/ / Language: Русский / Genre:love_history / Series: Историю пишет любовь

Несбывшаяся любовь императора

Елена Арсеньева

Император Николай Первый, которого обвиняли в жестокосердии, считали тираном и солдафоном, был прежде всего любящим мужем и отцом. Его супруга Александра Федоровна считала себя счастливейшей из женщин – муж, называвший ее «маленькой птичкой», был к ней неизменно внимателен и сердечен, с готовностью исполнял любой ее каприз.

Да, в его жизни были и другие женщины, но любил он по-настоящему лишь одну, ту, с которой был обвенчан и которая стала матерью его детям.

Не потому ли, поняв, что не равнодушен к молодой талантливой актрисе Варваре Асенковой, он не позволил себе дать волю чувствам, сделав несчастной и ее, и – как знать? – возможно, и самого себя…


Елена Арсеньева

Несбывшаяся любовь императора

Первую песенку, зардевшись, спеть.

Русская поговорка

Матушка Пресвятая Богородица! – пробормотала стоявшая позади Александра Егоровна, и Варя почувствовала, как сложенные щепотью пальцы сильно упираются ей в шею, в поясницу, потом в оба плеча.

Это маменька крестит дочку перед самой страшной минутой ее жизни или перед самой счастливой? Ой, теперь уж не понять, фортуна рассудит! Крестит задом наперед… Но сие уже не важно, и поправлять некогда.

С отчаянным полушепотом-полувоплем «Заступница! Помоги!» Александра Егоровна ткнула Варю в спину, и из-за кулис вылетело на сцену обворожительное создание в роскошном, многоцветном турецком костюме и пунцовой чалме.

Произошло это столь стремительно, что остроносые, без задника, турецкие туфли-папуши едва не слетели с ног и Варя забавно затопталась на месте, силясь удержать равновесие. В зале раздались смешки, Александра Егоровна в ужасе прижала ладонь ко рту, чтобы сдержать страдальческий стон.

Все! Обсмеяли! С первого же шага на сцене обсмеяли Вареньку! Ох, лучше бы она по-прежнему театра чуралась! И хотя Александра Егоровна, одна из ведущих актрис Большого императорского театра в Санкт-Петербурге, все же пристроила малолетнюю дочку в Театральную школу (а кем же еще стать дочери актрисы, как не актрисой же?!), дело у Вареньки там не заладилось. Признали ее бездарной, маменька и забрала, крест на ее актерской карьере поставила. Но вот год назад вдруг ни с того ни с сего, неведомо с чего, пробудилась наследственная жажда сцены… Варя уговорила матушку и Ивана Ивановича Сосницкого взять ее на роль в бенефисе… Ох, какая она оказалась настойчивая, так умоляла, словно дело о жизни и смерти шло! И вот к чему все привело! К провалу! К смеху! Сейчас начнут ошикивать, свистеть, а может, кто-то из недоброжелателей – мало ли их у Александры Егоровны?! – кинет в дебютантку какую-нибудь гадость вроде дохлой кошки или вовсе что-то неудобьсказуемое… И это в присутствии членов императорской фамилии, почтивших бенефис своим присутствием! Нет, Александра Егоровна этого не переживет, конечно, не переживет!

Она прикрыла глаза, приготовившись скончаться на месте, однако внезапно до нее дошло, что ошикивания не слышно, а смех-то звучит вовсе не зло, а даже как бы сочувственно. Поглядела – и увидела на лицах зрителей то же веселое сочувствие. Ну что ж, в самом деле, ведь Роксолане, русской пленнице, которую играет Варя в комедии «Солейман II, или Две султанши», негде было научиться басурманские обувки носить. Немудрено, что едва не растеряла их!

У Александры Егоровны несколько отлегло от сердца. Ну, может, все еще и обойдется… Теперь главное, чтобы Варенька не растерялась.

А она растерялась-таки…

Широко раскрытыми, ничего не видящими глазами девушка уставилась туда, где на утренней репетиции стоял Иван Иванович Сосницкий, изображавший турецкого султана, и где он должен был стоять сейчас. Солейман уже подал свою реплику. Теперь Варина очередь.

Боже! А что говорить-то? Она не помнит ни слова! И кровь так стучит в ушах, что подсказки суфлера не слышно…

У Вареньки отчаянно защипало губы (чтоб ярче блестели на сцене, жена Сосницкого, Елена Яковлевна, натерла их лимоном), и вдруг слова роли вспомнились как бы сами собой. Несмотря на то что ее отчаянно трясло, а перед глазами реял туман, голос все же зазвучал смело, даже дерзко – словом, именно так, как того требовала роль одалиски:

– Ах! Вот, слава Богу, насилу нашла человеческое лицо! Так это вы тот великий султан, у которого я имею честь быть невольницей? – Она сделала положенную по роли паузу, и тут туман перед глазами наконец-то рассеялся. Однако легче не стало. Куда там! Ужас только усугубился! Варенька сообразила, что, пытаясь справиться с папушами, спутала направление, и Сосницкий-Солейман находится не перед ней, а немного в стороне, так что обращается Варя не к нему, а к ложе бельэтажа, которая сияла и сверкала, словно в ней собралась стая райских птиц. Это были, конечно, не птицы, а роскошно одетые дамы, но впереди, у самого барьера, стоял высокий, статный мужчина в военной форме с эполетами. У него были правильные черты лица, холодноватые голубые глаза и светлые волосы, скульптурно прилегающие к красивой голове. Губы его были тронуты надменной улыбкой, брови приподняты. Похоже, он удивлялся, что невольно стал героем водевиля…

Даже в том полубреду, в каком пребывала дебютантка, ей показалось знакомым это чеканное лицо. Она уже видела эти глаза, эти губы с тем же выражением высокомерия. Видела этот открытый лоб и даже мундир с тугим воротом. Только тогда этот человек восседал верхом на белом коне, одной рукой держа повод, а другую заложив за борт мундира. Где же это было? Где Варя могла видеть его?

Бог ты мой! Да на портрете! В фойе Большого императорского театра, что на Театральной площади Санкт-Петербурга, висит портрет: великолепный, превосходный, вполне достойный оригинала, который теперь с холодноватой улыбкой смотрит на молоденькую актерку.

А ведь в фойе театра висит портрет государя императора Николая Павловича… А это, значит, не кто иной, как…

Ну как тут не возопишь вслед за маменькой Александрой Егоровной: «Пресвятая Богородица, заступница, помоги!» Ведь свой монолог о человеческом лице злосчастная дебютантка обратила не к какому-то там выдуманному турецкому султану, а к русскому государю!

Император свысока смотрел на перепуганную актрису, и вдруг в глубине этих ледяных глаз словно бы что-то подтаяло, губы дрогнули в улыбке, теплой, почти дружеской… Да ведь у него и правда человеческое, а не императорское, не казенное лицо!

Варю мгновенно отпустило. Она задорно продолжила реплику:

– Если так, то, пожалуйста, потрудитесь, любезный мой повелитель, выгнать отсюда сию же минуту это пугало! – Варенька ткнула пальцем вправо, где надлежало стоять актеру Алеше Мартынову, который изображал главного смотрителя султанского гарема. Ну этот, по счастью, ничего не перепутал, оказался на месте, реплику подал, какую нужно, хотя и был напуган случившимся сверх всякой меры и лицо его с наклеенным носом, более напоминавшим кривую саблю, со страху пошло пятнами.

Зал, не заметивший Вариной оплошности, разразился хохотом, и это вывело из оцепенения Сосницкого, да и всех прочих, и действие пошло, покатилось. Варя шаловливо вела роль, больше ни разу не споткнувшись, лишь изредка бросая украдкой взгляд в сторону императорской ложи. Она даже и не видела ничего, но чувствовала, что оттуда исходит теплый, согревающий свет, словно там было солнце, и от этой мысли ей становилось так легко и радостно, что она даже не заметила, как первое действие бенефиса – водевиль про султана и трех его одалисок – закончилось, занавес сомкнулся, потом вновь разъехался, и актеры вышли на аплодисменты.

Варенька кланялась, кланялась и наконец решилась поглядеть направо.

Солнце светило улыбкой!

Она улыбнулась ответно – и едва успела увернуться: половинка тяжелого бархатного занавеса чуть не стукнула ее по голове.

Надо было срочно переодеваться для второго отделения – водевиля «Лорет, или Правда глаза колет». Это была совсем другая роль: озорная, смешливая, с песенками, которые Варя очаровательно пропела под гитару своим хорошеньким голоском, и партер снова неистовствовал в криках «браво!», снова вызывал:

– Асенкова! А-сен-ко-ва!

– Вот вам и Асенкова, – усмехнулся император. – Не слыхали, не видали… А взошла, как первая звезда! Такой талант достоин награды! – И он снова зааплодировал, широко, щедро улыбаясь.

Все, кто был в ложе: императрица Александра Федоровна, великая княжна Мария Николаевна, по-домашнему Мэри, ее жених, герцог Максимилиан Лейхтербергский, фрейлина Мария Трубецкая, Григорий Скорский, кавалергард из числа флигель-адъютантов императрицы, – ответно заулыбались, подхватили аплодисменты.

Александра Федоровна, привычно покосившись в сторону Скорского, заметила, что он вдруг замер. Впрочем, он тут же встрепенулся и снова зааплодировал вместе со всеми, но Александра Федоровна внимательнее взглянула на него и заметила, как вымученно он улыбается. А глаза… Эти чудесные зеленые, такие загадочные глаза, из-за которых императрица тайно, только в разговорах и переписке с ближайшей подругой Софи Бобринской, называла Скорского Secret, потемнели, помрачнели… Да они мрачны, как никогда, и на лице его, точеном, тонком, дерзком лице внезапно мелькнуло выражение такой острой боли, словно его сердце пронзили стилетом.

Прямо вот здесь, в императорской ложе, прямо сейчас к нему подошел незримый убийца, ударил незримым стилетом… Никто ничего не увидел, а Скорский стоит, истекая кровью и силясь скрыть от окружающих свои страдания.

Скрыл от всех – одна императрица успела заметить, потому что она всегда замечала и его, и все, что с ним происходило.

Что случилось? Что вдруг случилось?!

Ничего, верно? Или все же…

Догадка, острая, как тот незримый стилет, коснулась ее сердца.

Нет, не может быть! Или может?!

А почему нет? Говорят про Скорского – он-де с некоторых пор стал заядлый театрал… Да-да, она теперь вспомнила и эти разговоры, и старые анекдоты про его юношеские забавы в Театральной школе, из-за которых отец едва не выгнал его из дому… Якобы с тех пор он сторонился театра, а потом опять то и дело на спектаклях, за кулисы вхож, будто к себе домой…

Неужели?..

У императрицы нервно дернулась голова – раз, другой, третий. Этот нервный тик привязался к ней после одного страшного дня 1825 года, но так и не прошел, возобновляясь в минуты самых больших волнений. Впрочем, Александра Федоровна вообще легко приходила в волнение…

Император обернулся к жене и сразу заметил, как трепещет его маленькая птичка. Именно так – «моя птичка» – он называл свою невесту, а потом и жену, королевну прусскую Фредерику-Луизу-Шарлотту-Вильгельмину. Беленькая, румяная, нежная, с удивительно тонкой талией, она казалась ему неземным существом. Первым чувством его была не страсть, не жажда обладания ее красотой, а желание защитить ее, согреть, уберечь от треволнений мира. С первой минуты встречи он дал себе клятву в этом – и старался эту клятву исполнять всегда, всю жизнь. Для этого он посадил свою маленькую птичку в самую прекрасную клетку, какую только можно было себе вообразить, – в золотую клетку своей любви и нежности, берег, любил, охранял… и горько каялся, если какие-то обстоятельства порой вынуждали его нарушить священную клятву.

Ах, Боже ты мой! Да что это с ней? Неужели приступ ревности из-за его теплого отзыва об этой хорошенькой актрисульке? О Боже, Александрина никак не разучится ревновать мужа к всякой ерунде!

Император и угадал, и ошибся.

Да, Александра Федоровна ревновала!

Но… вовсе не его.

* * *

Ой, какая тоска тоскучая… Варя думала, что здесь непрестанно что-нибудь разыгрывают, поют или танцуют – а как же иначе, в Театральной школе ведь и учат будущих драматических, балетных и оперных актеров для императорских театров! Но ничего подобного. До настоящей игры и пения, до танцев еще далеко. Зубрежка да и зубрежка, как в самой обыкновенной казенной школе. Вся-то разница, что не только аз, буки, веди талдычат, а выделывать разные батманы и прочие ронд-жамбы[1] заставляют, не только дважды два четыре затверживаешь, но и do-re-mi-fa-sol-la-si завываешь в разных октавах, а вместе с Законом Божьим зубри-ка невесть какие монологи цариц или богинь, да как можно быстрее зубри, да произноси без запинки, чтобы привыкнуть потом, на театре, всякую роль за сутки-двое выучивать. Говорят, в старших классах повеселее будет, там воспитанникам дозволяют участвовать в спектаклях, а в элементарном классе, куда поместили Варю с прочими новичками, скукотища и тоска. Жить надо было при школе, домой отпускали редко. Ходили воспитанники все время в казенном платье из китайки да в танцевальных башмаках. Поднимали с постели в шесть утра по звонку, и еще прежде завтрака (а завтрак – всего лишь кружка сбитня да булка трехкопеечная) вели в танцевальную залу – к длинным палкам, прибитым вдоль стен. Это станки, возле них надобно учиться всяческим кунштюкам, которые и суть балетное искусство. Балетные классы в школе – самые главные, балету отдано по воле начальства преимущество. Только потом начнется распределение будущих актеров по иным специальностям, а прежде всего надобно овладеть балетной премудростью. Но сколь же постижение ее бывает муторно и даже мучительно, особливо в шесть утра в нетопленой зале, в дальнем углу которой горит всего одна оплывшая сальная свечка, не доеденная мышами из-за своей старости… Она чадит и трещит, мечет по сторонам искры, а на потолок – пугающие тени от резких взмахов рук и ног. В сон клонит… Чуть смежишь от усталости глаза, как наваливается дрема. Но не тут-то было – немедля репетитор с палкой подкрадется, тычок в бок – и снова изволь махать руками и ногами!

У многих получалось, оттого и было им интересно в Театральной школе. У Вари же не получалось, вот она и скучала. Кто-то мечтал о славе или деньгах, именно это и помогало сносить рутину обучения. Варя о театральной славе не мечтала, потому что знала: и ее, пташки залетной, и денег не так-то просто дождаться. Нагляделась, как маменька с копейки на грош перебивается. Если еще в премьерши выйдешь, то ладно, но это лишь для больших талантов, к которым Варя – она в этом не сомневалась – не принадлежит. А участь фигурантки (да и фигуранта!)[2] – самая в театре незавидная. Не единожды Варя слышала, как сосед Асенковых и воспитанник старшего касса Театральной школы Петр Каратыгин, большой любитель, несмотря на молодые года, пофилософствовать, а особенно во всеуслышание потолковать о превратностях театральной жизни, сетовал: «Мрачная персона фигурантской службы очень непривлекательна. Фигурант – самое жалкое существо в театральном мире. Ни к кому из земных тружеников так не подходит русская поговорка: «Неволя пляшет, неволя скачет», как к нему. Вечно толкущийся, вечно смеющийся, он, бедняга, как автомат, осужден допрыгивать свой век, при возможных лишениях, до скудного пенсиона!»

Да и где он, тот пенсион!.. Единственное, чего дождешься, – это назойливого внимания мужчин, которые хорошенькую фигурантку всяко-разно будут улещать и ко греху склонять, а потом сделают ручкой «adieu!» – и исчезнут восвояси.

Точно так же исчез когда-то человек, которого матушка называла Вариным отцом. Варя была слишком мала и отца не помнила. Сестры Варины родились от другого человека, с ним маменька обвенчалась, а Варя незаконная… Да и ладно, мало ли таких в их доме на Офицерской улице, близ Большого театра!

Это был особенный дом. Принадлежал он купцу Голлидею, но весь его сняла дирекция Большого театра для актеров русской труппы и конторы театра. И почти все друзья-подружки-соседи Вари по дому Голлидея шли в Театральную школу – и старшие, и младшие.

Актеры – народ не вполне обычный, и Театральная школа была не обыкновенной. Тут учились жить, притворяясь, это раз. А еще – и девицы, и молодые люди учились тут вместе, и это считалось самым удивительным.

Варя-то была еще совсем девчонка, но и она понимала, что там, где собирается вместе молодежь, немедля распускает во все стороны свои стрелы шалунишка Амур. Сама она, конечно, ни в кого по малолетству не влюблялась, но могла видеть множество романов. Вспыхивали они и между воспитанниками, но это было не так интересно, как романы между барышнями из школы и господами с улицы. То есть господа эти были не свои, не школяры, они являлись невесть откуда, всеми правдами и неправдами домогаясь встречи с избранницами своего сердца. Чудеса тут бывали всякие, но один случай Варя запомнила навсегда.

В школу порой хаживал рыжебородый сбитенщик в сером армяке, которого сторожам велено было пропускать без всяких препон: ну надо же воспитанникам порой полакомиться! Однако его приход доставлял радость лишь тем, у кого находился гривенник. Таким счастливцам отворялась баклага со сбитнем и кулек с булками и сухарями. В долг сбитенщик не давал никогда, никому и ничего. Но как-то раз случилось чудо. Пришел другой сбитенщик – с огромной черной бородой, в коричневом армяке. Картуз была надвинут низко и закрывал лицо, однако это не мешало ему удивлять будущих артистов своей щедростью. Первое дело, в баклаге его был не сбитень, а шоколад, а второе – в кульке оказались горой навалены бисквиты, бриоши и конфекты в виде разнообразных музыкальных инструментов. И самое чудесное, что он раздавал все даром!

Варя прибежала позже других и увидела конфекты, проворно исчезающие во ртах.

– А мне? – спросила она упавшим голосом.

Сбитенщик посмотрел на нее из-под козырька своего низко надвинутого картуза. Глаз его не было видно, но в густой бороде вдруг промелькнула улыбка.

– А тебе, синеглазка, я оставил лучшую конфекту, – сказал он неожиданно молодым голосом и вынул из кармана шоколадную гитару в золотой, туго шуршащей фольге. – Съешь, пусть твои чудесные глаза ярче заблестят!

Варя замерла. Глаза у нее и правда были синие, но никто и никогда не говорил ей, что они чудесные. И вот так, синеглазкой, ее никто не называл.

Она так смутилась, что уронила конфекту.

– Вот растяпа, терпеть таких не могу! – капризно сказала старшая воспитанница Ирисова, хорошенькая и розовенькая, словно миндальное пирожное.

Сбитенщик покачал головой и поднял шоколадную гитару.

– Немедленно бери и ешь! – строго сказал он Варе. – Жаль, что марципановые булочки кончились. Тебе надо есть получше, а то одни глаза останутся. А у красавицы много чего еще должно быть, кроме глаз! – И он повел рукой вокруг своей груди.

Мальчики рассмеялись, девочки покраснели и бросились врассыпную. Ну что ж, все равно сладости уже кончились. Не тронулись с места только старшие воспитанницы.

Ирисова фыркнула, окинула Варю пренебрежительным взглядом и отвернулась.

– Ну бери же! – Сбитенщик сунул Варе шоколадку, а потом отшвырнул свою пустую баклагу, скомкал кулек – и подошел к Ирисовой, взял ее за руку…

«Что это он?» – удивилась Варя.

– Ах, амур, амур, – пробормотала Варина подружка Надя Самойлова. Она была ужасная проныра и все про всех знала, хотя, случалось, и привирала малость для пущего эффекта. – Он такой же сбитенщик, как я императрица Жозефина. Борода у него приклеенная, сразу видно. Он за Ирисовой пришел поухаживать, щедрость свою показать. Какой галантный кавалер!

– Поухаживать за Ирисовой? – переспросила Варя, наконец-то начиная понимать суть происшедшего, но тут двери главной залы распахнулись, и откуда ни возьмись в фойе появился сам князь Шаховской, известный драматург, главный директор Императорских театров, главный начальник Театральной школы.

– Что это у вас здесь, господа? – крикнул он сердито, а его толстощекое, некрасивое лицо так и пошло гневными пятнами.

Все бросились врассыпную, сбитенщик канул невесть куда. Кажется, его искали, но так и не нашли. Варя думала, что он успел сбежать, однако на другое утро выяснилось, что он все-таки не сбежал.

* * *

О, Большой театр Санкт-Петербурга в тот вечер просто бурлил! Его так и заливало волнами разнообразных чувств, и прежде всего – ревности. Чуть не все зрители мужеского пола в одночасье влюбились в эту дебютантку, в Асенкову. Ах, какие ножки, какие бедра, какая талия, какая, пардон за нескромность, грудь! Даже под юнкерским мундиром весьма и весьма задорно выступает! И не только грудь, но и – ах, еще один пардон – задница прехорошенькая! С какой стороны ни погляди, хоть сзади, хоть спереди, хоть сбоку, хоть со стороны таланта – сущая новая звезда, une nouvelle e ́ toile[3], вспыхнула на сцене. Вот кабы ею завладеть! Конечно, этакий брильянтик оправы недешевенькой потребует, достанет ли у кого на такую оправу?.. Многие господа как в партере, так и в ложах, а тем паче на галерке мысленно заглянули в свои кошельки. Большинство их (особенно те, что с галерки) тут же и смирились, что на роду им написано лишь платоническое обожание хорошенькой этуали, однако иные предовольно подмигнули в сторону сцены, положив себе начать ухаживать за этой Асенковой безотлагательно, а ежели было сие подмигивание замечено дамой или супругой, она грозно или плаксиво супилась, и вот тут-то начинали клубиться-пениться те самые волны ревности, о которых шла речь несколько ранее. Грудь у дам высоко вздымалась, почти выскакивая из корсета, веера ходуном ходили в руках, кулачки так крепко сжимались, что обтягивающий их атлас перчаток едва не лопался по швам… а на иных кулачках и лопался-таки, являя миру высшую степень ревности, такую, которая зовется среди понимающих людей jalousie insensée, formidable, terrible и даже, не побоимся этого слова, fatale…[4]

Именно приступ такой ревности испытывала сейчас сидевшая в ложе второго яруса дама в сером платье, на первый взгляд скромном, а на самом деле – вызывающе, по-купечески дорогом, под серой же вуалью. По облику – богатая вдовушка, не выдержавшая срока траура и явившаяся в театр незадолго до его истечения, однако скажем сразу – она не была вдо́вой, хоть и мечтала таковой сделаться, одевалась же в серое, чтобы не привлекать излишнего внимания… Занятно – вся жизнь ее состояла в том, чтобы обратить на себя мужское внимание, но иногда все же приходилось скромничать. Ложа ее, нарочно снятая (за бешеные деньги, само собой), помещалась как раз наискосок от императорской, так что в двойную лорнетку даме были отчетливо видны не только все там находившиеся, но и выражение их лиц. Особенно одно лицо привлекало ее…

По странному совпадению, это было лицо того самого человека, из-за которого разволновалась сама императрица. Однако ее волнение и ее ревность были просто легкой вспышкой по сравнению с тем шквалом чувств, который бушевал в сердце дамы в сером. И если бы какой-то вездесущий и незримый персонаж трагического водевиля, который мы все ежедневно разыгрываем по воле слепого, как старик Гомер, драматурга по имени Рок, мог прочитать мысли этой дамы (ее, к слову сказать, звали Натальей Васильевной Шумиловой), то извлек бы материал если не для трагедии, то для драмы уж наверное. А впрочем, все же для трагедии, которая начинается спокойно, мирно, безобидно…

…Итак, он все же приехал в театр! Ну что же, Наталья Васильевна и не сомневалась. Само собой, он и не мог не приехать – все же адъютант императрицы, один из ее четырех флигель-адъютантов, которым вменено в обязанность, если не всем, то поочередно сопровождать свою госпожу и Прекрасную Даму куда бы она ни следовала. Ну да, они служат ей, словно les chevaliers из романов своей la Belle Dame[5] – служат и втайне ее обожают. Дама недоступна, как ей по амплуа положено… Ах, батюшки, вот они, эти глупые поездки в глупый театр – Наталья Васильевна уже набралась здешних нелепых словечек!

Прекрасная Дама, значит, холодна и недоступна, как ей по роли… – тьфу! опять! – …как ей по статусу положено, однако порой очень даже не властна она над своими взглядами. Эти взгляды так и мечутся от князя Александра Трубецкого, имеющего в кругу императрицы прозвище Бархат, к Секрету – Скорскому…

Секрет… О да, более непроницаемое и загадочное лицо трудно представить! Очень правильное прозвище дала ему императрица. Невозможно угадать, о чем он думает, чего желает, что причиняет ему боль или делает счастливым. Он старается скрыть все о себе – в себе, а на люди выставляет только незначительную мелочь. Ну да, наследник разорившегося состояния, ну да, на Кавказе сам себе составил боевую славу, которая воскресила память о роде Скорских и вернула к нему уважение, ну да, блистательный танцор… Даже и не поймешь толком, за что сделался одним из четырех флигель-адъютантов, за эту славу или за вальсирование: кружится, кружится, словно земли не касается, и в это воздушное кружение вовлекает даму, не сводя с нее глаз, и она, чудится, уже душу готова продать за то, чтобы музыка не кончалась, чтобы не прекращался полет, чтобы не отводил от нее кавалер своих дурманных зеленых глаз…

О, конечно, всем известно, что императрица страстно любит вальсировать. С легкой руки некоего модного стихотворца ее так и зовут все – Харита средь Харит. Не этим ли объясняется ее привязанность к Скорскому? Или все же… все же и ее приманил зеленый неверный пламень этих глаз?

Боже сохрани сказать такое! Но подумать-то можно?

Нет, лучше не думать, потому что от одних только мыслей сердце бешено застучало. До боли!

Наталья Васильевна так стиснула ручку веера, что услышала легкий хруст. Тонкая, резная слоновая кость треснула между ее напрягшимися до боли пальцами… Вот ведь что, даже слону не выдержать, а женскому сердцу каково? Оно бесконечно доверчиво, падко на приманку счастием… Женщина – та же бабочка легкокрылая, которая вечно мечется над обманчивыми и опасными огоньками. И влечет, и крылышки обжечь страшно. Огоньки эти – мужчины, с их бесстыдными желаниями и лживыми посулами. Вот так же и Наталью Васильевну однажды ослепил блуждающий огонек…

Блуждающий! Какое верное слово нашла она для него! Еще можно сказать – блудодействующий! Но по виду… ничего такого сказать по виду его было невозможно. Чудилось со стороны – горит ровный, приятный, совершенно неопасный пламень. Вокруг вспыхивали и перемигивались огонечки куда более опасные!

Однако он любому из них мог дать фору, и Наталья Васильевна вскоре в этом убедилась, да так, что крылья ее навсегда остались опаленными. И ничего ей больше не оставалось, как метаться возле этого пламени, будучи не в силах взлететь. И не было у нее большего желания, как вновь обгореть.

А ведь раньше… Раньше-то всегда удавалось и крылышки погреть, и улететь вовремя. А как встретилась с ним, так и пропала.

– Асенкова! – заорал кто-то над ухом.

Наталья Васильевна вздрогнула, встрепенулась.

Эта тонконогая девчонка снова выходит pour les compliments – на аплодисменты. Да что они все в ней нашли?! Но не все, нет, не все. Как посмотришь, отбивают ладони только мужчины, а дамы так и испепеляют ее ненавидящими взглядами. Чувствуют, сколько огорчений принесет им эта синеглазая тонконогая певунья, вертихвостка эта дешевая, эта…

– Асенкова!!!

Вот, опять орут что есть мочи!

Наталье Васильевне очень хотелось заткнуть уши, броситься вон из залы, но она не могла решиться уйти, пока оставалась надежда, что Скорский заметит ее, подаст знак… А вдруг?! Ведь именно с надеждой на то, что меж ними все наладится, и приехала она нынче в театр… И уткнулась, как в стену, в разочарование.

Нет, не глядит. Устремился к сцене, на которой раскланивается тонкая фигурка. Не рукоплещет, не орет, лишь чуть вздрагивают губы, словно шепчут:

– Асенкова, Асенкова, Асенкова…

Асенкова!

Наталья Васильевна мрачно покачала головой. Как подумаешь, сколько на свете пренеприятнейших, пакостнейших совпадений! Опять эта фамилия! Опять Асенкова! Уж она не хотела давать воли давнему воспоминанию, однако оно так и лезет в голову! Так и лезет!

* * *

Первый раз эту фамилию Наталья Васильевна Шумилова услышала десять лет назад. Ей было тогда тридцать, и она наконец-то поняла, что и при нелюбимом, постылом, нежеланном муже можно жить счастливо и исполнять любые свои причуды.

Самое главное – не обращать на супруга никакого внимания. Его все равно почти никогда в Питере нет. То он на Урале, то в Азове, то в Царицыне, то в Москве… Там – дела. Тут, в столице, только редкие встречи с иноземными негоциантами, которые продают товар за границу. Жену почти не замечает. Ну что ж, Наталья Васильевна всегда знала, что Шумилов, с которым сговорена была она с младенчества по старинной дружбе родителей, взял ее только из-за денег – ну и во исполнение воли своего отца. Но эту волю он непременно нарушил бы, кабы не поставил Василий Петрович Полевой, отец Натальи, условие, что передаст своему молодому компаньону все права на владение и управление знаменитыми соляными копями и медными рудниками, которые и составили капитал общества «Полевой, Шумилов и сын», потом, после смерти отца Николая, просто «Полевой и Шумилов».

Наталья знала, что о ней с ранней юности шла дурная слава, знала, что тянулся этот черный хвост не просто так… У отца были все основания сокрушаться о поведении дочери, и, хотя она с малолетства была редкостная красавица (это ее и сгубило!), жену-шлюху мало кто захочет взять просто так, без приданого, да не простого, а баснословного. Николай Шумилов понимал, что если он откажется, то Полевой вышвырнет его из компании. А без доли Полевого ему не выжить, тот его проглотит, прожует и не подавится. Вот и продал Николай Шумилов свою свободу… За большие деньги продал!

Да, впрочем, и Наталья не пострадала. Слишком любил свою единственную дочь Василий Полевой, чтобы не позаботиться о ней, какая бы она ни была дурная, порочная, взбалмошная (правда, взбалмошной ее назвать было трудно, и хотя вела она себя порой, как обычная вздорная бабенка, купеческая жена и дочь без царя в голове, движимая только своими причудами, ума ей было не занимать – того пронзительного и легковесного женского ума, который порой весомее и решительнее мужской осторожной основательности). По завещанию Полевой определил немалую сумму, которую Шумилов при любых условиях должен был назначить жене на содержание. Наталья могла жить вполне безбедно и в свое удовольствие: большие деньги дают человеку право поступать так, как ему хочется!

Ну так вот… Про то, чтобы жить счастливо и исполнять любые причуды… Эта новая причуда Натальи Васильевны звалась Николай Дюр, и был он воспитанником Театральной школы. Его держали на подхвате, фигурантом, отправляя то на один спектакль, то на другой то в одну труппу, то в другую, смотря откуда приходило требование на воспитанников-фигурантов. Сегодня они висели на особых петлях высоко над сценой, изображая ангелов или купидонов, завтра бряцали оружием и маршировали в костюмах каких-нибудь древних ирландских воинов, послезавтра сидели кружком вокруг бумажных костров половецких кочевников… Дюр, впрочем, был в ту пору любимым учеником самого Дидло, который в Театральной школе преподавал балетное искусство. По отзывам учителя, юноша подавал большие надежды, а оттого ему поручали уже серьезные, хоть и небольшие сольные танцевальные роли – с движением, как говорили воспитанники, а не со словами.

Мальчишке едва ли исполнилось семнадцать, и Наталья Васильевна, увидев его случайно, просто ошалела от этих бело-золотистых, вьющихся волос и темных, загадочных глаз. Именно от таких – тонких, звонких, не по-русски субтильных, длинноногих, изящных юношей она всегда и шалела. Она возжелала его всем сердцем, всей хотью и всей плотью своей и начала частить в театры, разрываясь между Большим и Немецким, где сидела среди патриархальной публики (некоторые пожилые фрау являлись в театр с вязаньем и порой, утирая слезы, пропускали петли, а потом вновь с удвоенным проворством щелкали спицами в сценах, не требующих сердечного сопереживания).

Наталья Васильевна привыкла получать все, чего хотела, но как подступиться к этому мальчику, не знала. Пусть закон и был для нее не писан, и правил женской скромности она почти не ведала, однако же внешние приличия, хочешь не хочешь, соблюдать приходилось. Это мужчинам дозволено посылать записочки хорошеньким артисточкам, назначать им свидания, а женщине вроде бы невместно… К тому же с грамотой у Натальи Васильевны были изрядные нелады, а поручать описывать свои чувства и желания наемному человеку она вовсе даже не хотела, поэтому предпочитала действовать не письменно, а устно. Причем напрямую.

Князь Шаховской, главный директор Императорских театров, к своим обязанностям воспитателя молодых талантов относился трепетно, из-под его ферулы, как выражались на театре, вышло немало замечательных актеров. Кроме того, что лишь только он из русских авторов писал тогда пьесы для сцены, он был еще учителем декламации в Театральной школе. Репетициям отдавал все силы, даже порой возил к себе на дачу воспитанников и воспитанниц, чтобы там зубрить роли, ибо нетвердого знания текста не прощал.

Ходили слухи, что возил князь девиц ради встречи с богатыми любителями молодости и красоты, хотя, может, это были только лишь слухи. Так или иначе, Наталья Васильевна не могла обратиться к Шаховскому с подобной просьбой – привезти для нее полюбившегося красавчика. Зато она могла свести дружбу с Катериной Ивановной…

Актриса Катерина Ивановна Ежова была многолетней подругой князя, и, как рассказывали люди сведущие, он ее побаивался, словно Сократ Ксантиппу, ибо она была необразованная, сварливая женщина, обожавшая закулисные интрижки. Из своего карманного драматурга она вила веревки, хотя актрисой была довольно посредственной. При этом она отличалась необычайно громким, зычным голосом, и Шаховской всегда для нее сочинял очень эффектные роли болтливых старух. Если в пьесе нужна была этакая бой-баба, Катерина Ивановна оказывалась совершенно на своем месте.

Однажды Наталья Васильевна отправила ей за кулисы букет и премилый серебряный браслет, а потом явилась сама и такой ловкой лестью втерлась в доверие к недалекой и жадной до денег актрисе, что легко напросилась в гости на дачу Шаховского. Стоило только посулить, что она хорошо заплатит за знакомство с Дюром, в котором видит большой талант и которого намерена щедрой рукой поддерживать, не обижая и тех, кто станет ей помогать, как Ежова пообещала исполнить все, что ни пожелает тороватая гостья. Спустя три дня Наталья Васильевна получила известие, что ее ждут в гости.

Князь проводил лето в Емельяновке, на Петергофской дороге, недалеко от взморья. Наталья Васильевна примчалась, как ветер, нещадно понукая кучера, который, в свой черед, едва не загнал тройку. Однако порыв Натальи Васильевны мигом был остужен, потому что, кроме Николая Дюра, на даче обнаружился его приятель Петр Каратыгин, отнюдь не унаследовавший той мужественной красоты, которая пленяла в его старшем брате Василии. По мнению Натальи Васильевны, Каратыгин-младший на личность был попросту нехорош, да и болтлив не в меру, шут какой-то гороховый! Ладно хоть незлобив, на том спасибо. В доме присутствовала также актриса Александра Асенкова, бойкая и смазливая особа. При ней была дочь, девочка лет одиннадцати-двенадцати, тоненькая, синеглазая, темноволосая. Самого же князя не оказалось, хотя и должен был прибыть. Да, собственно, Шаховской не особенно был нужен Наталье Васильевне, однако именно его дожидалась Александра Егоровна Асенкова, которая с первой минуты знакомства показалась Наталье Васильевне ужасно суетливой и болтливой, к тому же до противности жеманной. Она разговаривала ненатуральным голосом, то и дело заламывала руки и принималась восклицать: «Ах, что же не едет князь?! Вся моя надежда на него! Мы с дочерью сироты, совершенные сироты, и если его светлость не окажет мне протекции в новом Большом театре, нам придется нищенствовать на паперти!»

Эту затверженную назубок реплику она произнесла столько раз, что все прочие волей-неволей тоже выучили ее наизусть.

Зато дочка ее сидела тихо, глазела себе то на Дюра, то на Каратыгина, однако на Наталью Васильевну не взглянула ни разу. Да и Дюр на великолепную гостью тоже не обращал никакого внимания, хотя Наталья Васильевна по такому случаю была вся в прюнелевых шелках и в невероятных лиловых каменьях из уральских каменоломен, каких более ни у кого в Петербурге не имелось. Он все болтал с девчонкой (ее звали Варей, это Наталья Васильевна запомнила, и она училась в Театральной школе) и восторгался тем, какая она красавица. Мол, это уже сейчас видно, хотя ей всего ничего от роду.

– Да ведь актерки все красавицы, – медоточиво возразила Наталья Васильевна, сопроводив эти слова ехидной улыбочкой: мол, знаем мы цену их раскрашенной красоте!

– Ну, не все, с позволения сказать, – подал тут голос Дюр и первый раз соблаговолил взглянуть на Наталью Васильевну, хотя тут же отвел глаза, словно ему не слишком понравилось то, что он видит. – Красота их – красота удачного грима, а отмой как следует – и смотреть не на что будет.

– Да что ты говоришь? – с искренним возмущением воскликнул Каратыгин. – Ты врешь все! Например, Любочка, сестрица твоя, – прехорошенькая!

– Ах, – сладким голосом пропела Наталья Васильевна, – да ведь и они и сами прехорошенькие… – И сопроводила свои слова таким взглядом, что глазам жарко стало.

Однако Дюр на нее вновь даже не посмотрел, а потому ничего не заметил. Только плечами пожал, да и все.

– Да! – с дружеским восхищением воскликнул Каратыгин. – Он у нас и сам красавчик первейший, это правда. Потому старикашка Дидло над ним и измывается.

– Да он все тщится танцора первейшего из меня сделать, а что проку, коли меня влечет драматическое поприще? – пренебрежительно ответил Дюр.

– Да кого ваш Дидло только не мучает? – с видом человека сведущего воскликнула Катерина Ивановна. – Слышала я от князюшки Александра Александровича, француз-то сей тебя, Петруша, так уж гнетет, так гнетет!

– Что и говорить, – с комическим сокрушением простонал Каратыгин, – нет мне от него пощады. Обещал он отцу сделать из меня первейшего фигуранта для балетной сцены. Коли доказательством его прилежания могут служить те щипки, пинки и щелчки, которые я от него получаю, то он честно выполняет свое обещание.

– А помнишь про люстру? – засмеялся Дюр.

Все тоже засмеялись – все, кроме Натальи Васильевны. Видимо, прочие знали, о чем речь идет, а она не знала да и знать не хотела. Впрочем, ее не спрашивали.

– О, это была совершеннейшая феерия! – воскликнул Каратыгин, и, хоть Наталье Васильевне это было ни чуточки не интересно, пришлось надеть маску самого любезного внимания, потому что Каратыгин обращался к ней. И даже Дюр повернул голову. Ну, ради того, чтобы встретиться взглядом с его чудесными темными глазами, можно было и про какую-то там дурацкую люстру послушать! Главное – не упустить его взора… О, Наталья Васильевна в совершенстве владела искусством вести беседу взглядов!

Однако Дюр только один раз посмотрел на нее – и тут же вновь повернулся к Варе. А между тем Каратыгин уже повел свой рассказ, и, хоть Наталье Васильевне все это было до зевоты неинтересно, рта ему заткнуть она никак не могла, так что приходилось делать хорошую мину при плохой игре.

– Однажды во время класса он заставлял меня делать некое па… У нас оно называется тан-леве. Это прыжок вверх на одной ноге без продвижения, его нужно несколько раз повторить. На беду, что-то не клеилось; Дидло выходил из терпения, бранил и трепал меня напропалую, заставлял несколько раз повторять это проклятое тан-леве, но дело никак не ладилось. Грозно стуча своей толстой палкой, он энергично наступал на меня, а я, танцуя, подавался назад, и наконец, когда я находился посредине залы, на потолке которой висела стеклянная люстра, Дидло размахнулся своей палкой – и разбил люстру вдребезги. Толстые куски стекла упали на его лысую голову и до крови ее рассекли. Тут он окончательно взбесился, ударил меня раза два или три и выгнал из класса.

– Какой ужас! – вскричала Наталья Васильевна с преувеличенным испугом, несказанно радуясь, что глупая история закончилась.

Однако Каратыгин не собирался униматься.

– В самом деле, – усмехнулся он. – Легко вообразить себе, какого шума наделала у нас эта катастрофа.

– Конечно, катастрофа, – проворчала Катерина Ивановна. – Что тебя прибил Дидло, разумеется, дело не важное, а как ты смел довести его до того, что он разбил люстру о твою голову? Вот где преступление! Неудивительно, что князь Александр Александрович велел тебе просить у мусье Дидло прощения.

– Я и просил, – кивнул Каратыгин. – Однако все обошлось добрым миром. Когда я подошел к старику и начал со слезами умолять простить меня, он погладил меня по голове и дал только наставление, чтобы впредь я был прилежнее и не становился под люстрой.

– К счастью, старик наш незлопамятен, – подтвердил Дюр.

– Да что вы его все стариком честите?! – возмутилась Катерина Ивановна. – Так ли уж много ему лет? Он всего лишь на какой-то десяток постарше меня и моего Александра Александровича, а нам только по сорок.

Каратыгин и Дюр переглянулись, лишь с видимым усилием скрывая комический ужас, отобразившийся на их лицах. Наталья Васильевна сделала кислую улыбку и пробормотала из чистой вежливости:

– Да какие ж вы старики? Разве это старческий возраст?!

Конечно, она лукавила, в ту пору ей казалось, что это все, смертушка, конец света, только в монастырь уходить… и оставшиеся до рокового срока десять лет она собиралась прожить как можно с бо ́льшим размахом, получить от жизни как можно больше удовольствия. Забегая вперед, можно сказать, что до поры до времени ей это удавалось.

– Ах, матушка Наталья Васильевна, – уныло изрекла в эту минуту Александра Егоровна Асенкова, и Наталья Васильевна едва сдержала гневный взгляд: какая-де я тебе матушка?! – Да что сорок, для них, юнцов этих, уже и наши тридцать – мы же с вами ровесницы, я не ошибаюсь? – совершенная старость. Мы с вами пред ними – старые старухи, как бы ни чепурились, как бы ни белились и румянились.

И она так чрезмерно-горестно вздохнула, так преувеличенно-страдальчески воздела очи горе, что сразу стало ясно: дамочка набивается на комплимент. Однако Наталья Васильевна придушить готова была эту дуру, эту глупую кокетку. Шумилова сразу заметила, каким быстрым, оценивающим взором смерил ее Дюр… И хоть добряк Каратыгин немедля клюнул на эту удочку и со всех ног кинулся отвешивать комплименты всем присутствующим дамам, уверяя их в несравненной их красоте, молодости и неувядаемости (Наталья Васильевна злобно скрипнула зубами, ибо комплимент сей выдался весьма колок), настроение было безнадежно испорчено, потому что комплиментами своими велеречивый Каратыгин уравнял уродливую старуху (да-да, старуху!) Катерину Ивановну с хорошенькой Асенковой и красавицей Натальей Васильевной…

Наталья Васильевна почувствовала, что еще миг – и она не совладает с собой, наговорит гадостей. Нужно было выйти, успокоиться, но сделать это под приличным предлогом, чтобы никто не догадался, что она кипит от злости… Она все же надеялась еще, что все у нее с Дюром сладится. Ну как, как было примириться с тем, что тащилась в этакую даль напрасно?!

– Je dois sortir[6], – проговорила она сдавленно, направляясь к двери.

– Извольте, сударыня, – благодушно отозвалась Катерина Ивановна. – Ретирадник[7] у нас в первом этаже, в сенях оный. Не на улице отхожее место, как в иных домах, а все по-благородному!

Наталья Васильевна рванулась в коридор с такой стремительностью, что едва не застряла в дверях своими широкими юбками. Одна мысль была у нее в ту минуту: как можно скорее, немедленно уехать и выкинуть Дюра из головы, а с Шаховским и дела больше не иметь.

«Как же, увидит он моих денег, держи карман шире!» – мстительно подумала она, хотя князь Александр Александрович никогда у нее ничего не просил и даже не помышлял об этом. Миновав пресловутый ретирадник (никакой охоты до совершения туалета у нее не было), Наталья Васильевна бросилась к дверям, ведущим на улицу, да так и замерла: ударил гром, сверкнула молния, с небес упал проливной дождь.

Ну вот… и до кареты не добежишь – вмиг промокнешь. А кучер, конечно, где-нибудь в конюшне языком с шаховской прислугой мелет. Пока его сыщешь, нитки сухой не останется. А ветрено как стало, а прохлада вечерняя налегла! Нет, больно надо до хвори себя доводить! Придется вернуться в комнаты. Одно хорошо: в такую погоду у гостьи есть приличнейшая причина не трогаться с места, остаться ночевать, а там… Как говорится, утро вечера мудренее!

Наталья Васильевна улыбнулась, лелея свои надежды, и повернула обратно. Она еще не успела дойти до двери, как та распахнулась, и в сени выскочила донельзя растревоженная Катерина Ивановна:

– Отцы родные, что за светопреставление содеялось! А князюшки моего ненаглядного нет как нет! Не стряслось ли что? Не сбился ли с дороги? Охти мне, за что, Господи, наказуешь?!

И словно в ответ, в доказательство, что это не чей-то злой умысел, а всего лишь самое обычное явление природы, гроза прекратилась, но все вокруг блестело от дождя, и нависала быстро сгущавшаяся тьма, сулившая, возможно, новую грозу. Ветер, нанесший тучи, не утихал, и слышно было, как сильно, сердито бьют в берег волны близкого залива.

Катерина Ивановна, впрочем, не унималась. Беспокойство за Шаховского совершенно отуманило ее разум: ей втемяшилось, что его могло убить грозой, что волны морские норовят выйти из берегов и захлестнуть дорогу (такое, к слову, случалось, и ездоки, сбившись с пути, заезжали в залив, где ежели не гибли, то терпели немалый страх), и ей не сиделось на месте – надобно было идти встречать, а то и спасать «ненаглядного князюшку». Все попытки отговорить ее оказались тщетны. Катерина Ивановна схватила большой фонарь, висевший в сенях, поставила туда толстенную свечу, накинула на плечи старую епанчу, более напоминавшую обыкновенную дерюжку, сунула ноги в разношенные, убитые опорки, нашедшиеся в углу и поставленные туда, видимо, именно для походов по грязи, и решительно спустилась с крыльца, наказав гостям сидеть и ждать, пока они с «князюшкой» не вернутся. А то и прилечь отдохнуть, если кто устал. Ужин подадут, когда она приведет Александра Александровича.

– Ну что ты с ней будешь делать, – беспомощно развел руками Дюр. – Мыслимо ли ее одну отпускать? Придется пойти с ней.

У Натальи Васильевны упало сердце. Еще не хватало!

– Я сам пойду, – решительно отозвался Каратыгин. – А ты оставайся. У тебя сапоги худые, раз, а второе, ты здоровьем некрепок. Вспомни, как ноги промочил и лежал в горячке! Нельзя тебе идти.

– Нет, я пойду! – заупрямился Дюр, однако тут из дому выскочила Варя и схватила его за руку:

– Николенька, не уходи, я боюсь без тебя оставаться!

– В самом деле, – сварливо сказала Александра Егоровна, – как это вы, господа, вознамерились покинуть женщин одних, без защиты? Страх-то какой! А вдруг лихой человек? Пусть Петруша идет, а вы, Николя, оставайтесь с нами. А то мы все потащимся за Катериной Ивановной! А как вы это себе с горя да перепугу представляете? – И она, приподняв подол, показала свои тонкие кожаные башмачки.

Обреченно вздохнув, Дюр побрел за женщинами в дом.

Уселись в гостиной – кто на порыжелый кожаный диван, кто в столь же дряхлые кресла. Наталья Васильевна поочередно стреляла глазами то в Дюра – приманчиво, то в Александру Егоровну – уничтожающе. Куда бы ее спровадить вместе с ее девчонкой?! Ей приходилось слышать про Месмера и его знаменитый магнетизм[8], вот сейчас и она, даром, что без магнитов, магнетизировала Асенкову, внушая той, что у нее слипаются глаза, слипаются, что ей хочется спать…

– Как есть хочется, – простонала Александра Егоровна. – Уж хоть бы князь поскорей воротился. А поесть нечего… Не пойти ли, в самом деле, подремать от нечего делать? Вот и Варенька носом клюет. Пошли-ка, дочка, в соседнюю комнату, приляжем там на диванчик, ведь, как говорится, qui dorme – mange[9].

Варя посопротивлялась было, однако намагнетизированная Александра Егоровна без разговоров увела ее за собой. Несколько ошарашенная успехом, Наталья Васильевна воспрянула духом. Теперь нужно было свои месмерические достижения закрепить – судьба предоставила ей блестящую возможность для этого!

Дюр сидел, забившись в угол дивана. Наталья Васильевна подошла и стала напротив, потом резко, быстро опустилась перед ним на корточки и устремила взгляд в его темные глаза. У юноши было растерянное выражение. Наталья Васильевна бурно вздохнула, и глаза его скользнули вниз, к ее глубокому декольте, утонули в нем.

Он замер, покраснел. Кожа у него была очень нежная, белая, и казалось, что вся кровь прилила к лицу. Он нервно дернулся – и замер.

– Что вы так смотрите, сударыня? – спросил юноша, внезапно охрипнув.

Она потянулась было – схватить его за руку и положить на свою вздымающуюся грудь, однако поняла, что он слишком робок и руку, конечно, отдернет.

– Смотрю и жалею, что вам, при красоте вашей и таланте, приходится с боем пробиваться на сцену, – вкрадчиво проговорила она.

– Да ведь всем же так приходится, – хрипло сказал Дюр, отдергивая глаза от декольте Натальи Васильевны и изо всех сил стараясь туда более не смотреть.

– Ну, не всем, – нежно улыбнулась она. – Вспомните хоть Семеновых, что Екатерину, что Нимфодору.

– Конечно, конечно, – кивнул Дюр, – но я не женщина, и рядом со мной нет князя Гагарина или графа Мусина-Пушкина.

Наталья Васильевна ободренно вздохнула. Итак, он сам перевел разговор на любовников двух знаменитых актрис… Без поддержки этих мужчин, их денег таланты сестер Семеновых, конечно, были бы замечены, но вряд ли расцвели бы таким пышным цветом! Он говорит о том, о чем нужно! Теперь осталось только, как говорят на театре, подать правильную реплику.

– Ну что ж, не у одной лишь талантливой женщины может быть щедрый мужчина, но и для талантливого мужчины может отыскаться щедрая женщина… Которая всегда будет рядом… Которая поможет ему добиваться наилучших ролей и сделаться премьером…

И снова посмотрела ему в глаза с выражением, не понять которого мог только слепой или круглый дурак. Спустя минуту выяснилось, что Дюр не одно, так другое, а может, и то, и другое враз, потому что он отвел взгляд и сдавленным голосом пробормотал:

– Даст Бог, наилучшие роли и премьерство мне обеспечит мой талант, а не что иное.

У Натальи Васильевны затекли колени сидеть на корточках, и она выпрямилась. Ей захотелось выдернуть этого мальчишку из глубины дивана, в которую он трусливо забился и… и… в общем, она сама не знала, ради чего, собственно, собирается его выдергивать: то ли пощечин надавать, то ли стиснуть в объятиях и впиться губами в эти вишневые, манящие губы. В конце концов Наталья Васильевна не сделала ни того, ни другого, к Дюру вовсе не прикоснулась, а просто села рядом с ним и резкими движениями спустила с плеч платье – так, что голые груди выскочили из корсета и нагло уставили в лицо юноше напрягшиеся темно-розовые соски.

– Госпо… Господи, – выдохнул он чуть слышно, подаваясь было к Наталье Васильевне, но тут же отпрянул, отшатнулся, вжался в край дивана, а в глубине его темных глаз мелькнуло странное, до невыносимости странное выражение… и неведомо, что случилось бы потом, но тут за спиной Натальи Васильевны хлопнула дверь, в комнату ворвалась Варя, крича:

– Едут, едут, возвращаются они, коляска во двор въехала!

Полуголая госпожа Шумилова едва успела вскочить обратно в свое декольте, прежде чем появилась зевающая Александра Егоровна, которой, как позже выяснилось, так и не удалось заснуть.

Когда Наталья Васильевна снова поглядела туда, где только что сидел Дюр, его на прежнем месте уже не оказалось: она даже и не заметила, когда он вывернулся из своего угла и побежал встречать прибывших. Тогда поднялась и она. Несколько минут стояла перед облупленным зеркалом (на этой даче Шаховского вся мебель, все вещи были изрядно облупленные, сразу видно, сюда годами свозили всякое старье!), потом, убедившись, что в туалете ее нет ни малейшего изъяна, а глаза обрели спокойное и даже невинное выражение, вышла в сени, и на нее тотчас обрушился несвязный рассказ о том, что произошло.

А произошло, как и должно быть с насельниками мира театрального, нечто трагикомическое.

Оказывается, дрожки князя шажком продвигались вперед по дороге, но лес шумел под ветром, волны рычали, и этот шум помешал Катерине Ивановне и Каратыгину услышать приближающийся топот копыт и стук колес. Дорога в одном месте круто поворачивала, и вдруг из-за поворота лошади Шаховского наткнулись на фонарь в руке Катерины Ивановны. Лошади с перепугу метнулись в сторону, дрожки опрокинулись – и Александр Александрович свалился в придорожную канаву.

– Кой черт пугает тут фонарем?! – закричал он, лежа в сырой земле.

– Это я, милый друг, пошла к тебе навстречу, беспокоючись! – дрожащим от счастья голосом – нашелся князюшка, живой! – воскликнула Катерина Ивановна.

– Кто тебя просил, Катенька, соваться? – простонал Шаховской. – Ты меня чуть не убила своей нежностью!

Кое-как, с грехом пополам, князя вынули из канавы и водрузили опять на дрожки, после чего все путники благополучно воротились домой, и Катерина Ивановна немедля приказала принести Шаховскому полотенце и шлафрок – обсушиться и переодеться – и велела подавать ужин.

Наталья Васильевна, впрочем, ждать застолья не стала – выскользнула из дому и, отыскав своего кучера – по великому счастью, тот еще не успел напиться с дворней князя, – приказала немедля везти себя домой. И голос ее, и взгляд были в эту минуту настолько ужасны, что малый и рыпнуться не посмел: как миленький полез на козлы. Прощанием с Шаховским, его Бавкидою и гостями их Наталья Васильевна себя утруждать не стала. Уехала – и более за кулисы не совалась, и вообще в театр, в этот проклятущий вертеп, не езживала, пока не началась ее связь с заядлым театралом Скорским. На своей нелепой страсти к Николаю Дюру она поставила крест. Нетрудно было найти другого… пусть и не балетного фигуранта, но вполне хорошенького лицеиста старшего класса, который мигом понял, чего красивой барыне от него нужно.

Воспоминания о той сцене она долго и тщательно гнала прочь. Постепенно ей удалось внушить себе – возможно, что тут тоже не обошлось без пресловутого месмеризма и магнетизма! – что на Дюра она зла не держит, что ей удалось бы добиться своего, что счастье, как в романе модного стихоплета Пушкина, было так близко, так возможно… и все сладилось бы по ее хотению, кабы не появилась вдруг эта девчонка, Варя, эта Асенкова…

С тех пор фамилия сия сделалась для Натальи Васильевны в некотором роде жупелом, и ей в конце концов совершенно удалось загнать в невозвратимые бездны былого память о том, как посмотрел на нее Николай Дюр, когда она оголилась перед ним. В этом взгляде читалось отвращение, смешанное с паническим ужасом.

Понятно, что о таком позоре не хотелось вспоминать. Гораздо удобнее было думать, что во всем виновата эта Асенкова!

Так Наталья Васильевна и думала.

* * *

– «Репертуар этого спектакля был незавиден, зато бенефис г. Сосницкого прекрасен в другом отношении. Поспешим сказать что-нибудь о предмете, для которого беремся за перо. Поздравим любителей театра с новым, редким на нашей сцене явлением. Мы хотим сказать, что день, когда девица Асенкова появилась на сцене, может остаться памятником в летописях нашего театра… Неожиданно улыбнулась нам Талия[10]: 21 января девица Асенкова вышла на сцену – вышла и как будто сказала: «Во мне вы не ошибетесь!»

Александра Егоровна умиленно всхлипнула.

В дверь постучали.

– Кто, ну кто мог помешать в такую минуту?! – возмущенно возопила она. – Кто?!

– Войдите, прошу! – вскочила Варя, с облегчением переведя дух. С самого утра маменька читала вслух газетные рецензии, и Варя уже порядком подустала слушать безмерные похвалы в свой адрес. То есть сначала, конечно, ей было очень приятно, но потом сделалось немножко не по себе. Как будто лежишь в гробу, а над тобой каноны читают. Или собрались любящие тебя люди и ну рассказывать друг дружке, какая ты была хорошая… необыкновенно хорошая, ну прямо лучше тебя на свет не нарождалось! А ты в гробу лежишь, слушаешь все это и об одном жалеешь – что не можешь вскочить, сдернуть со лба черную ленту и флердоранжевый венок, который непременно цепляют на голову умершим девицам, да закричать во весь голос: «Да что вы всякую чушь городите?!» Именно поэтому Варя и вскочила радостно, и воскликнула:

– Войдите!

Появился привратник. Нет – сначала появились цветы. Их было, как показалось Варе, какое-то неимоверное количество! Ах… Оранжерейные, баснословно дорогие розы, тюльпаны, гиацинты самых разнообразных оттенков! Охапками! Да какими! Наверное, все теплицы Санкт-Петербурга опустошили ради того, чтобы в узкую дверь квартиры на четвертом этаже вплыли эти благоуханные облака, из-за которых звучал почтительный голос:

– Вам-с, Варвара Николаевна! Вам-с!

– Боже… – сдавленно выкрикнула Александра Егоровна. – Даже Семеновой[11] столько цветов не дарили! Ох, как жаль, что у нас не водится обычай, как во Франции, бросать букеты на сцену! Тебя вчера средь них просто не было бы видно!

– И это еще не все! – возбужденно вскричал привратник, у которого были совершенно круглые глаза. Савелий Петрович уже изрядное время служил в доме Голлидея, при актерах, всякого навидался, однако и он такое изобилие цветов зрел и обонял впервые. – В привратницкой еще целый сноп! Сейчас принесу. Только дайте какой-никакой фартук или скатерку, чтобы их завернуть, а то я вашими розанами все руки исколол. – И в доказательство он повертел заскорузлыми ладонями, на которых и впрямь кое-где виднелись капельки крови.

Александра Егоровна сунула ему какую-то старую, вытертую плюшевую накидку с кресла, и Савелий Петрович торопливо затопал вниз по лестнице.

Тут набежали сестры, вместе с маменькой принялись разбирать букеты. При некоторых были подписанные от руки карточки, и девчонки с упоением выкрикивали наперебой:

– От какого-то неизвестного дарителя! От поклонника вашего несравненного таланта! От сраженного силой вашего актерского мастерства! От влюбленного в ваш чудный голос! Ой, Варенька, в тебя влюби-и-ились! А вот как красиво написано – «разбившей мое сердце»! Слышишь, Варенька, ты разбила чье-то сердце!

– А что? – гордо отозвалась Александра Егоровна. – И очень просто! Ах, знали бы вы, сколько сердец в свое время разбила я!

Нынешний супруг ее, Павел Николаевич Креницын, служивший содержателем зеленых театральных карет, в которых обыкновенно развозили после спектакля по домам актеров (в одной из таких карет вчера прибыла домой пьяная от восторга и шампанского Варя), хмыкнул. Александра Егоровна знала, что муж не любит таких разговоров, и мигом поправилась:

– Но Варенька дальше пойдет на этом пути, гораздо дальше! Мы эти сердца сотнями будем считать!

– Ах, какой аромат! – воскликнула младшая сестра, Оля. – У меня прямо голова кружится! Какая же ты счастливая, Варенька!

Варя пожала плечами, перебирая карточки. Она была, конечно, обрадована, у нее, конечно, кружилась голова от густого цветочного аромата, но в то же время насмешливая улыбка нет-нет да и касалась губ. Она сразу обратила внимание, что среди карточек нет ни одной визитной. Все эти кусочки разноцветного картона – из тех, что продаются в цветочных лавках, дабы пославший цветы мог приписать несколько слов и отправить вместе с букетом. И выражения восторга, по сути, анонимны. Редко где стоят инициалы, а то все больше безликие NN, SS, Anonym, г-н К. и все такое прочее. Ну что ж… Она заранее знала – с детства к этому привыкла! – что артистки вызывают вожделение и восторг, но не уважение. Связей с ними ищут – но в то же время стыдятся. Стараются, чтобы о поклонении таланту не говорили в обществе громко. И твердо помнят: quod licet Jovi, поп licet bovi – что позволено Юпитеру, не позволено быку.

О да, лишь немногие могут открыто выразить свое восхищение талантом, не заботясь о молве.

А разве ей нужны все эти многие? Весь этот ворох цветов, которые через два дня придется выносить на помойку, – ничто в сравнении с самым дорогим подарком, который она получила вчера.

Она подошла к зеркалу. У той, что взволнованно смотрит из затуманенной глубины, Варины синие глаза, темные волосы, тонкие черты и – тяжелые бриллиантовые серьги в ушах. Даже потемневшая амальгама старого зеркала не в силах приглушить их блеск.

Варя вскинула руки и коснулась серег. Они качнулись, снопы искр вспыхнули там, в зеркале.

Она зажмурилась.

– Ну давайте же снова читать! – сказала Александра Егоровна. – Девочки, погодите, тут вазами не обойдешься, ведра нужны. Подождем, Савелий Петрович сказал, что еще принесет цветов. Потом все расставим сразу. Главное, розы вместе с тюльпанами не совать, они друг дружку не любят. Слушайте, я дочитаю рецензию. – И она своим хорошо поставленным голосом – не зря двадцать лет прослужила на сцене Большого Императорского театра! – с выражением продолжила: – «Красота безотчетливая нас сильно поразить бы не могла, но такая пластически прекрасная наружность поистине встречается очень редко. В отношении к ее таланту скажем: есть предметы, которые с первого на них взгляда поселяют в себе доверенность. Это мы говорим к тому, что она не могла изобличить всех своих способностей по причине бедности ролей, ею представленных. Они не могли дать пищи таланту, но при всем том она их разыграла превосходно, сделав их занимательными… Но что более всего заставляет брать в ней участие и говорить об ее достоинстве, это то эгоистическое чувство, которое она пробудила и оставила в нас, непринужденность, счастливое изменение голоса и лица, благородство, приемы, свойственные женщинам высшего круга, обещают нам в ней комическую актрису в строгом значении слова… позволим себе небольшое замечание: орга ́н[12] девицы Асенковой звучен и приятен, но грудь ее, вероятно, по молодости, еще слаба. Желательно, чтобы она поберегла себя».

– Чудо, просто чудо, Варенька! – упоенно воскликнула Александра Егоровна, выныривая из-за развернутых газетных полос. – И это написала «Северная пчела», которая всех вечно жалит!

Варя так и не отошла от зеркала, словно не слышала. Она смотрела, словно загипнотизированная, на игру бриллиантовых искр. В таком вот блаженном, восторженном состоянии она пребывала со вчерашнего вечера, с той самой минуты, как заведующий репертуаром труппы Зотов заглянул к ней в уборную и, еле управляясь с голосом, попросил выйти. Варя не успела даже грим смыть – только сняла чалму, поэтому вышла тотчас, размышляя, с чего это Зотов до такой степени разволновался. И даже покачнулась – так и ударило по глазам солнечным светом.

– Варенька, скорее, скорее! – махал руками Зотов. – Его императорское величество… Такая честь…

– Э, да ты по-домашнему с дебютантками! – усмехнулся высокий гость, похлопывая Зотова по плечу.

Император Николай Павлович держался дружески: ведь он частенько бывал за кулисами. Ему нравилось смущать взглядами молоденьких актрисочек, и, как только появлялась хорошенькая, ему об этом непременно докладывали. Впрочем, он и без того любил театр и нынче прибыл в Александринку прежде всего ради добрейшего Ивана Ивановича Сосницкого. Однако дебютантка оказалась премиленькой. И такая непосредственность чувства, какой Николай Павлович уже сто лет при дворе не видал! Таращится на него, словно восхищенное дитя. А он будто солнышко красное, которое вдруг появилось между тучами. Ей-ей, вот только не жмурится, дабы не ослепнуть!

– Я ее знал с пеленок, ваше величество, – забормотал Зотов. – Варя, да ты кланяйся, кланяйся!

Спохватившись, она нырнула в самый глубокий из всех мыслимых реверансов, однако император приподнял за подбородок ее склоненную голову:

– Вы доставили мне сегодня истинное удовольствие, какого я давно не испытывал. Хочу поблагодарить вас за это.

Ей чудилось, он не говорит, а поет, так величаво-мелодично звучал его голос. У людей таких голосов и быть-то не может. Только у небожителей!

– Ну что вы, ваше величество, – выдохнула Варенька, почти не понимая, что говорит. – Я просто старалась. Я так счастлива вашей похвалой…

– Надеюсь еще не раз наслаждаться вашей игрой, – проговорил Николай Павлович и пошел со сцены, оставив Варю в состоянии восторженного оцепенения. А спустя час после окончания спектакля в дирекции Императорских театров появился посыльный из Зимнего дворца и вручил бархатный футляр и письмо следующего содержания:

25 генваря 1835 г.

№ 434

Министр Императорского Двора, препровождая при сем к г-ну директору Императорских Санкт-Петербургских театров серьги бриллиантовые для подарка, Всемилостивейше пожалованного Российской Актрисе девице Варваре Асенковой, просит серьги сии доставить по принадлежности немедленно и о получении оных уведомить.

Ей вручили эти серьги посреди банкета, и за столами, где только что кричали, хохотали, пели, пили, ели, воцарилась оцепенелая тишина.

Варя, конечно, бросилась примерять серьги и не слышала короткого обмена репликами, который произошел за столом.

– Так-с… – с невероятным усилием прорвавшись сквозь онемение, выдавила Люба Самойлова, старшая сестра и помощница молоденькой актрисы Наденьки Самойловой, которой прочили большую будущность в водевильных ролях. Прочили до нынешнего вечера, до дебюта Асенковой, а нынче о ней словно и позабыли все, словно ее и на свете не было никогда, словно она на сцену никогда не выходила и более не выйдет! – Так-с… понятненько…

– Что ж это вам, Любовь Васильевна, понятненько? – неприязненно осведомился сидевший рядом красавец Николай Дюр, звезда Александринки на амплуа первых любовников и героев, предмет тайного поклонения всех петербургских театралок, от мещаночек до аристократок. Предметами обожания театралок были двое – Николай Дюр и Василий Каратыгин. Дамы, предпочитавшие романтизм и изысканность, все как одна влюблялись в Дюра. Те же, кому больше нравились мужественность и отвага, сходили с ума по Каратыгину.

– Да уж известно что… – кривя тонкие губы, хмыкнула Любовь Васильевна, которая, в отличие от сестры, была ужасно нехороша собой, однако столь же ехидна и злоязычна (это было фамильное качество Самойловых). – С брильянтиками-то девица наша далеко пойдет!

Последние слова она произнесла самым многозначительным и самым гнусным на свете тоном.

– Осмелюсь вам доложить, – любезно сообщил сосед Дюра, Петр Каратыгин, теперь довольно известный актер и начинающий – весьма успешно! – водевилист, – что и я после премьеры своих «Знакомых незнакомцев» получил от государя прекрасный бриллиантовый перстень и тысячу двести рублей ассигнациями. Перстень могу показать! – Он сунул под нос Любови Васильевне левую руку, на среднем пальце которой и впрямь блестел изрядных размеров алмаз. – Насчет денег же придется поверить мне на слово, ибо уже-с потрачены-с. И что, по-вашему, сей монарший дар тоже означал, что я далеко пошел? С брильянтиками-то? – И он так похоже передразнил Любовь Васильевну, что даже Дюр, возмущенный и оскорбленный за Варю, не удержался и прыснул.

Самойлова даже и ухом не повела и словом Каратыгина не удостоила, так что неприятный разговор сам собой прекратился и Варе остался неведом. Тем паче что, увидев императорский подарок, она ничего более вокруг себя не замечала, не слышала, не видела… Словно ослепла от слишком яркого солнечного света.

И вот она зачарованно следила за самоцветным сверканьем бриллиантов и думала о солнце. Что ей до всех в мире букетов, рецензий, что ей до трусливых «анонимов», побоявшихся назваться подлинными именами… Что ей до всего мира, если солнце смотрело на нее и улыбалось ей!

Дверь шумно распахнулась, и ввалился Савелий Петрович с еще большею охапкой цветов.

– Все! – радостно сообщил он. – Больше нету. Еле допер! Пахнет-то как! Словно в раю побывал, тамошних благоуханий приобщился! – Он смешно повел носом, как вдруг физиономия его просительно сморщилась: – Варенька, Варвара Николаевна… отжалей какой-нито самый плохонький букетик, чтоб моя старуха на исходе лет такой красоте порадовалась? А?

– Конечно, конечно, берите что хотите, – рассеянно сказала Варя, отходя от зеркала, и рука привратника потянулась к изрядному пучку сладко пахнущих розовых гиацинтов, которые этой зимой в оранжереях – об этом даже в газетах писали! – уродились плохо и потому шли чуть ли не на вес золота.

– Ничего себе, плохонький букетик! – чуть слышно простонала сестра Оля.

– Что это? – строптиво сказала Александра Егоровна. – Гиацинты? Куда вам гиацинты?! Да у Василисы Ивановны голова от них разболится! Вот эти возьмите… синенькие. – Переворошив ворох цветов, она небрежно сунула привратнику букет синих колокольчиков, совершенно терявшийся среди прочего цветочного великолепия.

– И на том спасибо, – разочарованно пробубнил Савелий Петрович, неохотно принимая скромный букет.

Варя рванулась было к нему:

– Погодите!

И остановилась, растерянно глядя на синие цветы.

«…когда-нибудь ты станешь знаменитой актрисой, и я пришлю тебе на премьеру… синие колокольчики.

– Отчего же колокольчики? Знаменитым актрисам все больше розы шлют. Я розы люблю.

– Розы тебе другие пришлют. А я – синие колокольчики. Это мои самые любимые цветы. Самые любимые! И они совершенно такого цвета, как твои глаза.

– А вдруг моя премьера будет среди зимы? Где же вы возьмете синие колокольчики?

– А это моя забота. Говорю тебе, колокольчики будут! Ты увидишь их и вспомнишь, как мы с тобой говорили во дворе Театральной школы. И сразу поймешь, кто их тебе прислал. Понимаешь?»

Еще вчера… еще только вчера Варя при виде этих колокольчиков ощутила бы себя счастливейшей женщиной на свете. А нынче… А нынче странный холодок сковал ее сердце. И она отдернула руку, которая потянулась было к колокольчикам:

– Нет, берите их, берите. Я только хотела взглянуть, нет ли там карточки.

Впрочем, она лукавила. Карточки не было и быть не могло. Да и зачем? Он и так не сомневался, что Варя узнает его цветы. Да, она узнала… Ну и что? Ну и ничего!

– И эти синие берите. И гиацинты. Да-да! – Она сунула Савелию Петровичу дурманно пахнущие цветы. – Только будьте осторожны, на ночь их на кухне или в прихожей поставьте, не там, где спите, а то голова разболится. От гиацинтов и угореть можно чуть ли не до смерти!

– Ничего-с! – обрадованно воскликнул привратник. – У нас со старухой головы крепкие! Никакими хигацинами нас не проймешь! Храни тебя Бог, Варенька, добрая ты душа! – И он вышел из квартиры, благоухая, как цветущая клумба в Летнем саду.

Мать и сестры переглянулись. Им было жаль гиацинтов. Хотя, с другой стороны, если от них угореть можно…

– Надо бы Самойловым гиацинты отнести, – съехидничала Александра Егоровна, и все засмеялись, даже суровый супруг ее, Павел Николаевич.

Варя же, мельком улыбнувшись, подошла к окну.

Внизу, у подъезда, толпилось немало народу – смотрели на ее окна. Люди мелькали тут с самого утра, она уже приучилась подходить сбоку, осторожненько, чтоб не было заметно с улицы. Стоило мелькнуть в окне ее силуэту, как начинался восторженный крик. Конечно, Варя понимала, что нужно быть вежливой с поклонниками, однако без привычки ей было неловко.

Но сейчас она таилась за шторами по другой причине – не от застенчивости. Вытянув неудобно шею, она оглядывала фланирующих внизу людей. Мужчины, мужчины… сколько мужчин! Студенты, гусары, кавалергарды, какой-то грузин верхом, в огромной бурке…

А вот и он!

Стройный, ладный, невысокий кавалергард тронул коня и зарысил прочь, как будто ожидал именно того мгновения, когда Варя подойдет к окну.

Хотя нет, он не мог ее видеть… Просто надоело мерзнуть. Надоело ждать ее появления, может быть, записки с благодарностью за цветы.

Варя пожала плечами. Ну что ж, надоело – значит, надоело. А за цветы она никого не благодарила, не только его. Не принято ответы на анонимные карточки писать, а он так и вовсе ничего к своим цветам не приложил.

Никакой досады Варя не ощущала. Напротив, на душе стало легче, когда этот невысокий, ладный кавалергард на сером в яблоках коне исчез.

Она отошла от окна, еще раз глянула в зеркало, зажмурилась на миг от сверкания бриллиантов…

Солнце! Снова солнце ударило по глазам!

– А давайте-ка цветы расставлять! – сказала Варя весело. – Только надо к соседям за вазами сбегать, не хочу я, чтоб такая красота в ведрах стояла.

– Ну, если брать вазы у соседей, надо же чем-то отдаривать, – озабоченно сказала практичная Александра Егоровна.

– Вот гиацинтами и отдаривайте! – засмеялась Варя.

* * *

Так вот – про того сбитенщика, про ту давнюю историю, с которой-то все и началось…

Варя, значит, думала, что он убежал. Она всю ночь про него думала, сама не понимая почему. Вспоминались его голос, улыбка…

«И что он только нашел в Ирисовой? – думала она грустно. – Ну что, что она хорошенькая! Так говорят. А по-моему, на куклу похожа. И фамилия ведь ее вовсе не Ирисова, а Дашкина, в классах ее именно так называют, а перед кавалерами она выставляется: Ирисова, мол… А на самом деле Дашкина… Дашкина, Кошкина, Блошкина, Мошкина… А ему все равно, какая у нее фамилия, наверное, сильно нравится ему Дашкина, если он так рисковал, в школу пробираясь. Придет ли еще? Хорошо бы, пришел. Конечно, за всеми сбитенщиками теперь такой досмотр будет, что за бороды дергать станут – не приклеенная ли, а все же… пусть бы еще пришел. Без шоколаду, без булок – только бы пришел!»

С этой мыслью она уснула, а проснулась от крика: «Смотрите, наводнение!»

Варя спросонок кинулась к окну, куда уже собрались ее соседки по дортуару[13].

От сильных порывов ветра дрожали рамы, и видно было, что вода в Екатерининском канале необыкновенно возвысилась: барки с дровами уже почти вылезли на площадь, из подземных труб били на улицу фонтаны, грозя затопить двор училища.

Неужели повторится ужасное наводнение 24-го года?!

Во время завтрака стало известно, что уроков нынче не будет: учителя в классы не пришли – видимо, не смогли пробраться по воде. Поели кое-как – и к окнам. Вода постепенно перелилась через парапет канала и затопила не только улицу, но и двор училища. Видно было, что она хлынула в подвал, где хранились съестные припасы, и некоторые из воспитанников побежали их спасать.

Вовремя подняли суету, вовремя и перенесли наверх пожитки домового священника, отца Петра, жившего в подвальном помещении: вода все прибывала.

Когда она наконец остановилась, у всех отлегло от сердца: до настоящего наводнения не дойдет. А между тем спадать вода пока не собиралась. Двор, заставленный высокими, чуть не до второго этажа, поленницами дров, напоминал широкое озеро. Некоторые поленницы размыло, и поленья плавали там и сям, вставая на дыбы и налезая одно на другое.

– Смотрите, смотрите! – закричали несколько голосов, и Варя увидела, что в противоположном окне первого этажа растворились створки и кто-то, неразличимый отсюда, высунул на улицу небольшое корыто и бросил его. Вода была почти вровень, так что корыто летело совсем недолго. Плюхнулось в воду, закачалось – и оттуда раздалось душераздирающее мяуканье.

Боже мой! Да в корыте сидела кошка – беленькая, хорошенькая, с голубым бантом на шее. Варя видела ее в коридорах: некоторым воспитанницам разрешено было держать кошек, только бы животные не гадили в закоулках. Эта кошечка была на диво чистенькая, а принадлежала она Дашкиной, то есть Ирисовой.

– Да что это Ирисова – с ума сошла, что ли? – воскликнула Надя Самойлова. – Решила кошечку утопить?

– Да Бог с тобой! – зашумели вокруг. – Мыслимо ли такое зверство?

– Я видела, это Ирисова высунула в окно корыто! – настаивала Надя.

И в ту же минуту все увидели Ирисову – однако не в первом, а во втором этаже. Она высовывалась в окно и простирала руки к корытцу, которое кружилось между поленьями. Кошка душераздирающе мяукала и то пыталась выпрыгнуть на ближнее полено, то, почувствовав, как опасно наклоняется корытце, опять сжималась в комок.

– Спасите, спасите! – закричала Ирисова с таким отчаянием, словно была вне себя от горя. – Спасите мою бедную кошечку! Клянусь, я сделаю все, что только пожелает спаситель моей Белянки! Я… поцелую его, я… – Она громко зарыдала, и, бог весть почему, Варе почудилось, что горя в ее крике слишком много. Ирисова как будто не испытывала отчаяния, а изображала его на уроке декламации в классе князя Шаховского.

И вдруг… Вдруг из соседнего окна вылез какой-то человек в простой куртке и плисовых шароварах, заправленных в сапоги, и смело ступил с подоконника на поленницу, бывшую лишь немногим ниже окна.

Все так и ахнули такой смелости. «Кто он, кто?» – спрашивали наперебой. А Варе внезапно почудилось в нем что-то знакомое…

Молодой, светловолосый, тонкий, с дерзкими чертами лица и зелеными глазами…

И она испуганно стиснула руки: «Да ведь это он! Тот самый сбитенщик!»

Удивительное дело: у него не было черной бороды, нелепого картуза с огромным козырьком, из-за которого она не могла разглядеть его лица там, в школьном фойе, а между тем Варя не сомневалась, что это он. Как будто кто-то шепнул ей на ухо особенный секрет, по которому его можно узнать!

Значит, он провел ночь в школе… и теперь пытается спасти кошку Ирисовой… Ах, неужто у них в самом деле амур, как говорила старшая воспитанница?!

Сердце сжималось от неведомого прежде чувства… Варя еще не знала, что это ревность, которая пришла к ней прежде любви… И в то же время ее мучила тревога за храбреца, который спустился с поленницы во двор и теперь осторожно двигался то по пояс, то по плечи в воде, пытаясь добраться до корытца с кошкой.

В распахнутые натиском воды ворота вплыла маленькая лодка, в которой сидел какой-то испуганный человек в мокрой ливрейной одежде, по виду – лакей из богатого дома. Придерживая лодку одним веслом, он выпрямился, вглядываясь в смельчака, бредущего среди дров, и вдруг закричал тонким, пронзительным, испуганным голосом:

– Барин! Да что ж вы делаете, барин! Да вы ж до смерти застудитесь!

Молодой человек от неожиданности вздрогнул, поскользнулся, и вдруг… в это самое мгновение одна из подмытых поленниц поехала вся, все дрова обвалились. Юноша канул среди наплывших дров, исчез и не показывался…

Варя закричала так, что ей показалось, будто вся жизнь ушла из нее с этим криком, и грянулась без чувств.

Она не помнила, долго ли пробыла без памяти, очнулась же, полулежа на стуле, от того, что чей-то голос настойчиво твердил:

– Да погоди ты, Захар, я же должен убедиться, что с ней все хорошо!

Варя разомкнула ресницы – и сразу увидела над собой зеленые глаза, полные такой тревоги, что она испугалась и прошептала:

– Что случилось?

– Ничего, – улыбнулся он. – Теперь все хорошо. И кошку я спас, и ты очнулась. Уж не волнуйся больше так и не кричи, а то горло сорвешь – как на сцене играть станешь? А я очень хочу прийти на твой спектакль, послушать тебя.

– Меня? – Варя не верила своим ушам.

– Конечно. Ведь когда-нибудь ты станешь знаменитой актрисой, и я пришлю тебе на премьеру… – Он подумал, потом глянул ей в глаза и улыбнулся: – Пришлю тебе синие колокольчики.

– Отчего же колокольчики? – изумилась Варя. – Знаменитым актрисам все больше розы шлют. Я розы люблю.

– Розы тебе другие пришлют. А я – синие колокольчики. Это мои самые любимые цветы. Самые любимые! И они совершенно такого цвета, как твои глаза.

– А вдруг моя премьера будет среди зимы? – пролепетала Варя. – Где же вы возьмете синие колокольчики?

– А это моя забота. Говорю тебе, колокольчики будут! Ты увидишь их – и вспомнишь, как мы с тобой говорили во дворе Театральной школы. И сразу поймешь, кто их тебе прислал. Понимаешь?

Она совершенно ничего не понимала, но все же кивнула.

– Загубите вы себя, барин, Григорий Александрович! – простонал стоявший рядом человек в насквозь мокрой ливрее. Варя его узнала – это он приплыл в школьный двор на лодке. Варя заметила, что и тот, кого он называл Григорием Александровичем, ну этот, зеленоглазый, тоже насквозь вымок и весь дрожит. – И меня заодно загубите, да меня-то ладно, наше дело дворовое, нам не привыкать, а вам-то здоровье беречь нужно.

– Да уж теперь все хорошо, Захар, я ж говорю, можно спокойно домой возвращаться, – улыбнулся зеленоглазый.

– Спокойно! – ехидно пробурчал Захар. – Да с вас дома батюшка голову снимет! Сколько раз говорено вам было… Теперь ждите скандала, как бы не выгнал вон!

– Молчать! – сухо приказал Григорий Александрович. – Я все равно уйду в кавалергарды, и покуда мы еще не дома. Станешь ворчать – утоплю в канале, вот как бог свят.

– Эх, барин! – махнул рукой Захар. – Эких вы страстей вечно на себя наговариваете. Кошку спасли, жизни не жалели, а меня, человека своего, утопите?! Эх-эх!!! Ни в жисть не поверю. Однако пошли уж, Христом Богом молю.

– Ну пошли, – согласился Григорий Александрович и, улыбнувшись Варе на прощание, вышел вон.

После того события прошло несколько дней. Вода со двора ушла, однако он долго был в развозженной грязи, и дрова все промокли – когда ими топили, из печек валил ужасный дым, от которого у Вари все время болела голова.

Как-то раз к Варе подошла Надя Самойлова и с таинственным видом сказала:

– Помнишь, я говорила, что кошку в корыто посадила сама Ирисова, а вы мне не верили?

– Ну?

– Вот тебе и ну! – усмехнулась Надя. – Так оно и было. Мне подружка Ирисовой, Гиацинтова, рассказала. Оказывается, они, ну, Ирисова с этим господином молодым, которого зовут Григорий Александрович, его фамилия Скорский, прятались от князя Шаховского на чердаке, и он от Ирисовой хотел… ну, ты небось сама знаешь, чего мужчины хотят от женщин.

Варя не слишком хорошо знала, чего именно они хотят: наверное, поцелуев, пожиманий ручек… Ах, нет, было еще что-то, называемое словом «неприличное», но значение этого слова оставалось для нее тайной. Впрочем, на всякий случай она робко кивнула, не понимая, почему вдруг так заболело сердце.

– Но господин Скорский ничего не добился от Ирисовой и собрался утром уходить. А она сказала, что придумает для него испытание. И если он его выдержит, то Ирисова-де его поцелует и еще и по-другому вознаградит. А тут вода пошла… Вот она и выкинула в окошко Беляночку и начала орать: мол, спасите мою кошку, я все для спасителя сделаю! Помнишь?

– Помню, – печально сказала Варя. – Значит, это было испытание?! Какое ужасное! Он ведь мог погибнуть! И что… что же она для него сделала?

– Да ничего, – передернула плечами Надя. – Потому что этот господин Скорский больше не появился, только записку прислал. А в той записке знаешь что было?

Варя угрюмо пожала плечами. Откуда ей знать? Да и не хочется ей слушать про нежности, которые зеленоглазый Григорий Александрович мог расточать Ирисовой!

– В ней была баллада Шиллера «Перчатка»! Помнишь, нам ее задавали на уроке декламации две недели назад?

– «Перчатка»? Переведенная господином Жуковским?!

– Кем же еще! – торжествующе воскликнула Надя и начала читать, сопровождая слова выразительными жестами и четко чеканя слова, как требовал от своих питомцев князь Шаховской:

Перед своим зверинцем,

С баронами, с наследным принцем,

Король Франциск сидел;

С высокого балкона он глядел

На поприще, сраженья ожидая;

За королем, обворожая

Цветущей прелестию взгляд,

Придворных дам являлся пышный ряд.

Она лукаво улыбнулась: мол, помнишь дальше? Варя кивнула и продолжила:

Король дал знак рукою –

Со стуком растворилась дверь:

И грозный зверь

С огромной головою,

Косматый лев

Выходит;

Кругом глаза угрюмо водит;

И вот, все оглядев,

Наморщил лоб с осанкой горделивой,

Пошевелил густою гривой,

И потянулся, и зевнул,

И лег. Король опять рукой махнул –

Затвор железной двери грянул,

И смелый тигр из-за решетки прянул;

Но видит льва, робеет и ревет,

Себя хвостом по ребрам бьет,

И крадется, косяся взглядом,

И лижет морду языком,

И, обошедши льва кругом,

Рычит и с ним ложится рядом.

И в третий раз король махнул рукой –

Два барса дружною четой

В один прыжок над тигром очутились;

Но он удар им тяжкой лапой дал,

А лев с рыканьем встал…

Они смирились,

Оскалив зубы, отошли,

И зарычали, и легли.

Она остановилась перевести дух. Надя немедленно подхватила:

И гости ждут, чтоб битва началася…

Вдруг женская с балкона сорвалася

Перчатка… все глядят за ней…

Она упала меж зверей.

Тогда на рыцаря Делоржа с лицемерной

И колкою улыбкою глядит

Его красавица и говорит:

«Когда меня, мой рыцарь верный,

Ты любишь так, как говоришь,

Ты мне перчатку возвратишь».

Она готова была читать дальше, но Варя взволнованно перебила:

Делорж, не отвечав ни слова,

К зверям идет,

Перчатку смело он берет

И возвращается к собранью снова.

У рыцарей и дам при дерзости такой

От страха сердце помутилось;

А витязь молодой,

Как будто ничего с ним не случилось,

Спокойно всходит на балкон;

Рукоплесканьем встречен он;

Его приветствуют красавицыны взгляды…

Но, холодно приняв привет ее очей,

В лицо перчатку ей

Он бросил и сказал:

«Не требую награды».

– Вот именно, – злорадно хихикнула Надя. – Он понял, что Ирисова очень жестокосердна, и расстался с ней.

– Значит, он в нее не влюблен? – пробормотала Варя.

– Больше нет, – со знанием дела сообщила Надя.

Варя опустила голову, скрывая счастливую улыбку.

«…когда-нибудь ты станешь знаменитой актрисой, и я пришлю тебе на премьеру… синие колокольчики…»

* * *

– Что-то ты скучна сегодня, Мэри, – сказала Александра Федоровна, поднося к губам чашку и исподтишка оглядывая дочь.

В новом платье из бледно-голубого шелка великая княжна Мария Николаевна выглядела восхитительно. Принято считать, что брюнеткам голубое не к лицу, но Мэри этот цвет шел удивительно. Все из-за этих голубых глаз, так похожих на глаза отца. А фарфоровая, нежная бледность, а точеные черты? Мэри – живой портрет отца, только смягченный и женственный, оттого и любит Никс ее, пожалуй, больше других детей… Хотя разве это возможно – любить какого-то одного ребенка больше, а другого меньше? Александра Федоровна вспомнила, как, беременная Александром, своим старшим сыном, она с испугом думала: вот-де родит много детей (у ее свекрови, вдовствующей императрицы Марии Федоровны, их было десять!) и будет любить кого-то больше, кого-то меньше. Дети же будут чувствовать это и страдать от несправедливости!

Сейчас смешно вспомнить, какая она была наивная в ту пору. Наивная, испуганная, слабая… Однажды – это было первой вестью, которую подал о себе Александр, – даже в обморок упала. В церкви. Потом рассказали: когда ее унесли, на полу остались лепестки роз из ее букета. Придворные дамы сочли это чрезвычайно трогательным. А уж как волновался Никс!

Он всегда волновался за нее. Даже в тот страшный декабрьский день, на Сенатской площади, он находил время бояться за свою маленькую птичку. Ну что ж, бояться было чего: они не знали, доживут ли до вечера или будут вместе с детьми заколоты в дворцовых закоулках озверевшей солдатней или даже самими господами офицерами, которые принесли из Франции неизлечимую революционную заразу.

С того дня Александре Федоровне следовало бы разучиться волноваться вообще. Но нет, она то и дело трепещет, нервничает, теряет самообладание… У нее трясется голова, и стоит огромных усилий сдержать этот нервный тик. Иногда нервничает из-за мужа, иногда из-за детей. Странно… Неприятности, связанные с детьми, она переносила легче, чем те припадки ревности, которыми иной раз страдала из-за Николая. Ах, почему мужчины не могут быть как женщины – довольны и счастливы лишь нежными, духовными, платоническими отношениями! Им нужно тело, тело, тело… Им всем! Николаю… Секрету…

Александра Федоровна прикусила губу, отгоняя неприятные мысли. Сейчас Никс с ней. Он всегда с ней, ну, почти всегда. Секрет… Ничего, послезавтра бал, они будут танцевать, и снова между ними все опять станет, как прежде, когда только музыка, вальс и они двое… Это лучшие мгновения ее жизни, право, лучшие!

Музыка, вальс – и они двое.

Она забыла, что держит чашку, забыла о чае…

– Почему ты не отвечаешь, Мэри? – словно издалека, из другого мира донесся голос мужа, и Александра Федоровна виновато улыбнулась своим мечтам, прощаясь с ними. – Матушка спросила тебя, отчего ты скучна?

– Отчего, отчего… – послышался капризный, недовольный голосок дочери. – Папа, скажите, отчего меня все зовут Мэри? Говорим мы дома между собой по-немецки, пишем письма по-французски – отчего же этот англицизм?

– Что за дамская манера отвечать на вопрос вопросом, да еще таким нелепым?! – пожал плечами Николай Павлович. – В чем дело, Мэри?

– Ну… – Мэри опустила голову. – Дело в том, что я очень хочу поехать в театр.

– Моя дорогая! – воскликнул император изумленно. – Так кто же тебя не пускает?! Поезжай, конечно, я бы и сам поехал, но дела…

– Я хочу в Большой театр, – пробурчала Мэри. – Там новый водевиль с Асенковой, мне так хочется посмотреть, но я же не поеду одна, я поеду с Максимилианом, а мне не нравится, что Максимилиан смотрит на эту особу с таким восхищением! Мне кажется, он сравнивает меня с ней! У нее такая талия, что ни у кого из нас нет, и при дворе нет, никому такой талии и не снилось, а ее ноги! Они способны свести с ума любого мужчину!

– Любого? – спокойно спросил отец.

– Любого!

– В том числе и меня? – В голосе Николая Павловича зазвучала усмешка. – Однако я себя вовсе не чувствую сумасшедшим.

Мэри вскинула на него глаза и тотчас опустила. О некоторых… шалостях, скажем так, своего отца она была осведомлена больше, чем ему казалось, и, во всяком случае, больше, чем мать. Отец был образцом мужской красоты, мужественности, благородства. Он был лучшим человеком из всех, кого знала Мэри. Но если лучший из людей допускает для себя adultere, что же ждать от других, не столь совершенных?! Мэри была влюблена в Максимилиана Лейхтербергского – ах, ну как было не влюбиться в человека, который вполне унаследовал очарование своего отца, Евгения Богарне, сына знаменитой Жозефины и пасынка Наполеона Бонапарта! Однако, помня о шалостях своего отца, она заранее ждала от будущего супруга подвоха. При мысли о том, что ей тоже могут быть запрещены супружеские отношения, как матери, и Максимилиан в поисках утехи неиссякаемому мужскому сластолюбию станет искать плотских забав на стороне… в том числе, очень может быть, у актрис (а что, был же у Наполеона роман со знаменитой актрисой мадемуазель Жорж!), Мэри даже больше не хотела выйти замуж вообще. Впрочем, она не любила горевать и немедленно начинала себе внушать, что с кем, с кем, а с ней ничего подобного произойти не может. Она настолько хороша собой, очаровательна, умна, а главное, обладает таким отменным здоровьем, что не утратит любви супруга, а главное – не опустится до такого низменного чувства, как ревность.

И вот… Не только до утраты любви супруга, но и до самого супружества еще дело не дошло, а ревность, это неистовое чудовище с зелеными глазами, уже тут как тут!

– О нет, Ники, ты не похож на сумасшедшего, – заговорила в это мгновение Александра Федоровна, и Мэри встрепенулась: голос матери звучал непривычно сурово. – Однако я озадачена, а в своем ли уме наша дочь?

Мэри вскинула на нее изумленные глаза и даже рот приоткрыла: что?! Ее мама – воплощенная нежность, она не способна даже на подобие грубости, и вдруг такое?!

– Недостойно тебя даже думать так, не то что выражать эти мысли вслух, – продолжала Александра Федоровна с тем же холодом в голосе. – Ты не какая-то мещанка или купчиха, ты – великая княжна. И ты унижаешь прежде всего себя, допуская, что твой муж может предпочесть тебе другую, тем паче – актрису, тем паче – l’enfant ille ́gitime[14].

– А она… l’ enfant ille ́gitime?! – с запинкой повторила Мэри, отчаянно краснея.

– La b ́tard?[15] – вскинул брови Николай Павлович. – Откуда ты знаешь, Александрина?

Мэри тоже очень хотела задать такой вопрос, но постеснялась.

– Кто-то говорил в театре, не помню кто, – небрежно ответила Александра Федоровна, поворачиваясь, чтобы оправить волан на плече сзади, и радуясь, что голос ее остался ровным.

Разумеется, лгать нехорошо, но не признаешься же мужу и дочери, что она поручила своей конфидентке Софии Бобринской узнать все, что возможно об этой Асенковой, когда увидела, как смотрит на нее Секрет. Ну да, да, да, она поступила так из той же самой унизительной ревности, за которую только что сурово выговорила бедной Мэри… Она сама поддалась слабости, повела себя дурно… Ах, но один раз простительно: невозможно же все время быть образцом добродетели и всех прочих воздушных, духовных, возвышенных достоинств!

Разумеется, и эту крамольную мысль она выскажет только себе…

– К счастью, на таланте мадемуазель Асенковой ее происхождение не отразилось, играет она и в самом деле великолепно, – промолвил Николай Павлович. – А впрочем, наша милая мама, как всегда, права: ревность к дамам такого сорта может только унизить великую княжну, да и вообще женщину.

– О, я все понимаю, – обиженно проворчала Мэри. – Но как быть с некоторыми историческими dеtails[16]?

– С какими еще dеtails? – вскинул брови отец, предчувствуя некий подвох.

– Ну, я имею в виду всяких belles fleuristes[17], которые, судя по легендам, вечно увиваются вокруг разных королей и герцогов и действуют на нервы их женам, – сумрачно проговорила Мэри. – Они ведь жили не только во времена Генриха IV. Я вовсе не про Габриэль д’Эстре! Если вспомнить хотя бы нашу семью… Екатерина Алексеевна Первая была взята из…

– Мэри! – В голосе императрицы зазвенел металл. – Стыдись!

– А что – Мэри?! – дерзко передернула плечами великая княжна. – И почему – стыдись? Я что, должна стыдиться своих предков?! Их не выбирают, знаете ли. Мне рассказывали, что однажды досточтимый дядюшка, император Александр Павлович, Царство ему Небесное, спросил у Николая Михайловича Карамзина, кто был отцом государя Павла, нашего деда… И ему… ему сказали, что это был НЕ император Петр Федорович! И он перекрестился: «Слава Богу, мы русские!» А услышав от кого-то еще опровержение, снова перекрестился: «Слава Богу, мы законные!» Как вам это нравится?!

– Мэри, Мэри… – твердила чрезвычайно возмущенная императрица. – Что ты говоришь?!

– Я говорю, что наш предок, император Петр Великий, женился на солдатской э-э… прачке, а наша прапрабабка Елизавета Петровна и прабабка Екатерина Алексеевна Вторая водились с кем угодно, даже с истопниками! Да-да, и не делайте вид, что вы этого не знаете! Водились с кем попало! И это их, матушка, нисколько не унижало в глазах подданных, а тем паче – в своих собственных глазах. Значит, и ревность к их любовникам не может унижать!

– Боже… – простонала Александра Федоровна. – Откуда ты всего этого набралась?!

На ее лице застыло выражение ужаса, однако Николай Павлович откровенно хохотал.

– Ты должна знать, моя дорогая дочь, – выговорил он наконец, – что мужчина уходит не к женщине, а от женщины. Не к любовнице, а от жены. Именно поэтому любовниц у него может быть много, но жена остается одна. И только от нее это зависит – остаться единственной или быть покинутой женой. Она сама должна быть такой, чтобы мужчина не захотел уйти.

У Александры Федоровны сжалось горло. Нет, мужчины все-таки редкостно толстокожи, даже лучшие из них. Понятно, что Никс говорит все это для дочери, ради ее вразумления, но разве он не понимает, что это слышит его жена, которую он, он сам довел своей ненасытностью до того, что она превратилась в больную женщину, от которой муж не уходит лишь формально, а на деле…

Нет. Воли таким мыслям давать нельзя. Никс стал так ненасытен из любви к ней. А потом вошел во вкус и теперь просто не может удержаться. Это природа мужчины, не то снисходительно, не то с отвращением подумала Александра Федоровна. Они все таковы. Никс любит ее, она это знает, чувствует и понимает. Любит – только ее. А все прочие для него… Ну, это просто отправление естественных надобностей. Если жена воспринимает постель мужниной любовницы как некое отхожее место, ей становится гораздо легче жить, видит Бог!

И, успокоившись, она одобрительно улыбнулась словам мужа и даже покивала головой в знак поддержки. А может быть, это был тик?..

– Но если моего жениха волнует актриса, что же, мне в театр подаваться, чтобы он обращал на меня больше внимания?! – плаксиво выкрикнула Мэри.

Ни мать, ни отец не успели ответить – доложили о приезде великого князя Михаила Павловича и его жены, великой княгини Елены Павловны.

Все обрадовались тому, что неприятный разговор будет прекращен. Конечно, если бы за столом оказались другие дети, братья и сестры Мэри, он никогда не возник бы, однако прочие отпрыски императора, вместе с цесаревичем Александром, нынче гостили у Адлерберга. Граф Владимир Федорович был другом детства императора, да и вообще самым близким и верным его другом, не считая Петра Андреевича Клейнмихеля. Однако не могло быть и речи о том, чтобы великие князья и княжны поехали навестить Клейнмихелей. На то были свои причины, о которых дети императора, к счастью, не догадывались, даже Мэри, хотя она знала, повторимся, более других, потому что иметь в подругах Мари Трубецкую, которая то и дело все подсматривала и за всеми подслушивала, и не быть осведомленной, о чем надо и не надо, – сие просто немыслимо.

Михаил Павлович был семейным фаворитом. Несмотря на то что в свое время отец явно предпочитал его прочим детям лишь потому, что он родился не в семье наследника престола, а именно в императорской семье, ревности к нему со стороны старших не было никакой. Николай Павлович всегда называл поведение Михаила настоящим примером братской любви и преданности. Ему нравились и веселость Михаила, и то, что он был кладезем всевозможных шуток и острот, и его страсть к благотворительности (щедрость Михаила Павловича доходила порой до таких размеров, что гофмейстер его двора вынужден был не раз отказывать великому князю в выдаче сумм на благотворительность, чтобы привести кассу в порядок), и то, что он ненавидел фамильярность: например, никогда не позволял себе называть старших братьев, даже за глаза, уменьшительными именами. Добрый и веселый нрав уживался в нем с любовью к порядку и строгой дисциплине, подчиненные по воинской службе боялись его как огня.

А вот отношения с женой у него не ладились, хотя Елену Павловну, бывшую принцессу Шарлотту, многие называли очаровательной во всех отношениях. Они были совершенно разными людьми: Елена Павловна славилась своей образованностью, о великом же князе говорили, что он, кроме армейского устава, ни одной книги не открыл. Не скоро он смирился со своим браком и «простил» ей, что она была выбрана ему в жены. Немалую примиряющую роль сыграл тут театр, который оба страстно любили. И в семье уже знали: если Михаил и Елена куда-то едут вместе и не на светское мероприятие, где они просто обязаны быть, значит, путь их лежит в театр.

С этого и начался разговор – гости подсели к чайному столу, потому что всем было известно: Елена Павловна обожала миндальные пирожные, которые готовил императорский кондитер. Каждый раз коробочка этих пирожных отправлялась в Ораниенбаум или Михайловский дворец, смотря где в это время находилась чета великих князей, однако пройти мимо них Елена Павловна все равно не могла.

– Как вы уже догадались, мы в Большой, – сообщил Михаил Павлович, демонстративно отворачиваясь от блюда с пирожными: он не любил сладкого. – И хотели обсудить une idеe[18], которая пришла Елене. – Он комически приподнял брови, как бы удивляясь такому событию: его жене пришла в голову мысль! – Она хочет устроить у нас в Ораниенбауме домашний спектакль. Взять какой-нибудь водевиль – хоть Кони, хоть Каратыгина, который нынче в моду вошел, или еще что-то – и разыграть своими силами. Ну, пригласить твоих четырех кавалергардов, Александрина, кого-то из фрейлин… Может быть весело. Я, правда, опасаюсь, что желающих не найдем. Придется приказывать…

– Все бы тебе приказывать, – усмехнулся Николай Павлович. – Можешь не сомневаться, что одну актрису ты уже нашел. – Он указал глазами на дочь.

Михаил Павлович недоверчиво покосился на племянницу, которая была известной копией своей матушки, а значит, образцом хороших манер, воспитания и всего такого, что великий князь называл обычно ennui mortel[19]. Николай шутит, конечно.

А между тем Мэри так и ахнула:

– Тетя, ты придумала великолепно! Дядя, как замечательно, правда? Разумеется, я согласна. Можете не сомневаться, что уговорю Максимилиана. Я непременно поеду с ним сегодня в театр и не пропущу ни одной постановки. Я хочу научиться этому ремеслу, чтобы играть, как Асенкова! Даже лучше!

Александра Федоровна всплеснула руками, не зная, стоит ли выразить одобрение этой идее, которая так захватила дочь и, похоже, понравилась мужу. Вообще, пожалуй, ничего плохого в этом нет… Михаил сказал, могут участвовать ее флигель-адъютанты… Наверняка Секрет тоже захочет играть, он так любит всякие постановки и живые картины! Пожалуй, надо согласиться.

А между тем, похоже, ее согласия или несогласия уже не требовалось.

– Ну как я рад, что договорились! – радостно воскликнул Михаил Павлович. – И про Асенкову ты очень кстати вспомнила, Мэри. Думаю, надо предложить ей быть у нас репетитором.

Николай Павлович заметил, как у невестки насмешливо дрогнули губы – и тут же лицо ее приняло прежнее выражение вежливого и оживленного внимания. Ну что ж, она хорошо знала мужа, а он хорошо знал брата. Итак, Михаил уже увлекся этой актрисой, Елена это отлично видит, но относится к этому, в отличие от глупенькой Мэри, как к сущей ерунде. Да, актрисами увлекаются, от них получают удовольствие, в них даже влюбляются. Но при всем при том их не принимают всерьез, они не способны внести разлад в семью. Никуда не денется Михаил – даже если и соблазнит это милое существо, он ее забудет на другой же день.

Хм… почему-то стало неприятно при мысли о том, что Михаил может соблазнить Асенкову.

Николай Павлович неприметно улыбнулся. «А ведь и ты сам, старый греховодник, был бы не прочь… не прочь, не прочь, оттого и послал ей те серьги, а не только в поощрение ее таланту…» В этой мысли не было никакого осуждения, и стариком он себя не ощущал – еще ведь и сорока не исполнилось. Не зря, не зря его называли первым кавалером России! О да, он всю жизнь нежно любил жену, но ведь приговор врачей разлучил их… И хотя Николай Павлович проводил ночи в опочивальне жены, спали они врозь: она – на императорской постели, он – на походной солдатской кровати. Но император оставался мужчиной, был молод, силен, красив, обворожителен с женщинами, они не давали ему проходу, да и он не пренебрегал ими… И все-таки в любовных отношениях его влекло не только плотское.

На собственном опыте он постиг, что люди, которые находятся в состоянии постоянного физического, нервного и интеллектуального напряжения, отдых для тела обретают в постельных игрищах, а для души – в отношениях сугубо платонических. Выражаясь проще, каждому, даже самому отъявленному, поборнику телесных страстей приятно думать, что существует на свете некая Прекрасная Дама, идеальный образ, от одного воспоминания о котором сладко сжимается и трепещет сердце. Она не принадлежит обожающему ее мужчине, но при этом не принадлежит и другому! И как же сладостно защищать и оберегать ее: не искушать возможностью иных отношений, смирять себя ради нее, жертвовать ей всем, чем можно, умиляясь при этом ее невинностью – и собственным благородством…

Да, не только восхищение красотой и талантом Варвары Асенковой двигало Николаем Павловичем, когда он послал ей пресловутые бриллиантовые серьги, – он хотел отблагодарить ее за тот детский восторг, который светился в ее чудных синих глазах. Этим выражением когда-то пленила его принцесса Шарлотта, а потом – фрейлина императрицы Варвара Нелидова, любимая, бесконечно любимая. Этим двум женщинам он был предан сердцем, хотя физически изменял им беспрестанно. Темперамент и душа его были не в ладах, Николай Павлович знал это! Однако он научился смирять себя, когда это было нужно, вот и в отношениях с Варварой Асенковой ограничился подарком.

Сделав молодую актрису своей любовницей, он удовлетворил бы мимолетное желание, но разрушил бы ее судьбу. А она была всего лишь невинным ребенком! Он прекрасно понимал это, а обижать детей не любил. Если только она сама пожелает стать его фавориткой и даст ему это понять. Каким образом? Ну… Случается только то, чему суждено случиться.

Человек так уж создан, что не может не воспринимать себя центром мироздания. Николай Павлович полагал себя солнцем, которое имеет полное право обогреть или не обогреть кого-то из своих подданных. Но чуть ли не впервые в жизни он осознал, что признает за женщиной право самой решать, принадлежать ему или нет. От изумления он даже растерялся.

И с этой минуты мысли его о Варе приняли совершенно иное направление.

Сегодня водевиль с ее участием… Так просто сказать: «Я еду с вами, господа!»

– Папа, а может быть, вы поедете с нами в театр? – раздался веселый голос дочери.

– В самом деле! – оживленно воскликнул Михаил Павлович.

– Никуда я не поеду, – проворчал он, удивляясь, до чего хочется сказать: «Да, поеду!» – Должен же кто-то трудиться в этой стране, где все хотят только развлекаться!

* * *

Наталья Васильевна встретилась с Григорием Скорским на благотворительном балу, куда вынуждена была приехать одна, без мужа. Шумилов не смог вернуться в Петербург вовремя, хотя о том, что состоится бал, где соберется придворная знать и самые богатые промышленники России, был извещен заранее и мог бы, конечно, так устроить дела, чтобы не пренебречь этим приглашением, о котором всякий мог бы только мечтать и которое Наталья Васильевна получила благодаря своей крестной, старшей графине Бобринской. Ну что ж, распутица – причина, многое в России извиняющая и объясняющая, а на Урале как раз лило словно из ведра. В Петербурге же стояла прекрасная погода. Наталья Васильевна не слишком страдала от отсутствия Шумилова, скорее наоборот. Она привыкла бывать одна везде, где дозволяли мало-мальские приличия, замужество свое оковами не считала, как не считала никогда оковами девичью скромность. Она выросла без матери и была непомерно избалована отцом, никогда не знала отказа ни в чем, в том числе в свободных деньгах – отчасти по той причине, что однажды высмотрела, где в кабинете отца хранятся наличные – он не ведал им счета, а потому не замечал урона. Она забыла, когда в последний раз слышала слово «нет», привыкла к мгновенному исполнению своих капризов и вела такой же образ жизни и при муже, благословляя судьбу за то, что не имеет детей. Не муж был в этом виноват – она сама оказалась бесплодной из-за того, что еще в ранней юности тайно вытравила плод. Дети только помеха… Сейчас же ей ничего не мешало находиться в ожидании новой любовной связи. В такие дни ее прекрасно утешал управляющий Сергей Страхов, возвышенный до этой должности именно за свои несомненные мужские достоинства и безотказность. С тех пор как пятнадцатилетняя хозяйка отдалась ему, он очень много знал о ее прихотях. Страхов, хотя иногда называл Наталью почти с ненавистью взбалмошной, беспутной тварью, все же не мыслил без нее жизни и не в силах был с ней расстаться. К тому же привычка распоряжаться деньгами сначала Полевого, потом Шумилова, как своими, много для него значила. Бывали у него и минуты сомнений. К примеру, когда Наталья выходила за Николая Шумилова, Страхов испугался, что вольностям его придет конец. Но нет, к счастью, единственное, чего хотел Шумилов, – оказаться подальше от жены и от Петербурга.

Как слышал Страхов, так жили многие господа, даже из числа приближенных ко двору. И многие давали полную свободу своим женам, позволяя им блудить как угодно и где угодно – желательно, конечно, за границей, вдали от пересудов света. Однако Наталья Васильевна, к счастью, предпочитала выбирать любовников среди своих соотечественников, презирая «жидконогих иноземцев», как она именовала иностранцев.

Страхов давно избавился от тревог, что Наталья когда-нибудь захочет избавиться от него. Любовники приходили и уходили, а он, верный пес, оставался при ней и надеялся, что так будет всегда. Но вот появился человек, в котором он увидел не временного фаворита, а серьезного соперника, настоящую угрозу, причем не только своему благополучию, но и своему существованию. Утешало одно – точно такую же угрозу появление господина Скорского представляло и для самого Шумилова. Говоря короче, Наталья Васильевна совершенно потеряла из-за этого человека голову и, чтобы с ним соединиться, готова была на все, на любое преступление и злодеяние. Обнадеживало Страхова следующее: если Наталья Васильевна прежде рук в крови не пачкала, предпочитая пользоваться его услугами, то, глядишь, и на сей раз почувствует в нем необходимость. А значит, даже если она решит избавиться от мужа, исполнить это предстоит именно ему, Страхову. Он еще понадобится госпоже, она еще сможет оценить его преданность!

…Тот благотворительный бал, назначенный в поместье Румянцевых на Елагином острове, начался со скандала. Свекровь ближайшей подруги императрицы, графиня Анна Владимировна Бобринская (та самая, которая протежировала Наталье Шумиловой), решившая вместе со своей невесткой прибыть по воде (она не любила карет), с полпути повернула назад. Всем собравшимся немедленно стало известно то, что посланный ее сообщил хозяину по секрету: графиня почувствовала себя дурно, увидав плывущую навстречу лодку-катафалк, в которой находился пустой гроб. Какой-то человек в черном, стоявший около гроба, показал на него и крикнул дурашливым голосом:

– Анна Владимировна, не желаете ли занять свободное место? Вам самое время!

Графиня от страха едва не лишилась чувств, а человек в черном самым оскорбительным образом расхохотался ей в лицо. Анна Владимировна немедленно решила воротиться домой.

Императрица была страшно расстроена, оскорблена за графиню, опечалена ее отсутствием и тоже собралась ехать в Петербург. Попытки хозяина и самого императора удержать ее успеха не имели. Среди гостей возникло замешательство. Однако Наталья Васильевна вдруг увидела, как невысокий, ладный зеленоглазый кавалергард сказал возмущенной государыне несколько слов – и та мгновенно сменила гнев на милость. На ее лице появилась смущенная улыбка, и она обратилась к хозяину с несколькими приветливыми словами.

Отъезд был отложен, праздник продолжался. Любопытство Натальи Васильевны разгорелось. Она начала следить за человеком, имеющим столь огромное влияние на саму государыню. Император поглядывал на него благосклонно, хозяин заискивал пред ним. В нем было что-то особенное, не то отталкивающее, не то привлекательное. Чувствовалось, что это совершенно независимый человек. О таких говорят: он-де без царя в голове, имея в виду и бесшабашность, и особенную самостоятельность как поведения, так и суждений, умение не считаться ни с кем, кроме себя. Такие люди нравились госпоже Шумиловой, она и сама слыла такой же – и гордилась этим.

Кто же он? Наталья Васильевна была не настолько коротко знакома с присутствующими дамами, чтобы спросить их об этом. Да вряд и ли они снизошли бы до ответа и разговора с какой-то купчихой, пусть даже удостоенной приглашения на этот именитый бал, пусть даже крестницей самой графини Бобринской, пусть даже украшенной драгоценностями, не уступающими тем, что надела сама императрица. Да, с женщинами Наталье Васильевне везло не слишком, у мужчин – независимо от сословий – она имела гораздо больший успех. Ну что ж, она решила действовать напрямик.

Подошла к какому-то штатскому, который поглядывал на зеленоглазого кавалергарда с откровенной неприязнью, и, скроив самую кривую гримасу, спросила со всем возможным отвращением, кто этот человек.

Штатский оказался явно доволен:

– Вы не знаете, сударыня? Григорий Скорский. Осмелюсь предостеречь от знакомства с ним. Законченный подлец, хоть и пользуется высочайшим покровительством!

При этих словах голос возмущенного осведомителя Натальи Васильевны дал петуха, и он тут же испуганно оглянулся, не слышал ли кто столь нелестного отзыва об особе, которая пользуется высочайшим покровительством.

Пока он оглядывался, Наталья Васильевна улизнула.

Ее трясло от возбуждения. Кажется, она нашла того, кого искала, того, кого ждала… Не в ее привычках было откладывать поиск ответа на свои вопросы в долгий ящик. Она привыкла сама брать быка за рога, и, продолжая фигурально выражаться, можно заметить, что не было случая, чтобы какой-то бык возражал против этого. Конечно, всякое бывает… Именно поэтому Наталью Васильевну снедало нетерпение, и она решила не томить себя слишком долго.

Праздник был в самом разгаре, когда она заметила, что Скорский покинул павильон, в котором танцевали, и вышел в сад. Похоже, у него было отвратительное настроение, несмотря на то что он оставался весь вечер почти постоянным кавалером императрицы: она готова была вальсировать без устали!

Наталья Васильевна, которая не танцевала и много времени провела в саду, лелея свой план знакомства со Скорским, успела запомнить расположение аллей. Ей не составило труда обогнать его и выбежать наперерез с самым испуганным видом. Сад был щедро украшен фонариками, было вполне светло, и Наталья Васильевна могла различить выражение досады, которое появилось на лице Скорского при виде ее. Ну и что, ей было наплевать на его настроение. Перемелется – мука будет.

Прижав руки к груди и делая вид, что задыхается от быстрого бега, она уставилась на Скорского с беспомощным, переполошенным видом.

– Что произошло, сударыня? – спросил он сухо. – Вы чем-то испуганы?

– Там… – выдохнула она. – Там какой-то человек… Он бросился на меня, я убежала… Я не знаю, мне кажется, он хотел…

– Разбойники в саду Румянцева? – недоверчиво проговорил Скорский. – Прошу меня извинить, но в это плохо верится. Вы ничего не перепутали? Может быть, вы его просто не поняли? Может быть, это был лакей, который пытался уверить вас в том, что вы не туда попали?

– Ну вот еще, – обиделась Наталья Васильевна, очень недовольная тем, какой оборот принимает разговор, – что ж я, лакея от разбойника не отличу?

– Может статься, и отличите, – равнодушно отозвался Скорский. – Сами знаете, половина богатств в России разбоем нажита, вот все мы всех насквозь и видим. Значит, говорите, разбойник? Пожалуй, стоит сообщить хозяевам… Идемте, расскажете все, что видели.

Наталья Васильевна оторопела. Такого она не ждала. Вот еще!

Она не двинулась с места.

– Что такое? – поднял бровь Скорский. – Не желаете? Жалко стало ночного татя? Воля ваша. Тогда прощайте, мне охота прогуляться, подышать свежим воздухом. Голова от вальсов кружится.

Наталья Васильевна почувствовала себя полной дурой и с места тронуться не могла. Чудилось, он совершенно не чувствителен к ее красоте, к тому, как вздымается ее грудь, как блестят глаза… Как близко она стоит – только руку протяни… Неужели даже протянуть лень?

– Дозвольте прогуляться с вами, – дерзко сказала она.

– Да воля ваша, – ответил Скорский равнодушно. – Вот только боюсь, мне с вами скучно станет.

Наталья Васильевна не могла скрыть изумления. Он совершенно не утруждал себя даже подобием любезности! Любопытно, он со всеми таков или только с ней? Но отчего?!

– Я постараюсь не быть вам в тягость, – проговорила она кротко.

Скорский медленно обвел ее глазами и усмехнулся.

– А вдруг снова появится разбойник и пожелает на вас напасть? – спросил он. – Я не в том настроении, чтобы защищать женскую честь. Я бы сейчас и сам с охотой поразбойничал с какой-нибудь простушкой. Смотря, конечно, по тому, что она сможет мне предложить.

И, взяв двумя пальцами за кайму венецианского кружева, обрамлявшую вырез платья Натальи Васильевны, он дерзко заглянул в ее декольте. Наталья Васильевна на миг растерялась – но только на миг. Светские дамы дают за такие шалости дерзецам пощечины – но она ведь не светская дама…

Наталья Васильевна посмотрела ему прямо в глаза и улыбнулась так, как умела улыбаться только она одна – обещая мужчине все, что он пожелает, и даже больше.

– Я видела тут беседку, – сказала тихо. – Может быть, простушка ждет вас там?

– Ноги бить нет охоты, – ответил Скорский холодно. – Я, знаете ли, до безобразия ленив. Повернитесь-ка, сударыня.

Наталья Васильевна удивленно хлопнула глазами:

– Зачем?

– Мне кажется, вон там стоит ваш разбойник, – махнул Скорский рукой и, когда она в полном недоумении повернулась, схватил ее одной рукой за талию, заставив нагнуться, а другой сильно, проворно подхватил ее юбки и набросил на голову. Звонко шлепнул по голому заду, и Наталья Васильевна ахнуть не успела, как он овладел ею – грубо, быстро, небрежно, без проблеска нежности, так, словно удовлетворил нужду. Именно для этого – удовлетворить нужду – сходилась с мужчинами и она, и хоть торопливые, почти болезненные движения Скорского доставили ей немалое удовольствие, первым чувством ее было непреходящее изумление. Это изумление продолжало светиться в ее глазах, когда она наконец смогла выпрямиться и повернуться.

Он уже оправил одежду и стоял теперь как ни в чем не бывало, такой же спокойный, лощеный, невозмутимый, как минуту назад.

– Что глаза вытаращили? – спросил, чуть ли не зевая. – Разве вы не этого от меня хотели?

– Как вы догадались?! – спросила Наталья Васильевна, еще не уняв бурного, запаленного дыхания.

– Я женщин насквозь вижу и веду себя с ними именно так, как они ждут, – равнодушно проговорил Скорский. – Оттого и имею у них самый ошеломляющий успех.

– Какой вы наглец! – воскликнула Наталья Васильевна, не понимая, обижаться или хохотать. – А по виду не скажешь…

В самом деле, на его лице было все то же непроницаемое, как бы отрешенное выражение, с каким он танцевал с императрицей.

Наталью Васильевну вдруг начала бить дрожь. Она только сейчас сообразила, что, движимая похотью, которая всегда лишала ее рассудка, ступила на очень опасный путь.

Почему императрица смотрела на этого человека с такой нежностью? А что, если…

В голове промелькнула картина… Да за такое и в узилище угодить можно! Ей представилась разряженная, высокомерная государыня – стоит она в такой же позе, в какой пребывала Наталья Васильевна только что, а этот зеленоглазый, с тем же холодным, почти скучающим выражением лица подходит сзади – и…

Наталью Васильевну снова затрясло – на сей раз от возбуждения. Вспомнила, как разгневанная императрица после скандала, вызванного неприбытием графини Бобринской, мгновенно успокоилась, стоило этому человеку что-то сказать ей.

Что он сказал? Что-нибудь понятное в этой толпе только им двоим?..

– Кто вы такая, сударыня? – спросил внезапно Скорский. – И что заставляет вас бродить по саду и бросаться на незнакомых мужчин?

Полное его нежелание соблюдать хоть какие-то приличия вдруг разъярило Наталью Васильевну. Ну что ж, пора – давно пора! – и ей отбросить всякие уловки. Такой свободной она ощущала себя раньше только с Сергеем, но тот всегда знал свое место. Теперь же мужчина запросто мог поставить на место ее… Это было новое ощущение… Она еще не успела понять, приятное или отвратительное.

– Ну, быть может, я почувствовала, что некий господин не прочь, чтобы на него набросились, – ухмыльнулась она.

– Что ж, вы знаете людей, это сразу видно, – кивнул Скорский. – Да и меня не обманешь. Я обратил на вас внимание потому, что у вас было странное выражение глаз: не то грустное, не то распутное. Думаю, именно этим выражением вы и приманиваете к себе мужчин. Им ведь хочется все знать доподлинно…

– И вам хотелось? – улыбнулась Наталья Васильевна. – Что же не спросили?

– А зачем? – пожал плечами Скорский. – Охоты утешать печальных красавиц у меня нет никакой, а распутство свое вы бы и без моих расспросов проявили. Что и произошло только что.

– Можно подумать, вы бог весть сколь нравственны, – чуть надулась Наталья Васильевна, которой, конечно, нравилось называть вещи своими именами, но не до такой же степени!

– Ничуть, – согласился Скорский. – То есть я хочу сказать, что совершенно безнравствен. В этом тоже залог моего успеха у дам. Однако у меня все же есть свои правила, и в них – залог моего успеха у мужчин. Я не трогаю жен и любовниц своих друзей и тех людей, которых уважаю, это первое, а второе – стараюсь не афишировать свои похождения. Никто и ничего обо мне не знает с тех самых пор, как я начал играть в эти игры с прекрасным полом. Вот разве что прелестница сама распустит язык… Однако болтливых дур при дворе можно по пальцам перечесть. Ну, Катрин Мусина-Пушкина, ну, Мари Трубецкая… Разумеется, я к ним даже не подхожу, и без меня охотников слишком много.

Наталья Васильевна была не тщеславна, а все же и ей захотелось показать, что она не чужда придворных тайн.

– Мари Трубецкая? – спросила небрежно. – Ходят слухи, она в фаворитках цесаревича… Или это секрет?

– При дворе – секрет Полишинеля, – равнодушно отозвался Скорский. – Как и то, что эта дама – редкостная шлюха. Однако я не предполагал, что о таких высоких материях беседуют теперь в керосинных лавках.

– В керосинных лавках? – тупо переспросила Наталья Васильевна. – Почему?

– Ну ведь ваш муж торгует керосином? – скучающим тоном спросил Скорский, однако, увидев, как гневно вспыхнули ее глаза, засмеялся: – Бросьте, не обижайтесь, я вас нарочно пытаюсь разозлить. Я знаю, что ваш супруг – знаменитый промышленник Шумилов, и он чуть ли не единственный из приглашенных нетитулованная персона. Однако интересные же нравы у купеческих жен! Это теперь среди вашей сестры мода такая – становиться раком перед первым встречным?

– О-о… – Наталья Васильевна задохнулась от возмущения. – Вы мерзкий наглец!

– Это так, – шутовски раскланялся он, – я этого ни от кого не скрываю. Я – Мари Трубецкая в мужском обличье. Есть только один человек в свете, мне подобный. Наш знаменитый пиит. Слышали, наверное? Сашка Пушкин. Теперь он женился и притих, а ведь неутомимый был гуляка. Оба мы были готовы отодрать все, что окажется поблизости и носит юбку. Причем оба великолепно умели скрывать свое истинное лицо. Он пишет чувствительные, а порой даже весьма умственные стишки. Я… Я бросаю томные взгляды на некую прекрасную даму и веду себя так, что она может подумать, будто я в нее влюблен.

– О, я знаю! – возбужденно взвизгнула Наталья Васильевна. – Это го…

Она чуть не брякнула: «Это государыня!», да снова спохватилась, что может ступить на край смертельно опасной пропасти, и быстренько вывернулась: – Это госпожа, которая собиралась уехать, но вы смогли ее остановить.

– Да вы востры и приметливы, – поднял брови Скорский. – В самом деле… И это очень удивительно. Я знавал женщин вашего круга – они сущие клуши как внешне, так и умственно. А вы смелы, распутны, чертовски красивы, умеете не только глазеть по сторонам, но и видеть… А ну, говорите, как вы сюда попали! Даже все деньги вашего мужа не могли бы помочь ему заполучить именное приглашение на этот весьма приватный бал. Может быть, у вас есть любовник в придворных кругах? И я невзначай только что наставил рога какому-нибудь вельможе? Говорите, ну!

– Скажу, – кивнула Наталья Васильевна. – Но сначала вы скажите, как вам удалось остановить госу… ту госпожу.

– Честный обмен, – согласился Скорский. – Так и быть, слушайте. Я сказал, что мне доподлинно известно, кто так опасно пошутил в адрес графини Анны Владимировны.

– А вам в самом деле известно? – ахнула Наталья Васильевна.

– Да, разумеется. Сей господин довольно болтлив, однако знает, кому болтать. Кто-то разнесет новости, как сорока, кто-то промолчит… Этот человек осведомлен о том, что я друзей не выдаю, а потому поведал мне свои намерения, прежде чем их осуществить. Это Сережка Трубецкой. Вообще это совершенно ненормальное семейство, поверьте. Мари… ну, о Мари мы уже говорили. Сережка повесничает, распутничает… кстати, вот растет мне достойная смена! Он умудрился обрюхатить Катрин Мусину-Пушкину, на которую весьма благосклонно поглядывал сам… – Скорский многозначительно повел глазами. – Единственный приличный человек в этой семье – не с моей точки зрения, а во взглядах большинства, – уточнил он, – Саша, Александр Трубецкой. Это мой лучший друг. Мы с ним… как бы это поизящней выразиться… соперничаем за благосклонные взоры той дамы, о которой шла речь. Сашка невероятно красив, особенно глаза у него прекрасны. Черные, мягкие, бархатные… Чарующие глаза. За эти глаза он прозван Бархатом. Зато я вальсирую лучше, чем он. Поэтому иногда взоры той дамы благосклонно обращены на Бархата, а иногда – на Секрета. Секретом зовут в том кругу меня.

– Я бы и так догадалась, – небрежно сказала Наталья Васильевна. – Вам это прозвище очень подходит. Ведь совершенно невозможно понять, что вы чувствуете, что у вас на уме… Не скажешь, когда вы лжете, когда говорите правду.

– Вот именно, – кивнул Скорский. – Да ведь таков свет. Здесь иначе не проживешь.

– И все же я не пойму, почему так быстро успокоилась та дама? – недоумевающе продолжала Наталья Васильевна. – Вы сказали, что пошутил с графиней Бобринской Сергей Трубецкой… И что?

– Да, я это именно и сказал, а еще добавил, что это ужасное безобразие, что мерзавца нужно наказать построже, и вообще, следует допытаться, кто подал ему эту отвратительную мысль, уж не старший ли братец, не Александр ли? Потом я сказал, что буду счастлив, если гонения коснутся не только Сергея, но и Александра, поскольку мне невыносимо, что некая дама слишком часто и благосклонно на него поглядывает.

– Да вы законченный подлец! – ахнула Наталья Васильевна. – Говорите, Трубецкой – ваш друг, а сами доносите на его брата! Но ведь он доверялся вам, уверенный, что вы промолчите!

– Да ведь это был наилучший способ отвратить от Сергея даже подобие дознавательства и наказания, неужели вы не понимаете? – расхохотался Скорский. – Теперь та дама убеждена, что я страшно ревную ее к Александру Трубецкому… У нее резко улучшилось настроение, и, чтобы я подольше пребывал в состоянии Отелло, она не только сама не предпримет ничего против Сережки, но и мужа уговорит быть снисходительным. О графине Бобринской я просто даже не упоминаю – она мгновенно учует, куда ветер дует, и слова молвить не посмеет против, не то что требовать каких-то карательных мер против охальника.

– Да, вы в самом деле подлец! – пробормотала Наталья Васильевна, на сей раз с трудом скрывая восхищение. Сама интриганка до мозга костей, она чуяла себе подобных за версту. Скорский был создан для нее во всех отношениях, а может, это она была для него создана – пока еще ей было непонятно. Зато Наталья Васильевна понимала одно – она хочет быть с этим человеком!

– Должен вас предупредить, сударыня, – с небрежной улыбкой промолвил Скорский, – я терпеть не могу нежностей, однако любое оскорбление от женщины, любое гневное сверкание ее очей вызывают у меня приступы вожделения и желания ею немедленно овладеть. Поэтому, если вы не хотите, чтобы я немедленно задрал вам юбку вдругорядь в этом опасном месте, где нас может застигнуть каждый-всякий, умоляю, попридержите язычок. Говорю ради вашего же блага, потому что моей репутации уже ничего не повредит. Просто невозможно испортить то, что давно и непоправимо испорчено. Однако мы несколько отвлеклись от нашего уговора. Я свою часть выполнил – открыл вам, как мне удалось утихомирить некую даму. Теперь открывайте вы свою тайну. Как вы попали сюда? Кто вам протежирует? И нет ли у вас любовника среди гостей? Говорят, Володька Черкасский сделался вдруг необычайно свободен в средствах и швыряется деньгами направо и налево. Он-то уверяет, что ему повезло за карточным столом, однако я знаю, что он не отличит джокера от туза и просто не способен выиграть даже грош. Уж не с вашей ли легкой руки, вернее, не с кошелька ли вашего супруга он вдруг разбогател?

– Нет, вы положительно законченный негодяй! – воскликнула Наталья Васильевна, смеясь в душе, но внешне пытаясь выглядеть возмущенной. – Негодяй, подлец, мерзвец!

– Довольно хитро вы пытаетесь увильнуть от ответа на мой вопрос, – зевнул Скорский. – Решили заодно подвигнуть меня на новые плотские подвиги? Ничего не выйдет, сударыня, я не выношу, когда меня пытаются обвести вокруг пальца. Прощайте, очаровательная и развратная купчиха. Ступайте в вашу керосинную лавку. А я отправлюсь к моей прекрасной даме. – И он исчез за поворотом аллеи, ну а Наталье Васильевне ничего не оставалось, как вернуться в залу.

Когда она вошла, Скорский уже вальсировал с императрицей, и Наталья Васильевна прикусила губу от ревности. Этот невысокий загадочный распутник с непроницаемым лицом похитил ее душу… Бог, нет, дьявол ведает, как ему это удалось, однако это случилось, и Наталья Васильевна ничего так не желала, как снова совокупиться с ним.

Она благословила тот день, когда ее отец спас жизнь Александру, сыну графини Анны Владимировны Бобринской, карета которого на полном скаку свалилась с моста. С того дня графиня стала верным другом Василия Петровича Полевого, а затем – крестной матерью и покровительницей его дочери. Она вообще любила заводить знакомства в самых разных слоях общества и не придавала особого значения происхождению, свидетельством тому был ее собственный брак. Урожденная Анна-Доротея фон Унгерн-Штернберг, в святом крещении Анна Владимировна, она вышла за Алексея Бобринского – внебрачного сына императрицы Екатерины Алексеевны и Григория Орлова. Анна Владимировна обожала демонстрировать свое свободомыслие, то покровительствуя Пушкину в дни его опалы, то оказывая протекцию купеческой жене и вводя ее в светское общество. Если существуют какие-то пути, которыми Наталья Васильевна могла вновь подобраться к человеку, к которому ее неодолимо тянуло, то эти пути могла знать только добродушная и болтливая графиня.

* * *

Вернемся немного назад. Как раз сменился директор Императорских театров – теперь это был князь Гагарин. До крайности желая как можно сильнее уязвить своего давнего недоброжелателя Шаховского, он беспрестанно бранил актерскую игру во всех театрах, а уж от деятельности школы живого места не оставлял. Воспитанники и преподаватели непрестанно экзаменовались и переэкзаменовывались, проверки и обиды не коснулись одного лишь Дидло, реноме коего было неколебимо, а авторитет непререкаем. К тому же он пользовался особой благосклонностью императорской семьи еще с тех пор, как сам был премьером на балетной сцене. Дидло и вступился за Петра Каратыгина и Николая Дюра, которых новая метла непременно желала вымести и из школы, и из театра. Позднее, к слову сказать, Гагарин сам благодарил старого француза за это заступничество: он сохранил для театра в их лице двух первоклассных актеров, да еще и водевилиста в придачу. Однако не всем так повезло. Как-то раз князь Гагарин вызвал к себе Александру Егоровну Асенкову и сухо сказал:

– Сударыня, к моему глубокому прискорбию, дочь ваша, воспитанница Асенкова, вполне бездарна и к сцене не годится.

Александра Егоровна остолбенела. Что? Ее дочь – бездарна?! Дочь актрисы? Да как же это может быть, чтобы дочь актрисы не годилась к сцене?!

– Вероятно, – продолжал князь Гагарин столь же равнодушно, – вы не захотите, чтобы она была только «выходной»? Это несчастливая участь, на которую решаются от полной безысходности. Не советую вам и вашей дочери делать такой выбор. Лучше заберите ее из Театральной школы и пристройте к делу в другом месте. Пусть учится шить… это полезное занятие. Может неплохо зарабатывать на шитье сценических нарядов для актрис.

Александра Егоровна с трудом сдержалась, чтобы не воскликнуть: «Как?! Моя дочь станет обшивать вертихвосток вроде Наденьки Самойловой?!»

Да, Наденьку, которая и вполовину не была такой хорошенькой, как Варя, не исключили, и это оказалось немалым ударом по материнскому самолюбию.

«В портнихи Вареньку отдавать, вот еще! – думала Александра Егоровна смятенно. – Нет уж, я ее в пансион отдам… как настоящую благородную девицу! И когда-нибудь она придет в театр со знатным кавалером, сядет в ложе, а Наденька будет для нее на сцене кривляться!»

Александра Егоровна словно забыла, что и сама всю жизнь «кривлялась» для всяких там благородных девиц и знатных кавалеров, и дочь свою пыталась этому же выучить. Теперь главным стало для нее восторжествовать над Самойловыми, прежде всего над Наденькой, которую очень хвалили все учителя.

Вариного согласия – хочет ли она учиться в пансионе – никто не спрашивал. Александра Егоровна вообще не могла понять, огорчена ли она исключением. Варя и сама этого не знала. В школе ей не нравилось… а надежды на встречу со сбитенщиком не было никакой. Воспарило было сердечко, а потом будни крылышки ему пообрезали. Зеленоглазый отчаянный красавец просто по-доброму пошутил с испуганной девочкой, не более того. Да и ведь он барин, может быть, даже светлость или сиятельство, богат, знатен, у него лакеи ливрейные, а она… Кто она? Дочь полунищей актрисы? Нет, уж лучше не мечтать о чудесах, которые никогда не сбудутся! Вот после пансиона… настоящего пансиона, где будут учить не только танцам, музыке, французскому языку (это и в школе было), но особенным манерам, хорошим манерам… Вдруг они встретятся где-нибудь на балу, и… и он ее вспомнит! И пригласит танцевать! И…

Дальше этого «и» ее мечты не улетали, потому что Варя даже не представляла, о чем можно мечтать насчет господина Скорского.

Однако после пансиона ее мечты перестали простираться даже до бала. Клеймо enfant illе ́gitime, или enfant naturel[20], чудилось, горело у нее на лбу. О, конечно, маменька вышла замуж за Павла Николаевича Креницына, который немедленно усыновил Варю и ее сестру Олю, однако в пансионе все знали, что Креницын – только лишь ее отчим, а отца у нее нет, мать родила ее невенчанная. Были в пансионе очень милые барышни, которые любили Варю Асенкову за ее веселый нрав и доброту, однако другие – их было больше – словно боялись запачкаться, разговаривая с ней. Она накрепко усвоила, что таким, как она, нет никакой надежды найти хорошего жениха (это было главной задачей для пансионерок в будущем, причем слово «хороший» означало богатый, благородного происхождения… красота, молодость, доброта шли в списке непременных качеств по нисходящей), а такие, как она, существуют только для того, чтобы мужчины предавались с ними «неприличным делишкам», разбивая сердца «приличным женщинам», своим женам. Три года, которые Варя провела в пансионе, стали для нее мучительными, и она почти обрадовалась, когда Александра Егоровна однажды задержала плату за обучение. Денежные дела в то время шли в семье плохо, у отчима пали от непонятной хвори все лошади в его конюшне, срочно пришлось покупать других, чтобы дирекция театров не переметнулась с подрядом к другим держателям «зеленых карет»…

– Вам с папенькой не по карману держать меня в пансионе? – впрямую спросила Варя у матери.

Александра Егоровна расплакалась. Ей было стыдно перед дочерью… Мало того, что enfant naturel, так еще и за обучение не заплачено. А ну как начальница пансиона не смилосердится да выгонит Вареньку? А вот Наденьку Самойлову мать тоже отдала в пансион и забирать не собирается! Бедная девочка, ну за что ей столько огорчений?!

Однако, утерев слезы, Александра Егоровна, к своему изумлению, не заметила на Варином лице даже единственной приметы этих огорчений. Напротив – дочка улыбалась!

– Маменька, не томите себя, не плачьте, – сказала она почти весело. – Я довольно выучилась манерам, а благородной девицей мне все равно не стать. И хоть актрисы из меня не выйдет, все же театр – это единственное место, где я могу заработать на жизнь. Нет, на сцену меня не тянет… Лучше в портнихи пойти или в куаферши, в гримерши. А что? Кто сказал, что этим только мужчины могут заниматься? Я выучусь. Зачем вам кому-то платить за услуги? Вам я за так все делать стану, а другие будут мне за шитье нарядов, за помощь платить. Не хочу я на вашей шее сидеть.

Александра Егоровна зарыдала еще пуще – оттого, что вновь они с Варей пришли на тот самый путь, на который уже отправлял ее мудрый человек, князь Гагарин. Снова больно ужалило самолюбие: Наденька Самойлова станет на сцене выставляться, а Варенька будет для нее платья шить?!

Но делать было нечего: самое малое, весь ближайший год семье будет не до роскошества, чтобы заем в банк отдать… Мелькнула пугающая мысль, что за обучение портновскому ремеслу тоже придется платить, однако тут же Александра Егоровна вспомнила, что у нее есть добрые знакомства в этой среде, небось сумеет сговориться с какой-нибудь модисткой, которая подождет с оплатой.

Так оно и вышло, и обрусевшая француженка Якобина Львовна Леве (услышав эту фамилию, Варя сразу вспомнила балетный прыжок тан-леве и историю, которая приключилась с добродушным Петей Каратыгиным и строгим Дидло из-за этого самого прыжка), из числа тех, к кому особенно часто обращались актрисы, взяла Варю в ученицы. Здесь никому не было дела ни до того, что она enfant naturel, годная лишь на то, чтобы приличные мужчины занимались с ней неприличными делами. Здесь все были примерно такого пошиба, а некоторые ровесницы Вари уже имели кавалеров, против чего Якобина Львовна совершенно не возражала, восклицая: «Удаче не всегда по пути с невинностью!»

Очень многие воспитанницы в ее мастерской назывались девицами только для приличия, а две или три уже имели своих собственных les enfants naturels, которые воспитывались в чужих семьях. Разумеется, матери по мере сил оплачивали их содержание. Якобина Львовна к подобному относилась с пониманием и уверяла, что во Франции это очень принято: она-де могла бы рассказать массу историй о добропорядочных дамах и господах из самого высшего света, даже придворного круга, отдававших своих les bâtards в деревни, крестьянам, и если и вспоминавших о них, то лишь изредка. Иной раз дети так и вырастали, не узнав правду о своем происхождении. Ходили даже слухи: мол, покойная, несчастная королева-мученица Мария-Антуанетта имела такое дитя, которое произвела втайне от всех (одна лишь герцогиня де Ламбаль знала об этом и была ее пособницей). Зачала королева, в ту пору еще дофина, от своего возлюбленного, носившего при дворе прозвище Юнец и бывшего не кем иным, как графом Карлом Артуа, младшим братом мужа королевы, его величества Людовика XVIII, чья смерть тоже стала мученической. Граф же Артуа впоследствии и сам сделался королем и был им до недавнего времени, до 1830 года, когда его заставила отречься Июльская революция.

– Ну, если королевы грешат, то нам, простым смертным, сам Бог велел! – сказала, выслушав эту историю, желтоглазая модистка Раиска и засмеялась торжествующе. – Я бы тоже могла порассказать кое-что о разных королевах, нет, королях… если бы хотела!

Однако Якобина Львовна так глянула на нее, что девица немедленно опустила свои бесстыжие желтоватые глаза и умолкла. Раиска была очень странная. То веселая, смешливая, добродушная, а то будто бес в нее вселялся, и она становилась сварливой, бранчливой, злоязычной, а иногда и плаксивой, и это было еще хуже брани. Она начинала бесконечно перечислять свои счеты к судьбе, которая с ней обошлась немилостиво, наказала незаслуженно. Орудиями злой Раискиной судьбы были какие-то бесчинные люди, она не называла их имен, но одно все же проскальзывало – имя какой-то графини Клеопатры Петровны, главной Раискиной гонительницы. У этой графини Раиска была-де в швейках, да прознала о ней какую-то неприглядность, и та бедную девку прибила, да еще пригрозила, что муж заточит Раиску в каземат пожизненно. Раиска не стала ждать, пока это случится, и бежала, в чем была, можно сказать, голая и босая. Она едва не замерзла до смерти на улице (сие приключилось среди студеного января), однако ее приютила сердобольная Якобина Львовна, которую и саму когда-то спасли добрые люди, вот она и положила себе никому из пропадающих не отказывать в помощи, не ожидая за то награды.

Когда Раиска с таинственным видом заводила рассказы о графине Клеопатре Петровне, Варя начинала смеяться. Имя это – Клеопатра – казалось ей ужасно забавным и неправдоподобным. Она знала, что была такая царица египетская Клеопатра, истории жизни и смерти которой часто представляют на театре, однако то – какая-то древняя царица, а тут – графиня, да еще живущая в Санкт-Петербурге… Прямо как у Пушкина: «Сей Клеопатрою Невы…» Очень смешно!

– Не веришь мне? – обижалась Раиска. – И правильно делаешь. Трудно поверить, как это возможно, чтобы женщина с мужем разошлась оттого, что он не способен детей иметь, а как женился он на другой, так они и пошли косяком. Чуть не год начинает графиня особенные наряды носить… пузатые такие платья…

В этой чепуховине понять что-нибудь было вовсе невозможно. Варя и не пыталась, тем паче что такие разговоры заводились Раискою, лишь когда она бывала здорово навеселе (ушлая девица умудрялась попивать тайком от хозяйки). Ну чего с пьянчужки взять, врет и не краснеет Раиска, рассуждала Варя, забывая одну прописную истину: что у трезвого на уме, у пьяного на языке…

Шить обычную дамскую одежду Варе не слишком нравилось, однако придумывала театральные костюмы она с превеликой охотой. Ей казалось ужасно глупым, что еще совсем недавно актрисы выходили играть каких-нибудь древних русских Рогнед, египетских Клеопатр, греческих Медей, ирландских Моин в тех же нарядах с кринолинами и газовыми фишю, которые носили в обычной жизни. Слава Богу, что знаменитая Екатерина Семенова положила за правило наряжаться на сцену в соответствии с эпохой и местом, описываемыми в пьесах! Одна жалость: Александра Егоровна, у которой Варя была теперь costumie ́re, не играла в исторических пьесах!

Варя бывала теперь в театре чуть ли не ежевечерне и видела его словно иными глазами. Закулисная жизнь, которую ведут костюмеры, куаферы и гримеры, казалась ей пусть и хлопотнее, но отчасти спокойнее, чем та, что происходила на сцене, под взглядами зрителей. Актеров и освистать, и ошикать могут, они сплошь и рядом забывают текст, не слышат суфлера, путают мизансцены, нарываясь на недобрый смех, на издевки, на дурные рецензии театральных критиков… Кроме того, между самими актерами интриг, кабалей[21] и злоупотреблений друг против дружки множество. А тут, за кулисами, главное – хорошо делать свое дело.

Впрочем, и труд помощников актерских был неблагодарен. То и дело премьеры и премьерши норовили сорвать на них свой гнев за неудачный выход. Пуще всего доставалось гримерам и куаферам. Многие актеры пытались гримироваться сами, но, воля ваша, господа, мыслимо ли это, когда все толкаются перед одним зеркалом, с разных сторон утыканным огарочками прикрепленных к нему свечей, и пытаются в этом неверном не то полусвете, не то полумраке сделать приличную coiffure[22] или ровно наложить белила да румяна?! Уборные отдельные тогда полагались лишь премьерам, а прочие теснились сообща.

Варя предпочитала приносить из дому небольшое зеркало и пару своих свечей, потому что двух казенных, ежевечерне выдаваемых занятым в спектакле актерам, недоставало для того, чтобы хорошо осветить лицо и одежду. Да еще иные актеры – конечно, это были чаще всего «выходные», те, что играли, пели или танцевали «у воды», то есть у задника, изображавшего либо море, либо озеро, либо речку, – старались при гримировании сжечь только одну свечку, а вторую утаить и унести домой. В самом деле, ну кто из зала разглядит, ровно ли подведены брови у какой-нибудь «гречанки», которая стоит в самом невидном уголке сцены?!

Впрочем, директор был строг и, уличив кого-то в таком утаивании, распоряжался на месяц или более свечей провинившемуся или провинившейся вовсе не выдавать, сурово говоря, что его или ее игра свеч-де не стоит.

Варя с жалостью посматривала на этих преждевременно состарившихся, вымученно улыбавшихся «выходных», недоумевая, почему они так держатся за свою дурно оплачиваемую работу. Да и фигурантам эти незавидные ролишки приходилось порой слезно вымаливать у дирекции. Впрочем, что же удивительного? Ничего иного, кроме как рядиться да притворяться, эти люди – ни самые никудышные, ни самые успешные – делать не умели. И с театром ни за что не желали расстаться, хоть каждый жаловался на судьбу.

Да-да! Даже премьеры то и знай норовили скроить печальную гримасу и начать пенять на свою незадавшуюся судьбу! Уж и Петр Каратыгин, преуспевавший на амплуа первых любовников (конечно, не так, как красавчик Дюр, но все же имевший немало выходов), мог иногда завернуть что-нибудь вроде: «В жизни натуральной счастливым любовникам, конечно, многие могут позавидовать, но счастливые любовники в комедиях и драмах – самые несчастные создания: они каждый вечер повторяют свои затверженные, одинаковые для всех пьес объяснения в любви, тянут беспрерывную канитель и надоедают зрителям до тошноты своими приторными сладостями».

Услышав такое впервые, Варя мигом возмутилась и воскликнула:

– Милый друг Петя, да зачем ты эту лямку на театре тянешь? Иди трудись хоть… – тут она запнулась, потому что не знала, кем бы он мог трудиться. – В режиссеры? Водевили писать? Так ведь и при этом с театром не расстанешься!

Петр так и покатился со смеху:

– Да ведь так человек устроен, Варенька, что ему непременно надобно на свою фортуну пожаловаться. Чудится, она услышит – и лицом повернется. Вот я мечтаю не о том, чтобы вовсе не играть, – я мечтаю о значительных и интересных ролях. Все мы мечтаем… Думаешь, какая-нибудь «выходная», ну, не знаю, наша Селиванова, или Клочкова, или Пахомычева, не мечтает, что в один прекрасный день как раз накануне спектакля заболеет премьерша и некому будет ее роль дать, и тогда отчаянный взор режиссера упадет на эту Селиванову, Клочкову или Пахомычеву, и ее спросят, не знает ли она роли… а она скажет, что знает от слова до слова, да так хорошо, что самому суфлеру может суфлировать, и ее быстренько переоденут в наряд главной героини, отправят на сцену, и она сыграет так блестяще, что зрители от восторга будут лезть через рампу и орать: «браво!» да «фора!»[23]. И с тех пор будет она все премьершины роли играть, и фортуна ей улыбнется. Да ты и сама небось, Варенька, иной раз на сцену глядя, думаешь небось, что сыграла бы куда лучше, жалеешь, что…

Он осекся. Варя смеялась – от души смеялась, даже слезы выступили на синих глазах:

– Петенька! Я не хочу играть! Я не хочу быть актрисой! Меня Бог от этой стези отвел!

Каратыгин присмотрелся. Опытный актер всегда отличит игру от правды… Ну просто потому, что в этой среде искренние слова и чувства не так уж часто встретишь.

Он вздохнул. Прелестная фигура, нежный, за душу берущий голос, улыбка, от которой дрожит сердце, синие глаза, сияние которых было бы видно даже из последнего ряда галерки… Ах, как жаль, что девушка бесталанна! А еще больше жаль, что она ненавидит сцену. С такой внешностью ну просто не могла бы испортить любую роль!

И вдруг – ну, бывают же такие вещие мгновения в жизни! – он вспомнил, как Варя сказала: «Меня Бог от этой стези отвел!»

И почему-то подумал: «Как отвел, так и привести может!»

* * *

Николай Дмитриевич Шумилов никогда не сомневался в том, что смертен. Все люди смертны! Именно на этом зиждилось его богатство – на смертности человеческой. О нет, он не был гробовщиком. Не был он также и лекарем-шарлатаном, загоняющим людей в могилу силою своего невежества, однако до последней минуты вселяющим в них призрачную надежду на исцеление. Просто-напросто он получил одно за другим два наследства подряд, что и стало основой его благополучия, преуспеяния и состояния. Первое наследство досталось ему от отца, промышленника, разработчика и собственника медных рудников, Шумилова-старшего, превеликого труженика. Таков же оказался его компаньон, Василий Петрович Полевой. Шумилов-отец взял в компаньоны еще и сына. Будь сын у Полевого, название их делового сообщества выглядело бы так: «Полевой и сын, Шумилов и сын». Однако сына Бог Полевому не дал, имелась у него одна только дочь – Наталья. Дмитрий Николаевич и Василий Петрович были людьми прозорливыми, понимали, что дело их будет шириться и процветать еще долгие годы, десятилетия, а глядишь, и до конца столетия доживет… Да и почему б ему не дожить, как, например, дело уральских Строгановых?! А коли так, было бы очень разумно капиталы и недвижимость в виде знаменитых копей и рудников объединить для потомства, чтобы они стали залогом богатства не только компаньонов, но и семьи. Поскольку у Полевого была дочь, а у Шумилова – сын, Василий Петрович смирился с тем, что потомки будут носить фамилию Шумиловых. Единственное, что выговорил он себе, когда компаньоны судили да рядили о грядущем, это непременное условие: пусть всякий старший сын в семье всегда зовется Василием – в память о Василии Полевом. Дмитрий Шумилов согласился. Не такое уж тяжелое условие, если взамен его любимый и единственный сын Николай станет одним из некоронованных королей горнорудной российской промышленности. Конечно, не вся власть будет ему принадлежать, как его тезке, государю императору Николаю Павловичу, однако Шумилов-старший знал: поставь перед ним некий искуситель большую власть или большие деньги – на выбор! – он выбрал бы деньги, потому что деньги и дают власть. Именно поэтому он с легкой душой ударил по рукам с другом и компаньоном, даже не подумав о том, что не только покупает, но и продает. Причем продает не какую-то малость, а жизнь и свободу своего единственного сына.

Впрочем, Шумилов-старший был совершенно убежден, что действует во благо: очень уж большим шалопаем произрастал его наследник, повелся шляться по театрам, буйно кутить, да все не со своими, петербургскими, какой-никакой мир повидавшими и с европейской манерой вести дела знакомыми негоциантами, а со старомосковской братией купеческой, которая одно знала и понимала: от пуза наесться, до одури напиться, а заключая сделки, предпочитала бить по рукам и заверять честным словом. Как будто в наше время можно чьему-то слову верить! Шумилов-старший даже своим собственным обещаниям мало веры давал – понятное дело, ежели они не были самым законным образом скреплены по закону бумагами и печатями, а также подписями свидетелей. Сколь слышал Шумилов, эта московская братия, наезжая в Северную столицу, словно бы задавалась целью всех споить до смерти. Театральное искусство они ценили весьма высоко, а это значило, что первым удовольствием им было не только ладоши отбивать на театре, но и премьера удостоить чести напоить в своей компании до бесчувствия, а премьерше сделать непристойное предложение. Впрочем, Шумилов не сомневался, что девки эти размалеванные ничего иного и не заслуживают. Однако в том, что сын его достоин лучшего, чем таскаться по актеркам, у него никакого сомнения не было. Именно поэтому он лишь ухмыльнулся снисходительно, когда узнал, что Николай в числе прочих своих собутыльников усердно спаивает знаменитого актера Александра Яковлева – бывшего москвича купеческого звания, однако разъярился, аки тигр бенгальский (Шумилов слыхал, что ни один зверь так не свирепствует, сколь оный), прознав, что отпрыск, на коего вся отцовская надежда, связался с какой-то актрисулькой… да и та не слишком высокого полета. Конечно, талия там, говорят, такая – двумя пальцами обхватишь, однако старший Шумилов проку в этом никакого не видел. Не станешь ведь всю жизнь женину талию мерить – лучше, пальцы растопырив, мерить пачку ассигнаций, которые ей определены в приданое.

Само собой, никакого приданого у актрисулек не бывает. А Николаша, чувствуется, недалек был от тайного венчания с этой, как ее там… После такого венчания, Шумилов-старший понимал, ему только в петлю… Ну, или от сына отрекаться. А сын-то единственный! Ну как от него отречешься? При проклятии у самого язык отсохнет!

И тогда Шумилов сделал самую простую вещь – воззвал к сыновнему разуму. Нет, он не грозил, не стращал. Он просто раскрыл перед Николаем все карты. Швырнул их на стол, пошел ва-банк, напомнив о старинном сговоре между их семейством и Полевыми. Будет этот сговор нарушен – Василий Петрович в любую минуту может свои капиталы из дела изъять. Как же тогда Шумиловым быть, и сыну, и отцу? Они по сравнению с Полевыми – муравьи рядом с горой. И их равноправное участие в деле лишь из старинной родовой дружбы Шумиловых да Полевых исходит, дружбы, которую Василий Петрович намерен в веках продолжать. И залогом сего должно стать бракосочетание Николая Шумилова и Натальи Полевой.

Сын, конечно, это и сам раньше знал, однако Шумилов пошел еще дальше. Рассказал, что они с Василием Петровичем закрепили будущий союз своих детей также и завещаниями. Если кто-то из них договор нарушает, лишается капитала. Но если, Господи помилуй, старший Шумилов еще до свадьбы сына Богу душу отдаст, на другой же день после свадьбы все управление делами переходит в руки Николая, Василий Петрович от дел вовсе отстранится. Ну и, само собой, после смерти будущего тестя Николаю все будет принадлежать.

Выражение, которое появилось на лице сына после разговора с отцом, иначе, как ужасом, не назовешь. Чудилось, разверзлись пред ним бездны преисподние. Шумилов начал было вскипать – решил, глупец-де этак из-за актрисульки своей страдает, ну и счел сие недостойным, однако Николай тихо спросил:

– Батюшка, я невесту будущую раз или два видел и, хоть сердце мое к ней не лежит, не могу не признать, что красавица она редкостная. Но скажи на милость, не утаи, Христа ради, что ж она такого натворила в свои младые года, что к ней мужа нужно златыми неподъемными цепями приковать?!

И отец не нашелся, что ответить…

Николай эту минуту на всю жизнь запомнил, прежде всего потому, что подобного выражения на враз суровом и добром лице отца он никогда не видел. Выражение это звалось – растерянность. Сразу стало ясно, что ответа на сыновний вопрос старший Шумилов не только не знал, но даже и не задумывался ни разу над ним. А теперь – призадумался…

Ответа, впрочем, отец так и не успел узнать – умер вскоре, не успев ничего выведать у компаньона. Однако Николай был уверен – дай Бог отцу жить втрое дольше, он все равно бы не задал такого вопроса Полевому, потому как чуял – сей вопрос был из тех, на которые ответ дать трудно, а то и невозможно, да и опасно.

Сам Николай Дмитриевич о природе поступков тестя лишь догадывался. Он тоже ничего спросить не успел, ибо Полевой умер на другой день после свадьбы, оставив, как и обещал, молодого компаньона полным хозяином всех своих богатств, но не забыв оговорить особые условия для дочери. И прошлое жены своей Шумилов разгадывал собственноручно, впрочем, без особенной на то охоты, потому что не народился еще на свет человек, который внушал ему отвращение большее, чем собственная, родная жена.

Да нет… То-то и беда, что была она не родной, а чужой и принадлежала ему лишь потому, что так принято считать: жена, мол, принадлежит супругу своему. Наталья Васильевна принадлежала лишь себе, ну и еще любому-каждому, кому пришла бы охота протянуть руку – и взять, ибо жена Шумилову досталась из разряда тех баб, которых именуют гулящими.

И не в том лишь дело, что она оказалась не девицею, когда Шумилов приступил распочинать ее на брачном ложе. Он нюхом чуял, что девичество, так же как скромность, достоинство, стыдливость, никогда не было Наталье присуще. Не унаследовала она сих качеств от матери, а может, и унаследовала, да расточила, не задумываясь, еще в самой ранней юности, кабы не в отрочестве.

Конечно, подробностей ее падения Николай Шумилов не узнал, да и не задавался такой целью, уж больно противно сделалось. Но он не был юнцом нетронутым, женщин повидал, так что знал, как такие дела делаются. В народе говорят: девка, мол, себя не уберегла. По всему судя, никакого желания беречь себя у Натальи никогда не имелось.

Ну что ж, за то, что он вечно будет жить, ощущая тошноту и муторность при виде супруги, Николаю Шумилову было заплачено щедро, очень щедро! Он знал, что проклинать тут некого: искушение оказалось слишком велико, он сам продался, после разговора с отцом даже не рыпнулся более в театр. Но что же это за сволочная штука – жизнь, коли роет она иногда человеку такие ямины, в которые он по своей воле спрыгивает – и вылезти надежды нет?!

А может, в том была его судьба… Ведь и та, другая, «актрисулька», как презрительно именовал ее отец, тоже не отличалась страстью к верности. Правда, клялась Николаю, что до него любви не знала… Тем паче грустно, что и она невинности не сберегла, отдала нелюбимому. Оттого и покинул ее Николай беспрекословно после разговора с отцом – не сомневался, что при такой веселой жене вечно будет рогат. Она, конечно, рыдала и намеревалась лишить себя жизни вместе с дитятею… Да-да, клялась, мол, в тягости, и не от кого иного, как от Николая Шумилова… Однако бес эту кошачью бабью породу ведает, от кого они приплод нагуливают! Видать, все же лгала «актрисулька», потому что не успел остыть след купчины Шумилова, как начал вокруг нее увиваться какой-то военный в немалом чине, вроде бы даже подполковничьем, и чуть ли не жениться собирался на прелестнице, да за какие-то дела угодил под суд, был сослан и разжалован… А у актрисульки вскоре родилось дитя.

Николай Дмитриевич об этом знал, но ни малейшей охоты видеть свою бывшую пассию и этого ребенка не имел. Но не зря говорится – покуда гром не грянет, мужик не перекрестится.

Да и не только мужик…

* * *

Однажды, когда Варя гримировала Александру Егоровну, прочерчивая на ее лице глубокие морщины, та вдруг расплакалась:

– Ах, как страшно, как ужасно стареть! Помню, какой я была Дориной в «Тартюфе»! Какой была Лельской в «Ворожее» и Эльмирой в «Сплетне»! А теперь на кого я похожа?! Я играю только комических старух, всех этих бойких барынь, сварливых баб, старых дев… Но я совсем не чувствую себя комической старухой. Ах, почему я не умерла десять лет назад, когда мне было тридцать и я еще могла играть в «Женитьбе Фигаро» прелестную Сюзанну, а не старую дуру Марселину! Какое счастье, Варенька, что ты не чувствуешь в себе тяги к сцене. Только на сцене можно жить, но лишившись этого… Не пойму, не понимаю людей, которые способны отказаться добровольно… уйти в разгар славы… – Александра Егоровна захлебнулась в слезах.

Варя вздохнула. Она знала, на кого намекает Александра Егоровна. Нынче был прощальный спектакль Маши Самойловой – старшей из семьи сестер-актрис. Наденька Самойлова готовилась к дебюту, а Маша уходила из театра в разгар славы и таланта. Она предпочла неверному сиянию огней рампы скромный, но надежный свет семейного очага.

Отношение в театре к ее решению было разное. Кто-то называл ее дурой, не ведающей свого счастья, кто-то, наоборот, завидовал ее везению и восхищался решимостью переделать жизнь совершенно.

Варя относилась к последним. Удачный брак для актрисы – невероятное счастье. Чтобы человек с достатком и положением решился с ней венчаться – такое лишь во сне присниться может! Любая девушка, как бы она ни захлебывалась от желания быть актрисой, мечтает о счастливом браке. Попадись Варе добрый, понимающий человек, она выскочила бы замуж немедленно. С одной стороны, ей партию составить проще, чем кому-то другому из театральных: она не актриса, репутацию свою публичными выступлениями еще не запачкала. Но она незаконнорожденная… кто захочет такую замуж взять?!

– Варя, да ты уснула?! – сердито воскликнула Александра Егоровна. – Вот-вот мой выход, а я еще не одета.

Ее выход вовсе даже не скоро – давали нынче «Женитьбу Фигаро», где Марселина появляется впервые лишь в третьем явлении. Сейчас же еще не началось первое. Впрочем, действие движется быстро. Согласно ремаркам автора, Марселина должна быть одета, как испанская дуэнья: в неяркого цвета платье и черный чепец. У платья объемный старомодный кринолин, который придает всем движениям особую комичность и требует особого навыка в обращении.

Александра Егоровна уже вполне готова, но она не в духе, ей не нравится роль, нужно на ком-то сорвать сердце, а кто лучше годится для этого, как не дочь?

Звучит третий звонок.

– Асенкова! – раздался голос режиссера Зотова, который всех актеров всегда предупреждает заранее. – Ваш выход!

Маменька сорвалась с места. Дурное настроение исчезло, как будто его никогда и не было, и Александра Егоровна полетела в кулисы, подхватив свои черные юбки, совершенно счастливая. Сейчас ей казалось, что Марселина – лучшая роль, которая у нее только была, и сыграет она так, как никогда не играла раньше.

Варя прибрала разбросанные вещи, сложила в шляпную картонку зеленый капор Александры Егоровны (та любила приезжать в театр во всем зеленом, как бы намекая, что муж ее – содержатель зеленых театральных карет) и принялась размышлять, что делать: спуститься выпить чаю с пожарным и сторожем у служебного входа или все же на прощание пойти взглянуть, как играет Маша. Ну так и быть, надо пойти посмотреть, тем паче, говорят, нынче в театре ее величество.

Она вышла из гримерной и тут же подскочила – прямо над ухом раздался звон колокольчика, и тут же – сдавленное хихиканье. Ах, да это Мишка Лапин, помощник режиссера, подал звонок из спальни графини, как предписывает действие. Очень доволен, что напугал Варю!

Она погрозила Мишке пальцем и подошла к кулисам. Нет, императорская ложа пуста, хотя первое явление уже идет. Давний Варин знакомый по Театральной школе, красивый, добрый, талантливый Николай Дюр, обнимает Машу. Вернее, Фигаро обнимает Сюзанну.

– Полно! Полно! – восклицает та.

– Ты представить себе не можешь, как я тебя люблю, – нежно говорит Фигаро.

– Когда, наконец, вы перестанете, несносный, твердить мне об этом с утра до вечера? – кокетничает Сюзанна.

И Фигаро заявляет с таинственным видом:

– Как только я получу возможность доказывать тебе это с вечера до утра!

В зале хохочут. Дамы или опускают глаза, или с намеком начинают переглядываться со своими кавалерами.

В это мгновение откидывается бархатная портьера, которая закрывает вход в императорскую ложу, и появляются великий князь Михаил Павлович, Бенкендорф и еще трое мужчин в форме.

Действие прерывается. Фигаро и Сюзанна делают реверанс. Варя понимает их разочарование – императорской семьи так и нет. Тем не менее в партере и с галерки раздаются аплодисменты в честь прибытия великого князя, мужчины в ложах встают. Михаил Павлович спокойно садится у барьера, делает знак актерам продолжать. Еще один реверанс на сцене – и можно играть дальше, однако в действии ощущается некоторая заминка. Варя понимает почему: не прозвучал второй звонок из спальни графини, видимо, Мишка зазевался. Ну что ж, делать нечего, тянуть больше нельзя, Сюзанна подает свою реплику без него, издали посылая Фигаро воздушный поцелуй:

– Вот вам ваш поцелуй, сударь, теперь мы в расчете.

И направляется за кулисы. Фигаро бежит за ней, восклицая:

– Э, нет, вы-то его получили не так!

Тут раздается запоздавший звонок. От неожиданности Маша спотыкается, Фигаро налетает на нее, оба чуть не падают. Однако Дюр не растерялся – схватил Машу в объятия и звучно чмокнул в губы. Ничего, что этого нет в ремарках, зато как здорово выкрутился! Зрители довольны – Варя заметила, что чем откровеннее любовная сцена, тем больше это нравится залу. В ложе великого князя аплодируют громче всех, а невысокий, красивый кавалергард одобрительно свистит.

Варя смотрит на него. Что-то знакомое кажется ей в его лице… Вроде бы она уже видела раньше эти зеленые глаза.

Да, видела. И очень часто – во сне! И слышала голос: «Я пришлю тебе на премьеру синие колокольчики…»

Неужели это он? Он, тот человек… Его звали Георгий Скорский… Ведь это о нем Варя, даже себе не признаваясь в этом, потихоньку думала и думала все эти годы. Думала – и мечтала его встретить, снова увидеть это особенное выражение зеленых глаз, которое, казалось, появлялось в них, лишь когда он смотрел на Варю, а она теряла дар речи, робела, дрожала – и одновременно чувствовала себя невероятно счастливой.

И вот он снова перед ней! Сбылась мечта!

Сбылась, да не совсем. С тем же особенным выражением он смотрит на Машу Самойлову – смотрит так, что она начинает путаться в репликах и, чудится, убегает за кулисы почти с облегчением, дабы прийти наконец в себя, избавиться от власти этого очаровывающего взгляда.

Острая зависть пронзает Варю – никогда прежде не испытывала она такого чувства! Она смотрит на сцену – и завидует. Прежде всего, само собой, она завидует Маше, такой хорошенькой в костюме Сюзанны, в этом очень изящном белом лифе с баской, такой же юбке и забавном маленьком чепчике. Она завидует красавцу Николаю Дюру, длинные ноги которого – ноги балетного танцора! – обтянуты узкими штанами до колен и белыми чулками, а короткая жилетка подчеркивает стройность его стана.

А как задорно звучит голос Николая – Фигаро!

– Так вот как, ваше сиятельство, драгоценный мой граф! Вам, оказывается, палец в рот не клади! Я-то терялся в догадках, почему это он не успел назначить меня домоправителем, как уже берет с собой в посольство и определяет на место курьера! Так, значит, ваше сиятельство, три назначения сразу: вы – посланник, я – дипломатический мальчишка на побегушках, Сюзон – штатная дама сердца, карманная посланница, и – в добрый час, курьер! Я поскачу в одну сторону, а вы в другую, прямо к моей дражайшей половине! Я, запыленный, изнемогающий от усталости, буду трудиться во славу вашего семейства, а вы тем временем будете способствовать прибавлению моего!

Зрители снова хохочут, а великий князь и кавалергарды просто-таки заливаются. Кажется, они слегка навеселе, оттого всякая более или менее смелая реплика их особенно смешит.

Варя завидует даже Ивану Ивановичу Сосницкому, играющему Бартоло. Актер и так довольно плотного сложения, а тут еще накладной живот, необходимый по роли, усиливает его толщину и делает необычайно комичным.

Ивану Ивановичу не составляет труда казаться недовольным, как и Бартоло. У него вскоре бенефис, с ним вместе должна играть Маша, однако она покидает сцену, и у Сосницкого нет достойной претендентки на эту роль. Поэтому упреки в адрес Розины звучат у него необычайно достоверно – зал сочувствует, зал аплодирует ему, а Варя… А Варя завидует!

Кажется, сейчас она завидует всему миру, даже собственной маменьке, которая появляется в эту минуту на сцене и звучно заявляет:

– Наконец-то вы здесь, вечный доктор! И как всегда, до того степенный и медлительный, что можно умереть, пока дождешься от вас помощи, совсем как в былые времена, когда люди успевали обвенчаться, несмотря на принятые вами меры предосторожности!

– А вы все такая же ехидная и язвительная! – обиженно отвечает Бартоло. – Да, но кому же здесь все-таки до меня нужда? Не случилось ли чего с графом?

– Нет, доктор, – насмешливо отвечает Марселина.

– Может статься, вероломная графиня Розина, дай-то Господи, занемогла?

– Она тоскует.

– О чем?

– Муж забыл ее.

– Ага! – радуется Бартоло. – Достойный супруг мстит за меня!

– Графа не разберешь: он и ревнивец, и повеса.

– Повеса от скуки, ревнивец из самолюбия – это ясно, – изрекает Бартоло, и в зале снова хохочут.

В императорской же ложе зрители сначала многозначительно переглядываются, а потом украдкой прыскают. Чудится, эта реплика воспринята ими как намек на некое известное лицо, над которым они не решаются смеяться, однако все же не в силах сдержать смех. Только Бенкендорф сохраняет приличное, скучное выражение лица, остальные с трудом справляются с улыбками. Великий князь что-то шепчет Скорскому, и оба они хохочут во весь голос, а потом начинают кричать:

– Браво! Фора!

Однако в это время действие уже ушло, и бурные эти аплодисменты пришлись после реплики Марселины:

– Он не умеет сердиться, вечно в добром расположении духа, видит в настоящем одни только радости и так же мало помышляет о будущем, как и о прошлом; постоянно в движении, а уж благороден, благороден…

Все зрители подхватывают аплодисменты, и Александра Егоровна, не ожидавшая такой ажитации после простенькой реплики, сначала теряется, а потом ныряет в столь глубоком реверансе, что тонет в своем кринолине.

– Браво, Асенкова! – захлебываются в императорской ложе. – Фора!

Варя закрывает глаза, чтобы сдержать слезы. Да что это с ней? Откуда эта боль в сердце, эта зависть?

Нет, это не зависть, это то чувство, которое она испытала только раз в жизни – когда узнала, что зеленоглазый сбитенщик всю ночь провел с Ирисовой. Это ревность. Но к кому, вернее, к чему она ревнует сейчас?!

К театру. К тому восторгу, который вызывает у Скорского сцена и актеры. Варе самой хочется быть сейчас очаровательной Сюзанной, веселым Фигаро, толстым Бартоло и нелепой Марселиной. Только на нее должны смотреть эти зеленые глаза, только она должна вызывать в них блеск восхищения! Только ей должны быть адресованы его аплодисменты! Ей, а не другим!

И она вдруг осознает, что это – не пустые мечты, что они вполне могут сбыться. Ее счастье – в ее собственных руках. Она должна стать актрисой, должна сама выходить на сцену, сделавшись истинной владычицей дум и сердец. И ею так же будут восторгаться, и ей станут хлопать и свешиваться с балконов, крича:

– Виват, Асенкова!

А она улыбнется ему, только ему, и крикнет:

– Здравствуйте, господин Скорский!

И он, конечно, почувствует себя польщенным, потому что ему улыбнулась Варвара Асенкова, премьерша, владычица сердец.

А когда она будет играть любовную сцену, то посмотрит не на своего партнера, пусть это даже будет милый, очаровательный Николай Дюр, а взглянет на него, на него… И все слова любви, которые нужно произносить по роли, она адресует ему, Скорскому! И он поймет, что все эти годы, минувшие с того дня, как сбитенщик пробрался в Театральную школу, синеглазая девочка не забывала его. А вот интересно, вспомнит ли он свое обещание прислать ей после премьеры синие колокольчики? Если да… Если Варя получит эти цветы, они ей станут дороже всех самых роскошных роз на свете! Она раздарит розы подругам, партнерам, швейцару, а себе оставит синие колокольчики, и будет смотреть на них, и поставит рядом с постелью, и ей приснится, что они тихо звенят, навевая мечты о невозможном счастье…

Или возможном?..

Спектакль шел своим чередом, и вот настало время антракта. Варя торопливо поправила матери грим, но теперь она была свободна, ведь Марселина на протяжении всего спектакля не меняла своего унылого наряда.

– Ты слышала, как они кричали: «Браво, Асенкова!»? – задыхаясь от счастья, спросила Александра Егоровна. – Ты слышала, как мне аплодировали, как меня вызывали? Словно вернулись те добрые времена, когда я была молода, красива и играла Сюзанну… Это значит, что подлинный талант не стареет. Понимаешь, Варвара?

Дочь кивнула, и Александра Егоровна, любуясь в зеркале своими возбужденно сверкающими глазами, всем своим и впрямь помолодевшим, похорошевшим лицом, вздохнула:

– Какой чудесный вечер! Право, я могу жалеть лишь об одном: судьба лишила тебя такого счастья. Ах, если бы ты все же решилась хоть попробовать… хотя бы самую маленькую роль… какой-нибудь незначительной субретки…

– Хорошо, – проговорила Варя, и Александра Егоровна от неожиданности чуть не упала с табурета. – Я попробую. Но только роль субретки мне не нужна. Это не мое амплуа. Я хочу играть с Иваном Ивановичем Сосницким в его водевиле «Солейман II, или Две султанши». У него нет никого на роль Роксаны? Так вот, я хочу играть ее.

Александра Егоровна смотрела на дочь – и не верила ни глазам, ни ушам своим.

– С ума ты сошла, Варька, что ли? Ну прямо как с печки упала! Да не возьмет тебя Сосницкий на роль! Ни за что не возьмет!

– Ничего, – отозвалась Варя с той спокойной уверенностью, которой Александра Егоровна прежде в ней не знала. – Возьмет. Вот увидишь.

– Да ты же загубишь его бенефис! – простонала мать почти в отчаянии.

– Не загублю, – покачала головой Варя. – Я знаю, будет так, как мне хочется!

Так-то оно так… но откуда ей, бедняжке, было знать, что захочется вовсе не того, о чем мечталось?!

* * *

Возможности повидаться с крестной Наталье Васильевне пришлось подождать. Уж она так и этак напрашивалась приехать – поблагодарить за приглашение на бал, извиниться за мужа-неотесу, однако Анна Владимировна прихварывала после той несчастной встречи на Неве. Больше в этой хвори было, конечно, притворства, не столь уж эта дама уродилась слабонервной, однако ее обидело, что ни поисков оскорбившего ее человека не было предпринято, ни о наказании Сергею Трубецкому (Анна Владимировна успела узнать его голос) даже речи не шло. А ведь император им весьма недоволен из-за того, что Трубецкой «сделал брюхо» даме, которую обхаживал первый кавалер империи, – Екатерине Мусиной-Пушкиной… Ну и наказал бы! Нет, Трубецкой не пострадал, словно и не натворил разных пакостей.

Это весьма удручало Анну Владимировну, поэтому неведомо, как долго пришлось бы Наталье Васильевне обивать порог своей крестной, когда бы не пришла ей в голову замечательная идея. Она написала графине, что решила пожертвовать крупную сумму на благотворительные цели, но никак не может решить, на что именно отдать деньги. На сирот? На инвалидов? На поправление дел в узилищах и устройство дополнительного питания для несчастных каторжников? Или пожертвовать деньги в Смольный институт?

Вопросы благотворительности весьма волновали Анну Владимировну, которая и сама тратила на эти цели немалые деньги, особенно при жизни императрицы Марии Федоровны, поэтому она не замедлила принять крестницу.

– Конечно, на Смольный! – воскликнула графиня первым делом. – Давно прошли те времена, когда заведение сие не испытывало нужды в средствах. Тогда самые состоятельные господа считали за честь пожертвовать крупную сумму на улучшение обучения девиц, а иногда даже брали их на свое полное содержание.

По губам Натальи Васильевны скользнула понимающая улыбка, однако Анна Владимировна воспротивилась:

– Нет-нет, в иные времена сие значение, о каком ты подумала, сюда не вкладывали, это было просто попечительство без всякой задней мысли! – Тут Анна Владимировна немножко помолчала, потом покачала головой: – Хотя нет, всякое случалось. Скажем, Бецкой Иван Иванович в таких преклонных годах начал вдруг Алымушке, Глафире Алымовой, покровительствовать… Всех пытался уверить, у него-де отеческая любовь, однако же дело совершенно в другом состояло. Себя на смех выставил и ей жизнь едва не испортил.

Наталья Васильевна так и обмерла. Она, конечно, любила сплетни, однако сейчас испугалась, что крестная углубится в повествование о давным-давно минувших днях и поведает ей подробности какой-нибудь такой истории, которая ее нимало не волновала, поскольку в данную минуту ее влекли исключительно события текущих времен. Однако Анна Владимировна вздохнула:

– Во времена матушки Екатерины к святому делу благотворительности было совсем иное отношение, я уж не говорю о милой Марии Федоровне! Да, эти государыни понимали толк в попечительстве о неимущих. О них и память жива. Екатерининский институт, церкви, ведомство учреждений императрицы Марии, ее Воспитательное общество благородных девиц… Ты ведь и сама там обучалась!

Наталья Васильевна, которая и в самом деле прошла обучение в Смольном институте благородных девиц, смиренно кивнула. Училась она в мещанском отделении, да и там прошла не весь курс обучения – отец забрал внезапно заболевшую дочь из последнего класса: врачи-де подозревали чахотку. На самом же деле она была беременна. Дело удалось скрыть, увезя барышню «на воды». С тех пор отец жил одной мечтой: как можно скорее пристроить ее замуж, пока сохранилась еще хотя бы внешность невинной девицы, по повадкам-то она уж давно не была невинной! О ней ползла дурная слава. На счастье, слух о поведении крестницы не дошел до графини Бобринской, не то, конечно, не сидеть бы сейчас Наталье Васильевне в этой гостиной, не слушать ее болтовню:

– К сожалению, ни одно заведение не станет называться по имени нынешней высочайшей благодетельницы… Она, бедняжка, даже понятия ни о чем таком не имеет. Не понимаю, как облеченные властью и саном могут тратить столько времени на балы и танцы, забывая о малых сих! И им покровительствуют те, кто должен бы печься об их нравственности и безупречности! Наверное, грех так говорить, но я просто не могу удержаться. Некие добродетельные дамы жаловались митрополиту Филарету, что ее величество, вместо того чтобы думать о спасении души, только и делает, что танцует и гоняется за развлечениями. Ну что ж, они правы. Но зря надеялись снискать в нем сочувствия, он неизменно возражает: «Возможно, но я думаю, что она, танцуя, попадет в рай, в то время как вы все еще будете стучаться в дверь!» Эти слова ее воодушевили, конечно, вот она и не может уняться. О, конечно, она добра, у нее всегда наготове улыбка и ласковое слово для тех, кто к ней обращается, она раздает свое золото нуждающимся, но среди этих нуждающихся в утешении и заботе она выбирает только самых красивых детей, самых милых стариков и самых хорошеньких, безропотных девушек. И это отношение к миру как к прекрасному, радостному саду поддерживает вся семья! Там уже нет дела до прежних друзей, которые могут быть обижены и больны…

Ага, смекнула Шумилова, под обиженными и больными Анна Владимировна разумеет, конечно же, прежде всего себя. И очень понятно, по какой причине!

– Ах, – проговорила Наталья Васильевна, бывшая в полном восторге от того, что разговор повернулся в нужную ей сторону, – я вас вполне понимаю, ваше сиятельство. Ведь я была на том балу… Однако позвольте мне набраться смелости и вступиться за государыню. Она была страшно возмущена, когда прибыл ваш посланный, потребовала раскрыть виновника, однако господин Скорский что-то шепнул ей на ухо, после чего ее отношение к событию совершенно переменилось.

– Скорский! – нахмурилась Анна Владимировна. – Хотела бы я знать, что он мог сказать…

Наталья Васильевна пожала плечами, не имея ни малейшего намерения проявлять свою осведомленность. Напротив, она прикинулась совершенной простушкой и с наивным видом спросила:

– А что он за человек, этот Скорский? Привлекательный мужчина, ничего не скажешь… в нем есть что-то загадочное.

– Моя милая бабочка, поосторожней с этим цветком, – рассмеялась Анна Владимировна. – Ничего хорошего, никакого нектара ты там не соберешь, тебя могут ждать только слезы.

– Ну вот, – постаралась засмеяться и Наталья Васильевна, – чем же я плоха? Вот разве что этот человек слишком уважает узы брака – и своего, и чужого?

– Скорский?! – Анна Владимировна довольно едко усмехнулась. – Узы своего брака он никак не может уважать, потому что никаких уз не существует. Что касается чужих… Ходит много слухов, однако никто ничего точно о нем не знает. Многие дамы теряли из-за него головы, однако он не хвастлив и не болтлив. Впрочем, это его жизнь. Главное, чтобы он верно служил императорской семье, а именно верность и преданность Скорских своим повелителям – главное достояние этой семьи. И можешь быть уверена, это его качество оценено нашим государем, да и не только им! – Графиня снова усмехнулась, еще более едко.

Наталья Васильевна жадно ловила каждое слово. Она понимала, что обида на императрицу развязала ее крестной язык, а потому она сейчас откровенна, как никогда. Минуты этой откровенности надо ценить, ими надо пользоваться вовсю!

– Почему же такой восхитительный мужчина не женат? – осторожно спросила она и не замедлила получить ответ.

– Скорский слишком нравится кое-кому, чтобы ему позволили жениться. И он, и все прочие красавчики, которые пользуются высочайшим расположением, прекрасно понимают, что им нельзя даже намекнуть на свою симпатию к какой-то женщине, не то что проявить ее. Если что-то и случается, то тайно, где-нибудь… ну, я не знаю…

– В саду, – невольно ляпнула Наталья Васильевна и прикусила язык, поняв, что несколько забылась. Однако опасения ее оказались напрасны – Анна Владимировна насмешливо покачала головой:

– Вот уж чего не может быть! В саду! Рискуя в любое мгновение быть застигнутым? Конечно, Скорский любит рискнуть, но на такую глупость и неосторожность он не пойдет.

– Да, – Наталья Васильевна едва сдерживала смех. – То есть нет. Нет, конечно, он на это не пойдет. Однако скажите, неужели государя не волнует, что императрица неравнодушна к Скорскому?

– О, конечно, Николай понимает, что это всего лишь игра, причем гораздо более невинная, чем те игры, которыми забавляется он и после которых в семействе Клейнмихель… – Анна Владимировна осеклась. – А впрочем, я не о том. Так вот, император понимает, что это игра, однако за всеми играми своей жены он внимательно следит. Конечно, жена Цезаря выше подозрений, однако лучше предупредить саму возможность их появления. За кавалергардами также весьма внимательно присматривают Бенкендорф, Орлов и Раух.

Наталья Васильевна подумала, что внимание вышеперечисленных господ сильно притупилось однажды на Елагином острове, особенно когда речь шла о Скорском… А впрочем, может быть, оно обостряется, лишь когда этот опасный зеленоглазый человек находится поблизости от императрицы?

– Но скажите все же, – спросила она осторожно, – если государь позволяет себе… то, возможно, и императрица позволила себе однажды?..

Анна Владимировна, смеясь, приложила палец к губам:

– Она прелюбодействует в сердце своем и в мыслях своих. Однако будет держать Скорского при себе и следить за ним до тех пор, пока не охладеет к нему.

– Ну, – пожала плечами Наталья Васильевна, – если императору что-то придется не по нраву, он всегда может назначить этого господина в какую-нибудь дальнюю инспекцию и услать его с глаз долой, из сердца вон.

– Думаю, это будет самой крайней мерою. Государь следит за симпатиями жены, однако он не жесток. Некоторое время назад, когда ему что-то померещилось относительно Александра Трубецкого, он отправил господина Бархата… такое прозвище он носит благодаря своим прекрасным черным глазам, – пояснила Анна Владимировна, и Наталья Васильевна должна была принять удивленное выражение, словно слышит об этом впервые… нет, ну в самом деле, не могла же она признать, что уже знает об этом, и от кого! – Так вот, когда Бархат был скоропалительно послан за границу, наша дорогая Александрина едва не впала в нервную горячку. Теперь в фаворе Скорский, но государь остерегается играть сердцем жены, отнимая у нее любимую игрушку.

– Значит, Скорский ни для кого не доступен… – задумчиво проговорила Наталья Васильевна и тут же прикусила язычок, однако же было поздно.

– О! – воскликнула Анна Владимировна с насмешкой. – Так вот в чем дело! Ты влюблена в Скорского? Понимаю… при таком муже, как у тебя, при этом увальне, который пренебрегает женой, нетрудно увлечься блистательным кавалергардом. Но почему ты выбрала для этого именно фаворита императрицы?!

– Сердцу не прикажешь, – вздохнула Наталья Васильевна.

– Так говорят, – пожала плечами Анна Владимировна, – однако я все же советую тебе приказать своему сердцу охладеть, хотя бы на время. Иначе ты навлечешь на себя беду. Вот забавно, – от души расхохоталась Анна Владимировна, – наша милая Александрина терпеливо сносит постоянное прибавление семейства у графа Клейнмихеля, делая хорошую мину при плохой игре, однако если Скорский только посмеет начать игру с какой-то другой женщиной, той придется плохо, очень плохо.

– Что же с ней сделают, в крепость посадят, что ли? – уныло спросила Наталья Васильевна.

– О, надеюсь, до этого не дойдет, – ответила Анна Владимировна. – Есть и другие способы. Например, сейчас при дворе только и говорят о какой-то молодой актрисе… как ее… кажется, Асенковой…

Наталья Васильевна насторожилась.

– От нее в восхищении и великий князь Михаил, и даже, кажется, сам государь. Я слышала, будто и Скорский страстно увлечен театром… – Графиня улыбнулась, словно на что-то намекала. – У него в юности даже был какой-то скандал в Театральной школе, из-за чего он рассорился с отцом. Конечно, эта Асенкова тогда была ребенком, речь шла не о ней, однако, похоже, он так и не излечился от своих пристрастий. Я что-то такое слышала… Он всякий свободный вечер в театре! Шлет ей цветы… Конечно, пока это можно рассматривать как обычное увлечение искусством. Но не сомневаюсь, что, если это увлечение перейдет за рамки того, что готова допустить императрица, эту актрису сотрут в порошок.

– Не понимаю, каким образом, – вкрадчиво молвила Наталья Васильевна, у которой застучало сердце. Значит, не зря она почувствовала такую ужасную неприязнь к этой нелепой актрисульке! Все же сердце влюбленной женщины – вещун.

– Каким образом, спрашиваешь? Каким угодно. О, если Гедеонов только прослышит, что кто-то в императорской семье недоволен Асенковой, ей не будут давать ролей, откажутся продлить контракт, начнут выдвигать на премьерские партии ее соперницу… А статьи в газетах, эти театральные рецензии, на которые не обратит внимания здравомыслящий человек, но которые способны сделать актеру имя или уничтожить его? С помощью таких рецензий можно испортить жизнь. Настоящий талант не выдержит травли. А когда вокруг имени Асенковой начнется не шум восхищения, а совсем наоборот – общего презрения, Скорский и сам от нее отвернется. Да что тебе эта дурочка с раскрашенным личиком? Скорский не влюблен в нее, а даже если бы и был влюблен, она тебе не соперница. Вот Александрина – это другое дело!

Наталья Васильевна вздохнула. Да… но не может же она ненавидеть императрицу!

– А что вы говорили о семье Клейнмихель? – спросила она уныло, чтобы перевести разговор.

– А вот об этом я поостерегусь продолжать! – лукаво подняла палец графиня, а когда Шумилова стала настойчивой, намекнула, что хочет отдохнуть.

Делать было нечего, Наталье Васильевне пришлось уйти…

Настроение у нее было самое печальное. Отступиться от Скорского она не могла. Сердце ее сжигал неведомый прежде пламень, именуемый любовью. Но как добиться этого человека? Не будь она хотя бы замужем… Еще хорошо, что своего мужа она видит годом-родом!

* * *

…Скоро ударит семь.

В это время во всех театрах готовятся к представлению. На сценах опускают пониже «небесные своды», заклеивают изорванные «облака», в гримерных приделывают носы, приклеивают бороды, замазывают трещины на декорациях и рябины на лицах, которые на один вечер должны сделаться лилейными.

В семь часов шум, крик, стук колес по улицам возле театров усиливаются. Жандармы расставляют кареты, чтобы не мешались при разъездах. Заметно темнеет. Фонарщики, собравшись кучками на перекрестках, пристально вглядываются в сторону Большой Морской: лишь только там появится сигнальный красный шар на каланче, как они, взвалив на плечи свои лесенки, отправятся зажигать фонари. У каждого фонарщика свиток рогожи, которой он прикрывает фонарь от ветра, когда засвечивает его…

Перед Александринским театром зажигают две «грелки»: круглые беседки, в которых разведены костры, чтобы могли погреться извозчики наемных карет и кучера, которые привезли своих господ, а также прислуга.

В это время за кулисами суета сует! Служащий конторы санкт-петербургских театров раздает сальные свечи для кассы, для дежурного пожарной команды, истопника, столяра, смотрителя театра, для машиниста на сцене, театральных уборных, унтер-офицера, делающего обход… Ламповщики готовят лампы, которые установлены вдоль рампы и в ложах. На утренних репетициях зажигают сорок ламп – только те, что на сцене. На генеральных – четыреста, на спектаклях – до восьмисот. Ежевечерне в лампы заливают чуть не пятнадцать пудов масла!

Костюмеры толпятся возле гардеробмейстера Закаспийского, который выдает одежду для нынешнего спектакля. Мундиры и платья, халаты турецких султанов и колпаки звездочетов, пиратские короткие, по колено, штаны и нарочно порванные тельняшки, блестящие фраки и лохмотья нищего… Башмачник Фролов снабжает актеров охотничьими ботфортами и гвардейскими сапогами, лаковыми башмаками, шелковыми да бархатными туфельками, турецкими папушами с загнутыми носками и греческими сандалиями, которые надобно шнуровать до колен…

Зрители партера рассаживаются в кресла, галерка толпится у барьера… Вот уже звонки, вот уже пронеслось по коридорам театра: «Асенкова, ваш выход!»

Сегодня опять дают водевиль. Ах, что бы делала она, как бы жила, не будь на свете водевиля?!

Жанр этот был в ту пору моден необычайно и вызывал восторг публики. Смесь насмешки и сатиры, сильных и пустеньких страстей, музыки, куплетов, танцев, острот привлекала зрителей, однако заставляла трагических и драматических актеров и любителей более серьезного жанра сетовать на падение вкусов и нравов.

Не без того, конечно: водевиль не блистал ни содержанием, ни качеством стиха, ни серьезностью постановки, но такова уж природа человека: ему всегда больше по нраву беззаботное веселье, чем горькие переживания или напряженная работа мысли.

Смысл слов и качество стихосложения в водевильных куплетах особенной роли не играли. Успехом своим пьески Кони, Ленского, Каратыгина, Григорьева были обязаны прежде всего ослепительному обаянию молоденькой актрисы, внезапно заблиставшей на русской сцене.

Играть в водевилях, желая снискать любовь публики, пытались многие, но это оказалось не так просто, как чудилось на первый взгляд. Следовало сочетать в себе талант трагика и комика, певца и танцора, уметь находить удовольствие в тех незамысловатых репликах, которые произносишь, и придавать им значимость. Этими талантами Варвара Асенкова владела поистине блестяще. Играть в водевиле было для нее так же естественно, как жить, только еще естественнее. Она была и в жизни, и на сцене правда что дитя – этакая шалунья, очаровательная в каждом слове, в каждой импровизации, в каждом движении. Самые простенькие куплеты в ее исполнении вызывали просто-таки экстатический восторг у зрителя, особенно если сопровождались бесподобными кокетливыми ужимками, взглядами и беззастенчивым показом очаровательных ножек.

Это ей приходилось делать тем более часто, что в водевилях сплошь да рядом встречались роли с переодеваниями, а то просто роли молоденьких военных, которые охотно ей поручались – с ее более чем стройной фигурой и ногами, которые были воистину чудом совершенства. Особенно популярны были водевили с переодеваниями «Девушка-гусар», «Гусарская стоянка, или Плата той же монетою». Когда она выходила на сцену в тугом коротком мундирчике и в лосинах, обтягивающих прелестные ножки и восхитительную попку, зал начинал биться в овациях еще прежде, чем она принималась петь своим чудным голоском забавные куплетики:

Как военные все странны!

Вот народ-то пресмешной!

Так и бредят беспрестанно

Только службой фрунтовой!

И чтоб с ней не расставаться,

То хотят нас приучить

По команде в них влюбляться

И по форме их любить!

Прелестный юнкер Лелев в «Гусарской стоянке» вскружил голову множеству гвардейцев – от генерал-майора до корнета включительно!

Вот и сейчас – когда Варя вышла на поклоны, из императорской ложи ей помахал великий князь Михаил Павлович:

– По пьесе этот юнкер – шалун и повеса. Я таких не жалую. Но к Лелеву я был бы снисходителен.

Все в ложе заулыбались. Императрица и великая княгиня снисходительно переглянулись. Герцогиня Лейхтербергская – совсем недавно великая княжна Мэри приняла этот титул, выйдя за своего Максимилиана, – расхохоталась, сделав вид, что совсем забыла, какую ревность испытывала к Варе. Ведь муж принадлежал ей всецело и не единожды доказывал ей свою любовь! Поэтому она приветлива, даже любезна.

Варенька глядела на Михаила Павловича, а думала о его брате. Они так похожи и в то же время разные. Старший – солнце, а младший – просто яркий светильник.

Императора сегодня нет. Ну что ж, он не такой уж частый гость в театре. У него имеются дела поважнее. Но оттого, что его нынче не было, Варе сделалось грустно и в то же время именно поэтому было так легко играть в двух веселых водевилях, которые давали этим вечером. Конечно, она счастлива, когда он на нее смотрит, однако же непрестанно трепещет: а вдруг голос сорвется во время куплетов, а вдруг недостаточно легко станцуется? Улыбка его делает ее счастливой, а холодное выражение – несчастной… Иногда кажется, что в те вечера, когда его нет, она играет лучше. Вон как неистовствует публика! Какой-то смуглый черноволосый человек в черкеске с газырями неистово выкрикивает невнятные гортанные слова, при этом он прижимает руки к сердцу, а потом простирает их в сторону Вареньки. Надо полагать, это выражение восхищения.

Будь в ложе император, этот человек, пожалуй, не осмелился бы так себя вести, а Михаил Павлович в театре забывает о воинской дисциплине, тем паче этот человек не в форме, и вовсе не намерен призывать кого-то к порядку.

– Смотрите, Скорский! – захохотал великий князь, подталкивая в бок одного из кавалергардов императрицы. – Какая пылкость! Какая любовь к театру! Или не ко всему театру? Только к одной актрисе? Как тут не быть польщенной, верно, Варвара Николаевна? Ну признайтесь, вам это льстит?

Варя молча пожала плечами, словно из скромности, однако подумала, что ей это вовсе не льстит. Ни чуточки!

Этот человек в черкеске – существо на редкость неопрятное и неприятное – буйствовал в театре вот уже несколько вечеров подряд. Он являлся на спектакли изрядно навеселе, и, стоило появиться на сцене актрисе Асенковой, ему не было удержу. Все это ужасно мешало актерам и злило публику. Раз или два буяна выводили из театра под руки, но он являлся снова. Вот и сейчас. Конечно, поклонники – это прекрасно, но не такие же…

– Понимаю, – улыбнулся великий князь. – Вы натура тонкая, вам претит столь шумная ажитация. То ли дело сдержанные вздохи, тайно посланные цветы…

Варя чуть ли не испуганно вскинула на него глаза, потом быстро перевела их на Скорского. По странному совпадению, он тоже с тревогой глянул на Михаила Павловича, потом на Варю… На какой-то миг их взгляды встретились, потом Варя опустила свои синие глаза с виноватым выражением, а губы Скорского дрогнули в презрительной усмешке, такой мимолетной, что на нее никто не обратил внимания, даже приметливая императрица.

Нет, все же эта улыбка была замечена той, кому адресовалась, и лицо ее померкло…

– А вот взгляните, – веселился великий князь, не замечая этого обмена взглядами и внезапной мрачности Вари, – какой-то человек даже рисует в своем альбомчике Варвару Николаевну…

По лицу Вари проскользнула невольная улыбка, и, пряча ее, она опустила голову. Она знала, о ком речь – о Владимире Гау, художнике. Недавно он нарисовал ее акварельный портрет, который получился невероятно хорош. Варя хотела повесить его на стену, однако Александра Егоровна рассудила, что надо поступить иначе. Она отнесла портрет в типографию, где с него сделали литографию и пустили оттиски в печать. Спустя некоторое время в книжных лавках появились Варины портреты. Они разошлись довольно быстро, и Александра Егоровна, гордая тем, что ее расходы так хорошо окупились, заказала второй тираж. Он тоже был разобран мгновенно. Третий тираж еще не продан, он появился в лавках только несколько дней назад. Варя хотела поговорить с Владимиром Гау, предложить ему часть вырученных денег, однако, стоило ей начать, его глаза наполнились обидой, он убежал и несколько дней не показывался ни на спектаклях, ни у Вари дома. К счастью, теперь сменил гнев на милость и начал рисовать новый ее портрет. Он не скрывал своей робкой, нетребовательной любви, оттого портреты и получались столь прекрасными.

Да, Владимир Гау влюблен и не ждет награды, спокойно мирится с тем, что чувства его не встречают взаимности. Но почему, почему не все мужчины таковы? Почему они считают, что девушка обязана ответить на их чувства?! А если ее собственные чувства иссякли?!

– Ах, сколько пылких поклонников! – не унимался великий князь, замечая хмурое, холодное выражение лица Скорского. – Здесь только вы равнодушны к искусству… И к красоте! – Он подмигнул Варе и захохотал. У великого князя было невероятно хорошее настроение. Ему нравилось, как смотрит на него молодая актриса. Чудилось, будто она что-то ищет в его чертах… Что? Разумеется, Михаилу Павловичу и в голову не могло прийти, что Варя ищет в его лице сходство с братом… Он был уверен, что она ловит малейший знак его восхищения. А он действительно восхищен, искренне! Конечно, окажись он здесь один, без Александрины и Мэри, то вел бы себя свободнее. А сейчас только и можно делать тонкие намеки и всячески давать понять этой милой артисточке, что высокое положение вовсе не делает мужчину бесчувственным идолом.

– Да-да, вы сущий чурбан, Скорский!

– О! – возмущенно воскликнула императрица, взглянув на Скорского. – Не могу в это поверить! У нашего Секрета весьма утонченный вкус. Он тонкий ценитель красоты.

Губы Скорского наконец-то растянулись в улыбке.

– Я в самом деле неравнодушен к истинной красоте, – проговорил он, глядя на Александру Федоровну, и ее губы задрожали в ответной улыбке. – Однако не ценитель игры, особенно такой, которая мне непонятна.

Варины синие глаза выражали только вежливое внимание.

Герцогиня Лейхтербергская, посмотрев на нее, что-то тихо сказала дядюшке. Михаил Павлович обратился к Варе:

– Моя племянница желает узнать… Скажите, Варвара Николаевна, а вас не огорчает, что не всем нравится ваша игра?

Варя улыбнулась, а сама подумала: отчего это ни одна из высокопоставленных дам сама не заговорила с ней? Никогда, ни разу? Всегда их вопросы передают ей мужчины. Вот и сейчас – великий князь не усмотрел ничего особенного в том, что служит «переводчиком» у своей племянницы. Наверное, ему кажется вполне естественным, что дамы брезгуют разговаривать с какой-то лицедейкой… Ну что ж, Варя не обиделась, она прекрасно знает свое место.

– Конечно, меня это огорчает, – ответила она, скромно поглядывая на герцогиню, однако обращаясь к великому князю. – Но я понимаю, что не могу нравиться всем. На моей почтовой бумаге оттиснут девиз: «Насильно мил не будешь». Эти слова помогают мне спокойно относиться как к восторгам, так и к неодобрениям самой уважаемой публики. Например, наш знаменитый поэт Пушкин меня терпеть не может. О, недавно мне передали пресмешную историю… Однажды на спектакле этому господину сочинителю пришлось сидеть рядом с двумя молодыми людьми, которые горячо мне аплодировали. Не зная Пушкина в лицо и видя, что он к пьесе остался равнодушен, они начали шептаться: их-де сосед ничего не понимает в водевилях и потому полный дурак. Пушкин их услышал и, обернувшись, сказал: «Вы, господа, прозвали меня дураком. Я Пушкин и дал бы теперь же каждому из вас по оплеухе, да не хочу: Асенкова подумает, что я ей аплодирую».

Все, кроме Скорского, от души рассмеялись – он же просто пожал плечами и, по-прежнему не глядя на Варю, проговорил:

– Ну что ж, у Пушкина великолепный вкус.

– Нет у него никакого вкуса, – сердито заявил Михаил Павлович. – Ни вкуса, ни ума, ни такта, ни деликатности. Он во всеуслышание заявляет, что лишь трагедия – подлинное искусство, а водевиль – развлечение для глупцов. Таким образом, господа, и мы с вами, и все те, кто битком набил нынче театр, – глупцы. Один Пушкин умный. А я вот вам скажу, что считаю его стихи прескучными. Вообще он сам глупец. Надо же до такого додуматься – с его уродливой внешностью жениться на ослепительной красавице, за которой волочится весь Петербург, начиная с… – Михаил Павлович в самый последний миг прикусил язык, с которого чуть не сорвалось имя брата, и удачно вывернулся: – Начиная с этого красавчика Дантеса!

У Александры Федоровны вздрогнули ресницы.

Ей было бы невыносимо больно услышать намек на то, что Никс неравнодушен к Натали Пушкиной, к этой долговязой красавице. То, что болтают о ней и Дантесе, тоже ранит, не может не ранить. Как они, эти обворожительные красавцы, могут смотреть на кого-то, если у них еще довольно молодая и все еще красивая императрица?!

Да, эти слова – «все еще» – ужасно отравляют жизнь… С одной стороны, хорошо, что она молода и красива, но с другой… эти слова дают понять, что век красоты ее уже измерен.

Если бы Александра Федоровна могла (надо сказать, об этих мыслях ее никто не знал, даже лучшая подруга Софи Бобринская, вернейшая поверенная всех ее тайн), так вот, если бы бывшая Шарлотта Прусская, ныне императрица всея Руси Александра Федоровна могла, она бы всех красивых молодых людей засушила, как засушивала цветы для своего любимого гербария, и положила бы в особенную шкатулочку, отделанную шелком. И иногда, в минуты печали или веселья, как захочется, пряталась бы в своей опочивальне и открывала бы эту шкатулочку, по очереди вынимая оттуда молодых людей, вспоминая все, что с ними связано. У этого нелепого Пушкина есть очаровательное стихотворение… Наизусть, конечно, не вспомнить, тем паче по-русски, однако в нем идет речь о некоем человеке, который нашел в книге die Vertrocknende Blume, засохший цветок – и начинает думать, отчего этот цветок здесь лежит и кто его положил… Может быть, он хотел напомнить себе давно забытую встречу или печаль, вернее, das Untröstliche Leiden, безутешное страдание? И он не знает, живы ли еще те люди, о которых напоминает цветок, не знает, где они теперь находятся… Oder Sie Sind Schon Vertrocknet, Wie Diese Unbekannte Blume, возможно, они уже засохли, как этот неизвестный цветок?.. Нет, у Пушкина как-то очень красиво по-русски сказано, не засохли, а немного иначе, жаль, Александра Федоровна забыла слова… И жаль, что в этом прелестном стихотворении нет названия цветка, о котором пишет Пушкин. Скорее всего, это была незабудка, ведь она означает верную любовь, воспоминания. Но, возможно, Пушкин писал наудачу, даже не зная о существовании Blumensprache, словаря цветов? Согласно ему, каждый цветок имеет свое значение. Ах, как любила Шарлотта язык цветов! Как жалела, что ее кавалергарды не могут дарить ей букеты – это считается пошлостью, дурным тоном, это унижение для императрицы. А почему? Разве она не женщина? Ах, трон много дает, но много и отнимает. Как была бы счастлива Шарлотта получить от каждого из этих молодых людей цветы акации, что означает платоническую, скрытую любовь, и пурпурный вереск – знак их восхищения ее красотой, знак их тоски и одиночества, и несколько белых гвоздик – символы чистой, нежной любви… О, конечно, она была бы возмущена, если бы среди них вдруг оказалась хоть одна красная гвоздика, означающая любовь, самую пылкую любовь! Нет, Александра Федоровна ничего не сказала бы, но взглянула бы на дарителя так холодно, чтобы он затрепетал, и в ответ дала бы ему белую лилию в знак того, что она ведет жизнь чистую, возвышенную, что надеяться дерзкому не на что. Тогда ему ничего не оставалось бы, как поднести ей пурпурный гиацинт – «Прости, я виноват!» – и гелиотроп в знак вечной преданности.

Иногда Александра Федоровна находила на клумбах цветы с особенным значением и некоторое время носила их при себе, а потом оставляла рядом с кем-нибудь из тех молодых людей, которые привлекали ее внимание, от души надеясь, что они не поймут тайного знака, поданного им… Нет, она все же надеялась, что поймут, но не подадут виду…

Почтительный, хотя и несколько утомляющий этой почтительностью Бетанкур бывал удостоен ириса – «Ваша дружба много значит для меня». Трубецкой – многоцветного тюльпана – «Красивые глаза». Секрет-Скорский больше всех цветов любит колокольчики, но они означают деликатность и смирение. Эти цветы ему совершенно не подходят, Александра Федоровна как-то бросила ему мускусную розу – капризность, непостоянство… Ах, если бы она была вольна в себе, то подарила бы ему жонкиль, что означает сильную страсть, желание…

Ему? Или все же Трубецкому? Или Дантесу? Или каждому из трех?

Ну да, в ту заветную шкатулочку она спрятала бы и Трубецкого, и Дантеса, и Скорского и, доставая их по очереди, вспоминала бы, как Трубецкой однажды следил за нею на балу своими великолепными, исполненными тоски глазами, а она нарочно улыбалась Бетанкуру, хотя находила его слишком уж положительным и скучным; как Дантес в Петергофе маячил под ее окнами, после чего клумбы оказались ужасно вытоптаны; как Скорский, подходя, чтобы пригласить ее на вальс, кланялся и смотрел чуть снизу с непередаваемым, особенным выражением своих зеленых глаз… Смотрел как на женщину, а не на государыню, словно хотел, чтобы она вдруг забыла о своем сане, чтобы они оба смогли об этом забыть…

Александра Федоровна очнулась – и вспомнила, где находится.

Да она же в театре! Сейчас антракт, они болтают… О чем, бишь, они болтают?

Не вспомнить. Она утонула в своих мыслях! Она и в самом деле забылась!

– О чем вы замечтались, maman? – весело спрашивает Мэри.

Александра Федоровна повела плечами:

– Так, ни о чем. Здесь душно и жарко. Мне не хочется оставаться на второй водевиль. Григорий Александрович, я бы хотела уехать.

Скорский понимающе кивнул, с готовностью вскочил, подошел к двери, поднял бархатную портьеру, чтобы императрица могла выйти. Он даже головы не повернул в сторону Вари и не удостоил ее прощания – так же, как не удостоил приветствия. Впрочем, она едва ли это заметила – все ее внимание было приковано к императрице.

Та удалилась, холодным кивком простившись с актрисой, все еще стоявшей возле рампы в реверансе – довольно нелепом, учитывая, что на ней мужской наряд.

Следом вышла и надутая Мэри. Ей хотелось бы остаться, но разве можно, если мать уезжает? Александра Федоровна не думала о том, какое впечатление на публику произведет ее внезапный отъезд. Второй водевиль не начинали, пока императорская фамилия задерживала актрису около своей ложи. И вдруг императрица отбыла после долгого и, как многим показалось, угрюмого молчания… Значит, государыня осталась недовольна игрой примы? «Не может быть, – думают одни, – как же так?!» – «Конечно, а чем там быть довольной», – думают другие.

В зале переглядывались – одни опечаленно, непонимающе, другие – злорадно.

Варя стояла, понурившись, с трудом справляясь с огорчением…

– Продолжаем, продолжаем! – замахал режиссеру великий князь, которому надоело ждать и хотелось увидеть новый водевиль, снова услышать серебряный голосок хорошенькой актрисы, улыбнуться в ответ на ее улыбку… Судя по этой улыбке, она девушка ласковая. А что, если…

Эта мысль посетила Михаила Павловича не в первый раз. Она очень его волновала, но он не любил спешить. Это только в водевилях вояки грубы и настырны, рубят сплеча и всякую хорошенькую женщину норовят взять штурмом, словно крепость. Михаил Павлович предпочитал неспешную осаду.

Он еще не решил, как себя вести. А сейчас ему хотелось одного – чтобы продолжалось представление.

Варя убежала за кулисы. Раздался звонок – более задерживать зрителей режиссер не смел. Никому не было дела до того, что чувствует актриса. А если она не успеет сменить костюм за те пять минут, что остались до ее выхода, тем хуже для нее!

Варя едва успела бросить умоляющий взгляд Алексею Мартынову, своему партнеру в первой сцене. Алексей понимающе кивнул – он будет изо всех сил тянуть время до ее выхода.

И вот уже зазвучала увертюра, вот открылся занавес, вот из-за кулис выбежала Наденька Самойлова – она играла субретку героини… Хорошенькое черноглазое личико ее сияло улыбкой, но вовсе не только потому, что этого требовала роль.

Давно Наденька не была так весела!

Канули в Лету те времена, когда они с Варей были подружками в Театральной школе. Теперь Наденька ненавидела Варю, завидовала ей, ревновала… Когда неизвестный горец начал выкрикивать восторженные, хоть и неразборчивые восклицания, Наденька готова была отнять у него кинжал и зарезать и его, и Варю. Нет-нет, она вовсе не была влюблена в этого неотесанного абрека! Просто теперь они с Варей соперничают за роли, за успех, за зрительскую любовь, а потому всякое проявление этой любви к сопернице невыносимо Наденьке. Но что такое обожание какого-то кавказца по сравнению с холодностью императрицы?! Наденька словно слышала неодобрительный отзыв, который та передаст императору, а поскольку каждому известно, что государь самым внимательным образом следит за всем, происходящим в Императорских театрах (решает, какую пьесу оставить в репертуаре, какую снять, даже повышение жалованья зависит от него!), Наденька не сомневалась, что дни Асенковой в Большом театре сочтены. Может быть, ее не выгонят вовсе, однако с первых ролей снимут, это точно, и тогда все они достанутся Наденьке! Теперь в афишах о постановках водевилей и серьезных пьес, таких, как «Женитьба Фигаро», «Школа жен», «Ревизор», «Евгения Гранде», появится имя Надежды Самойловой! Давно пора! Самому Гоголю не понравилось, как Асенкова сыграла Марью Антоновну в его «Ревизоре». Грибоедов, этот увалень, тоже остался недоволен постановкой «Горя от ума». Правда, он ничего не говорил собственно про Асенкову (у нее и ролишка там была просто никакая, госпожи Горич), но если его взбесили все актеры, вся постановка, значит, и Асенкова в этом виновата. Так что сегодня она получила по заслугам! И Наденька от восторга вела свою крохотную роль с таким блеском, которого не было в ее игре раньше, и критик Виктор Кравецкий, который сидел в зале, с удивлением обнаружил, что она не просто хорошенькая, но самая настоящая красавица… Он не столь давно потерпел сокрушительный афронт, пытаясь поухаживать за Варварой Асенковой (вот дура, ну, дура, да разве можно быть непочтительной с критиками… месть Кравецкого не замедлит сказаться!), но сейчас почувствовал, что вполне может взять реванш у Надежды Самойловой, точеное черноглазое личико которой так и лучилось счастьем.

И еще одна женщина в зале испытывала схожие чувства. Ее лицо было скрыто серой вуалью, поэтому никто не видел, как блестели ее глаза. Она готова была обожать императрицу, которая столь великолепно поставила на место эту актрисульку. Это огорчило Скорского… Он умел скрывать свои чувства, но женщина в сером догадалась, как сильно он был огорчен! Вот и хорошо! Вот и превосходно!

Наталье Васильевне и в голову не пришло, что так же внимательно, как и она, за происходящим наблюдал еще один человек – худой, как палка, с изможденным лицом и печальными глазами, одетый, как мастеровой, хотя по его повадкам было видно, что он привык носить куда более богатую одежду и толкался на галерке, только чтобы затеряться среди тамошней пестрой публики. Студенты, мелкие чиновники, приказчики – обычные посетители галерки – горячо сочувствовали Варе. В каждом выкрике в ее адрес слышались обожание и одобрение.

– Браво, Асенкова! – орали они неистово, перевесившись через барьер. – Красавица! Богиня! Браво, Асенкова!

– Браво, Асенкова, – прошептал и этот человек, и его глаза увлажнились, а голос задрожал. – Браво, Асенкова!

Студент-правовед по имени Владимир Философов, увидев эти слезы и услышав эту дрожь в голосе незнакомца, ехидно усмехнулся:

– Да вы, папаша, зря этак расчувствовались! Варвара Николаевна и на молодых да богатых не смотрит, что ж вам-то алкать сей недоступный цветок?

Владимир Философов сам был влюблен в Варю, сам страдал от ее веселой дружелюбной холодности, не оставлявшей ни малейшей надежды хотя бы на самую малую интимность, а оттого ему кругом мерещились соперники. Ну, этого старикана можно не опасаться, решил Философов, и все же не смог удержаться от новой издевки.

– Что, папаша, седина в голову, бес в ребро? – ехидно проговорил он. – Не жди, не отломится тебе сей кус, вот разве что тысяч десять принесешь, да и то сомневаюсь, что дождешься большего, чем улыбка ее…

Мастеровой повернул голову – и Философов оцепенел: такие яркие, синие у него глаза, более того, в них чудится что-то невероятно знакомое!

– Десять тысяч? – усмехнулся «папаша». – Мелко плаваешь, сынок! Я принесу пятьсот – но даже на улыбку не надеюсь.

Протолкнувшись сквозь толпу зрителей, он ушел с галерки, а оцепеневший было Философов облегченно вздохнул: это был, конечно, какой-то сумасшедший, а они любят загадывать такие загадки, которые даже самый ушлый правоведческий ум не разгадает. И все же где он видел эти синие глаза?.. Нет, не вспомнить!

* * *

– Ах, Володенька, – пробормотала Александра Егоровна, – если б вы знали, как я иной раз за голову хватаюсь! Места себе не нахожу, верите ли? – И спохватилась: – Ничего, что я с вами этак запросто, по имени?

– Да что вы, сколько угодно, Александра Егоровна, – пылко воскликнул студент Владимир Философов, – я же к вам привык и с тем же почтением отношусь, что к родной матери!

Александра Егоровна в другое время непременно мысленно посетовала бы, что нынешняя молодежь летит на ранние цветы и ровно ничего не смыслит в подлинной женской красоте, которая приходит лишь в зрелости, однако сейчас она была слишком озабочена состоянием одного из этих ранних цветов, за счет которого подлинная зрелая красота Александры Егоровны имела возможность существовать. Выражаясь проще, Александру Егоровну очень волновали дела ее дочери Варвары Асенковой, которая содержала всю семью, а не одну только мать.

С тех пор, как Варя стала премьершей, ведущей актрисой Большого Александринского театра, добилась подлинной популярности, в доме непрестанно толчется народ. Относительная тишина царит с утра и до полудня, пока Варя отсыпается после спектакля. В актерских домах встают поздно, тут ранним пташкам не выжить! Потом Варенька поднимается, совершает свой туалет и принимается готовить роль. Играет она так много! В каждый вечер по два, а то и три выхода, репертуар же обновляется чуть не еженедельно. Публика нынче пошла такая привередливая, непрестанно алчет новизны. Совсем уж любимые пьесы должны идти постоянно, ни Бомарше, ни Мольер не стареют, а вот водевили, что ни неделя, подайте публике новые, да чтобы хохотать от души!

И после каждой премьеры в доме начинается сущий трамтарарам. Чуть ли не на всю ночь гулянки – шампанское, легкая закуска, сладости из дорогих кондитерских… Актеры, играющие с Варей, соседи – своя братия, как не пригласить, но более всего молодых людей, ее поклонников. Несут цветы и конфекты в расчете не только шампанского выпить, но и удостоиться благосклонного взгляда, а лучше – пожатия ручки или украдкой сорванного поцелуйчика. А попробуй откажи! Александра Егоровна и сама лишилась невинности из-за таких же вот пылких поклонников, не ведая еще, что пылкости той хватает лишь на час. Так уж мужчины устроены: им лишь бы цветок невинности сорвать, а что потом будет с обольщенной девицей – все равно. Как глупа и доверчива была Сашенька, уверенная, что встретила и любовь, и удачу… Ей не забыть того молодого купеческого сына, оба пылали страстью… Надеялась, он сделает предложение, и еще размышляла, глупышка, что предпочесть: театральную карьеру, которая начала так удачно складываться, или участь купеческой жены. Никакого выбора судьба и не подумала оставить! Тот красивый купеческий сынок исчез, а юная Сашенька осталась с дочкой – синеглазой, совершенно как ее отец. И пошли, пошли косяком в ее жизни другие мужчины – мужья так называемые… Ох, не хотелось бы, чтобы дочка такую судьбу повторила. Вареньке фортуна очень благоволит – ведь на ее спектаклях даже императорская ложа почти всегда полнехонька. Нельзя размениваться на студентов да мелких чиновников, никак нельзя! Нужно себя соблюсти. А как соблюдешь, если всякий норовит заглянуть под юбку? Небось никто не верит, что она еще невинна…

– Вы, Володенька, человек приличный, – вздыхала Александра Егоровна, поспешно раскладывая по тарелкам пирожные. В сторонке младшие дочери истово мыли чашки, украдкой прислушиваясь к материнской болтовне и мимоходом обучаясь житейской премудрости. Помогала им новая Варина камеристка – та самая Раиска, с которой будущая актриса Асенкова некогда обучалась премудростям шитья у незабвенной Якобины Львовны. Раиска однажды явилась к бывшей подруге и принялась слезно жаловаться на судьбу, которая ее преследовала своими тычками и пинками, да молить о милости. Вид у нее в самом деле был донельзя потрепанный. Варе всегда было свойственно милосердие, вот и сжалилась над несчастной Раиской, которую, видимо, и впрямь крепко допекло, и взяла ее в горничные, несмотря на то что маменька приобиделась. Однако с Раиской Варя вздохнула свободнее – та не норовила заткнуть каждую дырку, как затычка в той бочке, не лезла с нужными, а чаще ненужными, советами, не поучала на каждом шагу, правда, порой была излишне любопытна касаемо отношений Вари с мужчинами, ну, до этого вопроса каждая женщина любопытна! Варя, впрочем, была не болтлива, она просто отмалчивалась в ответ на нескромные вопросы, так что Раиска вскоре угомонилась – правда, ненадолго. Не стоит повторяться и упоминать, что Александра Егоровна Раиску недолюбливала, хотя и не могла не признать ее несомненных достоинств: ловкости, услужливости и расторопности, а также безунывности.

– Вы понимаете, если девица – то с ней нельзя как с девкой, – продолжала Александра Егоровна изливать душу Владимиру Философову. – Ну и что, что Варенька актриса? У всех у нас свои понятия о чистоте есть. Вам довольно на Вареньку поглядеть, поболтать, повздыхать. А ведь не все такие!

Философов кивнул, однако на минуточку отвел глаза, вспомнив свой дневник, вернее, те записи из него, которые касались Варвары Асенковой и в которых он нипочем не сознался бы Александре Егоровне:

«Варвара Николаевна Асенкова будет играть «Пятнадцатилетнего короля». Любопытно посмотреть, хотя и опасно. После всю неделю об ней продумаешь, и пропедевтика[24] в голову не полезет…

* * *

«Ложа 1-го яруса, или Последний дебют Тальони», водевиль в двух действиях… Заехал домой, напился чаю, потом, грешен, заворотил к Варваре Николаевне Асенковой. Там нашел много молодежи, поужинал, выпил бокал шампанского и скрепя сердце уехал в карете какого-то гвардейского офицера…

* * *

…Великий пост. Вместо отличного стола – капуста на ламповом масле. Вместо театров – хождение в церковь, вместо божественного личика Асенковой – залоснившаяся от времени плешь Пошмана[25].

* * *

Плохое тут говенье, когда еще в ушах раздается серебристый голосок божественной Варвары Николаевны и перед глазами носится ее полувоздушный облик!»

Конечно, Философов не признается Александре Егоровне в своих мыслях и вожделениях. Промолчит и о том, что ее причитания его удивляют. Какой почтительности она требует? Всем известно, что актрисы созданы на потеху и разврат. Их можно обожать, но… это обожание особенного рода. Такая уж у них судьба! Ежедень выставляться перед мужчинами, показывать им ноги, полуобнаженную грудь, вилять задницей – и ждать, что к тебе станут относиться, словно к белой голубице, – ну, это чрезвычайно глупо. Приличные и разумные люди на актерках не женятся – разве что дураки, которые не боятся держать в женах блудницу. Что говорить, в этом мало справедливости: нельзя жениться на тех, с которыми весело, жена непременно должна быть скучна и благопристойна, того требуют общественные установления. Владимир Философов, несмотря на молодость, эту истину уже вполне усвоил. Недаром в его дневнике после любовных признаний есть еще одна запись, в которой он тоже не сознается добрейшей Александре Егоровне: «Заходил в Летний сад, где был сконфужен встречею с Асенковыми, которым поклониться при всех было неловко, а не поклониться совестно».

Ну как же быть? Невозможно не считаться с общественной моралью, которая почему-то одобряет, если станешь за актрисой напропалую волочиться, однако осуждает, если публично с ней поздороваешься…

И чувствуя себя крайне неуютно, Философов знай кивает в ответ на воркотню Александры Егоровны, а та все не унимается:

– Ой, какой народ пошел непристойный! Помните бурку?

Философов прыскает, но тут же принимает сочувственный вид. Эх, какая же скучная эта Александра Егоровна, ну чего она принимает такой трагический вид? История ведь вышла пресмешная!

Студент Владимир Философов как-то подзабыл, что у всякой палки два конца, у медали – две стороны, а история та была пресмешной лишь для того, кого она никак не касалась и последствий никаких не имела.

* * *

Уже за полночь, после того самого спектакля, с которого так внезапно уехала императрица, огорченная, задумчивая Варя вместе с остальными участниками спектакля села в зеленую карету и отправилась домой. Из ее соседей по дому Голлидея нынче не было никого. Дюр уехал раньше, он теперь отчего-то часто не ждал казенной кареты, а все отговаривался некими приятелями, которые его подвозят. И вот, когда Варя вышла из кареты около дома, простившись с другими актрисами, среди которых были сестры Самойловы, из темноты вдруг метнулась мужская фигура. Чьи-то руки стиснули девушку в объятиях… Она увидела рядом безумные, огненные глаза, почувствовала чье-то жаркое дыхание и гортанный шепот:

– Моя будэш! Я говорыл!

Нечто тяжелое, мохнатое свалилось на нее. Шуба, что ли? Потом ее куда-то поволокли.

Первым чувством было возмущение: какая тяжелая, вонючая шуба! Дышать нечем!

Потом Варя испугалась, начала рваться из цепких, сильных рук, визжать… Неприятно пахнущий войлок забивал рот, глушил голос, и Варя, перепугавшись, что крика ее никто не услышит, завизжала так, что у нее горло заболело.

Случилось так, что за больного кучера в тот вечер сел на козлы сам содержатель зеленых театральных карет, Варин отчим, Павел Николаевич Креницын. На ее счастье, зеленая карета отъехала еще недалеко, и, хотя крики ее не были слышны, Креницын, почуяв позади возню, обернулся и увидел человека в черкеске, который пытался взвалить на нервно пляшущую лошадь мохнатый, бьющийся сверток. И тут до него донеслись сдавленные крики, отчаянный визг.

Павел Николаевич мигом смекнул, что приключилась беда, тоже заорал и, щелкая кнутом, кинулся на подмогу. Однако был он сообразителен и мигом смекнул, что не оберется неприятностей, если отхлещет человека в черкеске. Это вполне может быть какой-нибудь кавказский князь, который за обиду зарежет и его, и Варю, и всю семью прикончит. О мстительности этих все еще полудиких горцев, прижившихся в столице, но мало считавшихся с русскими обычаями, ходили самые ужасные слухи. Поэтому Павел Николаевич остерегся ввязываться в драку с незнакомцем, но что было сил огрел кнутом его лошадь. Та взвилась на дыбы и, с обиженным ржанием ударившись вскачь, скрылась в темноте.

– Запорю! – вопил Павел Николаевич, отчаянно раскручивая над головой кнут.

Человек в черкеске не выдержал: уронил мохнатый сверток и кинулся наутек.

Павел Николаевич помог перепуганной Вареньке выбраться из шубы, которая на самом деле оказалась жутко пахнущей буркой. Угрожающе щелкая кнутом о мостовую, всмотрелся в темноту. Издалека слышался топот копыт и гортанные крики: «Стой! Погоды́!» Варя так и ахнула. Как же она сразу не догадалась? Да ведь это тот самый горец, «пылкостью» которого нынче восхищался великий князь! Тот самый, который прижимал руки к сердцу и громко вздыхал!

И вот, пожалуйста! Оказывается, он не просто влюбился в девушку, но и решился похитить ее. Небось в саклю свою вознамерился увезти! И даже не спросил, а хочется ли ей в эту саклю!

– Эй, ты! – во всю мочь заорал возмущенный Павел Николаевич. – Появишься еще раз – я тебя кнутом до смерти запорю. И шубу свою забери, нам она без надобности! Жарко на дворе!

Он с отвращением отшвырнул бурку, проводил Вареньку домой и только потом вернулся к карете, из которой выглядывали перепуганные актрисы, которых еще предстояло развезти по квартирам.

Надо сказать, что к утру бурка исчезла.

Варя и Александра Егоровна до смерти боялись, что горец воротится, чтобы отомстить за оскорбление, однако он как в воду канул и не то что у подъезда – даже в театре более не появлялся. Может, с горя застрелился где-нибудь на кавказской вершине или в теснине? Или голову сломал, гоняясь в ту ночь за своей перепуганной лошадью? Так или иначе, человек в черкеске неприятностей впредь не доставлял. Зато неприятности эти ворохом посыпались от так называемых подружек – тех самых актрис, которые видели сцену несостоявшегося похищения. Видели-то они одно, но рассказывали совершенно о другом. Особенно старались Надя, Вера и Люба Самойловы. По их рассказам выходило, что горец вовсе не хотел похитить Вареньку – она была в сговоре с ним. И вовсе не противилась, когда он пытался усадить ее на лошадь. Павел Николаевич просто-напросто ничего не понял и помешал двум пылким любовникам, а потом Варя сделала хорошую мину при плохой игре и притворилась, что очень рада была, когда отчим ее избавил от «похитителя»!

А вскоре пополз слушок, что Вареньку изнасиловали, что она уже беременна…

Все это, понятно, говорилось не открыто, а летало в виде ехидных, вкрадчивых шепотков. В изнасилование и беременность мало кто верил, а вот в то, что Варенька хотела с любовником бежать… Pourquoi pas?![26]

Когда эти слухи дошли до Вари, она сначала возмутилась и начала было оправдываться и объясняться, а потом поняла, что это глупо: каждый верит тому, чему хочет верить. Она постаралась смирить негодование и заставила себя свысока поглядывать на сестер Самойловых. А потом, когда старшая из них, Люба, особенно надоела бесконечными сплетнями, Варя, окончательно разозлившись, во всеуслышание бросила:

– Я не хотела об этом говорить, но этот нелепый похититель называл меня Наденькой. Он вовсе не меня хотел похитить, а Наденьку Самойлову! Именно потому и оставил меня, когда на него налетел Павел Николаевич и он понял, что перепутал!

С этих пор сестры Самойловы прикусили свои острые, как змеиные жала, язычки, а Варя начала улыбаться, решив, что победа за ней. Однако она бы не была так весела, если бы знала, что слух об этом несостоявшемся похищении уже распространился не только в театральном сообществе, а через кого-то из знакомых горца дошел до кавалергардов и гусар, а потом и до великого князя Михаила Павловича. Тот грязной сплетне о Варе не поверил, однако все же пересказал ее на семейной вечеринке в Зимнем – просто потому, что счел историю забавной.

Цесаревич Александр, Мэри и ее красавица сестра, великая княгиня Ольга, весело переглянулись. Дядюшка был неистощимым источником самых интересных, хотя и не всегда пристойных сведений о том мире, который простирался за стенами дворцов и о котором императорские дети, особенно девицы, имели лишь приблизительное представление. Конечно, Александра Федоровна, которая сидела за роялем и разбирала новый вальс Штрауса, сделала вид, что ничего не слышит, а сама украдкой поглядела на Скорского, который переворачивал ноты. Все же казалось ей или он тогда тоже был увлечен этой актрисой? Скорский слегка улыбнулся в ответ, и Александра Федоровна мигом забыла о Варваре Асенковой.

– О, я ничему такому не верю, – внезапно вспылила Елена Павловна. – Всегда ты, Мишель, как скажешь! И не поймешь, шутишь ты или правду говоришь. Ведь она тебе самому нравится, я знаю. И поворачивается же язык! Скажите ему, Николай!

Николай Павлович холодно пожал плечами:

– Дорогая Элен, ты требуешь от меня невозможного. Что я могу сказать? Нравы в этой среде общеизвестны, так что меня ничем не удивишь. По-моему, главное, чтобы эта девица хорошо развлекала моих подданных – более меня ничто не интересует. А вот касаемо этого позволю себе усомниться. Мне как раз нынче Гедеонов сообщил о ее просьбе возобновить контракт – минул год ее работы в театре! – и увеличить жалованье. Контракт я, конечно, возобновлю, но насчет увеличения жалованья спешить не стану. По-моему, новых успехов эта ваша Асенкова совершенно не достигла.

– О Боже, Николай! – ахнула Елена Павловна. – Неужели вам жалко каких-то несчастных… – И прикусила язычок. Ее деверь был на самом деле если не скуповат, то весьма прижимист. Правда, никого из близких он в расходах не ограничивал, вот разве что к себе был требователен, да еще находила на него страсть порассуждать о транжирах за казенный счет – обычно это случалось перед тем, как он намеревался урезать какую-нибудь статью доходов. Однако намеки на свою экономность император воспринимал болезненно. Вот и сейчас вспылил, и Елена Павловна виновато потупилась, увидев, какой безудержной краской залилось его красивое, всегда бледное лицо. «О Боже, что же я такого сказала?! – подумала она удивленно. – Почему он так рассердился? Кажется, я сильно навредила этой милой актрисе…»

Свою вину Елена Павловна преувеличивала. Она просто подлила масла в огонь. Ей оставалось только надеяться, что император переменит это суровое мнение. И, чтобы сгладить свою оплошность, она подошла к роялю, за которым сидела Александра Федоровна, и похвалила этот новый прелестный вальс.

Императрица и кавалергард посмотрели на нее затуманенными глазами и не сразу ответили. «Наверное, думают только о вальсе», – решила Елена Павловна.

Но она ошибалась.

Императрица думала только о кавалергарде.

Кавалергард думал только об актрисе.

* * *

Никто не знает, когда над ним грянет гром небесный. И никто не догадывается, чем и почему он настолько сильно прогневил небеса, что стрела громовая его поражает – именно его, хотя вроде бы жил он да жил себе, не хуже других и не лучше, еще и побольше грешат, а вот ведь как вышло – они по-прежнему топчут землю и собираются это делать снова и снова, впредь и далее, а он знает, что срок его измерен. Словно чья-то злобная рука взяла да и обрезала, укоротила ту нить жизни, которую спряла для него при рождении заботливая небесная пряха.

И вот так же однажды почуял Николай Дмитриевич Шумилов что-то неладное. Начало давить ему на душу – да нет, не для красного словца, а по-правдашнему, так, что ни вздохнуть, ни охнуть, боль и тоска разом гнетут и терзают. Ну что ж, с тоской житейской и безысходностью Николай Дмитриевич давно свыкся, как говорится, Христос терпел и нам велел, а то, что счастья в жизни нет, всем доподлинно известно. Однако боль, разрывающая сердце, отнимающая силы, лишающая его разума, не унималась.

Не слишком он верил докторам – им, шарлатанам, лишь бы побольше людей в гроб вогнать… однако порой боли становились непереносимы. Старинный приятель и помощник Шумилова, Данила Разбойников, сказал однажды, едва отходивши друга своего и хозяина от мучительного припадка:

– Зря, милый мой, к доктору идти не желаешь. Сейчас, слух прошел, в столице практикует немецкий знаменитый специалист по сердечным болезням. Фамилия его Раух. Лечил он прежде только французских царей-королей, и, говорят, сам государь император наш его весьма жалует. А уж если первый человек в империи сего Рауха высоко ставит и ему свою драгоценную жизнь доверяет, то тебе особо заноситься не следует. Вылечит он твою хворь, вот посмотришь! Он, слышно, лишь только руки на больного возложит, так тому и легчает. Вот какой чудодейный лекарь этот Раух!

– Навроде святого, что ли? – огрызнулся Шумилов и более слушать Данилу Разбойникова не стал, прогнал от себя. Вот еще! Немцы! Да что они знают, что могут? Всем известно: что русскому здорово, то немцу смерть. И наоборот. То-то и оно!

К немецким докторам Николай Дмитриевич относился еще хуже, чем ко всему докторскому сословию. Как многие русские люди, вырос он в убеждении, что этим шарлатанам лишь бы побольше нашего народу перетравить, потому что лютерский бог им за каждого загубленного православного грехи на том свете снимает. Однако упоминание о доверии государя императора к немцу Рауху из памяти его не шло. А потому он, внешне бычась на Разбойникова, потихоньку разузнал, где и почем ведет прием Раух. Выходило, что, кроме государя, принимает он лишь высших сановников империи, ну а цену за прием ломит такую, что, может, только истинным богачам, вроде Шумилова, и можно за визит заплатить да не пойти после этого по миру. К тому же деньги доктор требует вперед платить, а не после визита. Видать, французские цари-короли часто от него сбегали, не заплатив, а может, и русские перед ним успели провиниться, известное дело, наш брат тоже не промах.

Поскольку Шумилов к дворянам да аристократам не принадлежал, надежда попасть на прием у него была совсем невелика. Был миг, он почти повернулся, чтобы уйти восвояси. Больно надо! Но в том-то и дело, что его уже разохотило. Взял да и предложил тройную цену. Знал, что очень удивится, если немец-перец-колбаса устоит.

Что ж, тот и впрямь не устоял, деньги принял, приказал раздеться и лечь на неудобном диванчике, обтянутом столь жестким коричневым трипом, что он и сквозь простынку кололся, однако удивляться Николаю Дмитриевичу все же пришлось, когда, закончив осмотр, Раух потребовал помочиться в склянку и накашлять в другую, а также извлек из проколотого шумиловского мизинца капельку крови. Потом доктор столь долго стучал ледяными, тонкими, очень белыми пальцами по всему телу Шумилова, по спине, по животу и по ребрам, слушал своей трубкой его грудь, сильно ее продавливая и щупая ледяными пальцами, что пациент начал дрожать от холода и едва не взмолился, чтобы ему дозволили одеться. Немец кивнул и вышел, взяв с собой склянки с накашлянным и мочой. Воротившись спустя час, казенным, словно под расписку выданным, тоном проговорил, что должен вернуть ему половину уплаченной суммы.

– Это что ж так? – изумился Николай Дмитриевич, а немец (он говорил на вполне пристойном русском языке) осведомил его, что полагает брать непорядочным деньги с человека, которому помочь не в силах.

– Это почему? – еще пуще удивился Николай Дмитриевич, подумав, что вот не зря он не хотел к сему Рауху идти: не способный оказался немец к лечению!

И тут Раух все тем же казенным тоном осведомил его, что причина никакая иная, кроме как тяжесть его, Николая Дмитриевича, хвори. Называется сия хворь – тут Раух разразился латынью, а когда у пациента стали круглые глаза, снизошел и объяснился по-русски:

– Вы, конечно, слышали о туберкулезе, который русские называют чахоткой? Легкие начинают разлагаться, человек выхаркивает их с кровавой мокротой. Однако туберкулезу могут быть подвержены не только легкие, но и другие части организма. Например, бывает туберкулез трахеи и бронхов. Установлено, что возможен костный туберкулез. У вас же, сударь, поражена этой заразой аналогичной болезнью мышца, которая заставляет двигаться одну из частей сердца[27].

Николай Дмитриевич по-прежнему ничего не понимал. Раух, скривив губы, сухо объяснил, что сердце Шумилова – главный механизм, который заставляет работать весь прочий органон, – отягощено некоей врожденной, то есть возникшей при появлении на свет, опухлостью и, пытаясь справляться не только с жизненными нагрузками, но и с хворью, износилось прежде времени, а потому трудиться далее отказывается. Припухлость же увеличилась и продолжает расти. И ведь не заменишь в сердце некие части на запасные – до таких хитростей лекари еще не додумались. Это как раз тот случай, когда им приходится, разведя руками, изречь фразу, которая звучит как смертный приговор: «Медицина здесь бессильна!» – и уйти восвояси, оставив пациента наедине с его болью и смертным страхом, который отныне застит ему весь мир.

– Конечно, – сухо добавил Раух, – вы можете обратиться к прочим докторам и мой диагноз проверить, однако советую не сомневаться, что я – единственный в мире специалист по злокачественным опухолям сердечной мышцы, а потому лучше вам поверить мне и оставшееся на этом свете время провести с пользой для спасения души вашей и распоряжения вашим состоянием.

Николай Дмитриевич смотрел на него тупым, остановившимся, погасшим взором – да и вряд ли народился на свет человек, который известие о своей скорой, неотвратимой, неминучей кончине встречает с радостными кликами! – а сам думал, что ни к каким другим докторам он, конечно, обращаться не станет. Он безоговорочно поверил Рауху, с его ледяным тоном, ледяными белыми пальцами, болезненно вдавливаемой трубкой и колючей кушеткой. Более того! Он обнаружил, что смутно предчувствовал свою обреченность, именно оттого и не обращался к докторам прежде. Тянул время, боялся услышать приговор… Ну вот и дотянул, вот и услышал.

Вдруг матушка вспомнилась… Не от той ли хвори она, бедная, мучилась и померла? Как же печалилась, как горевала, что Николашенька вырастет без материнской заботы и ласки! И вот теперь забирает к себе любимого сына…

Тем временем Раух вышел, предложив пациенту одеваться. Делал это Николай Дмитриевич столь долго, что аж самому неловко стало. Забыл, как руки в рукава сорочки вставлять, вот до чего дошло! Сапог левый на правую ногу натянуть пытался… Кое-как собрался с остатками достоинства и некоторое время смотрелся в большое настенное зеркало, пытаясь собрать расползшиеся, даже разбежавшиеся в ужасе (так ему почудилось) черты лица. Неимоверным усилием заставив голос не дрожать, он спросил доктора, который терпеливо ожидал в соседнем кабинете:

– Сколько же мне еще осталось пробыть на этом свете, как по-вашему?

Раух смотрел на него в сомнении, но ни тени сочувствия не было на его лице.

– Я ведь не Господь, чтобы знать минуту вашей кончины в точности, – проговорил наконец хмуро и как бы нехотя. – Да и не уверен, что нужно нам постоянно прислушиваться и ожидать, когда прозвучит первый удар нашего погребального колокола… Вы убеждены, что желаете об этом знать?

Николай Дмитриевич снова вспомнил, как умирала мать. Доктора, которых отец в полном отчаянии нагнал к ее одру во множестве, беспрестанно пытались вселить в нее надежду и твердили, что бедняжка еще поправится, даже когда она просила прислать священника и причаститься Святых Таин. Она уже отходила, а один самый ретивый лекарь все твердил в соседней комнате, что надежда на выздоровление умирает после пациента, а потому все хотел применить к ней какие-то новейшие медицинские средства.

Нет, ничего такого Николай Дмитриевич испытывать не хотел, а потому мрачно, весомо кивнул. Да, он желал знать, когда пробьет его час! Раух вздохнул, пожал плечами:

– У вас остался месяц, самое большее – два. Именно поэтому я и рекомендовал поспешить с приведением в порядок ваших земных дел, буде они имеются.

– Благодарю вас, – проговорил Николай Дмитриевич, порадовавшись тому, как звучит его голос – спокойно, без дрожи, без унизительной слезливости. – И прошу вас, не трудитесь возвращать мне деньги за визит – того, что имеется у меня, на мой век хватит, еще и останется.

– Воля ваша, – пожал плечами доктор, отводя холодные, равнодушные глаза. Ни спасибо, конечно, не сказал, ни всего вам, милостивый государь, наилучшего, даже не простился, вот колбаса немецкая замороженная!

С другой стороны, что наилучшего можно пожелать умирающему? Гроб попросторнее, яму поглубже? Но это Шумилов и сам мог себе обеспечить.

Выйдя из докторова дома, Николай Дмитриевич побрел невесть куда. Про экипаж он забыл, и лошади, погоняемые недоумевающим кучером, послушно трусили сзади. На миг он почувствовал себя ослепшим и оглохшим перед свалившейся бедой, но вот вдруг пахнуло сладким ладанным духом, и этот аромат напомнил ему о прибежище всех отчаявшихся душ… Он огляделся и обнаружил, что стоит перед часовней Варвары-великомученицы. Дверь была распахнута, его словно приглашали войти.

Он вошел и первым делом хотел поставить свечку во здравие раба Божьего Николая Шумилова, как делал всегда. Но опомнился… Прошел в левый придел, где трепетали огоньки перед распятием, и поставил свечу заупокойную – о себе.

– Эта первая, – глядя на неверный свет, пробормотал так тихо, что слышно было только ему самому и Господу. – Потом еще будут, но эта – первая…

И внезапно Николай Дмитриевич ощутил, что успокоился, понял и принял неминучесть своей кончины, что его цепкий, проворный, деловой ум уже начал справляться с бедой и готовить себя к новой, будущей нежизни, а также напоминать о том, что непременно, всенепременно нужно успеть сделать в жизни, которая ему еще оставалась.

Для начала он подошел к иконе Варвары-великомученицы и поставил свечу перед ее строгим, почти суровым ликом.

– Варвара… – пробормотал он, глядя в большие темные глаза и думая о глазах других – таких же синих, как его собственные и его покойной матери. – Варвара, Варенька…

И пошел из часовни. Странное было у него ощущение – словно одежда болтается на нем, как на палку наверченная. Потом, уже дома, Шумилов обнаружил, что спал в весе не менее чем на четверть пудика, в одночасье-то.

Ну что же… ну что ж! Узнай-ка пору своей смерти… Небось не только дородность – вся прочая шелуха с тела и души спадет.

* * *

Когда Александра Егоровна решила, что Варвара Асенкова – самая любимая актриса Петербурга – вполне имеет право просить прибавки к жалованью, она, конечно, не ожидала того ответа, который получила.

Контракт с Асенковой еще на три года дирекция Императорских театров заключила, однако увеличить жалованье отказалась.

Почему? Ведь публика ломилась на спектакли!

Окольным путем, далеко не сразу, но все же удалось разузнать, что управляющий конторой санкт-петербургских театров Киреев получил от заведующего репертуаром Петербургской русской драматической труппы Зотова письмо следующего содержания:

11 Генваря 1836 г.

Милостивый государь Александр Дмитриевич!

По поданной от актрисы Асенковой-младшей просьбе Его Превосходительство[28]

приказал объявить ей, что никакой прибавки сделано быть не может, ибо по собственному отзыву Государя Императора она никаких успехов не сделала.

С совершенным почтением честь имею быть – Р. Зотов.

Письмо об Асенковой уничтожь. Директор приказал сослаться на министра, который велел ее оставить на прежнем положении.

Итак, император, вопреки надеждам великой княгини Елены Павловны, не изменил своего мнения и по-прежнему полагал, что как актриса Асенкова ни на шаг не продвинулась со времени своего дебюта, который так много обещал…

Кто знает, может быть, Николай Павлович был прав. Не требовалось особого актерского мастерства, чтобы демонстрировать стройные ножки и бросать дерзкие реплики. Прелестный голос, великолепная память, которая позволяла Асенковой в сорок восемь часов выучить любую, самую сложную роль, неистовая работоспособность, помогающая выдержать три разных спектакля в день плюс репетиции, – это у нее было всегда. Так же, как и очарование – непостижимое, победительное очарование, тот самый charme, о котором так любят говорить французы, или чар, говоря по-русски, чар, редкостный подарок богов… Все это было дано Вареньке от природы, и единственное, что она делала в водевилях, – беспощадно эксплуатировала свое природное богатство. Быть может, предложи ей дирекция более серьезные, более глубокие роли, она блеснула бы… А может быть, и нет (если говорить о «серьезных» комедиях, то в «Горе от ума» она весьма мило сыграла незначительную роль госпожи Горич, однако Гоголь счел постановку своего «Ревизора» в Александринке провальной: понравилась ему только игра Сосницкого – Городничего, а Дюр – Хлестаков и Асенкова – Марья Антоновна вызвали его раздражение).

И все же напрасно так уж сильно рассердился государь император Николай Павлович. А он именно что рассердился… Из-за вольных реплик брата. Из-за того, что Варенька Асенкова – этот чистый ангел, о котором император порою вспоминал с затаенной нежностью, гордясь собой, потому что решил не касаться ее даже в нечистых помыслах, – позволила покуситься на себя какому-то немытому абреку! И неужто лишь ему? Николаю Павловичу было известно о толпах ее поклонников, о повальном увлечении молодых петербуржцев прелестной актрисой. Да разве только молодых?.. Почему эта артисточка ведет себя так, что первому кавалеру государства приходится ее ревновать?!

Он ревновал, и это его угнетало.

До него уже не впервые доходили слухи об Асенковой. То вскользь упоминал о чем-то брат, то Бенкендорф, который иногда сопровождал в театр императрицу, если с ней не было мужа, но был кто-то из любимчиков-кавалергардов, то вскользь обмолвливался вернейший друг Клейнмихель… Кстати, что он такое сказал последнее? Будто видел при Асенковой одну из бывших горничных жены, изгнанную в свое время за непомерную болтливость? Николай Павлович не успел еще встревожиться по этому поводу, не успел решить, опасно это или нет, как Петр Андреич тут же сказал, что во время спектакля Асенкова очень нежничала с Дюром, своим партнером по роли, и целовались они не так, как приличные артисты должны целоваться, когда на них смотрят благопристойные зрители, а по-настоящему, словно готовились немедля после спектакля отправиться в постель!

Император стиснул губы так, что они вытянулись в суровую нитку. Асенкова что, не знает, кто такой этот Дюр? И если поговаривают об их связи, значит, она не просто испорченная, но и по-настоящему развратная девчонка!

Распалив себя такими мыслями до белого каления, Николай Павлович и ответил Гедеонову: не заслужила-де Асенкова повышения жалованья!

К Дюру император относился с некоторой долей брезгливости – именно потому, что знал о нем то, чего не знали другие. И это знание вызывало то возмущенно-щепетильное поджатие губ, которое имел возможность наблюдать граф Петр Андреевич Клейнмихель.

Николай Дюр, Варин партнер по сцене, хотя и был старше ее на несколько лет, но его уже прозвали королем водевиля к тому времени, как она впервые ступила на подмостки. А теперь в газете «Северная пчела» писали: «Водевиль, Дюр и Асенкова – три предмета, которые невозможно представить один без другого». Изящный, стройный, белокурый, с яркими темными глазами, Дюр способен был свести с ума любую женщину, и если зрители мужского пола стонали от восторга при виде Варвары Асенковой, то, когда на сцене появлялся Николай Дюр, в зале явственно слышался звон множества разбившихся дамских сердец.

Однако разбивались они совершенно напрасно.

Что и говорить, по силе обаяния и красоте Дюр мог вполне соперничать с умершим не столь давно трагическим актером Алексеем Яковлевым, о котором еще не забыли знатоки театра. Соперничал он также с красавцем Василием Каратыгиным (старшим братом Петра, актера и водевилиста), ныне здравствующим. Правда, красота Дюра была не столь мужественной, как у Яковлева и Каратыгина, а более нежной, изысканной. Обучаясь в Театральной школе, Дюр, чьи предки были обрусевшими французами, стал великолепным танцовщиком, однако балет казался ему довольно скучным занятием. Несмотря на яростные протесты Дидло, его частенько пробовали в русских и французских комедиях, которые ставились на сцене учебного театра. В силу его удивительной, мягкой, спокойной красоты поручались ему в основном женские роли. Да и в его натуре было нечто женственное. И при этом особы этого пола ему не слишком-то нравились, а если честно – не нравились вовсе. Он был необычайно робок с дамами. В него напропалую влюблялись все ученицы Театральной школы, однако Дюр оставался им другом, а скорее – подругой. Вовсю изображая удалую мужественность на сцене, блистательно фехтуя и покоряя в драмах и комедиях одну красотку за другой, он был совершенно другим в реальной жизни – замкнутым, предпочитающим уединение. Он слыл чуть ли не анахоретом, отнюдь не спорил, когда кто-то (не по его ли просьбе?!) распустил слух, дескать, Дюр ударился в натуральные монахи, врачуя некогда разбитое сердце: он любил, и она любила, но смерть разлучила их…

Это было трогательно и мило – хранить верность умершей подруге, в это довольно долго верили, однако слишком уж ярко вспыхивали глаза Дюра при виде высоченных, усатых, дерзких гусаров…

Прошелестел слушок, потом раздался шепоток, потом поползли сплетни… Главное, наверняка никто ничего не знал, однако поговаривали о каком-то высокопоставленном покровителе или даже покровителях…

Кто-то верил и изображал брезгливость и оскорбленное достоинство. Кто-то не верил и горячо защищал имя Дюра. Кому-то было совершенно все равно – как, например, Варе Асенковой. Театральная среда – грязная, что и говорить, однако к чистому грязь не пристанет. Варенька считала Николая Дюра как бы не от мира сего – она ведь и сама была совершенно такая же, с этим своим тайным поклонением солнцу… Ей нравилось верить, будто Дюр способен на вечную любовь и верность. И тем более нравилось, что с ней он держал себя верным рыцарем и братом. Вот второй ее партнер, Алексей Мартынов, с ролью брата мириться ни за что не стал бы и, конечно, доставил бы Варе немало хлопот, кабы не был безумно влюблен в хорошенькую дочку своего домохозяина. Девица была к нему чрезвычайно расположена, да вот беда – Мартынов не пользовался расположением ее папеньки, который беспрестанно грозил согнать его с квартиры, за которую он с великолепной рассеянностью забывал платить, тратя все свободные деньги на подарочки предмету своего обожания. Увы – денег было куда меньше, чем хотелось Мартынову, оттого и подарочки получались куда меньше, чем хотелось бы «предмету». Словом, Мартынов был слишком занят своими сердечными делами, чтобы волочиться за Асенковой. Это Вареньку вполне устраивало: она любила своих партнеров поистине братской любовью и понять не могла, откуда поползла вдруг сплетня о ее связи с Дюром, который, оказывается, жалует своим расположением и мужчин, и женщин, и такова же, видимо, и девица Асенкова!..

Варе и так было тяжело переносить нечистые слухи, а ежели бы она еще узнала, что они явились причиною неблагосклонности к ней ее обожаемого солнца, то вообще была бы вне себя от горя. По счастью, она не узнала этого, и виноват в скупости и отказе повысить ей жалованье остался министр императорского двора Волконский.

А если говорить честно, то отказ сей огорчил Варю меньше, чем Александру Егоровну. Главное, что контракт продлен! Она опасалась, что дирекция вдруг за что-нибудь да ополчится против нее и выдворит за врата этого рая, без которого она уже не мыслила себе жизни.

Ну кем бы она стала вне театра? Хорошенькой девицей на выданье, не более, которая ежедневно помирает от скуки девичьего бытия, а сделав так называемую хорошую партию, станет помирать от скуки бытия женского? И между прочим, еще неведомо, сделала бы девица Асенкова эту самую партию или нет. Это сейчас она любимая, обожаемая, ее благосклонности добиваются студенты, чиновники, писатели, актеры, гусары, уланы, кавалергарды, даже титулованная молодежь жалует своим расположением. А кому нужна невеста-бесприданница? Красота?.. Ну да, Варя красива. У нее черные, словно вороново крыло, волосы; синие, унаследованные от отца глаза (кем бы он ни был, спасибо ему за это наследство… жаль, что больше ничего Варя от него не получила, даже фамилии!), белая кожа придает ей особенную, «акварельную», как говорит влюбленный художник Вольдемар Гау, прелесть. И все же… что значила бы ее нежная красота, не будь она оформлена сверкающей рамкой – огнями рампы?

Все это Варя прекрасно понимала и четко осознавала, насколько изменились ее взгляды с того времени, когда она стояла за сценой, робко поглядывая в зал, и была всего лишь камеристкой своей матери. Тот вечер, когда давали «Женитьбу Фигаро», она никогда не забудет, он все изменил в ее жизни! И пусть она лишилась того, о чем мечтала всю юность, – это произошло по доброй воле, и это тоже лишь усиливало ее страстную любовь к театру, еще дальше уводило от обыденной жизни, где было слишком много печалей и разочарований, слишком много «нет» приходилось на одно «да», где у нее не было ни малейшей надежды встретить холодноватый взгляд обожаемых голубых глаз, в которых вдруг сверкнет на мгновение благосклонная улыбка, смягчится суровая складка у рта – и Варя ощутит себя небывало счастливой, избранной, может быть, даже желанной…

Она ведь не знала, что думает о ней император. Она даже не знала, думает ли он о ней вообще! Ей довольно было того, что она думает о нем.

Как бы ни злословили по ее поводу, ей было легко оберегать свою добродетель от многочисленных ухажеров, однако в глубине души она знала: если бы только ее солнце сделало хоть один знак, от этой добродетели не осталось бы и помину. Варя с радостью отдала бы ему себя – так солнцепоклонник приносит жертву своему божеству. Но он только смотрел на нее, изредка оказываясь в Александринке: смотрел то приветливо, то равнодушно, даже не подозревая, что самое мимолетное его выражение то возносит ее к вершинам блаженства, то опускает в бездны отчаяния. Но именно в этих сердечных содроганиях состояло счастье.

И как-то раз Варя подумала: а ведь он даже не подозревает, что актриса Асенкова в него влюблена. Конечно, ведь солнце не обращает внимания на тех, кто греется и млеет в его лучах. А если бы он знал… Что, если бы он знал? Может быть, он…

Она боялась думать, что могло бы тогда случиться. Смутно мечтала – и стыдилась своих опасных, жарких мечтаний.

* * *

Наталья Васильевна Шумилова большую часть своей замужней жизни мечтала о том, как станет жить, если у нее вдруг – по какой-то чудесной причине, по небесному произволению! – не станет мужа. И когда однажды Николай Дмитриевич приехал в Санкт-Петербург и заявил, что спустя самое малое время она овдовеет, потому что был он у немецкого доктора Рауха возле Армянской церкви и тот предсказал ему скорую смерть, такую же, как у его матушки, Наталья Васильевна, конечно, решила, что это не более чем злая шутка. Небось прознал супруг о ее мечтах и решил поиздеваться, посмотреть, каким особенным образом она себя поведет при такой вести. Обрадуется или зарыдает в голос?

Полагая сию шутку над собой неумной и непристойной, Наталья Васильевна никак особенно себя не повела: пожала плечами, окинула мужа уничтожающим взором – и пошла было вон из комнаты, словно он ей не о неминучей смерти своей сообщил, а о том, что завтра снова будет дождь, о чем она и сама знала. И вот, уже выходя, Наталья Васильевна бросила случайный взгляд в зеркало – и увидела в нем позади себя человека, к которому выражение «краше в гроб кладут» подходило наилучшим образом. Самое удивительное, что был он одет совершенно так, как ее муж, имел те же синие глаза, которым Наталья Васильевна всегда завидовала, сидел в том же кресле, в которое уселся ее муж, едва вошел в комнату… И у него было совершенно мертвое, обреченное, незнакомое лицо.

Наталья Васильевна обернулась, изумленная до крайности.

– Вижу, поверила, – слабо усмехнулся незнакомец, которого звали Николаем Дмитриевичем Шумиловым. – Да ладно глаза на меня таращить, сам знаю, каков я. Только, молю тебя, не лги, не притворяйся, что горюешь. На моей могиле ты если не спляшешь, то и слезы не выжмешь. Ну что ж, я тебя не виню, моя душа к тебе тоже холодна и равнодушна, и я бы вздохнул с облегчением, когда б смог стать свободным. Ну вот скоро мы друг от друга освободимся.

– Когда? – спросила Наталья Васильевна, не умея скрыть нетерпения и жадности и даже не пытаясь это сделать.

Муж горько усмехнулся, и она пожала плечами: сам же просил не притворяться, чего же обижаться? Впрочем, выражение его лица тут же переменилось.

– Да недолго ждать, – проговорил Шумилов легко, почти весело. – Доктор мне месяц, много два предсказывал, а полмесяца уж минуло. Совсем скоро все сызнова сможешь начинать. Найдешь нового дурака-простака, который будет капитал твоего отца приумножать, как я его приумножал, а при этом ни любви, ни ласки твоей знать не будет.

Наталья Васильевна пропустила упрек мимо ушей, хотя могла б, конечно, упрекнуть мужа ответно: и он-де ее своей лаской и нежностью не баловал ни одного разу во все годы супружеской жизни, а когда на ложе восходил, то, чудилось, делал это с отвращением к жене и презрением… Впрочем, она не могла не вспомнить, что и сама не шибко его привечала. Опять же они были в расчете, так что собачиться повода у нее не было. Да и другое заботило: что-то насторожило ее в голосе мужа, когда он сказал: «Капитал твоего отца приумножать, как я его приумножал…» Что-то не было в этом голосе…

– Ну ты ведь и свой капитал приумножал, – настороженно промолвила она, и по исхудалому лицу Николая Дмитриевича скользнула слабая усмешка:

– В корень зришь, Натальюшка. Дочь купеческая, жена купеческая – сразу ты все поняла, все приметила! Немало сил я приложил, увеличивая твое приданое и наследство, все это после моей смерти вновь твое будет. А вот то состояние, которое я тебе принес, имущество и капитал мой и отца моего покойного, получишь не ты.

Наталья Васильевна на этакую нелепицу только плечами пожала:

– И куда же сей капитал денется? В могилу с собой заберешь? Или сироткам пожертвуешь?

– Одной лишь сиротке, – спокойно ответил муж. – Она живет на свете уж двадцать с лишком годков, не зная, что есть у нее отец родной. Сейчас уж поздно признаваться мне в отцовстве и в ее объятия кидаться… Ни к чему это. Однако именно ей отписал я свои капиталы – почти все, за вычетом того, что должно идти на устройство и приумножение самого дела. За этим мои делопроизводители, знатоки, проследят.

Наталья Васильевна смотрела остановившимся взором, чувствуя странное, болезненное оцепенение во всех членах. Чего он врет? Зачем такие глупости выдумывает? Или вовсе спятил от своей смертельной болезни? Помутился его разум? Не может человек в здравом рассудке такое говорить!

А Шумилов продолжал:

– Те деньги, которые она получит, сейчас вложены в дело, и я вынимать их не хочу, а хочу, чтобы они приумножились. Я вот как рассудил. Ей двадцать один. Не желаю кружить ей голову своим неожиданным появлением и известием об этом внезапном богатстве. Пусть живет, как жила, своей жизнью, которая ей дорога, которую она сама выбрала, а не той, какую я, откуда невесть явившись, готов ей навязать. Если она выйдет замуж до 25 лет, то получит теперешнюю часть капитала, но полностью пятьсот тысяч будут ее в тот день, когда ей 25 исполнится. Если же она, не дай Бог, преставится до сего срока, тогда, конечно, все деньги тебе отойдут, Наталья, за тем малым исключением, которое должна будет получить мать Вареньки и что отдельно оговорено в завещании.

Наталья Васильевна прижала руки к груди.

Все это пока не укладывалось в голове, но радовало одно – у нее есть какая-то отсрочка, чтобы освоиться с этой безумной новостью. Двадцать один этой девке… еще четыре года пройдет, прежде чем на нее нежданно-негаданно свалится огромное богатство, которое она заслужила лишь тем, что этот безумец, Шумилов, обрюхатил однажды девкину мать. То, что сама Наталья Васильевна заслужила свое богатство подобным же образом – когда ее отец обрюхатил ее мать, сейчас ей в голову не приходило. Ну за четыре года многое может случиться! Скажем, девка возьмет да помрет. А что? Всякое бывает на свете! Вот жила себе Наталья Васильевна Шумилова – мужняя жена, а через пару-тройку недель, глядишь, станет честная вдова купеческая. Потому что муж умрет. О, судя по выражению лица, боли донимают Шумилова нешуточные! Так ему и надо, злодею, лихоимцу, кровопийце! Нисколько не жалеет Наталья Васильевна о том, что вскоре овдовеет. Надоели ей мужнины отчужденность, гордыня, причуды. Вот ведь даже наследство путем отказать незаконной дочери не может. Как любой другой человек поступил бы на его месте? Взял бы да и отписал какую-то сумму, чтобы девка получила ее сразу после его смерти. Так нет же – мало того что деньги несусветные, так еще и спустя какое-то время она их получит, когда сумма вовсе баснословной сделается, а она сама, девка эта, вволю натешится вольной жизнью. Что ж там за жизнь у нее, которой Шумилов не хочет мешать, которую не хочет портить этим наследством? Да разве можно что-то испортить деньгами?!

И совершенно потерявшаяся от всех этих ошеломляющих известий Наталья Васильевна воскликнула почти в отчаянии:

– Скажи, Бога ради, почему ты ей сейчас деньги не дашь? Сразу после кончины своей почему их не откажешь?!

Муж посмотрел на нее своими запавшими синими глазами, в которых выражалась не то не постигаемая Натальей Васильевной мудрость, не то полное безумие, и сказал тихим, восхищенным голосом:

– Да потому, что она – актриса. О нет, это не такая, какой была в свое время ее мать, какими становятся другие фиглярки. Я видел ее на сцене. Видел, как она людей с ума сводит. О таких, как она, помнить будут спустя много лет после того, как они умрут. Поэты о них напишут! Художники их нарисуют! У меня есть ее портрет… Может, обо мне вспомнят через годы лишь потому, что я был ее отцом!

Он повернулся к столу и взял оттуда лист картона, проложенный папиросной бумагой, словно вуалью. Откинул ее, и Наталья Васильевна увидела… Увидела знакомый и такой ненавистный профиль Варвары Асенковой.

Первым чувством было неистовое возмущение: опять она! Опять она дорогу перешла! Да что ж, обречена Наталья Васильевна, что ли, вечно о Варвару Асенкову спотыкаться, словно о камень?

Потом явилось спокойствие. Если у человека поперек пути камень лежит, что сделать надо, чтобы дальше без помех идти?

Правильно – убрать этот камень. Отбросить его прочь без всякой жалости!

И как можно скорее. Вот похоронит Наталья Васильевна мужа, а потом…

Она опустила голову, пряча улыбку. Шумилов – ее, можно сказать, покойный муж – с нежностью смотрел на портрет синеглазой актрисы и ничего не заметил.

Он не хотел отягощать жизнь своей дочери. А то, что он взял да и облегчил ее смерть, ему даже и в голову не пришло. И прийти не могло.

* * *

Влюбленные во всем мире и во все времена убеждены, что таких чувств, коими обуреваемы они, никто не испытывал и никогда не испытает. А еще им кажется, будто все песни о любви, стихи, поэмы, романы, повести, новеллы созданы именно о них и для них. Варя Асенкова подумала об этом, когда прочла пьесу «Эсмеральда», которая была написана по мотивам необычайно популярного романа Гюго «Собор Парижской Богоматери». Эту пьесу собирались ставить в Александринке.

Варя, конечно, читала модный роман – его все читали! Любовь танцовщицы к ослепительному Фебу тронула до слез. Она мгновенно наделила обворожительного героя пьесы всеми признаками некоего подлинного человека, того самого, который в ее воображении был сравним с настоящим солнечным Фебом, и с восторгом принялась разучивать роль.

А между тем она и представить не могла, какие, так сказать, копья ломались вокруг этой постановки.

Император вызвал к себе министра двора князя Волконского и сказал:

– Я посмотрел присланный вами репертуар. В бенефис Александры Каратыгиной идет «Эсмеральда». Это по роману Гюго? Да ведь роман о революции.

– Но, ваше величество…

– «Эсмеральду» необходимо из репертуара исключить. И вообще, князь, передай Гедеонову: все пьесы, переводимые с французского, должны быть представлены мне. Я уже говорил ему об этом.

– Но, ваше величество… там действие происходит в старые времена, если я не ошибаюсь, да к тому же бунтовщики несут наказание.

– Революция всегда революция. Она может передаваться в виде намеков. Разве нельзя обойтись без этого?

Чрезмерную осторожность Николая относительно революции вообще и французских пьес в частности понять можно было. Двенадцать лет назад, в декабре, он спас свое государство от погибели, от заразы вольнодумства, которой господа радетели за народ нахватались именно во Франции и которую поволокли в Россию, словно новую моду (моду на галстуки и жилеты, на небрежные прически и лимбургский «живой» сыр, моду на бунт и убийство государей…), радостно предвкушая реки и моря крови, которые зальют эту страну немедленно, как только начнется русский бунт, который пугал даже легкомысленного циника Пушкина, недавно застреленного на дуэли. Может быть, конечно, Пестель, Радищев и иже с ними не ведали, что творили, но едва ли. Слишком уж старательно были разработаны их прожекты, предусматривавшие непременное убийство членов царской фамилии – всех, вплоть до маленьких детей. Именно твердость императора, только что взошедшего на престол, спасла тогда Россию от гибели, однако опасение французской заразы не исчезло и не могло исчезнуть.

Впрочем, касательно пьесы «Эсмеральда» Николай Павлович напрасно беспокоился.

В Александринке собирались ставить весьма приблизительную инсценировку, принадлежащую немецкой актрисе Шарлотте Бирх-Пфейер и еще более приблизительно переведенную на русский язык Александрой Михайловной Каратыгиной. Гедеонов на всякий случай перечел ее и представил на суд министра двора следующее послание, объясняющее, почему эта невинная безделка вполне может быть допущена на императорскую сцену:

1. Действие происходит не в Париже, а в Антверпене, не при Лудовике XI, а при Герцоге, которого имя не упоминается.

2. Вместо собора Notre Dame de Paris декорация представляет Антверпенский магистрат, куда скрывается Эсмеральда.

3. Вместо духовного лица сделано светское – синдик.

4. Фебус, по роману развратный молодой человек, заменен нравственным и платонически влюбленным женихом.

5. Возмущений на сцене никаких не представляется. В четвертом действии говорят о намерении цыган освободить Эсмеральду из магистрата, в котором она находится не по распоряжению правительства, а вследствие похищения ее Квазимодом.

6. Окончание пиэсы благополучно. Эсмеральда прощена, и порок в лице синдика Клода Фролло наказан.

Вообще в пиэсе и в разговоре действующих лиц соблюдено должное приличие, сообразное с духом русского театра.

Прочитав послание Гедеонова, император наложил резолюцию:

Ежели так, то препятствий нет, ибо не та пьеса, а только имя то же.

Касательно «не той пьесы» драматург и критик Григорьев позднее станет сокрушаться:

«Но Боже мой, Боже мой! Что же такое Бирх-Пфейер сделала из дивной поэмы Гюго? Зачем она изменила ничтожного Фебюса в героя добродетели? Зачем она испортила своей сентиментальностью ветреную, беззаботную Эсмеральду, девственную Эсмеральду, маленькую Эсмеральду?..»

Варю, впрочем, интересовало только то, что пьеса – романтическая, что она о любви, что ей впервые поручена серьезная, драматическая, а не водевильная или комическая роль, что на подготовку пьесы дано всего лишь семь дней.

И что на этой премьере обязательно, всенепременно будет императорская семья…

И вот настал знаменательный день. Театр был набит битком. В императорской ложе за несколько минут до поднятия занавеса появились их величества и великий князь Михаил. Николай Павлович и Александра Федоровна сели у самого барьера. Михаил Павлович устроился позади них.

Занавес открылся, и зрители увидели огромную площадь, на которой волновалась толпа. Но вот крики смолкли:

– Тише, тише, вы, ревуны, вот идет Эсмеральда!

– Эсмеральда? Тише, смирно, место! Эсмеральда! Эсмеральда!

– Примечай, вот идет маленькая ведьма…

Среди расступившейся толпы появилась цыганка с тамбурином и цитрой. На ней был пунцовый шерстяной тюни́к[29], вышитый разноцветными шнурками. Из-под него виднелось золотистое платье с цветной отделкой, которая пенилась вокруг стройных ножек Эсмеральды. Пышные рукавчики подчеркивали изящество ее рук, красные сафьяновые полусапожки обливали тонкие щиколотки.

Костюм сидит как влитой, констатировали мужчины (бесподобная талия, грудь!), и идет Асенковой невероятно. Даже трудно выбрать, в чем она лучше выглядит: в мужском или женском наряде.

Дамы в зале не без ревности отметили, что Асенкова, конечно, обладает чисто актерским умением носить одежду так, словно в ней родилась.

Эсмеральда сделала реверанс императорской ложе, потом – собравшимся на сцене актерам и запела, наигрывая на своей цитре:

Где струятся ручьи

Вдоль лугов ароматных,

Где поют соловьи

На деревьях гранатных,

Где гитары звучат

За решеткой железной –

Мы в страну серенад

Полетим, мой любезный!

Оставив цитру, Эсмеральда подняла тамбурин и начала танцевать фанданго.

– Как хороша она! Божественное созданье! – воскликнул Феб, выражая таким образом мнение мужской части зрителей – и критиков, которые наутро разразятся хвалебными рецензиями.

– Хорошо сказано! – хлопнул в ладоши великий князь Михаил Павлович.

– И в самом деле она очень мила, – вежливо согласилась Александра Федоровна.

Николай Павлович снисходительно кивнул, вспомнив, как при дебюте своем Варя Асенкова глядела на него не отрываясь и именно для него вела свой первый монолог. Вот и сейчас такое впечатление, что она решила играть не на зрительный зал, а на императорскую ложу. Забавно все это выглядит, очень забавно!

А она просто ничего не могла с собой поделать. Ее, словно подсолнух к небесному светилу, притягивало к этой ложе. Она танцевала, пела, кокетничала, горевала, жалела бедного Квазимодо, любовалась Фебом – но играла лишь для него, для одного человека на свете! И только когда она с отвращением давала отпор похотливому Фролло, то не смотрела на ложу. Но стоило начаться ее объяснение с Фебом…

Знатоков и любителей романа Гюго – а таких в зале собралось немало – просто-таки корежило от стараний госпожи Бирх-Пфейер «причесать» пылкое творение знаменитого француза. Особенно когда распутный Феб вместо непристойного предложения Эсмеральды («Симиляр… Эсменанда… Простите, но у вас такое басурманское имя!») сделаться его любовницей и поселиться в «хорошенькой маленькой квартирке» говорит прилично и благопристойно:

– Я приехал сюда, чтобы вступить в службу герцога, и вдруг увидел тебя! Тогда я забыл все. Эсмеральда, мы убежим отсюда нынешней ночью. Я увезу тебя в Германию. Император принимает людей всех наций, можно служить с честью везде!

Эсмеральда радостно отвечала:

– Мне быть твоей женой, мне, бедной цыганке, бессемейной, без отца, без матери… Ах, если бы ты принял меня в служанки, я бы следовала за тобой на край земли – служила бы тебе, как верная собака, которая лижет ноги своего господина и – счастлива! И быть твоей женой, мой благородный, прекрасный рыцарь, мой защитник, мой супруг! Ах, вези меня туда…

Как дрожал голос Вари Асенковой при этих словах, как сияли ее глаза, как трепетало все ее существо, как любила она! Бедный Дюр – Феб, который стоял спиной к императорской ложе и прекрасно видел, куда смотрит Варя, едва за голову не схватился в смятении, потому что она вдруг оставила в покое причесанный монолог Бирх-Пфейер и выпалила те страстные слова, которые сам Гюго вложил в уста своей Эсмеральды в романе:

– Я буду твоей любовницей, твоей игрушкой, твоей забавой, всем, чем ты пожелаешь. Ведь я для того и создана. Пусть я буду опозорена, запятнана, унижена – что мне до этого? Зато я любима! Я буду самой гордой, самой счастливой из женщин!

Николай Павлович сидел прямо… У него и всегда-то была горделивая осанка, а теперь его развернутые плечи словно окаменели.

Он тоже отлично помнил роман Гюго и понимал, что актриса вдруг понесла отсебятину.

Да ведь она признается в любви! Публично признается в любви императору!

«Я буду твоей любовницей, твоей игрушкой, твоей забавой, всем, чем ты пожелаешь. Ведь я для того и создана…»

Что и говорить – sapienti sat… [30]

Ничего себе – восхищенное дитя!

– Очень мило, – натянуто выговорила Александра Федоровна, легонько похлопав ладонью о ладонь. – Право, очень мило!

Это стало сигналом к бурным аплодисментам, с которыми зал, до глубины души проникнувшись изображаемыми на сцене пылкими чувствами, несколько подзадержался.

Зрители, которые видели только то, что игралось актерами, остались в убеждении, что спектакль прошел на редкость хорошо. Те же, кто ловил мельчайшее движение императорской брови, мигом смекнули: ее величество недовольна – снова недовольна! – а его величество раздражен. Великий князь Михаил, как бы это выразиться… озадачен.

Наутро «Литературные прибавления» к газете «Русский инвалид»[31] вышли с весьма пренебрежительной рецензией критика Виктора Кравецкого, правда, «упакованной» в довольно-таки вежливую обертку: «…г. Асенкова, столь мило играющая роли наивных девушек в водевилях, не могла исполнить довольно трудную роль Эсмеральды… Это доказывает только то, что сценический талант не может быть годен для всех амплуа и что артистам водевильным не всегда бывает возможно браться за роли в драмах серьезных…»

Что и говорить, Кравецкий не мог простить Варе прошлую обиду. Однако она и в самом деле поступила неосторожно на премьере «Эсмеральды». Тайное стало явным… А также стало явным, что государь относится к обожанию хорошенькой артисточки, мягко говоря, спокойно.

Мужчины – странный народ. Женщины, конечно, тоже хороши, но мужчины… Слухи о том, как Асенкова «выставлялась» перед императорской ложей, разнеслись мгновенно и произвели впечатление на некоторых ее поклонников. Кое-кто даже начал презирать молодую актрису и решил, что теперь ей не нужно оказывать и доли того уважения, которого требовали мало-мальские приличия. Короче, эти господа почему-то ощутили, что руки у них отныне развязаны.

Некий купчик, принятый Варей, что называется, «в вилы», отместки ради однажды скупил билеты в первом ряду партера и посадил на эти места нанятых им лысых людей. В зале стоял такой хохот, что представление было сорвано. Варя в слезах убежала со сцены, потому что ни одного ее слова не было слышно: все заглушалось гомерическим хохотом.

И еще пренеприятнейший случай: пятеро офицеров, сидя в первых рядах, демонстративно орали, хохотали, выкрикивали Варе непристойности:

– Юбку задери, задери повыше!

Соседи опасались урезонивать буянов, и продолжалось это безобразие, пока не появился вызванный директором театра плац-адъютант[32] и не выдворил их.

Но вот что уязвило Варю больше всего: ее многочисленные обожатели, сидевшие в зале, не сделали ничего, чтобы защитить ее, выгнать мерзавцев! Правда, среди оных мерзавцев были представители родовитых фамилий, люди со связями, но все же…

Вдобавок ко всему прошел слух, будто за кулисами после скандальной «Эсмеральды» разразился еще какой-то скандал. Никто ничего толком не знал… Вроде бы Асенкова с кем-то поссорилась, а почему – неизвестно. Вроде бы кто-то кому-то дал пощечину… Пристыдить нескромную актрису взялась Наденька Самойлова и за это была побита…

Словом, темная история. Однако имя Варвары Асенковой обросло новым ворохом несусветных сплетен.

Кое-что, если бы захотели, могли рассказать трое: Варя, Наденька Самойлова и… Раиска. Да-да, та самая Раиска – горничная Варвары Асенковой и бывшая камеристка графини Клейнмихель. Но они молчали, словно воды в рот набрав, и постепенно все расспросы сошли на нет. Просто Раиска теперь стала горничной Наденьки Самойловой, и она, и ее хозяйка проходили мимо Вари, гордо задрав носы, а потом хихикали ей вслед.

* * *

Наверное, каждая женщина обречена хоть однажды в жизни пожалеть о том, что она вышла замуж – и что она вышла замуж именно за этого человека. Ей вдруг начинает казаться, что супруг ее совершенно и безоговорочно ей чужд, души их бродят по разным путям, умы заняты разными устремлениями, сердца бьются розно, даже если тела находятся рядом, в одной постели. А уж если и тела разлучены, то как тут не отдаться невольно сожалениям о том, что любовь миновала, молодость прошла, а дружба и сердечное единение, некогда, казалось, обретенные в союзе с человеком, которому ты в свое время дала вечную клятву верности, сошли на нет, и клятва твоя затоптана в пыль мелкими – да и не слишком мелкими! – неверностями супруга. Достоинство же твое, внешне возвеличенное, беспрестанно оскорбляет и унижает именно он, этот самый близкий и самый дорогой человек.

Приблизительно таким мыслям предавалась императрица Александра Федоровна после достопамятного спектакля «Эсмеральда» в Большом Александринском театре. Странное ощущение опустошенности преследовало ее непрестанно. Ничего подобного не испытывала она с тех самых пор, как перед ней, в ту пору молоденькой прусской принцессой, явился младший брат русского государя Александра, для того чтобы взять ее в жены. Это предложение вызвало превеликое изумление у всех германских князей и герцогов – хотя русские государи с давних пор испытывали слабость к немецким невестам и охотно вступали с ними в брак сами или сватали их за своих сыновей, это правило отчего-то не распространялось на отпрысков королевского дома Пруссии. Однако времена меняются, и вот император Александр посватал для своего младшего брата, царевича Николая, не кого-нибудь, а дочь самого прусского короля. Нарушить многолетнюю традицию решилась королева Луиза, которая много лет была влюблена в Александра и пользовалась его благосклонностью. Разумеется, это была лишь платоническая, невинная любовь, однако она оставила глубокий след в двух сердцах. Именно поэтому после смерти тайно любимой им Луизы Александр издалека поглядывал на ее дочь, а когда она повзрослела, затеял сватовство.

Это было в 1814 году. Звезда русского царя – победителя Наполеона – сверкала на европейском небосклоне так ярко, что, казалось, ничего более яркого и представить себе невозможно. И дело было не только в лаврах полководца. Он очаровал европейскую интеллигенцию не одним своим царственным благородством, но и умением вести беседу, поддержать самый тонкий и изощренно-остроумный разговор. Это был не только государь, но и блестящий мужчина. И ему старались подражать все, кто мог. Брат Константин Павлович доходил в этом подражании до смешного, он стремился копировать каждый жест императора. Но младший брат Николай отнюдь не страдал страстью к подражаниям! Он был совсем иным человеком – самостоятельным, с редкостным чувством собственного достоинства, которое проявлялось с самого юного возраста. Вряд ли это было предчувствие власти, ведь Александр был в полном здравии, за ним по старшинству следовал Константин – и все же Николай был воистину царственен, и это ощущал всякий, даже тот, кто смотрел на него с неприязнью.

Но нет никаких сомнений, что прусская принцесса Шарлотта смотрела на русского принца без всякой неприязни. Николай с молодых лет и на всю жизнь оставался одним из красивейших мужчин своего времени. Конечно, в ту пору, когда он встретился со своей невестой, он еще не отличался той могучей статью, какая у него появилась потом. Он был очень худощав, а оттого казался еще выше ростом. Облик его и черты лица еще не имели той законченной красоты, которая потом заставляла сравнивать его с олимпийцем, Юпитером, персонажем античных камей и богом солнца. Однако черты эти были удивительно правильными, лицо – открытым, с твердо обрисованными бровями, прекрасным профилем, небольшим ртом и точеным волевым подбородком. Это был необыкновенно красивый юноша, высокого роста и прямой, как сосна. Английские леди, налюбовавшиеся им во время его визита в Англию в 1814 году, наперебой утверждали, что со временем Николай будет красивейшим мужчиной в Европе (и эти пророчества сбылись!).

При всем этом осанка и манеры его были свободными, он любил посмеяться – и легко очаровал прусскую королевну.

Шарлотта была счастлива назваться невестой этого красавца и с нетерпением ждала того дня, когда окажется в Петербурге и станет его женой. Прибыла она в Россию в июне 1817 года, и жених встретил ее у пограничного шлагбаума, с обнаженной шпагой, во главе войска. Кто-то видел в этом просто исполнение ритуала, однако Шарлотта предпочитала видеть то нетерпение, которое влекло к ней влюбленного Николая и которое лишало его сил ожидать ее в Санкт-Петербурге.

Первое впечатление ее о России, об императорском дворе было враз и радостным, и пугающим. С одной стороны, все ласкали ее. С другой стороны, она побаивалась и величественную вдовствующую императрицу Марью Федоровну, и государыню Елизавету Алексеевну, жену Александра, о скандальной славе которой была уже осведомлена…[33]

Несколько смутило Шарлотту появление некоей госпожи Екатерины Нелидовой, о которой было известно, что она была фавориткой покойного императора Павла, но при этом пользуется горячим расположением вдовствующей императрицы, будущей свекрови Шарлотты. Смущаясь перед этой некрасивой и уже очень немолодой женщиной, Шарлотта и вообразить не могла, что эта фамилия, принадлежавшая, казалось, сугубо прошлому, отзовется в будущем и причинит ей немало страданий.

Но сейчас думать о страданиях казалось просто кощунственно. Все с восторгом смотрели на молоденькую невесту – и охотно извинили ей маленькую оплошность, происшедшую, впрочем, не по ее вине. Гостья не переоделась к обеду, потому что фургоны с ее багажом еще не прибыли. А впрочем, она была прелестна и в своем закрытом белом платье из гроденапля, отделанном блондами, в хорошенькой маленькой шляпке из белого крепа с султаном из перьев марабу. Это была новейшая парижская мода, и дамы сумели ее оценить. Кавалеров в больший восторг привела изумительная талия принцессы, ее крошечная изящная ножка, легкость ее походки. Именно тогда Николай и назвал ее в первый раз маленькой птичкой.

Впрочем, вскоре она перещеголяла остальных дам роскошью нарядов. Особенно в день своей свадьбы, которая состоялась 1 июля. Чудилось, бриллианты – бесчисленное множество крупных коронных украшений, под тяжестью которых она была едва жива! – сверкали на ней ярче, чем на других. Может быть, оттого, что она надела их в России впервые в жизни: в Берлине прусский король воспитывал дочерей с редкой простотой. И, само собой, им не позволяли румяниться: это было тоже открытием новой жизни. Румяна оказались Шарлотте весьма к лицу. Словно в память о прошлой, скромной жизни, с которой она теперь прощалась навеки, Шарлотта приколола к поясу белую розу.

А впрочем, почему – Шарлотта? Ее теперь называли иначе – Александра, Александрина, даже Александра Федоровна (Шарлоттой она осталась только для влюбленного мужа). Еще до свадьбы она приобщилась Святых Таин и крестилась в православие. Обряд, в котором она ничего не понимала, почти не затронул ее душу, приближенные, сопровождавшие ее из Пруссии, откровенно рыдали, глядя на свою маленькую королевну, такую испуганную и явно растерянную… Однако эти неприятности, эти волнения, эти тайны не имели особого значения для Шарлотты. Она ведь была из тех милых женщин, которые способны полностью раствориться в заботах и делах своего мужа и для которых ничто в жизни не имеет значения, кроме жизни ее семьи.

Именно это делало ее счастливой. Именно это сделает ее несчастной, о чем она, конечно, не могла подозревать…

Одной из самых больших радостей тех дней были военные парады, которые устраивались в честь невесты. Германия – страна военных, страна особого почитания военных, и Шарлотте эти настроения были близки с самого детства. Словно на родных, смотрела она на проходящие перед ней войска гвардии, особенно на Семеновский, Измайловский и Преображенский полки, знакомые ей еще по пребыванию в Пруссии во время войны с Наполеоном. Она по-детски обрадовалась, увидев кавалергардов, шефом полка которых ей предстояло сделаться в скором времени. Разумеется, она и представить себе не могла, что ее сердечная жизнь, несколько потускневшая в браке, обновится, заиграет новыми красками именно благодаря им.

Но в ту пору она была совершенно очарована настоящим.

Тотчас же после свадьбы Николай Павлович (ему тогда исполнился 21 год) был назначен генерал-инспектором и шефом лейб-гвардии Саперного батальона. Это была весьма ответственная должность, на которой вполне проявились блестящие организаторские способности молодого великого князя.

Вообще в те годы все для него складывалось просто великолепно. Семейная жизнь была прибежищем и отдохновением. Александрина умела радоваться жизни и передавать свою радость окружающим. Ее все приводило в восторг, а если какие-нибудь досадные мелочи вызывали слезы, то они были столь же кратки, преходящи и очаровательны, как мгновенный слепой дождь, вдруг грянувший с солнечного небосвода. Ее любили все, даже придирчивая вдовствующая императрица. Не шутя говорили, что к снохе она более снисходительна, чем к своим дочерям. И уж конечно, чем к молодой императрице Елизавете Алексеевне – фигуре одиозной, чья репутация в глазах двора, мужа, свекрови была давно и непоправимо испорчена.

Между прочим, мнение Марьи Федоровны разделял практически весь двор, даже самые молодые придворные. Как-то раз государева семья посетила концерт знаменитой итальянской певицы Каталани. За появлением высоких гостей в ложе наблюдали воспитанницы Екатерининского Смольного института. И сразу отметили прелестное существо, впорхнувшее в зал тотчас за Марией Федоровной. Это была молодая дама в голубом платье, с приколотыми маленькими букетиками пурпурных роз по бокам. Такие же розы украшали ее маленькую головку. Она не шла, а словно плыла по паркету. За ней почти бежал высокий веселый молодой человек, который держал в руках соболий палантин и твердил:

– Шарлотта, Шарлотта, вы простудитесь!

Молодая дама поцеловала руку государыне Марье Федоровне, которая ее нежно обняла. Институтки зашушукались:

– Какая прелесть! Кто это такая? Мы будем ее обожать!

Классная дама пояснила:

– Это великая княгиня Александра Федоровна и великий князь Николай Павлович.

Тут раздался третий звонок, и вошел император Александр Павлович. Вслед за ним появилась маленькая дама в сером платье, белом чепце, окутанная белым газом, с красными пятнами на лице.

– Ах, какая противная, – зашушукались институтки, – кто это?

– Это императрица Елизавета Алексеевна! – сердито ответила классная дама.

– Она точно старая гувернантка. Сразу видно, что ее никто не любит!

Отнюдь не из корысти Александрина отбивала пальму первенства у своей belle-soeur[34].

Она инстинктивно пыталась избегать всех и всяческих неприятностей, вот и старалась держаться в стороне от Елизаветы и этим заслужила еще более нежное отношение свекрови и ее приближенных, может быть, даже и императора, который с радостью видел, что дочь обожаемой Луизы пусть и не столь же умна, как мать, но, во всяком случае, столь же очаровательна.

Жизнь казалась Шарлотте сплошным беззаботным праздником. Прогулки верхом, балы, поездки и экскурсии в Кронштадт, где император проводил смотр флота… Многочисленное общество, в котором дамы, по ее мнению, более отличались нарядами, чем красотой, а кавалеры были скорее натянуты, чем любезны, было, однако, веселое: присутствие императора Александра, очарование, которое он умел придать всему, что ни предпринимал, наэлектризовывало весь двор. Как-то раз он сам взял ружье, дал по ружью каждому из братьев и приказал исполнять ружейные приемы, что весьма позабавило всех присутствующих.

Казалось, что это веселье, это сияние император будет излучать вечно! Во всяком случае, так это воспринимала Александрина. Никогда ни одно облачко возмущенного тщеславия не затмило сияния этой беззаботности, этого полного довольства своим жребием. Ее муж был лучшим на свете, а его неудержимая страстность враз и пугала, и делала ее счастливой. Словом, жизнь была сущим раем. Особенно когда она почувствовала себя беременной.

Однако новое состояние Александрина переносила нелегко. Последним всплеском прежней беззаботной жизни, которая отныне навеки канет в прошлое, был феерический маскарад, устроенный в Павловске. Мария Федоровна была наряжена волшебницей, Елизавета – летучей мышью, а Александрина – индийским принцем, с чалмой из шали, в длинном, ниспадающем верхнем платье и широких шароварах из восточной ткани. Когда Александрина сняла маску, ей наговорили массу комплиментов. Талия у нее все еще оставалась очень тонкой, хотя Александрина пополнена и особенно похорошела в начале беременности.

В середине октября двор перебрался в Москву. Из-за состояния великой княгини ехали целых двенадцать дней! Ее тошнило от самых неожиданных запахов, все прежде любимые блюда вызывали отвращение. Однако Николай не отходил от жены ни на шаг, тут же был ее старший брат Вильгельм, и Александрина была совершенно счастлива.

Если Петербург она в глубине души находила не слишком красивым городом, то Москва поразила ее своим величием. Именно тогда она впервые почувствовала истинный интерес к России, именно тогда стала гордиться, что теперь принадлежит этой стране. Александрине всерьез захотелось заняться русским языком. В учителя ей был дан замечательный поэт Василий Андреевич Жуковский, но это, как ни странно, оказалось для ученицы большим несчастьем. Он был слишком поэтичен, образован, разговорчив, чтобы оказаться хорошим учителем. Каждый урок превращался в литературный диспут, вернее, в образчик безупречного ораторского искусства. В результате Александрина стала бояться русского языка и всю жизнь не могла набраться духу, чтобы произнести хоть одну фразу.

Ее утешало общение с мужем. Нежность его вполне вознаграждала Шарлотту и за разлуку с братом, который вскоре вернулся в Германию, и за страдания, которые причиняла беременность. Николай был очень рад, что его «маленькая птичка», несмотря на свое нежное сложение и беззаботный нрав, прекрасно понимает свое предназначение жены и матери. Он не уставал читать ей по вечерам «Коринну» и «Малек-Адель», ее любимые романы мадам де Сталь, и утешал в полудетских-полуженских страхах, которые неминуемо испытывает каждая женщина, ожидающая родов.

Словом, это была самая настоящая идиллия, и потом Александрина вспоминала эти дни как самые счастливые и беззаботные в своей жизни.

И вот на Святой неделе, в среду 17 апреля 1818 года, в два часа ночи, Александрина почувствовала, что у нее начинаются схватки. Позвали акушерку, потом свекровь, и в 11 утра родился ребенок…

Николай метался под дверью спальни жены. Услышав крик ребенка, он ворвался в комнату, бросился к Александрине, начал ее целовать и поздравлять.

– А кто у нас родился? – спросил он как бы между прочим.

Жена смотрела на него испуганно: она не знала! Ей еще не успели этого сказать!

Молодые супруги начали хохотать, но в эту минуту к ним подошла императрица-мать Мария Федоровна и величественно сообщила:

– Это сын!

И тут они прониклись важностью минуты: ведь этому маленькому существу, только что появившемуся на свет, очень может быть, предстояло когда-нибудь сделаться императором!

Во время крестин, совершившихся 29 апреля в Чудовом монастыре, ребенку было дано имя Александр. Невыразимое чувство восторга пережила Шарлотта, когда несла его на руках в церковь и думала, что у нее, конечно, самый прекрасный сын на свете: беленький, пухленький, с большими темно-синими глазами.

Повидаться с дочерью приехал в эти дни прусский король, и около двух недель в Москве беспрестанно шли торжества: смотры, парады, приемы, балы, катанья… И вдруг среди всех этих празднеств внезапно заболел Николай. Он возвратился после парада бледный, позеленевший, дрожа от лихорадки и чуть не падая в обморок. Это была корь, которая потом проходила в довольно легкой форме, но первый день был ужасен и напугал Александрину так, что она долго не могла прийти в себя от беспокойства. Она вдруг поняла страшную и простую истину: счастье мимолетно и преходяще, беда может грянуть в любое мгновение, словно гром с ясного неба, – и уничтожить все, чем беззаботная Александрина жила и наслаждалась до сих пор. Именно тогда и появилась у нее склонность к меланхолии, именно тогда начались эти припадки внезапной и необъяснимой грусти, которую она всю жизнь силилась скрывать, пряча это под внезапно пробудившейся любовью к природе. Окружающие думали, что «милая птичка» наслаждается красотой Божьего мира, однако отнюдь не слезы умиления наворачивались в эти мгновения на ее глаза. Теперь же ей казалось, что именно в ту пору она начала предчувствовать и предвидеть тучи, которые рано или поздно заволокут совершенно безоблачный небосклон ее семейной жизни и непоправимо омрачат эту жизнь.

Шло время. Александрина привыкла к окружающему, и придворное общество стало казаться ей довольно однообразным. Она теперь с гораздо большим удовольствием сопровождала Николая на маневры, чем кружилась на балах. Разумеется, она старалась держаться подальше от стрельбы и кавалерийских атак, а просто ждала его в доме, определенном под жилье, и чувствовала себя вполне счастливой. Ей совсем немного было нужно, чтобы быть довольной: если можно не расставаться с мужем, то она вполне обойдется и без празднеств, и без развлечений. Она теперь предпочитала однообразную, даже уединенную жизнь, полюбила простоту и сделалась истинной домоседкой. Объяснялось это не только нежной любовью к Николаю – Александрина вдруг открыла для себя пренеприятную истину: мужчина может любить свою жену, однако при этом если и не волочиться открыто за другими женщинами, то, во всяком случае, оказывать им внимание – в этом нет ничего угрожающего, но и хорошего мало. И она поступила словно малый ребенок, который беспрестанно просится на руки к нянюшке, чтобы привлечь к себе ее внимание.

Эта тактика себя в то время оправдала: Николай слишком любил «маленькую птичку», чтобы причинить ей хоть малое огорчение, тем паче когда она снова была беременна.

Однако жизнь горазда на неприятные сюрпризы, причем преподносит их отнюдь не с той стороны, откуда ждешь. Таким сюрпризом стало известие о том, что император смотрит на младшего брата как на своего наследника. Он желает отстраниться от престола, а Константин Павлович, второй брат в семье, всегда откровенно заявлял о своем нежелании править, более того – об отвращении к государственной власти.

Правда, очень скоро тягостное впечатление от разговора заслонилось рождением у Александрины дочери и обидой на мужа, который воспринял новость без особой радости: он хотел сына. Правда, он довольно скоро раскаялся, очарованный малышкой, а потом Мария, которую в семье звали Мэри, стала его любимицей. А вскоре Александрина обнаружила, что вновь беременна. Увы, третий ребенок родился мертвым, и только искренняя любовь и заботливость мужа помогли ей оправиться.

Зиму 1820/21 года супруги провели в Берлине. Это было время совсем иных удовольствий, чем в России. Пора полнейшей беззаботности! Кажется, самым ответственным и напряженным делом для Александрины было участие в разыгрываемой при дворе поэме Томаса Мура «Лалла Рук». Живые картины были тогда в большой моде, а романтический сюжет о двух влюбленных словно бы оживил слегка подернутые неизбежной патиной обыденности отношения Николая и Александры. Она – принцесса Лалла Рук, он – принц Амнерис, мир сияет и сверкает только ради них.

В эту зиму Александрина немного отдохнула от своих непрерывных беременностей (все-таки за два года она родила троих детей!), однако уже в 1822 году появилась на свет Ольга, и по предписанию врачей Александрине пришлось на некоторое время поберечься. Это означало, что нужно прекратить супружескую жизнь. Александрина никогда не отличалась особенной страстностью натуры, и то, что муж теперь спал отдельно от нее, огорчало ее лишь потому, что она привыкла к его теплу, нежности, мерному дыханию рядом с собой. Она не особенно задумывалась, на кого направлена теперь та его мужская жадность, которая доставляла ей прежде столько радости, но и так утомляла. По счастью, Николай бо́льшую часть времени проводил не при дворе, а в разъездах, поэтому тучи ревности не омрачали семейного небосвода. Александрина была всецело поглощена детьми.

В 1825 году врачи ненадолго смилостивились – и они вновь встретились на супружеском ложе. Александрина вскоре поняла, что беременна. Противу обыкновения, она чувствовала себя великолепно и думала, что здоровье ее совершенно окрепло.

Увы, заблуждение длилось надолго. «Маленькую птичку» подстерегала новая болезнь, от которой ей уже не исцелиться до конца жизни. Эта болезнь звалась – страх.

В ноябре из Петербурга пришла весть о смерти императора Александра. Вскрыли его завещание, в котором он оставлял престол Николаю. Тут же находилось отречение от престола Константина. Казалось бы, все законно, надлежало только выполнить предписанное. Совершенно неизвестно, как сложилась бы жизнь самого Николая Павловича и судьба России, если бы он покорно исполнил волю старшего брата и принял престол. Однако его педантичность, стремление к соблюдению законности во всем, боязнь хоть малой малостью замарать честь братских отношений – словом, его взгляды безупречного рыцаря сыграли с ним на сей раз дурную шутку. Он присягнул Константину и стал ждать, когда брат приедет из Варшавы и отречется от престола публично. Константин ехать не захотел. Возникло краткое междуцарствие, которым и попытались воспользоваться руководители тайных обществ. Они вывели на Сенатскую площадь войска, выдвинули требования введения Конституции и отречения Николая.

Александрина была потрясена, когда увидела мужа с непривычно суровым, отрешенным лицом. Он увел ее в дворцовую церковь и там сказал:

– Неизвестно, что нас ожидает. Обещай мне проявить мужество и, если придется, умереть с честью, ни от чего не отрекаясь. Умереть на престоле.

Александрина не поверила своим ушам, но муж ничего не стал объяснять.

Потом Николай уехал, во дворце все затаилось. Она была в своем будуаре, сидела полуодетая за бюро, вяло водила пером по бумаге. Хотела написать отцу, но не могла найти ни слов, ни мыслей. Томило ощущение неминучей беды.

Отворилась дверь – вошла Марья Федоровна. Она, всегда такая сдержанная и величественная, была совершенно расстроена.

– Дорогая, все идет не так, как должно идти, – проговорила она вздрагивающим голосом. – Дело плохо. Беспорядки. Бунт.

Николай, который в это время был на Сенатской площади, испытывал постоянную тревогу за судьбу семьи. Еще не столь далеко ушли в прошлое кошмарные, кровавые дни Французской революции, и любой монарх, в чьей стране начинался бунт, смертельно тревожился бы за судьбу жены и детей. Теперь от народа можно было ожидать всякого!

Кроме того, Николай был знаком с программами мятежников. Что Южное, что Северное общество сходились в одном: царская семья должна быть уничтожена вся, от мала до велика – от него самого, государя, до того ребенка, которого носила во чреве его жена. Бунтовщики еще не договорились, каким образом будут убиты «тираны». Кто-то предлагал их повесить, а кто-то удушить или напоить ядом.

Впрочем, Николай не сомневался, что убийцы очень быстро придут к соглашению.

В это время Александрина и вдовствующая императрица были вне себя от ужаса. Ведь они видели все эти передвижения, подход лейб-гренадер, знали, что там стрельба, что драгоценнейшая для них жизнь Николая в опасности. У Александрины не хватало сил владеть собой, она взывала к Богу, повторяя одну и ту же молитву:

– Услышь меня, Господи, в моей величайшей нужде!

Казалось немыслимым, что этот день когда-нибудь закончится, что его можно пережить!

Однако они его все-таки пережили. Когда появился Николай, мать и жена увидели, что перенесенные испытания придали его лицу новое выражение. Нет, это была не жестокость и мстительность – это была маска величавого, поистине олимпийского, непоколебимого спокойствия. Во время мятежа этот рыцарь был озабочен тем, чтобы не показать своим людям ни малейшего признака слабости, не испугать их ни тенью растерянности. Он понимал, что только спокойствие и отвага государя способны удержать страну в этот тяжкий миг. Он сроднился с этой маской, она навсегда приросла к его лицу. Оно стало поистине непроницаемым. Отныне никто не знал, что на уме или на душе у императора Николая Павловича.

Александрина же была только слабой женщиной. И все ее страхи, все горе, весь ужас и безнадежность минувшего дня выразились в поразившем ее жесточайшем нервном тике. У нее начала трястись голова – и это осталось на всю жизнь.

…Потом, спустя годы, когда Николая обвиняли в избыточной жестокости к декабристам и их женам, никто не задумывался, чем была вызвана эта жестокость и за что он мстил им всю жизнь. А ведь он мстил в том числе и за эти судороги, навеки обезобразившие любимое лицо его «маленькой птички». Разве такой уж мелкий повод?..

Он бы все отдал ради нее! Он готов был на все, чтобы ее вылечить, вернуть ей прежнюю красоту и спокойствие! Но случилось так, что именно он, ее возлюбленный муж, причинял ей больше всего горя, медленно убивал ее, при этом продолжая нежно и преданно любить.

Александрина еще и потому пользовалась таким расположением своей свекрови, что безотказно рожала своему мужу детей. В глазах Марии Федоровны, родившей десятерых, это было величайшей заслугой. Тот ребенок, которого носила Александрина в злосчастные декабрьские дни 1825 года, появился-таки на свет. Это была дочь Александра. Вслед за ней на свет родились Константин, Николай и Михаил. Менее плодовитые и больше любившие светские развлечения дамы перешептывались: «Велика ли доблесть – посвятить жизнь тому, чтобы беспрестанно рожать великих князей?!» Однако Александрина была смертельно огорчена, когда врачи в конце концов вынесли свой приговор: рожать ей больше нельзя, если она не хочет окончательно подорвать свое здоровье и до срока сойти в могилу. Но этот приговор означал разлуку с мужем. Один раз это уже было в их жизни, но теперь приговор был более суров и бесповоротен.

Александрина всегда была более нежной, чем страстной, она скорее отвечала на желания мужа, чем навязывала свои. Однако она прекрасно знала, сколь пылок, сколь ненасытен в любви Николай. И если приговор врачей означал фактически монастырское существование для нее – пусть и среди дворцового блеска! – то Николай по сути своей был не способен дать обета безбрачия и воздержанности. Будут другие женщины – Александрина понимала это. Но как ни надрывалось ее сердце от неведомой прежде боли и ревности, она все-таки знала, насколько глубоко ее муж уважает и любит ее. И не сомневалась: даже в самых бурных его романах ее имя не будет унижено. Изменяя ей физически, он всегда останется ей верен нравственно.

Странно, однако она не ошиблась.

Пусть их по-прежнему нежные отношения были во многом только видимостью, но это была самая блистательная видимость на свете! Государь завтракал, обедал, ужинал со своей женой и каждую ночь, за исключением отъездов из Петербурга по делам, спал в ее опочивальне. Он и впрямь любил ее всю жизнь – вернее сказать, питал к этому хрупкому созданию страстное и деспотическое обожание сильной натуры к существу слабому, всецело от него зависимому. Он был таким же самодержцем с женой, как со всей страной, однако жена, в отличие от России, принимала эту неограниченную власть всецело и с радостью. Она по-прежнему была его прелестная птичка, которую он обожал, безмерно любил, дарил ей нежные и страстные признания. Может быть, если бы птичка захотела улететь, он безжалостно подрезал бы ее крылья. Именно поэтому он постарался сделать так, чтобы ее легкие увлечения красавцами кавалергардами могли остаться только увлечениями – только радостью для души, утешениями для сердца, возбуждением для ума, но – не более того. И втихомолку радовался, что плотские отношения для Александры воспрещены под страхом смерти. Именно этот страх – наилучшие оковы для греха!

Ну что же, она жила тем, что ей было оставлено… Однако до нее все же доходили слухи о множестве увлечений Николая. Тех увлечений, которым он предался, когда вынужден был перестать спать с женой. Между прочим, он и сам не делал из этого секрета, а порою с видом шаловливого мальчика обсуждал с императрицей сонмище придворных красоток, досаждающих ему своим вниманием. Как ни была возвышенна душой его «птичка», но женщина остается женщиной, и ей не может не быть приятно унижение соперниц. Александрина с наслаждением выслушивала меткие характеристики мужа – может быть, это были единственные минуты, когда он отступался от принципов непогрешимого рыцарства. Но не просто так, а во имя дамы своего сердца! То есть он даже и в этих маленьких сплетнях оставался рыцарем, как это ни парадоксально.

О да, у Николая было много любовниц, но, с другой стороны, он никогда не искушал женщину, которая пыталась искренне остеречь свою добродетель. И если кокетничал, по меткому выражению одной из фрейлин, как молоденькая бабенка, то с кем?! С доступными Бутурлиной, Пашковой, баронессой Ольгой Фредерикс, с Амалией Крюденер, которой он увлекался, а потом с легким сердцем уступил Бенкендорфу.

Что и говорить, императору не надо было принуждать женщин влюбляться в себя. Они сами сходили по нему с ума. Конечно, их привлекал царственный блеск, но удивительная красота императора, его благородство и мужественность играли тут не последнюю роль.

Его превосходная фигура, греческий профиль, высокий лоб, очень красивый рот, благородное лицо были неотразимы. И точно так же неотразимы были его человеческие, мужские качества, которые проявлялись в самых неожиданных мелочах.

Он все время ездил с одним только кучером – Яковом, но однажды расстался с ним и с тех пор предпочитал почтовых. На станциях ему всегда выбирали лучшего кучера. Как-то раз надо было ехать от Подольска до Москвы по ужасной дороге. Ямщик ехал шагом, а Николай был подвержен мигреням, его тошнило от тряски, и он сказал, что лучше пойдет пешком.

Ямщик повалился ему в ноги:

– Государь, я пропал, если скажут, что я своего царя не сумел везти!

Император покорно опять сел в карету и битых шесть часов терпел тошноту, пока они мучительно тащились до Москвы.

Восхищались его умением признавать свои ошибки. Этим же славился блистательный Александр, который умел быть колким и учтивым. На маневрах он раз послал с приказанием князя Лопухина, который был столь же глуп, как и красив. Вернувшись, тот все переврал. Александр раздраженно сказал:

– И я дурак, что вас послал!

Николай однажды назвал в сердцах генерала Тхоржевского дураком, но извинился перед ним на другой день перед строем.

Как-то раз он не в шутку поссорился со своим обер-полицмейстером Горголи за то, что тот забыл назначить жалованье ламповщикам. Те прислали к нему выборных, которых государь внимательно выслушал, а потом выговорил Горголи «голосом разгневанного Юпитера» по поводу справедливости к подчиненным, которую почитал высокой честью. Жалованье он установил сам – двенадцать рублей, что было очень недурно. Вечером, возвращаясь во дворец, он увидел всех фонарщиков, выстроившихся вдоль дороги. Они наперебой кричали:

– Батюшка-царь, ты наш отец и мать родные!

А его храбрость? Не парадная, повседневная!

Когда в Петербурге разразилась эпидемия холеры и взбунтовавшийся народ начал убивать врачей, в которых видел виновников мора и отравителей колодцев, Николай Павлович решил приехать из Петергофа и успокоить бунт. Жене он сказал, что должен сам платить своей особой за свой народ. Под нежными перышками птички крылась железная воля, выкованная нелегкими – они и в самом деле были нелегкими! – годами непрерывного соблюдения придворного этикета. Она подбадривала мужа благословениями и искусно прятала слезы. Разрыдалась же только, когда коляска скрылась из виду, да и то – позволила себе эту слабость лишь в тиши своего будуара.

Появление государя на Сенной площади, где собралась возмущенная и перепуганная толпа, надо сказать, не сразу произвело впечатление. Речей его не слышали, толпа роптала. Тогда он выпрямился во весь свой внушительный рост:

– Всем на колени и молись!

Люди так и рухнули, словно над головами просвистело пушечное ядро. Священники, доселе робко стоявшие в сторонке, начали молебен. После этого государь уехал, а внушенное им спокойствие продержалось все время эпидемии.

А его скромность в повседневной жизни? Окружая любимую жену самой утонченной, сказочной роскошью, он был поразительно неприхотлив. Ел мало, в основном овощи и рыбу, ничего не пил, кроме воды, рюмка вина была неслыханной редкостью, вечером ему подавали только тарелку протертого супа, не курил, ходил много пешком, никогда не отдыхал днем. Понятия халата или домашнего платья для него не существовало, ибо он был убежден, что император должен быть всегда в форме. Правда, если ему нездоровилось, то вместо мундира надевал старенькую шинель. Спал на тоненьком тюфячке, набитом сеном. Его покои в Зимнем дворце отнюдь не отличались роскошью, а для работы Николай себе выбрал комнату под лестницей, ведущей в комнаты императрицы. Простота этой комнаты была удивительная.

Фривольные вольнодумцы оскорбляли его за эту скромность, как могли, называя солдафоном. Его было легко оскорбить даже публично – ведь Николай никого и никогда не наказывал за поношение своей персоны и всегда снимал обвинения с людей, арестованных и приговоренных за такие провинности.

О да, императора Николая было за что любить, и страстью к нему вспыхивали многие женщины. Он тоже вспыхивал, но перегорал, потому что возвышенно любил свою жену – и при этом его страстно, неодолимо влекло к фрейлине Варваре Нелидовой, племяннице той самой знаменитой Екатерины Нелидовой, признанной фаворитки его отца Павла Петровича.

В этом можно усмотреть нечто мистическое, особенно если вспомнить, какое впечатление встреча с Екатериной Нелидовой произвела на принцессу Шарлотту…

Правда, в отличие от своей тетушки, весьма невзрачной, хоть и умной, Варенька Нелидова была очень хороша собой. Императрица любила окружать себя только красивыми фрейлинами, и в свое время Варвара Аркадьевна, конечно, была украшением этого цветника.

Варвару Нелидову в чужих глазах извиняло многое, а прежде всего – самозабвенная, почти девическая, страстная и нескрываемая влюбленность в Николая Павловича. Кроме того, она была скромна и деликатна, держала себя почти сурово и тщательно скрывала оказываемую ей милость, а ведь другие женщины обычно откровенно кичились монаршим расположением. Для Варвары Нелидовой любовь к императору была той неодолимой силой, с которой она справиться не смогла. Это было и счастье, и крест ее жизни.

Может быть, поэтому в отношении к ней Александры Федоровны не было никакого зла, никаких придирок, на которые бывают столь горазды оскорбленные женщины. В ее отношении к этой скромной фаворитке отчасти было даже уважение, понимание: ведь, с точки зрения Александрины, не обожать ее мужа было просто невозможно.

Среди любовниц императора, мнимых и действительных, была только одна, которую государыня ненавидела всеми силами души, хотя и проявляла к ней привычную светскую сдержанность и даже радушие. Это была признанная красавица Наталья Николаевна Пушкина, в девичестве Гончарова.

К ее мужу, поэту Александру Пушкину, отношение при дворе и в обществе было неоднозначное. Кто-то принимал его, кто-то нет. Кто-то восхищался, кто-то уничижал. Александра Федоровна сначала относилась к нему с почтением, однако потом стала откровенно предпочитать Лермонтова, которого находила более страстным, интересным и ярким. В отношении же к Пушкину императора Николая Павловича странным образом сочетались терпение, которое может проявлять учитель к способному, но нерадивому ученику, – и острая, ревнивая, тщательно скрываемая ненависть. В любых действиях Николая недоброжелатели пытались углядеть желание непременно уязвить поэта. А разве поэт не оскорблял императора?

Когда 8 сентября 1826 года император вернул его из михайловской ссылки и дал аудиенцию во дворце, то задал вопрос:

– Что сделали бы вы, окажись 14 декабря в Петербурге?

– Стал бы в ряды мятежников, – не без кокетства ответил поэт, совершенно убежденный, что ничем не рискует. Дело прошлое, не для того людей из ссылки возвращают, чтобы карать за несовершенные преступления!

Да, никакого наказания не воспоследовало. Видимо, Николай видел насквозь этого человека, который не прибыл в Петербург 14 декабря лишь потому, что дорогу ему перебежал заяц. Пушкин отнюдь не был трусом, вот уж нет! Он просто был не создан для подвигов – и слава Богу, иначе солнце русской поэзии закатилось бы уже давно.

Пушкин протянул императору руку и пообещал «сделаться другим». Между прочим, он совершенно официально провозглашал, что слова:

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

созданы-де не им и ему лишь приписываются, и соглашался с теми, кто утверждал, что такая махина, как Россия, не сможет жить без самодержавия.

Поэт считал себя униженным назначением камер-юнкером, дабы он мог сопровождать на придворные балы Наталью Николаевну, к которой питал слабость император. Но кем же его было назначить? Обер-гофмаршалом, что ли? Служба придворная начиналась с малых чинов…

Ну а Александрина ревновала, конечно, от всей души… Уж больно она хороша была, эта Натали, особенно на фоне своего невзрачного мужа, которого, как и всех малорослых мужчин, неудержимо влекло к очень высоким женщинам. Он даже не замечал, что пара-то получилась карикатурной! А вот рядом с Николаем Павловичем Натали смотрелась великолепно, так же как и с Жоржем Дантесом, этим белокурым красавцем. Приемного сына посланника Геккерена Александра Федоровна тоже страшно ревновала. И дуэль Пушкина с Дантесом стала для нее подлинным потрясением… Очень жаль погибшего поэта, очень жаль, но какое счастье, что красавец Дантес все же остался жив!

В те дни Александрина записала в своем дневнике: «Этот только что угасший Гений, трагический конец Гения, истинного русского, но иногда и сатанинского, как Байрон. Эта молодая женщина возле гроба, как ангел смерти, бледная, как мрамор, обвиняющая себя в этой кровавой кончине, и кто знает, не испытывала ли она рядом с угрызением совести, помимо своей воли, и другое чувство, которое увеличивает ее страдания?..» И тут же добавила: «Бедный Жорж, как он должен был страдать, узнав, что его противник испустил дух!»

И Александра Федоровна втихомолку радовалась, что теперь слишком, чрезмерно красивая и восхитительная Натали не будет больше мелькать при дворе и смущать покой императора. С существованием Варвары Нелидовой она уже свыклась, Нелидова была своя, практически официальная любовница, какой были для французских Людовиков Монтеспан и Помпадур… Но появление Варвары Асенковой снова заставило императрицу страдать. Сначала она возревновала было к ней Скорского, но вскоре увидела, что тот к этой нагловатой актрисе совершенно равнодушен, даже испытывает к ней некую антипатию, да и талантом ее не восхищен. Однако Николай… Какой мужчина останется равнодушен, если ему публично признается в любви женщина, у ног которой лежит весь Петербург?! Сердце императора не могло не затрепетать, если перед ним простерлась ниц поверженная страстью императрица сцены!

В тот вечер Николай был особенно задумчив. Может быть, он мечтал о том, как встретится с этой девицей? Как будет обнимать ее?

Все желания, давно подавленные, давно уснувшие, вспыхнули и ожили в теле Александрины. Она провела поистине мучительную ночь. Муж явился под утро, тихо лег на свою походную кровать, и тотчас раздалось его мерное, спокойное дыхание… Он спит тихо, как сытый кот, неприязненно подумала Александра Федоровна. Конечно, он был у Варвары Нелидовой… Или нет? Или он уже получил свое у Варвары Асенковой? Какое мучительное, роковое совпадение имен! О Боже, почему приходится так мучиться, так страдать? И все скрывать, скрывать, что чуть ли не впервые в жизни ты жалеешь о том, что когда-то встретила этого человека, и полюбила его, и провела с ним всю жизнь… А он чем ответил? Как отплатил? Может быть, она понесла после нынешней ночи, и вскоре, через девять месяцев…

Александра Федоровна вспомнила те смутные слухи, которые иногда ходили относительно побочных детей императора… О, это невыносимо, невыносимо!

Она подумала, что он, быть может, успокаивал эту свою новую женщину, объясняя, мол, ей нечего тревожиться: если будет ребенок, он сумеет о нем позаботиться.

Императрица заплакала, не в силах простить судьбе тот день, когда они встретились, а она теперь так мучается…

* * *

– Давно пора погасить эту искусственно зажженную звезду! – провозгласил театральный критик Виктор Кравецкий, перебирая тонкие, нежные девичьи пальчики, лежавшие в его руке. Пальчики мигом напряглись, скрючились, стали похожи на когти и так и впились в руку Кравецкого:

– Но ты понимаешь, что сделать это будет нелегко?

– А ты понимаешь, что я делаю все возможное? – поморщившись, Кравецкий высвободил свою руку и подул на царапину. – Из-под моего пера не вышло ни одной мало-мальски поощряющей статьи о ней. Я только и знаю, что ругаюсь, словно новый Зоил[35].

– Этого мало, мало! – взвизгнула молодая женщина, снова навострив коготки, однако Кравецкий предусмотрительно спрятал руку за спину.

– Я делаю, что могу, – обиженно проговорил он, и по его тону Наденька Самойлова – а это была она – поняла, что перегнула палку.

– О, конечно, и я тебе страшно благодарна за это, – проворковала она. – Мне еще обещал помочь один мой поклонник из числа чиновников дирекции Императорских театров.

– Крутицкий, что ли? – фыркнул критик. – Ну-ну, весомая фигура, нечего сказать!

В нем говорила ревность. Крутицкий и впрямь оказался верным поклонником и даже сумел расположить мнение своего начальника, Гедеонова, к Самойловой. Надежда получила бы в театре полный карт-бланш, да вот беда: те спектакли, в которых она была занята, приобретали странный оттенок чопорности и ханжества, и публика на них зевала. Скучный водевиль – это ведь несовместимые понятия! Однако теми вечерами, когда шли спектакли с Асенковой, был полный аншлаг. Это страшно бесило и Самойлову, и Кравецкого, и Крутицкого.

– Он обещает настроить Гедеонова, чтобы тот замолвил слово перед самим императором. Асенкову нужно вообще отстранить от ролей за ее полное бесстыдство! Она отрицательно влияет на общественную мораль! – пылко провозгласила Наденька.

Кравецкий с трудом сдержался, чтобы громко не хмыкнуть. Он был большой циник и не мог не оценить высокой моральности Наденьки Самойловой – сама-то она решилась обвинять кого-то в безнравственности, лежа при этом в постели с известным театральным критиком, с которым она вовсе не была соединена узами брака. Что и говорить, тонировать[36] и разыгрывать grande dame[37] она была великая мастерица! При этом Кравецкий ни минуты не сомневался, что, если бы не его должность, не его положение, а главное, если бы не его поистине зоилово перо, которое он мстительно вострил против актрисы Асенковой, ему вовеки не заполучить бы в постель Наденьку Самойлову – талантливую актрису и прелестную женщину.

Самойловы были известной актерской семьей. Играли отец и мать, очень знаменит был брат Надежды – Василий Васильевич Самойлов. Наденька выросла и повзрослела за кулисами, весьма успешно училась в Театральной школе и решила, что тайн в актерском мастерстве от нее не осталось.

Она была не без таланта, не без красоты и не без очарования. Она умела взгляд своих прелестных черных глаз с особенным выражением останавливать на всяком человеке, внимание которого хотелось привлечь. Чудилось, они так в тебя и вцепляются, эти большие, очень темные глаза!

Женщины, как правило, чувствовали себя под ее взглядом неуютно. Ну а некоторым мужчинам эти глаза очень даже нравились! Среди их жертв оказался и критик Кравецкий. Будучи человеком умным, он понимал: Наденьке, с ее привлекательной внешностью и несомненным талантом, не повезло в одном, но зато в самом главном: она оказалась на сцене Большого театра одновременно с Варварой Асенковой. В любое другое время и в любом другом месте она добилась бы решительных успехов, прославилась бы, но только не тогда, когда рядом с ней сияла подлинная звезда. Кравецкий, в угоду своей любовнице и в утеху своему оскорбленному самолюбию, мог, конечно, называть Асенкову искусственно зажженной звездой и сулить ее погасить, но при этом он твердо знал, что Варвара Николаевна – талант бесспорный, редкостный. Такие, как Наденька, приходят и уходят, о ней если кто и вспомнит спустя десяток лет, то лишь потому, что она жила в одно время с Асенковой и была ее соперницей. Кравецкий также отдавал себе отчет: его имя останется в памяти потомков лишь потому, что он холодно, расчетливо и беспощадно преследовал эту самую Асенкову. То есть его слава будет славой Герострата… Но ведь это несправедливо! Никто не будет знать, что Кравецкий с радостью пылко восхвалял бы Варвару Николаевну, однако она некогда отвергла его, не оставив никакой надежды, и пришлось ему обрести эту надежду в лице Надежды Самойловой. Та не обманула ожиданий Кравецкого, не то что Асенкова, которая не понимала, что, отвергая плодовитого и злоязычного театрального критика, очень осложняет себе жизнь. Обычно перед критиками заискивали все актеры и драматурги, их вечно угощали и подпаивали, чтобы расположить к себе, а то и откровенно давали взятки и всячески потакали их капризам. Асенкова была в этом смысле особой совершенно редкостной неуживчивости… А впрочем, нет, Кравецкий мог припомнить еще один случай подобной неуживчивости – правда, ее проявил мужчина, причем не просто актер, а водевилист. Это был Петр Каратыгин, которого весьма донимал своей критикой Михаил Яковлев, сотрудник «Северной пчелы». Сам Петр был весьма миролюбив, однако Яковлев ополчился на его любимого брата, Василия Каратыгина, а этого даже добродушный Петр Андреевич не мог снести. Впрочем, от Яковлева доставалось очень многим актерам, хвалил он только тех, кто его угощал, так что Каратыгин стал защитником общих интересов. И он написал шутку-водевиль под названием «Горе без ума». В этой шутке Михаил Яковлев был представлен в виде некоего Дмитриева-Якушкина, сотрудника газеты «Полярный шмель». Отдан был водевиль знаменитому Дюру на его бенефис. Яковлев знал, что в этот вечер над его головой собирается гроза, но все же явился на спектакль. Приятели, явившиеся с ним для поддержки, собирались шумно освистать новый водевиль. А между тем среди актеров этот спектакль был неким генеральным сражением против общего врага. Дюр исполнил свою роль, как говорят в театре, con amore – с любовью – и мастерски подделался под фигуру и внешность Яковлева: свекольно-красное лицо, походка, прическа, приемы, обычная его синяя венгерка, золотые очки – все было схвачено до малейшей подробности. Появление актера на сцене вызвало общий хохот, и немудрено: как не узнать копию, если оригинал сидит пред глазами! Все обернулись к нему. Из лож на него уставились трубки, лорнеты и монокли, хохот стоял гомерический. Сначала критик пытался держать хорошую мину при плохой игре и аплодировал Дюру, однако вскоре не выдержал и принялся утирать пот платком. Приятели пытались ошикать пьесу, но все было заглушено смехом и аплодисментами. Яковлев бросился наутек, а зрители без малейшего сочувствия кричали ему вслед: «Что, любезный? Хорошо пропарили? Будет с тебя?» Урок пошел Яковлеву впрок: с тех пор тон его статей сделался куда милосердней, а на Каратыгиных он и вовсе остерегался нападать.

Ну что ж, рассуждал теперь Кравецкий, вспоминая тот случай, Яковлев-то хотя бы прославился теперь и вошел в театральные анналы, а он, он, Кравецкий, что должен получить, если прекратит травлю Асенковой? А что он получает теперь? Дурную славу нового Зоила и купленные поцелуи Наденьки Самойловой?

У него испортилось настроение, и он решил поправить его самым верным способом – выпытать у любовницы какую-нибудь новую театральную сплетню, которую потом можно будет хорошенько раздуть в статье.

– Милочка моя, а что за слухи ходят, будто между вами и этой бездарностью Асенковой была какая-то драка? – спросил он нежно.

– Я сто раз говорила, чтобы вы не называли меня милочкой! – вспылила Наденька. – И я не могу вам ничего сказать насчет драки.

– Это почему? – удивился Кравецкий. – Была она или нет?

– Ну, была, – нехотя кивнула Наденька. – То есть…

– И кто ее затеял? – настаивал Кравецкий. – Конечно, Асенкова?

Наденька кивнула, но вяло. Она явно не была расположена к разговору на эту тему, и Кравецкий обиделся.

– Ну вот, – проворчал он. – То вы желаете, чтобы я погубил вашу соперницу, то скрываете ее отвратительные поступки. Вы должны дать мне материал для статьи, слышите, дорогая?

– Этот материал вы не сможете использовать, – твердо ответила Наденька. – Он касается таких людей, о которых даже упоминать опасно.

– Ну, я таких людей не знаю, – пожал плечами Кравецкий. – Нам, журналистам, дозволено все. На нас даже государь император не обижается. Впрочем, он вообще незлобив, поношение своей персоны всегда прощает…

– А на это он может обидеться, – неуступчиво буркнула Наденька.

Кравецкий продолжал спрашивать, однако без толку. Обидевшись, он начал подниматься с кровати, ворча:

– Коли так, вы меня больше не увидите, Надежда Васильевна. Ищите новых восхвалителей вашего таланта! Не сомневаюсь, что вы легко отыщете их с помощью этого господина – как его там – Крутицкого, с которым расплачивались, конечно, той же монетой, что и со мной!

Наденька бурно разрыдалась от обиды. Прежде всего она обиделась на то, что Кравецкий угадал: она расплатилась с чиновником дирекции Императорских театров той же монетой, что и с ним. Но толку с того пока особого не было, кроме постоянных обещаний смести с пути эту Асенкову. Дело сие так и не сдвигалось с мертвой точки: Крутицкий нехотя обмолвился, что у Варвары Николаевны появился при дворе какой-то защитник, который пресекает все попытки преградить ей путь к славе. Возможно, это все же император? Неужели он просто при императрице и зрителях делал вид, что недоволен явным заигрыванием? Тогда Наденька повела себя очень глупо, приняв сторону Раиски и выступив против Вари…

Она испугалась и решила все же открыть Кравецкому истину. Он один может ее защитить, больше некому!

– Ну ладно, – проговорила она с таким выражением, словно каждое слово обжигало ей язык. – Когда отыграли «Эсмеральду» – ну, вы помните, как это было и что выделывала Асенкова на сцене, – и актеры разошлись по уборным, у Варьки сделалась истерика. Ведь император не участвовал в общей овации и даже перестал улыбаться. Она рыдала в своей уборной и проклинала себя за то, что вела себя нескромно, оскорбив государя своей любовью. А ее горничная Раиска стала ее утешать и твердить, что ей нужно только проявить терпение, что нечего отчаиваться, потому что государь не мог поступить иначе при жене, которую он всячески оберегает, стараясь, чтобы до нее не дошли даже отдаленные слухи о его похождениях, а главное – о внебрачных детях.

– Что?! – воскликнул потрясенный Кравецкий. – Какие еще внебрачные дети? Откуда вы это взяли? Вы что, были при этом разговоре?!

– Ну как я могла оказаться в уборной у Асенковой? – обиделась Наденька. – Об этом мне потом уже рассказала Раиска. Ну так вот, Асенкова в ответ на ее слова страшно рассердилась и обвинила ее в клевете. Раиска стала кричать, что ей все известно доподлинно, потому что она служила несколько лет назад у графа Петра Андреевича Клейнмихеля, вернее, у его супруги, Клеопатры Петровны.

Всю свою карьеру он сделал благодаря родству с фрейлиной Варварой Аркадьевной Нелидовой, императорской фавориткой. Родная сестра его жены была замужем за братом Нелидовой, оттого они и вошли в доверие государю. Всем известно, что у графа Клейнмихеля от второго брака пятеро сыновей и три дочери, хотя первая жена разошлась с ним из-за того, что Петр Андреевич оказался бесплодным. Он просто-напросто выручает государя из затруднительных положений! Когда очередная любовница императора оказывается в положении, то графиня Клеопатра Петровна Клейнмихель притворяется беременной: на талию да живот подкладывает подушечки и пояса до тех пор, пока не происходят роды у императорской фаворитки. Тогда и Клеопатра Петровна оповещает о том, что родила, и предъявляет всему свету очередного ребенка, давая ему фамилию мужа. И все в доме, вся прислуга знает, чьи это дети. Клейнмихели всех слуг застращали, однако Раиска не из пугливых. Она из этого дома сбежала и молчала до поры, но правду не скроешь!

– Тут Асенкова, – продолжала рассказывать Наденька, – снова впала в истерику, набросилась на Раиску с кулаками и вытолкала ее, крича, что у нее грязный язык, что она не позволит говорить такого о возлюбленном государе и выгоняет ее взашей со службы. Та выскочила за дверь и налетела на меня. Я как раз проходила мимо, – сочла нужным пояснить Наденька, потупясь, – и слышала последние слова…

Кравецкий понял это как признание в том, что она стояла под дверью и подслушивала, но вдаваться в подробности не стал.

– А надо сказать, что если я в чем-то и завидовала Асенковой, то именно в том, что ей служила Раиска, – сказала Наденька, и Кравецкий мысленно продолжил: «Не считая красоты, таланта, славы и удачи», но снова счел за благо промолчать. – Она даст фору любому французскому куаферу. Это ведь Раиска посоветовала, чтобы Асенкова продолжала носить только гладко причесанные волосы с небольшими буклями на ушах, потому что это ей идет больше всех новомодных накладок и шиньонов.

«Ага, – смекнул Кравецкий, – вот откуда идет пристрастие самой Наденьки и прочих молодых актрис к этой совсем уж немодной прическе, вот почему они не делают пышных кудрей, которыми сейчас увлечены все светские дамы! Они пытаются подражать Асенковой! А эта девушка даже не знает, что изменила моду… Вернее, ее изменила опасная сплетница Раиска».

– Так, значит, бывшая субретка Асенковой теперь служит у вас? – уточнил Кравецкий.

– Да, – гордо кивнула Наденька. – И Асенкова, конечно, захлебывается от злости, но ничего не может поделать, потому что Раиска к ней ни за что не вернется, она теперь ее ненавидит и готова на все, чтобы ей навредить.

– Неужели на все? – задумчиво проговорил Кравецкий, решив, что Бог или дьявол – он пока еще точно не знал – в лице этой Раиски послал им с Наденькой очень ценную союзницу. Она, пожалуй, способна ему помочь исполнить тот план, который сложился у него в голове, вернее, в голове у одной очень странной и, пожалуй, страшной дамы…

Эта дама недавно прислала Кравецкому письмо, в котором настоятельно просила встречи. Он сначала решил, что еще одна актриса-неудачница просит создать ей имя. Но каково же было его изумление, когда карета с мрачным кучером, ожидавшая в условленном месте, привезла его в богатый дом, уединенно стоящий напротив Армянской церкви. Его встретила дама в черном – удивительно красивая, которую Кравецкий, бывший человеком приметливым, уже видел в театре, причем нередко. Она была всегда в сером, как будто исполняла последний срок траура, однако теперь у нее был траур полный, да и дом был скучно убран черным крепом.

Оказывается, месяц назад эта дама, Наталья Васильевна Шумилова, похоронила мужа. Видимо, месяц вдовства оказался слишком долгим сроком для нее, потому что она сразу начала делать Кравецкому такие авансы, бросать на него такие томные взгляды, что он почти не сомневался в том, где проведет эту ночь. И если он еще чего-то не мог понять, то лишь того, зачем он, человек невзрачный, понадобился этой красавице.

Наконец Наталья Васильевна открыла карты, и Кравецкий подумал, что давно так не удивлялся – ведь Наталье Васильевне нужно было погубить актрису Асенкову. Она жаждала ее позора, низвержения со сценического Олимпа, а затем и смерти и за исполнение этих своих желаний готова была очень хорошо заплатить.

Выложив все это, она резко склонилась к Кравецкому и поцеловала его в губы, но, хотя его никто и никогда еще так не целовал (после этого лобзанья Наденьки казались ему вялыми и пресными, как будто он целовался с беленой стенкой), он все же сказал, что ему требуется более весомый гонорар. Наталья Васильевна засмеялась и ответила, что награда не заставит себя ждать. При этом она махнула юбками так высоко, чего Кравецкий не видел ни в каком канкане, и обнажила прелестные ножки – не такие, конечно, безупречные, как у Асенковой, но и не такие тощенькие и коротенькие, как у Наденьки Самойловой. Но она понимает, что для деловых людей такой платы мало. А потому Кравецкий может рассчитывать на пять тысяч рублей, если желание Натальи Васильевны будет исполнено.

– Сударыня, – нетвердо проговорил Кравецкий, для которого сумма в пять тысяч рублей была уже за пределом мечтаний, и слова о ней звучали куда более маняще, чем песни сирен для Одиссея, но который ничего не понимал, а чувствовать себя дураком он терпеть не мог. – Вижу, что вы дама решительная и ни перед чем не остановитесь. Мне непонятна ваша игра. К чему вам тянуть время? Почему бы не нанять какого-нибудь лихого человека за гораздо меньшие деньги? Одним ударом ножа он избавит вас от всех неприятностей, которые причиняет вам эта актрисулька.

Тут Наталья Васильевна яростно сверкнула глазами и бросила, что до этого она, мол, и без советчиков могла додуматься, это проще пареной репы, да только Варвара Асенкова должна умереть постепенно, от какой-нибудь омерзительной хвори, все надо сделать хитро, и исполнить это должен именно Кравецкий, если хочет получить свои деньги и…

Тут она снова махнула юбками, открыв свое самое сокровенное и обдав Кравецкого манящим женским духом, а потом юбки благопристойно оправила и заявила, что будет его ждать с решением спустя три дня. За каждый день просрочки замысла он теряет сто рублей из обещанной суммы. Так что в его интересах поспешить.

Нынче как раз истекал день, назначенный для визита к Наталье Васильевне, день, когда начинался отсчет штрафных сумм, и Кравецкий, в голове у которого уже все сложилось самым ладным образом, выскочил из Наденькиной постели и принялся поспешно одеваться.

* * *

Литератор Николай Алексеевич Полевой, живший в Москве, закончил перевод на русский язык «Гамлета». Он отдал его одновременно в два театра: в Малый, где принца Датского играл Павел Мочалов, а Офелию – его постоянная партнерша Прасковья Орлова, и в Александринку – Василию Каратыгину и Варваре Асенковой.

Полевой приехал в Петербург посмотреть генеральную репетицию – и понял, что больше он этот город не покинет. Причина этому оказалась проста – Николай Алексеевич с первого взгляда влюбился в актрису, которой предстояло исполнять роль Офелии, – в Варю Асенкову.

Его поразили ее красота, искрометное веселье и в то же время – затаенная печаль в глазах; поразил ее образ жизни – открытый, беспорядочный, суматошный – и в то же время с этими тщетными попытками сохранить живую, нетронутую душу, сохранить тайну сердца…

Полевой чувствовал, как может чувствовать только влюбленный: тайна у этого сердца есть. Он кое-что заподозрил, когда увидел, как именно играет Варя роль девушки, влюбленной в принца, – роль Офелии, влюбленной в Гамлета. Потом до него дошли слухи, которых вокруг Вари клубилось множество: и про серьги, и про отказ повысить жалованье, и про монолог Эсмеральды… Но к тому времени ничто уже не могло изменить отношения к ней Полевого, потому что он влюбился смертельно, напрочь, безвозвратно пропал – безвозвратно и безнадежно.

Какие бы мечты он ни лелеял на заре этой любви – некрасивый, замкнутый, скромный, небогатый, немолодой, обремененный семейством, – Полевой очень скоро понял, что ему придется довольствоваться только дружбой, однако и это он считал драгоценнейшим даром. А уж когда увидел, как играет Варя Офелию, тут он, бедолага, и вовсе пропал, и дружба его превратилась в истинное поклонение, вернее в обожание.

Каратыгин делал своего Гамлета необычайно темпераментным, неистовым. Игра же Асенковой была лишена даже намека на мелодраму. Она наотрез отказалась от музыкального сопровождения своих сцен, тем паче – сцены безумия, то есть от так называемого оперного исполнения трагедии. Ее Офелия была кротким, гармоничным существом, для которого любовь к Гамлету составляла смысл жизни. Она сошла с ума не только от горя по убитому отцу, но и оттого, что его убийцей оказался человек, которого она боготворила.

Восторг зрителей был полный. Критика почти единодушно превозносила актрису: «В Офелии Асенкова была поэтически хороша, особенно – в сцене безумия. Это была Офелия Шекспира – грустная, безумная, но тихая и потому трогательная, а не какая-то беснующаяся, как того требовали от нее некоторые критики и какой, наверное, представила бы ее всякая другая актриса, у которой на уме только одно: произвесть эффект, а каким образом – до того дела нет.

Бледная, с неподвижными чертами лица, с распущенными волосами и с пристально устремленным вниз взглядом, душу раздирающим голосом пела Асенкова:

…И в могилу опустили

Со слезами, со слезами…

Здесь очарование, назло рассудку, доходило до высшей степени, и невольные слезы были лучшей наградою артистке».

Среди зрителей Александринки на премьере находился некий юноша. Ему было лишь шестнадцать, но сердце его переполнилось любовью к актрисе. Он оказался не в силах иначе выразить свою любовь, как написать стихи, которые так и называл – «Офелии»:

В наряде странность, беспорядок,

Глаза – две молнии во мгле,

Неуловимый отпечаток

Какой-то тайны на челе…

…Невольно грустное раздумье

Наводит на душу она.

Как много отняло безумье!

Как доля немощной страшна!

Нет мысли, речи безрассудны.

Душа в бездействии немом.

В ней сон безумья непробудный

Царит над чувством и умом.

Он все смешал в ней без различья,

Лишь дышат мыслию черты,

Как отблеск прежнего величья

Ее духовной красоты…

Так иногда покой природы

Смутит нежданная гроза:

Кипят взволнованные воды,

От ветра ломятся леса.

То неестественно блистает,

То в мраке кроется лазурь,

И, все смутив, перемешает

В нестройный хаос сила бурь.

Юноше этому еще предстояло сделаться знаменитым. Пока же его имя никому ничего не говорило: какой-то Николай Некрасов…

Полевой отныне был обуреваем одним желанием: писать для Асенковой. Его не смутили весьма нелицеприятные отзывы «Русского инвалида» об Офелии. Кравецкий был в своем репертуаре: театральный Зоил, что с него возьмешь? Однако никто не знал, что критик тоже решил выступить в роли режиссера и уже назначил день премьеры… своего спектакля, который он ставил по трагедии, написанной Натальей Васильевной Шумиловой.

Главную роль в этой трагедии предстояло играть Раиске. Кравецкий свел ее с Шумиловой, и та за участие в своем коварном замысле посулила Раиске сумму, которая мигом свела с ума эту вечно безденежную болтунью так же, как другая, значительно большая незадолго до этого свела с ума самого Кравецкого.

Итак, оставалось только ждать назначенного дня. Это был день полубенефиса[38] Варвары Асенковой.

* * *

Варя блистательно провела в этот вечер водевиль «Полковник старых времен» (опять с переодеванием в мужской наряд и демонстрацией обворожительных ножек), прелестно сыграла дочь мельника в «Русалке», а потом появилась в роли Вероники в мелодраме «Уголино», написанной Полевым на один из сюжетов «Божественной комедии» Данте.

День для премьеры был выбран неудачно: в Большом Каменном театре в тот вечер танцевала знаменитая Мария Тальони – и все же Александринка была полна, зрители толпились на улице, ловя отрывочные реплики, долетавшие из зала.

«Асенкова так мила, что на нее должны собраться смотреть из отдаленных концов Европы, – размышлял влюбленный Полевой. – Это какое-то обворожительное полунебесное существо, которое, кажется, на минуту только посетило землю и тотчас упорхнет назад».

Странное пророчество… Самой Варе именно в эти дни стало казаться, что она не задержится на тверди земной и скоро принуждена будет покинуть своих друзей и все, что она любила в этом мире!..

Даже ворох цветов, которые, начиная с первого антракта, сносили в ее уборную, не радовал. Были и коробки с конфектами, и подарки. Кто-то прислал хорошенькое ожерелье, однако Варя, честно говоря, предпочла бы получить набор кремов, помад и белил из французской лавки. Такой, который был неизвестным поклонником прислан Наденьке Самойловой и которым та безудержно хвалилась всем подряд, в том числе и Варе, словно позабыв, что они в отчуждении и разговаривают лишь по воле драматургов, то есть на сцене. Ну что ж, восторг Наденьки можно было понять. Ведь это был настоящий театральный грим, которым пользовались парижские актрисы. В лавках он стоил баснословных денег, да вдобавок еще и появлялся крайне редко, за ним гонялись не только актрисы, но и светские модницы, которые часто бывали на балах, а потому красились и знали толк в некоторых гримировальных хитростях. Среди прочего в наборе была великолепная бутылка с кольдкремом, которым очищали лицо и снимали грим, этому Варя обрадовалась бы больше всего. Французский кольдкрем был легкий, мягкий, он замечательно быстро, без малейших усилий смывал краску, не растягивая кожу. После него нужно было только умыться, больше не протирая лицо спиртом, который кожу нещадно сушил и требовал после себя немалое количество жирного, грубого крема. Актрисе, которая хочет быть красивой не только на сцене, личико надо беречь!

Словом, подарок был поистине царский, и Варя чуть ли не впервые позавидовала Наденьке. А та изо всех сил кокетничала и нипочем не желала открыть имя человека, который ей прислал сей замечательный набор.

– Одно из двух, – сказал неистовый насмешник Петр Каратыгин, – или она этого человека не знает, или подарок никто не присылал, Самойловы сами его из Парижа выписали, чтобы цену себе набить и перед прочими выставиться!

Это было очень похоже на правду. Все, кто слышал эти слова, расхохотались. Однако Варя чувствовала себя такой утомленной, что у нее не было сил веселиться. Главное было хорошо отыграть пьесу. Поэтому она лишь бледно улыбнулась Петру и пошла на сцену.

Возвращаясь после последнего действия театральными коридорами и чуть не падая от усталости, Варя вдруг увидела толпу гримеров и актеров, которые собрались вокруг человека в простой одежде, который держал в руках баклагу со сбитнем и кулек со сладостями.

Варя замерла как вкопанная.

Сбитенщики в ту пору, в какую происходит действие нашего романа, были частым явлением в тех или иных народных собраниях. Публикой то и дело овладевало желание перекусить и глотнуть горячего напитка, радовавшего еще наших далеких предков. Чай был дорог и не каждому по карману, да и заваривать его долго и неудобно, а сбитень вот он, в объемистой баклаге, только кружку подставляй, – и бодрил он, и успокаивал, и веселил. В театре за кулисами сбитенщики появлялись частенько, чтобы порадовать усталых актеров, на которых с их появлением снисходило некоторое спокойствие и желание отдохнуть от реальных и выдуманных, только что разыгранных на сцене дрязг и перипетий. Ну что ж, таково благодетельное действие пищи на наши стомахи, сиречь желудки, кои на самом деле и являются истинными движителями всех наших душевных и умственных проявлений, а вовсе не сердце, как уверяют высокочтимые господа пииты и столь же высокочтимые доктора!

Все это верно, все так, но отчего же замерла сейчас Варя, отчего вдруг так побледнела, что на лице ее остался только искусственный, гримировальный румянец? Может быть, потому, что вокруг весело восхваляли сбитенщика, который весь свой товар раздавал бесплатно?..

Да уж… При виде этого сбитенщика с буйной черной бородой, при звуке его голоса Варе почудилось, будто чья-то всевластная рука выдернула ее из тесных кулисных закоулков и нынешнего вечера и перенесла в холодный вестибюль Театральной школы на десяток лет назад. Снова глянули на нее зеленые глаза, снова заиграла в приклеенных усах ласковая улыбка…

– Чего изволите, госпожа Асенкова? – проговорил голос, который больно отозвался в сердце Вари. – Я вам оставил лучшую конфекту! – Он вынул из кармана шоколадную гитару в золотой, туго шуршащей фольге. – Съешьте, и пусть ваши чудесные глаза ярче заблестят!

Варя молча взяла золоченую гитару, кивнула – да так и замерла, опустив голову. Она не любила чувствовать себя виноватой, а во взгляде зеленых глаз был ощутимый укор. И они укоряли за дело!

– Спасибо, – прошептала она, не поднимая головы. – Спасибо, только ничего мне больше не надобно!

И, отвернувшись, чтобы не видеть, какой мучительной тоской заволокло его взгляд, поспешно вошла в свою уборную.

– Ничего больше не надобно… – пробормотал сбитенщик. – Значит, вот как… Вот как…

Чудилось, он говорит сам с собой, а его собственные беседы были никому не интересны. Актеры толпились вокруг и требовали еще сбитня, еще булок, еще конфектов… Он бы бросился вон, подальше от только что пережитого унижения, на которое нарвался сам, повинуясь зову сердца, нипочем не желавшего внимать доводам рассудка, однако люди преграждали ему дорогу, и, чтобы они поскорей оставили его в покое, он начал совать весь свой товар во все стороны, в чьи-то протянутые руки, не глядя, не отвечая на вопросы, отшвырнул баклагу, кинулся к двери, как вдруг послышался истошный вопль:

– Украли!

Это кричала Наденька Самойлова. Ее голос и в лучшие-то минуты нельзя было назвать мягким, скорее он был пронзительным, и Наденька уверяла, что нельзя иначе разговаривать актрисе, если она хочет, чтобы ее реплики были слышны аж на галерке, это пускай Асенкова себе под нос бормочет, так что зрители воленс-ноленс принуждены блюсти в зале тишину, чтобы ее реплики услышать! Так вот, Наденькин голос и в лучшие-то минуты нельзя было назвать мягким и тихим, а сейчас он звучал, словно все трубы иерихонские, вместе взятые. В одно мгновение все собравшиеся за кулисами были оповещены о том, что у Наденьки из уборной пропал драгоценный дар неизвестного поклонника, переданный ей в первом антракте: набор из французской лавки. Конечно, его украли! Но кто мог?!

– А ты куда смотрела? – обрушилась Наденька всей тяжестью возмущения на суетившуюся рядом субретку свою, небезызвестную Раиску. – Я тебе за что плачу? За то, чтобы ты за моими вещами следила! И вот теперь такая пропажа… украли… но кто мог войти тайком, кто мог, какая подлая душа?!

– Ах, – трагическим шепотом, заламывая руки (чай, общаясь с актерками, поднаторела в свойственных им ужимках!), воскликнула вдруг Раиска. – Кажется, я видела… Кажется, я знаю, кто это сделал!

– Кто? – хищно прищурилась Наденька, однако Раиска закатила глаза и принялась прижимать то руки к груди, то палец ко рту, то хвататься за голову, как бы показывая, что не смеет… не решается признаться, боится сего признания…

– Да будет паясничать, – сердито сказал Николай Дюр и закашлялся. Его в последнее время нещадно мучил кашель, на который он тщился не обращать внимания и другим не позволял об этом говорить. – Кто входил в уборную Самойловой? – закончил он совсем уж хрипло, еле слышно, снова зашелся кашлем и прижал ко рту платок.

Раиска зажала рот одной рукой, а другой ткнула куда-то в сторону. При этом она трагически завела глаза, как бы демонстрируя, что признание сие делает против воли, что оно натурально вымучено у нее злобным Дюром.

Все посмотрели в ту сторону, куда она показывала. Это была дверь уборной Варвары Асенковой.

– Да что за глупости, – пожал плечами Петр Каратыгин. – Когда Варваре по чужим уборным расхаживать, у нее три полных выхода сегодня!

– В «Уголино» у нее был большой перерыв! – воскликнула Наденька. – Она могла! Она могла украсть! Это она, я знаю!

И с этими словами она рванула не запертую, а лишь прикрытую дверь, и все увидели Варю, которая, в дезабилье, накинув на плечи лишь старенький, еще Александре Егоровне некогда принадлежащий пудромантель (по искреннему поверью Асенковой-старшей, он приносил сценическое счастье, и, очень может быть, в нем и крылся секрет небывалого успеха Вари!), стояла посреди уборной и держала в руках большой флакон… Флакон из знаменитого французского набора со знаменитым французским кольдкремом! В другой руке у нее был кусочек шелковой ткани, на которую уже был нанесен крем – она явно готовилась снимать грим.

Мгновение все молчали, как убитые, изумленно уставившись на нее. Потом Наденька и Раиска вскрикнули в два пронзительных голоса:

– Вот! Это она украла!

– А я так и знала, так и знала!

Варя посмотрела на своих обвинительниц растерянно:

– Ничего я не крала. Этот набор стоял у меня на туалете. – Она показала на свой стол перед гримировальным зеркалом. – Я подумала, что кто-то и мне прислал такой же набор.

– Тебе прислал?! – уничтожающе захохотала Наденька. – Да кто ты такая, чтобы на тебя тратили деньги, ради тебя старались? Это прислал мне – мне! – человек, который знает и понимает истинный толк в красоте и таланте, вот что! А ты просто-напросто гнусная воровка, больше ничего. Видите, господа? – обратилась она к собравшимся. – Ваша знаменитая Асенкова, с которой все носятся как с писаной торбой, – воровка! Раиска! Беги немедля за приставом! Завтра весь Петербург узнает, что знаменитую Асенкову в оковах повели в участок!

– Узнает, можете не сомневаться, – поддакнул чей-то голос, и все увидели знаменитого журналиста Кравецкого, верного поклонника и, по слухам, которые вполне можно было считать достоверными, даже любовника Наденьки Самойловой.

Кругом так и ахнули, представляя, с какими заголовками завтра выйдут некоторые недоброжелательные к Асенковой газеты.

– Угомонитесь, Надежда Васильевна и вы, Кравецкий! – крикнул Дюр возмущенно, однако голос его снова сорвался, и он прижал ко рту платок, да так и не отнял его, чтобы те, кто обернулся к нему с тревогой, не увидели того, что видел, и не раз, он сам, – кровавых пятен на белой ткани.

– В самом деле, господа, тут следует разобраться, – примирительно произнес Каратыгин.

Наденька, впрочем, не желала ни разбираться, ни успокаиваться. Она властно махнула Раиске:

– Забери флакон! Немедленно!

А сама подошла к столику и осторожно, словно хрустальную, взяла коробку с прочими французскими гримировальными принадлежностями.

– Как смела ты… – начала было Наденька, гневно обращаясь к Варе, да так и замерла, потому что далее произошло следующее.

Раиска столь спешила исполнить приказание, что буквально вырвала флакон из рук Вари. Та еще не успела вставить пробку, поэтому розовая тягучая жидкость выплеснулась на руки и лицо Раиски. Раздался страшный крик, и все увидели, что они покрылись уродливыми язвами. Раиска выронила флакон и закричала еще громче:

– Отравила! Она меня отравила! – И бросилась бежать.

Актеры отшатывались, давая ей дорогу, боясь прикоснуться к ней, словно к чумной, недоумевающие, испуганные, растерянные, не в силах поверить, что перед ними не развернулась одна из шекспировских трагедий, в которых им приходилось играть, что это события реальной, подлинной жизни…

– Да что же это?! – в ужасе вскричала Варя и отшвырнула от себя кусочек шелка, пропитанный кремом. – Да как же…

– Она хотела меня отравить, изуродовать! – закричала Наденька, швыряя в Варю коробку с французским гримом. – Это она его украла и отравила, чтобы я… чтобы извести мою красоту! – завопила она истерически. – Что стало бы со мной, если бы я успела этим намазаться!

Кругом загомонили. Актеры с ужасом смотрели на валяющийся на полу грим, переводили взгляды с Вари на Наденьку, словно не в силах были уразуметь, кто тут прав, кто виноват. На многих лицах отражалось сомнение. Конечно, налицо отвратительная интрига, но кто ее заварил? Неужели опять Самойлова? Или все же Асенкова решила одним махом избавиться от докучливой соперницы?

Эти люди жили в мире выдуманном более, чем в реальном, а потому способны были допустить и принять самый невероятный, самый кошмарный сюжетный поворот, преподнесенный драматургом по имени Жизнь. Именно поэтому они не могли понять, кому следует верить.

– Несчастная ваша горничная, бедная девушка, что с ней теперь станется?! – изрек Кравецкий, подходя к Наденьке с самым сочувственным видом. – А ведь Асенкова не только воровка, но и убийца! Ей и впрямь место в тюрьме!

– Скорее всего, она сумасшедшая, и ей место исключительно в желтом доме[39], – послышался насмешливый голос, и вперед, ко всеобщему изумлению, вышел не кто иной, как сбитенщик. – Госпожа Самойлова всех созвала сюда для того, чтобы обвинить Варвару Николаевну в краже своих драгоценных белил и кремов. Но мы вошли в ту самую минуту, как Варвара Николаевна собиралась обтереть этим отвратительным зельем собственное лицо, чтобы обезобразить себя навеки и причинить невыносимые страдания. Ну разве здравомыслящий человек намажет себе лицо царской водкой?![40]

– Только безумец на это способен, – подтвердил Дюр. Закивал и Петр Каратыгин, и остальные, чувствуя, как туман недоверия исчезает под влиянием трезвого, размеренного голоса сбитенщика. Он говорил, как человек, привыкший властвовать, командовать, приказывать и наказывать.

– В самом деле, – загомонили на разные голоса. – Варенька, Варвара Николаевна не могла бы…

– Не знаю, что за дьявольская интрига тут затевалась, – сурово сказал сбитенщик, переводя взгляд с Наденьки Самойловой на Кравецкого, и тот вдруг отпрянул, потому что зеленые глаза, глядевшие на него из-под козырька картуза сбитенщика, показались ему очень знакомыми, пугающе знакомыми! – Поистине дьявольская… но она не удалась, к счастью.

– Я не знала, что грим отравлен! – истерично воскликнула Наденька, а Василий Каратыгин вдруг взвизгнул:

– Питье, мой Гамлет! Питье… отравлено!

Вокруг так и зашлись смехом. В постановке «Гамлета» Наденьке, несмотря на все старания Кравецкого и Крутицкого, так и не выпало играть Офелию, для нее удалось добиться только роли королевы Гертруды, которую она благополучно завалила, потому что не годилась для этой роли ни по годам, ни внешне, ни способностями. Особенно смехотворно звучали в ее устах патетические реплики, и одну из таких реплик Каратыгин сейчас передразнил так удачно, что актеры, эти полудети-полувзрослые, равным образом готовые в любую минуту рыдать и смеяться, обвинять и оправдывать, доверять и порицать, расхохотались, словно мигом забыв все, что только что произошло перед ними.

– Но поскольку Варвара Николаевна отнюдь не похожа на Офелию, роль которой она так блистательно исполняет, – продолжал сбитенщик, – и, в отличие от Шекспировой героини, не сумасшедшая, значит, она стала жертвой какой-то подлой шутки, истоки которой, как мне кажется, нужно искать не в ее уборной, а у каких-то ее соперниц.

Наденька подняла было крик, однако Кравецкий, который тем временем утвердился в своих подозрениях относительно персоны сего человека, замолчал и исподтишка дернул свою подругу за руку, побуждая и ее прикусить язык, не раздувать скандал, тем паче что они-то оба доподлинно знали, у кого тут рыльце в пушку и что тому причиной.

В конце концов Наденька махнула рукой и удалилась с видом оскорбленной невинности. Все прочие тоже угомонились и разошлись. До Раиски никому особенно дела не было, а Асенкова и Самойлова ведь не пострадали, о чем же переживать?

Одним из первых вылетел вон Кравецкий, дав себе слово какое-то время в театре более не появляться. Еще неизвестно, чем кончится разговор этого сбитенщика с Асенковой! Если Кравецкий не ошибся и это впрямь тот человек… Если это Скорский, флигель-адъютант императрицы… Уж не он ли тот загадочный покровитель Варвары Николаевны при дворе? Нет, лучше притихнуть на время, лучше пока не высовываться… Пять тысяч, обещанные ему, заработать с помощью Раиски не удалось, это жаль, однако жизнь дороже всяких денег. Может быть, еще повезет…

Когда-нибудь…

– Благодарю вас, – сказала Варя, едва закрылась дверь за Дюром, который утомленно, словно едва волочил ноги, уходил последним. – Благодарю вас, сударь.

Сбитенщик не сводил с нее глаз. Она же не поднимала своих, и ее благодарность равным образом мог счесть обращенной к себе и ее спаситель, и затоптанный пол, на который Варя упорно смотрела.

– И это все, что вы можете мне сказать? – спросил он тихо.

Варя пожала плечами:

– А чего же вы хотите?

Скорский – а это был он, Кравецкий не ошибся – молчал. Гордость не позволяла ему сказать, что он мечтал о самой жаркой благодарности. Довольно уже того, что явился сюда в этом шутовском облике… Чуть больше года назад на выходе из театра он столкнулся с синеглазой девушкой, которая несла огромные картонки, – и немедленно узнал в ней ту забавную девчонку из Театральной школы. Узнал – и вспомнил их мимолетное знакомство так отчетливо, словно оно было вчера. Он заговорил с Варей, та узнала его и, хотя поначалу онемела от смущения, все же рассказала, что раньше была камеристкой у собственной матери, Александры Егоровны Асенковой, а теперь готовится в премьерной роли в бенефисе Ивана Ивановича Сосницкого.

– Я думала, что театр не для меня, но нынче решила, что все же буду на сцене! – заявила она, краснея.

– Нынче решили? – удивился он. – И что же вас подвигло к такому решению?

Варя молчала, только смотрела на него, и под этим взглядом циничный кавалергард ощутил, что сердце у него дрожит так, как не дрожало никогда в жизни. Нечто подобное той нежности, которая сейчас опутывала его, как предзакатное солнце опутывает землю золотой сетью своих ласковых лучей, он ощутил еще там, в Театральной школе, когда смотрел на девочку, лишившуюся сознания от страха за его жизнь.

Он никого и никогда не любил. Женщины были для него не просто игрушками, но игрушками на одно лицо. В этом смысле даже лицо императрицы не слишком отличалось от лица той купеческой жены, которая бесстыдно отдалась ему в чужом саду. Он потому и предпочитал в качестве любовниц актрис, что они не ждут от мужчин искренности – они ведь сами беспрестанно играют и сами себе не верят. Однако эти синие глаза говорили правду. Скорский почти с испугом прочел, что именно он, именно встреча с ним, желание поразить и привлечь его заставили эту скромную девушку пойти довольно скользким и опасным сценическим путем.

– А вы помните про синие колокольчики? – вдруг спросила она.

Скорский кивнул, поражаясь сам себе.

«Да что ж я, как мальчишка, влюблен, что ли?» – подумал он, призывая на помощь остатки спасительного цинизма, который прежде позволял ему легко и просто соблазнять женщин – и уходить прочь, не желая новой встречи. Собственно, они сами падали к его ногам, гонялись за ним, умоляя о свиданиях и ласках… Собственно, эта синеглазая бесстрашная девушка, которая решила завоевать его, принеся себя в жертву страшной и беспощадной богине – сцене, – поразила его своей самоотверженностью. Глядя в ее очаровательное лицо, он чувствовал то самое умиление, которое испытал при виде ее впервые. Он понимал: протяни он только руку – и она бросится в его объятия, как бросались многие до нее. Но ему хотелось не сломать этот чудесный цветок, а вдыхать его аромат.

– Я пришлю тебе колокольчики, – сказал он. – Сейчас зима, но я раздобуду их в оранжерее самой императрицы. И тогда мы снова поговорим. Хорошо?

У нее стал грустный вид. Кажется, она и в самом деле готова прямо сейчас броситься мне в объятия, подумал Скорский, чуть улыбаясь. А может быть, не ждать?

Однако очарование романтической игры, отчасти навеянное на него превосходной «Женитьбой Фигаро», которую он только что посмотрел, отчасти разогретое парами шампанского, которого и до спектакля, и во время его было выпито немало, продолжало властвовать над ним.

– Когда бенефис Сосницкого? – спросил он.

– Кажется, через две недели, – ответила Варя тем голосом, которым люди говорят во сне.

– Тогда мы встретимся снова через две недели, – сказал Скорский. – И тогда… – Он обещающе улыбнулся и ушел, даже не прикоснувшись к ней и невероятно гордясь собой за то, что пощадил чистоту этой девушки.

И что же ожидало его спустя две недели, на том спектакле, где никому прежде не ведомая Варвара Асенкова столь блистательно явила себя миру?!

Она даже не взглянула на него! Не поблагодарила за цветы. Она ни разу с тех пор не посмотрела в его сторону, словно не видела его в императорской ложе!

Кто знает, если бы Варя в тот же вечер после своего первого спектакля бросилась в объятия Григория Скорского, он на другое утро даже не вспомнил бы о ней. Но она была первая женщина, которая не только устояла перед ним, но вдруг, внезапно сделалась к нему совершенно равнодушна. И это снова была не игра! Блестящая актриса на сцене, она являла собой образчик редкостной искренности во всех житейских проявлениях, и Скорский понимал, что она не лжет, что он потерял ее, даже не успев ею завладеть.

Эта потеря не могла быть для него, флигель-адъютанта императрицы и предмета страсти многих блестящих женщин, потерей. Она вообще должна была пройти незамеченной! Однако…

Впервые в жизни он поверил в роковые встречи мужчин и женщин. Впервые ему перестала казаться нелепой выдумкой страсть Абеляра и Элоизы, Ромео и Юлии, Париса и Елены. Впервые он понял, почему человек, идя по роскошному саду, может протянуть руку к самому неприметному цветку и наслаждаться лишь его, только его ароматом.

Григорию Скорскому нужна была только Варя Асенкова, лишь она одна на всем свете!

Но он не был нужен ей, вот в чем беда.

Проведя больше года в бесплодных попытках осмыслить свое сокрушительное поражение, ежеминутно страдая от унижения и подавляя желание броситься к Варе и умолять ее о любви (сдерживал его лишь страх затеряться среди ее бесчисленных поклонников), Скорский наконец не выдержал. Он все же решил явиться к ней и спросить… Напомнить о первой встрече, попытаться разбудить то прежнее, что было для него неким драгоценно хранимым цветком…

Императрица Александра Федоровна очень любила одно стихотворение Пушкина и часто заставляла Скорского, который прекрасно декламировал стихи, читать его вслух:

Цветок засохший, безуханный,

Забытый в книге, вижу я;

И вот уже мечтою странной

Душа наполнилась моя:

Где цвел? когда? какой весною?

И долго ль цвел? и сорван – кем,

Чужой, знакомой ли рукою?

И положен сюда зачем?

На память нежного ль свиданья,

Или разлуки роковой,

Иль одинокого гулянья

В глуши полей, в тени лесной?

И жив ли тот, и та жива ли?

И ныне где их уголок?

Или они уже увяли,

Как сей неведомый цветок?

Эти строки, эти совершенные строки, по мнению Скорского, лучшие из тех, которые написал Пушкин, становились для него источником бесконечных сладостных мучений, потому что этим цветком были для него воспоминания о Варе, тщательно скрываемая любовь к ней.

И вот наконец он, флигель-адъютант императрицы, сияющий и сверкающий кавалергард, совлек с себя мундир и явился в театральные задворки в виде какого-то дурацкого сбитенщика.

Что же ожидало его?

Он не просто встретился с Варей – он спас ее.

И получил в ответ ледяное «благодарю вас»? И она еще спрашивает – а чего он ждал?!

Он ждал ее в своих объятиях! Он ждал – нет, жаждал – ее страсти: ведь он только что спас эти губы для поцелуев, для счастливых улыбок, а не для гримас боли, не для мучительных стонов, которые исторгала та несчастная горничная…

Но он молчал – и все еще надеялся, что Варя опомнится, что произойдет какое-то чудо, что она сделается прежней, той, какой была год назад…

«Река времен в своем теченье уносит все дела людей», – вспомнилось ему вдруг – не из Пушкина, а из Державина… Эту строку любил цитировать император, и Скорский подумал, что и император, и Державин бесконечно правы. Время, река времени унесла от него Варю… Он потерял ее. Чуда не произойдет, как бы он ни старался.

Тогда он ушел. По пути сдернул с лица черную бороду, некоторое время нес в руках, а потом в ярости швырнул в какой-то угол, мимоходом подумав, что в театре, где искусственные бороды – дело самое обыкновенное, еще одной никого особенно не удивишь. Авось кому-нибудь сгодится! Попытался засмеяться при этой мысли, да отчего-то не удалось.

* * *

На другой же день после приключившегося в театре скандала (который, к слову, все же удалось сохранить в глубокой тайне – в основном благодаря тому, что и Самойловы, и Кравецкий были совсем не заинтересованы в пересудах и в каком бы то ни было расследовании, прочие же вовсе не отличались страстью к пережевыванию пугающих подробностей случившегося) императору подали на личное рассмотрение прошение штабс-ротмистра Григория Скорского о переводе его в другой кавалергардский полк, размещенный вдали от Санкт-Петербурга и занятый подготовкой к военным действиям. Скорский писал, что считает свою должность при дворе почетной и приятной, однако же не для того он дослужился до своего высокого чина, чтобы сопровождать прекрасных дам на театры и балы и беспрестанно вальсировать.

Несколько изумленный развязностью тона сего прошения, Николай Павлович вызвал его к себе.

– Штабс-ротмистр, – начал он сухо, избегая всегдашнего наполовину приятельского, почти домашнего, подчеркнуто доброжелательного тона и тем паче – обращения по имени-отчеству, – я прочел ваш рапорт. Однако мне непонятно, почему он обращен на высочайшее имя и поступил ко мне, минуя канцелярии. Вы что, лично подложили мне его в мои деловые бумаги? Или все же удосужились передать секретарю?

– Так точно! – громко, словно на параде, отчеканил Скорский и умолк, более не вдаваясь в подробности.

Николай Павлович усмехнулся:

– Не хотите выдавать кого-то из своих приятелей? Понимаю и одобряю. Однако и вы, и он зря старались, подсовывая мне сие прошение. У вашего полка есть свой шеф – государыня Александра Федоровна, к ней вам и следовало адресоваться.

– Ее величество вчера ознакомилась с моим рапортом, – так же парадно отчеканил Скорский, – и препоручила принять окончательное решение вашему величеству!

– Странно, – начал было Николай, но умолк. Он хотел сказать: «Странно, что Александрина мне ничего об этом не сказала!», а потом вспомнил, какой задумчивой и нервной она была вчера вечером, рано удалилась спать, жалуясь на головную боль. Он прислал к ней своего доктора Мандта, однако она сказала, что просто хочет лечь спать пораньше. А он засиделся за работой, и в его окне, обращенном на Дворцовую площадь, любой поздний прохожий долго мог видеть свет. Потом, желая снять тяжелую усталость, накопившуюся за день, он прошел в комнаты Варвары Аркадьевны. Вернулся в свою спальню под утро, вслушался в дыхание Александрины. Она раз или два всхлипнула во сне, словно ее мучило тайное горе… Он ощутил в этих всхлипываниях ее укор и долго молился, сам не зная, просит ли прощения у Господа или сам упрекает его за то, что тот столь нескладно все определил в его жизни, жизни мужчины и государя…

Теперь он подумал, что ошибался. Пожалуй, всхлипывания Александрины были вызваны вовсе не застарелыми обидами на мужа, а горечью из-за того, что Скорский хочет покинуть Санкт-Петербург.

Что же могло произойти? Вполне могло статься, подумал Николай Павлович, что «кавалергард императрицы» не удержался – и открыл свои чувства своей госпоже. Все они, играя с ней в платонические, романтические чувства, ходили по краю пропасти – и, конечно, не могли на этом краю удержаться. Да, наверное, так оно и было… Однако Александрина прекрасно понимает свой долг супруги императора. Она отринула от себя забывшегося поклонника, и Скорский теперь просит удалить его от дворца и избавить от мук.

Конечно, Александрине это тяжело, однако она понимает, что лучше и впрямь будет расстаться. Она слишком мягкосердечна и добра, чтобы самостоятельно подписать прошение Скорского, а потому и потребовала, чтобы он подал его самому императору.

Ну что же…

Чувствуя нежность к жене, которая в очередной раз подтвердила любовь к нему и верность, он сказал, глядя в лицо Скорского (как тот бледен, видимо, ему в самом деле нелегко!):

– Ваше прошение будет удовлетворено. Вы отправитесь в Пятый пехотный корпус генерала Лидерса в чине полковника.

– Благодарю вас, ваше императорское величество! – последовал ответ столь спокойный и даже равнодушный, что император почувствовал некоторую досаду.

– Можете идти, – проговорил он небрежно и подумал: «Интересно, расскажет ли мне когда-нибудь Александрина, что произошло, в чем причина этой внезапной просьбы? Наверное, нет…»

Он оказался прав хотя бы потому, что об истинных причинах сей внезапной отставки Скорского императрица не имела представления. Об этом могла бы кое-что поведать совсем другая женщина, однако императору и в голову бы не пришло спросить о Скорском у… Варвары Асенковой.

Но даже и она не знала всех подробностей того, что приключилось в тот вечер.

* * *

Скорский вылетел из театра, обуреваемый одним лишь чувством: презрением к себе. Но унижение, которое он пережил только что, сыграло с ним дурную шутку: ему нужно было излечить жестоко раненное самолюбие, не потешив собственное благородство, а удовлетворив самые низменные страсти своей противоречивой натуры. Он не шутя говорил во время той приснопамятной встречи Наталье Васильевне Шумиловой, что брань и презрение, высказываемые женщиной, его нешуточно возбуждают. И сейчас та холодность, которую он встретил в Варе, показалась ему сродни презрению. Он ошибался, однако ничего не был в силах поделать со своим внезапно вспыхнувшим желанием. У него всегда было несколько любовниц разом, среди них, безусловно, встречались те, которых можно было называть дамами, вполне достойными любви и уважения, несмотря на двусмысленность и неопределенность их общественного положения… Однако сейчас Скорскому хотелось чего-то иного, вовсе недостойного уважения и любви, чего-то отвратительного, грязного, почти тошнотворного… Распутный образ Натальи Васильевны явился ему на ум, и Скорский ощутил, что это именно то, что ему сейчас необходимо.

Он знал, где жила Шумилова – она не единожды присылала ему письма, зазывая на свидания, и, кликнув ожидавшую поодаль от театра свою коляску (ну не мог же флигель-адъютант Скорский путешествовать по Санкт-Петербургу в одежде сбитенщика, пользуясь публичными извозчиками!), он скоро был возле этого дома на Сергиевской улице.

Немного подумал, отпускать ли экипаж. Вообще-то он намеревался задержаться в этой сточной канаве надолго, быть может, на всю ночь, а людей своих, как военных, так и дворовых, Скорский привык жалеть, но потом все же решил велеть подождать.

Подошел к воротам. Они были заперты, однако малая калиточка оказалась приотворена. Скорский сам не знал, отчего ему хочется попасть сюда тайно. Может быть, для того, чтобы оставить себе последнюю возможность повернуть назад? Или настораживало предчувствие чего-то неладного?

И оно не обмануло Григория Александровича. Лишь только вошел он в просторные сени, как услышал из-за ближней двери истошные вопли и рыдания, создававшие впечатление, будто там находится человек, которого подвергают самым кошмарным пыткам.

Уж на что герой наш слыл человеком бывалым: и в кампаниях приходилось ему участвовать, и вопли раненых и умирающих слышать, а все же шевельнулись у него волосы на голове, и он подумал, что собирался лишь в грязи вываляться в этом доме, а ведь как бы не оказаться залитым кровью…

Дверь была притворена неплотно. Скорский чуть потянул ее и увидел посреди комнаты какого-то мужчину средних лет, одетого, как купеческий приказчик. У него была черная борода – отнюдь не такая, как была выброшена Скорским за ненадобностью, а вполне натуральная, причем придававшая ему отнюдь не комичный, а довольно зловещий вид, и это впечатление усиливалось черными с резкой проседью растрепанными волосами и черными же глазами. На лице его читались враз и ярость, и брезгливость, и растерянность, а перед ним на полу корчилась какая-то женщина, в облике которой Скорскому сначала почудилось что-то знакомое, а потом он с изумлением и немалым трудом признал в ней субретку Наденьки Самойловой… Как ее там? Раиску, что ли? Ну, ту самую, что по приказу хозяйки ретиво вырвала у Вари флакон с ужасным притиранием и тем против воли спасла ее красоту. Скорский помнил, что несколько капель снадобья попали ей на лицо и руки, покрыв их небольшими язвочками, но сейчас они превратились в пугающие гнойные раны, которые, судя по всему, причиняли Раиске страшную боль. Она билась головой об пол и кричала сквозь пену, выступающую на губах:

– Отравили вы меня, отравили… Сказали, что Асенкову изведете, а извели меня!

«Боже! – чуть не выкрикнул Скорский. – Так вот откуда все пошло… Шумилова причастна к покушению на Варю? Но почему?!»

И тут же эта ошеломляющая догадка была им забыта, потому что с изуродованных язвами и судорогами губ Раиски сорвались совсем уж страшные и пугающие откровения.

– Знаю, знаю, по чьей указке сотворили сие злодейство, – выла она. – Небось Петр Андреич Клейнмихель вам велел за то, что открыла я всем правду: его-де жена Клеопатра Петровна воспитывает императорских детей недозволенных… А где мне теперь искать спасения и справедливости? Уж не пойти ли, не кинуться ли в ножки государыне-матушке, не повиниться ли, не открыть ли ей истину? Тогда всем вам, лихоимцам, воздастся по заслугам!

Скорский так и обмер, услышав это. Что-то подобное до него доходило в виде осторожнейших намеков, которые немедля пресекались. И вдруг в каком-то пошлом купеческом доме услышать такое…

Чернобородый тоже был, судя по всему, напуган, да так, что лишился рассудка.

– Молчи, тварь! – прорычал он, хватая Раиску за горло. – Что ты несешь?! Молчи!

Раиска мотнулась в его руках, пытаясь оторвать его руки от горла, но вдруг обвисла, словно тряпичная кукла, и Скорский понял, что чернобородый в припадке ярости придушил девку.

Скорский стоял ни жив ни мертв. Он ничуть не осуждал чернобородого, однако страшно было то, что теперь еще кто-то знал тайну императора, которая ни в коем случае не должна была быть открыта Александре Федоровне. Он должен пресечь слухи, которые иначе пойдут бродить по Петербургу, а потом и по стране, переползут границу… Имя государя, перед которым преклонялся Скорский, будет опозорено… Он должен заставить замолчать обитателей этого дома. В этом он видел свой долг верноподданного дворянина и благородного человека. Но как это сделать?

В ту минуту, когда он пытался найти решение, растворилась дальняя дверь, ведущая из других покоев, и показалась Наталья Васильевна Шумилова, одетая в траурное платье. Шумилова, стоящая вся в черном посреди этой комнаты, где только что свершилось убийство, к коему и она имела самое непосредственное отношение, показалась Скорскому зловещей кладбищенской птицей, которая прилетела клевать мертвечину. В это мгновение он не мог понять, какая сила принесла его сюда, как он вообще мог пожелать коснуться этого тела, поглядеть в эти глаза, прижаться к этим губам? Наталья Васильевна сейчас стала для него олицетворением всего самого отвратительного и пугающего, что может только встретиться человеку. Однако если бы не его постыдное желание, если бы не судороги уязвленного Варей самолюбия, он не стал бы хранителем тайны, изведать которую не должен никто, кроме него.

И Скорский подумал, что, наверное, правы те, кто уверяет: непрямыми-де путями ведет нас Господь.

– Сергей! – в эту минуту воскликнула Шумилова. – Да ты убил ее?!

– Что было делать, свет мой Наталья? – подал плечами чернобородый, который уже обрел то почти философское спокойствие, которое обыкновенно бывает свойственно всем русским душегубам после совершения ими крайнего злодеяния и придает их жестоким лицам некое загадочное и непостижимое для иноземцев выражение. – Девка не могла уняться и начала бы болтать… Слышала бы ты, что она тут несла про государя императора! Нам не сносить головы, коли выпустили бы ее вон. Господа благодарить надо, что она сюда прибежала из тиятров этих.

– Все так, – кивнула Наталья Васильевна, – да что с мертвой делать? Куда ее девать? Нешто в сарае зарыть, где поленница? Да ведь собаки учуют…

Скорского передернуло от этой деловитости и полного бездушия женщины, которую он намеревался нынче же заключить в свои объятия.

– Известно, кем была эта девка, – продолжала Наталья Васильевна, – известно, что произошло в театре, и вот она мертва… Мало того – убита! Ты ей так шею свернул, что дитя малое догадается – не грибков она покушала, прежде чем помереть.

– Да что же с того? – равнодушно спросил Сергей. – Убита она здесь, да кто это видел? Кто докажет? Если тело здесь отыщут, то да, прицепиться могут, но нам никак нельзя сие допустить, чтоб нашли. Если труп куда-то по-умному отвезти и подбросить, то под подозрение можно и кого-то иного подвести…

При этом он значительно посмотрел на хозяйку, и та радостно всплеснула руками:

– Да ты умен! И впрямь – дело говоришь! Я уж думала, все пропало, не удалось Асенкову под монастырь подвести, однако ж, если труп к театру подкинуть, можно все же ее в грязи замарать. Отравить не вышло, так хоть скандал учиним. Ах, вот жалость, что не Асенковой ты шею свернул!.. Ладно, что попусту сокрушаться. Оберни эту падаль какой-нито рогожкой да вези к театру.

Больше слушать этого Скорский не мог. Ночью порой ему снились кошмары, но кошмарнее этого ничего видеть и слышать не приходилось ни во сне, ни наяву. Поэтому он поступил так, как поступал, когда его начинал душить кошмар. Ночью он срывался с постели, а сейчас ворвался из сеней в комнату и резко проговорил:

– Я этого не допущу.

У Натальи Васильевны и Сергея стали такие лица, словно теперь уже они оба оказались во власти ужасного кошмара, но не видят средства его прервать.

– Это он! – хрипло выдохнул наконец Сергей. – Тот самый сбитенщик! Это он все с ног на голову в театре перевернул, он помешал Асенкову обвинить! Да я его сейчас… – И он пошел на Скорского, засучивая рукава и простирая к нему руки, на которых еще не остыл смертный пот несчастной Раиски.

– Стой! – негромко приказал Скорский, выхватывая из сапога небольшой стилет, который всегда носил с собой. – Стой, или я убью тебя немедленно, и мне ничего за это не будет, потому что ты сам убийца и злоумышленник, так же как и твоя хозяйка. Думаю, она за тебя заступаться не станет, так что стой, где стоишь.

Сергей в сомнении покосился на Наталью Васильевну, но все же замер, меряя Скорского ненавидящим взором.

– Ты что?! – просвистела она страшным змеиным шепотом. – Да ты с ума сошел, Сергей? На кого ты руку хотел поднять?! Греховодник, распутник, пошел вон с глаз моих!

Сергей плюнул под ноги и пошел вон, однако, когда он повинно склонил голову, в черных глазах его просверкнула затаенная усмешка, и Скорский сразу понял, что Сергей не слишком поверил в гневный порыв своей хозяйки. Да и сам Григорий Александрович был очень далек от того, чтобы ей поверить. Притворство звучало в каждом слове Натальи Васильевны, причем она и не слишком старалась притворяться-то.

– Что же вы наделали, – проговорил он с отвращением. – Что вы только задумали, и против кого?! За что вы так ненавидите Варвару Николаевну?! Как вы посмели покуситься на нее? Да вы сами смерти достойны! Я мог бы вас убить так же, как ваш человек убил эту несчастную, – он показал на мертвую Раиску, – и свершил бы благое дело.

Наталья Васильевна упала на колени, рыдая так громко и отчаянно, что могла бы разжалобить даже казенного тюремного экзекутора, однако Скорский при всем желании не мог поверить ни единой слезинке, скатившейся по ее щекам.

– Вы спрашиваете почему? – рыдала Наталья Васильевна. – Да все это из-за вас! Я давно догадалась, что вы неравнодушны к этой актерке, а я не могу пережить это! Из-за нее вы охладели ко мне! Я не могу это перенести, на все готова, чтобы вас вернуть!

– Что же, – не без ехидства спросил Скорский, – вы готовы убивать всех, к кому я неравнодушен?

– Да! – запальчиво выкрикнула Наталья Васильевна.

– Значит, и императрицу тоже? Ведь при дворе чуть не открыто говорят, что я к ней неравнодушен?..

Наталья Васильевна с ненавистью уставилась на него, сообразив, как злобно он над ней смеется.

– Ну так как? – продолжал издеваться Скорский. – Вы признаетесь, что готовы убить императрицу, в коей видите соперницу? А не лучше ли мне сейчас скрутить вас и пинками сопроводить в участок, причем сообщить, что вы из ревности готовите цареубийство?

Наталья Васильевна оскалилась от бессильной ярости. Сейчас она поняла, что в ее душе уже не осталось никакой любви к этому человеку, о котором она так мечтала. О, как хотела она сейчас хоть на миг побыть самой собой, бросить ему в лицо признание, что он ей вовсе не нужен, что ей нужны только деньги, путь к которым загораживает эта проклятая Асенкова!..

Однако Наталья Васильевна приняла самый покорный вид, опустила голову и молчала.

Скорский усмехнулся:

– Я вас прекрасно понимаю. Все мысли, которые мечутся сейчас в вашей голове, все чувства, которые раздирают ваше сердце, написаны на вашем лице. Вы меня ненавидите. И я этому очень рад. Если бы все еще любили меня, то принялись бы оскорблять. Значит, вы запомнили мои слова там, в саду, мол, ничто не возбуждает меня так, как брань, и ничто не охлаждает так, как смирение и молчание.

Наталья Васильевна готова была наброситься на него, но не для объятий и поцелуев, а чтобы разорвать в клочки. Он снова разглядел все ее тайные помыслы, он видел ее насквозь!

– Будьте осторожны и держитесь подальше от Асенковой, – проговорил Скорский, поворачиваясь к двери. – Если с ней хоть что-то случится… Если с ней хоть что-то случится, я не стану медлить с тем, чтобы уничтожить вас, где бы я ни оказался в эту минуту!

Он вышел вон из этого кошмарного дома и вздохнул с облегчением, вспомнив, что его ждет экипаж. У него не было никаких решительно сил. Полное опустошение овладело его душой и сердцем. Угроза Наталье Васильевне, чтобы та не смела причинить вред Варе, была последней услугой, которую он мог оказать той, которую любил так нежно, смиренно и преданно. А ведь не в его натуре было слишком долго взирать на недоступные звезды.

Недоступные? Так ли это?

Скорский был опытным любовником. Встречи и разлуки с женщинами составляли смысл его жизни. Не только он бросал – его тоже бросали, мимо него тоже проходили равнодушно, и он научился безошибочно угадывать, когда в сердце женщины начинал царить другой. Он угадывал, что Варино сердце больше не принадлежит ему, потому что принадлежит другому. Собственно, догадывался он об этом со дня ее дебюта, просто не мог окончательно поверить в то, что она так глупа и наивна, что позволила себе влюбиться в императора. Впрочем, Скорскому было известно, что в государя влюблялись многие дамы, причем довольно пылко. Однако пылкость не зажигала чувств этого неукротимо похотливого, но в то же время редкостно сдержанного мужчины. Императору нужно было именно то, что отталкивало Григория Скорского: полная недоступность женщины.

Ну, тогда у Варвары Асенковой нет никаких надежд, ведь она только что в голос не кричит о своей любви!

Скорскому доставила мгновенное удовольствие мысль о том, что Варя станет так же страдать от неразделенной любви, как страдал он, однако эта мысль была последней данью его былому чувству.

Он вздохнул, чувствуя себя странно свободным и излеченным. И постепенно сознанием его завладела мысль, которая давно являлась к нему подспудно и которую он гнал от себя, – об отставке от дворцовых обязанностей и переходе в военную службу. А Григорий Скорский всегда славился тем, что мгновенно претворял в жизнь свои решения.

* * *

Белые ночи и прежде-то вызывали у Вари Асенковой ощущение тревоги и сильной усталости, а в этом году она почувствовала себя совсем больной. Затревожилась маменька, затревожились врачи, да и самой ей стало настолько плохо, что она задумала попросить об отпуске. И этот отпуск ей был предоставлен – для проведения его в Ораниенбауме, куда она была приглашена великим князем Михаилом Павловичем и его женой (дворцы и парки Ораниенбаума принадлежали им, да и вообще на этот уездный город они смотрели как на свою собственность). Елена Павловна не скрывала своего восхищения актрисой Асенковой и всячески протежировала ей, особенно после того, как, наблюдая за мужем, убедилась, что он совершенно охладел к Варе и теперь она интересует его как актриса. Михаил Павлович боялся мелких бытовых скандальчиков даже больше, чем войн, а эти скандальчики теперь составляли неотъемлемую часть репутации Вари, но при этом она оставалась великолепной актрисой, которой лестно было покровительствовать. Вот так она и оказалась в Павловске. Однако накануне отъезда туда Варе пришлось вместе со всей труппой отправиться в Петергоф: отдыхающие там император с семьей пожелали увидеть водевиль «Ложа первого яруса, или Последний дебют Тальони», написанный Василием Каратыгиным. Это был забавный пустячок, по отзыву самого автора, высмеивающий рабское преклонение перед всем иностранным, и за это он очень нравился патриотически настроенному императору.

Принята труппа была весьма любезно, и однажды Николай Павлович даже представил актрису Асенкову императрице – это случилось в саду, на прогулке.

– Вы очень талантливы, – с холодноватой любезностью сказала Александра Федоровна. – Сожалею, что не имела возможности увидеть вас в «Гамлете», говорят, ваша бедняжка Офелия была необыкновенно хороша, но я не большая любительница Шекспира. Зато я отлично помню вас в «Эсмеральде». – Она оперлась на руку мужа и улыбнулась.

Воистину – sapienti sat… Варя сделала реверанс, чтобы иметь возможность спрятать глаза, которые начали наливаться слезами. Но она все-таки была актриса, хорошая актриса, и справилась с собой.

Николай Павлович смотрел на Варю. Она стала еще красивее, эта девочка, и вскружила голову многим мужчинам. До него доходили слухи, которые его больше никак не задевали. Ему приятно смотреть на нее – но вот уж не более! Очень глупо, что она слишком много возомнила о себе из-за тех несчастных серег… Он решительно не считал, что хоть косвенно виновен в этом! Жаль, что Александрине взбрела в голову эта причуда: непременно познакомиться с Асенковой. Неужели до нее дошли нелепые выдумки о том, что ее муж делал авансы именно этой актрисе – авансы, которые она якобы не пожелала принять? Да ведь все было решительно наоборот!

Какая глупость… Разве Александрина не знает, что одна царит в его сердце? Все остальные, в том числе эта Асенкова, какой бы там хорошей актрисой ее ни считали, – не более чем мимолетные развлечения. Кроме другой Варвары, конечно. О Боже! Да что он, не понимает: девочка, о которой то рассказывают всякие гадости, то превозносят как оплот добродетели, со всех ног бросилась бы отдаваться царю, лишь бы он поманил?! Твердыня ее добродетели была бы разрушена одним намеком. Но все дело в том, что делать этого намека ему не хочется.

Все-таки устойчивая репутация – довольно забавная штука. Если тебя называют первым кавалером империи, это как бы само собой подразумевает, что ты непременно станешь волочиться за всякой мало-мальски привлекательной рожицей. Однако же и самомнение у этой маленькой девочки, если она воображает, что ее может возжелать государь!

Вообще женщины глупы, сие давно известно и не нами открыто. Все, все глупы, даже лучшие из них, даже Александрина. Решить, будто мужу нужна эта… комедиантка?!

О Боже!

Он отвел глаза от склоненной головы Асенковой и повел жену дальше по парку.

Александра Федоровна после этой незначащей встречи почувствовала себя гораздо спокойнее, а Варя Асенкова уехала в Ораниенбаум совсем больная.

Честно говоря, это место совсем не подходило для человека, у которого слабые легкие. Постоянная сырость, холодные туманы утром и вечером, резкий ветер с моря… Провести месяц в Ораниенбауме – это было почти то же самое, что остаться на лето в Петербурге. Уж лучше бы она не уезжала! Быть может, ее постоянное присутствие удержало бы дирекцию от того, чтобы отдать многие ее роли Надежде Самойловой.

Причем сделано это было как бы из самых лучших побуждений. Ведь даже «Северная пчела» писала: «Г-жа Асенкова не может играть одна всех ролей. Три роли в вечер! Да этим можно убить любой талант!»

Конечно, было трудно выдержать это непрестанное напряжение. Из-за этого Варя была порою нервна, а неблагожелательные рецензии могли надолго повергнуть ее в тоску. Мать и сестра частенько прятали от нее и газеты, и насмешливые письма. Однако с появлением в театре Надежды Самойловой туман злобы и недоброжелательства вокруг Вари сгустился многократно.

Увы, увы, не от актрис

Актрисе ждать пощады.

Младые грации кулис,

Прелестны вы – с эстрады:

Там вся поэзия души,

Там места нет для прозы.

А дома зависть, барыши,

Коварство, злоба, слезы… –

– так напишет однажды Некрасов, который очень хорошо изучил мир кулис. Зависть, да, зависть…

Самойловы закатывали глаза, вздыхали и охали: поведение Асенковой возмутительно легкомысленно. Всем известно, что драматург Дьяченко стрелялся из-за нее на дуэли и был выслан; что очередной абрек, так же как и предыдущий, движимый бурным кавказским темпераментом, ворвался как-то в дом к Варе и, не застав ее, изрезал ножом и изрубил шашкой мебель. Сошел с ума от страсти, бедняга! Драматург Полевой пишет для нее пьесы, привозит ей прочесть, в то время как его несчастная жена сидит дома одна, заброшенная, уставшая уже упрекать мужа за то, что тот водит знакомство с актрисами… Летом, когда зеленая карета везет Варю из театра, молодые офицеры гарцуют вокруг, бросают ей цветы, а зимой те несчастные, кому не досталось билетов на ее спектакли, греются у костров близ Александринки, только чтобы проводить свою диву до кареты, поглядеть в ее прелестное лицо, может быть, ручку пожать или узреть дивную ножку, выставленную из кареты…

– Хотя уж ножки-то свои она всякому и в любое время показать готова, – злословила Любовь Самойлова. – Слышали? Нарочно для нее ставят водевиль, который так и называется – «Ножка». Ах, у этой барышни нет ни капли мысли в голове. Она свою репутацию вовсе загубила, неужели не понимает? И снова ножки, ножки свои оголять будет всем на потеху!

Надежда угрюмо молчала, слушая сестру. Самойловым в жизни не повезло, что одной, что другой: ножки у них были коротковаты и кривоваты – их, конечно, выставить можно, однако лишь на потеху да позор. А у Асенковой, как назло, ножка такая, что небось пришлась бы по вкусу даже привереде Пушкину, который некогда уверял: «Вряд найдете вы в России целой три пары стройных женских ног».

Ну разве это справедливо, с отчаянием думала Надежда, разве справедливо, что существует эта Варя Асенкова, подружка детства, незаконнорожденная, которой достаются и лавры, и розы любви?! Почему вокруг нее толкутся толпы поклонников, в то время как ей, Надежде, с таким трудом удается удержать рядом с собой какую-то тройку или четверку? И никто из них даже не намерен стреляться из-за нее, ну совершенно ни единый человек! Это нечестно, нечестно! Слишком уж счастливо живет эта Асенкова, вот что! И все старания погубить ее разбивались в прах, была уверена Наденька. Видимо, ее не сверзнуть с пьедестала.

Ах, если бы она знала то, что знала Наталья Васильевна Шумилова, то спала бы гораздо спокойней, честное слово!

* * *

В тот вечер, когда Григорий Скорский разрушил все замыслы, которые строила против дочери и наследницы Николая Шумилова его «неутешная» вдова, Сергей воротился в дом и нашел свою хозяйку почти без чувств. Она билась в страшной истерике, не обращая никакого внимания даже на мертвое тело Раиски, которое так и оставалось в углу комнаты. Без преувеличения можно было сказать, что Наталья Васильевна чувствовала себя, как змея, у которой вырваны ядовитые зубы, или как тигрица, запертая в клетке. Видимо, разум у нее помутился, потому что, едва Сергей воротился, она приказала ему отправиться к Скорскому и убить его, пусть даже голыми руками придушить, как он придушил Раиску.

Верный пособник и любовник только плечами пожал в ответ на такое безумие и сказал, что ему еще не надоело жить, чтобы его за убийство императорского кавалергарда отправили на эшафот. Господин этот правильно сказал – хозяйка за него не заступится.

– А за меня кто заступится, кто? – кричала, как безумная, Наталья Васильевна, разрывая на груди платье, потому что ей было нечем дышать от бессильной ярости. – Нет такого человека на свете! Не нужна я ни одной душе! Даже если я сейчас вот здесь умру, никто обо мне не заплачет, никто не опечалится! – И она залилась слезами, которые напугали Сергея.

– Успокойся, милушка, – заговорил он встревоженно. – Пожалей себя, не рви ты себе сердце! Верь в то, что Божьим произволением все само собой уладится. Молись и верь. Помнишь, как ты молилась, чтобы вдовой остаться? И выпросила ведь волюшку у Господа! А будешь так крушить себя, не ровен час, захвораешь и умрешь, на радость своим неприятелям. То-то ты такая же бледная, каким был покойный наш хозяин!

Сергей от всей души хотел успокоить свою ненаглядную госпожу, однако вместо этого смертельно ее напугал.

Наталья Васильевна и всегда-то была мнительна и истерична, а события нынешней ночи вовсе лишили ее сдержанности.

И Скорский, и Асенкова, и даже деньги были забыты. Она ринулась к зеркалу, выискивая в своем лице следы той бледности, о которой говорил Сергей.

– Черт возьми, – восклицала она, – да как я не подумала раньше, что могла заразиться от него?! – Она избегала называть мужа по имени, словно боялась вызвать покойника. – На похоронах кто-то сказал, мол, у него было что-то вроде чахотки, а ведь чахотка заразна! Как бишь того доктора звали, который ему кончину предсказал? Раух… да, Раух… Живет напротив Армянской церкви… Ехать к нему! Ехать немедленно! Закладывай лошадь, Сергей!

– Да куда ехать, ночь на дворе, – возразил Сергей, несколько испуганный успехом своих уговоров. – И доктор, поди, спит еще. А они, немцы, злющие создания, еще от злобы наврет тебе с три короба, вовсе с ума сойдешь. Давай подождем до приличного времени. Да и надо решить, что с этой падалью делать, – он небрежно ткнул ногой труп несчастной Раиски.

– Пока темно, свези да сунь в какой-нибудь канал или в Неву, – небрежно сказала Наталья Васильевна. – И поспеши! Чуть пробьет восемь, поедем к доктору, и мне все равно, приличное это будет время или нет!

Пока незаменимый Сергей исполнял страшное приказание, Наталья Васильевна набила ридикюль деньгами. Она слышала, что немецкие доктора дерут с русских простаков втридорога, но скупиться, когда речь шла о ее жизни, не намеревалась.

Доктор, впрочем, еще не начал приема. Пришлось ждать, пока он встанет да позавтракает, и к тому времени, когда строгая прислуга наконец позволила Шумиловой войти к доктору, Наталья Васильевна была на грани обморока. Ужасы собственной смерти и даже разложения представлялись ей беспрерывно, и в кабинет она вошла в таком состоянии, что, прикажи ей Раух для спасения ее жизни немедленно выплатить Варваре Асенковой деньги, причитающиеся ей по завещанию, Наталья Васильевна покорилась бы без малейшего ослушания и молчания.

Уже на пороге Наталья Васильевна рухнула на колени и поползла к Рауху, протягивая ему раскрытый ридикюль, наполненный золотыми монетами и ассигнациями. Любой другой человек, наверное, вытаращил бы глаза, но доктор Раух слишком многое повидал за время своей медицинской практики. Случалось, ради спасения своей жизни люди предлагали ему баснословные состояния, титулы и даже небольшое итальянское княжество. Если бы Раух был столь же блистательным исцелителем, как диагностом, он бы уже не только озолотился, но и повелевал бы миром. Однако он был всего лишь врачом, к тому же не любящим и не умеющим лгать, но не более. Поэтому он не без брезгливости запустил свои длинные пальцы в ридикюль, вынул сумму, втрое превышающую ранее назначенный им за первичный визит гонорар, – один русский столько же заплатил ему недавно, а потом даже отказался забрать половину, когда доктор высказал ему роковой диагноз, и оставшаяся у него сумма доктору понравилась, он даже решил повысить гонорар, если находятся люди, которые готовы его давать, вот и сия дама из таких. Раух спросил, чем он может помочь мадам, и выжидательно примолк, но пауза длилась недолго. Mадам, с трудом пробиваясь сквозь слезы, сообщила, что ее имя – Наталья Васильевна Шумилова, что ее муж недавно был с визитом у господина доктора и тот предсказал ему скорую кончину от болезни. Предопределение сие сбылось, муж в могиле, и теперь Наталья Васильевна страшно испугана, а не могла ли она заразиться от мужа и не последует ли вскоре за ним.

– Спасите меня, спасите… – задыхалась она от рыданий.

– А что, вы ощущаете некие признаки болезни? – спросил Раух, удивляясь такому совпадению. Жена того самого купца! И опять нет счету деньгам. Видимо, она получила хорошее наследство после мужа.

– Нет… Да… Я не знаю… Я боюсь! – твердила Наталья Васильевна, и тогда доктор объявил, что должен произвести тщательный осмотр, а потому просит ее раздеться и позвонить вот в этот колокольчик, чтобы позвать его, когда она будет готова.

Он принимал у себя уже не первую русскую даму и знал, что они, независимо от сословия, до чрезвычайности стыдливы. При слове «раздеться» они, как правило, расстегивали верхнюю пуговицу, а в лучшем случае спускали с плеч платье. Каково же было его изумление, когда он, явившись по звону колокольчика, обнаружил в своем кабинете совершенно голую особу, ну то есть без малейшего признака одежды и белья на ее пухленьком белом теле. Доктор Раух удивился, как же она умудрилась снять с себя все свои дамские штучки, в том числе кринолин и корсет, все это теперь громоздилось на полу.

«Как же она это вновь наденет? – всерьез озадачился он. – Может быть, в карете ждет горничная? Иначе кто зашнурует ей корсет? Или, Боже помилуй, она попросит меня?!»

Раух брезгливо передернулся – он мог прикасаться к женскому телу только в медицинских целях. У него никогда не было жены, он вообще не интересовался женщинами (мужчинами, впрочем, тоже), вопросы пола были для него скучны, а соитие невозможно, ибо тело человеческое – ведь абсолютно здоровых людей нет вообще! – являлось источником таких ужасных заболеваний, что Раух просто опасался заразиться ими при интимном соприкосновении.

Снова окинув кучку одежды на полу взором, в котором читался лишь холодный интерес исследователя, он с облегчением обнаружил, что корсета там нет вовсе – очевидно, сия дама его не носила, а значит, он будет избавлен от унизительной просьбы.

После этого важного открытия доктор начал осмотр и провел его, ощупав даму везде, где только смог дотянуться, скорее для очистки своей медицинской совести, чем ради результата, который был ему известен немедленно, как только дама назвала свое имя.

Наконец осмотр был завершен, Раух велел госпоже Шумиловой одеваться и вышел. Воротясь, он обнаружил, что, оказывается, самостоятельно раздеться женщине гораздо проще, чем одеться. Все на даме сидело вкривь и вкось, волосы растрепались, однако она все равно оставалась очень красивой, и Раух даже порадовался, что ему не придется омрачать эту красоту. Он сообщил Наталье Васильевне, что она совершенно здорова, это во-первых, а во-вторых, что болезнь ее мужа совершенно не заразна, передается только наследственным путем. Ей-то беспокоиться не о чем, но если у нее есть дети, тогда, конечно, они могут быть в опасности.

Несколько мгновений госпожа Шумилова смотрела на доктора остановившимся взглядом, потом ее глаза наполнились слезами, потом слезы высохли, а на лице ее появилось выражение лютой ярости.

– Ах ты немец-перец-колбаса, – прорычала она, – какого ж черта ты меня во всех местах щупал, если заранее знал, что болезнь не заразная?!

Доктор Раух усмехнулся. К «немцу-перцу-колбасе» он уже привык за время своего пребывания в России и не считал это выражение оскорбительным. Ему даже в какой-то мере нравилось звучание этих слов, не то что merde allemande[41], как его называли некоторые французы, которых он не мог вылечить.

– Почему я провел столь тщательный осмотр? – уточнил Раух. – Но я должен был отработать гонорар.

У нее вдруг сделалось столь хищное выражение лица, что Раух торопливо повернул ключ в ящике секретера, куда были спрятаны деньги, и положил в карман.

– Да ладно, подавись! – Наталья Васильевна махнула рукой. – Главное, что я здоровехонька, а что там кому-то по наследству может передаться, это меня не волнует.

И вдруг она замерла.

– По наследству, говоришь?

Пациентка побледнела так, что доктор Раух понял: она поражена в самое сердце.

– У вас есть дети, мадам? – спросил он с искренним сочувствием, ибо если ему кого-то и было жаль в этом мире, то несчастных невинных малюток, которые получают по наследству от родителей отнюдь не богатство, честное имя и счастливую судьбу, а неизлечимые болезни. – Если да, вы можете не беспокоиться о сыновьях. Болезнь сия принадлежит к числу тех, которые передаются перекрестным путем – от матери к сыну, от отца к дочери. Если же у вас есть дочь, настоятельно рекомендую как можно скорей привести ее ко мне, быть может, мы ее вполне можем успеть предотвратить…

– У меня нет детей, – быстро сказала Наталья Васильевна, – однако у моего мужа была дочь, рожденная, правда, вне брака. О, поверьте, я немедленно уведомлю ее о необходимости лечения! – И она вылетела из кабинета со стремительностью пули.

Надо думать, поспешила уведомлять девицу о ее несчастии, подумал Раух, и порадовался, что сия не слишком-то приятная дама способна на такое горячее сочувствие к несчастной падчерице своей.

* * *

По утрам Варя старалась поменьше смотреть в зеркало – страшилась выражения своих глаз: в глубине такая тоска! Словно всю ночь актриса Асенкова не спит, а заглядывает в какие-то бездны преисподние. Там ее будущее… Говорят, все актеры после смерти пойдут в ад. Неужели и Дюр, дорогой друг, добрый и самоотверженный, за всю жизнь и мухи не обидевший, великий труженик, чудесный актер, – неужели и он пойдет в ад?!

Дюр умер на тридцать втором году жизни от чахотки. Обычное дело в то время, когда о чахотке знали только то, что есть такая неизлечимая болезнь… Стояла жаркая, душная весна. Народу на Смоленском кладбище собралось немного. Варя стояла в стороне, мрачная, похудевшая. Ей страшно было подойти к гробу, поцеловать верного друга в последний раз. Чудилось, он проторил для нее какую-то дорожку, по которой ей вскоре предстоит пройти.

Так оно и было, предчувствие не обмануло Варю.

После похорон Дюра она слегла с сильнейшей болью в груди и кашлем. Лежала – и гнала от себя тягостные мысли. По шепотку матери и сестры за стенкой понимала: опять решают скрыть от нее какую-нибудь неприятную новость или хвалебную рецензию на игру Самойловой. Вот беда какая: Варя была совершенно не завистлива, похвалы Наденьке ее ничуть не раздражали. А сплетни… Ну не забавно ли: каждый шаг Дюра при жизни сопровождался сплетнями и мужчин, и женщин. Стоило ему покинуть этот злословный мир, как все сплетни прекратились. Вспоминали о нем только с восхищением – совершенно по пословице: «De mortuis aut bene, aut nihil»[42].

Может, и Варе надобно поскорей умереть, чтобы прекратили болтать?

Ох, да ведь еще неизвестно, прекратятся ли гнусные слухи. Как только Наденька почувствует себя безнаказанной, тут-то она даст себе такую волю!.. Окончательно смешает Варю с грязью.

И не только ее! Не дай Бог, запачкает имя, которое для Вари свято!

Каждый день приносил новые неприятные новости.

Любовь Самойлова шумно выражала свое негодование по поводу отменяемых спектаклей: слишком-де часто Асенкова болеет, это наносит ущерб театру. Не лучше ли, чем водевили, где она должна быть занята, вовсе отменять, заменять ее Надеждой Самойловой?

Дирекция, впрочем, так и поступала. Наденька репетировала без отдыха, работала что было мочи, похудела, побледнела, да так, что вокруг шушукались: вот-вот, то же и с бедной Асенковой было, как бы и эта себя не загнала прежде времени…

Надежда испугалась и малость поумерила пыл. Взамен Кравецкий чуть не в каждом номере «Литературных прибавлений» к «Русскому инвалиду» нахваливал ее и сам, и силами своего нового сотрудника Межевича, советовавшего Асенковой «поучиться, как держать себя на сцене хоть у г-жи Самойловой». Известный Виссарион Белинский о нем сказал: «Этот Межевич – бесталаннейший смертный, совершенная тупица!»

Собака лает, а караван идет, так говорят на Востоке. Лаяли, надрывались все собаки в округе. Но «караван» Вари Асенковой шел да шел своим путем. Вот только одна беда – все чаще приходилось ей применять свои актерские способности в жизни: играть веселье, когда душу раздирала печаль.

Конечно, друзья Вари не могли спокойно взирать на ее унылое лицо, видеть ее потускневшие глаза. Николай Полевой, влюбленный, пожалуй, более других, хоть и далеко не столь эффектный, как многие Варины поклонники, знал наилучшее средство, чтобы излечить эту «печальную шалунью». Это должна быть новая роль, написанная нарочно для нее! Только для нее предназначенная.

Нет, Варя не была обделена работой – где там! Премьеры за премьерой, успех за успехом. «Ножка», «Мальвина», «Велизарий», снова «Горе от ума», где она прекрасно сыграла Софью… Однако Полевой был убежден, что только роль в его пьесе поможет ей справиться с тоской и обрести новые силы.

Он писал буквально день и ночь, почти не вставая из-за стола, закутанный в камлотовый халат и укрытый пледом. Он еще больше похудел, пожелтел, перессорился с женой и вообще со всеми домашними – им до смерти не нравился этот сырой, неприютный Петербург, и они хотели вернуться в солнечную, привольную Москву. Они не понимали, почему из-за какой-то актрисы… О Господи, и эти тоже винили Варю во всех своих бедах!

Полевой даже головы не поворачивал, даже ухом не вел, когда вокруг него поднималось это дурацкое жужжание. Он знал, что 4 декабря – именины Вари Асенковой, и хотел сделать ей достойный подарок.

Наконец он упаковал драгоценную рукопись, позволил себе толком побриться, даже прифрантиться. Но в последнюю минуту, уже выходя из дому, вспомнил, что забыл написать название на титульном листе. Вернулся к столу, обмакнул в чернильницу тонко очиненное перо и… вдруг, рассмеявшись, начертал экспромт:

Милостивая государыня Варвара Николаевна!

Не знаю, получу ль прощенье

И угожу ль работой Вам!

Мое простите замедленье.

Я, к Вашим приклонясь ногам,

Ждать буду кротко приговора…

Решите, что мне ждать потом –

Иль жизнь от Вашего мне взора,

Иль смерть – Кравецкого пером?

Его не очень я боюсь,

Но если не угоден Вам,

Пойду и в Лете утоплюсь…

Adieu и прозе, и стихам!

Под стихами Полевой нарисовал смешную коленопреклоненную фигуру в очках и с рукописью в руках.

Ну вот, а теперь название. Он вывел крупными буквами: «ПАРАША-СИБИРЯЧКА», перевязал пачку листов лентой (загодя купленной в модной лавке, синей-синей – в точности под цвет любимых глаз) и, прижимая рукопись к груди, выскочил вон из дому, не обращая внимания на новые причитания жены.

История этой самой Параши-сибирячки была списана с действительности – история дочери, которая вымолила у царя спасение своего несправедливо обвиненного и сосланного в Сибирь отца. Полевой несколько изменил историю: Неизвестный (так по пьесе фамилия Парашиного отца) действительно убил карточного шулера и был за это сослан в Сибирь. Параша родилась уже здесь, тайны отцовской она не знала, выведала ее случайно, подслушав разговор отца с Прохожим, бывшим его сослуживцем, и отправилась в Москву, умолять царя простить Неизвестного. И это прощение было даровано.

Полевой назвал в пьесе имя царя – Александр I – и нарочно обозначил в ремарке, что действие происходит в 1801 году. Однако эти уточнения не спасли драму от цензурных рогаток. Слишком однозначно воспринималось в обществе словосочетание «офицеры, сосланные в Сибирь» – восстание декабристов было еще у всех на памяти. Пьесу запретили к представлению.

Полевой был совершенно уничтожен. Он воспринимал это как удар, нанесенный не только его пьесе, но и ему лично.

Неудачник, жалкий неудачник, с яростью думал он о себе. Хотел спасти от уныния свою любимую, а вместо этого еще больше огорчил ее!

Прошло несколько дней, и вот за кулисами Александринки появился император. Он пришел поздравить своего любимого актера Василия Каратыгина, удивительно хорошо сыгравшего роль Велизария в пьесе немецкого драматурга Шенка.

Поблагодарив Каратыгина, император повернулся к Асенковой:

– Да и вы, Елена (так звали актрису по роли), были чрезвычайно хороши, особенно когда переоделись мальчиком-слепцом. Многих зрителей заставили прослезиться, я и сам чуть было не оказался в их числе!

Он усмехнулся, словно извиняясь за сентиментальность, и в глазах его Варе снова почудилось то, о чем она уже почти перестала думать и мечтать и что лишь изредка являлось ей в бредовых, мучительных, не приносящих облегчения снах! Во всяком случае, она набралась храбрости и сказала, едва успев сделать непременный реверанс:

– Смею ли я обратиться к вам с просьбой, ваше величество?

Николай Павлович удивился безмерно. Впервые эта барышня не млеет в его присутствии, как цветок от чрезмерно жарких солнечных лучей. Это что-то новенькое!

– Конечно, Варвара Николаевна, чем могу служить?

– Господин Полевой подарил мне для будущего бенефиса новую свою пьесу, – сказала Варя. – Я уже было начала роль переписывать, как вдруг узнала, что цензура не разрешает ее ставить. Ваше величество, только вы можете защитить эту драму, в которой нет ничего, кроме величайшей любви и уважения к России, веры в справедливость и в доброту императора.

Николай Павлович улыбнулся, глядя ей в глаза.

Сердце Вари пропустило один удар…

Казалось, бесконечно долго они смотрели друг на друга, прежде чем император проговорил:

– Дайте мне пьесу, я прочту.

– Благодарю вас, ваше величество! – воскликнула Варя, не веря ушам.

Николай Павлович, все с той же обворожительной улыбкой, покачал головой:

– Погодите благодарить. Может быть, цензура права?

Варя глубоко вздохнула:

– Ваш суд, каким бы он ни был, я приму с благодарностью.

И снова они какое-то время молча смотрели друг на друга.

Бог весть отчего у Василия Каратыгина, бывшего при этом разговоре третьим, вдруг защипало глаза. Проклятая сентиментальность, сердито подумал он и отвернулся.

– Хорошо, посмотрим, – наконец проговорил император и ушел из театра.

Усаживаясь в санки, он вдруг вспомнил, как однажды возвращался во дворец по Морской улице. Кучер отчего-то затормозил, и маленькая девочка-побирушка, восторженно смотревшая на роскошный выезд, вдруг соскочила с тротуара и быстро встала на запятки императорских саней. Ни кучер, ни сам Николай Павлович этого не заметили, сани вновь тронулись, однако император обратил внимание, что прохожие смотрят на него, машут и смеются. Он обернулся – и увидел маленькую нищенку, которая тоненьким голоском попросила, боясь, что ее сейчас сгонят с полозьев:

– Дяденька, дай покататься!

– Изволь, только держись крепче! – велел император.

Девчонка доехала на запятках до самого Зимнего дворца и не спешила уйти.

– Ну что, пойдешь ко мне в гости? – очень серьезно спросил император.

Нищенка посмотрела на него снизу вверх – очень высокий, очень красивый, роскошно одетый, он, наверное, казался ей кем-то вроде Бога! – и кивнула, не в силах вымолвить ни слова.

Император взял ее за руку и привел в комнаты императрицы. При виде оборванки скандализованные фрейлины стали столбами, не зная, как воспринять причуду повелителя, а императрица всплеснула руками и начала безумно хохотать, спрашивая:

– Где вы нашли этого воробушка? Надо взять ее на свое попечение!

Ободренная ласками красивой, сладко пахнущей дамы, девочка отогрелась, заулыбалась и поведала, что она дочь прачки из Измайловских казарм. Поскольку дело происходило на Масленую, гостью накормили блинами, и она чистосердечно призналась, глядя на государя:

– Дяденька, а ведь твои блины лучше наших!

– Ничего, – сказал император, – я уж позабочусь, чтобы ты ела теперь только хорошие блины.

Малость ошалевшую от еды и изобилия впечатлений девочку отправили домой с сопровождающим и крупной суммой денег – для помощи ее матери.

Окна покоев императрицы выходили на Неву, однако она нарочно попросила, чтобы сани с гостьей проехали под ее окнами, и помахала вслед рукой. Николай Павлович, конечно, тотчас забыл этот случай, а сейчас вдруг вспомнил. Почему? Да бог его весть!

Проклятая сентиментальность, подумал он, отирая вдруг защипавшие глаза.

* * *

Разговор между императором и актрисой Асенковой происходил в последних числах декабря, а 3 января (Варя в тот вечер не играла и в театре не была) Николай Павлович снова зашел за кулисы Александринки и подозвал Каратыгина:

– Когда назначен бенефис Асенковой?

– Через две недели, ваше величество.

– Она просила меня прочесть «Парашу-сибирячку». Я почти кончил ее читать и не нахожу в этой драме ничего такого, чтоб следовало ее запретить. Завтра возвращу пьесу. Повидай Асенкову и скажи ей об этом. Пусть она на меня не пеняет, что я задержал пьесу. Что ж делать: у меня в это время были дела поважнее.

– Слушаю, ваше величество. Сейчас же поеду к Варваре Николаевне. Она будет счастлива!

Каратыгин немедленно поехал к Варе и был изумлен: на ее глаза навернулись слезы. Похоже, она была чем-то раздосадована… Но в ту же минуту бросилась Каратыгину на шею. А, так это были слезы счастья, успокоенно подумал он.

Это были слезы печали, что Варя не оказалась в театре нынче вечером, что упустила возможность опять встретить его, посмотреть в его глаза, может быть, вновь увидеть в них…

Ну да ничего, зато бенефис состоится. И он непременно будет на премьере пьесе, которую сам же и разрешил к постановке!

17 января театр кипел от волнения. Правда, первое отделение прошло при полупустом зале: для «съезда», как это называлось, давали водевиль Ленского «Граф-литограф, или Честолюбивая штопальщица». Главную роль играла отнюдь не бенефициантка, а Надежда Самойлова. Она не сомневалась, что после ее игры на Асенкову и смотреть не захотят, однако во время первого действия в зале стоял шум, зрители, рассаживаясь, переговаривались, даже перекрикивались, дамы обмахивались веерами, лишь изредка бросая взгляды на сцену, где Надежда изо всех сил изображала добродетельную швею Гиацинту. Только когда перед самым антрактом в императорской ложе появились Николай Павлович и его брат, оба с женами, а с ними герцогиня Мэри Лейхтербергская, в зале стало чуть потише. Впрочем, император на сцену даже не смотрел: сидел, полуооборотясь к брату, и о чем-то весело переговаривался с ним. Наденька ни с того ни с сего вспомнила, что хоть император и заходил в свое время за кулисы поздравить ее с дебютом, однако ничего ей не подарил, даже копеечной безделушки, не говоря уже о бриллиантовых серьгах!

Это воспоминание пришлось более чем некстати: Наденька чуть не разрыдалась и закончила пьесу кое-как.

«Ну ладно! – еле сдерживая слезы, думала она, жадно вслушиваясь в жиденькие хлопки и не улавливая ни одного крика «браво». – Ладно, просто публика нынче не в настроении. Если уж меня так дурно принимают, то ее вовсе ошикают вместе с этой дурацкой Парашей!»

И вот закончился антракт, занавес раскрылся, и на сцену, представляющую сибирский заснеженный пейзаж, вышла Асенкова в полушубке, валенках, в платочке, с коромыслом на плечах.

Зоря, зоренька,

Сестра солнышка!

Ты румяная раскрасавица,

По поднебесью зарумянилась…

Аплодисменты грянули немедленно. Бог весть что было в лице этой «боттичеллиевской мадонны», «печального ангела», как писали об Асенковой в газетах, в лице этого «прелестного цветка русской сцены», бог весть что было в ее голосе, от чего вдруг зрители забыли об условности происходящего и страшно заволновались. Одни – оттого, что у этой девушки в голове могла зародиться бредовая мысль: просить царя даровать прощение ссыльным преступникам. Другие – оттого, что царь мог не внять ее мольбам, не даровать этого прощения.

Внял, слава Богу! Даровал…

Неимоверная овация, которая началась после того, как Параша обняла своего прощенного отца, превосходила все, что когда-либо слышали стены Александринки.

Многие дамы рыдали в голос. В императорской ложе поднялась суматоха: герцогине Марии Николаевне Лейхтербергской от переживаний сделалось дурно. Вроде бы государыня собралась увезти дочь. Поскольку ни одного из ее флигель-адъютантов на сей раз при ней не было, император решил сопровождать жену.

Антракт затянулся: зрители никак не могли успокоиться. Ну что ж, это дало возможность Варе спокойно переодеться и набраться сил перед следующим действием: ведь водевиль «Ножка» совершенно отличался от драмы Полевого!

Ей стало немного полегче, когда она узнала, что императорская семья осталась в театре. Марья Николаевна почувствовала себя лучше и тоже решила не уезжать.

Заключительный акт бенефиса прошел на таком же накале чувств, только чувства были совершенно другие. Асенкова играла как никогда…

Критика писала потом: «Водевиль был с «переобуванием», причем Асенкова, прячась за перегородкой, протягивала оттуда свою ножку, что было бы рискованно для другой актрисы и при современниках Пушкина, воспевшего ножки в известных октавах. Но Асенкова имела водевильную ножку, которая отличалась от обыкновенной тем, что, помимо совершенства линий, заставляла улыбаться. У нее был сатирический подъем и юмористический носок, а быть может, просто в ногах сидел веселый бес, который смешил публику…

В водевиле Асенкова одной улыбкой сушила слезы зрителей. Здесь каждая ее новая выходка почиталась за открытие. Ангел шалил…

От старого обыкновенья

Мы не хотели отступить.

И этой «Ножке» снисхожденья

Должны у зрителей просить.

Быть может, что суха немножко,

Войдет ли в театральный круг…

Чтоб удержалась наша «Ножка»,

Не пожалейте ваших рук!

Стон стоял в зрительном зале…»

Разъезд задержался из-за аплодисментов. Асенкова то и дело выходила кланяться. За кулисами ее все целовали и поздравляли, так что она знай вырывалась из объятий на бесконечные вызовы. Самойловы семейством уехали немедленно после премьеры, но Варя едва ли заметила это. Он… он не уезжал, стоял в своей ложе и смеялся от души. Аплодировал, не жалея ладоней, и кричал вместе с братом и со всеми зрителями:

– Асенкова! Асенкова!

Варя смотрела на него и думала, что, конечно, это самая счастливая минута ее жизни. А она-то была уверена, что ничего не могло быть лучше той минуты, когда они смотрели друг другу в глаза там, за кулисами… Но нынешний вечер – это чудо, это что-то невероятное! Ах, какое счастье, что его не коснулись гнусности, которые болтала глупая Раиска! Ах, если бы никто, никто и никогда не смел пачкать его имя! Наверное, когда Варя будет умирать, это будет ее последним желанием.

И она вдруг остро пожалела, что нельзя умереть сейчас, сию минуту – умереть счастливой.

Может быть, она чувствовала, что это последний миг счастья, отпущенный ей в жизни…

* * *

В тот день Варя была одна дома. Матушка и сестры с отчимом куда-то отлучились, она учила роль. Вдруг стук раздался у дверей… Она пошла отворять (после пакостной истории с Раиской завести новую горничную никак не удосуживались). Вошел какой-то человек в сибирке – чернобородый, черноглазый, черноволосый с проседью. Не то купчик, не то приказчик.

– Что вам угодно? – спросила Варя.

Незнакомец перекрестился.

– Извините великодушно, – проговорил он, оглядывая прихожую и пытаясь заглянуть в зал. – Ведь здесь кватера ахтерки госпожи Асенковой?

– Ну да, здесь, – кивнула Варя недоумевающе. – Да что надобно, я вас спрашиваю?

– Мы слышали, что госпожа Асенкова изволили скончаться, так я, то есть, гробный мастер… Все представлю в наилучшем виде…

Несколько мгновений Варя смотрела на него, не веря ушам, потом взвизгнула:

– Да вы с ума сошли! Подите вон немедля! Как вы смеете?! Я жива!

– Жива покуда, – ухмыльнулся незнакомец, придирчиво озирая ее, словно и впрямь снимал мерку для гроба. – Да надолго ли? – И вышел.

Варя даже дверь не тотчас смогла запереть – так дрожали руки.

Об этом случае она никому и ничего не сказала и сама постаралась забыть о нем.

Да разве можно было забыть о таком?!

А незнакомец, выйдя от Вари, скоро был в некоем известном нам доме, где сообщил своей хозяйке о результатах визита к Асенковой.

– Ну и ладно, – кивнула та. – Обещала доктору предупредить ее – и предупредила. Теперь надо ждать.

– Недолго ждать-то придется, – сообщил Сергей, который толк в смертях знал, а потому глаз у него был наметанный.

Наталья Васильевна трепетно вздохнула, предвкушая удачу.

* * *

Прошло несколько дней, и фортуна, ревнивая, завистливая, как все женщины, повернулась к Варе спиной. «Литературные прибавления» ежедневно уверяли зрителей, что молоденькая выпускница Театрального училища Гринева будет гораздо лучше смотреться в «Параше-сибирячке», чем двадцатитрехлетняя Асенкова, которая для роли шестнадцатилетней девушки старовата.

В театре начали появляться зрители, которые занимали сразу несколько рядов и буйно аплодировали Наденьке Самойловой, ошикивая и освистывая Варю, не давая ей и слова молвить. Писем на квартиру Асенковых стало приходить гораздо больше, однако признания в любви и восхищенные письма терялись среди анонимных посланий столь грязного содержания, что после них руки мыть приходилось. И все чаще появлялись письма с угрозами: Асенкова будет искалечена, изуродована. Пусть лучше сидит дома и не высовывается! Тем более что в театре ей вообще нечего делать – там и получше ее есть!

Варя от всего этого чувствовала себя – хуже некуда. Утихший было кашель возобновился, а боли в груди порой становились непереносимы. Тем не менее она не отменяла спектаклей. И вот однажды вечером, когда актеры усаживались в театральную карету, подбежал какой-то офицер и бросил в нее зажженную шутиху. При этом он злорадно хохотал, глядя в лицо Варе.

Шутиха пыхнула, но упала в тяжелую шубу актера Петра Ивановича Григорьева и тут же погасла. А ведь она могла не только изуродовать всех, кто был в карете, но и убить их!

Случившееся дошло до сведения шефа армии, великого князя Михаила Павловича. Он считал себя другом актрисы и возмутился невероятно. Офицера разыскали – это оказался некто Волков, прежде безуспешно искавший Вариной благосклонности, а потом переметнувшийся в число поклонников Наденьки Самойловой.

Разумеется, у всех на языке вертелось имя если не виновницы, то прямой подстрекательницы случившегося, однако Волков держался благородно, Наденьку словом не упомянул и, не умолкая, твердил о своей злобе на отвергнувшую его Варю. Даже гауптвахта не охладила его: он грозился, выйдя на свободу, похитить Асенкову и увезти бог весть куда, а потом бросить опозоренную. Словом, он совершенно спятил. Его судили военным судом и приговорили к ссылке на Кавказ.

Правда, судьба Волкова мало волновала Варю. Подъем, вызванный бенефисом, давно сошел на нет. Чудилось, распроклятая шутиха хоть и не обожгла ей лица, но опалила душу дыханием злобной зависти. Она слегла и все реже приезжала в театр, а потом… Потом настал день, когда она вовсе не смогла туда приехать.

Новый, 1841 год она встречала, прекрасно понимая, что он будет последним в ее жизни. Дважды она еще смогла справиться с болезнью и появиться в театре, к восторгу публики. На 14 апреля был назначен ее бенефис. И вот тут-то кончились силы. Она не смогла даже воспользоваться пособием, назначенным ей императором для поездки за границу на лечение. Куда там ехать! Она и встать-то не могла!

В этот вечер роли Асенковой играла Надежда Самойлова.

По Петербургу пронеслась весть: Асенкова – божественная, фантастическая женщина, звезда русской сцены! – умирает. Множество людей хотели увидеть ее, однако она не принимала никого:

– Нет, они уже не узнают меня, не надо…

И вдруг послала за той, которая ни разу не изъявила желания не то что увидеть умирающую, но хоть привет ей передать: за Наденькой Самойловой.

Надежда явилась с опаской, прижимая к лицу надушенный платочек. Все-таки чахотка заразна…

Варя приняла ее в затененной спальне: не могла даже теперь допустить, чтобы соперница увидела ее поверженной.

Мать и сестра сидели в прихожей под дверью, чувствуя себя оскорбленными: они не могли понять, зачем Варе понадобилось видеть эту особу, ставшую причиной стольких бед и, безусловно, ускорившую ее кончину.

Им не было слышно ни единого слова: Варя уже не могла говорить громко.

Не прошло и десяти минут визита, как дверь распахнулась. Наденька вылетела вон, по-прежнему прижимая к лицу платочек, и ринулась из квартиры. На площадке она обернулась к испуганной Александре Егоровне. Отняла платок от лица, и стало видно, что оно залито слезами. Рыдая, судорожно всхлипывая, Наденька сдавленно выкрикнула:

– Скажите ей… никогда, ни слова о нем… клянусь! – и кинулась вниз по ступенькам.

Ничего не понимая, Александра Егоровна вернулась к дочери.

Варя ничего не отвечала на расспросы, а потом стало уже не до них.

* * *

В гроб ее положили в белом платье, в венке из белых роз.

– Офелия, – бессвязно бормотал Полевой, стоя над нею. – Офелия… Тебя любил я, как сорок тысяч братьев любить не могут… Плакать, драться, умирать, быть с ней в одной могиле? Да я на все готов, на все… получше брата я ее любил!

Окружающие посматривали с испугом, перешептывались: не сошел ли с ума знаменитый литератор? Но знавшие тайну этой несбывшейся любви угрюмо молчали.

Хо