, задыхаясь. – Завтра кончим! Вот товарищи, как надо работать! [2]

Халтурин был убежден, что там, в подкопе, дьявол помогал Софье Перовской. Между прочим, мужчины поручили именно ей воспламенить выстрелом из револьвера бутылку с нитроглицерином, чтобы взорвать всё и всех, в случае если бы полиция явилась их арестовывать. У любого из них, хотя они были прирожденными убийцами, могла бы дрогнуть рука при мысли, что он сейчас умрет. У нее не дрогнет, это все знали!

Халтурин невольно взялся руками за горло, как бы опасаясь, что она, эта маленькая женщина, сейчас вцепится в него и перервет зубами. И никто не заступится, ни Михайлов, ни Кибальчич! Молчит даже Желябов, глава организации, теперешний любовник этой фурии, этой ведьмы. Бр-р, как он только может… Впрочем, раньше и Халтурин очень даже мог. Ведь именно после тех трех часов, проведенных в подкопе, она так изменилась, так подурнела, а раньше была ничего, вполне приглядная.

– Халтурин, вы уничтожили плоды нашего многомесячного труда, – хрипло проговорила Перовская. – Мы вправе требовать от вас, чтобы вы здесь же, сейчас, при нас…

– Отстаньте от Халтурина, Софья Львовна, – послышался вдруг надменный молодой голос.

Перовская резко обернулась и уставилась на стройного молодого человека среднего роста в поношенной студенческой тужурке. У него были темно-русые волосы, едва пробившаяся, совсем еще юношеская бородка и очень красивые глаза редкостного янтарного оттенка.

– Что вы сказали, Котик? – проговорила Перовская совсем другим, мягким голосом, принадлежащим уже не фурии, а женщине.

Как ни был Халтурин напряжен, он едва сдержал нервическую усмешку. Настоящая фамилия сего надменного двадцатичетырехлетнего красавчика была Гриневицкий. Игнатий Гриневицкий имел две подпольные клички – Ельников и Котик. Последнее – старое, еще гимназическое, со времен учебы в Белостоке прозвище дано ему было, наверное, потому, что в минуты гнева его глаза становились по-кошачьи желтыми. Однако если мужчины звали его чаще Ельниковым, то Перовская – только Котиком, причем в голосе ее моментально начинали играть мягкие нотки… нежные, можно было бы сказать, когда бы эта зловещая особа была способна на нежность.

А впрочем, почему нет? Втихомолку поговаривали, будто Софья Львовна к Ельникову-Котику-Гриневицкому неравнодушна. Будто, лишь только появился он два года назад в организации, как она, по своему обыкновению, пошла на него в атаку и попыталась заманить в свою постель. Однако не тут-то было! В отличие от прочих мужчин, в которых Софья возбуждала какое-то патологически-покорное вожделение и которых делала своими рабами (они ненавидели себя за это, ненавидели и боялись ее, но противиться животной похоти, которую она в них вызывала, совершенно не могли!), Котик остался совершенно спокоен. Глядя на нее сверху вниз – маленькая, тщедушная Перовская едва достигала до его плеча, – Котик холодно пояснил, что считает беспорядочные половые сношения (он так и выразился!) напрасной тратой энергии, которую с большей пользой мог бы вложить в настоящее дело. Кроме того, он связан словом с некой девицей, считает ее своей нареченной невестой, а потому обязан хранить ей верность.

Сие высокопарное заявление повергло «Народную волю» в немалый столбняк. Верность считалась в организации отжившим предрассудком, половая разборчивость – проявлением глубочайшего недружелюбия к товарищам по борьбе. Геся Гельфман, которая называла своим мужем Николая Колоткевича, охотно угождала в постели и другим товарищам. Точно такой же покладистой была простоватая, жалостливая мещанка Анна Якимова. Верочка Фигнер, прежде чем затеяла стрелять в генерала Трепова, пользовалась всеобщей любовью. Конечно, Перовская царила среди этих женщин, именно она вдохновляла их на свободную любовь, убеждая: здесь собрались люди раскрепощенные, отрицающие такой отживший предрассудок, как брак. Никто из них в бога не верил, для них бога просто не существовало. Значит, не существовало и таинства.

Котику пытались втолковать это, однако он только взглядывал на окружающих, как-то так приподнимая свои очень густые брови, что казалось, он на всех, как на Перовскую, смотрит сверху вниз, даже на богатыря Желябова, рядом с которым он вообще-то выглядел хрупким мальчишкой. Нет, Котик не спорил, отмалчивался, но было ясно: уговоры пролетают мимо его ушей. На лице Перовской было такое злобное выражение, что казалось: она вот-вот выставит вон строптивого мальчишку.

Желябов предостерегающе кашлянул. С соратниками в последнее время было плохо, ряды «Народной воли» редели. Всяких примитивных работяг или мещан, или откровенных люмпенов, которые примыкали к организации исключительно ради участия в эксах, а потом норовили ограбить убитого царского сатрапа, надо было, по-хорошему, гнать взашей, чтобы не компрометировать идею. Зато вот таких недоучившихся студентов из полуеврейских семей, каким был Гриневицкий-Котик (правда, называвший себя то поляком, то белорусом, то литовцем, но это его личное дело, пусть зовется хоть американцем!), следовало, наоборот, привечать всеми силами. Нельзя Котика отталкивать!

Видимо, Перовская поняла его мысль и окоротила себя. Резко спросила:

– И как же ее зовут, эту девицу, ради которой вы ведете себя с нами не по-товарищески? Неужто вы и с нею не спали ни разу?

– Между нами самые чистые и нежные отношения, – высокопарно проговорил Котик. – А зовут ее так же, как и вас, – Софья.

Перовская уставилась в его непреклонные янтарные глаза и вдруг покраснела. Повторила растерянно:

– Софья?…

Снисходительно пожала плечами:

– Ну ладно! Коли вам взбрела охота осложнять себе жизнь, то извольте. Только чтобы на общем деле сие отрицательно не сказывалось.

Котик остался в организации, и всеми было замечено, что Перовская с тех пор обращалась с ним осторожно, даже робко, почти нежно. Поговаривали, что она еще несколько раз предпринимала атаки на его добродетель, но все напрасно. Однако не властный и могучий любовник ее, Желябов, фактический руководитель «Народной воли», а именно этот недоступный и надменный Котик оставался единственным мужчиной, который мог достучаться до разума Перовской, когда ей вдруг попадала под хвост террористическая шлея, когда она сатанела в приступах классовой ненависти.

Вот и сейчас – стоило только раздаться голосу Гриневицкого, как Перовская моментально перестала вострить когти на злополучного Халтурина и сделалась мягче лампадного масла:

– Что вы сказали, Котик?

– Я сказал, чтобы вы отстали от Халтурина, – терпеливо повторил Гриневицкий. – Он ни в чем не виноват. Он все рассчитал правильно, взрыв состоялся. Верно?

– Верно, и все-таки… – запальчиво начала было Перовская, но Гриневицкий с насмешливым прищуром перебил:

– Все-таки – что? Совершенно ничего. Помешало неудачное стечение обстоятельств. Точно такое же, какое помешало в ноябре прошлого года под Москвой. Помните?

Вопрос был дурацкий, конечно. Как будто Перовская могла забыть ту ночь!

…После того как достопамятный московский подкоп закончили, мина была проверена, провода проложены в комнату Перовской во второй этаж, где и установили на столе спираль Румкорфа. Соединить провода должен был студент-химик Ширяев. Перовская взяла на себя самое опасное – она прошла на пути, охраняемые сторожами, устроилась в кустах и готовилась потайным фонариком дать знать Ширяеву, когда надо будет давать ток.

Стояла холодная ноябрьская ночь. Очень рано лег снег, и все кругом было бело. Перовская боялась, что в низких кустах лозняка ее легко можно будет увидеть. Она лежала, тщательно укрыв полой кофты небольшой фонарик.

Ночь была темная. Черные снеговые тучи низко нависли над землей. Далеко-далеко чуть виднелись красные и зеленые огни семафора.

Прошел курьерский обычный поезд. Долго за ним гудели рельсы. Потом все стихло, и страшно медленно потянулось время ожидания.

Совсем недалеко от Перовской прошли два человека с фонарями. Они внимательно осматривали рельсы и стучали молотками по стыкам. Потом прошел солдатский патруль, и Перовская догадалась: сейчас должен идти царский поезд.

Обычно первым проходил так называемый «свитский поезд»: прислуга, багаж. Террористами решено было его пропустить. По следу «свитского поезда» мчался государев состав. Вот он-то и взлетит на воздух!

Перовская услышала быстро приближавшийся гул и увидела, как со страшной скоростью мимо нее промчался поезд из трех вагонов, окутанный белыми парами. Понятно, это «свитский поезд».

Перовская лежала, приникнув к земле. Ее сердце часто и сильно билось. И снова, все нарастая, начал приближаться жесткий металлический гул. Мимо Перовской помчались большие синие вагоны. Она встала во весь рост, высоко подняла фонарь и трижды взмахнула им…

В тот же миг оглушительный грохот раздался в нескольких саженях от нее. На нее дохнуло горячим воздухом, она упала на землю, но тотчас вскочила и, не помня себя, бросилась к месту взрыва.

Багажный вагон и восемь громадных синих вагонов сошли с рельсов и громоздились друг на друга. Оттуда слышались стоны и крики о помощи. Там бегали и суетились люди с фонарями.

Перовская вприпрыжку, словно счастливая девочка, побежала прочь. Сердце так и бухало в груди: взрыв удался!…

Только наутро узнала она, что рано радовалась. По неведомой причине Александр II в Курске приказал поменять составы и первым пустить свой собственный поезд. Поэтому царский состав Перовская человеколюбиво пропустила мимо себя, а «свитский» злорадно взорвала.

Точно такой же неудачей завершились старания тех, кто подкладывал мину в Александровске. Руководил ими сам Желябов, ему приданы были в помощь проверенные товарищи – Тихонов и Окладский. Место было выбрано очень удачное: насыпь сажен одиннадцать вышины – как ахнет взрыв, так все и полетит вниз, весь поезд разобьется вдребезги. И вот наступило 18 ноября. Царь отбыл из Симферополя.

Боевая группа приехала к оврагу, где были спрятаны провода, Окладский, специалист-минер, вынул провода из-под земли, из-под камня, сделал соединение, включил батарею. Вот услышали – грохочет поезд. Желябов сам привел в действие спираль Румкорфа… И ничего не произошло! Поезд промчался над тем самым местом, где была заложена мина, поднял за собой песочную пыль и исчез вдали. Взрыва не последовало.

Террористы ушли в полубессознательном состоянии от разочарования. Думали, может, динамит плохой? Запалы, доставленные из минного класса Артиллерийского ведомства, подвели? Но этот же самый динамит и запалы сработали спустя два дня под Москвой! И тут Желябов начал припоминать: все время, пока минировали рельсы, Иван Окладский скулил: «Ах, нехорошее мы дело затеяли. Сколько народу без всякой вины погибнет. При чем тут машинист, кочегары, поездная прислуга – все же это свой брат, рабочие. Надо царя одного убить, а других-то зачем же?…» Однако в момент взрыва он был спокоен, деловит, даже весел… Только потом, окольными путями, удалось выяснить, что он перерезал провода, ведущие к мине, а потом сбежал из партии и пошел на службу в Охранную полицию. Причем добраться до предателя и покарать его не было никакой возможности! Его куда-то перевели из Петербурга, заставили изменить имя и внешность.

Перовская старалась не вспоминать те неудачи. Однако Котик заставил…

– Тогда почему-то вы ни от кого не потребовали пустить себе пулю в лоб. Да и сами этого не сделали, – ехидно продолжал Гриневицкий. – Помню, все причитали: динамит-де плохой, да и мало его было, мол, даже если подорвали бы царский поезд под Москвой, неизвестно, именно ли тот вагон взорвался бы, который нужен… Для себя вы оправдания нашли, что ж не хотите найти их для Халтурина? Ну, не удалось это покушение – надо работать дальше, готовить новые!

– Не выйдет у нас ничего, – вдруг угрюмо сказал Халтурин, которому это неожиданное заступничество придало смелости. – Слышали, ему гадалка напророчила, что все покушения переживет? Еще когда Березовский промахнулся. Сначала Каракозов промазал, потом – Березовский… Он якобы тогда к гадалке пошел, аж в самом городе Париже, а та ему и сказала: ничего-де не бойся, всякая беда тебя убежит…

При этих словах Перовская снова взвилась, словно змея, которой наступили на хвост:

– Ты суеверный мещанин, Халтурин! Глупец! Ничего толком не знаешь, а туда же, каркаешь, словно ворона: не выйдет, не выйдет… Мы все здесь прогрессивные люди, мы не должны забивать себе голову всякими идеалистическими бреднями! Гадалка… Пусть царь и ходит к гадалке, а мы делали свое дело и будем делать! – она перевела дух и закончила уже тише: – И если на то пошло, она ему предсказала пережить только шесть покушений, понятно? А седьмое станет роковым!

– Женская логика! – промурлыкал Котик, щуря свои янтарные глаза, и только сейчас до Перовской дошло, что она сама себе противоречит. Упрекает Халтурина за то, что он верит в предсказания гадалки, а сама-то… Правда что – женская логика!

Кому-то другому она должным образом ответила бы, но Котику только виновато улыбнулась, искательно заглянув в его янтарные глаза, которые он тут же отвел, словно отдернул от ее взгляда.

– А между прочим, товарищи, – торопливо сказал Желябов, с неудовольствием наблюдавший эти дурацкие переглядки, – если посчитать… если посчитать, сегодня ведь было пятое покушение! Вот смотрите!

И он принялся перечислять, загибая пальцы, а остальные и впрямь смотрели на его сильные, толстые, крестьянские пальцы (он ведь происходил из крепостных крестьян) и непроизвольно загибали свои, про себя отсчитывая: раз, два, три, четыре, пять…

Раз!

4 апреля 1866 года, когда император Александр II после прогулки с племянником и племянницей садился в коляску, в него почти в упор выстрелил дворянин Дмитрий Каракозов. Оказавшийся рядом мужик Осип Комиссаров вовремя ударил террориста по руке, и пуля пролетела мимо.

– Ваше величество, вы обидели крестьян, – провозгласил Каракозов, когда его подвели к императору. Фраза, хоть и громкая, прозвучала совершенно нелепо, поскольку за пять лет до этого Александр II отменил крепостное право.

Два!

Год спустя после Каракозова, в 67-м, в Париже в императора стрелял польский эмигрант Березовский. Мотивом была месть за кровавое умиротворение Польши. После этого там же, в Париже, Александр II зашел к знаменитой гадалке мадам Ленорманн, и она предсказала, что опасаться русскому царю следует лишь седьмого покушения, которое может стать для него роковым.

Три!

2 апреля 1879 года прогуливающегося по Дворцовой площади императора пытался убить уже известный нам растяпа Соловьев.

(Разумеется, все годы с 1867-го до 1879-го предшественники «Народной воли» устраивали почти непрерывные теракты против тех или иных «столпов режима»: прокуроров, губернаторов, генералов…)

Четыре!

Несостоявшийся взрыв под Александровском и напрасное крушение «свитского поезда» под Москвой в ноябре 1879 года.

Пять!

Сегодняшний напрасный взрыв в Зимнем дворце…

– Вот видите! – торжествующе сказал Желябов. – Цель близка! Главное – руки не опускать. Шестое, потом седьмое – мы достанем его! Достанем!

– Мы должны убить царя! Убить во что бы то ни стало! – яростно выдохнула Перовская. – У меня есть запасной вариант. Во втором часу дня царь ежедневно выезжает в Летний сад и гуляет…

– Шпики и охрана, – скучным голосом сказал Гриневицкий.

– Согласна, что там неудобно. Расстояние короткое, и трудно в месте, где сравнительно мало народа, подойти незамеченным. Но вот по воскресеньям император ездит на развод в Михайловский манеж… Я все сама проследила. Обычно он возвращается или по Малой Садовой, или по Инженерной улице, выезжает на Екатерининский канал. И тут и там удобно устроить засаду. На повороте от Михайловского театра на канал царский кучер всегда задерживает лошадей: там скользко на раскате. Вот тут очень удобно метать бомбы. На малой Садовой стоит дом графа Менгдена. В нем свободное помещение в подвальном этаже, которое сдается внаем. Там очень просто устроить подкоп под улицу.

– Принципиально, – сказал Желябов, – я ничего не могу возразить против того, что говорит Софья Львовна. Но… Как-то, товарищи, разуверился я в силе подкопов и взрывов. Уж на что все было хорошо в Зимнем дворце устроено – а ничего не вышло… Только вред для партии. Мне больше по душе метательные снаряды, которые придумал Николай Иванович.

Николаем Ивановичем звали Кибальчича. При упоминании о метательных снарядах этот угрюмый чернобородый человек встрепенулся и сказал ровным, бесстрастным, несколько глухим голосом:

– Видите ли, господа, я скажу вам прямо… Мне до народа нет дела. Я – изобретатель. У меня теперь – чертежи; и я даже сделал математические вычисления, чтобы выстроить такой корабль, на котором можно летать по воздуху. Управляемый корабль. Ну, только думаю, что при царе летать не выйдет. Не позволят. Тут нужна свобода! Ну вот, еще придумал я и снаряды… И мне очень интересно попробовать эти снаряды в деле. И форму для нашей цели я придумал лучше не надо – плоская, как конфетная коробка. Только завернуть в белую бумагу… Я вам динамит дам, запальные приспособления. Нет, дам кое-что еще эффективней, чем динамит, – гремучий студень, куда лучше заграничного. Там скляночка, как бросите – разобьется, кислота среагирует – и моментально взрыв. А мне интересно, как получится, по человеку-то…

Все оживленно начали переговариваться, обсуждая новую методику цареубийства. Вроде бы неудача со взрывом в Зимнем дворце позабылась, подумал Халтурин… Нет, Перовская все никак не унималась:

– Только я настаиваю, товарищи, чтобы Халтурина мы от акций отстранили. Мало того, что он оплошал дважды на этом деле, так еще и примелькался во дворце. Ему немедленно нужно покинуть Петербург, пусть едет к одесским товарищам, они давно просили прислать хоть кого-то из центра, чтобы научить их взрывному делу.

Халтурин только головой покачал: такой удачи он и не ждал! Господь уберег и от гибели в Зимнем, и от расправы бешеной Перовской, и от участия в будущей акции, которая непременно сорвется, потому что вся затея убить императора обречена на провал, Халтурин в это уже глубоко верил… Глядишь, он еще их переживет, «товарищей»! Глядишь, добрый боженька и в Одессе присмотрит за рабом своим Степаном!

(Забегая вперед, можно сказать, что Халтурин своих товарищей и впрямь пережил. Однако ненадолго. Заботливости доброго боженьки хватило лишь до марта 1882 года: 18-го числа Халтурин вместе с Николаем Желваковым совершил убийство военного прокурора Стрельникова, а спустя четыре дня был повешен.)

Расходились окрыленные, готовые немедленно взяться за подготовку нового убийства.

Бросив украдкой прощальный взгляд на Гриневицкого, Перовская вышла вместе с Желябовым. Не сговариваясь, они направились к Зимнему дворцу: очень хотелось посмотреть, что ж там удалось сделать Халтурину? Однако дворец был оцеплен за несколько кварталов, да и все равно: внешних разрушений не произошло, только внутренние, а их снаружи не разглядишь. Народ, собравшийся возле оцепления, судачил, обсуждая «крамольников». Волнами расходились слухи: побито-де невесть сколько народу, однако государя бог сохранил, спасибо и на том!

– Ироды, право слово! – сказала какая-то молоденькая женщина в аккуратненьком беленьком платочке, обернувшись на подошедшую пару. У нее были ясные серые глаза и румяные щеки. Желябов против воли на нее засмотрелся. – Понаехали небось из чужих земель и творят всяческое непотребство! Нет у них стыда, нет совести!

– Отчего вы так думаете, что они из чужих земель? – не удержалась Перовская.

– Да разве русские, наши, на такое способны? – простодушно спросила женщина. – Своего государя убить?! Нет, это чужие замыслили! Беспутные, распутные, без бога, без царя в голове! Это не народ!

– Они за народ, – мягко возразил Желябов и тотчас прикусил язык: раскис при виде хорошенького личика, забыл об осторожности.

– За народ?! – изумилась женщина. – Больно знают они, что нужно народу. Ему хорошего царя нужно, больше ничего!

Махнула рукой и отвернулась.

Перовская и Желябов переглянулись и пошли своим путем.

Андрей изредка косился на свою спутницу. Она все ускоряла и ускоряла шаги, низко опускала голову. «Неужели плачет?!» – подумал он чуть ли не с ужасом. Он ненавидел плачущих женщин! За это и жену свою ненавидел. Слава богу, нашел наконец женщину, из которой небось даже пытками слезинки не выжмешь, но неужели и она… Вдруг Перовская вскинула на него глаза – в них ни слезинки, одна только лютая ярость.

– Дура! – выдохнула Перовская. – Вот простодыра! Ничего не знает, не понимает, а туда же – судить лезет. «Беспутные, распутные!» – передразнила она. – «Добрый» царь-государь их оч-чень путный! При живой жене с другой живет, во дворце ее поселил, детей от нее прижил. По слухам, только и ждет, когда помрет жена, чтобы немедленно с этой повенчаться!

Случись в эту минуту поблизости знаток «женской логики», Котик Гриневицкий, он бы выразительно ухмыльнулся, это уж точно. Потому что сама Перовская жила с Желябовым при его «живой жене» и хоть, может, не ждала ее смерти, но он всяко пытался добиться развода. Перовская проповедовала на всех углах, что таинства брака для нее не существует, однако кто знает, как повела бы она себя, коли бы Желябов вдруг взял да и сделал бы ей предложение…

Про себя Андрей знал, конечно: жениться на Софье Перовской – все равно что лечь спать с заряженным револьвером под подушкой, причем у револьвера этого будет взведен курок. К тому же одно дело знать, что с другими мужчинами спит твоя любовница, но от жены как бы требуется верность и нравственная чистота… А насколько он успел узнать Софью, именно отсутствие оных качеств и полная распущенность стали причиной давнего разрыва ее с отцом, ухода из дома и становления на путь, так сказать, в революцию. И на этом пути, словно верстовые столбы, стояли, теряясь в дымке минувших лет, ее многочисленные любовники, имен которых небось не помнила уже и она сама…

Ошибался Степан Халтурин, когда убеждал себя: мол, Софья Перовская не может быть барышней из семейства благородного. Еще как ошибался! Вот уж вытаращил бы глаза недалекий столяр, узнавши потрясающую новость: Софья-то Львовна принадлежит к семейству тех Перовских, которые произошли от младшей ветви фамилии известного Алексея Разумовского, морганатического мужа императрицы Елизаветы Петровны. Дед Софьи, Лев Алексеевич Перовский, был министром просвещения, отец долго занимал пост петербургского генерал-губернатора, родной дядя ее отца, знаменитый граф Василий Алексеевич Перовский, завоевал императору Николаю I несколько провинций в Центральной Азии…

В отце своем она с детства видела деспота и самодура, зато матушку, Веру Николаевну, очень любила. А впрочем, в этой любви всегда была толика жалостливого презрения: Софья считала, что мать сама позволяет мужу себя унижать. С самого детства ни о чем она так не мечтала, как самой сделаться хозяйкой своей судьбы.

Что и говорить, девочка она была смелая: в ту пору, когда отец служил еще вице-губернатором Пскова, она дружила с сыном губернатора Муравьева. И как-то раз она даже спасла ему жизнь, когда тот упал в глубокий пруд…

Ей как раз минуло пятнадцать, когда между барышнями и дамами в моду вошло французское словечко émancipation, что означало «раскрепощение». Особы женского пола кинулись в эту самую émancipation, как иные чувствительные натуры кидаются в любовь – будто в омут с головой! Стали посещать какие-то курсы, читать бог весть зачем философские и экономические книжки, вступать в вольные беседы с мужчинами; иные, самые передовые дамы и девицы принялись курить, стричь косы, обходиться без корсетов и проповедовать полную свободу любви.

Софье хотелось отведать всякого кушанья, которое нынче подавалось под этим новым французским соусом. Она начала учиться, посещать курсы, читать. Ее учителями, понятное дело, стали Чернышевский и Добролюбов (нет бога, кроме нигилизма, и эта парочка – пророки его!). Особенный восторг вызвал в ней Чернышевский. «Что делать?» она шпарила наизусть с любого места, а из «Онегина» знала только про дядю, который зачем-то самых честных правил. Тоже небось деспот и сатрап! Домашнего учителя своего младшего брата, прыщеватого студента, Софья немедля возвела в ранг Рахметова и пожелала именно с его помощью сбросить с себя путы надоевшего девичества. Путы сии ее стесняли уже давно, однако приставать за разрешением от них к привлекательному лакею или, к примеру, конюху не позволяли остатки барской спеси. Сказать по правде, от этой самой спеси она не избавится и впоследствии, разве что станет стыдливо скрывать ее и для проверки крепости собственной воли будет ложиться с первым встречным-поперечным немытым рабоче-крестьянином (Желябов оказался исключением, поскольку был пристрастен к чистоплотности и, прихотью своего помещика-самодура, получил неплохое образование, даже недурственно музицировал), но страсть к разночинной интеллигенции вроде Гриневицкого будет донимать ее всю жизнь.

Между прочим, ее первый опыт с первым в ее жизни разночинцем едва не окончился ничем. Молодой человек слишком боялся потерять тепленькое местечко в доме Льва Львовича Перовского, куда попал по великой протекции, а потому смятенно вырвался из цепких объятий не в меру распалившейся губернаторской дочки и дал такого стрекача, что подвернул ногу, упал и сделался к дальнейшему сопротивлению неспособен. Зафиксировав поврежденную конечность (девица Перовская с детства испытывала склонность к медицине), Софья все-таки овладела молодым человеком, который не смог оказаться неблагодарным и удовлетворил ее желание, забыв о ноющей ноге.

Нечего и говорить, что в многонаселенном доме Перовских история сия не могла остаться тайной. У стен здесь были уши, у окон – глаза. Студента секли на конюшне, словно крепостного, а потом пинками выгнали вон, ну а университетское начальство позаботилось снабдить его волчьим билетом. О дальнейшей судьбине студента история умалчивает.

Блудную же дочь отец отволтузил собственноручно, да так, что мать валялась в ногах у мужа, умоляя оставить бывшую девицу Перовскую живой и неизувеченной. Чудом уняла она гнев отца, оскорбленного классовой неразборчивостью любимой дочери. Правильней, впрочем, будет сказать – некогда любимой. С тех пор – как отрезало! Отрезало, что характерно, с обоих концов, потому что, отлежавшись и оклемавшись, Софья ушла из дома.

Она свела знакомство с членами кружка «чайковцев» и здесь, во-первых, вполне смогла дать волю своим потребностям, а во-вторых, поняла, что ей теперь интересно в жизни только одно: добиться свержения режима, одним из столпов которого был ее отец, ее семья – ее великие предки. На Софье Перовской вполне оправдалась расхожая истина о том, что в семье не без урода.

Впрочем, в том кружке и во всех других кружках и обществах, куда ее заносило («Земля и воля», «Черный передел», «Народная воля»), она пользовалась уважением не только за безотказность и покладистость свою (в смысле самом пошлом), но и – все-таки! – за стоическую строгость к самой себе, за неутомимую энергию и в особенности за обширный ум, ясный и проницательный, с неженской склонностью к философии. Привлекала также чрезвычайная трезвость ее ума – Перовская была начисто лишена иллюзий, видела все вещи в их истинном свете и всегда умела окоротить чрезмерно восторженных товарищей, которые непременно мечтали дожить до установления царства всеобщей справедливости. Перовская была твердо убеждена, что жизнь ее будет недолга и трудна, что кончит она либо от пули, либо в петле, либо сгорит в чахотке, потому что без прикрас видела все те трудности, которые стоят на пути террористов в столь строго охраняемом обществе, как Российская империя. И все же она намерена была унести за собой как можно больше жизней сатрапов и тиранов всех рангов, желательно дойдя до самой высокой вершины – до царя.

При мысли об этом человеке у нее начинало ломить виски от ненависти, дыхание спирало. Он воплощал для нее ту самую мужскую вседозволенность власти – именно мужскую! – которую Софья ненавидела в своем отце. Как Лев Львович Перовский не стеснялся тащить к себе в постель всех привлекательных служаночек жены и даже соблазнил ее племянницу, ровесницу своей дочери, вынудив жену поселить ее в их доме, так и Александр Николаевич Романов сначала крутил бурные амуры с многими придворными дамами, а потом вдруг увлекся юной Екатериной Долгорукой – и уже не расставался с нею, преодолев и ее сопротивление, и неприязнь своих детей, и мнение общества, и собственные сомнения и колебания, и вообще все мыслимые и немыслимые препоны [3]. А ведь она ему в дочери годилась!

Эта мужская исступленность казалась Софье отвратительной, постыдной. В своем оголтелом осуждении она совершенно упускала из виду, что и сама такая же, что унаследовала свою половую ненасытность от отца… А может статься, наоборот, прекрасно отдавала себе в том отчет – но именно поэтому еще больше ненавидела и отца, который олицетворял для нее деспотизм домашний, и императора, в котором воплощен был деспотизм общегосударственный.

К слову сказать, наравне с отцом и царем она ненавидела и тех женщин, которые стали предметом их «нечистой страсти». Про себя, про свои собственные увлечения Перовская никогда не думала таким словом, как «страсть» или даже «любовь». Эти слова она презирала как пошлое наследие прежней жизни. У новых людей, к которым она себя причисляла, это были просто «дружба», «товарищеские отношения» – только по горизонтали, а не по вертикали. Вот и вся разница…

Софья Перовская могла бы сделаться отцеубийцей – легко! – кабы бы не знала, что это сведет в могилу ее горячо любимую матушку. Ну а для того, чтобы стать цареубийцей, никаких препон не существовало. В смысле – моральных. Зато материальных было столько, что Перовская порою теряла надежду их преодолеть. И тогда ее вдохновлял, двигал ею только тот фанатизм, который был ей свойствен с самого детства.

Двадцать пятого ноября 1873 года Перовская была арестована вместе с группой рабочих, среди которых вела пропаганду за Александро-Невской заставой. Ее посадили в Петропавловскую крепость, но после нескольких месяцев заключения она была выпущена на поруки к отцу, который и отправил ее с матерью в Крым, где находилось их имение.

Не слишком-то легко было ей стать обязанной свободой ненавистному родителю! Но тут уж ничего не поделаешь.

Целых три года пришлось ждать процесса, и на все это время Софья должна была совершенно отказаться от революционной деятельности – так строг был установленный за нею полицейский надзор. Перовская делала, что могла, чтобы и из этого «мертвого времени» извлечь возможно большую пользу. Желая подготовить себя к пропаганде среди крестьянства, она решила изучить фельдшерство и изучила его.

Зимою 1877 года начался наконец так давно ожидаемый «процесс 193-х», в котором вместе с Перовской были замешаны почти все члены кружка «чайковцев». Софья была оправдана, однако она сочла за благо перейти на нелегальное положение. Она занялась не столько пропагандой, сколько боевыми действиями: пыталась освобождать арестованных, разрабатывала планы самых лихих акций, а после знакомства с Желябовым всецело отдалась террору.

К чести Перовской, следует сказать, что в делах она решительно не берегла себя. Эта маленькая, грациозная, вечно смеющаяся девушка (поначалу она была именно такой, до тех пор пока ненависть, которую она в себе лелеяла, не исказила ее черты и не наложила на ее лицо печать уродства и преждевременного увядания, отчего она в двадцать семь – двадцать восемь лет казалась лет на двадцать старше) удивляла своим бесстрашием самых смелых мужчин. Природа, казалось, лишила ее способности чувствовать страх, и потому она просто не замечала опасности там, где ее видели другие. Впрочем, необыкновенная находчивость выручала ее из самых отчаянных положений. Особенно хороша она была тогда, когда приходилось изображать простых женщин – баб, мещанок, горничных. Она доходила в этих ролях до виртуозности.

Когда террористы рыли подкоп для взрыва царского поезда, они жили у мещанина Сухорукова. Сама Перовская на нелегальном положении звалась Мариной Ивановной Сухоруковой.

Однажды купец-сосед зашел к Сухорукову по делу о закладе дома. Хозяина не оказалось на месте. Перовской очень не хотелось допустить нежданного посетителя до осмотра дома, и, во всяком случае, нужно было оттянуть время, чтобы дать товарищам возможность убрать все подозрительное.

Она внимательно выслушала купца и переспросила. Тот повторил. Перовская с самым наивным видом опять переспрашивает. Купец старается объяснить как можно вразумительнее, но бестолковая хозяйка с недоумением отвечает:

– Я уж и не знаю! Ужо как скажет Михайло Иваныч.

Купец опять силится объяснить. А Перовская все твердит:

– Да вот Михайло Иваныч придет. Я уж не знаю!

Долго шли у них подобные объяснения. Несколько товарищей, спрятанных в каморке за тонкой перегородкой и смотревших сквозь щели на всю эту сцену, просто помирали от подавленного смеха: до такой степени естественно Софья играла роль дуры-мещанки. Даже ручки на животике сложила по-мещански.

Купец махнул наконец рукой:

– Нет уж, матушка, я лучше после зайду!

И наконец-то ушел, к великому удовольствию Перовской.

В другой раз буквально в двух шагах от дома Сухорукова случился пожар. Сбежались сердобольные соседи выносить вещи. Разумеется, войди они в дом, все бы погибло. А между тем какая возможность не пустить? Однако Перовская нашлась: она схватила икону, выбежала во двор и со словами: «Не трогайте, не трогайте, божья воля!» – стала против огня и простояла так, пока не был потушен пожар, не впустив никого в дом под предлогом, что от божьей кары следует защищаться одной лишь молитвой.

Однажды, впрочем, она попалась полиции: на свою беду, заехала в Крым, в Приморское, повидаться с матерью и почти тотчас была арестована и отправлена в столицу в сопровождении жандармов. Софья решилась бежать – она попросту воспользовалась избытком предосторожностей, употребляемых сторожившими ее жандармами, которые, не спуская с нее глаз днем, ночью в Чудове легли спать в одной с ней комнате, один – у окна, другой – у двери. В своем рвении они не обратили, однако, внимания, что дверь отворяется не внутрь, а наружу, так что, когда жандармы захрапели, Перовская тихонько отворила дверь, не обеспокоив своего цербера, и, спокойно перешагнув через него, незаметно выскользнула из комнаты. Прождав некоторое время в роще, она села в первый утренний поезд, не взяв билета, чтобы жандармы не могли справиться о ней у кассира. Притворившись бестолковой деревенской бабой, не знающей никаких порядков, она, не возбудив ни малейшего подозрения, получила от кондуктора билет и преспокойно доехала до Петербурга, тем временем как в Чудове проснувшиеся жандармы метались как угорелые, отыскивая ее повсюду.

Конечно, она была необыкновенная женщина… Жестокость граничила в ней с сентиментальностью. Так, несмотря на твердое решение бежать, она долго не приводила своего намерения в исполнение, пропуская очень удобные случаи, потому что во всю дорогу от самого Симферополя ей, как нарочно, попадались жандармы, что называется, «добрые», предоставлявшие ей всякую свободу, и она не хотела их «подводить». Только под самым почти Петербургом ей попались чистокровные церберы, которых она с удовольствием обвела вокруг пальца.

По натуре своей она была не «артистом революции», как выразился один из ее товарищей-террористов, Степняк-Кравчинский, ставший затем писателем и воспевший кровавые деяния свои и своих товарищей в романе «Андрей Кожухов» и других произведениях, а чернорабочим мятежа. Перовская принадлежала к числу тех личностей, приобретение которых всего драгоценнее для каких бы то ни было организаций, и Желябов, знавший толк в людях, недаром был в «необычайной радости», когда Софья Львовна формально присоединилась наконец к организации «Народная воля».

Трудно было найти человека более дисциплинированного, но вместе с тем более строгого. И Желябов знал: даже если с ним что-то случится, его страстная и унылая, опасная и деловитая, фанатичная, пылкая сожительница доведет до логического завершения ту страшную, почти неразрешимую, ту историческую задачу, которую народовольцы поставили перед собой: задачу цареубийства.

Между прочим, Андрей Иванович как в воду глядел.

Цареубийство было назначено на конец марта. В декабре 1880 года народовольцы арендовали на углу Невского и Малой Садовой присмотренный Перовской дом и стали делать очередной подкоп к центру улицы для закладки мины. Готовились к покушению они очень основательно, но заканчивать работу пришлось в спешке: 27 февраля 1881 года полиции совершенно случайно удалось арестовать Андрея Желябова и Александра Михайлова.

В штаб-квартире народовольцев настала паника… Перовская исподлобья всматривалась в товарищей. Кажется, стойко держался только Кибальчич. Может быть, потому, что в нем было очень мало человеческого – все какое-то механистическое. А остальные… казалось, еще минута – и эти люди откажутся от своего плана и скроются в подполье на долгое время. Может быть, на годы отложат то, что должно совершиться вот-вот!

– Товарищи, – яростно проговорила Софья, – что случилось? Да, выбыл из строя еще один из наших смелых борцов за народную волю. Но мы привыкли к потерям, и потерями нас не испугаешь. Я становлюсь на место Желябова. Я – потому, что мне известны все планы Андрея, мы их вместе вырабатывали… Итак, за дело! Исаев, ты сегодня ночью заложишь мину на Садовой. – Она повернулась к Рысакову: – Вы с Фигнер, Кибальчичем и со мной сейчас же тут принимаетесь готовить снаряды. Метальщики будут нашим запасным полком, если сорвется взрыв. Завтра – завтра, первого марта, а не через месяц, как располагали! – мы совершим то, что должны совершить во имя блага народа. За работу, товарищи! За дело!

– Н-да, – устраиваясь за рабочим столом, сказал Кибальчич, – я рад, что Софья Львовна не растерялась. Обидно было бы упустить такой случай… А снаряды мои – сами завтра увидите – прелесть!

Несколько минут он молча резал жесть и сворачивал ее для устройства коробки, потом сказал Рысакову угрюмо:

– А заметили вы, Николай Евгеньевич, что наши женщины много жестче мужчин? Поглядите-ка, как Перовская, как Гельфман работают. Вы поглядите в их глаза… В них такая воля, что жутко становится.

В эту минуту открылась дверь и на пороге появился задержавшийся где-то Гриневицкий. Лицо его было бледно – конечно, он знал об аресте Желябова, – но спокойно.

– Вы опоздали, Котик, – мягко упрекнула Перовская, и фанатичное выражение, только что напугавшее даже «механистического» Кибальчича, исчезло из ее глаз.

– Прощался с невестой, – коротко ответил Гриневицкий. – Она умоляла бежать, уехать… я отказался. Я стал бы презирать себя, если бы покинул дело, которому посвятил себя и за которое готов отдать жизнь.

– Очень может быть, что вам это придется сделать завтра, – холодно сказал Кибальчич. – Акция назначена.

– Бедная девушка! – ехидно протянула Перовская, у которой при упоминании об этой самой невесте моментально испортилось настроение. – А что будет, если вы завтра погибнете, Котик? Неужели вы и ваша Софья решили непременно принести в жертву революции свою непорочность? Но революция – не богиня Веста, ей нужны не унылые девственники, ей нужны жертвы с жаркой кровью, которой будет обагрен ее алтарь…

Гриневицкого передернуло. По натуре своей он был врагом всяческой позы, ненавидел громкие слова, а эта «жрица революции» внушала ему отвращение, особенно когда заводилась, вот как сейчас, и начинала вещать, вещать, кликушествовать… Особенно чудовищным показалось ему то, что ее любовник Желябов находится сейчас в тюрьме, наверняка не минует казни или пожизненной каторги, а она все смотрит на него, Котика, с этим боевым огнем в этих своих бесцветных глазках, все цепляется к его невесте…

Черт бы подрал эту Перовскую! Неужели она надеется, что последнюю ночь перед покушением ей удастся провести в объятиях одного из смертников? «Скажите, кто меж вами купит ценою жизни ночь мою?» – вдруг вспомнил Пушкина начитанный Котик. Тоже еще, Клеопатра-террористка нашлась!

– Отстаньте от меня, товарищ, – грубо, как никогда не позволял себе, ответил Гриневицкий. – Мы с моей невестой дали друг другу все возможные доказательства своей любви. И даже если мне суждено завтра быть разорвану на куски бомбой собственного производства, она останется моей женой.

Перовская не произнесла ни слова, и остальные невольно прикусили языки, глядя на ее окаменевшее лицо.

Эта неведомая ей Софья… А император-то дождался смерти жены, императрицы Марии Александровны, и женился-таки на княгине Юрьевской! Ходят слухи, что он теперь намерен короновать ее! Сбылась ее мечта!

А ее, Софьи Перовской, мечта несбыточна? Ей не дано будет изведать этого последнего счастья – исполнения своего самого заветного желания хотя бы перед смертью?

Ужас ее собственного женского одиночества вдруг вырос перед Перовской и глумливо заглянул ей в лицо янтарными глазами. Ни-ког-да!…

Перовская с усилием проглотила комок в горле.

Несколько секунд она в упор смотрела на Гриневицкого, который стоял перед ней с вызывающим видом, потом чуть пожала плечами и вернулась к работе.

В янтарных глазах Котика мелькнуло облегчение.

Ну да откуда ему было знать, что своей откровенностью он сам обрек себя на кровавую казнь? Так сказать, «ты этого хотел, Жорж Данден»!

Ну так получи.

В воскресенье 1 марта император, по обыкновению, отправился в Манеж: командовать разводом гвардейского караула. Перед тем как выехать, Александр принял министра внутренних дел Лорис-Меликова и подписал проект, закладывавший основы конституционного строя в России. Предполагалось, что в обширную комиссию, которая должна подготовить ряд законопроектов, будут включены наряду с сановниками выборные лица от губерний, где существовало земство. Рассмотренные комиссией законопроекты должны были быть вынесены на рассмотрение Государственного совета, а в состав Госсовета предполагалось ввести – с правом совещательного голоса – нескольких представителей от общественных учреждений, «обнаруживших особые познания, опытность и выдающиеся способности».

Отчего-то именно в этот день княгиня Юрьевская, жена императора Александра II, особенно настаивала на отмене поездки в Манеж. Он пообещал не задерживаться: проведет развод, потом навестит в Михайловском дворце свою любимую кузину Екатерину Михайловну, тезку жены, – и вернется не позднее трех часов, чтобы повезти жену кататься.

И все же княгиню Юрьевскую продолжали мучить дурные предчувствия.

Судя по всему, мучили они не только ее: именно в этот день государева охрана настояла на изменении маршрута поездки. Подкоп народовольцев с заложенной миной в очередной раз оказался бесполезным! А между тем, поскольку недавно изобретенные Кибальчичем бомбы были еще мало исследованы, метальщиков решено было употребить лишь в виде резерва, на случай неудачи взрыва на Садовой – и только в крайнем случае отдельно.

Когда Перовская узнала, что царь направился другой дорогой, она поняла, что этот крайний случай наступил, и уже по собственной инициативе, как опытный полководец, по глазомеру переменила перед лицом неприятеля фронт, выбрала новую позицию и быстро заняла ее своим резервом – метальщиками.

Николай Рысаков и Тимофей Михайлов (однофамилец арестованного вместе с Желябовым) стояли почти напротив друг друга на Екатерининском канале.

Карета была уже видна, когда Михайлов вдруг повернулся и ушел.

Испугался? Пожалел свою жизнь? Или пожалел ни в чем не повинных людей, которых зацепит взрывом? Мальчика, который тащил по снегу корзину? Незнакомого офицера? Кучера императорской кареты? Солдат охраны?

Солдаты охраны… Михайлов вспомнил, как вместе с Халтуриным и Желябовым ходил на похороны «финляндцев», убитых взрывом в Зимнем дворце. Царь плакал около их могилы и говорил, что стоит словно бы на поле боя, словно бы опять стоит под Плевной… А Желябов тогда пробурчал: «Жалко, мало положили!»

Им всегда будет мало! А ведь рассказывают, будто германский император Вильгельм велел своим гвардейцам служить так, как служили те «финляндцы», что стояли в карауле Зимнего… Немец – и тот понимает, что такое жизнь, и смерть, и геройство! Эти же… Внезапно Михайлов вспомнил, как Перовская говорила: русские-де мужики потому крестятся на кресты и купола, что сделаны они из золота.

Ничего они не понимают!

Михайлов ушел.

А между тем императорская карета приближалась. Кучер на крутом повороте задержал лошадей – было скользко на снеговом раскате.

Вторым метальщиком стоял тихвинский мещанин Рысаков. Девятнадцатилетний молодой человек с грубым лицом, толстоносый, толстогубый, с детскими доверчивыми глазами. Он верил в Желябова и Перовскую, как в детстве не верил даже в бога. Рысаков был совершенно убежден, что вот бросит он бомбу, убьет царя – и сейчас же, сразу настанет таинственная, заманчивая революция, и он станет богат и славен. «Получу пятьсот рублей и открою мелочную лавку в Тихвине…»

У Рысакова не было никаких колебаний, никаких сомнений.

Он бросил бомбу!

Карету тряхнуло, занесло… Кони бились в крови. Мальчик, который тащил свою корзину, лежал мертвый.

Император выбрался из кареты невредимый, только оглушенный.

Со всех сторон сбегался народ. Офицеры охраны успели схватить преступника, который пытался убежать.

Начальник государевой охраны Дворжицкий умолял императора как можно скорее уехать. Но Александр хотел узнать о самочувствии раненых, хотел увидеть террориста, которого пыталась растерзать толпа. Кто-то выкрикнул с тревогой:

– Вы не ранены, ваше величество?

– Слава богу, нет, – совершенно спокойно ответил Александр.

В это мгновение какой-то человек, на которого прежде никто не обращал внимания, ибо он стоял себе, опершись на перила канала, расхохотался, как безумный:

– Не слишком ли рано вы благодарите бога?

С этими словами он бросил в сторону императора какой-то белый, обернутый в бумагу пакет. И вновь ударил ужасный взрыв.

Это был Игнатий Гриневицкий. Именно ему Софья Перовская предназначила осуществить седьмое покушение, которое, согласно предсказанию, должно было стать роковым для императора. И заодно, этим свершилась ее месть, о которой она мечтала с прошлого вечера…

Толпа в панике разбежалась во все стороны, и прошло несколько мгновений тяжелой тишины.

– Помогите… Помогите! – простонал император.

Какой-то прохожий по фамилии Новиков и юнкер Павловского училища Грузевич-Нечай первыми подбежали к нему.

– Мне холодно… холодно, – тихо сказал Александр Николаевич.

Два матроса 8-го флотского экипажа подхватили государя под разбитые ноги и понесли его к саням Дворжицкого. Они были с винтовками и в волнении и страхе не догадались оставить ружья, и те мешали им нести раненого.

Из Михайловского дворца, где были слышны взрывы, почувствовав недоброе, прибежал любимый брат императора, великий князь Михаил Николаевич.

Государь полулежал в узких санях Дворжицкого.

– Саша, – сказал Михаил Николаевич, плача, – ты меня слышишь?

Не сразу раздался тихий голос:

– Слышу…

– Как ты себя чувствуешь?

После долгого молчания государь сказал очень слабым, но настойчивым голосом:

– Скорее… Скорее… Во дворец…

Кто-то из окруживших сани офицеров или прохожих сказал:

– Не лучше ли перенести в ближайший дом и сделать перевязку?

Император услышал эти слова и громче, настойчивее, не открывая глаз, проговорил:

– Во дворец… Там умереть…

Когда сани въехали на высокий подъезд дворца и были раскрыты настежь двери, чтобы внести раненого, любимый пес Александра Николаевича, сопровождавший его и на войну, сеттер Милорд, как всегда, бросился навстречу своему хозяину с радостным визгом, но вдруг почувствовал беду и упал на ступени лестницы. Паралич охватил его задние лапы…

Государя внесли в рабочий кабинет и там положили на узкую походную койку. Сбежались врачи, но они могли только остановить кровотечение. Им помогала княгиня Юрьевская, которая ни на миг не теряла самообладания и пыталась облегчить страдания мужа.

Было три часа двадцать пять минут. Государь, промучившись около часа, тихо скончался.

Дворцовый комендант послал скорохода приказать приспустить императорский штандарт.

Спустя семь часов в Третьем отделении, в окружении врачей, пытавшихся спасти ему жизнь, умер, не приходя в сознание, Игнатий Гриневицкий.

В тот же день его тело предъявили для опознания арестованному Желябову. Сначала тот отказался отвечать, однако через минуту сообразил, что именно сейчас судьба дает ему шанс превратить свою неминуемую смерть в эффектное, историческое событие. Одно – жалкая участь какого-то арестованного народовольца, который будет медленно гнить в ссылке, и совсем другое – громкая слава цареубийцы!

Едва вернувшись в камеру, Желябов немедленно потребовал чернил и бумаги и написал письмо прокурору судебной палаты:

«Если новый государь, получив скипетр из рук революции, намерен держаться в отношении цареубийц старой системы; если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшему физического участия в умерщвлении его лишь по глупой случайности. Я требую приобщения себя к делу 1 марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения».

То было, как напишет спустя полстолетия некий писатель, «его последнее тщеславие»[4].

Любопытные вещи – эти «сокрытые движители» человеческой натуры! Перовская обрекла на смерть того, кого любила. Желябов ни словом не обмолвился о своем возмущении тем, что Александр III в первый же день, вернее ночь, своего царствования уничтожил тот Манифест, который перед смертью подписал его отец. Ни судьба этого Манифеста, ни судьба народа и государства по большому счету не волновали ни Желябова, ни его страшную любовницу. У них были только свои собственные мелкие счеты к России.

Когда слухи о том, что Желябов объявил себя организатором покушения, дошли до Перовской (она и еще несколько человек оставались пока на свободе), та понимающе кивнула:

– Иначе нельзя было. Процесс против одного Рысакова вышел бы слишком бледным.

Перовская напрасно беспокоилась! Очень скоро процесс стал более чем ярким, ибо и она сама, и Кибальчич, и Геся Гельфман, и многие другие тоже оказались на скамье подсудимых. В этом смысле расторопность охранного отделения может вызвать только уважение. Вопрос: не объяснялась ли эта расторопность тем, что Желябов сделал-таки «уличающие разоблачения» – причем уличающие не только его самого?

Преступники на допросах вели себя вызывающе, смеялись следователям в лицо, обменивались шуточками и никакого не только раскаяния, но даже сожаления не выражали. Их наглость так потрясла коменданта Петропавловской крепости, что у него случился апоплексический удар, приведший к смерти.

Так или иначе процесс состоялся. Смертной казни для шести обвиняемых – Желябова, Перовской, Рысакова, Михайлова, Кибальчича и Геси Гельфман – требовал прокурор Муравьев, бывший не кем иным, как сыном псковского губернатора Муравьева, то есть тем самым мальчиком, которого однажды спасла храбрая его подружка Соня Перовская.

Кстати, это окажется не единственным странным совпадением в сей трагической истории. Гесю, вернее, Иессу Гельфман приговорили только к каторге, потому что она оказалась беременной. Она родила ребенка и умерла. Сын ее попал в воспитательный дом, а затем был усыновлен, и некоторые историки считают, что усыновившими его людьми были Керенские из Симбирска. То есть сын цареубийцы Иессы Гельфман – небезызвестный эсер Александр Федорович Керенский, впоследствии глава Временного правительства, продолживший дело своей матушки.

О да, судьба иной раз так злобно смеется, так злобно… Совершенно непонятно, почему это называется иронией!

Но вернемся к процессу «первомартовцев». Нечего и говорить, что нашлись среди русской интеллигенции – ох, не зря спустя некоторое, не столь уж долгое время Владимир Ульянов-Ленин назовет ее гнилой прослойкой! – люди, которые требовали помилования для убийц. Среди них, между прочим, оказались профессор Владимир Соловьев, сын знаменитого историка Сергея Михайловича Соловьева, а также гуманист и страстный охотник на всяческую водоплавающую и летающую дичь, граф-писатель Лев Толстой. Он отправил императору окольными путями письмо, в котором показал себя уже не гуманистом, а просто деревенской кликушей:

«Простите, воздайте добром за зло, и из сотен злодеев десятки перейдут не к вам, не к ним (это неважно), а перейдут от дьявола к Богу, и у тысяч, у миллионов дрогнет сердце от радости и умиления при виде примера добра престола в такую страшную для сына убитого отца минуту».

Александр III, прочитав это, только плечами пожал и подумал, что не зря ему говорили, будто Толстой в последнее время явно не в себе. Не у злодеев просит снисхождения к тем, кто у них на прицеле, не жертв просит пожалеть, а убийц!

Царь распорядился передать писателю, что, если бы покушение было совершено на него самого, он помиловал бы, но «убийц отца не имеет права помиловать».

Добавляли «приятностей» и иностранные заступники за террористов. Особенно почему-то лютовали французы. В число непрошеных адвокатов затесался, между прочим, Виктор Гюго, пуще всех требовавший «не допустить жестокой расправы»… с кем?!

Вообще отношения с Францией в последние годы были осложнены именно из-за этого запоздалого (оглянитесь на свою историю, месьедам! [5]) всплеска гуманизма в стране, прославленной изобретением гильотины и лозунгом: «Les aristocrates a la lanterne!» [6]. За несколько месяцев до убийства, под влиянием так называемых прогрессивных партий, Франция отказалась выдать России анархиста Гартмана, обвиненного в организации взрыва царского поезда 19 ноября 1879 года. Русский посол князь Орлов уехал из Парижа, не простившись ни с президентом, ни с министром иностранных дел, и поэтому новый посол Франции, Морис Палеолог, прибыл в Россию на похороны убитого государя в состоянии некоторой настороженности.

День похорон выдался холодный, пасмурный. С Петропавловской крепости раздались три пушечных залпа, а вслед за этим был поднят черно-желтый штандарт с императорским гербом. Зазвонили колокола во всех церквах. Погребальное шествие двинулось по Адмиралтейской набережной [7].

Его открывал эскадрон кавалергардов. Затем двигалась вереница церемониймейстеров, которые несли царские регалии покойного Александра II: короны, гербы, скипетры, державы главных городов и губерний, входивших в состав России. Перед каждым гербом двое конюших в поводу вели коня под черной попоной.

Вслед за ними старый князь Суворов, потомок генералиссимуса, нес на золотой подушке корону, которая была тяжела от усыпавших ее бриллиантов, рубинов, сапфиров, топазов. Это была корона Российской империи.

За Суворовым следовали представители трех основных сословий: дворян, купцов, крестьян.

Два взвода кирасир замыкали первую часть шествия.

После небольшого перерыва вышли певчие с горящими свечами, а за ними священнослужители в черных ризах, расшитых серебром. Вслед за ними двигалась траурная колесница, запряженная восемью черными лошадьми в траурных попонах с белыми султанами. Внутри колесницы по углам гроба стояли четыре генерал-адъютанта. Сам гроб был покрыт горностаевым покрывалом, вышитым золотом.

За гробом следовал Александр III с непокрытой головой, в Андреевской ленте через плечо. Его сопровождали великие князья.

Его жена Мария Федоровна с детьми, великими княгинями и придворными дамами следовали за гробом в траурных каретах.

Шествие замыкал отряд гвардейцев.

Перед собором Петропавловской крепости великие князья сняли гроб и на плечах понесли его к катафалку.

Вслед за этим в ярко освещенной церкви, перед торжественно сверкающими иконами началась заупокойная литургия.

Императорская семья заняла место справа от катафалка.

Придворные чины, министры, генералы, сенаторы и высшие представители гражданской и военной власти стояли посередине собора. Иностранные послы вместе с чинами посольств заняли место поблизости от катафалка.

Посиневшее лицо усопшего, освещенное колеблющимся пламенем свечей, казалось трагическим.

Стоявший рядом с Морисом Палеологом секретарь посольства Мельхиор де Вогюэ, известный литератор, негромко проговорил:

– Вглядитесь в этого мученика! Он был великим царем и был достоин лучшей судьбы… Он не был блестящим умом. Но он был великодушным, благородным и прямым. Он любил свой народ и питал бесконечную жалость к униженным и оскорбленным… Вспомните о его реформах. Петр Великий не совершил большего! Вспомните обо всех трудностях, которые ему надо было преодолеть, чтобы уничтожить рабство и создать новые основы для хозяйства. Подумайте, что тридцать миллионов человек обязаны ему своим освобождением… А его административные реформы! Ведь он пытался уничтожить чиновный произвол и социальную несправедливость! В устройстве суда он создал равенство перед законом, установил независимость судей, уничтожил телесные наказания, ввел суд присяжных. В иностранной политике созданное им не менее значимо. Он осуществил замыслы Екатерины II о Черном море, он уничтожил унизительные статьи Парижского трактата; он довел московские знамена до берегов Мраморного моря и стен Константинополя; он освободил болгар, он установил русское преобладание в Центральной Азии… И наконец в самое утро своего последнего дня он работал над преобразованием, которое неминуемо вывело бы Россию на путь мирного западноевропейского развития: он хотел дать конституцию… И в этот день революционеры его убили! Как загадочно-странно перекрещиваются линии истории и как издевается она над здравым смыслом! Да, быть освободителем небезопасно!

В это время хор начал петь «Вечную память». Вслед за тем священник прочел отпущение грехов и приложил ко лбу усопшего полоску пергамента с начертанной на ней молитвой.

Наступил момент последнего прощания.

Поднявшись по ступеням катафалка, с глазами, полными слез, Александр III склонился над гробом и запечатлел прощальный поцелуй на руке отца. Его жена Мария Федоровна, великие князья и княгини последовали его примеру.

Вслед за ними послы с чинами посольства приблизились к гробу. Но в это время главный церемониймейстер, князь Ливен, попросил всех остановиться.

В глубине церкви, из двери, ведущей в ризницу, вышел министр двора Адлерберг, поддерживая хрупкую молодую женщину под длинной траурной вуалью. То была морганатическая супруга покойного императора, княгиня Екатерина Михайловна Юрьевская, урожденная Долгорукая.

Неверными шагами поднялась она по ступеням катафалка. Опустившись на колени, она погрузилась в молитву, припав головой к груди покойного. Через несколько минут она с трудом поднялась и, опираясь на руку графа Адлерберга, медленно исчезла в глубине церкви.

Вслед за этим дипломатический корпус прошел мимо гроба императора.

Спустя ровно месяц, 3 апреля 1881 года, состоялась публичная – чего уже давно не было в России! – казнь цареубийц.

Накануне в Дом предварительного заключения прибыл священник со Святыми Дарами, и осужденным было предложено исповедаться и причаститься. Рысаков исповедался, плакал и причастился. Михайлов исповедался, но от причастия отказался.

– Полагаю себя недостойным, – сказал он.

Кибальчич долго спорил и препирался со священником на философские темы, но исповедоваться и причащаться отказался:

– Не верую, батюшка, ну, значит, и канителиться со мной не стоит.

Желябов и Перовская отказались видеть священника.

День казни выдался ясный, солнечный и морозный. Народ толпился на Литейной, Кирочной, по Владимирскому проспекту и на Загородном. Семеновский плац с раннего утра был заполнен народными толпами.

Вот из ворот Дома предварительного заключения одна за другой, окруженные конными жандармами, выехали черные, двухосные, высокие, на огромных колесах позорные колесницы. В первой сидели Желябов и Рысаков. Оба были одеты в черные, грубого сукна арестантские халаты и черные шапки без козырьков.

Во второй колеснице сидели Кибальчич и Михайлов, а между ними – Перовская, все в таких же арестантских халатах. Они были смертельно бледны. У каждого преступника на груди висела доска с надписью: «Цареубийца».

Все время грохотали барабаны. Возбужденно гомонила толпа.

Ни от кого не было слышно ни слова сожаления, сочувствия, милосердия, просьбы пощады. Ненависть и злоба владели толпой:

– Повесят! Их мало повесить… Таких злодеев запытать надо…

– Слышь, ее, значит, в колесницу сажают, ну, и руки назад прикручивают, а она говорит: «Отпустите немного, мне больно». Ишь, какая нежная, а когда бомбы бросала, не думала – больно это кому или нет? А жандарм ей говорит: «После еще больней будет».

– Генеральская дочь, известно, не привычна к боли…

– Живьем такую жечь надобно. Образованная.

– Те, мужики, по дурости пошли на такое. А она понимать должна, на какое дело отважилась!

Впрочем, Перовская ничего этого не слышала. Может быть, она в последние минуты думала, что толпа благословляет ее за то, что она сделала? Или гордилась тем, что оказалась первой в России женщиной, которая будет повешена по политическим мотивам? Гордилась тем, что будет уничтожена, как последняя тварь, что ее с омерзением зароют в какую-то безвестную яму?…

Да кто ее знает, о чем она вообще думала!

Какая-то курсистка, замешавшаяся в толпу, захотела бросить в позорную колесницу букетик, чтобы выразить свою симпатию убийцам императора. На нее набросились так, что она еле вырвалась. Побежала – за ней погнались более сотни человек. Когда несчастная, выбившаяся из сил, сумела уже за несколько кварталов от Семеновского плаца, на Николаевской улице, вскочить в один из домов, а дворник, чтобы спасти девицу, запер за ней входную дверь, разъяренная толпа выломала дверь, избила дворника и чуть не разорвала нигилистку. Полиция подоспела – спасла от самосуда.

Впрочем, спасители, узнав, в чем дело, начали обращаться к курсистке с плохо скрываемым отвращением. Записали имя, фамилию, место жительства. Звали барышню Софья Александровна Мюллер, она оказалась родом из городка Крестцы Новгородской губернии. Рыдающей, трясущейся от ужаса дочке небогатого помещика посоветовали поехать к родным, если она не хочет нажить себе неприятностей в столичном городе.

Тем же вечером она последовала совету и вскоре явилась в Крестцах в чем была, побросав свои вещи на квартире, которую снимала где-то на Васильевском.

Дома ее встретили угрюмо. Все были подавлены цареубийством. Спрашивали, как там, в Петербурге, наказаны ли злодеи. Софья отмалчивалась, дичилась, сторонилась людей. Родные забеспокоились… да поздно – спустя день нашли ее мертвой. Девушка покончила с собой: серы со спичек разболтала в воде да выпила.

Никто ничего не понимал. Почему она это сделала? Не от несчастной ли любви, не от разбитого ли сердца? Может быть, соблазнил ее какой-то злодей да бросил?

Бог ее ведает… Но озадачила она живых, озадачила!

Софьина родня не знала, что делать с ней, с бедняжкою. По закону надобно о самоубийствах докладывать в полицию. Хоронили грешников за кладбищенской оградой. Но домашние решили все скрыть и не допустить позора. Они заявили, будто Софья умерла от сердечной болезни. Кого-то подмазали, кого-то упросили – им поверили.

Однако во время отпевания случилось страшное: паникадило (висячая лампа в церкви) упало на гроб! Одежда покойницы – хоронили ее в белом платье, словно невесту, – вспыхнула и вмиг сгорела. Домашние решили, что это Господь им знак посылает: вот-де, грешницу, самоубийцу, по православному обряду хороните!

Где им было понять, что Бог в ту минуту заклеймил своим огненным перстом Софью Миллер – невенчанную жену цареубийцы Игнатия Гриневицкого и тезку его сообщницы… той, другой Софьи.