/ / Language: Русский / Genre:love_history / Series: Русская семейная сага

Несбывшаяся весна

Елена Арсеньева

Сорок первый год. К порогу каждого дома пришла беда – война… Оля Аксакова, как и ее мама когда-то, работает в госпитале простой санитаркой – получить образование не удалось, ведь она дочь и племянница врагов народа. И именно в это страшное время к девушке пришла любовь – горькая, трагичная, но светлая. Но кого она полюбила – убийцу Шурки Русанова, майора НКВД Егора Полякова! Да, того самого Полякова, который, помня давние обиды и мстя за смерть своего отца, не пощадил Олиного дядю, но помог Александре, ее матери, остаться в живых. Одобрит ли Александра выбор дочери – да и жива ли она, сосланная в далекий сибирский лагерь?..

Елена Арсеньева

Несбывшаяся весна

Где-то, когда-то, давным-давно тому назад…

И. Тургенев

Война всё спишет.

Народная мудрость

Пролог из 1938 года

– Ну что вы, товарищ Поляков, – бормотал переконфуженный военком, – зачем было так беспокоиться? Я бы сам пришел… Наше дело служивое…

– Это не беспокойство, а работа, – веско возразил Поляков. – Работа наша такая, понимаете, товарищ Власенко?

Власенко истово кивнул, глядя на капитана с тремя энкавэдэшными «шпалами» на петлицах так преданно, словно по первому его слову готов был вытянуться перед ним во фрунт, а потом, печатая шаг, броситься в огонь и воду, или кинуться лбом стену прошибать, или побивать семерых одним махом, или совершить любое подобное деяние.

Не по себе было Власенко, сразу видно. Побаивался он нежданного гостя. Побаивался – и очень хотел ему угодить.

– Давайте, – сказал Поляков, изо всех сил стараясь, чтобы Власенко не заметил, какая тоска охватила его от трусоватой услужливости военкома. – Давайте выкладывайте ваши наблюдения.

И страшным усилием мышц подавил зевок, разрывающий челюсти. Спал он в последнее время мало и плохо, иные ночи вовсе без сна проводил, и отнюдь не только потому, что у него «работа такая», а просто… мысли мучили всякие. Бессмысленные мечты, бесполезные сожаления, бестолковые попреки. Споры с самим собой, вернее, с тем существом, которое обитает внутри каждого человека и порой начинает его поедом есть. Совестью зовется то существо. Иные счастливчики этим «квартирантом», которого хлебом не корми, только дай по душам поговорить, не обременены, однако Поляков к их числу, увы, не принадлежал и оттого измучился от бессонных ночей, ибо совесть живет отнюдь не по московскому, не по энскому и даже не по среднеевропейскому времени. У нее свои часы, свой календарь и свое время сева и жатвы.

Днем же в сон клонило просто страшно.

Власенко положил на стол простенькую серую папку с обмахрившимися от частого завязывания и развязывания тесемками. Посередине обложки была жирно и крупно начертана цифра 1, что, видимо, означало первостепенную важность дел, хранимых в папочке.

– Вот они, товарищ капитан, – сказал Власенко, вынимая несколько листочков в клетку и косую линейку, выдранных, судя по всему, из ученических тетрадок по арифметике и грамматике и исписанных разнообразными, вполне, впрочем, взрослыми, почерками. – Вы только прочтите, что пишут, гады!

Поляков, привычным напряжением лицевых мышц придав себе заинтересованное выражение, взял один из исписанных «гадами» листков и прочел на нем следующее:

«В военкомат Свердловского района г. Энска от Семина Ильи Зосимовича

Заявление

Я, Семин И.З., прошу отправить меня на испанский фронт, чтобы бить фашистских стервятников, наступивших на горло республиканцам. В просьбе моей прошу не отказать» .

Далее следовала подпись.

Даже если Поляков и не мог представить себе стервятников, которые кому-то наступили на горло, на лице его сие никак не отразилось. Он деловито кивнул, отложил листок и взял следующий.

Это тоже было заявление в военкомат Свердловского района города Энска, но принадлежало оно перу некоего Попцова Серафима Ивановича, написавшего:

«Прошу зачислить меня добровольцем в ряды интербригадовцев, сражающихся в Испании, потому что я хочу отдать все силы, а если понадобится, и жизнь для защиты наших испанских товарищей и их идеалов, а также для уничтожения фашизма как в отдельно взятой Испании, так и во всем мире» .

В таком же духе было написано еще четыре заявления, которые хранились в военкомовской папке. Авторами их оказались Фесин Федор Федорович, Пашков Никифор Павлович, Данилко Сергей Валентинович и Монахин Николай Глебович. Все вышеназванные граждане выражали горячее желание помочь испанским товарищам и не пожалеть никаких сил для уничтожения фашизма, который в одночасье прибрал к рукам власть во франкистской Испании.

– Ну что же, – неопределенно проговорил Поляков, по второму, а потом и по третьему разу прочитывая заявления, – ситуация не кажется мне такой уж тревожной, как вы ее представляете, товарищ Власенко. Ну, разумеется, официально Советский Союз не вмешивается во внутренние дела стороннего суверенного государства, и нет никаких официальных заявлений о том, что наша страна якобы помогает республиканцам. Однако слухи, что в составе интербригад много советских людей, сами знаете, товарищ Власенко, отнюдь не ложны. Другое дело, что посылают в Испанию не каждого, далеко не каждого! Думаю, заявления такого рода лишь проявление романтического, вполне естественного желания бороться за торжество наших идеалов в горячей точке планеты, каковой сейчас является Испания.

Он говорил кругло и обстоятельно, по опыту зная, что эта манера прибавляет ему веса и уважения в глазах вспотевшего от служебного усердия военкома. Всякий номенклатурщик был до одури заболтан всевозможными совещаниями, собраниями и оперативками, а потому моментально соловел и млел, когда при нем начинали изъясняться так, как сейчас делал опытный, профессиональный, отъявленный демагог, лжец и болтун Егор Егорович Поляков.

– Честно признаюсь, я и сам подавал заявление в свою партийную ячейку об отправке в Испанию, – продолжал он. – И получил отказ. Архинеобходим для борьбы с внутренним врагом! Но я вполне могу понять чувства тех, кто эти заявления писал. А что возмущает вас, товарищ Власенко?

– Да вы сами посудите, товарищ капитан, – проговорил военком. – Заявления не простыми гражданами писаны. Заявления от простых граждан у меня в отдельных папочках хранятся. Их стремление исполнить свой интернациональный долг мною вполне уважаемо. Но Фесин, Монахин, Попцов и прочие – отщепенцы, лишенцы, отпрыски врагов народа. Фесина отец, бывший преподаватель Политехнического института, по 58-й осужден! С Попцовым – аналогично. Старшие Семин и Данилко – та же статья, по делу Камышинского речного пароходства проходили, искупают свою вину перед Родиной в исправительно-трудовых лагерях. Отец Пашкова был среди диверсантов с Автозавода, которые замышляли детище первых пятилеток взорвать и остановить выпуск продукции, жизненно необходимой народному хозяйству. Приговорен к расстрелу, приговор приведен в исполнение. Наше советское правительство гуманно оставило на свободе их детей, поскольку, согласно указанию товарища Сталина, в нашей стране сын за отца не отвечает. Однако эти исчадия не пожелали встать на путь перековки и исправления, а пожелали отплатить черной неблагодарностью нашему советскому правительству и лично товарищу Сталину за их человечность и доброту. Теперь понимаете?

За те почти двадцать лет, которые Егор Поляков прожил под этим чужим для него именем, а тем паче – за десять лет работы в органах он виртуозно научился отсеивать словесную шелуху, на которую столь горазды были советские ораторы, и доискиваться до сути их речей. Случалось, правда, что сути просто-напросто не существовало: одни политические фиоритуры, ничего более. Вот и в речах Власенко он никак не мог найти смысла. Однако показать это военкому было никак нельзя. Еще та публика… В два счета накатает очередной донос – мол, капитан Поляков проявил политическую близорукость и не смог разглядеть в предъявленных ему компроматах опасности для нашего советского правительства и лично товарища Сталина. Или не пожелал? Какие из этого следуют выводы, товарищи?..

Поляков поглядел в небольшие, аккуратненькие, голубые глаза военкома, излучавшие служебное рвение, и осторожно проговорил:

– Так вы думаете, эти заявления…

Он и сам не знал, что следовало сказать далее. Однако Власенко радостно подхватил:

– Ну да! Конечно! Лишь для отвода глаз они пишутся! В расчете на нашу политическую мягкотелость и близорукость! Предположим, направим мы вражеских отпрысков в Испанию, так они там начнут в спину интербригадовцам стрелять, а потом и перебегут к фашистам, чтобы открыто вступить в ряды врагов коммунизма!

«Ай да военком, – подумал Поляков. – Ай да сукин сын. Ай да молодец». На самом деле все это было вовсе не так глупо, как может показаться нормальному человеку. То есть насчет Семина, Данилко и, как его там, Монахина еще вилами на воде писано. Очень может быть, что тут товарищ Власенко проявил не политическую близорукость, а таковую же дальнозоркость, увидав то, чего на самом деле и в помине нет. Но сам-то Егор Егорович Поляков подавал свое заявление на отправку в Испанию именно с этой целью: перейти линию фронта и присоединиться к тем самым «врагам коммунизма», о которых говорил Власенко и к которым Поляков принадлежал всю жизнь – и по рождению, и по воспитанию, и по самой сути своей. Получи он возможность оказаться за пределами страны, только его и видели бы!

Разумеется, он не слишком рассчитывал на то, что его страстное, многолетнее желание будет удовлетворено так просто. Он не удивился отказу. Очень многие его коллеги из управления написали такие же заявления и тоже получили отказ. Однако сейчас Поляков встревожился: а что, если и в его действиях какой-то вот такой же сверхбдительный высший чин усмотрел истину? Сознание людей настолько отравлено патологической подозрительностью, что иной раз их посещают в самом деле пророческие откровения!

Как бы нелепо это ни выглядело…

Надо непременно поговорить с Григорием Алексеевичем. Сегодня же. Тот советовал Полякову вторично подать заявление об отправке в Испанию – теперь ясно, что нельзя. Ни в коем случае! Наоборот – нужно показать, что он всецело поглощен работой здесь, на месте. Нужно въесться по макушку в какое-нибудь дело… Жаль, что сейчас нет ничего достойного под рукой, не на чем проявить служебное рвение. Верин, точнее, Мурзин, – уже отработанный материал, со дня на день отправится по этапу. Под расстрел его подвести так и не удалось. Жива осталась эта сволочь, ради мести которой столько людей жизни свои отдало. Сестра… няня Павла… да и Александр Русанов тоже! Нет, вывернулся Мурзик, с кошачьей ловкостью умудрился уклониться от расстрельной статьи, и Поляков ничего не мог поделать, как ни старался. Конечно, после обработки на допросах от Мурзика одно воспоминание осталось: в беззубого, согбенного, седого старикашку превратился вальяжный, полный жизни красавец, – а все же Полякову этого было мало, мало. Он хотел видеть смерть Мурзика. Хотел видеть, как угаснет жизнь в его глазах. Сам спустился бы в тот подвал на Воробьевке, где «кончали» врагов. Сам разрядил бы свой пистолет в эту тварь…

Не привелось!

Конечно, у него была масса случаев застрелить Мурзика «при попытке к бегству», как в прошлом году Русанова, однако именно из-за случая с журналистом приходилось быть осторожнее. Слишком уж внимательно, со слишком уж озадаченным выражением вглядывался Мурзик в черты следователя Полякова… Если о том, кто он такой, догадался Русанов, почему не мог догадаться и Мурзик? И кто знает, не поделился ли он с кем своими догадками? Пристрелишь его, а потом какой-нибудь ушлый товарищ по работе , из тех, что всегда готов подставить ножку другому, возьмет да и начнет копаться в тех старинных отношениях, которые некогда связывали Мурзика и написавшего на него донос Русанова. После двадцати лет молчания, пройдя обработку у товарища Полякова. А откуда он взялся, этот Поляков? Да, конечно, его проверяли, без проверки в органы не берут, а все же? Какое странное совпадение, что накануне своего ареста Верин-Мурзин убил проститутку по фамилии Полякова… Уверял, что она нарочно заразила его сифилисом…

Залечили его, сифилис-то. Зря мучилась Лиза.

Все было зря!

Поляков думал о своем, однако лицо и тело, привыкшие за жизнь к самому изощренному притворству, продолжали исполнять привычную роль. Руки перебирали заявления. Глаза придирчиво всматривались в строки. Лоб напряженно хмурился. Рот кривился, словно насмехался над происками вражьих выкормышей, задумавших обмануть бдительных стражей революционных завоеваний.

А может быть, подозрительного военкома ему сам бог послал? Может быть, заняться этими заявлениями, раздуть дело о группе перебежчиков, пожелавших устроить себе эмиграцию под предлогом исполнения интернационального долга, – организовать то самое дело, на основе которого можно продемонстрировать свое служебное рвение?

Противно… Противно, да? Ну что ж, работа у него такая. Така́я работа и та́кая жизнь, что иногда тянет застрелиться.

А почему он до сих пор этого не сделал, интересно? Давно бы уже встретился со своими, а то ведь заждались.

«Нет, – разочарованно подумал Поляков, – не получится. Самоубийцы отправляются в ад, а все мои – мученики безвинные, они в раю. Придется и мне свое избыть, отмучиться!»

И Поляков опять принялся перечитывать заявления.

– Я ведь не просто так догадался об их вражьей сути, – радостно токовал между тем Власенко. – К тому же врагов нынче так много расплодилось, всех фамилий в памяти не удержишь. Но едва только увидал вот это, у меня в голове как будто – щелк! – Военком для наглядности прищелкнул пальцами. – И сразу встало все на свои места. Да вы сами взгляните!

И он сунул Полякову серый листок, на котором неровным и нервным почерком, состоявшим, чудилось, из одних острых углов, а потому читаемым с трудом, было написано:

«В военкомат Свердловского района г. Энска от Аксаковой Ольги Дмитриевны

Заявление

Прошу отправить меня добровольцем в ряды интербригады, сражающейся в Испании. Уверяю Вас, что буду честно, добросовестно исполнять все обязанности советского бойца. Я отлично стреляю, а также могу быть медицинской сестрой. Кроме того, я немного знаю испанский язык. В нужный момент готова отдать все силы и жизнь ради торжества наших идей и для восстановления честного имени своей семьи. Quiero morir por Patria».

– Видали?! – торжествующе заорал Власенко, тыча пальцем в листок. – Испанский она знает! Откуда? Разве в наших школах изучают испанский язык? Нет! Явно самостоятельно выучила. Зачем? Готовилась! К чему? К чему, я вас спрашиваю, могла готовиться Ольга Аксакова, как не к тому, чтобы воспользоваться нашей доверчивостью, с нашей помощью перебраться за границу и при первом удобном случае перейти к фашистам?! Вы ведь знаете, кто она такая?

Поляков кивнул. Да, он знал, кто такая Ольга Аксакова. Племянница Александра Русанова, застреленного следователем Поляковым, дочь Александры Аксаковой, спасенной тем же следователем Поляковым от допросов и избиений, но не спасенной им от ссылки… просто потому, что это было свыше его сил. Клятву, данную Русанову, он исполнил так, как мог. Feci, quod potui, faciant meliora potentes [1] , как сказал бы отец.

А может быть, и не сказал бы.

Еще не факт, что он стал бы разговаривать с сыном, застрелившим Александра Русанова лишь для того, чтобы спасти свою шкуру и прикончить такую погань, как Мурзик. Кто его знает, отца, быть может, он счел бы жизнь Шурки Русанова слишком дорогой ценой за месть Мурзику.

Наверняка!

– Племянница врага народа, дочь врага народа, – продолжал пылать благородным негодованием Власенко. – Да еще и любовница врага народа!

– Ну, это не установлено, была ли она любовницей Верина, – неожиданно для самого себя сказал Поляков. – Верин посещал в их доме жену Русанова, свою старинную знакомую. Опять же, следствием не установлено, была ли Любовь Русанова замешана в делах Верина. Дело в отношении ее закрыто.

Ну да, закрыто. И это тоже часть исполнения той клятвы, которую Поляков дал Русанову перед тем, как выстрелить ему в лицо.

– Да я, собственно, не Верина имел в виду, а э… – Власенко пошуршал листками, – Монахина.

– Какого еще Монахина? – нахмурился Поляков.

– Кулацкого отродья, которое прокралось в ряды советского студенчества. Просто беда, как обстояли дела с бдительностью в нашем Энском университете! Монахин дошел до комсорга курса! Правда, нутро свое выказал, не мог не выказать: во время контрреволюционного мятежа на Петропавловском кладбище пытался защитить старшую Аксакову. Затем поддерживал ее дочь… Тут-то на него и обратили внимание. Докопались до прошлого: оказалось, скрывал свое происхождение. В анкетах писал – из беднейших крестьян, а на самом деле – кулацкий сынок, прижившийся под крылышком тетки, вдовы красного командира. Монахина, конечно, исключили из комсомола и тоже выгнали из университета, как и Аксакову. Вот они и спелись на почве общей ненависти к Советской власти. Вот и порешили вместе бежать за границу, да и сообщников в свои ряды, видимо, начали вербовать – среди таких же, как они сами, отщепенцев…

Он торжествующе хохотнул, и в это время в дверь постучали.

– Сказал же, чтобы никто не беспокоил, – пробормотал Власенко, – дисциплинка расшаталась…

Снова раздался стук.

– Наверное, что-то срочное, – сказал Власенко, виновато косясь на Полякова. – Вы разрешите?

Учитывая, что Поляков был капитаном, а звание военного комиссара Власенко соответствовало майорскому, просьба хозяина кабинета выглядела… Понятно, как она выглядела! Все дело не в звании, а в том, в каком ведомстве состоишь!

Младший по званию снисходительно кивнул старшему: откройте, мол.

Военный комиссар промаршировал к двери и распахнул ее:

– Я же предупреждал, чтобы… Что? Да, я ее вызывал. Давайте ее сюда.

В кабинет вошла высокая девушка в полосатой футболке и короткой синей юбке. На ногах у нее были выбеленные мелом тапочки, и вся она, от этих тапочек и загорелых ног до светлых, вьющихся, коротко стриженных волос, казалась воплощением советской комсомолки, только что сошедшей с плаката, призывающего вступить в Осоавиахим, или сдать нормы ГТО, или поехать на ударную комсомольскую стройку – скажем, куда-нибудь в приамурскую тайгу, – или сделаться донором, или записаться добровольцем в ряды молодежного отряда, который возьмет винтовки новые, на штык – флажки и с песнями в стрелковые пойдет кружки… Может статься, именно в таком стрелковом кружке и научилась «отлично стрелять» Ольга Аксакова. Да-да, именно она вошла сейчас в кабинет Власенко и замерла, переводя свои светло-карие глаза с военкома на человека в синей гимнастерке.

Поляков узнал ее сразу, несмотря на то что видел всего дважды, да и то в прошлом году, да и то мельком. После похорон сестры нарочно пришел посмотреть ту подворотню, где ее убил Верин, ну и стоял там, делая вид, что никак не может закурить (хотя в подворотне гулял сквозняк, который и в самом деле постоянно гасил спички). И вдруг мимо него, испуганно косясь, прошла эта девушка. Тогда стоял холодный апрель, на ней была какая-то неуклюжая куртка, но голова непокрыта. Светлые волнистые волосы ее, забавно, по-детски кудрявившиеся на висках, Поляков почему-то запомнил. Девушка держала в руках три веточки герани – розовой, красной и белой – и как-то так странно замешкалась в подворотне, словно хотела положить эти гераньки к той стене, около которой умерла Лиза.

Глупости, конечно. Только Полякову в том помрачении ума, в каком он тогда находился, могло прийти в голову нечто подобное! Зачем бы ей?

Она так и пошла со своими геранями куда-то через площадь, к Свердловке.

Потом он видел Ольгу Аксакову на очной ставке с Вериным. Проводил ее другой следователь, Поляков только присутствовал – ни слова не проронил, держался в стороне. Само собой, удовольствия от допросов Верина он никому уступать не собирался, а очные ставки – пожалуйста, сколько угодно и кто угодно пусть их проводит, все в интересах объективного расследования. Аксакова тогда дрожащим голосом рассказала, что Верин бывал в их доме, потому что жена (вернее, теперь вдова) ее покойного дядюшки, Любовь Гордеевна Русанова, была сестрой невесты Верина, убитой полицией еще в 14-м году.

Ту историю Поляков не раз слышал от Григория Алексеевича, он только не знал, что тот нечаянно застрелил не просто какую-то монашку, а именно невесту Мурзика. Ну что ж, это, наверное, объясняло ненависть, которую Мурзик с тех пор питал к ее убийцам. Личная месть, месть за самого дорогого человека, понятна Егору Полякову, который всю жизнь посвятил именно осуществлению мести за самых дорогих ему людей.

Свою – посвятил, чужие – отдал…

– Вот, товарищ Поляков, – тоном государственного обвинителя Вышинского, выступающего на процессе троцкистско-бухаринского блока, провозгласил Власенко, – вот она, Аксакова. Вот одна из тех, кто подал нам заявление, в котором… – Военком захлебнулся от возмущения. – Ишь, в Испанию она захотела! Посмотрите на нее! За Родину, видите ли, умереть решила! Родина твоя – Советский Союз! Не надо в Испанию ехать, чтобы умереть за него! Зачем тебе в Испанию, а?

Ольга нервно сглотнула, исподлобья глядя на военкома, и зачем-то пригладила кудряшки на левом виске.

– Фашизм, – неуверенно проговорила она, напоминая сейчас девочку, не вполне хорошо подготовившую урок политграмоты, – угрожает завоеваниям социализма как в Советском Союзе, так и во всем мире. Сейчас жертвой его стала Испания, поэтому погибнуть за Испанию – это все равно что погибнуть за Советский Союз. За Родину.

– Вот как они вертеть словами научились! – воскликнул Власенко с оскорбленным выражением лица. – Подо все, понимаешь, теоретическую базу подведут! Так все вывернут, что концов не найдешь! Овечью шкуру носят как свою! Даже блеять навострились! Думают, не слышно будет их волчьего рыка! Ты какие еще слова выучила по-испански, а? «Сдаюсь в плен» как будет? «Не стреляйте, я сдаюсь» или «Я бежала из Советского Союза и хочу перейти к вам» как по-испански? Ну, говори! Ну!

Власенко всем телом сунулся к Ольге, да с таким напором, что она отпрянула и невольно оказалась рядом с Поляковым, и тот вынужден был поддержать ее, чтобы не упала. Ольга глянула на него, и он даже вздрогнул, так вдруг показались ее глаза похожими на глаза сестры! Правда, у Лизы они были черными, но сейчас и Ольгины глаза сделались черны от расширенных зрачков. Она была испугана, до смерти испугана!

Да уж, испугаешься тут…

Поляков вздохнул. Черт же дернул эту Ольгу Аксакову написать свое дурацкое заявление! Неужели она и впрямь собралась бежать к фашистам? Нет, глупости, конечно… Хотела хоть как-то изменить свою жизнь. Совершить геройский поступок хотела. Вернуть то, что утрачено, те права, которых лишилась, в одночасье сделавшись родственницей сразу двух врагов народа.

Навоображала наверняка себе, как возвращается в Энск – вся в орденах и медалях, как испанских, так и советских, этакой героиней, – ну и, конечно, мигом вызволяет мать из ссылки, мигом восстанавливает честное имя своего дядюшки… Прямо кино!

Поляков смотрел в перепуганные, широко распахнутые светло-карие глаза, и ему чудилось, будто он читает некую книгу, услужливо перед ним раскрытую. С такими глазами невозможно врать. Чудилось, он все знает об этой девушке. Конечно, на работу ей устроиться сейчас трудно. Чем она живет? Продает старые вещи? Книги? Охтин говорил, у Русановых в старые времена было огромное количество книг. «Почти столько же, сколько у Георгия Владимировича!» Дома в самом деле была огромная библиотека. С некоторых пор Поляков взял за правило захаживать к букинистам и перебирать старые тома, но ни одной книги с затейливым экслибрисом «Книги Георгия Смольникова» так и не нашел. Может, кто-то растапливал ими буржуйку в студеные зимы 18-го и 19-го годов, а может, они до сих пор гниют, плесневеют в каком-нибудь подвале. Английские и французские книги по криминалистике. Конан-Дойл, приключения знаменитого сыщика Шерлока Холмса, которого обожал отец. Тома́ Шекспира и Островского – их читала мама. И Пушкин, всеми любимый Пушкин! «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я, и вот уже мечтою странной душа наполнилась моя» – на этом стихотворении лежала тонкая шелковистая закладка. Отец иногда бормотал, когда был в плохом настроении: «И жив ли тот? И та – жива ли? И где теперь их уголок? Или они уже увяли, как сей неведомый цветок?..» А маленькому Гоше особенно нравилась «Сказка о царе Салтане». Всегда, всю жизнь! Он еще крохой был, когда спрашивал отца: «Князь Гвидон был шпионом? Он переодевался в шмеля, в комара, в муху и летал к врагам выведывать их секреты?» Как хохотал отец! А мама сердилась: «Ты хочешь сделать из сына свое подобие?!» – «Ну да, – отвечал отец. – Не твое же подобие я должен делать из нашего сына, согласись, Лалли! Только свое. Ну, в крайнем случае, Охтина. Или этого чудного мальчишки, Шурки Русанова. Как жаль, что он гораздо старше нашего сына и не подходит ему в друзья! Впрочем, надеюсь, они подружатся потом, когда подрастут».

Знал бы отец… Видел бы он, как валялся Шурка Русанов под окном, неудобно, неестественно отвернув голову от своего убийцы, словно ему было противно смотреть на сына Георгия Смольникова…

А впрочем, очень может быть, что отец все знал и видел. И ему тоже было противно смотреть на сына.

Да. Вот так сложилось.

Мама раскладывала пасьянсы и бормотала себе под нос: «Ну что делать, так сложилось, так карты легли!»…

– Погодите-ка, товарищ майор, – резко сказал капитан Поляков. – Дело тут гораздо сложнее, чем вам кажется. Могу я попросить у вас разрешения воспользоваться на несколько минут вашим кабинетом?

У Власенко сделался ошалелый вид, однако военком послушно убрался из кабинета и даже дверь за собой прикрыл.

Ольга смотрела исподлобья.

– Скажите… – начал было Поляков.

– Что? – тихо произнесла Ольга. – О чем вы хотите спросить? Да и зачем спрашивать? Вам ведь и так все ясно. Я не знаю, как такой бред в голову мог прийти, но разубеждать вас не стану. Не все ли мне равно, что вы про меня думаете! Если уверены, что я и правда собралась в Испании к фашистам перебежать, то никакая сила вас не заставит мнение изменить. Что я, не знаю, что ли? А хотите правду? – В ее затравленном взгляде внезапно появилась насмешка. – Я ведь заранее знала, что никакой Испании мне не видать как своих ушей. Да и не хочется мне туда ехать, и я наврала насчет своих стрелковых талантов, стрелять я вовсе не умею, я страшная трусиха, выстрелов боюсь до смерти, аж заикаться начинаю. Хорошей медсестрой могла бы быть, что верно, то верно. Меня мама многому научила. Лучше всякого техникума! Когда меня из университета выгнали, я хотела устроиться в госпиталь, где она раньше работала. Кем угодно, даже не сестрой, а санитаркой. Не взяли! Ну да, конечно, разве можно было меня взять на работу, если мамина фотография висела там в вестибюле под черной надписью: «Мы не разглядели врага народа! Будьте бдительны!» Ох как любят у нас такие вот надписи! Про меня было написано, что поганой метлой надо из университета гнать, про маму – что ее не разглядели… Про бедного Колю Монахина тоже, наверное, какую-нибудь гадость написали, когда выгнали из университета только за то, что он мои книжки в библиотеку отнес.

– Монахин, насколько мне известно, скрывал свое происхождение, – перебил Поляков.

– Но это же его отец был кулаком, а не он, не Колька! Разве он виноват? Я не знаю, конечно, кто был ваш отец… наверное, тоже бедняк, или рабочий, или революционер, не знаю… но вы только представьте, что он оказался бы, например, учителем, инженером, юристом, врачом, а когда началась в 14-м году война, его забрали бы в армию, и он бы в царской армии служил – а что было делать, дезертировать, что ли?! И представьте, что вам надо всю жизнь за это отвечать. Отвечать, расплачиваться за то, к чему вы вообще не имеете никакого отношения! Неужели вы на всех углах кричали бы: да, мой отец был тем-то и тем-то, он служил в царской армии, поэтому я самого что ни на есть буржуазного, дворянского, вражеского происхождения? Ну и что было бы с вашей жизнью? Были бы вы не капитаном НКВД, а каким-нибудь дворником, сторожем, не знаю. А может быть, вас давным-давно убили бы как классового врага. Нет, ну вы честно скажите, если бы у вас было сомнительное происхождение, вы бы кричали о нем на всех углах, а?

Дались же ей эти углы…

– Оставьте в покое мое происхождение, – холодно ответил сын бывшего начальника сыскной полиции города Энска, – речь сейчас не о том. Расскажите, какие отношения вас связывают с Монахиным и со всеми остальными, кто вместе с вами подал заявления.

И Поляков потряс перед глазами Ольги Аксаковой тощенькой пачечкой листков.

Она смотрела озадаченно.

– Вообще-то я не знаю, кто еще и какие заявления подавал. Мы с Николаем написали, да. Думали: вот отправят нас в Испанию, мы там насовершаем подвигов, и, когда вернемся, всем будет наплевать на наше происхождение, на какие-то прегрешения наших родственников, в счет будет идти только то, что мы сами сделали, чего мы сами стоим. Только наши собственные судьбы!

Поляков кивнул.

Он угадал.

– А теперь Коля уехал, – продолжала Ольга. – Когда мне повестку принесли – сюда, в военкомат, явиться, он решил, что меня обязательно арестуют. Прямо здесь. Сказал, что надо скрываться. А куда мне скрываться, если у меня дома дед больной и тетя Люба? Не могу же я их бросить. Колька сказал, что уедет куда-нибудь на молодежную стройку, где его никто не знает, и все там с нуля начнет, всю жизнь. А я, сказал, дура, раз иду в военкомат, я оттуда в «черном вороне» уеду, под конвоем. Наверное, он прав был, да? Вы меня арестуете? Значит, мне тоже надо было бежать? Но я же хотела по-честному… Я не хочу жить под чужим именем, не хочу прятаться и бегать. Я просто хочу работать, только и всего. Хотя бы санитаркой в госпитале… Потому что мне нужно кормить деда и тетю Любу. У них никого нет, кроме меня!

Голос Ольги сорвался, она умолкла. Поляков понял: боится заплакать и показаться жалкой.

Ей стыдно быть жалкой перед человеком, который убил ее дядю, чтобы спасти свою жизнь, и который потом рисковал этой жизнью, чтобы избавить ее мать от побоев и пыток на допросах.

Поляков вздохнул.

Слишком тяжкий груз он взвалил себе на плечи перед тем, как выстрелить в Шурку Русанова, вот что. Теперь неси его всю жизнь!

«А вот интересно, выдал бы меня Русанов, если бы остался жив? – подумал он раз примерно в стотысячный за прошедший год. – Или промолчал бы?»

Вопрос, в общем-то, был пустой. Ответ Поляков знал заранее…

– Идите домой, – сказал он угрюмо, отворачиваясь от Ольги и небрежно запихивая в папку заявления. Впрочем, одно из них – поступившее от гражданки Аксаковой – Поляков сложил маленьким квадратиком и сунул в карман гимнастерки. И заботливо застегнул клапан. – Завтра сходите к начальнику госпиталя. Думаю, на работу вас возьмут – санитарки всегда нужны. О разговоре нашем не болтайте. Понятно? Ну идите. Идите же!

Она помедлила мгновение, издала какой-то странный звук, не то всхлипывание, не то сдавленное «спасибо» – Поляков толком не разобрал – и выскочила из кабинета.

В ту же минуту из-за двери послышалось грозное военкомовское:

– Куда?!

Ну разумеется, Власенко все это время топтался в приемной. Подслушивал небось, прильнув ухом к двери. Да и ладно, дверь тяжеленная, дубовая, да еще и дерматином обитая, чтобы, не дай бог, ни одно из секретных сведений, которыми товарищ военком в своем кабинете обменивался с сотрудниками, не просочилось бы наружу и не стало достоянием врага.

«Помни, тебя подслушивает враг!» – такой плакат висел в военкомате около поста дежурного.

Да где они только не висели, эти плакаты!

Поляков выглянул в приемную и увидел Власенко, который схватил за руку Ольгу Аксакову. Выражение лиц у обоих было ожесточенное: Власенко выкручивал девушке руку, силясь ее удержать, ну а Ольга пыталась руку вырвать.

– Отставить, – негромко сказал Поляков, и военком выпустил Ольгину руку, словно она внезапно раскалилась добела. – Идите, гражданка Аксакова. Идите и помните, о чем мы с вами договорились.

Ольги мигом не стало в приемной.

– Так, – сказал Поляков, возвращаясь в кабинет и беря со стола папку, – документы эти я у вас забираю. Посмотрю на досуге, проверю каждого из подавших заявление. Не исключено, что вы окажетесь правы в своих подозрениях. Впрочем, не станем делать скороспелых выводов. Что же касается Аксаковой… – Он значительно помолчал, глядя в глаза военкому. – Никаких разговоров о ней не вести. Ее заявление, Испания – все забыто. Вам понятно?

– Так точно, – вытянулся Власенко и сделал оловянные глаза. – Все понятно!

Ему и в самом деле было все понятно. Чего тут понимать? И дураку ясно, что за несколько минут ушлый капитан вербанул перепуганную девчонку в осведомители НКВД. В секретные сотрудники, в сексоты. Правда, Власенко совершенно не понимал, какой может быть секретный сотрудник из Ольги Аксаковой, но в данном случае товарищу Полякову виднее.

А его, военкома, дело служивое. Сказали молчать – он и будет молчать. Не о чем беспокоиться!

И Власенко повторил – словно присягу принес:

– Так точно!

Из обращений Энскогогородского комитета обороны: «Товарищи! В эти дни каждый из нас должен помнить, что жизнь его принадлежит Родине. Наша Родина в опасности, и никогда еще опасность не была так велика».

1941 год

– А точно видели они там парашютистов? – спросил водитель Тарасов, и на Полякова глянули из зеркала заднего вида его узкие веселые глаза. – А, товарищ майор? Видели? Может, помстилось?

– Откуда у тебя лексика такая старорежимная? – удивился тот. – Помстилось… Ну надо же!

– А что тут старорежимного? – удивился Тарасов. – Я ж из Сергачевки родом, там все так говорили. А как же надо было сказать?

– Ну, показалось, почудилось, померещилось… – предложил широкий выбор Поляков.

– Да ладно, как скажете, товарищ майор, – согласился Тарасов. – Я говорю, были парашютисты или нет? Может, бабенкам в Запалихе показалось, почудилось, померещилось, на худой конец, помстилось – парашютист, мол, в небе летит. А там было облако или птица. Вот и выйдет, что зря скатаемся в такую даль.

– Ничего не зря, успокойся. – Поляков откинулся на спинку, поднял воротник шинели: октябрь на исходе, уже сильно пробирало студеными, ну просто-таки зимними ветрами, а «эмка» – не слишком-то роскошная защита от холода. Погода стояла мрачная. «Снова снег пойдет, что ли? Ишь, тучи какие бегут – прямо-таки фашистские тучи!» – Донесение ведь не от бабенок, как ты говоришь, поступило, – продолжил он, – а от начальника райотдела милиции. Ему вряд ли могло что-нибудь помститься, в жизни не встречалось мне еще начальников райотделов, склонных видеть то, чего нет. Скорей они то, что у них под носом, поленятся разглядеть, а никакими иллюзиями себя обременять не станут. Это раз. Кроме того, мне все равно нужно в тот район. Знаешь, где укрепления строят? Ну, около Кузнечной пристани? Туда заедем.

– На возвратном пути, что ли? – уточнил Тарасов.

– Нет, сначала в Кузнечную, потом в Запалиху.

Тарасов кивнул и спросил:

– Хотите анекдот, товарищ майор?

– Ну, давай.

– Какое наказание избрать для Гитлера после его свержения? Заставить его изучать «Краткий курс ВКП(б)» на древнееврейском языке.

Пока Поляков старательно усмехался (он уже не раз слышал этот анекдот, быстро обросший бородой), Тарасов на развилке дорог свернул налево – туда же, куда указывал покосившийся столб с прибитой доской и надписью на ней: «Пристань». Слово «Кузнечная» было уже давно съедено временем, но в нем, строго говоря, никакой надобности не было: другой пристани в здешних краях не имелось. Ни настоящей, ни символической. Ни рек здесь не протекало, ни озер не лежало, ни, само собой, морей не бушевало. К чему приставать, когда вся вода в колодцах и искусственных прудах? Поляков диву давался, как можно было селиться людям не около большой воды. Он-то прожил жизнь на Волге, без нее город был бы как будто и не город. Ну а тех, которые Кузнечную пристань основали, чего в голую степь понесло?!

С другой стороны, мало ли какая злая воля заставила здесь, именно здесь поселиться кузнецов, давших имя деревне? Вот сейчас в Казахстане, по слухам, города новые стали строиться, а ведь там совсем уж голая, мертвая, глухая степь. И ничего, живут люди! Хотя и не по своей воле туда пришли, а именно что по злой.

Думать об этом не хотелось, и Поляков даже обрадовался, когда Тарасов снова заговорил. Вообще-то он решил поехать именно с Тарасовым потому, что среди молчаливого племени шоферов из гаража НКВД (иногда казалось, у них у всех языки урезаны, а непременные «так точно» или «никак нет» произносит некое устройство, спрятанное в кармане шинели) тот был самый общительный. Почти сотню верст отмотать в полном молчании – утомительно, если не сказать больше. Непрерывное общение с самим собой (вернее, с той своей ипостасью, которая звалась Егором Егоровичем Поляковым) осточертело. Правда, порой разговорчивость Тарасова переходила в откровенную болтливость. Ну, ничего, послушаем, чем народ живет, чем дышит.

– Вчера моя с Сенного базара пришла злая-презлая, – вещал водитель. – Три часа за молоком в очереди стояла. А цены нынче знаете какие? Десять рублей литр. Помню, как война началась, ужасались: два рубля литр, с ума сойти! А теперь вон по десять берут, да еще и в драку.

Поляков, само собой, продукты получал в распределителе, питался по большей части в служебной столовой, на базар если и заглядывал, то чтобы купить ягод или яблок, но с начала войны не был там ни разу: не до того. Давал деньги соседке тете Паше, она и приносила ему смородину и малину. Однажды, еще в августе, тетя Паша прибежала с базара с круглыми глазами и сообщила о ценах: молоко – четыре рубля литр, мясо – 26—28 рублей за килограмм, яйца – по 15 рублей десяток, масло – 50 за килограмм, но его нет даже за такие деньги. Картошки нет, а если кто привезет несколько мешков, то мигом образуется очередь в сотни людей. Еще большая очередь выстраивается за капустой. А теперь, значит, снова все вздорожало. Ну да, в магазинах-то почти ничего не стало сразу, лишь только Энск объявили на угрожаемом положении.

– Да вроде бы регулируют базарные цены, я что-то такое слышал, – проговорил Поляков.

– Регулируют? – возмущенно полуобернулся к нему Тарасов. – Знаете, как их регулируют? Моя рассказывала. На Мытный рынок пришла милиция – это еще в августе было – и объявила: на все продукты установлены твердые цены. Такса по-другому. Молоко будет стоить два пятьдесят, мясо 18 рублей и так далее. И знаете, что сделали колхозники? Сбежали, не пожелав продавать по такой цене. Моя говорила, что некоторые выливали молоко на землю со словами: «Не нам и не вам».

– Вот до чего сильны собственнические чувства! – покачал головой Поляков. – Уж, казалось бы, раскулачивали, раскулачивали, ссылали, ссылали, а все равно остались на селе люди, которые прежде всего о своем кармане заботятся!

Лицо Тарасова, которое он видел в зеркальце, вдруг стало угрюмым.

– Не о своем кармане, – сказал он тихо, – о государственном. Знаете, какие у них налоги? Они сами яиц не едят: все на базар, чтобы деньги для уплаты были. Чушку зарежут – себе только ливер оставляют, а тушу на базар. У кого скотины нет, продают то зерно, которое получают на трудодни. А молоко? Да небось в Энске с молоком легче, чем в иной деревне. А теперь, как война началась, налоги еще больше стали. Вот и…

– Не вижу логики, – пожал плечами Поляков с холодным выражением. – Если всем так нужны деньги, зачем выливать молоко на землю? Не лучше ли продать и хоть сколько-то заработать? Нет, это вредительство, сущее вредительство, и ты меня, Тарасов, даже не пытайся разубедить.

Тарасов что-то невнятное пробурчал и примолк.

«Ага! – ухмыльнулся про себя Поляков. – Получил?»

Само собой, в управлении все друг на друга стучали, снизу, так сказать, доверху. Люди сведущие и приметливые легко могли вычислить, к числу чьих личных осведомителей принадлежит тот или иной сотрудник. Тарасов, поговаривали, стучал всем заместителям начальника управления, которые потом торопились принести в клювике информацию товарищу комиссару первого ранга, не зная, что Тарасов стучит также и ему лично. Да, ходили такие слухи… Особенно изощрялась в шпионаже за сотрудниками обслуга управления. Поляков с легкостью уворачивался от хитреньких, но незамысловатых проверок, которые ему учиняли машинистки, официантки или телефонистки, порою посещавшие его постель (ну а как же, ведь он был довольно молодой еще мужчина – тридцати четырех лет, и хоть не собирался жениться, но обета воздержания отнюдь не давал). С товарищами по ремеслу он держал ухо востро, ну а Тарасов с его дурацкими анекдотами да с разговорами о грабительских ценах и несчастных колхозниках был для него прост, как русская печь. Впрочем, русская печь в представлении Полякова была явлением куда более сложным по конструкции, чем водила из энкавэдэшного гаража, который желал не просто выжить в трудное время, но при этом испортить жизнь как можно большему количеству людей.

А как же, ведь за стукачество приплачивают, и ощутимо приплачивают!

Поляков вспомнил кучера Филимонова, некогда служившего у отца: казенного кучера, который управлял лошадьми из конюшни губернской прокуратуры. Отец в то время служил в прокуратуре следователем – это уже потом, позже, незадолго до 14-го года, он стал начальником сыскной полиции и получил возможность разъезжать на служебном автомоторе. Гоша привык к Филе Филимонову и скучал по нему. Разве можно было представить Филю, доносившего в жандармское управление на Георгия Смольникова, который иной раз пускался с ним в весьма откровенные беседы, как на служебные, так и на сугубо личные темы? С другой стороны, доживи Филя (его убили во время империалистической войны где-то в Восточной Пруссии) до наших времен и окажись на службе в управлении НКВД, еще неведомо, какой, с позволения сказать, реорганизации подверглась бы его честная, неподкупная натура. Может быть, и Филя стал бы таким мелким провокатором, как Тарасов.

Времена и нравы нынче таковы, что к честности и неподкупности вовсе не располагают. Наивный мечтатель Григорий Алексеевич Охтин, правда, был убежден, что с началом войны начнется возрождение русского духа, уже почти истребленного в народе за годы большевистского владычества, однако Поляков никакого такого возрождения не наблюдал. Да и не верил в его возможность, если честно. Ничто не изменилось! Базарные торговцы по-прежнему ломили цены, Тарасов и ему подобные по-прежнему стучали на неосторожных сотрудников, а те, повинуясь служебному долгу, по-прежнему совершали рейды по области, чтобы держать руку на пульсе народных масс, проверять их умонастроение и преданность идеалам Ленина – Сталина. Все обыденно и обыкновенно! Не до души, знаете ли, тем паче что с войной прибавились хлопоты по части обороны. Все-таки область стала прифронтовой, угроза осады и захвата Энска стремительно накатившей вражьей силой отнюдь не воображаема, а вполне реальна. А потому строительство оборонительного рубежа вокруг города и по правому берегу Волги было признано одной из первоочередных задач государственной важности. И это значило, что работы в НКВД прибавилось – сверху донизу. Теперь каждому ответственному сотруднику было вменено в обязанность время от времени посещать те или иные районы строительства укреплений с проверкой.

Гитлер был укушен в ногу бульдогом,
Во дворце ужасный был переполох.
Гитлер эту ногу почесал немного,
А бульдог сбесился и тотчас издох! —

потихоньку напевал Тарасов, изредка косясь в зеркальце: слышит ли начальство? Улыбается ли?

Начальство, конечно, слышало, но не улыбалось: думало свою думу и имело угрюмый вид.

«Может, ему анекдот рассказать новый?» – подумал Тарасов, однако дорога была ужасная, машина начинала порою идти таким юзом, что водителю стало не до анекдотов.

В Кузнечную пристань Поляков стремился вот уже месяц – с тех пор, как туда отвезли мобилизованных на строительство укрепсооружений. Однако показать свой интерес остерегался и предлога приехать сюда найти не мог. Но вот поступил сигнал о том, что поблизости произошло чрезвычайное происшествие: над Запалихой кружил немецкий самолет (они часто прорывались в область, хотя бомбить еще не бомбили) и, возможно, сбросил парашютиста или какой-то груз – пока не выяснено. Немецкие разведывательные самолеты появлялись в небе часто: следили за передвижением транспорта, кружили над промышленными объектами, разбрасывали листовки. Неминуемо должны были сбросить и диверсантов, но пока известий ни о чем подобном не поступало. Честно говоря, Поляков был преисполнен такого же скепсиса, как и Тарасов, и считал, что бабам из Запалихи парашютист померещился, однако сам настоял на необходимости проверки. Ведь рядом Кузнечная пристань, куда он рвался уже почти месяц!

– Эха! – воскликнул вдруг Тарасов и затормозил. – Вы только поглядите, товарищ майор! Карти-ина!

Картина с крутого склона, на котором замерла «эмка», открывалась и впрямь внушительная: повсюду, насколько хватало глаз, пролегли траншеи, в которых работали землекопы. Никакой техники – ни тракторов, ни бульдозеров, ни экскаваторов, – только люди. Очень много женщин – в ватниках, юбках, по большей части в сапогах, кое-кто – в ботинках, даже в валенках с калошами. Головы обмотаны платками, лица угрюмые, на руках брезентовые рукавицы или обыкновенные варежки. В руках – ломы, лопаты, кирки. Все в грязи: снег, выпавший очень рано, еще 19 октября, смешался с землей. Поляков подумал, что вторая танковая группа Гудериана находится сейчас всего в 180 километрах от юга-западной границы области. Отсюда, от Кузнечной пристани, до той границы около сотни километров. Угроза прорыва вполне реальна. Надолго ли задержат танковую армию эти валы, брустверы, окопы? Он знал, что из-за спешки и наступивших холодов (земля неудержимо промерзала, копать становилось с каждым днем все труднее) рвы обычным способом, по всему объему, уже перестали отрывать, теперь их делают более узкими и глубокими: шириной до двух и глубиной до трех метров. Теоретически в сочетании с земляным валом между рвами возводимые сооружения должны послужить препятствием для танков. Но насколько серьезным? Смогут ли они задержать колонны Гудериана дольше, чем на час-другой? И что станется с работающими здесь людьми в случае прорыва? Кто-то позаботится о том, чтобы заранее вывезти их, или они будут брошены на произвол судьбы?

В Стране Советов, которую Поляков привык ненавидеть, он прожил бо́льшую часть своей жизни и знал ее достаточно хорошо. Да кому они нужны, все эти женщины, девушки, пожилые мужчины, юноши, мобилизованные в учебных заведениях, на заводах, в больницах Энска, пригнанные сюда с колхозных полей, где закончилась в рекордные сроки уборка урожая? Кто защитит их?

Да никто, был убежден Поляков. Хорошо, если при угрозе прорыва сюда успеют перебросить воинские части, которые вступят в бой с фашистами и задержат танки. Тогда у строителей появится хоть какой-то шанс спастись. Но пока переброска произойдет… Нет, войска опоздают как пить дать. Да и нет сейчас в области частей, способных сдержать натиск танковой армии фашистов. Вот уж что Поляков знал совершенно точно.

В случае чего эти люди обречены.

Тоска вдруг подступила к горлу – как уже не раз случалось с начала войны. Так было, когда он слушал неуклюже составленные сводки Совинформбюро. Иной раз, казалось, они носили просто издевательский характер. Сообщалось, что отдали, положим, Орел, или Мариуполь, или Сталино – сердце Донбасса, Киев, Кривой Рог, Николаев, Днепропетровск, Одессу. Невыносимо тяжелые потери, но о них больше не говорилось ни слова, зато подробно описывались действия какого-нибудь партизанского отряда, который уничтожил… двух немцев. Конечно, это была все та же самая жизнь впотьмах, которую еще в 17-м году устроили для народа большевики, и привыкнуть к этому следовало давно. Поляков и привык, но сейчас… сейчас не мог найти себе места от обиды за народ, который вот уже почти четверть века влачил на себе позорное ярмо – и не хотел освободиться от него.

Тоска брала его, когда он слышал на набережной Жданова плач женщин, провожавших сыновей и мужей на фронт. Мужчины шли и пели. «Чего они поют?! – зло думал Поляков. – Неужели станут умирать за эту Россию?»

Тоска брала, когда он смотрел вслед вереницам автомобилей, шедших через Энск из Москвы. Столица спешно эвакуировалась, причем первым, похоже, уезжал руководящий состав: шли все больше «ЗИСы» да «эмки». Какой-то мальчик на улице сказал: «Папа, Москва приехала в Энск. А где же теперь будет Энск? Его совсем не будет?»

Никто даже не улыбнулся – люди стояли с угрюмыми, отчаявшимися лицами. Поляков мельком поймал свое отражение в витрине магазина – у него было такое же выражение неизбывной тоски в глазах, как у всех остальных.

И не передать словами, какая тоска взяла Полякова, когда он случайно услышал в распределителе разговор двух военных командиров о том, что в Энске открылись после войны новые нелегальные бардаки с девочками шестнадцати-семнадцати лет. Плата за ночь с закуской – сто рублей. Те командиры собирались ночью идти в один из таких домов.

Поляков немедленно потребовал предъявить документы и по телефону вызвал милицию. Ну что ж, одним притоном в Энске станет меньше, но что изменится?!

Потом он ругал себя за то, что ввязался в это дело. По идее, чем хуже, тем лучше! И не наплевать ли ему на каких-то чужих, незнакомых девочек-проституток – ему, брату своей сестры?

Он не почувствовал никакого облегчения, арестовав двух потаскунов с командирскими петлицами. Но, хоть убейся, знал, что не мог поступить иначе. Не мог справиться с собой.

И точно так же он не мог справиться с собой и со своей тоской сейчас, глядя на огромную массу людей, в случае чего обреченных на смерть.

Впрочем, Поляков тут же уверил себя, что из всей толпы возможных жертв его интересует только один человек, которого он собирается найти здесь и увезти с собой.

Он не сомневался, что придется трудно. Нет, не потому, что этого человека могут не отпустить: в конце концов, Поляков обладает достаточными полномочиями, чтобы под предлогом государственной (а как же, не больше и не меньше!) необходимости забрать с собой всего одного человека. Другое дело, что тот сам может отказаться ехать. И нет такой силы, которая заставила бы его переменить решение.

Но все же Поляков надеялся, что уговорит его уехать отсюда.

Только надо отделаться от Тарасова. Хотя бы ненадолго.

– Слушай, брат Тарасов, – сказал Поляков задушевно, выбираясь из автомобиля. – Давай-ка смотайся в село, поищи какое-никакое строительное начальство и волоки его сюда. А я посмотрю, как тут дела обстоят, побеседую с народом. Давай-давай. А то знаю я эту руководящую братию, начнут глаза цифрами замазывать. Я только себе доверяю.

И, не дожидаясь ответа, пошел, вернее, поехал с косогора по крутому скату.

Он рассчитал правильно: Тарасов следом не побежит, не бросит машину без присмотра. Поедет в село, никуда не денется! Час на рекогносцировку есть, не меньше часа.

Было скользко чертовски, или просто место для спуска Поляков выбрал неудачно. Он дважды упал и спустился в долину отнюдь не таким щеголеватым майором, каким вышел из «эмки», – шинель на спине была извожена до безобразия. Впрочем, все, копающие вокруг, были куда грязнее. На сапогах налипло по полпуда земли, и Поляков видел, что многие из земляков то и дело, прежде чем поставить ногу на лопату, ее же лезвием счищают грязь с подошв, рискуя разрезать обувь.

– Ах ты, черт! – жалобно воскликнула неподалеку какая-то замурзанная маленькая женщина. – Опять галошу пропорола!

Ну вот, пожалуйста, как он и думал.

– Скажите, товарищ, – подошел к ней Поляков. – Где тут автозаводская бригада трудится? На каком участке?

– А во-он там, где мужики ломами орудуют, – махнула женщина рукой, и брезентовая варежка, слишком для нее большая, свалилась в грязь. – За увалом, налево, видите?

Поляков кивнул: вижу, мол, – и поднял ее варежку.

– Спасибо, – сказала женщина, глядя на него из-под низко надвинутого платка. – А вы к нам надолго, товарищ майор?

– А почему вы спрашиваете?

– Да так… – протянула она, поигрывая лукавыми зелеными глазами. – Может, остались бы? Лекцию вечерком прочли бы на тему бдительности… или о международном положении, к примеру. Нет, правда, как там дела, на Западном направлении? А точно, что собрались столицу в Энск переносить и под откосом отрыли бункер для товарища Сталина и всего правительства? Просветили бы народ, товарищ майор! Мы тут уже почти месяц, а ничего не знаем, что на свете творится. У нас ни сводок, ни политинформаций, работаем как лошади, в сараи да землянки свои возвращаемся, поедим худо-бедно – и валимся вповалку на лапник, да и спим, как убитые. Скоро вовсе тут одичаем.

– Давай-давай, молоти языком, Нинка, – проворчала другая женщина, плотная, крепко сбитая, с узкоглазым лицом, напомнившим Полякову лицо Тарасова. Видимо, в ней тоже была чувашская кровь. – Он тебе проведет такую политинформацию, что на всю жизнь запомнишь. Мало, что твой муж где-то в тундре корешки ковыряет, так еще и ты к нему присоседишься. Нашла себе лектора, ити его мать!

Поляков глянул на женщину повнимательней.

Ого, что-то новенькое… До войны невозможно было вообразить, чтобы с майором НКВД кто-то осмелился заговорить в таком тоне, да еще и с матерком. Лебезили, заискивали, в лучшем случае – молчали. Ну ладно, с Нинкой все понятно, обыкновенная потаскушка, таких любой мужчина с полувзгляда насквозь видит. Ей все равно, кто перед ней, в каком чине и звании, лишь бы штаны носил. А вот другая… Во взгляде ее узких глаз откровенное презрение. Может быть, и правда начал пробуждаться тот самый народный дух, о котором говорил дядя Гриша?

Жаль, что нельзя поговорить с ней. И времени нет. Да и разве разговорится она? Вернее всего, замкнется, замолчит. Поляков отлично знал, что люди с ним и ему подобными становятся словоохотливы только после серии допросов с применением силы.

Ну что ж, служба есть служба!

Нинка, видимо, послушалась подруги: помалкивала и копала землю с таким усердием, что только лопата мелькала, даже забыла галоши очищать. Суровая чувашка тоже гнулась над лопатой, не поднимая глаз. Поляков постоял-постоял рядом еще минуту да и пошел, не говоря ни слова, к той цепи укреплений, которые возводили мобилизованные с Автозавода.

Они орудовали не лопатами и даже не ломами, а кувалдами – вбивали в почву клинья, с помощью которых выворачивали изрядные пласты крепко перевитой корнями земли.

«Здорово приспособились, – одобрительно подумал Поляков. – Вот это рвы так рвы будут, я понимаю. Почему другие так же не действуют, интересно? Получается, здесь нет главного инженера? То есть, как обычно, с печки упали – и роют кто во что горазд?»

Он оглядел группу землекопов. Того, кого он искал, среди них не было.

– Товарищи! – окликнул Поляков, подойдя поближе. – Вы с Автозавода?

Они смотрели угрюмо, исподлобья, в точности как та женщина, подруга Нинки. Молчали. Никто не прервал работы.

– С Автозавода, спрашиваю? – чуть повысил голос Поляков.

– Ну… – не переставая орудовать ломом, откликнулся один из рабочих. С виду простоватый, широколицый русак, но глаза у него оказались такие же, как у прочих: узкие, словно лезвия, и взгляд такой же режущий, ненавидящий. Рот стиснут в нитку.

– Я ищу Москвина, Григория Москвина. Знаете такого? – сказал Поляков.

Согнутые спины распрямились, словно по команде. Обменявшись быстрыми взглядами, как будто мгновенно сообщив что-то друг другу, рабочие снова уставились в землю.

– Так знаете или нет?

– Ну, знаем… – отозвался тот же.

– Где он?

На некоторое время воцарилось молчание.

«Что за черт? – подумал Поляков. – Что тут у них случилось?»

И сердце сжалось, потому что ощутило близкую беду.

– Где он, я спрашиваю?!

– Да в селе. Как кинул его уполномоченный подыхать в сарае, так и лежит там небось, – наконец проговорил тот же рабочий.

– Что-о?! – выдохнул Поляков.

– А то ты не знаешь, майор? – зло хмыкнул рабочий. – Не знаешь? Небось наши псы уже позвонили в город, в управление. То-то ты прилетел как на крыльях. А ваньку зачем ломаешь? Мало вам человека загубить, надо еще и комедию сыграть!

– Тихо, Тимоша, тихо, – пробормотал сквозь зубы другой рабочий, низкорослый, приземистый, и даже потянул первого за ватник, но тому, чувствуется, уже вожжа попала под хвост.

– А что тихо? – вырвался он. – Что тихо?! Пристрелили человека ни за что ни про что только потому, что он за женщину вступился, а теперь молчи? Ладно, вчера мы все промолчали, сжевали совесть вместе с языками. Но сегодня – не буду! Пусть лучше он пистолет достанет да застрелит, пока нас всех здесь танками не подавили! Думаете, мы ничего не знаем и не понимаем?

У Полякова кровь колотилась в висках. В горле стало сухо. Что произошло? Дядя Гриша поссорился с местным особистом, с комиссаром (пусть не было в достатке лопат и ломов, но комиссар при каждом отряде землекопов имелся непременно: для этого был откомандирован младший командный состав НКВД)? Вступился за какую-то женщину? И что? Комиссар выстрелил в него? Да почему? По какому праву?!

Поляков распахнул шинель, рванул крючки гимнастерки на горле – нечем стало дышать. Ужас, охвативший его при мысли, что с Охтиным могло что-то случиться, был сродни с тем смертным холодом, который охватил его тело и душу, когда он узнал о гибели сестры. Вслед за ней – не пережила! – умерла и няня. Дядя Гриша – последний, единственный родной человек, оставшийся у Егора Полякова, последний, единственный, который знал его настоящее имя – Георгий Смольников. Как жить дальше, если нет никого в мире, кто знал бы твое настоящее имя?!

Он отвернулся от землекопов и широким шагом пошел, почти побежал по склону, который полого поднимался к деревне, стоявшей в полугоре. Оттуда навстречу ему катила знакомая «эмка».

Тарасов затормозил рядом, выскочил:

– Товарищ майор, вот, нашел комиссара. А начальник объекта поехал в район за лопатами, лопат у них тут…

И осекся, увидев лицо своего начальника.

Перехватив ошарашенный взгляд Тарасова, Поляков мигом стиснул в кулак и душу, и сердце, и боль свою. Сам ощутил, как скользнула на место привычная маска – теперь он стал олицетворением ледяного спокойствия и невозмутимости.

Дверца распахнулась. Из «эмки» выбрался худенький (шинель болталась на нем, как будто была надета на перевернутую швабру) веснушчатый юнец с тремя квадратами на петлицах – младший лейтенант госбезопасности.

– Товарищ майор! – задорно выкрикнул он, изрядно гнусавя – то ли от волнения, то ли от насморка. Нос у него был красный и глаза воспалены. – Докладывает младший лейтенант Дудак.

– Я и сам вижу, что вы младший лейтенант, – перебил Поляков. – И все остальное про вас мне тоже ясно.

Тарасов тихо хрюкнул, но тотчас спохватился и дипломатично полез обратно в «эмку».

– Что вы тут устроили с этим Москвиным? – тихо проговорил Поляков. – Ну! Говорите!

Младший лейтенант Дудак открыл и закрыл рот. Глаза у него стали изумленные: ну да, не ожидал, что приезжий майор окажется уже в курсе дела.

– Докладывайте быстро! – приказал Поляков. – Нет, погодите!

Что бы там ни произошло, нельзя, чтобы слышал Тарасов.

Он схватил Дудака за рукав и потащил в сторону от машины. Остановился, повернул его к себе:

– Слушаю. Скорей говорите. Москвин жив?

Снова сердца сжалось до какой-то почти нереальной боли. Что он здесь делает? Нужно скорей мчаться в село, искать дядю Гришу, а он тратит время…

И в то же время словно бы чья-то прохладная ладонь успокаивающе коснулась лба, и Поляков понял: дядя Гриша его дождется. Сначала надо – он в самом деле должен! – узнать, что здесь случилось.

– Да никакая пуля эту сво… – начал было Дудак, но глянул в черные, лютые глаза майора – и подавился ругательством. – Так точно, жив.

– Коротко изложите, как обстояло дело.

– Тут одной мобилизованной плохо стало, когда она несла носилки с землей. Упала без сознания, неженка! – Дудак презрительно дернул углом рта. – Москвин потребовал, чтобы женщин отпускали с окопов раньше, потому что, дескать, тяжело им землю ворочать по десять-двенадцать часов. Девчонки, говорит, потом рожать не смогут. Я ему сказал, что та мобилизованная, во-первых, не девчонка, ей уже лет двадцать пять, а во-вторых, от работы еще никто не умирал. Труд облагораживает человека! И вообще, наши советские женщины ради того, чтобы отстоять завоевания Октября и дело Ленина – Сталина, всем готовы пожертвовать, даже собственной жизнью и жизнями своих детей! Тогда он… – Дудак яростно дернул углом рта, – тогда Москвин сказал, что я… – младший лейтенант стиснул кулаки, – что я…

– Ну, продолжайте, чего заикаться начали?

– Что я безжалостный урод, которого надо как можно скорей поставить к стенке, и чем больше таких тварей, как я, выявят и расстреляют в первые же дни войны, тем скорей победит Россия, потому что она будет сражаться ради будущего, а не ради защиты кровавого прошлого. Это он о завоеваниях Октября! О деле Ленина – Сталина! – Дудак от возмущения пустил петуха. – Ну я, конечно, не выдержал и… по закону военного времени…

– Сдайте оружие! – приказал Поляков. – Ну, быстро! Ослушаетесь – я могу вас сейчас же… по закону военного времени!

Он смотрел в землю, не позволяя себе даже взглянуть на Дудака. Боялся, что не выдержит.

Дудак издал какой-то странный звук, не то стон, не то всхлипывание. Потом пробормотал:

– Товарищ майор! Я во вредителя, во врага народа, а вы…

– Этот человек – мой секретный сотрудник, – тихо сказал Поляков. – Он должен был любой ценой втираться в доверие к людям. Выявлять нестойких, пораженцев, готовых к саботажу, а может быть, и к откровенно враждебным действиям. Вы своей глупой, нет, не просто глупой – преступной несдержанностью поставили под удар целую операцию. Понятно вам, почему я могу прямо сейчас и здесь?..

Он по-прежнему не смотрел на младшего лейтенанта, но почувствовал, что тот пошатнулся. Вынул табельный «ТТ», протянул Полякову. Пистолет плясал в его дрожащей руке. Такое ощущение: Дудак уже не удивился бы, если бы разгневанный майор выпалил в него из его же собственного «ТТ»! Поляков, конечно, испытывал жгучее желание сделать это, но не сделал – сунул оружие в карман шинели.

Насчет секретного сотрудника была чушь, только что пришедшая в голову Полякову. Никто не мобилизовал Охтина на окопы – он записался сам. В первые же дни войны пошел в военкомат с просьбой отправить в действующую армию – не взяли по возрасту (ему недавно исполнилось пятьдесят два года). Кроме того, живя в землянке вместе с первыми строителями Автозавода, он застудил легкие, да так, что порой харкал кровью. Какая уж тут война! Его послали на окопы только потому, что людей не хватало просто катастрофически, а он сам обратился с просьбой отправить сюда.

Когда Поляков узнал о решении Григория Алексеевича, просто ушам не поверил.

– Зачем, зачем? – повторял Егор снова и снова и по-прежнему не мог понять. – Зачем тебе это? Ведь вот-вот может совершиться то, о чем мы мечтали двадцать пять лет! То, ради чего мы притворялись, лгали, отдавали самых дорогих и любимых! Моя семья, моя сестра… твой брат, расстрелянный только за то, что он был твоим братом. Его умершая от горя жена. Его сгинувший невесть где сын. Няня Павла… И другие, другие, бесчисленное количество таких, как мы, у которых было отнято все, даже имя! И ты хочешь защищать эту страшную страну, в которой для людей главное не то, что они русские, а то, что советские. Ты хочешь защищать Советский Союз?

– Я хочу Россию защищать, – сказал тогда Охтин. – Россию, а никакой не Советский Союз. Сам знаешь, если бы снова, как в Гражданскую, пошли наши стеной на них , как шли тогда белые на красных, я бы нашу Родину у них когтями и зубами рвал. Как раньше! Но сейчас на Россию идут чужие. Сейчас мы все – и красные, и белые – вместе должны быть. Неужели ты не понимаешь, что речь не о том идет, какой быть России – красной или белой, – а о том, быть ли ей вообще?

– Нам не нужна такая Россия! – выкрикнул Поляков.

Охтин только головой покачал:

– Россия – одна. Такая или не такая – одна! А мы с тобой ничего не решаем. От нас уже ничего не зависит, понятно? Мы можем быть только со своими – какими бы они ни были, главное, что с русскими, – или с врагами. Я не могу, не хочу быть с врагами! Поэтому должен сделать хоть что-то, если на фронт не берут.

Поляков пытался его переубедить, но напрасно. Они расстались враждебно, и все три недели, прошедшие со времени отъезда Охтина, он лелеял в своей душе эту враждебность, стараясь убедить себя, что был прав, однако не выдержал – сорвался в Кузнечную пристань, воспользовавшись первым же предлогом. И сейчас клял себя, что не поехал раньше. Хотя бы на день! Как он будет жить, что будет делать, если не станет Охтина?!

– Я спрашиваю – понятно? – спросил он, по-прежнему не глядя на Дудака.

– Так точно… – едва слышно выдохнул тот.

Наконец Поляков повернул голову и посмотрел на младшего лейтенанта.

Тот покачнулся. Показалось, будто его лица коснулся открытый огонь.

– Он жив? Быстро говорите – жив?

Дудак туго сглотнул, но ничего не смог ответить – пожал плечами.

– Где он?

И снова Дудак молчал, чудилось, бесконечно долго, прежде чем нашел в себе силы прошептать:

– В сарае…

– Садитесь в машину, – приказал Поляков, снова подавляя искушение выхватить пистолет из кармана и начать палить, пока хватит пуль. – Показывайте дорогу.

Садясь сам, он мельком взглянул на Тарасова. У того от любопытства даже уши заострились. Можно представить, что́ он будет докладывать начальству! Если Григорий Алексеевич еще жив, его надо вывезти отсюда – как можно скорей. Потом нужно будет заняться созданием легенды о секретном сотруднике. Без вопросов в управлении не обойтись! Придется задним числом написать заявление, доносы, которые якобы принадлежали перу секретного сотрудника Охтина, вернее, Москвина… Какую кличку ему дать? Нет, это все потом. Это мелочи. Сейчас главное – его жизнь!

– Вон туда, – чуть слышно пробормотал сидящий сзади Дудак. – Налево. За домом с серой крышей.

– Да тут везде серые, – хмыкнул Тарасов, сворачивая в узкий проулок. – Прогнили все. Сюда, что ль?

– Сюда…

Поляков выскочил, когда «эмка» еще тормозила. Ногой ударил в небрежно прикрытую створку ворот приземистого сарая. Влетел внутрь – и словно бы наткнулся на истерический женский крик.

Замер, опешив. Сзади возбужденно дышал Тарасов.

– Иха… – пробормотал он. – Веселые дела. Это что ж, лазарет такой? Или, подымай выше, санаторий?

Сквозь щелястую крышу сквозил холодный свет. Видно было, что на земле, в грязи, в кучку собрано сено, на него набросаны еловые ветки. На жалкой подстилке лежал человек. Над ним стояла на коленях простоволосая женщина в замызганной телогрейке, пытаясь прикрыть собой, и с ужасом косилась на вошедших.

– Он умирает! – крикнула, поднимая заплаканное, измученное лицо с опухшими от слез глазами. – Не надо, не трогайте его!

Поляков покачнулся, увидев седую, сплошь седую голову Охтина, лежащую на какой-то серой тряпке.

– Всем выйти, – прохрипел, покосившись на Тарасова. – Проследите, сержант.

Дудак, предусмотрительно не решившийся сунуться дальше порога, покорно отпрянул на улицу.

– Пройдите, гражданка, – сказал Тарасов, потянув женщину за плечо. – Пройдите, сказано.

– Я его не брошу! – оттолкнула шофера женщина. – Он меня спасал, я его не брошу.

«Значит, дядя Гриша за нее вступился», – подумал Поляков, ощутив такое же жгучее желание убить эту женщину, как и Дудака.

– Иди… – донеслось снизу чуть слышное – и все замерли: умирающий заговорил. – Иди, не бойся. Мне надо с ним…

Женщина покорно поднялась, всхлипнула, зябко втянула голову в ворот грубого самовязаного свитера, торчащего из телогрейки.

– Платок свой забери, – прохрипел Охтин, пытаясь приподнять голову. – А то умру, побоишься взять.

– Нет, нет, не надо! – Женщина опрометью кинулась из сарая, тяжело волоча за собой калоши, сваливавшиеся с ботинок, и Поляков, взглянув на ее растрепанные, свалявшиеся, давно не мытые волосы, вдруг понял, что серая тряпка под головой Охтина – никакая не тряпка, а шерстяной платок женщины.

Он подошел ближе.

Седые волосы, белое, без кровинки лицо, потонувшие в черных тенях глаза. Серые губы. Какая-то бесформенная тряпка, покрытая ржавыми пятнами, торчала из-под полы ватника.

Кровь!

– Дядя Гриша… – пробормотал Поляков и по тому, что лицо Охтина вдруг приблизилось, понял, что опустился рядом с раненым на колени. – Ты что? Ты что это затеял?

– Прости, Гошка, – сорвался легкий вздох с губ Охтина. – Ты меня прости… я тебя оставляю…

– Дядя Гриша…

– Сволочи, какие же сволочи! – чуть слышно бормотал Охтин. – Это же их народ, здесь же не заключенные! Они хотят, чтобы измученные женщины для них окопы рыли… они… Кого же защищают те, кто сейчас на фронте стоит против гитлеровцев?

«Таких, как я и тот, кто в тебя стрелял», – подумал Поляков и поднял с грязного пола, засыпанного сенной трухой, безжизненную, холодную руку Охтина.

– Дядя Гриша!

– Да что ты заладил? – шепнул Григорий Алексеевич, и на губах его запузырилась кровавая пена. – Других слов не знаешь, что ли? Помню я, как меня зовут. Все помню. Увези ее. Прошу, увези.

– Кого?

– Ты ее видел. Это она. Мы у нее в долгу.

– Кто? Почему?

– Увези ее отсюда, – повторил Охтин и подавился кровавым сгустком, внезапно вылетевшим из его рта.

Поляков ничего не успел сказать, ничего не успел спросить. Какое-то мгновение – нет, меньше… и он остался один.

Один .

Он стоял на коленях, склонившись над безжизненным телом, и думал, что первый раз за всю жизнь присутствовал при смертной минуте кого-то из своей семьи. Отца убили без него, мама покончила с собой без него, сестра была убита без него, няня умерла без него. Поляков думал раньше, что судьба жестока, так как не дает ему проводить в последний путь своих , но теперь понял: она была удивительно к нему милосердна.

* * *

Первое, что они услышали, сойдя с баржи, было:

– Фашисток ведут! Фашисток ведут!

– Господи, ну что-нибудь поновее бы придумали… – пробормотала Катя Спасская, чуть обернувшись к Александре. – В Рузаевке, в 38-м, помнишь, когда нас туда привезли, тоже мальчишки кричали: «Фашисток ведут!»

Тех мальчишек Александра никогда не забудет. Для встречи эшелона с «врагинями народа», которых направляли в Темниковский женский лагерь, все население станции выстроилось по обочинам грязной, расквашенной дороги. Заключенные брели по трое, волоча на себе свои жалкие пожитки – мешки, чемоданы, узлы. Всех шатало от голода. Их так и не накормили по прибытии – велели ждать до места, а под местом имели в виду не станцию, а сам лагерь, куда их должны были перевезти по лесным дорогам только завтра. То есть к завтрашнему вечеру, может, и накормят. Хорошее дело… Сейчас же их вели куда-то ночевать, куда – неведомо. Едой и не пахло, а жители Рузаевки стояли по обочинам дороги и порою начинали истошно орать:

– Фашисток ведут!

Наверное, кричали не все, но Александре казалось, что даже больше, чем все. Почему они были фашистки? Неведомо. А потом в них полетели камни. Перла Рувимовна, шедшая слева от Александры, схватилась за голову. Седые, растрепанные волосы, выбившиеся из-под платка, окрасились кровью, она пошатнулась и свалилась бы, если бы Александра не подхватила ее под руку. Узел Перлы Рувимовны упал в грязь и наполовину утонул в ней.

Катя Спасская попыталась поднять его, но на нее налетели идущие сзади женщины, которые невольно ускорили шаги, чтобы не попасть под град камней. Катю сбили с ног, упали и другие женщины. Александра, изо всех сил пытаясь сохранить равновесие, метнулась в сторону, увернулась от летящего в нее камня и вдруг увидела странную женщину, стоящую на обочине. Завернутая в большой черный платок, она медленно крестилась и кланялась, глядя на смятенную толпу заключенных, но не делала ни малейшей попытки остановить мальчишек. Какое-то мгновение Александра смотрела в ее равнодушные глаза, потом отвернулась и побрела дальше, из последних сил волоча за собой Перлу.

– В колонну по три! – орали конвойные, но их никто не слышал. Наконец до них дошло, что творится, а может быть, кто-то разглядел окровавленные головы женщин (кроме Перлы, досталось еще нескольким), и конвойные побежали по обочинам, разгоняя мальчишек.

А те все не могли угомониться:

– Фашистки! Фашисток бей!

Наконец заключенных привели в какой-то сарай. Потолок был щелястый, пол грязный, стены сырые. И ни соломинки, ни доски, на которых можно устроиться – если не лечь, то хотя бы сесть!

Женщины подняли крик, требуя еды, каких-нибудь подстилок, врача для раненых.

Прибежал начальник конвоя, стал грозить: не замолчат, то…

– Ну что «то»? – устало спросила его Катя Спасская, размазывая грязь по лицу. – Что ты нам еще можешь сделать, начальник? К стенке поставить? Да вы же нас и тащите на погибель, так, может, лучше поскорей? Постреляй нас всех, и дело с концом!

Кто-то из женщин истерически взвизгнул, не выдержав этих слов, а кто-то разразился рыданиями. Через мгновение рыдали все. Такого ужаса Александра, кажется, в жизни не переживала… Унять слезы измученных ссыльных было невозможно. От их отчаянных воплей и стонов ходили ходуном стены. Александра внезапно осознала, что ни она сама, ни другие ее подруги по несчастью даже толком не плакали над своей долей все это время. Душа скукожилась, что ли… И вот теперь все силы терпения кончились.

Вдруг бросилось в глаза – Люда Стромыкина, жена одного из волжских капитанов (здесь ведь большинство женщин были жены речников, арестованные и сосланные просто потому, что – жены «врагов народа»), высокая, некогда очень пышная, а теперь худющая, с обвисшими щеками, резко постаревшая женщина, стоит, чуть не на голову возвышаясь над низеньким, толстеньким начальником конвоя, и даже не плачет – ревмя ревет на одной низкой ноте, царапая лицо ногтями до крови!

Накатило настоящее безумие…

Начальник вылетел за дверь пулей. Слышно было, как с грохотом упал засов. И тогда женщины кинулись к стенам сарая, стали скрести их, бить в них кулаками… Рев продолжался, стены ходили ходуном. Наверное, если посмотреть со стороны, это было страшно: отчаянно рыдающий, ревущий, мучительно содрогающийся сарай…

Кто-то сильно ткнул Александру в бок. Глянула – Катя. Она зажимала уши ладонями и отчаянными гримасами показывала окружающим ее женщинам, в том числе Александре и Перле, чтобы сделали то же. Перла не понимала – ревела истошно, даже не утирая крови, которая сочилась из раны на голове, но Александра зажмурилась, зажала уши, скорчилась, припав коленями на свой чемодан… Сразу стало легче. Рев и вой отдалились, спасительная тьма прильнула к глазам. Александра мелко дышала, постепенно приходя в себя. Рев доносился словно бы издалека. Но вот он начал стихать, стихать… Она робко приоткрыла глаза и увидела, что уже почти все женщины сидят на корточках, на вещах или стоят вот так же, как они с Катей, согнувшись, скорчившись, зажимая уши, зажмурясь. Последней угомонилась Людмила, но у нее не хватило сил даже сесть на узел – упала прямо на сырую землю и забылась то ли во сне, то ли в беспамятстве. Перла достала из своего грязного узла какую-то рубаху, оторвала от нее полосу, попыталась перевязать голову. Александра помогла. Постепенно ее охватило то же оцепенение, что и прочих, и они с Катей и Перлой, прижавшись друг к другу, уснули на своих сваленных грязной кучей вещах.

Утром им первым делом принесли свежевыпеченного хлеба и несколько ведер кипятку. Резала хлеб та самая женщина в платке, которая давеча крестилась на обочине. Глаза у нее были такие же равнодушные, словно незрячие, как и прежде, однако нареза́ла она пайки удивительно точно. Всем досталось поровну. И каждой из заключенных женщина холодно велела:

– Не наваливайся на тесто, брюхо заболит.

Поразительно…

– Это русский народ, – сказала Катя Спасская, глядя на потрясенную Александру. – Поняла, Саша? Вот такой он, наш народ.

– Народ безмолвствует, – кивнула в ответ Александра.

– Вот именно.

– «Ты проснешься ль, исполненный сил? – пробормотала Перла, которая была преподавательницей русского языка и литературы. – Иль, судеб повинуясь закону, все, что мог, ты уже совершил?»

– А ты молчи, Перла, – с внезапной яростью покосилась на нее Катя. – Молчи, поняла? Не тебе наших судить, ты на своих смотри!

И Перла Рувимовна, ныне Абрамова, в девичестве Левинсон, покорно умолкла.

В общем-то, это была их единственная ссора… которую и ссорой-то назвать нельзя. Так жили, так тесно жили, что, если б начали собачиться, давно попередохли бы. И все понимали то же самое: и Александра, и Перла, и Катя, и Людмила, и прочие женщины. Поэтому как были у них в тюрьме и в дороге сугубо сестринские отношения, такими они и оставались в Темниковском женском лагере.

А стоял он, их лагерь, в глубине чудесного соснового леса в самых дебрях Мордовского края. Воздух был волшебный, особенно после дождя, и хвоей, которой здесь было в изобилии, только и спасались от цинги. В лагерной-то пище никаких витаминов не было предусмотрено: на завтрак жиденькая ячневая кашица, хлеба двести граммов да кружка кипятку. Это в семь утра. Обед в два часа – на первое пустые щи, на второе та же каша, только чуть погуще утренней. Вечером кипяток с оставшимся от обеда хлебом. Когда началась поголовная цинга, Александра вспомнила, как кто-то в госпитале в Энске рассказывал про народные рецепты. Начальство возражать не стало, и через несколько дней у нее уже были готовы огромные бутыли с отваром. С души воротило пить эту гадость, но зато все выздоровели.

Тогда ее и перевели в медпункт. А сначала она вместе с Катей поочередно работала на водовозке.

Просыпались еще до подъема (он был в шесть, потом аж до семи длилась перекличка в огромном дворе, с непременной пофамильной отметкой-галочкой в смешной ученической тетрадке) и осторожно, чтобы никого не разбудить, шли по ночному лагерю. В конюшне запрягали быка, у колодца заполняли огромную водовозную бочку и развозили воду поочередно по всем службам лагеря. Там же всё: работа на кухне, раздача, хлеборезка, выдача и стирка белья, уборка внутри бараков и на территории, топка печей и прочее – велось собственными силами, силами женщин-заключенных.

После «победы над цингой», как пышно именовали это в бараках, Александра стала работать в медпункте. Конечно, там был квалифицированный врач – женщина-ленинградка, но без сестры ей было не обойтись. Подумывали о том, чтобы завести при медпункте еще и санитарку. Александра мечтала пристроить на тепленькое местечко бедняжку Перлу, которая хирела не по дням, а по часам, но зимой 1938/39-го в лагере начались перетасовки. Стали часть женщин отправлять на Беломоро-Балтийский канал, где теперь валили лес и строились предприятия.

Перла и Людмила Стромыкина попали в первую же партию, назначенную к отъезду. Александра по-прежнему оставалась в медпункте, Катя продолжала возить воду по утрам. А эти – уезжали… Ночь до отправления не спали: ревмя ревели, прижавшись друг к дружке на нарах. То ли увидятся, то ли нет…

Перед рассветом Катя и Александра написали маленькие записочки своим: Перла и Людмила должны были, если ухитрятся, выбросить их из вагонов: вдруг да найдутся добрые люди, вдруг да перешлют по адресу…

– Дворяне шумною толпой по Эсэсэрии кочуют, – пошутила, храбрясь, Людмила, у которой дед, совершенно как у некоего Базарова, землю пахал. Александра оглядела подруг: Катя – дочь бакенщика, внучка бакенщика, может, и правнучка, Рувим Левинсон был «старье берем», у Александры у одной дела с происхождением обстояли более или менее классово-чуждо, однако в кочевье предстояло отправиться не ей, а Люде и Перле…

Ладно, еще не вечер, еще неизвестно, может, и ей придется кочевать по Эсэсэрии!

И она тихонько сплюнула через левое плечо.

Проводить отъезжающих разрешили до самой проходной. И вдруг кто-то приметил, а потом сообщил другим ошеломляющую новость, которая мигом разлетелась по лагерю: в проходной снят портрет наркома Ежова!

Катя и Александра сразу вспомнили, как его в Энске избирали депутатом Верховного Совета. И жуткий плакат под названием «Ежовы рукавицы», висевший во дворе Энской тюрьмы, они тоже вспомнили…

Ну и что теперь с тем Ежовым? Дал бы бог, чтобы сам в свои же рукавицы попал! А на проходной повесили портрет нового наркома – с одутловатым лицом, в пенсне. Фамилия его была – Берия. Это тоже сообщили втихаря. Как государственную тайну!

– Бе-ри-я! Беръ я, – глубокомысленно изрекла Катя, которая любила мнемонику. – Небось взяточник, а?

И опасливо оглянулась, но они, на счастье, были одни в медпункте, куда Катерина привезла воду.

– Взяточник и грузин, – с ненавистью продолжала она. – Еще один грузин на нашу голову!

– А вот, кстати, о грузинах, Кать, – сказала Александра, чтобы ее немножко отвлечь. – Помнишь, у нас в Энске улица есть – Грузинская?

– А то! – вздохнула Катя. – По ней, бывало, идешь, смотришь на крыльцо Госбанка – и душа радуется. Какая красота несусветная! А правда ли, что в Госбанке внутри стены расписаны самим Билибиным?

– Да вроде правда, – не слишком уверенно сказала Александра. – Только даже если это и так, небось уже всю роспись смыли и каких-нибудь колхозниц там намалевали. А может, и нет. Может, ничего не тронули. Вот ведь улицу Грузинскую рядом с банком не переименовали же!

– А чего ее переименовывать? – удивилась Катя. – У нас теперь в государстве первые люди – грузины. Ну и еще явреи.

Катя ненавидела «явреев». Бедная Перла Рувимовна пробила своей многотерпеливостью некоторую брешь в ее антисемитизме, но теперь, после отъезда Перлы, брешь эта довольно быстро затягивалась.

– Ладно, хватит тебе про евреев, – быстро сказала Александра, пока Катя не села на любимого конька. – Ты что, серьезно думаешь, что улица Грузинская в честь грузин названа?

– А в честь кого же, в честь явреев, что ли? – ухмыльнулась Катя, которую трудно было унять.

– Жили такие князья Грузинские, они были попечителями храма Покрова Пресвятой Богородицы, в честь которого Покровка и была названа. А в честь князей Грузинских – они, между прочим, внесены в родословные книги Нижегородской губернии – названа улица, которая почти от храма идет. Здорово, да? Кругом Свердловы, да Дзержинские, да Урицкие, а тут на тебе – князья Грузинские! Они небось на том свете сейчас хихикают над всеми переименовывателями на свете.

– Эх, сейчас бы пройти по этой самой Грузинской, да на росписи Билибина посмотреть, да в храм Покрова зайти помолиться… – пробормотала Катя.

– Да! – подхватила Александра. – Или еще лучше – в часовню Варвары-великомученицы на Варварке, то есть на Фигнер.

«Мокко «Аравийский», «Ливанский», Мартиник»… Господи, какая она была тогда дурочка. Какая маленькая, счастливая, блаженная дурочка, ничего не ведающая, кроме стука своего влюбленного сердца!

Жаль, что нельзя было так жизнь прожить.

А впрочем, разве она не прожила жизнь именно так – под стук влюбленного сердца?

– Я раньше такая дура была! Комсомолка, знаешь? – продолжала между тем Катя. – На Светлое Христово воскресенье народ идет с заутрени, а мы, бывало, встанем напротив храма Покрова – с рожами, сажей вымазанными, с рожками на головах, чертей изображали, – и ну срамные песни орать! Старухи нас кто крестит, кто проклинает… Вот бог и наказал.

– Да ладно, – сказала Александра. – Может, еще и смилуется. Пока живы, верно? Живы и, глядишь, до срока своего доживем.

– Ну, здесь-то, может, и доживем. А вот слухи ходят, расформируют лагерь-то… Загонят куда-нибудь на Соловки… это сразу край, хоть иди да топися в Белом море!

– Ну, может, нас загонят куда-нибудь, где моря нет, так и топиться будет негде, – утешила Александра.

Потом, спустя два года, Катя скажет ей: «Ну ты как в воду глядела!»

* * *

Сначала Ольга его не узнала. Посмотрела на высокого летчика, открывшего дверь, и подумала, что ошиблась адресом, постучала не в свою квартиру. Наверное, он новый соседский квартирант.

– Вы к кому? – спросил летчик, вглядываясь в неразличимую женскую фигуру, замершую во тьме лестничной площадки.

– Кто там пришел? – послышался дребезжащий голос деда, и Ольга поняла, что все-таки она дома наконец. Значит, летчик не соседский, а новый их квартирант?

Ну и ладно, сейчас ей совершенно не до него!

Отодвинув незнакомца плечом, она ввалилась в прихожую, волоча за собой свой грязный вещмешок, швырнула его в угол и кинулась на голос в дальнюю комнату. Константин Анатольевич Русанов сидел в своем кресле, как всегда, закутанный в плед, и в старой голландке играл огонь, и слабо теплилась настольная лампа, и томик Бальмонта лежал под ней, белея тисненой обложкой и поблескивая золотой вязью названия, и тёмно, таинственно мерцали стекла плотно заставленных книжных шкафов, и тяжелые бархатные портьеры скрывали от глаз уродливые светомаскировочные шторы. Ольга с разбегу кинулась на пол перед креслом, припала к худым дедовым коленям, покрытым пледом:

– Дедуля, я вернулась!

Дед смотрел-смотрел недоверчиво, потом вдруг всплеснул бледными, истончившимися, совсем уже старческими руками:

– Господи, да ведь это Олечка! Господи! Мы и не ждали!

– Оля, Оля! – ворвалась в комнату тетя Люба с поварешкой в одной руке и кухонным полотенцем в другой. – Девочка ты моя ненаглядная, да какая же ты стала, да как же ты оттуда вырвалась!

– Тетя Люба, дрова есть? – спросила Ольга, не поднимая головы с дедовых колен. – Растопи мне колонку, я сейчас умру, если не помоюсь.

– Да, да, – пробормотала тетя Люба, не трогаясь с места и бестолково перехватывая половник и полотенце: из правой руки в левую, из левой в правую. Слезы так и лились по ее лицу, она бестолково встряхивала головой, чтобы смахнуть их, но почему-то не догадывалась вытереть.

– Может, тебе лучше поесть сначала? – шепнул дед, наклоняясь к Олиной голове и вдыхая запах ее немытых волос с таким восторженным выражением лица, словно это были те самые парижские «А Дискресiон Дралле – духи и одеколон дивного, чарующего запаха!», которые он в незапамятные времена покупал для Клары Черкизовой, ныне Клавдии Васильевны Кравченко. Клара только сегодня приходила, принесла немного муки и масла. Как чувствовала, что Олечка вернется! Теперь Любаша напечет своих знаменитых оладий. Так мало удовольствий в жизни старика, а с войной их и вовсе убавилось. Но осталось ни с чем не сравнимое счастье – любовь к внучке. А еще наслаждение от вкусной еды. Потом, уже ночью, когда все уснут, благостный и довольный Константин Анатольевич достанет из-под подушки любимого Бальмонта и, не открывая книги (свет нужно экономить, да и зачем ему смотреть в книгу, если он все и так знает наизусть?), будет перебирать в памяти неувядаемые строки, словно цветы, словно лепестки роз, белой и красной! Все-таки есть еще радости в жизни, несмотря на то что война, и мир давно рухнул, и Русановы как-то приспособились выживать под его обломками.

– Нет, поесть потом, сначала в ванну, – пробормотала Ольга, неохотно поднимая голову. – Деда, а кто мне дверь открыл? У нас новый квартирант, что ли?

– Не узнала? – засмеялся Константин Анатольевич. – А ну-ка оглянись, посмотри на него получше!

Ольга начала вставать, тяжело опираясь об пол, но летчик сильной рукой подхватил, резко поднял.

– Правда не узнала, что ли? – спросил сердито. – Да ты что, Аксакова, с ума сошла?! Разве можно было меня не узнать?!

– Олечка, да ведь это Коля, Коля Монахин! – по-прежнему не утирая слез, воскликнула тетя Люба. – Наверное, он будет очень богатый, потому что мы с Константином Анатольевичем его тоже не сразу узнали. Да и потом, когда он назвался, не поверили, ему чуть ли не документы предъявлять пришлось.

Ольга смотрела во все глаза. Колька Монахин! Сколько ж они не виделись? Четыре года. Колька… Он и всегда был очень красив, а уж сейчас-то – в летной форме с голубыми петлицами на вороте и с серебряными крыльями-эмблемами на рукаве гимнастерки – просто глаз не оторвать. Русый чуб на лбу, зеленые глаза, в которые Оля когда-то – давным-давно, еще в школе! – была просто невыносимо, ну совершенно смертельно влюблена.

Когда-то. Очень давно! С тех пор сто лет прошло!

– В самом деле Колька… – пробормотала Ольга, из вежливости изображая удивление и качая головой. – Откуда взялся? И что это за маскарад, почему на тебе форма?

– Ох, Ольга, ну какая же ты противная, – покачала головой тетя Люба и наконец-то утерла свои умиленные слезы. – Маскарад, главное! Ладно, мое дело – ванну приготовить.

– Оля, я так рад… – качнулся было вперед Николай, но Ольга испуганно выставила ладони:

– Нет, ты что! Не трогай меня, я почти месяц не мылась, одежда – сплошная грязь. И вообще, у меня могут быть вши!

Никаких вшей у нее не было, Ольга ничуть не сомневалась. И мысль о них ее совершенно не волновала, когда деда обнимала. Но с Колькой Монахиным обниматься у нее охоты не было.

– Оля, – неуверенно начал Николай. – Я тебе должен так много сказать, объяснить… Понимаешь, я закончил летную школу в Одессе. Я туда документы подал еще весной 37-го года, как только из университета ушел. Помнишь, в 38-м году был призыв: «Дать стране сто пятьдесят тысяч летчиков!» Ну вот…

– И тебя приняли в летную школу? – недоверчиво посмотрела Ольга. – После того, как отчислили с курса?

– Да ты что? – удивился Николай. – Меня не отчислили, в том-то и дело! Меня заставили написать заявление об уходе из университета. Получилось, будто я сам учебу бросил. Я тогда бесился, а потом понял, что со мной еще очень хорошо обошлись.

«Не то что со мной! Меня-то выгнали с волчьим билетом! И даже на работу не брали. Если бы не…»

– Но из комсомола-то тебя исключили! – сказала Оля с недоброй усмешкой. – Как же ты учился в летной школе? Удалось восстановиться?

– Все проще, – негромко сообщил Монахин. – Я просто не сообщил об этом. Вот и все. Сказал, что еще не вступал в комсомол. Поверили, а потом и приняли, уже в училище. Нас там пятеро было таких, знаешь, еще не охваченных комсомолом. Ох и носились они там с нами, ох как гоняли по уставу!

– Ванна готова, – выглянула из кухни тетя Люба. – Давай, Олечка, милая, иди мойся быстренько, а я пока оладушек напеку, хорошо?

Ольга кивнула и пошла в ванную комнату, спиной чувствуя взгляд Николая.

На маленькой табуреточке уже лежало чистое белье и байковый халат, который тетя Люба шила когда-то для передачи Александре Константиновне – как раз перед тем, как ее отправили в лагерь. Тетя Люба тогда сшила два одинаковых халата: для перемены. Один приняли, а другой почему-то вернули. Он так и лежал в шкафу с тех пор – на темно-зеленой байке отчетливо отпечатались слежавшиеся складки, перечеркнувшие розовые и голубые розаны. Очень красивая была баечка, ее тетя Клара Кравченко принесла – нарочно для Александры Константиновны, для Сашеньки, как она сказала… Все четыре года почему-то никто не решался надеть халат – ни тетя Люба, ни Ольга, – но сейчас девушка смотрела на него с восторгом. И на чистые чулки в наивную школьную «резиночку», и на круглые подвязки (совсем новые, не растянутые, значит, хорошо будут держать чулки!), и на розовые трикотажные штаники, и на сорочку с самодельной тети-Любиной вышивкой на груди, около бретелек, и на шерстяные носки, и на мягкие войлочные, самодельные домашние чуни она тоже смотрела, будто на какое-то чудо.

Налюбовавшись, наконец скинула с себя все грязное, отвратительное, свернула в тючок и выкинула за порог: не могла видеть этих вещей, не могла уже терпеть их ужасного запаха.

Заодно она попыталась выкинуть из головы все мысли. И сначала ей даже удалось. Но чем дольше Ольга сидела в ванне, чем чище отмывалась, тем настойчивей возвращались воспоминания. Они были такими тяжелыми, что Ольге показалось, будто голова ее клонится, как если бы на шею навязали камень. Вот-вот нырнет в ванну и утонет под его тяжестью! Слезы срывались с ресниц и падали в мыльную, уже остывшую воду.

Неизвестно, сколько прошло времени, когда девушка услышала деликатное, но настойчивое постукивание в дверь.

– Что? – спросила, шмыгнув носом.

– Олечка, с тобой все хорошо? – послышался голос тети Любы. – Ты там уже час сидишь. Вода, наверное, остыла. Оладьи давно готовы, выходи скорей!

– Иду, – отозвалась Ольга. – Уже иду.

В самом деле, хватит мокнуть. Грязь она смыла, а переживания… Что в них проку? Нет от них никакого толку, это она уже давно поняла!

Ольга постояла перед зеркалом, разглядывая свои влажные волосы, которые всегда после ванны завивались крутыми кольцами. Завились и сейчас, отчего осунувшееся лицо стало совсем детским.

Вот как… А она-то думала, что теперь волосы у нее навсегда останутся прямыми и жесткими, как пакля. И думала, что постарела лет на десять, а на самом деле какая-то пионерка смотрит из зеркала…

Почему-то Ольга совершенно забыла про присутствие Монахина и искренне удивилась, увидев его:

– Как же ты будешь в свою часть возвращаться? Ведь комендантский час. Или у тебя пропуск есть?

– Коля у нас переночует. В моем кабинете, на раскладной кровати, – ответил дед. – Зачем же идти в такую пору? Его часть за городом стоит, сейчас никак туда не добраться.

Ольга чуть приподняла брови, но ничего не сказала.

– Кушай, моя деточка. И ты, Коленька, кушай, – хлопотала тетя Люба, стараясь смягчить неловкое молчание, повисшее в комнате.

Николай лениво жевал, исподлобья поглядывая на Ольгу. Конечно, ему гораздо больше хотелось бы провести ночь не на раскладушке в хозяйском кабинете, а в другой постели. И Николай мечтал: вот все уснут, и он проберется к Ольге в комнату. Он думал только об этом весь долгий-предолгий час, который она провела в ванной. Его не охладила отчужденность первой встречи. Оля устала, явно не в себе… К тому же девушка и должна быть недотрогой. За четыре года учебы, а потом и службы в Одессе (перевестись в Энск удалось с трудом, только после начала войны) Николай соскучился по недотрогам. Там, в Одессе, он имел дело совсем с другими девчонками!

Но что-то Ольга по-прежнему держится холодно. Может быть, сердится, что он уехал, не сказав куда, что потом не писал? Все-таки в те времена у них уже были отношения … Ну и что? Николаю всегда казалось, вернее, он как бы чувствовал, что все произошло случайно, от той тоски, в которой тогда пребывала Оля, не от любви. Это его обижало, делало отношения какими-то нестоящими, временными. Поэтому он уехал, не прощаясь. Поэтому не писал. Что толку писать? Он знал, что когда-нибудь вернется. Он хотел появиться, так сказать, на щите, хотел, чтобы у Ольги сгладились воспоминания о том, прежнем Кольке Монахине, который даже не растерялся, а просто-напросто потерялся, когда лишился всего, что с таким трудом получил, чем так гордился, – лишился и университета, и комсомола, и незапятнанного имени.

Какое счастье, что он тогда сам написал заявление об отчислении с факультета! Какое счастье! Если бы он был изгнан, его никогда не приняли бы в летную школу…

Теперь он стал другим человеком. Теперь он все начинает заново. И заново же нужно строить личную жизнь, это понятно. Но как странно: ее ни с кем строить не хочется – только с Ольгой, все с той же Ольгой Аксаковой.

Только она как-то странно себя ведет, честное слово! Какого холоду на себя напустила! Тут что-то не то.

Секундочку… А если у нее появился парень? Весь сегодняшний вечер, который Николай провел у Русановых, он пытался исподтишка выяснить у ее тетки и деда, не нашла ли Ольга себе другого. Но, конечно, приходилось ходить вокруг да около – впрямую ведь такого не спросишь. По их репликам можно было понять, что беспокоиться вроде бы не о чем, хотя, понятное дело, родственники о таких делах узнают последними.

И все-таки Ольга будто ему чужая и вообще сама не своя.

А может, она там, на окопах, с кем-нибудь спелась? Нет, само собой, какой-нибудь работяга мобилизованный никакого сравнения не может выдержать с боевым летчиком Монахиным, да все же не вредно это как-нибудь выяснить… поосторожней, поделикатней… Разведку провести, вот что!

– Оль, ну как там было, на строительстве? – спросил, поигрывая глазами. – Расскажи что-нибудь интересненькое про свои трудовые подвиги.

Но Ольга смотрела на оладьи, как будто ничего интересней на свете не было. И ела, ела… Конечно, живут Русановы не бог весть как достаточно, размышлял Монахин, сметаны на столе нет, масла, чувствуется, в обрез, ладно хоть медом где-то разжились. Нет, честно, Ольге прямой резон выйти за него замуж. И сама продуктовым пайком будет обеспечена, и тетушке с дедом кой-чего перепадет.

И ничего страшного, что у нее мать сослана. Сейчас на такие вещи уже спокойней смотрят. Война, вот что главное! А когда Ольга фамилию сменит, о ее матери и вовсе забудется.

– Да, Олечка, расскажи, – подхватила тетя Люба. – Какая ты худая, ужас! Вас что, плохо кормили?

– Да все по законам военного времени, ничего страшного. А где сейчас хорошо кормят, интересно? – пожала плечами Ольга.

– Дома, – ласково сказала тетя Люба. – Дома кормят хорошо. Вот, оладушки кушай, а завтра такой борщ наварим… Схожу на базар с утра пораньше, может, косточку мозговую найду, уж разоримся для такого дела.

– Ну, разве вы ее борщом удивите! – хмыкнул Николай. – Она же из деревни приехала, их там небось борщами закормили!

– Что-то не похоже, – пробормотал Константин Анатольевич, поглядывая на заострившееся лицо внучки.

Он весь вечер молчал, размышляя, в чем же Оля так изменилась, что он ее с трудом узнал. Конечно, похудела, но главное не это. Она пережила какое-то страшное потрясение и держит его в себе. Если бы они были одни дома, втроем: он, Любаша и Олечка, – девочка все бы рассказала и ей стало бы легче. Принесло же именно сегодня Монахина! И дернула же их с Любашей нелегкая пригласить его остаться ночевать!

– Кормили нас недоваренным горохом, – вдруг сказала Оля, не поднимая глаз от тарелки. – Утром и вечером. Каждый день. Не знаю, почему он всегда был такой сырой и жесткий. Наверное, поварихе неохота было пораньше его ставить варить. Наши женщины говорили ей, что нужно горох замачивать перед варкой и соду добавлять. Хотя, может, у нее соды не было? И он не размокал, небось не летошний был, а прошлогодний или еще того древнее. Да ладно, горох был хотя бы горячий, – махнула рукой Оля. – Все-таки хорошо поесть горячего, перед тем как на холод идти или как придешь с холода. Днем-то на обед выдавали пайку хлеба. Триста граммов. Мы хлеб носили вот тут, на груди, – она показала рукой. – Просто так в карман положишь – он промерзнет. Знаете, как там студено было, на ветру! Времени на обеденный перерыв нам не давали: уполномоченный у нас строгий был, очень строгий, ну так мы подбежим ненадолго к костру (там чуть ли не целый день костры горели), на палочку хлеб нанижем, обжарим чуть-чуть и бегом к своему участку. На ходу жуем: перемажемся все как чертихи! Сверху-то он обгорал, а внутри оставался сырым, вязким. Совсем как мыло хозяйственное. Одно слово, что хлеб. Его же знаете как пекли? Добавляли тертую картошку, чтобы вес больше был. Вроде бы триста граммов, а кусочек крохотулечный такой… Так что никакого борща. Там даже воды вдоволь не было, чтобы помыться: вышло распоряжение запирать колодцы на замки, чтобы какие-нибудь шпионы не могли туда отраву бросить. Поэтому мы последнее время даже и не умывались. Помнишь, тетя Люба, – вдруг усмехнулась Ольга, – когда мне повестку прислали, что на строительство мобилизуют, – там памятка была, мол, с собой и то, и то, и то взять…

– Кружку, чашку, – закивала тетя Люба, – котелок или чайник, одну-две смены белья, постельное белье, наволочку для матраса, рукавицы, продуктов на три-четыре дня и справку о санобработке…

– Справку о санобработке, ой, я не могу! – фыркнула Ольга. – Постельное белье! Ты мой мешок разбери – и увидишь, что оно даже не тронуто. И матрасовка тоже. Какое там белье, когда в деревне в избах даже не для всех место нашлось? Почти все сараи были заняты. – Лицо Ольги вдруг пошло судорогой, но она сумела кое-как сдержаться. – Кто порасторопней, тетки сормовские, автозаводские, – те первым делом кинулись места занимать в деревне. А таким дурам, как я, мест не хватило. Для нас вырыли землянки. Пока мужики работали, мы ждали – стояли под открытым небом у костров. Почти сутки ждали. Потом к нам туда бочки железные поставили, начали топить. Бочки были вместо печек, понимаете? Ужас… У меня как начала голова в первую ночь болеть, так и болела всегда, постоянно. Но хоть тепло… Никаких нар или топчанов не было. Накидали на земляной пол еловых веток, вот и все. Ну, в принципе, те, кто в деревне устроился, тоже на лапнике спали. Откуда ж сена на матрасы такой ораве набрать! Ладно хоть ельник был неподалеку.

– А… а вечером? – дрожащим голосом проговорил Константин Анатольевич. – У вас был организован какой-нибудь культурный досуг по вечерам? Клуб там был, в той деревне? Дом культуры?

– Ага, конечно, – насмешливо кивнула Ольга. – Клуб был, только заколоченный. Окна, двери – все досками крест-накрест. При нас его и заколотили. Уполномоченный, который с нами приехал, велел так сделать, сказал, что в тяжкую годину народ должен отказаться от глупых зрелищ и отдавать все силы победе. Ну, мы и отдавали. Ты знаешь, дедуль, мы ни о каком досуге думать вообще не могли, только бы упасть и уснуть. Первым делом, как только до землянок добирались, валились на лапник – и все, как умирали. Потом нас на ужин будили. Потом опять спали. Вставали в семь, работали до восьми, до девяти вечера, по тринадцать, четырнадцать часов, до потери сознания…

– Как – по четырнадцать часов?

– Как – до потери сознания? – воскликнули в один голос тетя Люба и Константин Анатольевич.

– Да вот так, – зло ухмыльнулась Ольга, отталкивая от себя тарелку. – Очень обыкновенно! Особенно в наши дни, женские дни. Чего ты так кривишься, Колечка? – повернулась она к Монахину. – Противно слушать? Неприлично говорить о таком? Ничего, ты же сам всегда повторял: что естественно, то не безобразно. Ну так это вполне естественно! А ты что, не знаешь, что у женщины бывают месячные? Некоторые в такие дни вообще встать не могут. Я тоже брякнулась без чувств, когда за носилки с землей взялась. Упала и лежу. Очнулась кое-как, вижу, уполномоченный надо мной с пистолетом скачет: вставай, мол, притворщица, или застрелю.

– Что ты говоришь, Оля? – крикнула тетя Люба.

– Ничего, – она опустила голову. – Извините. Зря я вас расстраиваю, про все говорю. Для вас это – какие-то страшные сказки. Но, честно, он бы меня, наверное, и в самом деле застрелил, потому что я не могла встать. За меня вступился один человек с Автозавода. Его звали Григорий Алексеевич Москвин.

– Григорий Алексеевич? – повторил дед. – Я знал одного человека с таким именем. Правда, его фамилия была Охтин. Это был прекрасный, благородный человек!

– Охтин – благородный? – неожиданно взвилась тетя Люба. – Да страшней его на свете не было!

– При чем тут какой-то Охтин? – закричала Ольга. – Его фамилия была Москвин! Я ничего не знаю про вашего Охтина, но если бы не этот Москвин, меня уже убили бы. А так вместо меня убили его!

Онемевшие дед и тетя Люба уставились на нее, только эхом выдохнули:

– Как – убили?!

– Кто убил?! – вскочил Николай.

– Да говорю же, уполномоченный! – продолжала кричать Ольга. – Младший лейтенант Дудак. Ранил его в грудь. И Григория Алексеевича даже не перевязывал никто. Я сама как-то ему рану прижала. Я говорила, тетя Люба, что постельное белье не трогала… нет, я наволочкой и полотенцем его перевязала. Там все в крови сразу стало, у него на груди. А потом он мне велел ничего больше не делать, повязку не менять, потому что, сказал, все равно умрет. Ему только надо одного человека дождаться.

– Какого человека? – спросил Николай.

– Он дождался? – разом, с одинаковым всхлипом спросили дед и тетя Люба.

Ольга кивнула.

– Кто он?

– Майор из НКВД. Его фамилия Поляков. Он меня домой привез.

– Майор НКВД привез тебя домой? – раздельно повторил Николай. – Вы что, знакомы?!

– Ну да, – зло хохотнула Оля, – мы с ним, можно сказать, друзья. Я его сто лет знаю. Ну, не сто, а четыре года. Помнишь, Коль, когда мы с тобой заявления в военкомат подавали, чтобы нас в Испанию отправили, меня вызвали к военкому? Там был Поляков. Он меня домой отпустил. А ты в военкомат тогда не пошел, уехал: сказал, что нас арестуют, если мы придем. Помнишь? Я думала, ты просто так куда-то уехал, на молодежную стройку, например, а у тебя, оказывается, уже заявление было в летной школе. Ты в Одессу уезжал, а мне ничего не сказал. Помнишь?

Николай покраснел.

– Я хотел, но… – неуклюже начал объяснять он. – Я думал, что напишу тебе потом…

– А почему ж не написал? – прищурилась Ольга. – Почему потом-то не написал, а?

– Ну, так… – дернул плечом Николай. – Неожиданно вернуться хотел и удивить тебя!

– Серьезно? – удивилась Ольга. – Всего-навсего удивить хотел? А я думаю, тебе было страшно со мной переписываться. Вдруг кто-то узнает, что ты с дочкой репрессированной Аксаковой в переписке состоишь? Это бы твою блестящую летную карьеру погубило. Вот ты и решил держаться от меня подальше.

– Оля, стыдно такие вещи говорить, – строго сказал Константин Анатольевич.

– Да, – кивнула тетя Люба, – стыдно. Николай ничем не заслужил…

– Неужели? – хмыкнула Ольга. – Неужели не заслужил? А скажи, Колечка , – в голосе ее зазвучала издевка, – сам скажи, заслужил или нет?

Тот угрюмо смотрел в пол. Потом поднял голову, но в глаза Ольге не смотрел.

– Ты, наверное, забыла, Олечка , – он точно так же выделил голосом ее имя, как Ольга перед тем – его, – почему меня сначала из комитета комсомола курса вывели, а потом и вообще исключили. Почему предложили заявление на отчисление из университета написать. Забыла? А ведь все из-за тебя! Из-за того, что я на кладбище пытался миром уговорить Александру Константиновну, вместо того чтобы ее силой от того креста оттащить, чтобы в милицию ее сдать. А потом – из-за того, что я с тобой разговаривал, что книжки твои в библиотеку сдал. Я ведь еще тогда сразу мог уехать, но я остался. Я с тобой был, встречался с тобой, у нас были отношения !

Тетя Люба чуть слышно ахнула. Константин Анатольевич стиснул на коленях плед и побледнел:

– Что?!

– Я, может быть, – бессвязно бормотал почти лишившийся от обиды соображения Николай, – я, может быть, думал вернуться и жениться на тебе! Я даже не знал, что ты связалась с каким-то энкавэдэшником, который, может быть, твою маму в ссылку упек! Получается, ты теперь будешь его сотрудником вместо этого Москвина?

– Да ты рехнулся! – вскочила Ольга. – Москвин был сексотом Полякова? С чего ты взял? Его же убил уполномоченный НКВД!

– А он мог не знать! – заорал Монахин. – Наверняка этого Москвина нарочно к вам сунули, ваши настроения выявлять, а уполномоченного не предупредили, вот он и шлепнул дядьку, неувязочка вышла! Так что остался Поляков без своего человека, и теперь он тебя будет обрабатывать. Готовься, скоро он тебя вызовет к себе и скажет, что в интересах нашей скорейшей победы над фашистами ты должна будешь… – Он быстро, проворно что-то отстучал по краю стола. – С кого начнешь? С меня? А говорят, там требуют сначала рассказать всю подноготную своих родственников – для доказательства благонадежности. Ну, ты про кого первым делом…

Николай не договорил. Ольга, мрачно, исподлобья смотревшая на него, вдруг схватила с тарелки пару оладий и засунула их в кричащий рот Николая.

Он ахнул, подавился, отпрянул, выплюнул оладьи прямо на стол, но Ольга тут же сгребла их в горсть и швырнула в него.

– Пошел вон! – закричала пронзительно. – Чтоб я тебя не видела больше! Никогда!

Упала головой на стол и зарыдала.

– Боже мой! – стиснула руки на груди тетя Люба. – Да что же это?!

Николай яростно посмотрел на светлую кудрявую Ольгину голову, лежащую меж разбросанных оладий, на ее дрожащие плечи, дернул углом рта и ринулся в прихожую.

– Куда? – слабо окликнула Монахина тетя Люба. – Ведь комендантский час! У тебя же ночного пропуска нет! Как ты будешь добираться?

Но в прихожей уже хлопнула дверь.

Тетя Люба подобрала дрожащие губы, едва удерживая слезы.

– Оля, не плачь, – сказала тихо. – Не плачь, родненькая.

– Я не могу… – бормотала Оля в стол, – не могу остановиться… Но это ничего, ничего, это пройдет… Наверное, это у меня от усталости, я отдохну – и все пройдет. Но ты говори, тетя Люба, ты говори, что я твоя родненькая. Мне это так нужно! Мне так нужно это слышать, так нужно знать, что я не одна, что вы у меня есть! Я не хочу быть одна!

– Гос-по-ди, – протянула с тоской тетя Люба, – да что же это за жизнь? Некуда девчонке голову приклонить! Ну ладно, мы с дедушкой твоим уже старенькие, можно сказать, отжили, а ты, молодая, милая, хорошая, ты-то за что страдания терпишь! Шурик умер, мама твоя… Ох, господи, неведомо, жива ли мама твоя. После тех двух писем – ничего, ни словечка… А с нами случится что вдруг – как ты одна останешься?

И она заплакала-таки, не смогла удержаться.

– Тихо, Любаша, – сказал Константин Анатольевич и сердито постучал по ручке кресла сухим веснушчатым от старости пальцем. – Тихо, не плачь. Она не останется одна. Ты меня послушай, Олечка. Помнишь, ты видела у меня в кабинете такую папочку картонную, старинную, с газетными вырезками? Ты меня спросила, почему они все про Париж? Помнишь, а? Там про то, как немцы еще в империалистическую войну Париж обстреливали, и про выставки, и про художников на Монмартре, и про то, как Маяковский в Париже был и какие стихи там писал… «Татьяне Яковлевой о сущности любви»… И про новые модели «Рено» и «Ситроенов», и про то, что в Париже Петлюру застрелили, про то, что Мережковский призвал русских эмигрантов с Гитлером сотрудничать… Ну и вообще про жизнь! Эта папка – тайна! – прошептал Константин Анатольевич. – Это тайна, почему я вырезки про Париж всю жизнь собираю. Я свою тайну от всех хранил. Никто не знал: ни Шурка, ни Сашенька, ни папа твой, Митя Аксаков. Олимпиада и Лидия знали, тетушки Шуркины и Сашенькины, но тетя Оля еще в 18-м умерла, да и Лидуси, конечно, уже нет в живых. Думал, никому не открою, но сейчас вижу, что надо сказать. У меня была жена, Эвелина Николаевна…

– Ну да, мне Шурик рассказывал, – всхлипнула, кивая, тетя Люба. – Она утонула в Италии, когда вы с ней в путешествие туда ездили. Уж и не упомню, в каком, он говорил, году. Давно!

– Она жива.

– Что? – Оля вскинула голову. Глаза ее были заплаканы, и она не сразу поняла, что у деда так блестят глаза потому, что они тоже полны слез.

– Жива, – торжественно повторил Константин Анатольевич. – Наверняка она еще жива! Она младше меня, да и в Париже ведь жизнь другая, не как у нас. Она там вышла замуж за француза, ее фамилия теперь Ле Буа, Эвелина Ле Буа. А дом ее мужа где-то около площади Мадлен. И ты вот что, Олечка, – настойчиво постучал он по плечу плачущей внучки, – ты вот что, ты не плачь! Помни, даже если с нами с Любочкой что-то случится, у тебя есть куда пойти. В Париже, около площади Мадлен, живет твоя родная бабушка. Ты ей все расскажешь, и про Шурика, и про Сашеньку…

– Дедуль, ты что? – надрывно дыша, спросила Ольга. – Издеваешься? Какой Париж! В Париже сейчас тоже война, в Париже немцы, а если бы даже и войны не было, то как, господи боже, попасть в этот самый Париж? Скажи, как?

– Я не знаю, – ответил Константин Анатольевич. – Не знаю. Я только одно знаю: тебе в случае чего будет легче жить оттого, что где-то есть на свете такой город – Париж и у тебя там есть хоть одна родная душа. Понимаешь?

Слезы уже вовсю катились по его морщинистому лицу, и Ольга больше не стала спорить: сползла со своего стула на пол, снова положила голову на дедовы колени, да так и замерла.

Тетя Люба, начавшая убирать со стола, сделала какой-то странный, круговой жест ладонью, показывая на Олину голову. Константин Анатольевич сначала не понял, но наконец сообразил и осторожно положил руку на Ольгину голову. Тетя Люба кивнула, мягко повела рукой по воздуху. Константин Анатольевич слабо, чуть касаясь, начал гладить Ольгин затылок, на котором мелко завились светлые кудряшки.

Ольга еще изредка всхлипывала, но постепенно затихла, и плечи ее перестали вздрагивать.

* * *

– Вы кого ждете, девушка? – Из высокой, обитой черной клеенкой двери отдела кадров, рядом с которой уже больше часа сидела Ольга, выглянула толстая женщина в ярком крепдешиновом платье и надетом на него грубом, неуклюже сшитом пиджаке.

Ужас, конечно, ну и что, после какого-то фильма, в котором так была одета сама Любовь Орлова, многие женщины сочли наряд последним криком столичной моды. Особенно почему-то старались так одеваться бухгалтерши или сотрудники всяческих отделов кадров. Хотя, насколько Ольга помнила, Любовь Орлова играла в том фильме не бухгалтершу и уж, конечно, не кадровичку.

– Кого ждете, спрашиваю?

– Начальника.

– Товарища Конюхова? А вам он зачем?

– Да я на работу хочу устроиться.

– Вы инженер?

– Нет, я слышала, нужны люди в заводской медпункт.

– Да там есть врачи, и сестры есть. Только санитары требуются.

– Я и хочу санитаркой.

– Санитаркой? Вы?!

Женщина так и вытаращила глаза, оглядывая Ольгино синее платьице с белым воротничком. Было оно, конечно, красоты необыкновенной. Его сшила тетя Люба, еще когда Оля ходила в девятый класс. Сшила из настоящей шерсти, может быть, даже еще дореволюционной, отрез которой подарила тетя Клара Кравченко (для нее самой из того лоскута платье сшить было невозможно, не поместилась бы в него тетя Клара). Потом Оля подросла и тоже немножко поправилась, но вернулась с рытья окопов такой похудевшей, что платье надела с легкостью. Его пришлось выпустить по подолу, чуть удлинить, вот и все. Ольга с удовольствием смотрела на свое отражение в зеркале, но, судя по взгляду женщины-кадровички, платье сидело отвратительно и вообще ей совершенно не шло.

– А вы раньше где работали?

– В военном госпитале на Гоголя.

– Вас уволили?

– Почему? Нет.

– Вы что же, ушли оттуда? Сами уволились?

– Ну… пока еще нет, но собираюсь. Ищу работу на всякий случай.

Кадровичка смотрела, недоверчиво покачивая головой. С ее точки зрения, всякий вольнонаемный, кто решался уйти из военной организации (любой, будь то завод, госпиталь или, скажем, военкомат), был сумасшедшим. Там же пайки – не сравнить ни с какими гражданскими. И бесплатный проезд на городском транспорте. А раз в год – и на поезде. Разве можно сравнить с госпиталем завод имени Ленина?!

Ольга все это читала в глазах кадровички. Оттого и не стала говорить, что из госпиталя ее, считай, уже выгнали. Как узнают, что она дезертировала со строительства укреплений, так и последует приказ. Можно вообще туда не возвращаться. Правда, трудовая книжка там. Ну, за ней тетя Люба сходит. Конечно, если сказать, что Ольгу увез с окопов майор НКВД, это будет признано уважительной причиной, но как объяснить, почему он ее увез? Она ведь и сама понять не могла. Поляков просто сказал дрожащему от страха младшему лейтенанту Дудаку: «Девушка уедет со мной. Я заберу ее на обратном пути из Запалихи». И в самом деле вернулся за Ольгой через два часа, и всю обратную дорогу до Энска она жалась в уголке заднего сиденья «эмки», глядя в высоко подбритый затылок сидевшего впереди майора и не вполне соображая, что происходит, изредка ловя в зеркале заднего вида недоуменные, косые взгляды шофера.

Так ничего не объяснив, Поляков велел остановить машину на углу улицы Фигнер, рядом с площадью Минина, сухо попрощался с Ольгой – и исчез из ее жизни так же внезапно, как ворвался в нее.

Ну да, она сама ничего не понимала в случившемся, как же могла объяснить кому-то другому? Всякому в голову придет прежде всего то, что пришло Кольке Монахину, – Ольгу все будут считать сексотом НКВД. С ней никто и слова не пожелает сказать!

Она решила не возвращаться в госпиталь. Но где найти работу? Случайно услышала, что нужны опытные санитары в медпункт завода имени Ленина. Понятно, почему там всегда нужны люди: завод далеко, на Арзамасской дороге, не всякий захочет ездить туда из города на трамвае почти час, а иногда и дольше. Тем паче с началом войны в городе часто выключали электроэнергию, трамваи ходили нерегулярно, а потому десятикилометровое расстояние до завода и обратно приходилось часто одолевать пешком и с опаской – только бы не было воздушной тревоги, ведь от бомбежки здесь укрыться негде, кругом пустыри.

– Ну, не знаю, не знаю… – Кадровичка покачала головой. – Санитаркой? Не знаю! Во всяком случае, решать будет товарищ Конюхов. А его вызвали в райисполком вместе с нашим директором и главным инженером, неизвестно, когда вернется. Сейчас уже четыре, вряд ли дождетесь. Вообще его лучше с утра ловить, сразу после планерки.

Что ж, с утра так с утра. Опять туда-сюда мотаться на трамвае, но что ж поделать. Ольга поблагодарила кадровичку, которая снова смерила взглядом ее платье (теперь ее откровенное неодобрение вызвал изящный и нарядный, связанный из катушечных ниток воротничок: тетя Люба – великая рукодельница!), и вышла из заводоуправления, кутаясь в пальто и натягивая на волосы тонкую белую шаль. Шаль была тети-Любина. Она нарочно дала ее Оле – пофорсить. А сама сейчас сидела дома и вязала ей шапочку и шарф из каких-то разномастных клубочков, которые наскребла по сусекам и дальним ящичкам со старьем. Прежний Олин платок так и остался лежать в Кузнечной пристани под головой того странного человека, Москвина… Царство ему небесное! Интересно бы знать, где его похоронили. В город привезли или на деревенском погосте теперь его могилка?

Ольга дошла до заводской проходной и увидела за оградой сотни две людей, ждавших, когда вахтер откроет проходную и начнет выпускать их на улицу. Окончилась смена, все устали и спешили домой.

«Хорошо, что в заводоуправление вход снаружи, а то я бы там надолго застряла», – подумала Ольга, ускоряя шаг, чтобы поскорей добраться до трамвайной остановки, пока туда не подвалила толпа. Вагон уже приближался к остановке, и она почти побежала.

Раздался рев моторов сверху. На бегу Ольга вскинула голову и увидела низко летящий огромный серый самолет. На фюзеляже не было никаких опознавательных знаков.

«Наверное, наш, – подумала она. – Ну да, раз фашистских крестов нет, значит, наш». И замерла с запрокинутой головой, не отрывая глаз от неба, откуда, чудилось, прямо на нее валилась огромная черная бомба.

Да нет, ей померещилось…

Она опустила голову, чтобы не видеть этот ужас.

– В укрытие! – закричали за решеткой. – В убежище! Тревога!

Взвыл сигнал, но его заглушил взрыв: на территорию завода упала бомба. Грохот раздался такой, что мгновенно оглохшая Ольга упала наземь.

Кто-то перескочил через нее, пробежал дальше, спотыкаясь и оскальзываясь на обмерзлой земле. Кто-то взвизгнул:

– Вставай! Беги, убьют!

Ольга кое-как поднялась, оглянулась.

Там, откуда она только что вышла, на месте здания заводоуправления, клубилось черное облако, из которого торчали бесформенные сплетения балок и арматуры. Страшный крик несся оттуда, но он был заглушен воем и разрывом новой бомбы. И еще, и еще…

Взрывная волна повалила Ольгу, но она кое-как смогла подняться и сквозь дым, пыль, чад разглядела, что несколько десятков человек все же прорвались через проходную. Они побежали мимо, куда-то помчались – прочь от завода, прямо по перекопанному после уборки картофеля полю, по высоким, замерзшим, запорошенным снегом кочкам.

Снова разрыв!

Ольга сорвалась с места, ринулась за этими людьми.

Рев мотора не утихал.

– «Юнкерс»! – закричал кто-то. – Скорей, ой, скорей бежим!

Казалось, самолет гонится за людьми. Ольга не решалась посмотреть вверх, глядела только под ноги, чтобы не споткнуться на обмерзлых кочках и не упасть. Вдруг в земле впереди образовался ряд аккуратных дырочек. Полетели в разные стороны клочья желтой травы, брызнула земля.

В них стрелял пулемет отбомбившегося «Юнкерса»!

– Ложись! – истошно закричал мужской голос. – Ложись, дура, убьют!

Ольга оглянулась и увидела, что все люди, которые бежали по полю, упали прямо на кочки и лежат. Она только что собралась последовать их примеру, как люди вскочили и снова бросились вперед.

Опять застрочил пулемет и раздался крик:

– Ложись!

Ольга немедленно рухнула наземь, грудью на кочку. Показалось, что-то оборвалось внутри, но она не чувствовала боли, только страх. Кто-то громко застонал неподалеку. Ольга посмотрела – женщина, беременная! Двое мужчин подскочили к ней, подхватили под руки, повлекли вперед, но потом, когда сверху снова застрочил пулемет «Юнкерса», они все втроем упали. И снова вскочили, пустились в бег, и снова упали…

«А ребенок? – с ужасом подумала Ольга. – Ему же больно на кочки! Ему же больно!»

И тут же забыла обо всем, когда новая пулеметная очередь прочертила дорожку почти под ногами. Рухнула, вскочила, побежала, рухнула, вскочила, побежала…

«Юнкерсы» гнали людей по полю. Кто-то падал и уже не поднимался…

– Сюда! Сюда! – раздались крики, и Ольга повернулась на голоса, тряся головой, пытаясь избавиться от звона в ушах и разогнать кровавую мглу в глазах.

Боже мой, дома! Деревенские дома вокруг! Как они тут оказались? Да, кажется, километрах в пяти от завода находится деревня Дубёнки. Неужели туда прибежали? А чуть ли не рядом с каждым домом торчат направленные в небо стволы зениток…

– Заходите в дома! Прячьтесь! – раздавались голоса со всех сторон.

Ольга влетела в какой-то палисадник, прогрохотала по крыльцу, ворвалась в темные сени. Немедленно за ее спиной захлопнулась дверь, тяжело лязгнул, входя в пазы, засов, и Ольга вдруг затряслась от истерического хохота, осела на пол, привалилась к стене. Было невыносимо смешно, что хозяева так накрепко заперли дверь, словно боятся, что бомбардировщик в нее влетит. А он же в небе! А он же огромный! А он же сразу раздавит и этот дом, и соседний, и еще несколько, если вздумает влететь в дверь!

И тут Ольга подавилась смехом. Такого грохота она еще не слышала. Залп! Залп!

Зажала уши, скорчилась, почти теряя сознание от страха…

Да кончится ли это когда-нибудь? Кончится ли когда-нибудь война? Неужели еще несколько лет придется сидеть вот так, спрятав голову в коленях, и ждать, пока закончится налет?!

– Девонька, эй, отомри… – Мягкий женский голос показался неожиданно громким.

Ольга с трудом разогнулась, подняла голову. Бабуля с морщинистым, «печеным» личиком смотрела на нее слезящимися глазами.

– Улетели, ироды. Слышишь, какая тишина? Все кончилось. Хочешь, я тебе молочка налью и хлебца дам? Поешь, легче станет.

У Ольги спазмом скрутило желудок при одном только упоминании о еде. Слабо покачала головой:

– Нет, спасибо. Я не смогу сейчас есть. Все кончилось, вы говорите? Можно уходить?

– Ну иди, коли силы есть, – кивнула бабка. – Охти мне, охтеньки, да ты на ноги свои посмотри!

Ольга приподняла подол. Да, вот уж правда – охти, да еще и охтеньки… Чулки разодраны в клочья, колени в крови и грязи. Разбила, когда падала. И даже боли не чувствовала, только теперь защипало. И ребра как заныли! Не сломала ли?

– А ну садись! – засуетилась бабуля. – Снимай эту рванину, сейчас замоем раны твои, завяжем.

– Ничего, – махнула рукой Ольга, стискивая зубы – так вдруг засаднило разбитые колени, что кричать хотелось. – Я дома все сделаю, промою, я ведь медработник.

– А коли ты медработник, то знаешь, что нельзя так идти. Мало ли какая зараза могла попасть! Садись, живенько садись, у меня, конечно, лекарств никаких нет, но я твои коленки ромашковым отваром с тысячелистником промою, он у меня всегда наготове, для желудка, а заодно и тебе сгодится. А потом завяжу чистенькими тряпочками. Домой придешь – по-своему сделаешь, если захочешь, а лучше до завтра не трогай. Я ведь и пошепчу, оно, глядишь, поможет не хуже какой-нибудь мази…

И не успела Ольга глазом моргнуть, как она уже сидела босая на одном табурете, уложив ноги на другой, а хозяйка обмывала ее израненные колени. Никакого шепота Ольга не слышала, но, может быть, что-то значило это беззвучное шевеление сухих старушечьих губ? Может быть, шелест, который издавали они, обладал целительным действием? Странным образом даже ребра ломить перестало. Наконец исстрадавшиеся колени были обмыты, обмотаны белыми узкими полосами ткани, а на ноги бабулька натянула Ольге застиранные, штопаные-перештопаные чулки.

– Ты прости, кабы были чулочки поновей, я б тебе отдала, не жалея, но у меня новые на обряжанье приготовлены, оттуда не возьму, примета злая, – пояснила она. – Ничего, эти чистенькие, носи на здоровье.

– Ой, спасибо большое, – бормотала Ольга, разглядывая свои колени, ставшие толстыми и неуклюжими. Идти враскоряку придется. Ужас.

Хотя, если вспомнить, что было на том поле, то не ужас, а просто ничто. Суета сует.

– Спасибо большое, я вам чулки привезу, обязательно привезу. Завтра же! А может быть… – Она сунула руку в карман и покраснела от неловкости. – У меня денег не очень много с собой, но хоть что-то… возьмете? Возьмите, пожалуйста!

– И говорить такое не стыдно? – покачала головой хозяйка. – Сама не знаешь, что молотишь.

– Простите, – кивнула Ольга. – И правда не знаю. Простите меня, не сердитесь, ради бога!

– Ну ладно, коли бога вспомнила, так и быть, прощу, – смягчилась бабуля. – Чулки себе оставь. Положи в комод, и пусть лежат. Небось места не пролежат! Пока они у тебя в комоде будут, ты всегда домой вернешься. Где бы ни была и что бы с тобой ни случалось. А станешь через два года замуж выходить, поноси их немножко перед тем, как в постель с мужем ляжешь. И дочке то же накажи либо невестке. И внучке. Тогда детей здоровых нарожаете. Ну а выбросишь чулки или кто другой их выбросит – тут уж не знаю, тут уж как господь распорядится! – развела она руками.

Ольга слушала как зачарованная, расширив глаза. Она выйдет замуж через два года? А за кого? И у нее будет дочь или сын, а потом и внучка? А как она их назовет?

Бледный сумрак вдруг заклубился перед мысленным взором, и из него выступило слабо различимое мужское лицо… темные глаза… Нет, не разглядеть… И детское личико, которое мелькнуло с ним рядом, тоже не разглядеть!

– Ладно, ладно, ишь, заслушалась, – усмехнулась старушка, и Ольга очнулась, моргнула. Морок пропал. – Теперь ты мне чего-нибудь расскажи. Ты сама откуда, с Лензавода, что ли? Там, наверное, ужасти ужасные, все повзрывалось?

– Нет, я не с завода. Я из города приехала, хотела на завод работать устроиться, а тут…

– И-и, погляди-ка! – всплеснула руками хозяйка. – Ну, знать, не судьба тебе тут работать. Знать, судьба тебе на старом месте сидеть несходно! Бог уберег, ты бога-то поблагодари. Слышала я, будто в Высокове церковь открылась, раньше забитой стоявшая, правда или нет?

– Открылась в самом деле, – кивнула Ольга. – И бывшая церковь Спаса ремонтируется, там архив помещался. И даже в газетах было, что блюститель патриаршего престола митрополит Сергий разослал воззвание по епархиям с призывом мобилизовать народ против фашизма. Мол, церковь всегда была неотделима от народа.

– Это правда, – сказала бабуля. – Как ни отделяли ее, а она так и осталась неотделимой.

– Моя тетя теперь часто ходит в Высоково, – добавила Ольга.

– Тетя тетей, а ты сама туда сходи, поблагодари Отца нашего небесного, что спас тебя и охранил, – строго велела бабуля. – А то, глядишь, попадешь снова в такую же переделку, а он от тебя и отвратит взор свой благосклонный, не выручит. Так что сходи, слышь?

– Схожу, – пообещала Ольга, наклоняясь к крошечной старушке и целуя ее пергаментную щеку. – Спасибо вам. До свиданья!

– Иди, иди. Да про церкву не позабудь! – перекрестила ее хозяйка. – И чулки береги!

Ольга надела тети-Любин платок – он был перепачкан землей и порван в двух местах, пришлось его вывернуть наизнанку, – вышла за околицу деревни, на край поля – и остановилась. Вот там бежала она, там падала. Что это чернеет вдали меж кочек? Да это люди! Люди, которые бежали вместе с ней, падали рядом с ней – и не могли подняться, прошитые пулями. Они убиты! А вдруг кто-то живой остался?

«Я ведь санитарка! – вдруг вспомнила Ольга. – Я могу помочь. Я должна помочь! Надо пойти посмотреть».

Донесся вой сирены, и Ольга увидела несколько фургонов «Скорой помощи», которые со страшной скоростью неслись со стороны города.

Она вздохнула было с облегчением, но ни одна машина не замедлила ход – все мчались туда, где висела огромная черно-красная туча. С трудом Ольга поняла, что висит она на месте завода. Да, сейчас «Скорой помощи» не до тех несчастных, что лежат на поле. Надо идти ей.

Она все никак не могла решиться ступить на промерзшую, перекопанную землю, сделать хотя бы шаг по этому полю. Казалось, весь недавний ужас… как она бежала, падала, вскакивала… сразу же вернется.

«Меня могли убить здесь. И тогда… тогда, получается, тот человек, Григорий Алексеевич Москвин, погиб бы зря?! Но я осталась жива. И если я сейчас сбегу домой, то будет подло – потому что он погиб ради меня!»

Ольга ступила с утоптанной земли на распаханную, вздыбленную и медленно, оскальзываясь, побрела, глядя перед собой на неподвижное тело, черневшее вдали.

* * *

Да уж, воды там было много-много, в этой тихой, широкой реке Вычегде, в которую то справа, то слева вливались другие реки, поменьше, но тоже с низкими, заросшими лесом берегами. Так много воды, что при желании легко было и утопиться. Только такое никому и в голову не приходило!

По Вычегде, в глубь неведомой страны Коми, на баржах везли этап. Ехали сплошь женщины. Вечером, после переклички, всех сурово загоняли в трюм, но днем им разрешали сидеть на палубе, и они, глядя на подступившую к реке буйную зелень, на сонное движение воды, на роскошные закаты, отражавшиеся в тихих, шелковых волнах, порой забывали, кто они, куда и зачем едут.

Небольшие буксиры упорно тянули вверх по Вычегде плавучие тюрьмы, иногда подолгу застревая у маленьких пристаней, где набирали дрова: топки буксиров топили не углем, которого здесь было взять негде, а дровами, которых здесь было великое множество: кругом лагеря, а значит, кругом лесоповалы.

Навстречу баржам плыло по течению множество бревен, не связанных в плоты. Местные называли их «моль». «Почему моль? – думала Александра. – Почему не муха, не какое-то еще насекомое?» Этого выяснить не удалось. Зато она узнала еще два необыкновенных новых слова: «дрын» – палка, и второе, не имеющее отношения к сплаву леса, – «дроля». Оно значило – милый. Однажды баржа стояла на причале – в тишине далеко разносились по воде голоса, и с берега до Александры долетел насмешливый говорок какой-то женщины: «А ты бы ее дрыном! И ее, и ее дролю!»

Удивившись, Александра спросила у одного из конвойных – он был местный и вроде бы не такой угрюмообразный, как иные-прочие, – что значат эти слова. Он даже на улыбку расщедрился, «переводя».

«Боже мой! – смятенно подумала Александра. – Кто-то живет, любит, ревнует!»

Ей давно не хотелось плакать, после того ужаса в сарае в Рузаевке она запрещала себе слезы, но теперь подумала: а не всплакнуть ли, не дать ли душе послабление? Решила, что не стоит.

Правда, душа все же свое взяла тайком: утром Александра проснулась с мокрыми глазами. Но ночные слезы не в счет, это же понятно. Обиднее всего, что не вспомнить было, из-за чего плакала. А может, оно и к лучшему: не хватает еще днем думать о том, из-за чего надрывалась ночью!

Жила теперь только «от» и «до». Мыслями и чувствами – «от» и «до».

Все они так жили!

И вот в своем движении на восток они наконец достигли места назначения – Пезмогского комендантского участка. Сначала, правда, пришлось претерпеть неприятную остановку в Сыктывкаре. Здесь женщин высадили с барж и погрузили на автоплатформы с высокими бортами. Влезать на них было очень трудно, в юбках-то, женщины срывались, падали, потом подсаживали друг друга… Охрана с живейшим интересом наблюдала этот «цирк», а досужие мальчишки опять орали про фашисток. Многие женщины вспомнили Рузаевку и снова начали рыдать, но Александра и Катя крепились, изредка бросая друг на дружку грозные взгляды… такие грозные, что даже смешно становилось, ей-богу, ну как будто жизнь их зависела от того, выкатится ли из-под ресниц хоть одна слезинка. А может, и правда жизнь, никогда ведь не угадаешь наперед, что и от чего зависит! Наконец угнездились кое-как на тех поганых платформах, и женщин повезли на окраину города, в какой-то загон под открытым небом, где предстояло провести ночь. Мальчишки бежали по обочинам и орали про фашисток, как нанятые…

При посадке Катя, совсем того не желая, навлекла на себя гнев какого-то местного охранного начальника. Отчего-то его очень заинтересовало, по какой статье отбывает срок эта угрюмая (Катерина, чернявая, смуглая, худая, была красива какой-то мрачной, темной, сильной красотой) женщина. Катерина честно призналась, что у нее нет статьи. Начальник, бывший несколько под хмельком, решил, что над ним издевается «какая-то зэчка», и поднял крик с руганью.

Прибежал сопровождающий, который ехал с этапом из самой Рузаевки, и точно на таких же повышенных тонах и с такими же выражениями доходчиво пояснил, что здесь все без статей. Потому что жены!

– А эта? – Начальник вдруг подозрительно покосился на Александру. – Эта тоже жена?

– Да всякая баба небось чья-то жена! – философически рассудил сопровождающий, не желая вдаваться в подробности дела заключенной Аксаковой.

Начальник, сраженный таким доводом, утихомирился так же внезапно, как раскричался.

А Александра впервые за многие годы вспомнила о Дмитрии.

Жив ли он? В самом ли деле она все еще жена его?

Ее уединенная, увядшая, умершая женская жизнь была вот уже более двадцати лет сосредоточена только в области воспоминаний, да и те не имели к законному, венчанному супругу почти никакого касательства. Все же нельзя, нечестно было идти за него замуж, рассуждала уже в который раз Александра, если любишь другого так, как она любила Игоря Вознесенского. Конечно, она была обречена на измену Дмитрию, и если бы только Игорь согласился, измена эта свершилась бы гораздо раньше и одним разом не ограничилась, конечно. Но… бодливой корове бог рог не дает, вот уж точно.

А интересно, подумала мельком Александра, есть какая-нибудь сила, которая способна выбить из ее головы мысли об Игоре, а из сердца – тоску по нему? Наверное, нет. Она ведь даже о дочери, об отце, брате, который тоже где-то тянет зэковскую лямку (о его участи узнать ничего не удавалось, хоть и спрашивала всех, кто прибывал из Энска или области), вспоминает куда реже, о Дмитрии и говорить нечего! Ну, об Оле, Шурке и о папе она просто не разрешает себе думать, а об Игоре – разрешает, да еще как. Это понятно. Ведь встреча с семьей вполне может и не состояться. Везут их не на курорт, не в санаторий, и неизвестно, выживет ли она. Но в таком случае встреча с Игорем там, где им никто мешать не будет, приближается! И о ней можно мечтать, мечтать сколько угодно!

Странная логика, конечно… Но уж какая есть.

На другое утро этап на мелких баржах проследовал по Вычегде из Сыктывкара дальше, и вскоре явился перед Александрой тот самый Пезмогский лагпункт, в котором ей было суждено прожить пять лет.

Лагерь стоял не на самой Вычегде, а в трех километрах от главного течения реки, на ее притоке по имени Локчим. Поэтому вся система расположенных тут лагерей называлась Локчимлаг. И в этой системе один лагерь назывался в честь села Пезмог.

Пезмогский лагпункт являл собой небольшой участок земли, огороженный колючей проволокой и пересеченный бурлящим ручьем. На его берегу стояли баня и жилые бараки, для мужчин отдельно и отдельно для женщин. Кроме того, в черте зоны находился домик, санчасть. Александра подумала – как бы туда попасть на работу… Но в первый же вечер она угодила в карцер, а оттуда выход был только один – на самую тяжелую работу: на раскорчевку пней…

Наверное, был какой-то особый смысл в том, что она, всю свою жизнь любившая чужого мужа, угодила в карцер именно из-за любви женщины к чужому мужу!

Хотя, строго говоря, Сашка-парикмахер не был ничьим мужем, ни Клавки, ни Нюрки. Он был сам по себе. А они его любили, две девки, которые прибыли в Пезмог неделей раньше и уже успели надорвать себе сердца из-за этого самого Сашки. И вот, едва лишь вновь прибывших «каэров» [2] отвели в предназначенный им барак и они, полумертвые от усталости, сняли с плеч вещевые мешки и повалились на нары, как начался какой-то крик, брань, матерщина, состоявшая по большей части из незнакомых Александре слов (однако узнать их значение ей едва ли когда-то захочется!), а потом в проход выскочили две молодые женщины. Обе сорвали с себя ватники и остались в каких-то пестрых вязаных кофточках (потом выяснилось, что заключенные умелицы вязали их невесть из каких охвостьев шерстяных, хлопчатых, гарусных нитей, отчего и получался такой, с позволения сказать, le m?lange [3] ) и в кокетливо надвинутых на лоб и приподнятых сзади (по самой последней уркаганской моде!) косынках. Выкрикнув в лицо друг другу совсем уже неудобоваримые оскорбления, женщины кинулись вперед, навострив когти. Они и царапались, и рвали друг дружку за коротко стриженные волосы (косынки уже давно валялись на полу), и жестоко мутузили кулаками со страстью истинных Кармен. Тут-то Александра и прослышала о существовании блистательного Сашки-парикмахера, а потом узнала, как одна изобретательная женщина может называть другую, если оскорблена в самых лучших сердечных чувствах. Наконец охрана, привлеченная шумом и гамом, разлила соперниц водой. Они были растащены в разные стороны одна другой краше – с расцарапанными лицами и всклокоченными волосами.

Тут же появился начальник лагпункта в сопровождении коменданта и выкрикнул, что был приказ: прежде чем войти в барак, следовало вымыть в нем пол и «навести приборочку». «А вы посмотрите тут и тут!» – тыкал он пальцем во все стороны. Что и говорить, пол в бараке был и в самом деле довольно грязный, а за бочкой с водой скопился давным-давно не выметенный мусор.

Начальник лагпункта – фамилия его была Мельников – рассвирепел:

– Вы что мне тут змей развели?!

Услышав это, и «каэрки», и уголовницы в едином порыве вскочили на нары и истерически завизжали, вглядываясь в пол в поисках змей. Возмущенный Мельников приказал посадить в карцер драчливых соперниц, а также старост уркаганок и «литерниц», как называли политических заключенных.

Старостой первых была крепкая, с хитрющим взором Надя-Кобел.

«Наверное, начальник хотел сказать – козел? – подумала Александра, которой еще предстояло узнать значение этого странного неологизма. – Но почему к женщине – слово в мужском роде?»

Сейчас, впрочем, было не до лингвистики.

Матеря на чем свет стоит соперниц, Надя-Кобел вышла из строя. Обе драчуньи последовали за ней с самым мирным видом.

– А где староста нового этапа? – грозно воззрился Мельников почему-то на Александру.

Она пожала плечами:

– У нас нет старосты, гражданин начальник. Мы только что прибыли и еще не выбрали…

– Вам что, верховный совет выбирать? – прервал ее Мельников. – Ишь, выборы им понадобились! По какой статье?

Глаза его не отрывались от Александры.

– У меня нет статьи, – со вздохом, как о неизлечимой, но привычной болезни, сообщила она. – Определение – КРД.

– Ежу понятно, что КРД, – проворчал Мельников. – У тебя КРД на лбу написано! Ты будешь старостой!

– Прошу мне не тыкать, гражданин начальник, – тихо сказала Александра, которая хоть и устала от этой бесполезной деятельности – перевоспитывать энкавэдэшных невежд, – за которую не единожды была наказана, а все же решилась на очередной рискованный шаг, тем паче – все равно карцер ждет.

– Извольте проследовать в карцер! – мягко сказал Мельников, показав таким образом, что ему не чуждо чувство юмора.

Карцера, собственно, было два. В один важно проследовала Надя-Кобел, прихватив с собой одну из Кармен по имени Нюрка – малокровную блондиночку.

– Совет да любовь, – проворчала стоящая рядом с Александрой зэчка.

Кое-что начало проясняться…

Другой карцер – помещение только что построенное, напоминавшее каменный мешок, в котором со стен текла вода, – пришлось обживать Александре и Кармен по имени Клавка. Помня о Кларе Черкизовой, Александра очень благоволила ко всем носительницам этого имени. Она приветливо улыбнулась Кармен и спросила, кого, собственно, любит Сашка-парикмахер. У той сделалось озадаченное выражение лица:

– А хрен его душу знает! Может, и никого. А может, обе по сердцу.

При этих словах Александра с невероятной отчетливостью увидела перед собой девушку в платочке, похожую на горничную из хорошего дома, и вспомнила, как она, тогда еще Сашенька Русанова, расспрашивала ее на Острожной площади:

– А тот молодой человек, он-то в кого влюблен? В вас или в эту, как ее там, ехидну Раиску?

Девушка, помнилось Александре, призадумалась так крепко, что даже лобик наморщила. Подумала-подумала, повздыхала-повздыхала, а потом растерянно проговорила:

– Так ведь он, бедолага, небось и сам не знает. Наверное, совсем с разума сбился, на части разорвался: и та по сердцу, и другая!

– Так не бывает, – покачала тогда головой юная, неопытная Сашенька Русанова. – Говорю вам, так не бывает!

– Много ты знаешь! – хмыкнула девушка. – Не бывает… Как же иначе быть может, коли мы с Раиской обе-вместе свечки Варваре-великомученице на любовь до гроба ставили и молебны за здравие заказывали! А если в часовне Варвары-великомученицы – вон в той, в кирпичной, что на Варварке, – поставить свечку на смертельную любовь, а потом молебен во здравие своего милого заказать, он в тебя непременно влюбится по гроб жизни. Не слышала, что ли?

И Александра сейчас взяла да и рассказала Клавке ту старинную историю. Та зачарованно выслушала и понимающе покивала:

– А что ты думаешь? Такое сплошь да рядом случается. Мужики – они страх до чего неверные! Наша-то сестра как в кого сердцем вопьется, так и держится, держится за своего единственного, а они, мужики, я говорю, ну чисто петухи, козлы и обезьяны! Эх, жаль, шибко далеко та часовня. Я б тоже свечку поставила, даром что все это – опиум для народа… Ну ладно, теперь спать давай, подруга. У тебя есть чем накрыться?

Александра пожала плечами – ее бушлат остался в бараке.

– Ложись к стенке, – скомандовала Клавка, указывая на дощатые нары, – да ко мне крепче жмись, так и согреемся. Ты не бойся, я к бабам равнодушная!

Может, следовало испугаться или нравственно ужаснуться, но Александру почему-то обуял нервический смех. Клавка некоторое время глядела на нее насупясь, а потом тоже стала мелко хихикать. Так они какое-то время смеялись да смеялись, но вскоре усталость взяла свое, и Александра, согревшись, уснула за Клавкиной плотной спиной и под полой бушлата, которым та ее накрыла.

Утром, разминая косточки и потягиваясь, Клавка проговорила, зевая:

– Ну чисто с маманьей родной переночевала. До чего тепло было! Тебе сколько лет, а?

Александра посчитала и ужаснулась. Однако врать постыдилась и призналась:

– Сорок два.

– Ну, ты еще молодая, – великодушно сказала Клавка. – Моей маманье шестьдесят. Должно быть так, коли жива. Давненько я о ней ничего не слышала… У нее нас шестеро, я последыш. Поскребыш нежданный. Оттого, видать, и уродилась такая шалавая, прочие-то люди как люди… Ладно, ты вот что: если что не так, сразу мне пожалуйся. Я тебя из любой беды выручу. Мы, «люди» [4] , посильнее, покрепче, чем ваши контрики. И начальство нас побаивается. Вы – народишко безнадежный, а мы на перековке, из нас еще можно сделать полноценных членов общества!

При последних словах она сделала такой жест, что Александра сперва оторопела, а потом покраснела.

– Нет, – с ноткой жалости сказала Клавка. – В маманьи ты мне не годишься. Тебя саму еще учить да учить! Но в обиду я тебя не дам, помни!

К вечеру гнев Мельникова прошел, и драчуний, а также проштрафившихся старост водворили обратно в зону.

– Построиться! – скомандовал начальник. – Нашему лагмедпункту, попросту говоря санчасти, нужны квалифицированные медработники.

По рядам прошел шорох.

– Тихо! – рыкнул Мельников и повторил: – Ква-ли-фи-ци-ро-ван-ные, говорю я! Никакой самодеятельности! Там два профессора, они всякий обман живо раскусят. И если кого вернут как несправившегося, того сразу в карцер. Так что кто здесь квалифицированный?

Ряд женщин весь качнулся вперед, потом отпрянул, выровнялся – и впереди оказалась одна Александра.

– Во, глянь! – восторженно воскликнула Клавка. – Ну я ж говорю: чистая маманья!

Так Александра была зачислена в медсестры «лагмедпункта, попросту говоря – санчасти» и получила прозвище Маманья.

Наутро Мельников велел ей прийти познакомиться с докторами.

– Ленинградские они! – выдохнул он почтительно, прижмурив глаз. – Самые настоящие!

«Надо же! – изумилась Александра. – Он их уважает! Не только уркаганских, но и ленинградских уважает!»

Она уже прошла полпути до санчасти, когда заметила – что-то изменилось по сравнению со вчерашним днем. Что-то лишнее появилось вокруг… Да вот что! Еще один забор ставят вокруг зоны. Дощатый, да такой высокий, что весь лес закрыт будет. А лес-то красивый…

Оглянулась на конвойного, провожавшего ее:

– Забор строят? Зачем?

– Затем, что война, – наставительно сообщил конвоир. – Чтобы вы не сбежали к противнику, вот вам забор.

– Какая война? Давно? С кем? – не поверила Александра.

– С немцем…

Так она узнала о войне, которая шла уже который месяц. А они-то голову ломали, отчего здесь репродукторов нет на столбах. Оказывается, их сняли, потому что война.

* * *

Спустя час Ольга перешла поле и приостановилась на краю отсыпанной щебенкой дороги. У нее так теснило в груди, словно все это время она ни разу не перевела дух. Да и в самом деле – с замиранием сердца наклонялась над лежащими людьми и с тем же замиранием выпрямлялась, снова и снова не находя признаков жизни. Так и не нашла никого живого. Десять мертвых лежали на том поле. Четверо мужчин, шесть женщин.

– Схожу в церковь в Высокове и поставлю десять свечек за упокой, – пробормотала она и испугалась звука своего голоса. Показалось, она кричит… Да нет, это не она, это со стороны завода доносятся крики, нет, вопли, стоны, рыдания…

Ольга, мелко, трудно дыша, повернулась и посмотрела на черно-красное облако, которое по-прежнему реяло над развалинами завода. Правда, теперь сквозь него можно было что-то разглядеть. Вокруг теснились пожарные и санитарные машины, а вместо завода был огромный котлован, из которого торчали доски от деревянных перекрытий. Вверху дыбились горы покореженной железной арматуры, балок, врезавшихся друг в друга. Ольга не поверила глазам, когда увидела людей, висевших на этой арматуре, защемленных ею за руки, ноги, туловища.

Некоторые были неподвижны, некоторые бились в железных тисках.

Ольга зарыдала в голос и кинулась вперед. Завод уже оказался оцеплен милицией и солдатами, но какой в том был смысл, если пропускали всех, кто хотел и мог помочь несчастным? Ольгу пропустили сразу, как только она сказала, что медработник. Правда, ее медицинским знаниям тут не нашлось применения. Она только и могла, что таскала какие-то обломки стен, доски, тянула из развалин людей, живых и мертвых.

Вокруг котлована кипело море народу. Здесь успели собраться уцелевшие рабочие завода, жители соседних деревень, тех же Дубёнок, медработники со «Скорых», солдаты. Они вытаскивали из-под обломков уцелевших людей. Некоторые были так крепко защемлены железными балками, что требовались сварочные аппараты, чтобы их вытащить. И все время из-под обломков, из глубины завалов доносились стоны и крики, но добраться до этих людей было невозможно, они были обречены.

Как всегда, нашлись те, кто знает все больше и лучше остальных. Говорили, что все фашистские самолеты, прорвавшиеся к городу, были без опознавательных знаков, оттого и запоздало оповещение ПВО. Говорили, что штурман, конечно, рассчитывал сбросить бомбу на центральную часть завода, чтобы вывести его из строя. Однако силой ветра бомба была отнесена на несколько метров вперед и уничтожила цеха с работавшими в них людьми.

То и дело выкрикивали имена тех, кого находили живыми или мертвыми. Ольга слышала, как назвали фамилию директора завода Кузьмина, главного энергетика Филиппова, начальника телефонной станции Петрова, редактора многотиражной газеты «Ленинец» Сердитых, начальника отдела кадров Конюхова. Число погибших подходило к сотне, а уж раненых-то и вовсе было не сосчитать.

Стемнело. Котлован окружили автомобили со включенными фарами. Спасательные работы продолжались.

– Девушка! – Кто-то дернул Ольгу за рукав. Она оглянулась, отвела от лица сбившийся, забитый пылью платок. – Вы не видели тут… Ольга?! Ты?!

Голос показался знакомым. Ольга протерла запорошенные кирпичной пылью и известкой глаза.

Это был Николай Монахин.

– Оля… Ты жива!

Он стоял и растерянно улыбался, до нелепости внушительный и нарядный в своей шинели с голубыми петлицами.

– Оля!

Схватил ее под руку, повел прочь от котлована. Она еле передвигала ноги, спотыкаясь, чуть не падая. Упала бы, но Николай держал крепко.

– Погоди, куда ты меня тащишь?

– Домой.

– Я не могу уйти! Там люди!

– Ты что, не слышала? Подъехали новые бригады спасателей. Передавали же по радио, что все, кто начал работать днем, могут разъезжаться по домам, отдыхать. Не слышала?

– Нет. Я ничего не слышала.

В самом деле, так стучала кровь в ушах, что немудрено было не услышать ничего другого…

– Да ты еле стоишь! Господи, бедная моя… Поехали. У меня здесь машина.

– Какая?

– Ну какая… Какие машины бывают? На четырех колесах! Притормозил какую-то полуторку, дал шоферюге денег. Надо надеяться, дождется, не удерет.

– Ты как здесь оказался?

– Тебя искал.

– Меня?!

– Ну да! Ты ведь уехала утром. Всем известно, что Лензавод разбомбили. Твои там с ума сходят.

– Откуда ты знаешь?

– Да я приехал к вам, а тетя Люба почти без сознания от слез, за день постарела до неузнаваемости, у деда сердечный приступ. Их там какая-то тетка отхаживала, которая вместе с тобой была на строительстве укреплений – их, оказывается, всех оттуда вывезли, новую смену послали. Сказала, что надо на работу в госпиталь выходить, там начальство удивляется, отчего тебя нет, послало ее искать тебя.

– В госпиталь? – растерянно повторила Ольга. – А я думала, меня выгонят… я другую работу стала искать…

– Да, мне говорила тетя Люба, – с досадой сказал Николай. – Что за глупости с этой твоей работой!

– Как – глупости? – Ольга от изумления даже остановилась. – А на что мы жить будем, если я не стану работать? Что же, с голоду умирать?

– Да зачем же с голоду? – Николай остановился, резко повернул Ольгу. Прижал к себе, сдвинул несчастный тети-Любин платок, превратившийся в грязную тряпку, сплошь забитую кирпичной пылью, отвел со лба грязные пряди. – Господи, какая ты… Что за напасть на меня напала? Как ни встречу тебя, ты страшнее черта: то с окопов, то здесь роешься. А мне никого, кроме тебя, не нужно, понимаешь? Идти по жизни только с тобой хочу! Думаешь, я зачем приехал к вам сегодня? Я свататься приехал! Замуж тебя звать! Ты меня выгнала в прошлый раз, гадостей наговорила, а я не могу без тебя. Будь моей женой!

Ольга вдруг так ослабела, что почувствовала: еще мгновение – упадет без сознания. Ноги подкашивались. Она почти висела на руках Николая. Он отпустит – она упадет.

И все же слабо пробормотала:

– Отпусти. Сейчас не время об этом говорить. И не место. Давай хотя бы отойдем подальше.

– Да какая разница, когда и где об этом говорить?! Сейчас везде война. Везде одинаковая война! А жизнь идет, не останавливается.

«Как не останавливается? – смятенно подумала Ольга. – А у тех людей, которые остались в поле лежать убитыми, разве она не остановилась? И у тех, кого мы вытаскивали из-под развалин? Неужели Колька не понимает? Или это потому, что он летчик? С высоты не видно земли, не видно мертвых!»

И все же Николай послушался – умолк, пошел к дороге, пробираясь среди множества машин, по-прежнему поддерживая, почти таща Ольгу.

– Да где она, та полуторка? Ага, вон! – замахал свободной рукой. – Эй, вот я!

– Летчик? – раздался рядом хриплый мужской голос. – Ты летчик, да?

– Ну… – Николай оглянулся на вцепившегося в его рукав невысокого мужчину в ватнике и глубоко надвинутой кепке. Даже в мечущемся свете фар было видно, что его лицо и одежда забиты кирпичной и известковой пылью.

«Вот и я такая же», – равнодушно, устало подумала Ольга.

– Ле-етчик… – протянул мужчина. – Ишь, какой ты пышный! Истребитель, да? А почему ж ты их не истребил, тех, которые нас сегодня истребили? А? Или ты в казарме водку пил, пока нас тут заживо на части рвали? Где вы были, истребители? Почему город грудью не защитили, а, сталинские соколы? Мать вашу в задницу вместе со Сталиным!

– Ты думай, что говоришь, дядя! – рявкнул Николай, отталкивая напиравшего на него мужчину. – За такие слова можно, знаешь…

– Что? – тихо спросил тот. – Можно – что? Чем ты меня еще напугаешь, когда у меня под развалинами две дочери остались? Они, девчонки, вкалывали до седьмого пота, до кровавых мозолей, чтобы нашу армию и флот содержать и кормить. Защитников своих! А где вы, защитники? Нам всегда говорили: наша армия – армия героев, воевать будем малой кровью на вражеской территории, а Гитлер – сволочная мелюзга. А что теперь?! Война у нас на задах, сволочная мелюзга бьет нас насмерть, а герои спиртягу хлещут, пока нас тут убивают!

– Тебе дыхнуть, что ли? – клокочущим голосом, видимо, сдерживаясь из последних сил, прорычал Николай. – Какую спиртягу? Чего несешь? Да если хочешь знать, к городу сегодня сто пятьдесят бомбардировщиков рвались! Сто пятьдесят, понимаешь? А прорвались только четырнадцать! Ты думаешь, кто их не пустил, всех остальных? Мы, истребители. В том числе я.

– Только четырнадцать? – спросил мужчина. – Да ты что, спятил, командир? Какие четырнадцать? Нам одного хватило, видишь? Он две бомбы сбросил – всё! Он знал, куда летел, знал, куда бросал. Почему его пропустили? Почему ты его пропустил?

– Да я в бою был до последнего патрона! – крикнул Николай. – Понял? Я на гашетку давил до тех пор, пока из ствола пар не повалил! Только когда понял, что стрелять нечем, тогда и ушел на аэродром. Что ж мне было делать, если боеприпасы кончились? На кулачках с фашистом драться? Да откуда ж я знал, что он, сволочь такая, сбросит бомбы на цеха с людьми?!

– А ты, конечно, думал, что он их в Волгу бросит, аккурат посредине… – кивнул мужчина. – Ты думал, он эти бомбы несет, чтобы рыбку глушить…

– Да ладно издеваться, – буркнул Николай, – здесь, на земле, вы все горазды на подвиги, а ты там, в небе, попробуй-ка… Без боеприпасов попробуй! Оля, пойдем. Пойдем, говорю! Всех, знаешь, не переспоришь.

– Слушай, нет, ты погоди… – твердил мужчина, по-прежнему держа его за рукав. – Нет, ты мне объясни… Вот это девушка твоя, да? Да?

– Невеста, – буркнул Николай.

– Я еще не… – начала было Ольга, но Николай так сильно стиснул ее пальцы, что она замолчала, ойкнув.

– Невеста, значит, – повторил мужчина. – Ладно, хорошо. Вот идешь ты со своей невестой по улице, и налетает на вас хулиган. В руке у него пистолет. И целится он в твою невесту. А у тебя оружия нет. Что ты сделаешь, а? За милицией побежишь?

– Да я за нее жизнь отдам! – с яростью проговорил Николай, кивнув на Ольгу. – Жизнь отдам, и никакого оружия мне не понадобится! Руками буду рвать и зубами!

– Жизнь отдашь, значит? – повторил мужчина. – А ты на нее посмотри. Посмотри, ну! Ты сейчас ее откуда уводишь? Из парка на Откосе? Из кинотеатра «Рекорд»? Из Дома культуры имени Свердлова? Нет, милок! Ты ее уводишь от разбомбленного завода. Ты на нее посмотри! Она здесь была, когда бомбежка началась. Была ты здесь? – резко повернулся он к Ольге.

Она кивнула.

– Была, я так и думал… Была, только чудом спаслась. А ведь могла там, – он кивнул в сторону страшного котлована, – лежать. Вместе со всеми… вместе с моими… С дочками моими! Что ж ты не кинулся ее защищать? Что ж ты не рвал руками и зубами того фашиста, который летел ее убивать? А?!

– Так я ж не знал, что она здесь! – обиженно, как мальчишка, выкрикнул Николай – и осекся.

– Эх, летчик ты, летчик… – пробормотал мужчина, тяжело опуская голову. – Ну ладно. Иди, живи… живи, если сможешь… Иди вместе со своей невестой.

И он, махнув рукой, понуро зашагал к котловану.

– Мать твою! – рявкнул Николай. – Да что ж такое творится, а? Да я… да мы… – Он захлебывался от возмущения. – Вот же люди, а?! Ну в чем я виноват? Этак он меня будет винить за то, что фрицы пол-России уже захапали! Ладно, черт с ним! – Он погрозил в сторону котлована кулаком. – Черт с ним! Вот гад, всю душу оплевал… Пошли, Ольга. Да идем мы, идем! – крикнул, услышав нетерпеливый гудок полуторки.

– Иди один, Коля, – сказала Ольга и с силой выдернула свои пальцы из его ладони. – Иди один!

– Как это? – спросил Николай непонимающе. – Куда идти?

– По жизни, Коля, – ответила она через плечо. – По жизни один иди. Без меня. Не была я твоей невестой и не буду никогда, понял? Прощай!

И, отпрянув от него, смешалась с толпой, окружившей котлован.

* * *

– А не получится так, как в прошлый раз? – спросил Поляков.

– А как было в прошлый раз? – оглянулся на него сидевший на переднем сиденье подполковник Храмов, заместитель начальника отдела. Он был переведен в Энск всего две недели назад и, понятно, мог не знать о том, что случилось до него.

Водитель Тарасов, мигом сообразивший, о чем речь, хихикнул – впрочем, почтительно, едва слышно, исключительно ради того, чтобы создать у своих пассажиров впечатление, что он не просто винтик своего автомобиля, но человек, облеченный особым доверием начальства и посвященный во многие такие дела, в которые – вы только подумайте! – не посвящен и сам товарищ подполковник. Ну что ж, поскольку Тарасова в ведомственном гараже на улице Воробьева с «эмки» пересадили на «Паккард», ясное дело, что особого доверия он вполне достоин.

– Был случай в Запалихе, – пояснил Поляков. – Как раз накануне фашистские самолеты к Энску прорвались, кружили над Автозаводом, но отбомбиться не удалось: кого сбили, кто ушел. И вот один из этих ушедших промчался с ужасающим грохотом над Запалихой и скрылся. Уже наступали сумерки. Бабенки, которые прятались в подполах да под крылечками, высунулись – и увидели на фоне серого неба над кронами деревьев парашют с темным силуэтом. Решив, что это диверсант, подняли весь боевой состав деревни и по телефону вызвали нас.

– Какой же там боевой состав? – удивился подполковник.

– Ну, бабы, мальчишки – известно какой, – пожал плечами Поляков. – Вдобавок у них там жил некий престарелый вояка – ветеран Гражданской. Работал в школе инструктором военной подготовки, учебное ружжо у него сохранилось – времен империалистической войны. Выстроив бабенок у крыльца конторы, стал он их обучать, как обращаться с оружием…

– С этим ружжом , что ли? – усмехнулся Храмов.

– Ну да, что имелось в наличии, то и осваивали. Наконец ветеран счел боевую подготовку законченной и повел группу захвата в лес. Всю ночь его команда прочесывала лес, и только когда стало светать, на одном из деревьев кто-то увидел парашют с длинным узким цилиндром зажигалки. К счастью, она не взорвалась. На фоне вечернего неба зажигалку приняли за человека. Так что обошлось!

– Комедия… – пробормотал подполковник.

Поляков кивнул, подумав, что для него та поездка обернулась трагедией – трагедией в Кузнечной пристани. И в очередной раз проклял себя за то, что не вырвался к дяде Грише раньше, не увез его со строительства укреплений.

Вместо него вывез оттуда Ольгу Аксакову.

«Интересно, уехала она из города или вернулась в госпиталь? Теперь многие уезжают, после того, как разрешили свободную эвакуацию женщин и детей. Раньше-то эвакуация запрещалась под страхом репрессий! Это и называется – хорошая мина при плохой игре. Оставить детей и женщин под бомбами – значит признать, что мы непобедимы. Чушь собачья!»

Как всегда, от таких мыслей взяла тоска, и Поляков уставился в окно, будто надеялся разглядеть там что-то веселое.

Какое веселое в этакое непогодье?!

Стекла машины затянуло рябой пеленой. Зима наступала, отступала, снова наступала. То ли никак не могла одолеть осень, то ли ленилась войти в силу. После первых заморозков потеплело, на деревьях кое-где еще держались зеленые листья. Они были накрепко прихвачены морозом и увяли, однако впечатление производили нарядное, этакий привет минувшего лета. Ближе к концу декабря вдруг захолодало, выпал снег, но тетя Паша, соседка Полякова, уверенно говорила: «И этот сойдет, только третий ляжет!» Так и вышло: внезапно потеплело снова, дождь схватился со снегом и пересилил его, снова кругом сделалось грязно, скользко и зябко. Декабрь называется!

Машину занесло.

– Ну и дорога, – виновато пробормотал Тарасов, выравниваясь.

– Ну и бездорожье, – уточнил подполковник. – У вас есть закурить, майор? Забыл папиросы.

Поляков протянул пачку «Норда».

– Ишь ты! – удивился Храмов. – В спецторге брали?

– Да.

– Надо жену туда отправить. Самому недосуг. Да и ей, правда, тоже. Она учительница, вечно времени нет. Чуть что – «у меня тетрадки», «у меня классный час…». Конечно, новое место, новая школа. Совершенно забросила мужа, – проворчал подполковник, без малейшего, впрочем, оттенка раздражения. Видно было, что он любит жену и гордится тем, что «у нее тетрадки, у нее классный час». И даже то, что она «забросила мужа», его нисколько не злит.

– Мне проще, – усмехнулся Поляков. – Соседка в спецторг бегает. Она пенсионерка, для нее это развлечение.

«А вдобавок перепадает от пайка», – не сговариваясь, подумали все.

Ну так само собой. А что такого? Дело житейское, особенно сейчас, в войну.

– Вы не женаты? – спросил подполковник.

– Нет.

– А что так?

– Да так как-то, – пожал плечами Поляков. – Не нашел еще.

– Или вас не нашли, – сказал подполковник.

– Или, – согласился Поляков.

– Вам лет сколько? – спросил Храмов.

– Я с седьмого года.

– Ого! Тридцать четыре! Как же вас еще никто не поймал на крючок? – удивился подполковник.

– Не могу знать, товарищ подполковник! – холодно ответил Поляков, и Храмов счел нужным как можно глубже затянуться, чтобы скрыть неловкость: ему очень откровенно дали понять, чтобы не лез не в свои дела.

Тарасов, который отлично знал, что поголовно все незамужние буфетчицы, телефонистки, машинистки и прочий женский состав Энского управления НКВД (и от них не отстают дочки и сестры сотрудников) не просто беспрестанно закидывают крючки, но и ставят сети, чтобы уловить в них майора Полякова, покосился на него в зеркало со скрытой насмешкой. «Такого небось поймаешь! – думал он. – И что бабы в нем находят? Тощий, злой, глаз черный, как у дьявола… Бабы ласку любят, что кошки, а от этого разве дождешься ласки?! А вот знать бы, что у него с той, которую мы из Кузнечной пристани увезли? Уж больно страшная она была по сравнению с нашими-то кралечками… Ох, Тасечка-буфетчица, ох, спасу нет… Вот кралечка! Так бы и сожрал всю! Как она за ним увивается, за этим майором, а он будто каменный!»

Машину снова занесло, и Тарасов, позабыв про каменного майора Полякова и Тасечку-буфетчицу, стал внимательней смотреть на дорогу.

Пассажиры курили молча, размышляя о том, что предстоит…

Час назад из Чкаловска сообщили о появлении самолета, который сбросил четверых парашютистов. Их не заметили – стояла глубокая безлунная ночь, – однако под утро в райотдел милиции, не сговариваясь, порознь явились трое из них. Явились с повинной – заброшены из тыла врага с целью осуществления разведывательной и диверсионной деятельности. Четвертый парашютист исчез.

Поисковая группа вышла в лес. Храмов и Поляков должны были работать со сдавшимися парашютистами.

Скоро «Паккард» и следующая за ним «эмка» с другими сотрудниками НКВД остановились возле двухэтажного каменного дома в Чкаловске. Полякова отвели в неуютный, плохо освещенной кабинет. В соседнем кабинете устроился Храмов.

Парашютистов приводили по одному, но они были похожи: серолицые от усталости и страха, с воспаленными от бессонницы глазами. И вопросы им задавали похожие:

– Ваши фамилия, имя, отчество?

– Место рождения?

– Где призывались в армию?

– Кто из родных жив, чем занимаются?

– С каким заданием прибыли? Где проходили подготовку?

– Кто руководил вашим обучением?

– Назовите четвертого в группе. Опишите его.

Торопились: этот четвертый, находившийся невесть где, тревожил. А ведь у него рация. Он может связаться со своим центром и сообщить, что трое его спутников исчезли, вполне возможно, перебежали к большевикам. Между тем Полякову и Храмову, ведущим допросы агентов, было с самого начала предписано: искать среди них человека, который готов был бы вести двойную игру, работать на советскую разведку, посылать немцам дезинформацию.

Возможно, эти трое просто хотели спасти свои жизни. В таком случае их ждал только лагерь. Но у того, кто решился бы стать «двойником», появлялся шанс другого исхода.

В углу кабинета, в котором работал Поляков, за отдельным столом сидел младший лейтенант Пестряков. Он вел протоколы допросов. Вообще-то это был неплохой парень, не злобный, не завистливый, не скрытый стукач. Если уж говорят, что сослуживцев, как и родителей, не выбирают, Поляков считал его наименьшим злом и сначала был даже рад, что ему в помощники определили именно Виктора Пестрякова. Но сейчас Пестряков мешал, страшно мешал. Его неприкрытое, нескрываемое отвращение к людям, которые позволили врагу взять себя в плен, а потом дали согласие сотрудничать с ним, отражалось на его лице и наводило тоску на парашютистов. Наводило их на сожаления, что поддались порыву, что сдались, что откровенничают теперь, душу выворачивают наизнанку перед энкавэдэшниками. Какой смысл, если им все равно не верят и не поверят? Используют, выкачают сведения – да и шлепнут тут же, в Чкаловске, даже в Энск не повезут…

Они замыкались, они замолкали, они впадали в истерику.

Полякова так и подмывало выгнать младшего лейтенанта, но он не мог. Во-первых, нужен был секретарь, а кому попало такое дело не доверишь. Во-вторых, согласно жестким правилам, еще более ужесточившимся в военное время, работать с перебежчиком один на один не имел права ни один из сотрудников. Начальство боялось обратной перевербовки. В том смысле, что вдруг не мы их, а они – нас…

Приходилось терпеть Пестрякова. Все, что мог Поляков сделать, – это переставить стул, на который усаживали парашютистов, так, чтобы они не видели негодующей физиономии младшего лейтенанта.

Вообще-то судьбы этих троих складывались примерно одинаково: попали в окружение, пытались выйти, потом – внезапный налет «превосходящих сил противника», ранение и плен. Сорваны знаки различия, снят ремень, вчера ты еще был солдатом, а теперь стал пленным, у которого нет ни имени, ни фамилии – только номер. Номер лагерника.

В лагерь, где держали пленных, часто приезжали вербовщики. Кто-то проповедовал господство немецкой расы над миром, пророчил скорейшее уничтожение «недочеловеков». Чтобы получить пропуск в «человеки», следовало немедленно пойти служить фашистам. Приезжали русские из эмигрантов или добровольно сдавшихся еще в начале войны, бывшие офицеры, призывавшие вступать в РОА – Русскую освободительную армию. Иногда пленных просто вызывали из строя наудачу и били смертным боем – до тех пор, пока они не соглашались поступить на службу рейху.

В общем-то, выбор был невелик: предательство или смерть. Ну, не убьют сразу, все равно сдохнешь в этой ржавой колючей паутине, которая оплела лагерь со всех сторон, загнешься в бараке от голода и холода, а не то подстрелят тебя из пулемета, который стоит на вышке: ствол его денно и нощно смотрит на толпу узников. Выбор был невелик, и многие соглашались. Кто-то из страха, что убьют за отказ. Кто-то из невыносимости жизни в лагере. Кто-то ненавидел Советскую власть и готов был на все, чтобы расквитаться с ней за все обиды, которые от нее претерпел. Обид было много, и таких, что смыть их можно было только кровью «жидов та коммуняков». Как правило, такие люди сами сдавались в плен и служили фашистам надежней других.

«Я был бы среди них», – думал Поляков, который с самого начала войны не переставал подавать заявления с просьбами, а потом и с требованиями послать его на фронт. Судьба их постигала та же, которая в свое время постигла приснопамятное заявление об отправке в Испанию. Поэтому он и подумал: «Я был бы среди них!»

Почему-то вдруг стало тошно от этой мысли…

Поляков отогнал ее и продолжал слушать человека, который назвался Михаилом Климовичем Каменевым. Он был радистом. По фальшивым документам – Михаил Михайлович Фомин. Позывной – Проводник.

Никто из перебежчиков не запирался, все говорили откровенно, однако в словах этого Проводника ощущалась особая искренность. Не истерический надрыв, а твердость. Он рассказывал о том решении, к которому пришел он и, наверное, другие – судя по поступку его товарищей по группе, немедленно после приземления пришедших в милицию. Решение было такое – завербоваться, чтобы выжить. Пройти обучение, быть заброшенным в советский тыл – и явиться с повинной. Может быть, поверят. Может быть, сохранят жизнь. А нет – эти люди считали, что лучше умереть на Родине.

На Родине!..

В сталинском лагере, который они считали роднее фашистского.

Поляков за долгие годы своей жизни «в тылу врага» (так он называл это про себя) привык отменно контролировать мимику и выражение глаз. Да уж, Пестрякову до него было далеко, как до небес.

Умереть на Родине…

Родина. Россия.

Мать-и-мачеха. Это не цветок. Это Россия!

И снова тоска, словно раскаленная игла, кольнула Полякова в сердце. Та самая тоска, которая терзала его уже давно. С июня месяца. С двадцать второго числа.

И привычным усилием воли он вырвал эту иглу.

– Продолжайте, Проводник, – только и сказал он, и сидящий перед ним человек как должное воспринял то, что его называют не по фамилии (и, уж конечно, не по имени-отчеству), а кличкой, присвоенной ему фашистами.

Теперь он рассказывал о разведывательной школе для подготовки диверсантов из числа советских военнопленных.

Поляков уже слышал о ней. Приходила информация из Москвы. Школа была создана адмиралом Канарисом в окрестностях Варшавы (в местечке Суленовек, на улице Падеревского) еще в октябре 1941 года. Она, как и другие разведшколы, предназначенные для подготовки агентов к работе в советском тылу, находилась в непосредственном подчинении у действовавшего на Восточном фронте разведывательно-диверсионного органа, условно именуемого «штабом Вали». Выходило, что Проводник и его спутники были чуть ли не первыми «выпускниками» разведшколы. Сведений о ней пока еще было мало, только самая общая информация, поэтому Поляков слушал Проводника особенно внимательно.

Штаб и канцелярия школы располагались в белом четырехэтажном здании бывшего приюта для престарелых, а для общежитий и классных помещений будущих диверсантов и разведчиков (их было около трехсот пятидесяти человек) построили деревянные бараки в сосновом лесу по другую сторону улицы Падеревского. Общежития разведчиков-ходоков и разведчиков-радистов были отдельными и отгорожены забором. Немецкие офицеры и солдаты караульной команды обитали на даче, некогда принадлежавшей самому гетману Пилсудскому.

Проводник рассказывал, что штаб снабжен мощной радиостанцией – вокруг высятся шесть радиомачт. Обучением разведчиков-радистов руководил инструктор по радиоделу, которого все называли просто Готлиб. У него когда-то была перебита правая рука, она неправильно срослась, так и оставшись согнутой в локте. Коренастый брюнет с маленькими, узко сдвинутыми к переносице глазами, он работал левой рукой – работал, что называется, круглосуточно! Готлиб не покидал территорию школы, его редко видели во дворе – он проводил все время в классе, изводя курсантов своим педантизмом, добиваясь четкой работы на высоких скоростях.

– У нас болтали, от Готлиба сбежала молодая жена из-за того, что добрую половину медового месяца он провел за ключом, – с усмешкой сказал Проводник. – Но учить он умел, что да, то да. Он выработал у нас отличный профессиональный почерк.

– И у вас тоже? – спросил Поляков.

– И у меня.

Проводник продолжал рассказывать о разведшколе.

На ее территории стояло двухэтажное каменное здание. На втором этаже находилась специальная мастерская, где фабриковали фальшивые документы для агентуры, забрасываемой в советский тыл. Имелась здесь и фотолаборатория.

Для создания фальшивых документов была создана специальная команда «1 Г». В нее входили несколько немцев – граверов и графиков – и русский «консультант» – военнопленный, знающий советское гражданское и военное делопроизводство. Команда «1 Г» собирала и изготовляла наградные знаки, штампы и печати. Однако ордена и бланки паспортов и партбилетов команда «1 Г» получала из Берлина.

Судя по тем документам, которыми снабдили Проводника и его «товарищей по работе», качество подделки было отменное. Поляков поклялся бы, что на первый взгляд их почти невозможно отличить от настоящих. Диверсанты были также отлично экипированы. При «штабе Вали» имелись склады, портновская и сапожная мастерские, которые и снабжали агентуру военным обмундированием и гражданской одеждой.

Некий отдел «Вали-2» также приложил руку к подготовке и экипировке группы Проводника – их обучили диверсионным и террористическим действиям, снабдили взрывчаткой и детонаторами.

Словом, снарядили на славу!

Диверсанты должны были работать попарно. Проводник – радист с передатчиком, его напарник – «ходок», в задачу которого входило собирать и обрабатывать информацию для передачи в «штаб Вали».

Проводник рассказывал, что сдаться своим решил сразу. И притворялся изо всех сил убежденным врагом Советской власти. Заодно присматривался к «однокурсникам» – и не мог понять, кто притворяется так же, как он, а кто – искренний враг. Но общению во время обучения в школе тщательно препятствовали. О том, куда и с кем в паре будут забрасывать, стало известно только перед самым вылетом. В самолете диверсантов было четверо, а при них находился инструктор, который пристрелил бы любого при малейшем подозрении, даже при попытке начать что-то обсуждать между собой.

В каждой двойке имелись рация, фальшивые документы, запас продуктов и денег на первое время. Биографии диверсантов были тщательно продуманы. Агенты накрепко затвердили пароли, позывные, шифр. И каждый из них со страхом смотрел в будущее и на того человека, с которым теперь предстояло работать.

Проводник сказал: он даже не подозревал, что еще двое из группы решили вернуться к своим. Они очень хорошо притворялись. Четвертый, исчезнувший, казался ему проще. Проводник почти готов был довериться ему… К счастью, так и не решился.

Теперь этот четвертый исчез.

Из Энска прибыли новые люди, чтобы усилить группу поиска, а допросы перебежчиков после короткого ночного перерыва продолжились.

– Слышали новый анекдот? – спросил подполковник Храмов, когда они с Поляковым вместе курили на крыльце, прежде чем разойтись по кабинетам. – Гитлер смотрит на свой портрет и говорит: «Адольф, Адольф, что теперь с тобой будет?» А портрет утешает Гитлера, мол, ничего особенного, мы только поменяемся местами: меня снимут, а тебя повесят.

Поляков улыбнулся.

– Не смешно? – обиделся подполковник. – А по-моему, смешно.

В самом деле, было смешно, только Поляков никогда не смеялся громко. «Не умею, – сказал он одной даме, которая пыталась объяснить ему, почему надо хохотать, когда в фильме «Веселые ребята» все джазбандисты начинают колотить друг друга своими инструментами. – Не умею я смеяться от души!» – «А может, у вас и души-то нет?» – грустно спросила дама.

Это точно!

– Только не говорите, что вы его уже слышали, – продолжал Храмов. – Совсем свежий анекдот! Мне его сегодня утром рассказал адъютант начальника отдела, когда соединял с Энском.

– Товарищ полковник звонил?

– Да, звонил и спрашивал, как наши дела. Его Центр торопит… Знаете, что получается? Вся наша надежда сейчас на Каменева.

– На Проводника? – уточнил Поляков, сразу понявший, что имеет в виду подполковник.

Оказывается, ночью в Энске была получена шифрограмма из Москвы: во что бы то ни стало подготовить одного из агентов для связи со «штабом Вали». И понятно же: для того чтобы регулярно снабжать противника ложной информацией, сбивать его с толку, путать ему карты, нужен именно агент-радист, готовый работать под диктовку.

– Через два дня самое большее он должен выйти на связь с радиоцентром разведшколы. Подтвердить, что благополучно приземлился и нашел пристанище, сообщить свои координаты – словом, начать запланированную работу. А его напарник должен начать сбор данных. Ну, данные-то мы за него соберем как пить дать, – усмехнулся Храмов, – а вот радиосеанс нам не провести. Нужен почерк Проводника, тот самый почерк, который так тщательно ставил пресловутый Готлиб… Как думаете, можно с ним рискнуть, майор?

Поляков пожал плечами, отбросил окурок, закурил новую папиросу. Он настолько привык скрывать свои чувства от других, что подчас и сам не мог в них разобраться.

Радиоигра с участием Проводника… Это была отличная возможность не только для советской разведки поставлять дезинформацию фашистам и тем самым хоть в какой-то степени влиять на ход войны. Это была возможность также для него, Полякова, – установить наконец связь с тем миром, о котором он мечтал долгие годы.

С другим миром. Не советским, не большевистским. Не красным!

С другим миром. Но… с каким?

Раньше он знал ответ точно. С миром свободным. Война все переставила с ног на голову. Теперь, получается, он хотел установить связь с фашистами? Он хотел служить врагам?

Ну да, если их цели совпадали с его целями…

Если совпадали. А если нет?

Поляков отнюдь не был глупцом, он не обольщался. Освобождение России от «жидомасонского ига» меньше всего волновало Гитлера. Это самое «иго» заботило его лишь постольку, поскольку являлось препятствием на пути к мировому господству. Лишь постольку, поскольку «жиды и комиссары» управляли Россией. Ну да, они ею и правда управляли, они ее поработили… Но предположим, что фашисты победят пресловутых «жидов и комиссаров» с помощью своей могучей армии и русской «пятой колонны». Поляков был уверен, что таких, как он, много, куда больше, чем может показаться, и не все еще сгнили на Соловках или в вечной мерзлоте – они остались и в городах, и в деревнях, выжили, затаились, с нетерпением ждут глотка свободы. Вопрос только, что за свободу принесет им Гитлер. Да неужели он будет заботиться о возвращении самодержавного правления в России? О восстановлении ее церквей, старинных барских усадеб, дворянских гнезд, порушенных большевиками? О достойном почитании памяти тех, кто был уничтожен во время Гражданской и потом, в годы непрекращающегося красного террора, о возмещении утраченного их детям? Да Гитлеру плевать на будущее этой страны! Ему просто нужна богатая, непомерно богатая территория. Недра России, ее леса, ее земля. Колония, жалкая колония – вот какое будущее уготовано стране, которая была для Полякова чужой и враждебной всегда, всю жизнь. Против которой он боролся, как мог!

И вся его уверенность в праведности этой борьбы кончилась в октябрьский день, когда он закрыл глаза дяде Грише. Григорию Охтину, бывшему агенту сыскного отделения. Тому самому Охтину, который учил Георгия Смольникова, ставшего Егором Поляковым, ненависти, непримиримости, который вместе с ним лелеял планы мщения – а потом бросил его на произвол судьбы. Причем самым невыносимым было осознать, что Охтин покинул его не в тот миг, когда умер. Их пути разошлись, когда Охтин добровольно уехал на строительство укреплений. Он мечтал защищать страну, которую ненавидел!

Или… или все-таки любил?

Тот последний спор снова и снова вставал в памяти Полякова. И постоянно вспоминались слова Охтина: «Россия – одна. Мы можем быть только со своими – какими бы они ни были, главное, что с русскими, – или с врагами. Я не могу быть с врагами. Я не могу!»

«А я? – в отчаянии спросил себя Поляков. – Что со мной происходит?!»

– Ох, как меня беспокоит этот четвертый… – бормотал Храмов, который, не дождавшись ответа от Полякова, начал разговаривать сам с собой. – Что, если он дал сигнал провала? Сигнал провала… Но ведь и Проводник может его дать! С одной стороны, он пришел к нам по своей воле. Но ведь и в разведшколу он пошел по своей воле! И он явился со стороны врага… Кто может поручиться, что, выйдя на связь, Проводник не пошлет в эфир условный сигнал: «Обнаружен, работаю под диктовку»? Ведь он сам говорил, что в школе такой вариант предусматривался. На допросе он даже назвал этот сигнал. А что, если солгал? А если даже назвал верный пароль, разве не может он передумать и предать снова?

Поляков, слушавший его вполуха, вдруг вспомнил некий ляпсус, который произошел два года назад. 1 августа 1939 года была учреждена медаль «Золотая Звезда» – знак отличия для тех, кто удостоен звания Героя Советского Союза. Первоначально на обороте медали значилась такая надпись: «Герой СС» . Но уже 17 октября в газете «Известия» был напечатан Указ Президиума Верховного Совета СССР «О дополнительных знаках отличия для Героев Советского Союза», и тут же давался рисунок новой награды, с ее описанием, в котором оговаривалось: на оборотной стороне медали надпись – «Герой СССР» .

Да, вовремя кто-то в верхах спохватился! Сейчас наши бойцы стоят против отборных частей эсэсовцев. Поди разбери, кто тут настоящий герой СС!

«Ну а кто я? – мрачно спросил себя Поляков. – Герой СС или Герой СССР?»

У него не было ответа.

– Да что вы все молчите, майор? – Нетерпеливый голос Храмова заставил Полякова вздрогнуть. – Я понимаю, у вас еще не укрепилось доверие к Проводнику, поэтому вы не решаетесь ответить, а между тем у нас нет времени на колебания!

«У меня разрушилось доверие к самому себе, вот поэтому я и не решаюсь ответить, – мысленно возразил ему Поляков. – А между тем у меня нет времени на колебания!»

– Я думаю, что с Проводником можно рискнуть, товарищ подполковник, – произнес он наконец вслух, стискивая в кулаке недокуренную папиросу и отшвыривая ее прочь. Сильно обожгло ладонь, но он даже не поморщился.

– Эка! – усмехнулся Храмов. – У вас был такой вид, словно с этим «Нордом» вы отшвырнули прочь все свои сомнения!

– Так точно, – ответил Поляков. Боль в ладони, боль в сердце – вот все, что осталось и от «Норда», и от сомнений. – Разрешите идти?

– Идите.

Однако уйти Поляков не успел. Ворота в заборе, ограждавшем райотдел со стороны леса, открылись. Въехала телега. На ней громоздился большой ворох соломы. Следом шли несколько человек, их Поляков узнал – это были люди одной из групп, посланных на поиски исчезнувшего парашютиста.

– Товарищ подполковник! – крикнул старший лейтенант, возглавлявший группу. – Разрешите доложить! Нашли!

И он махнул рукой на телегу.

– Там он. Вступил в перестрелку, ранил двоих наших. Ну и…

Он многозначительно развел руками.

– Хорошо, что нашли, – сказал подполковник. – Плохо, что «ну и…». – Он повторил жест, также махнув на телегу. – А рация?

– Рацию отыскали в болоте. При ней парашют. Он зацепился за сосну, а сама рация упала в воду. Не похоже, что он успел ее найти и подать сигнал.

– Отлично, если так! – радостно кивнул Храмов. – Идите к своему подопечному, майор, работайте. А я посмотрю на рацию, и если в самом деле все чисто, значит…

Он многозначительно умолк.

Поляков кивнул и ушел в кабинет, куда уже привели Проводника.

1942 год

– А вы знаете, Михаил Климович, – задумчиво сказал Поляков, – я еще ни разу в глаза не видел ни одного кавалера Железного креста.

– Во-во, – угрюмо отозвался Проводник. – Я тоже. И, знаете, нет никакой охоты его видеть. Я ведь в зеркало на себя смотреть не смогу!

– Тогда вам придется ходить с порезанным лицом, – серьезно сказал Поляков.

Проводник удивился и лишь через минуту улыбнулся:

– А, так вы шутите, товарищ майор… Никогда не слышал, как вы шутите или смеетесь!

– Да какие уж тут шутки? – усмехнулся Поляков. – Я и в самом деле ни разу в жизни не видел человека, награжденного немецким Железным крестом, а уж чтобы болтать с ним запросто…

Сообщение о том, что документы агента Проводника представлены на рассмотрение в наградной отдел «штаба Вали» и он может быть удостоен за успешную работу Железного креста, пришло из Варшавы вчера. Поводом для такой щедрости «штаба Вали» послужило то, что Проводнику «удалось» установить место на территории Энской области, где должна была формироваться крупная воинская часть, которой предстояло вскоре отправиться под Москву. Данные сведения и некоторые другие, передаваемые с начала года (о направлении движения воинских эшелонов, о строительстве аэродромов дальнего действия и тому подобные), позволяли сделать вывод: русские готовятся к мощному удару на Западном фронте. Следуя этим сообщениям, фашистское командование вынуждено было держать большие силы на Западном фронте, в то время, как наступление готовилось на Южном направлении. Именно туда шли эшелоны с танками, артиллерией, боеприпасами.

В мае Проводник сообщил, что, по его наблюдениям, в пятнадцати километрах к северо-востоку от Энска, на левом берегу Волги, построен новый военный аэродром. Прежде чем он отстучал свою радиограмму, в удобном месте была подобрана подходящая для аэродрома площадка, построены легкие маскировочные сооружения. Через некоторое время служба противовоздушной обороны сообщила, что разведывательные самолеты немцев аккуратно появляются над мнимым военным аэродромом, видимо, производя фотосъемку. Итак, сведения Проводника проверялись и уточнялись. А вскоре они были сочтены достойными доверия. Через несколько месяцев, в июне, прошла серия налетов фашистской авиации, и не один десяток тонн смертоносного металла был сброшен на пустое поле, застроенное деревянными домиками и там и сям затянутое маскировочной сеткой: ведь на пилотных картах под координатами, которые указал Проводник, было четко обозначено – «Milit?rflugplatz», «военный аэродром».

Теперь Поляков работал по четырнадцать-шестнадцать часов в сутки. Подготовка информации для Проводника отнимала уйму времени, требовала внимания, сосредоточенности, четкости. Разумеется, он готовил ее не один: целый отдел Генштаба работал на удовлетворение непомерных и постоянно растущих аппетитов Варшавского разведцентра! Центральный аппарат госбезопасности по заданию Генштаба координировал работу таких же «проводников» во многих других районах страны. Так, получая сведения от своих агентов, фашистское командование составляло для себя стратегическую картину перемещения и сосредоточения советских войск. Ложную картину…

Энск привлекал к себе все большее внимание фашистов. Провинциальный, тихий городишко в войну сильно изменился. Увеличилось его население, количество транспорта на улицах выросло в сотни раз. Непрерывно здесь двигались колонны автомобилей, автобусов, мотоциклов. По Окскому мосту они шли непрерывной вереницей. И стратегические объекты возникали тут и там. Настоящие – и те, которые возводились только для сообщений Проводника.

При составлении этих сообщений учитывалось многое. Информация должна была быть интересной, значительной для врага, ведь только при таком условии агент мог получить новое задание, а значит – снова и снова дезинформировать противника, вводить его в заблуждение относительно планов советского командования – и нарушать планы его немецкого командования.

Ну что ж, это удавалось. Проводник беспрестанно получал очередные задания. Он был исполнителен: аккуратно и точно посылал в эфир радиограммы.

Теперь все трое – Храмов, Поляков и Проводник, – непосредственно связанные с двойной радиоигрой, почти не вспоминали, какие волнения доставил им первый сеанс связи, прошедший в декабре 41-го…

Сеанс был назначен на шесть утра в ближайшую пятницу. Именно эти дни недели – вторник и пятница – определили Проводнику для выхода в эфир еще в школе.

В тот день было ужасно холодно. Неопределенная ростепель исчезла, наступили по-настоящему злые морозы. В народе их называли антифашистскими.

Рацию решили развернуть в бане-развалюхе заброшенного лесничества. Пока ехали, Поляков исподтишка разглядывал Проводника – снова и снова. Думал о том, какие надежды связаны с этим человеком у командования.

Проводник сидел, крепко сцепив пальцы рук и опустив голову. Иногда он растирал пальцы, чтобы не мерзли, но делал это, чувствовалось, машинально, не переставая думать свою думу. О чем она была?

Поляков смотрел на его короткие, жесткие полуседые волосы. Седины за то не столь уж долгое время, которое Проводник провел в НКВД, прибавилось.

Между тем его не били, не пытали. Он был нужен. Очень нужен!

Какой была бы у него судьба, если бы не его уникальный радиопочерк, который делает его незаменимым? Вот о чем часто размышлял Поляков. Ответ был прост: да к стенке поставили бы – по закону военного времени. И гнал бы дезу кто-то другой… В этом смысле Проводнику повезло. Но что будет, если там, в Варшаве, его заподозрят в двойной игре? Опасаться придется не тех, кто его заслал в Россию, а теперешних «товарищей по работе». Того же веселого и разговорчивого Храмова. Того же неулыбчивого, угрюмого, молчаливого Полякова…

А впрочем, провал Проводника будет серьезным испытанием и в их судьбах, в их служебной карьере. Они теперь все в одной лодке.

«Храмов потому так старается, – размышлял иногда Поляков, – что служит и за страх, и за совесть. Он ведь не только на победу работает, но и за свою шкуру трясется. А также «за шкуру» своей семьи, которой, конечно, солоно придется, если его репрессируют за провал операции «Проводник».

Ну ладно, с Храмовым все ясно. А чего ради старается сам Поляков?

За свою жизнь он перестал бояться в ту минуту, когда понял: он больше не работает против России. Советской, красной, опоганенной – все равно какой! – России он не желал больше зла. Между ними наступило перемирие – пусть временное, однако наступило. Пока Поляков работал на победу… он уверял себя, что пока .

Слишком многое происходило в жизни, что требовало серьезных размышлений. Иногда от этих размышлений не хотелось жить. Ведь он не видел для себя будущего. Война обесценила всю его жизнь. Всю его борьбу. Все те жертвы, которые он принес! Теперь люди, которые были его личными врагами, волей-неволей стали для него не просто временными союзниками, но товарищами по оружию.

Смириться с этим было невозможно. А ведь приходилось…

Однажды Полякову приснился кошмар: ненавистный Верин – Бориска Мурзик – освобожден из лагеря и отправлен на фронт. Сам Поляков тоже оказался на фронте, вдобавок в той же части, в которую попал Верин. Они вместе должны были защищать не больше и не меньше, как Спасские ворота Московского Кремля… Почему именно им, кровным врагам, выпала такая честь – на этот вопрос сон не давал ответа. Однако Поляков с той непоколебимой уверенностью, которая даруется нам только в сновидениях, знал, что, если враг прорвется через их заслон, Россия погибнет.

Это был страшный, невыносимый по жестокости сон. «Шмайссер» – у Полякова был почему-то немецкий «шмайссер» – уничтожал бессчетное количество фашистов. Все заснеженное пространство – почему-то не Красная площадь простиралась перед Спасскими воротами, а какое-то бескрайнее поле – было усеяно трупами. Враги лезли и лезли, а Поляков и Верин, прижавшись друг к другу плечами, строчили и строчили из своих «шмайссеров». К счастью, в их магазинах не кончались патроны. Так бывает только во сне.

Поляков проснулся неожиданно, так и не узнав, чем окончилась схватка, но у него были мокрые щеки, когда он вдруг открыл глаза и уставился в ночь, пытаясь понять, где он и что с ним. Такие провалы, такие выпадения из реальности бывали с ним часто. И очень часто он просыпался с глухими, мучительными рыданиями… Пожалуй, именно поэтому он никогда не оставался на ночь у женщин и никого из них никогда не приводил на ночь к себе. Слишком многое можно было узнать о нем, когда он спал.

О нет, он не боялся проболтаться о главном – о своей семье, об отце, о своей судьбе. Слишком привык держать эту часть собственной жизни за семью печатями. Догадаться можно было только случайно – как догадался, себе на беду, Александр Русанов. Но душу свою – исстрадавшуюся, изрыдавшуюся душу свою! – он не мог и не хотел никому открывать. Никому и ни за что…

Однако радость его по поводу победы под Москвой была невыразимой и неподдельной. У всех были веселые глаза, и Поляков чувствовал, что и его глаза блестят. Только и говорили, что о поражении немцев, о том, что наступил перелом в ходе войны. Зима стала замечательным союзником, самым верным и сильным.

До начала сеанса оставалось десять минут, Проводник надел наушники, положил руку на ключ.

– Помните текст? – спросил Поляков.

Проводник не услышал, но угадал, что сказал майор, по движению губ. Кивнул.

Поляков пытался представить себе, что сейчас может происходить в разведшколе. На приеме сидит Готлиб, но тут же, конечно, присутствует и майор Моор, начальник школы. Проводник так много рассказывал о нем, что Поляков видел его как живого. У Моора худое лицо, пергаментно-желтоватая кожа. Родом он из аристократической семьи, давно служит в абвере, руководит разведшколой не впервые, хотя впервые работает с русскими. Он высоко ценит доверие адмирала Канариса и всячески старается его оправдать…

Проводник говорил, что Моор всегда лично присутствует на сеансах радиосвязи. Вообще он во многое влезал лично: беседовал с каждым вновь прибывшим курсантом, вникал в подробности его биографии, следил за успехами и настроением курсантов и даже лично наказывал. А также лично убивал… Проводник рассказал, как Моор однажды выстрелил в лоб молодому курсанту, который попытался уговорить соседа по казарме явиться на Родине с повинной. Сосед согласился – и рассказал обо всем начальнику школы.

И вот сейчас Моор стоит рядом с Готлибом и ждет выхода Проводника на связь…

Поляков вдруг подумал, что они с этим никогда им не виденным начальником разведшколы напоминают дуэлянтов, которые стреляют друг в друга вслепую, с завязанными глазами. Проводник – секундант… нет, он оружие в руках Полякова против Моора. От того, насколько надежно это оружие, зависит бесконечно много!

– Время, – негромко сказал Храмов, и Поляков кивнул Проводнику:

– Начинайте.

Отрывисто застучал ключ.

«Я – Проводник, я – Проводник, определите курс. Я – Проводник, мои координаты… Добрался благополучно. Как меня слышите?»

Через несколько минут Проводник принял ответный сигнал и перевел его Полякову и Храмову: «Слышу вас хорошо, приступайте к выполнению задания. Выход на связь еженедельно во вторник и пятницу от пятнадцати до пятнадцати тридцати. Будьте осторожны».

Проводник отстучал: «Вас понял!», снял наушники, устало посмотрел в холодноватые глаза Полякова.

Вдруг майор улыбнулся:

– Лиха беда начало!

Храмов шумно вздохнул, снимая напряжение. По лицу Проводника скользнула несмелая улыбка. А Поляков вдруг почувствовал, что счастлив. Привыкнув к опасности и напряжению, будто морфинист – к своему шприцу, он не мог жить без схватки умов. И наконец-то у него появился достойный противник!

Не то чтобы он так уж восхищался майором Моором. Совсем нет! Он ненавидел Моора. Он сражался с Моором – врагом своей страны. Тут не могло быть никаких сомнений, никаких колебаний, никаких смешений черного и белого. Моор – враг. Дуэль с врагом – вот что ему было нужно, давно нужно. Сражаться с врагом, не ощущая себя при этом предателем и подлецом…

У него на мгновение перехватило дух. Любовь к своей стране пронизала его, как острие шпаги. Прошила, как пуля. Сразила, как меткий выстрел, – наповал… Любовь пришла на смену ненависти.

На мгновение он поднял глаза вверх, как бы к небу, и тотчас опустил их с виноватым выражением.

Что сказал бы отец? Что сказал бы Охтин?

Ощущение двух дружеских рук, ласково опустившихся на его плечи, заставило Полякова вздрогнуть.

Они были рядом, те люди, мнением которых он только и дорожил в жизни. Они были рядом, они поддерживали его. И впервые с тех пор, как Поляков застрелил Шурку Русанова, он снова ощутил близость отца.

«Моя фамилия Смольников, – сказал он себе. – Надо почаще об этом вспоминать. И зовут меня – Георгий!»

* * *

Зима, холодная и голодная зима наконец-то прошла. А как долго стояли морозы! Сначала их весело называли «антифашистскими», потом, порядком подустав от них, прозвали «антинародными». Ольга такого холода и припомнить не могла. Даже в марте было не выше минус двадцати, а Восьмого марта – ну не обидно ли?! – и вовсе двадцать пять. На улицах лежали горы снега в два человеческих роста… Таких сугробов Ольга никогда в жизни не видела. На тротуарах утоптанный слой снега почти в метр толщиной.

«Интересно, как же это все будет таять?» – думала она почти с ужасом.

В апреле сугробы не уменьшились, погода не улучшилась. Снежные горы по-прежнему лежали на крышах. Весна явно запаздывала, холод осточертел. Казалось, никогда уже не будет лета. В апреле по улицам ходили в шубах! Топлива не было: даже в школах не топили. В больших домах не было света, не работали уборные, не действовал водопровод. Из-за холодов и недостатка дров в пекарнях задерживалась выпечка хлеба, и, чтобы получить его по карточкам, очереди образовывались порой почти такие же, какие, как показывали в кино, стояли в блокадном Ленинграде.

В госпитале было еще терпимо. Чисто, светло и тепло. На работе Ольга согревалась…

И вдруг ударил май. Хлестнул по лицу жарой и зеленью!

Ольга всегда так любила весну… Но нынешнее бурное цветение почему-то не радовало. Только, казалось, и хорошо, что тепло. Какое-то дурное предчувствие копилось в душе. Ольга уж гнала его, гнала, чтобы не портило настроение, да плохо получалось.

Оно не уходило.

В коридоре станции переливания крови было темным-темно от милицейской формы. Ольга даже замешкалась на пороге: подумала, что не туда попала. Однако тут же разглядела мелькающие тут и там белые халаты сестер и вздохнула с облегчением.

– Слушай, как ты не вовремя! – сказала медсестра Зоя, которая обычно готовила кровь для госпиталя и отлично знала Ольгу. – У нас сегодня, видишь, милицейский почин. Все энские мильтоны сдают кровь для фронта, для раненых воинов. И не только мильтоны! – Зоя понизила голос и сделала значительное лицо: – С Воробьевки тоже народу полно. С самой Воробьевки!

Поскольку на улице Воробьева находилось здание НКВД (да и сама улица была названа именно в честь первого энского чекиста Воробьева, а раньше-то, еще до революции, она была известна как Малая Покровка), Ольга поняла, о ком идет речь. Ну что ж, день донора часто проводился то в одном, то в другом городском учреждении, ничего удивительного в том не было. Война, война, кровь нужна постоянно! Ольга и сама не раз сдавала кровь, хотя тетя Люба очень ее за это ругала. «Ты и так похудела, вон какая бледненькая, тебе нельзя!» А что прикажете делать, если идет операция и вдруг обнаруживается, что раненому все еще нужна кровь, а приготовленной не хватает? Приходится сдавать сестрам и санитаркам. У Ольги была довольно редкая группа – четвертая, она требовалась реже, чем, к примеру, первая, а все же бывали случаи, что у Ольги за две недели кровь брали трижды. Правда, потом давали сладкий чай, и отгул разрешалось взять… Разрешаться-то разрешалось, только, когда доходило до дела, начальник отделения смотрела такими суровыми глазами: «Как это так, Аксакова?! Какие могут быть отгулы, когда на фронте сейчас наши бойцы, может быть, идут в бой, защищая вас!»

Ну что тут делать? Конечно, забыть про отгул и снова выходить на дежурство!

– Ладно, – сказала Зоя. – Пошли быстро, раз приехала.

И девушки двинулись по коридору.

– Ой, какая кудрявенькая! – усмехнулся кто-то, и Зоя ущипнула Ольгу за бок:

– А это про тебя!

Нетрудно догадаться. У Зои волосы прямые и гладкие, к тому же заботливо упрятанные под косынку. А у Ольги – вечное воронье гнездо на голове.

На самом деле, конечно, никакое не воронье, потому что вороны все же черные, а у нее волосы были русые, вдобавок под солнцем мгновенно выгорали. В госпитале Ольга всегда убирала волосы под косынку, но та вечно съезжала, не в силах удержать буйство ее кудрей. Раньше Ольга стриглась довольно коротко, а тут вдруг тетя Люба начала просить отрастить волосы. И так жалобно просила… Ну что ж, трудно, что ли, сделать такую малую малость ради тетки, последнего оставшегося в живых родного человека? Дедуля-то умер, умер еще в декабре прошлого года – так и не оправился после бомбежки завода имени Ленина, когда был уверен, что Ольга там погибла.

Теперь стало трудно хоронить людей. Могилу рыть было некому – кладбищенских рабочих мобилизовали. Тетя Люба чуть в обморок не упала, узнав, что иные мертвецы дожидаются очереди по восемь дней. Она наняла со стороны рабочих и заплатила им четыреста рублей. Вообще-то могила стоила двести, но пришлось заказывать две – потому что на другой день после Константина Анатольевича умерла Клавдия Васильевна Кравченко, Клара Черкизова. Хоронить ее оказалось некому, в театре ходили слухи об эвакуации (в конце концов никто никуда не эвакуировался, только нервы людям помотали!), там было не до старой, забытой актрисы. Ох, сколько слез пролила тетя Люба, рассказывая Ольге историю их бестолковой, несчастной любви, которую ей когда-то поведал муж…

Похоронив Константина Анатольевича и Клавдию Васильевну, Ольга с тетей Любой стали жить вдвоем. Хоть Энск был по военному времени перенаселен эвакуированными и множеством прибывших в город тыловых воинских частей, в квартиру Русановых никого не подселили. В кабинет Константина Анатольевича перебралась из своей боковушки тетя Люба, а Ольга осталась в той комнатке, где когда-то жила вместе с мамой.

От Александры Константиновны так и не приходило никаких вестей – ни писем, после двух первых, случайных, пересланных чужими людьми, ничего. Ольга пыталась искать ее, подавать запросы, но они словно в бездну какую-то падали. Конечно, нужно было ходить в НКВД, записываться на приемы к начальству, клянчить, умолять, унижаться, как делали другие. Но именно на примере других Ольга видела: унижения бессмысленны. Ответ был до отвращения одинаков: «Вернется, когда искупит свою вину перед народом». Маму осудили в 37-м на восемь лет. «Искупить свою вину перед народом» она должна будет в 45-м. Сейчас 42-й, значит, «искупать» ей осталось еще три года. Мама вернется, если останется в живых. Пока она, по-видимому, жива, ведь извещения о ее смерти Ольга не получала.

Тетя Люба ночами сидела за машинкой: руки у нее были золотые, а народ постепенно начинал обнашиваться. Нового купить было невозможно, поэтому перешивали старое. Этим тетя Люба и занималась, а еще шила белье для госпиталей, что давало возможность получать дополнительные карточки, не только иждивенческие. Заказчики, которые приносили вещи на перешивку, платили мало, иногда предлагали вместо денег продукты. Тетя Люба соглашалась брать «натурой», вообще никому не отказывала исполнить заказ и порой работала почти задаром, особенно если нужно было сшить платье из какой-нибудь, скажем, крашеной мешковины (это означало, что человек уж вовсе обносился).

С продуктами была, конечно, беда. Те из знакомых и соседей, кто знал, что Ольга работает в госпитале, были убеждены, что там всегда есть возможность сунуть свою ложку под крышку госпитального котла и налить себе лишнюю тарелку. Сущая чепуха! За тем, чтобы медсестра, доктор или санитарка не съели ни крошки лишней казенного добра, следили строго. Начмед Ионов был в этом смысле сущий зверь. Впрочем, иной раз госпитальная резиновая перловка или овсяная каша («От овса только кони ржут, – сердито шутили раненые, – а мы уж стонем!») и в рот не лезла. Больше всего любили тушеную капусту, хотя и она порой осточертевала. Среди врачей называлась она «шукрут», или «широкое употребление капусты работниками умственного труда».

Иногда обеды были очень плохие. Так называемый бульон – из костей с колбасной фабрики, разбавленный водой, без капли жира, один запах. На второе кусочек пудинга из вермишели или некое подобие блинов (две маленькие лепешечки). Ужинать порой и вовсе не приходилось. И все время хотелось есть.

Тетя Люба, конечно, старалась, изощрялась… Собирала грибы, головки клевера, добавляла их к картошке и пекла лепешки «шлеп-шлеп». Заказчицы из пригорода или ближних деревень привозили порой вместо денег «мармелад» (так его называли) из свеклы и тыквы – овощи парили в чугуне в русской печке несколько дней, разминали до однообразной массы, делали из нее шарики, клали их на капустный лист и завяливали опять же в печке. Ольга этот «мармелад» обожала. С ним пили «чай»: заваривали сушеную морковь, листья черной смородины и дикую мяту. Иногда под настроение они с тетей Любой вспоминали, как в самом начале войны (только карточки ввели!) вместо мяса вдруг выдали целую кастрюлю красной икры (кетовой). На Волге это было в диковину в отличие от черной икры. Такая, казалось, гадость соленая – в рот не возьмешь!

Теперь та кастрюля казалась фантастическим сном… Какая икра? Какая рыба? Какое, конечно же, мясо?! Даже под Новый год не смогли его купить. Ели обычную постную похлебку, в которой плавали мелко нашинкованные капустные листья, ели картошку, мучной кисель. На базаре полчекушки постного масла – сорок рублей, а пуд картошки – триста. Масло берегли, обедали чаще всего немазаной картошкой.

Новый год встречали не с вином, а с молоком. Вскипятили молоко и, когда пробило полночь, выпили по стакану. Вина не удалось достать, оно было доступно только военным и ответработникам (да еще работникам торговой сети), а самогонку или спирт не могли пить ни Ольга, ни тетя Люба, даром что одна работала в военном госпитале, а вторая… вторая раньше работала известно кем и в ту пору пить могла все, что нальют. Ну вот и пила теперь то, что наливали, – молоко!

Вообще для праздников варили с сахаром молочный кисель (конечно, молока-то и сахару чуть-чуть!), который и Ольга, и тетя Люба очень любили. На Светлое Христово воскресенье в этом году умудрились – сделали творожную пасху с ванилином, а сверху чуть-чуть присыпали сахарком…

На Великий пост молоко аж на два рубля подешевело: было по двадцать два рубля, а стало по двадцать. Учитывая, что Ольгина зарплата составляла сто пятьдесят рублей, не шибко на нее разживешься… Картофель – по двадцать рублей за кило, мясо – сто семьдесят, килограмм моркови – восемьдесят рублей, кислой капусты – семьдесят пять. Кто-то на базаре, возмущаясь, как дерут цены крестьяне, рассказывал: «В Лыскове была мука аж тысяча двести рублей пуд, а приехали туда раненые, в тамошний госпиталь, рассказали о немцах, и цена на муку снизилась до шестисот. Ага, испугались!»

«Как мало человеку нужно, – думала порой Ольга. – Купила два кило коммерческого хлеба и – на седьмом небе. Восторг. Еще бы, ведь по карточкам – всего четыреста граммов выдают. Жиров нет. Никакого масла не выдавали уже больше месяца. Люди осунулись, посерели. Я сама стала худая-прехудая, какой никогда не была. И мыла нет, так плохо. Один несчастный кусочек приходится экономить. Наверное, опять подстригусь, как ни просит тетя Люба косу отрастить. Какая уж тут коса…»

Но по-прежнему не стриглась.

Поговаривали, что весной нарежут огородики госпитальным работникам на каком-нибудь пустыре близ госпиталя, но это так и осталось разговорами, хотя в городе чуть ли не на газонах теперь сажали картошку и морковку, а незанятых пустырей оставалось все меньше. Ну, думала иногда Ольга, если будет огородик, она тетю Любу вообще дома не застанет. Ночами та шила, а днем таскалась по очередям, чтобы получше отоварить карточки. Не всегда удавалось. Тогда приспосабливались. Не было соли – готовили без соли. Зубы чистили углем. Не было мыла – тете Любе из деревни привезли какую-то глину беловатого цвета: с ней стирали, ею натирались в ванне.

Деревенские же бабы научили тетю Любу готовить щелок в кадке: заливать древесную золу кипятком, а чтобы щелок дольше не остывал, в него нужно было бросить раскаленный в печке камень-голыш. Из Воротынского района ей привезли самодельные спички. Делали их так: сушили полено, из него делали палочки длиной около двадцати сантиметров, окунали их в серу (где ее доставали только?!). Это называлось «спички серить».

Со спичками было очень трудно. В госпитале Ольга видела, что некоторые раненые наловчились прикуривать от увеличительного стекла. У кого такие стекла имелись, очень их берегли. Скрутит владелец этакого сокровища «козью ножку», склеит ее языком, засыплет махорку, умнет прокуренным пальцем и, достав из нагрудного кармана гимнастерки увеличительное стекло в латунной оправе с резной ручкой длиной в полкарандаша, начнет старательно ловить солнце, сводя луч в ослепительную точку на черной букве газетного текста. И вот уже течет тонкой струйкой дымок с едким запахом. Несколько раз причмокнет раненый, раскуривая, да и затянется, заведя глаза от удовольствия…

Многие сестры тоже начали курить, тем паче что папиросы или махорку выдавали в пайке. В пайке санитарок ничего такого не было, а впрочем, Ольга никогда и не хотела закурить. Добро бы еще был тонкий, ароматный табак, который курила когда-то Клара Черкизова, сжимая изящные пахитоски в густо накрашенных, темных губах (Ольга видела у нее старую фотографию), а то ужасная махорка…

– А вон тот мильтончик ничего, – прервала ее мысли Зоя, которая шла, рассыпая по сторонам игривые взгляды и улыбки, и Ольга рассеянно оглянулась, скользнула глазами, пошла дальше.

Она привыкла к мужскому вниманию. Чуть только мужчина начинает приходить в себя после ранения, он становится таки-им ухажером, что только держитесь, девочки-скромницы! Мужикам безразлично, кто ты – врач, сестра или санитарка. Им даже неважно, сколько тебе лет. Главное, что у тебя милое личико, стройная фигурка, хорошенькие ножки. Нет, это тоже не имело особенного значения! Главное, что ты вообще женщина , а значит, создана для того, чтобы можно было отпустить тебе комплимент, рискованно пошутить, а если ответишь – поиграть с тобой глазами, лапнуть мимоходом или – это куда лучше! – притиснуть к стенке в укромном уголке и попытаться поцеловать. Но самое милое дело для поздоровевших, оживших мужиков – заманить тебя в бельевую, или в кладовку, или в операционную, или перевязочную и там, завалив на кушетку, на каталку, на узлы с бельем, а то и просто на пол, торопливо растолкать твои ноги коленями и утолить похоть, которая не давала покоя и не находила утоления с самого начала войны. Скорей-скорей, чтобы главврач, не дай бог, не застал! Слишком надолго эти парни и мужчины были оторваны от своих девушек и женщин, чтобы думать о каких-то там высоких материях. Все стало таким простым, таким незамысловатым – тело к телу! Вот раненый мужчина, у которого есть, наверное, невеста, любимая или даже жена… Но где она? Далеко… Ему скоро предстоит вернуться на фронт и, очень вероятно, быть там убитым. А вот медсестра или санитарка. Может быть, она ждет с фронта жениха, любимого, мужа. Может быть, она его никогда не дождется. Может быть, ей так и суждено прожить век одной. Так зачем упускать возможность хотя бы ненадолго испытать счастье? Пусть даже не счастье, а удовольствие. Хотя бы ненадолго почувствовать себя любимой и желанной женщиной, у которой есть – на минуточку, но есть! – опора и защита, которая нужна еще кому-то, кроме самой себя. И пусть им нужно таиться и встречаться урывками, украдкой, и пусть за ними будут следить осуждающие или насмешливые глаза, пусть они очень скоро расстанутся и не увидятся никогда, и забудут даже имена друг друга – эта минута жизни, минута счастья или хотя бы простенького животного удовольствия принадлежит им. Так стоит ли отказываться от нее?

Так рассуждали многие. Но не Ольга. Она слыла в госпитале недотрогой и привередой. Иногда она, не желая лгать себе, признавалась: встреться ей хоть кто-то, кто заставил бы сердце забиться сильнее, она не отказала бы ему ни в поцелуях, ни в ласках. Но она была холодна ко всем. Никто ей не нравился!

– Ты небось тоже однолюбка, как и мама твоя, – говорила тетя Люба, которая много что успела узнать от мужа о сердечных тайнах всех Русановых-Аксаковых, в том числе – о неизбывной любви Александры к Игорю Вознесенскому. О той любви, которая стала причиной всех ее несчастий…

Тетя Люба была уверена, что Ольга до сих пор страдает по Кольке Монахину. Жалеет, что дала ему от ворот поворот. Ну что ж, он оказался гордым – больше ни ногой в старый дом на улице Фигнер (бывшей Варварке). Тетя Люба не верила, что Ольга о Николае почти не думала, не вспоминала. Но это было так. А если и вспоминала, то один лишь тот ужасный разговор около развалин завода имени Ленина. Если были какие-то чувства, они все в ту кошмарную воронку канули. Все без следа были погребены под развалинами!

Ольга не жалела о том. Она накрепко запомнила слова старушки из Дубёнок (заветные чулочки ее, выстиранные и подштопанные, лежали в ящике комода в Ольгиной комнате в ожидании своего часа) о том, что выйдет замуж через два года: в 43-м году, значит. И не спешила, хотя к ней иногда сватались госпитальные ухажеры. А как же, сватались, и еще как! Но Ольга отказывала всем, потому что твердо знала: ее час, день и год еще не настали.

– А этот черноглазый еще симпатичней. И как на тебя смотрит, ну погляди, Оля! – прошипела Зоя и даже за бок щипнула.

Усмехнувшись, Ольга обернулась – и споткнулась на ровном месте: «симпатичный черноглазый» оказался майором Поляковым. Он сидел на деревянной крашеной лавке у дверей кабинета, где проводился забор крови. Левая рука его была неестественно зажата в локте: значит, ватка со спиртом еще лежала там, куда вводилась толстая внутривенная игла. Его худое, чеканное лицо было бледно, черные глаза казались очень большими. И глаза эти неотрывно смотрели на Ольгу.

У нее перехватило горло. Но Поляков опустил глаза, и дышать моментально стало легче.

– Знакомый, что ли? – спросила любопытная Зоя, открывая перед ней дверь хранилища. – А меня познакомишь? Как его зовут?

– Представления не имею, – пожала плечами Ольга. – Фамилия его – Поляков, а как зовут – не знаю. Да какой он мне знакомый? Я его два раза в жизни видела: один раз в военкомате, а другой – в Кузнечной пристани, где я на укреплениях рвы копала. Приезжал туда по каким-то своим делам.

Тут она все же покривила душой. На самом деле Полякова она видела не дважды в жизни, а четырежды. Первая встреча произошла примерно за четыре года до ее прихода в военкомат и была случайной и странной. Ольга никак не могла забыть ту девушку, которую на ее глазах убил Верин. Не могла забыть, что она говорила. Ничего не понимала, ничего толком не знала, но осталось ощущение, будто та девушка спасла ее от смерти… или даже, может быть, от чего-то более страшного, чем смерть. Весь другой день после того трагического случая Ольга трусливо просидела дома, а потом не выдержала. Ей все казалось, будто она что-то должна сделать для той девушки, вернее, для ее памяти. В конце концов она отломила три веточки герани (это были любимые мамины цветы, особенно красные, но, как только ее арестовали, красные герани вдруг почти все погибли, словно почуяли беду, и тогда тетя Люба развела белые и розовые, которые не бог весть как прижились, но все же худо-бедно цвели) и, накинув куртку, спустилась во двор и зашла в подворотню. Там стоял какой-то краском [5] , держа в руках фуражку, и смотрел именно на ту стену, под которой позавчера лежала убитая девушка и около которой Ольга хотела оставить свои герани. Услышав Ольгины шаги, командир взглянул на нее черными глазами, которые казались еще больше оттого, что были окружены темными тенями, но, такое впечатление, даже не заметил. Положить при нем цветы было совершенно невозможно, и Ольга сделала вид, будто ей нужно просто пройти на площадь Минина. Почему-то она не скоро решила вернуться домой и принялась ходить мимо кремля и по набережной. Бедные гераньки обтрепало ветром, и Ольга в конце концов их выбросила, а заодно попыталась выбросить из памяти всю ту страшную историю вместе с сегодняшним командиром.

В общем-то, ей это почти удалось. Лишь смутное воспоминание мелькнуло, когда она пришла в военкомат и встретила там Полякова. «Где-то я его видела…» Ну, еще он присутствовал на допросе свидетелей, когда расследовалось дело Верина. Правда, держался молча, Ольга его едва заметила. Потом был тот кошмар в Кузнечной пристани. Однако вспомнила она о первой встрече с Поляковым не там, а гораздо позднее, совершенно случайно – в один апрельский день, проходя через подворотню. Взглянула на стену, к которой ее притиснул Верин и под которой лежала потом незнакомая девушка, – и в памяти всплыло лицо командира с черными глазами. И будто ударило ее: «Да ведь это был Поляков!» С тех пор пять лет прошло. Ну и ну, когда вспомнилось! А к чему? Зачем ей вообще о нем вспоминать?

– Да-а? Значит, у вас ничего нет? – разочарованно протянула Зоя. – А он так на тебя смотрел… я думала, тут целый роман.

– Да ты в уме, подруга? – зло прищурилась Ольга. – Какой у меня может быть роман с энкавэдэшником? У меня мать в лагере, знаешь небось…

– Ах да, я и забыла, – мигом увяла Зоя. – Ну ладно, вот ваша кровь, забирай, только распишись, не забудь.

– Не забуду.

Ольга поставила подпись в журнале выдачи и подошла к деревянному прямоугольному ящику с ручкой наверху. Ящик был старый, заслуженный, когда-то покрашенный в бледно-зеленый цвет, но теперь порядком облезший. Красные кресты на боках тоже облупились. Ольга постояла над ним, примеряясь, как бы поудобней взять. Ящик-то тяжелый…

– А шофер твой где? – спросила Зоя.

– Да где ему быть, в машине небось сидит, спит, как всегда.

– Погоди, не неси, давай я его сбегаю позову. Куда ж такую тяжесть поднимать? Пупок развяжется, рожать потом не будешь!

– Да ладно, ничего особенного, – усмехнулась Ольга, поднимая ящик.

Тяжеленный он был, конечно, девушку аж набок повело, но разве можно было сравнить эту тяжесть с тяжестью безжизненного, обессиленного человеческого тела, которое надо переложить с каталки на операционный стол или на кровать, а то и на носилки, и потом тащить носилки по госпитальным коридорам и лестницам в бомбоубежище? А уж по сравнению с носилками с землей, которые приходилось ворочать в Кузнечной пристани, облезлый зеленый ящик – вообще перышко!

Она вышла в коридор, но задела углом ящика о косяк и чуть не уронила его. В то же мгновение кто-то перехватил ее ношу, и Ольга увидела, что ящик держит Поляков: держит правой рукой, по-прежнему неловко сгибая левую и прижимая ее к груди.

– Вы с ума сошли, – сказал он холодно, – такие сундуки таскать. Это и мужчине-то тяжело, а уж вам…

Наверное, ему и в самом деле тяжело: вон какой бледный. Ну да, у него же только что кровь взяли. И он такой худой! Щеки запали, под глазами синяки… Устал? Питается плохо? Ну уж нет, у них на Воробьевке, наверное, паек получше, чем даже первой категории, не говоря уже о второй!

– Не надо, – забормотала Ольга, цепляясь за ящик. – Не надо, я вас прошу, я сама.

– Не мешайте, – процедил Поляков сквозь зубы. – Отцепитесь, с вашим сундуком я как-нибудь справлюсь, но вас вместе с ним нести вряд ли смогу. Показывайте, куда идти!

Ольга отдернула руки и послушно прошла вперед, чувствуя спиной напряженный взгляд Полякова. Ей все время хотелось одернуть завязанный на спине халат, который при ходьбе расходился внизу. Старенькое летнее платье, которая она сегодня надела под халат, было коротковато, едва достигало колен. И ноги голые, конечно, – чулки летом надо беречь! Почему-то казалось, что Поляков так и ощупывает ее глазами от ног (честное слово, под коленками даже щекотно стало!) до кончиков волос, выбившихся из-под косынки. Хотелось снять ее, убрать кудряшки, заколоть шпильками маленький непослушный узелок, а потом снова повязаться косынкой – туго-натуго, чтоб ни одной прядки не высунулось, ни одной кудряшки, ни волоска!

У нее вспотела шея, пока длился этот коридор. Вот уж правда что – длился! Длинный-предлинный он оказался!

Шофер Генка Братчиков, лениво развалившийся в кабине госпитальной полуторки, сонно взглянул на Ольгу, но, увидев вышедшего за ней майора НКВД с ящиком в руках, мигом проснулся и высунулся из окошка с изумленно приоткрытым ртом.

– Возьми ящик, чего сидишь! – прошипела Ольга, впервые утратив ту робость, которую всегда испытывала, обращаясь к нормальным людям, знавшим, что у нее в заключении мать. Нормальными в ее понимании были люди, ничем не запятнанные. Она была не нормальная. – Тебя зачем посылают? Чтобы ты мне помогал! Вот приедем в госпиталь…

Она осеклась, потому что шофер взглянул на нее просто-таки с животным ужасом. «Что это с ним?» – подумала в удивлении.

И вдруг до нее дошло: Братчиков решил, что, приехав в госпиталь, Ольга немедленно нажалуется звероватому начмеду Ионову, и если тот окажется не в духе, Братчиков очень даже запросто может загреметь на фронт с теплого, даже очень теплого местечка госпитального шофера. А она всего-то хотела сказать: «Вот приедем в госпиталь, тогда и поспишь!»

Братчиков был не хуже других и не лучше, обычный энский мужик, который норовит побольше захапать и поменьше отдать, в том числе в отношениях с женщинами. К Ольге он тоже подкатывался, но получил такой же непреклонный отпор, как и все остальные. Ему было около пятидесяти, однако никто почему-то не звал его по имени-отчеству, а только Генкой.

Глядя в перепуганные, слишком светлые глаза Братчикова в коротеньких, тоже слишком светлых, ощетиненных ресничках, Ольга буркнула:

– Возьми же ящик! Тяжело ведь человеку!

Поляков отдал ящик с таким видом, словно мог бы донести его до самого госпиталя, однако Ольга видела, что тени из-под глаз переползли на его виски. Ему было тяжело, он явно чувствовал себя плохо.

– Что так смотрите? – спросил негромко. – Узнали?

Ольга кивнула.

– Как ваши дела?

– Да ничего.

– Я только потом понял, что оказал вам, наверное, плохую услугу, когда увез с укреплений. Не подумал, как вы будете объяснять это в госпитале. Но меня просил дя…

Он осекся.

– Да ничего, все в порядке, – пробормотала Ольга, гадая, что могло значить это «дя…». «Дядя»? Глупости какие! Как мог Москвин быть дядей Полякова? Небось, окажись они родственниками, Поляков его в жизни на укрепления не отпустил бы, отстоял. При связях все возможно, а уж какие в НКВД связи – всем известно!

Может быть, Москвин носил какую-то конспиративную кличку в своих кругах? Скажем, Дятел, поскольку дятел все время стучит…

Думать о человеке, спасшем ей жизнь, как о стукаче, было очень тяжело. Ольга мотнула головой, прогоняя неприятные мысли, и сказала:

– Ничего, на другой день всех наших оттуда увезли, так что ко мне никто не придрался.

– Да, я знаю, – кивнул Поляков, и Ольга насторожилась: откуда он знает? Спрашивал у кого-то из госпитальных? И как был воспринят его интерес? Какое мнение сложилось после этого в госпитале об Ольге?

Она мгновенно перебрала в памяти все происшедшие за минувшие полгода события. В общем-то, обычная жизнь санитарки, которая то помогает вновь прибывшим раненым мыться в бане (это всегда было первым делом в приемке новой партии), то стирает в воде с нашатырным спиртом использованные бинты, предварительно замоченные в растворе лизола (оттого работать санитаркой в операционной было немного желающих!), а потом сушит их на госпитальном чердаке, то драит тазы, кюветы, стерилизационные баки, то нарезает из марли салфетки и скатывает маленькие шарики для обработки ран во время операций, стерилизует операционный и перевязочный материал… Это занимало много времени. Потом находились дела в палатах для раненых: уборка прежде всего, ну и судна нужно было разнести, а затем собрать и помыть…

Ольга всегда бралась за самую грязную работу. Она не знала, чем занята в ту же минуту мама, но вряд ли валить лес или копать землю более легкое дело. Подавляя тошноту при виде открытых, гноящихся ран, иссушая лизолом потрескавшиеся руки, с натугой ворочая стерилизационные баки, она как бы добровольно брала на себя часть той тяжкой ноши, которую подневольно приходится нести маме. Вся штука была в том, что Ольга давно перестала винить мать за свое исключение из университета. Она себя винила за то, что потащилась в тот страшный день на кладбище – нет, вихрем полетела туда в компании бесстыдных глумцов и кощунников, как по-старинному выражался покойный дед! Готова была сама все рушить и разрушать, а ведь это страшный грех – могилы разорять… И знала же, что маме дорого то кладбище, куда она постоянно ходила, там похоронена ее подруга Тамара Салтыкова, ее родственники… Про то, что значил для ее матери старый черный крест, на котором за давностью лет невозможно было разобрать надпись, Ольге уже потом, много позже, рассказала тетя Люба, и девушка с тех пор не могла избыть в себе вину перед мамой.

Но сейчас она думала не о матери, а о том, не проявил ли к ней кто-то в госпитале за последние месяцы подозрительной снисходительности. Не промолчал ли там, где должен был отругать? Не был ли мягок, когда следовало быть суровым?

Да вроде нет. Ни начмед, ни главврач, ни начальник отделения, ни старшая сестра, ни завхоз никогда не страдали избытком снисходительности. Санитарок гоняли почем зря! Наверняка к ней были бы снисходительней, если бы думали, что она сексот. Но этого Ольге не надо! Вот уж чего ей не надо!

Братчиков пристроил ящик с кровью в кабину, на сиденье пассажира, и теперь переминался у колеса, готовый подсадить Ольгу в кузов. Ничего, как-нибудь доедет, не впервой! Это только зимой холодно, а летом проехаться с ветерком – милое же дело!

«Надо будет попросить его, чтобы помалкивал о том, что мне энкавэдэшник помог, – подумала Ольга. – А то наболтает бог знает что… Нет. Если попросить, он точно невесть что вообразит и такого в госпитале наврет! Ой, что же мне делать?»

– Спасибо, что помогли, – сказала она Полякову, отводя глаза и проклиная все на свете. – До свиданья. Мы поехали.

– Погодите. Сегодня у нас что? Понедельник? Я вечером уезжаю в командировку в область, вернусь через неделю. В следующий понедельник в десять утра будьте в скверике на площади Свободы, пожалуйста, – сказал вдруг Поляков. – Мне нужно с вами поговорить. Это очень важно!

– У меня, кажется, дежурство, – с испуганным выражением сказала Ольга. – Я не смогу!

– Если будете заняты, позвоните… вот здесь номер указан… – Поляков вынул из кармана гимнастерки плотный бумажный квадратик и протянул ей. – Но постарайтесь прийти. Я вас буду ждать!

Ольга хотела спрятать руки за спину, но Поляков ее словно бы загипнотизировал своими глазищами. Она покорно взяла бумажку и сунула в карман халата.

Поляков, кивнув на прощание, вернулся в здание.

– Ольга Дмитриевна, – сладким голосом проговорил Братчиков. – Нам ехать пора. Дозвольте вас в кузовок подсадить!

В кузовок, главное! Она что, гриб?!

– Я сама, – с отвращением буркнула Ольга.

Обежала с другой стороны и забралась в кузов с колеса. С трудом, но и впрямь сама.

Села, прильнула спиной к кабине. Настроение было – хуже некуда!

Можно представить, что наговорит в госпитале Братчиков. Можно представить!

Принес же черт этого Полякова…

Она достала из кармана квадратик. Руки тряслись, и во рту стало сухо. «5-14-14, доб. 2-67», – было написано химическим карандашом на очень белой, хорошего качества бумаге.

Это его телефон, понятно. Какой четкий почерк… А интересно, почему у Полякова записка была приготовлена заранее? Он знал, что встретит здесь Ольгу?

Она до того боялась его, что могла допустить все, даже это.

Чепуха. Поляков не мог знать, что встретит ее. Никто не мог знать! Вместо нее могла поехать любая другая санитарка! И то, что именно сегодня милиция и НКВД сдают кровь для фронта, – чистейшей воды совпадение. Скорей всего, Поляков всегда носит при себе бумажки с номером своего телефона – на всякий случай. Вдруг приведется кого-нибудь, как говорится, завербовать в осведомители.

Она все смотрела на номер, смотрела… Он внушал отвращение. Ольга и вообразить не могла, что цифры, самые обыкновенные цифры – 5, 1, 4, 2, 6, 7 – могут быть столь омерзительны. И они соединены в какие-то особенно противные сочетания: 14, 67…

Ольга содрогнулась. Оставить записку Полякова у себя? Да ведь это то же самое, что снять с паутины крестовика, подержать его в руках и спрятать в карман!

Она изорвала записку в клочья и пустила по ветру. Вид разлетевшихся белоснежных клочков доставил ей мгновенное удовольствие.

Этот человек дважды приходил ей на помощь… Просто так, ни с того ни с сего. Может быть, у него удалось бы что-нибудь разузнать о маме! А может быть, и не удалось бы. Наверняка он ничего бы не сказал!

Все в Полякове внушало ей ужас. Особенно взгляд его черных глаз. Казалось, он видит ее насквозь, знает о ней что-то, чего она и сама не знает и не может знать.

Ольга зачем-то вытерла ладони полой халата. Но легче и спокойней ей не стало.

Его черные глаза так и стояли перед ее мысленным взором. Наваждение, ужас!

Зябко обхватив плечи ладонями, девушка скорчилась, прижав колени к груди.

«Господи, помоги, избавь меня от него! Помоги, господи!»

И при этих словах Ольга вдруг вспомнила, что до сих пор не исполнила обещание, данное еще в ноябре той бабульке из Дубёнок: так и не сходила в высоковскую церковь и не поставила свечку за свое чудесное спасение.

Ну и вот вам, пожалуйста! Бабулька же говорила: отвернется господь, если не сходишь. Отвернулся, в самом деле…

Сегодня же… нет, сегодня у нее дежурство… завтра же, только сменившись, она первым делом поедет в Высоково, в церковь. И поставит свечки ко всем иконам. И будет просить господа, чтобы уберег ее от Полякова. Чтобы даровал ей спасение от него!

Любой ценой.

* * *

– Ты тут, сестра? – раздался шепелявый голос.

Александра подняла глаза от бинтов, которые скатывала – боже, сколько их прошло через ее руки за жизнь, начиная от империалистической 14-го года, и теперь она от них не избавилась, – и увидела перед собой высокого седого мужчину, заросшего неопрятной белой щетиной.

– Что у вас? Флегмона? Скорбут? Рожистое воспаление? – быстро спросила она.

Это был «джентльменский набор» последнего времени, прибавившийся к обычным ревматизмам, простудам, сердечным спазмам, непременной цинге etc.

Недавно прибыли новые этапы – с Дальнего Востока и с Кавказа. В забитых досками вагонах за долгие недели пути у «пассажиров» развились все виды гноеродных инфекций. Многие в дороге умерли, а оставшиеся в живых и попавшие в Пезмог то и дело обращались в больницу, в которой теперь работала Александра. Доктор Никольский – один из тех ленинградских хирургов, к которым с таким пиететом относился Мельников (да они и большего пиетета заслуживали!), – сокрушался, что инфекция эта как-то особенно вирулентна, то есть жизнестойка, и болезни никак не удавалось заглушить.

– Да песок у меня, – буркнул мужчина. У него вышло – «пешок».

– В моче песок? Камней не наблюдали?

– Сахар-песок («шахар-пешок»), говорю ж тебе русским языком! – Мужчина смотрел исподлобья, прятал лицо в грязный-прегрязный шарф, который нелепо обматывал его худую морщинистую шею, торчащую из бушлата. Воротника у бушлата не было, шея, понятное дело, сильно зябла. Мужчина делал какие-то странные движения, как будто старался сделать ее короче, ввинтить в плечи.

Ну да, во всем мире июнь – это уже тепло и лето, а здесь, в Пезмолаге, погоду и весенней не назовешь: холодно. Особенно тем, кто всегда хочет есть.

– А, вон что, – Александра отложила бинты. – Извините, я задумалась и не поняла. Вы мне сахар принесли, да?

– Принес, но за хлеб! – уточнил гость, как бы опасаясь, что она собирается забрать у него сахар просто так.

Александра всегда любила сладкое, но тут, на севере, страдала от отсутствия сахара просто физически. Без хлеба же она обходилась довольно легко. Тем паче что бесконечные каши, которые здесь давали, были густые, наваристые и вполне заменяли хлеб. Всем в лагере было известно, что сестра из санчасти меняет хлеб на сахар. Поэтому к ней часто приходили заключенные из мужского барака менять полученные ими микроскопические дозы сахарного песка на хлеб. Ну вот и этот пришел за тем же.

– А сколько у вас?

– Сто грамм.

– Ого! Покажите.

Он согнулся и принялся шарить за пазухой, поглядывая на Александру исподлобья. У него были выцветшие голубые глаза, которые почти утонули в морщинистых веках. Наконец – такое впечатление, будто из самого потаенного уголка своей многослойной одежды – незнакомец выудил маленький серый мешочек.

Показал Александре.

– Развяжите, пожалуйста, – попросила она.

– С чего бы? – заупрямился мужчина. – Ты сперва свой хлеб покажи.

Обмен шел один к пяти. Александра достала из тумбочки два куска хлеба. В каждом было по двести пятьдесят граммов.

– Ишь какой, – неодобрительно пробормотал мужчина. – Черняшка!

– Ну, воля ваша, белого тут не пекут, – развела руками Александра.

– Он же плесневелый!

– Что за ерунда?!

– Да вон зацвел возле корки, я ж вижу! – упрямился мужчина.

– Это сегодняшний хлеб, – заупрямилась и Александра, понимая, что мужчина торгуется за прибавку.

Вообще-то она могла накинуть еще сто граммов. Но ведь если накинешь одному, придется накидывать и другим. Этот мужик непременно разболтает, что выторговал лишний хлеб, и потом все начнут торговаться. А она отдавала часть своего хлеба Кате, которая без него вообще не могла ничего есть, особенно щи по прозвищу «В рот не вломишь», которые последнее время что-то слишком часто начали давать. Даже Александре приходилось есть их с хлебом, чтобы как-то смягчить осклизлый вкус перемерзшей, перекисшей прошлогодней капусты, на которой эти щи варились. Что и говорить, прозвище себя вполне оправдывало!

– Не, такой хлеб я не возьму, – замотал головой мужчина и сделал движение, чтобы спрятать мешочек в те же недра, откуда был недавно извлечен. – Давай другой.

Александра вздохнула:

– Сначала покажите сахар, а потом будем спорить.

– А что тебе показывать? – Рука застряла на полпути. – Забыла, как сахар выглядит? Беленький такой, меленький, как песочек. И на соль похож, только слатенький.

Он сказал – «слатенький». А до этого – «песок»… В Энске упорно сахарный песок называли просто – «песок». Милка-Любка этим особенно грешила, что, помнится, доводило Константина Анатольевича до бешенства. «Песок вон, на Волге! – начинал пыхтеть он. – А в сахарнице – сахар!» – «Так ведь сахар – он кусками! – молящим голосом оправдывалась Любка. – А это сущий песок, только слатенький!»

В Энске сплошь и рядом говорят «слатенький» вместо «сладенький».

Неужели земляк?

– Вы что, из Энска?

– С чего ты взяла? – насторожился мужчина.

– Да так, говорите похоже.

– Ты мне зубы не заговаривай! – рассердился мужчина. – Берешь сахар, нет?

– Дайте посмотреть.

– Не дам! – Он быстро спрятал мешочек и даже повернулся боком, как бы закрывая драгоценность своим телом.

Цирк какой-то, честное слово.

А между тем «цирк» весьма недвусмысленно начал поворачивать к двери. Жалко, если уйдет.

– Вы думаете, я почему прошу сахар показать? – спросила Александра. – Однажды ко мне явился какой-то подозрительный субъект из мужского барака, взял мой хлеб, положил на стол узелочек, в котором было якобы сто граммов сахарного песку, и убежал. Я глянула, а в узелке зола. На счастье, рядом случился наш санитар. Он возмутился и побежал за жуликом, крича: «Он нашу сестру обманул!» А тут начальник лагеря…

Она умолкла.

– И что? – с живейшим интересом спросил «цирк». – Отняли у него твой хлеб и тебе вернули?

– Конечно! – с вызовом ответила Александра. – Конечно, отняли и вернули!

На словах было просто, а на самом деле – вышла целая история…

Мельников не стал разбираться, кто прав, кто виноват: услышал, что медсестра Аксакова что-то меняла (а всякие такие гешефты были в лагере, понятное дело, под официальным запретом, хотя неофициально и процветали вовсю, как между «литерными», так и между уголовными), да еще и в помещении санчасти, – и приказал немедля ее из санчасти уволить и перевести в барак, а с завтрашнего дня выходить на общие работы на лесоповал.

Ошарашенная Александра собрала свой узелок и отправилась в барак, от которого уже изрядно отвыкла. Она практически жила в санчасти, там и спала в крохотном закутке, где помещались только топчан и тумбочка (днем там брали кровь на анализ, иногда укладывали больного передохнуть после особенно болезненных уколов), добровольно приняв на себя обязанности не только дневной, но и дежурной медсестры, только бы иметь хоть малейшее право на одиночество. Иногда, когда начальство загуливало и бдительность часовых несколько ослабевала, у нее в санчасти ночевала какая-нибудь из женщин. Это называлось – «отправиться в санаторий». Очередность «отправки в санаторий» блюли самым строгим образом, причем даже уголовницы не спорили. Хранили эти походы в строгой тайне и очень дорожили возможностью провести ночь «на вольном воздухе». То, что санчасть стояла в центре охраняемой зоны, дела не меняло. Главное – не в бараке ночь провести! Возможность поспать просто на топчане, а не на нарах, в одиночку, а «не в коллективе», действовала целительно. «Тут сам воздух лечит, он же лекарствами пахнет», – уверяли прихворнувшие самым серьезным образом. Александра их очень хорошо понимала.

Вообще для нее санчасть была островком выживания в океане под названием «Лагпункт», оазисом в пустыне! Наверное, во всех медицинских учреждениях любого лагеря шла жизнь, хотя бы отдаленно напоминавшая человеческую, и тот, кто так или иначе мог зацепиться за спасительный утес санчасти, держался за него как мог крепко. Александра с благодарностью смотрела на свой белый, вернее, пожелтевший от бесконечных стирок халат, выводивший ее из общего барака, а заодно позволяющий помогать другим людям.

Теперь, после жестокого распоряжения Мельникова, из рая изгонялась не только она. И все из-за какого-то гнусного мошенника из мужского барака!

Женщины возмутились. Того урода проклинали вместе и поодиночке, желали ему всяческих неприятностей, но реальной возможностью обеспечить ему неприятности обладали только уголовницы. Клавка-Кармен (с легкой руки Александры прозвище к ней прилипло, отчего она была просто в восторге) ринулась к Сашке-парикмахеру, который теперь стал ее безраздельной собственностью (ветреная Нюрка завела себе другого, по имени Вася Тихий… эпитет этот, к сожалению, мало соответствовал действительности, частенько Нюрка являлась со свидания в синяках, но она свято верила в правдивость поговорки «Бьет – значит, любит» и умилялась силе Васиной любви), и рассказала ему о случившемся с Маманьей. Сашка-парикмахер сообщил все старосте своего барака. С мошенником был проведен «задушевный разговор», после чего его душа только чудом не покинула тело. Да что толку? Чем это могло помочь Маманье? Ровно ничем. Помог-то ей на самом деле доктор Никольский, который пришел к Мельникову и сказал, что не будет работать, если в санчасть не вернут сестру Аксакову. Заявил, что тоже требует отправить его на лесоповал, а если Мельников будет препятствовать, то Никольский объявит голодовку.

Это было смелое выступление! Начальники лагерей редко выслушивали спокойно такие вот ультиматумы. Даже при всем уважении Мельникова к «ленинградским врачам» доктору Никольскому могло очень сильно не поздоровиться… Однако к нему была очень неравнодушна дочь Мельникова Капитолина, работавшая в конторе Пезмогского лагпункта вольнонаемной машинисткой.

Капитолина, несколько перезрелая девица гренадерского роста с внешностью русской матрешки, делала с отцом что хотела. Кроме того, она обладала какой-то исконной, терпеливой бабьей мудростью и, несмотря на «объективные обстоятельства», была твердо убеждена, что рано или поздно доктор Никольский будет реабилитирован и вернется в Ленинград, в родную больницу на Лиговской и в квартиру на Кировском проспекте. Капитолине больше всего на свете хотелось оказаться вместе с ним в той квартире!

Именно ее матримониальные планы в конце концов сыграли решающую роль в том, что сестра Аксакова была прощена и в санчасть возвращена. Радость в женском бараке накануне ее отбытия к «месту службы» царила вполне искренняя, заново устанавливалась очередь на «курорт», а по рукам ходил пустой флакончик от одеколона «Кармен», который Сашка-парикмахер передал Маманье как подарок в честь торжества справедливости. Бесценный сувенир! Флакончик был, к сожалению, без пробки, и аромат из него весь выветрился, да и картинка потерлась, однако огненный взор красавицы в мантилье на голове и с веером в руках по-прежнему сиял на ней, напоминая о безвозвратном прошлом.

– «Кармен»! – мечтательно сказала Катя Спасская. – Как это в нашей Советской стране решили выдумать одеколон с таким буржуйским именем? Почему он называется не «Трактористка Паша Ангелина», не «Артистка Любовь Орлова», не… ну, я не знаю… не «Певица Изабелла Юрьева», а в честь какой-то непролетарской Кармен?

– Отчего ж у тебя Кармен непролетарская? – удивилась Александра. – Как раз наоборот. Нормальная трудящаяся табачной фабрики, убитая рядовым солдатом в отместку за то, что ослабила свое классовое чутье и увлеклась чуждым элементом, тореадором Эскамильо, который тратил свою жизнь, чтобы развлекать бездельников и тунеядцев, в то время как рабочий класс Испании сражался за свое освобождение против франкистов!

Хохот грянул такой, что часовой вошел в барак и принялся подозрительно оглядываться. Но все смирно лежали под одеялами и спали.

– Померещилось, что ли? – произнес обалдело часовой (он был из новичков, совсем молоденький, в лагерной жизни не искушенный) и вышел из барака.

– Помстилося, милок… – приглушенным басом протянула вслед Надя-Кобел, и все опять прыснули – теперь уже задушенно, прикрывая рты или утыкаясь в подушки.

– А между прочим, – сказал Александра, зевая, – одеколон «Кармен» выдумали вовсе не в «нашей стране», а в России. Ну, я хочу сказать, еще до революции. Был такой знаменитый парфюмер – Анри Броккар, француз по национальности, но жил и работал в России. Он придумал дешевое мыло – раньше-то крестьяне щелоком мылись, а мыло Броккара стало всем по карману: одну копейку стоило. Янтарное, глицериновое, медовое, в форме овощей, фруктов и шаров, «Детское» – с буквами азбуки. Ну и духи, конечно, выпускал: «Кармен», «Манон», «Пиковая дама», «Анна Каренина»… А потом , – выделила она слово голосом, – потом духи «Любимый букет императрицы» назвали «Красная Москва».

– Иди ты! – восхитилась Надя-Кобел. – Это ж были мои любимые духи!

– А я думала, «Тройной одеколон», – пробурчала тихонько Катя Спасская, но так, чтобы обидчивая Надя, храни господь, не услышала.

– Папа мне рассказывал, – продолжала Александра, – что в Энске на ярмарке Броккар устроил в честь начала ХХ века фонтан из «Цветочного» одеколона. Папа сам видел! Народ сбегался на площадь перед ярмаркой с бутылками и банками и черпал одеколон из чаши фонтана, а некоторые и вовсе окунали туда пиджаки.

– Ой, вре-ешь… – протянула Надя-Кобел. – Ну черт с тобой, ври дальше!

Но Александра уже уснула, прижимая к себе дареный флакончик…

Правда что целая история! Но этому мужчине совершенно не нужно знать ее подробности.

– Да, – повторила Александра с вызовом. – Да, хлеб у него отняли и мне вернули. А его крепко вздули в бараке.

– Ты меня что ж, пугаешь? – ощерился посетитель в ухмылке, и Александра увидела, что у него почти все зубы выбиты. Именно выбиты, потому что оставшиеся были крепкими, белыми. Поэтому он и шепелявит.

На днях прибыл новый этап – так называемый «пестрый»: вместе и политические, и уголовные. Видимо, дядька из урок. Раньше, до этой его ухмылки, еще можно было сомневаться, но сейчас…

Опасная ухмылка!

– Да нет, – пожала плечами Александра. – Просто говорю.

Надо быть с ним осторожней. Она ведь одна в санчасти!

– Знаете, если вам хлеб не нравится, – заговорила она примирительно, – может, и не надо меняться? Или приходите завтра, другая пайка будет.

– Испугалась, что ли? – хмыкнул он. – Правильно сделала. Никак вспомнила меня? – Он всмотрелся пытливо: – Нет? Ну и дура… Неудивительно, что тот фраер тебя обдурил с золой, которую за песок выдавал. Тебя обдурить – раз плюнуть. Но я не буду. Я тебе и вправду сахар принес. Вот, смотри!

Он снова вынул из-за пазухи мешочек и жестом фокусника развязал его. Александра уставилась на его руки. Большие, с покрасневшей грубой кожей, обветренные руки.

Перевела взгляд на лицо – морщинистое, поблекшее, в седой щетине.

Какое-то странное облако прошло перед ней. Словно бы воспоминание…

– Да ты вон в мешок смотри! – грубо воскликнул мужчина. – Сахар там?

Александра покачала головой, не сводя глаз с его лица.

– Как это нет? – обиделся мужчина. – Настоящий сахар!

– Боже мой, – тихо сказала Александра. – Это вы?!

Его бледно-голубые глаза вдруг потемнели, набирая яркий синий цвет. Это было все, что от него, от прежнего, осталось: синева глаз. Ну и еще руки, которые Александра почему-то мгновенно узнала, хотя вроде бы никогда на них раньше и не смотрела, когда они брали стакан с чаем, рюмку с водкой или быстро раздавали карты, когда отцу вдруг хотелось перекинуться в «дурака», или перебирали книги в шкафах… Все книги он перечитал запоем, а потом сказал, что они опасны, посоветовал сжечь…

– Ага, – снова ощерился в беззубой улыбке Мурзик. – А я думал, не узнаешь меня… Выходит, не так-то легко тебя обдурить!

* * *

Ближе к лету сорок второго года Центр предложил перейти к новому этапу работы с Проводником. Следовало вызвать к нему связного. Прошло почти полгода со времени заброски – в «штабе Вали» появились новые пароли, шифры, данные о снаряжении. Все это и другие сведения, связанные с работой разведшколы, можно было получить от связного.

Теперь осталось решить, как выманить его в Энск.

– Есть два повода, – докладывал Поляков Храмову. – Доставка радиобатарей – и помощь в сборе информации.

В одной из первых радиограмм Проводника сообщалось, что хоть рация Бродяги (таков был позывной четвертого диверсанта, не пожелавшего явиться с повинной и погибшего в перестрелке) и утонула в болоте, но сам он продолжает работать. Проводник передавал, что Бродяга стал при нем разведчиком-«ходоком» и сообщает ему необходимую информацию. Этот ход был сделан в самом начале радиоигры по настоянию Храмова, однако Поляков считал его ошибочным. Почему? Да из элементарной предусмотрительности. Что мешало Моору однажды потребовать, чтобы на связь вышел не Проводник, а Бродяга? И что тогда было делать контрразведчикам? Другого не подставишь – ведь Готлиб с его уникальным нюхом немедленно распознал бы изменение радиопочерка… Они сообщили в Варшаву, что Бродяга сломал правую руку, но играть в эту игру до бесконечности было, конечно, глупо, опасно, тем паче теперь, когда сюда предстояло выманить связного. Поэтому решено было окончательно «похоронить» Бродягу.

В очередной радиограмме Проводник сообщил в «штаб Вали», что Бродяга сбит грузовиком, с управлением которого не справился пьяный шофер, и в тяжелом состоянии доставлен в больницу на «Скорой помощи». Еще через несколько дней в разведцентр ушло сообщение, что Бродяга, не приходя в сознание, умер. Проводник радировал также, что работа его теперь чрезвычайно осложняется, ибо сбор информации потребует много дополнительного времени. К тому же, передавал он, кончаются деньги, износилась одежда и обувь, необходимы средства на жизнь, иначе придется устраиваться на работу. А это может привлечь к нему внимание кадровиков. Теперь всех проверяют через милицию чуть не до седьмого колена! Последуют проверки… Кто знает, что они могут выявить?

Разумеется, возможность провала в таком случае повышалась. И это отлично понимали в «штабе Вали».

Дважды, выходя на связь, Проводник не получал ответа. Прошла неделя. Наконец ему отстучали распоряжение на работу пока не устраиваться. Но о деньгах и слова не было сказано. Сообщение о гибели Бродяги тоже осталось без комментариев.

Это насторожило Полякова. Почему они молчат? Чего ждут?

А что, если у фашистов есть кто-то еще в Энске, кроме Проводника? Какой-то человек, который может следить за Проводником издали? Проверять какие-то его действия и докладывать по начальству? Тогда молчание разведцентра означает лишь то, что проверка информации о смерти Бродяги еще идет?

Это была пугающая догадка. Но коли уж она пришла Полякову в голову, то не давала ему покоя.

Привыкнув к двойной жизни и усвоив самые изощренные правила конспирации, он переносил их и в работу. Повинуясь не приказу Храмова или Центра, но только своей интуиции, Поляков позаботился о том, чтобы в документах больницы номер пять, куда, согласно легенде, попал после аварии и где умер Бродяга, появились соответствующие записи. Теперь каждый, у кого возникло бы такое желание, мог спросить в приемном покое и получить ответ о том, что Степан Мефодьевич Босяков (так звали Бродягу по документам, выданным в разведшколе) в самом деле был такого-то числа доставлен в пятую больницу с тяжелой травмой черепа, отчего он и скончался, не приходя в сознание.

Поляков пытался представить себе возможного «контролера»… Про себя он дал именно такую кличку человеку, которого, очень может быть, и не существовало в действительности, но от мыслей о котором он просто не в силах был избавиться.

У Контролера нет радиосвязи с разведцентром, тут Поляков мог бы ручаться. За все время работы Проводника в Энске не было запеленговано ни одной неизвестной радиоточки. Возможно, этот человек получает приказы и отправляет свои отчеты каким-то другим путем. Элементарно, по почте. В виде совершенно невинных писем, которые остаются таковыми и для цензуры.

Поляков вспомнил рассказ Охтина о том, как в Энске во время империалистической войны 14-го года обезвредили немецких шпионов. Тогда было перехвачено одно из писем подозреваемой особы – ибо на вражескую разведку работала именно женщина. В нее, кстати, был в свое время влюблен юный Шурка Русанов… Письмо выглядело по меньшей мере странно, ибо состояло из выписанных в разном порядке цитат из сонетов Шекспира. Охтин здорово издевался над знаменитым «стихотворным кодом», который выглядел так наивно и нелепо.

Ну что ж, времена изменились. И нравы вместе с ними, как это ни печально! Пожалуй, Контролер не станет писать в своих письмах стихов. Сонеты Шекспира в качестве ключа к шпионскому шифру в Советской России? Такое вообще невозможно вообразить! Шифрованными могут быть самые обыденные, самые незаметные для постороннего человека фразы.

В том-то и состояла опасность – в их обыденности, незаметности…

Поляков размышлял о Контролере, пытался представить его себе. Постепенно он пришел к мысли, что возможности этого агента очень ограничены. Он не слишком-то значительное лицо, ведь, к примеру говоря, не смог выяснить, что знаменитый «военный аэродром», на который было обрушено столько бомбовых ударов, не существует в реальности. Да и к проверке других «секретных сведений», которые передавались Проводником, он не имел отношения. А вот информация о Бродяге… Бытовая информация…

Он может ее собрать? Кто он? Где работает? Контролер – мужчина или женщина?

– Пожалуй, вы перестраховываетесь, Егор Егорович, – сказал Храмов, которому Поляков доложил о своих подозрениях. – Мне кажется, это свойство вашей натуры. Ученый малый, но педант. – И он засмеялся.

– Так точно, – казенным голосом ответил Поляков, вспомнив, как он однажды по свойству своей натуры перестраховался с неким Шуркой Русановым. – Разрешите идти?

– Нет, погодите, – засомневался Храмов. – А вдруг вы все-таки правы? В нашем деле соломку лучше подстилать везде, где только возможно. Однако беспрестанно дуть на воду тоже бессмысленно. Мы должны выяснить, интересовался кто-то Босяковым в пятой больнице или нет. Выяснить как можно скорей. С кем вы там работали, с главврачом? Ну вот пусть он и поговорит с персоналом, не спрашивал ли кто-то…

– Извините, товарищ подполковник, – решительно перебил Поляков. – Мне кажется, нужно пойти другим путем.

– Почему?

– Интерес главврача привлечет к персоне Босякова ненужное внимание. Учитывая, что такого больного там никогда не было… Пойдут лишние разговоры, слухи…

– Понимаю. Что же вы предлагаете сделать?

– Думаю, что Варшава молчит потому, что проверка сведений о Бродяге еще не прошла. Если я прав в своих подозрениях, приказ Контролеру, что он должен проверить сведения о смерти Бродяги, идет кружным путем. Пока до него доберется письмо… Пока он соберется прийти в больницу… Может быть, у нас еще есть время. Но медлить нам тоже не следует. Думаю, в приемном покое пятой больницы должен появиться наш человек. Ведь именно там можно получить сведения о здоровье того или иного больного…

– Вы что, предлагаете кого-то из наших людей отрядить сидеть в приемном покое в ожидании чего-то, что может не произойти? – удивился Храмов. – Все-таки ваш Контролер – фигура скорее мифическая, чем реальная. Вряд ли нас с вами поймет начальство, у которого мы будем просить сотрудника. Слишком много народу сейчас ушло на фронт, у нас большая нехватка людей.

Поляков молчал.

Ему было совершенно понятно, что, если они хотят не только установить сам факт существования Контролера, но и выяснить, кто он, в приемном покое пятой больницы должен появиться агент. Существовал, конечно, другой выход: озадачить поручением самих работниц приемного отделения. Это самый простой путь. И Поляков уже пытался идти по нему. Он присматривался к санитаркам и медсестрам. Выражение лиц трех работавших там женщин не внушало доверия. Не то чтобы они были беспечны, наоборот. В том-то и дело, что наоборот! При любом, самом невинном вопросе они принимали невероятно важный и замкнутый вид и начинали вести себя так, будто сведения о палате, в которой лежит тот или другой человек, о его температуре, о состоянии здоровья, тем паче о фамилии лечащего врача, – государственная тайна. Они обрушивали на посетителя град встречных вопросов, которые сделали бы честь любому особисту. Проще говоря, эти тетки были непроходимо глупы и болезненно подозрительны. Поляков понимал, что такими их сделало время и режим, установленный в государстве. Он не винил их. Но рассчитывать на их помощь в деле с Контролером было невозможно. Они могли погубить все на свете!

А между тем предчувствие опасности не давало ему покоя. Глупейший из аргументов: «Мне так кажется, я так чувствую». Глупейший! Но – единственный в данном случае.

* * *

– Знаете, как меня в армию брали? Военком забраковал, а командир полка подозвал к окну и спрашивает: «Кто это во дворе?» – «Свинья», – говорю. «Ну, свинью от человека отличить можешь, значит, годен!» – говорит он. Так и мобилизовали.

– Ну и что?

– Да ничего. Научился не только свинью от человека, но и немца от русского отличать.

– Ха-ха-ха!

Здесь, слава богу, хохочут. Ольга вздыхает с облегчением. В другом углу нижней палубы зло огрызаются:

– Да что такое эта «СВТ» [6] ? Она, сволочь, перестает стрелять, как только на затвор попадает земля или песок, а в окопах иначе как? И на морозе подвижные части «залипают». Очень хорошо, когда ты знай затвор передергиваешь, а толку нет, а перед тобой фашист с автоматом. Уж потом, когда «ППШ» стали выдавать, мы себя людьми почувствовали…

– Ладно, ладно, хорошая винтовка – «СВТ», просто за ней ухаживать надо. Смазывать как следует, чистить, что летом, что зимой…

– Зимой! А у нас морозостойкие смазки есть? Есть, я тебя спрашиваю?

– Нет.

– Ну вот и молчи, понял?

– Да сам молчи!

Ольга проходит мимо спорщиков. Пусть хоть дерутся, только бы не унывали, не думали о том, что река заминирована, а над головой могут в любое мгновение появиться «мессеры». Вот там, напротив, как раз и идут опасные разговоры…

– Эх, как вчера по причалу вдарили, а? Главное дело, только мы отошли от пристани, а они – ба-бах! Я уж думал, нам в корму угодят. Меня как раз заносили на палубу, я успел обернуться – мама дорогая, столб огня… А потом смотрю, по реке плывут арбузы вперемешку с трупами… Один еще живой был, только ранен, ему конец кинули, вытащили. Повезло! Ох как повезло!

– Повезло, что плавать умел. А вот я плавать не умею…

– А куда тебе плыть, за тебя вон пароход плывет – «Александр Бородин». Ты знай лежи.

– Ничего себе, лежи! А разбомбят нас? А потопят? Спасаться как будем? Шлюпок тут нету небось. И спасательных кругов я тоже что-то не видел.

– Да плюнь, обойдется!

– Плюнь, плюнь… да я хоть все углы тут обплюю, толку чуть. Ты ж меня спасать не будешь, когда плыть придется.

– Плыть, плыть… Не горюй, найдутся люди добрые, спасут!

– Кому я нужен? Бросят меня, бросят как пить дать! Прямо тут, на палубе.

– Не дрейфь, прорвемся!

– Кто прорвется, а кто и нет. Лучше б меня там, в Сталинграде, убило, хоть быстро. Вжик – и нету сержанта Семченко. А тут вода… пока еще потонешь, так намаешься… Я воды до смерти боюсь. До смертиночки!

Ольга покачала головой. От сержанта она слышала это уже раз десять, не меньше, хотя на пароходе он находился всего сутки. Ладно его страх перед водой – он понятен, но подленькая уверенность в том, что его бросят, бросят на произвол судьбы, – вот что злило до невозможности. Как они вчера намаялись, спеша перетащить на борт всех раненых до того, как начнется налет! Сделали настил из досок – кто мог, полз сам, девушки помогали. На каждую приходилось по тридцать-сорок человек! Всех унесли, проверили, нет ли потерявших сознание, которые могли остаться незамеченными. Капитан нервничал, торопил – по радио передали сообщение о налете. Только отошли от причала – на его месте возник огненный гриб… Потом навалился «мессер». Пролетел, так снизившись, что едва не коснулся палубы. Не мог ведь летчик не видеть знаков Красного Креста, гарантирующих неприкосновенность! И все же открыл огонь.

Был убит матрос, и ранило одну из медсестер. Но тут же появились наши истребители, которые отогнали «мессера» и некоторое время провожали «Александра Бородина», ободряюще покачивая над ним крыльями. Только тогда смогли разогнуться сестры и санитарки, которые пытались прикрыть собой раненых, остававшихся на верхней палубе. Понимали, что это бессмысленно, но не уходили в укрытие.

А этот… Бросят его, видите ли! Ну ладно бы, думал что хочет, думать никому не запретишь, но его трусливая уверенность в неизбежности собственной гибели, высказанная вслух, отравляла остальных.

Люди и так натерпелись сверх меры. Им нужен покой. Хотя бы иллюзия покоя!

Ольга сбегала в свою каюту, схватила большую брезентовую сумку, которая занимала слишком много места и причиняла массу неудобств. Ну вот, наконец-то настало время от нее избавиться! Правда, тете Любе было дано слово не делать этого никогда, ни при каких обстоятельствах, но сейчас именно те обстоятельства, когда сам бог велел нарушить слово.

Привычно лавируя в узких переходах, Ольга выбралась на палубу и подошла к сержанту. Тот лежал с встревоженным, обиженным выражением лица. Рот его был чуть приоткрыт, словно вот-вот собирался завести привычное: «Меня бросят, бросят, бросят…»

– Знаете что? – сказала Ольга негромко, подсаживаясь к нему. – Вы не бойтесь. У меня есть пробковый пояс – знаете, спасательный. Он, правда, старинный, но на воде держит хорошо. Я его вам отдаю. Вот он. С ним, что бы ни случилось, вы не утонете. Но, честное слово, вас никто не бросил бы, с поясом или без пояса! Даю его вам просто ради вашего спокойствия. Если хотите, мы его прямо сейчас на вас и наденем.

Сержант смотрел на нее остановившимся, каким-то оловянным взглядом. Похоже было, он не вполне понимает то, что говорит Ольга. Может быть, оттого, что она обращалась к нему на «вы»? Очень многие, услышав такое, терялись. Смотрели подозрительно. Им казалось, санитарка насмехается над ними. Издевается. А она просто не могла иначе, хотя и раньше, в госпитале, грубоватый начмед Ионов, да и теперь, интеллигентнейший главврач Серафима Серафимовна не раз с досадой говорили: проще, проще надо обходиться с людьми, задушевнее…

Тут Ольга не могла согласиться. Или ей не нужна задушевность с кем попало? Она была со всем миром на «вы», а вот мир не переставал ей грубо «тыкать».

А впрочем, может быть, сержант оцепенел не от робости, а от изумления, увидев пояс? Было с чего, честное слово!

Пояс отыскала тетя Люба не то на чердаке, не то в подвале, не то в сарае – внушительное сооружение! И очень древнее. Конечно, оно не было сделано по чертежам самого Леонардо да Винчи: ведь его спасательный пояс был всего-навсего кругом. Очень может быть, оно повторяло конструкцию американца Герена, запатентовавшего свое изобретение ровно сто лет назад. Бог его знает! То, что всучила Оле тетя Люба, представляло собой две пробковые пластины, обшитые брезентом и соединенные тесемками. Пластины следовало приложить к груди и к спине, а тесемки затянуть крест-накрест. На брезентовой сумке, в которую было упрятано сооружение, значилась надпись по-немецки: «Rettungsg?rtel. V.Krause. Wir w?nschen line gl?ckliche Seefahrt! [7] » По словам тети Любы, покойный Константин Анатольевич привез этот пояс из Италии, когда вернулся оттуда один, потеряв там свою жену Эвелину. Константин Анатольевич сообщил, что она утонула. Видимо, он купил пояс, чтобы тот вечно напоминал ему о трагедии.

А может быть, и нет. Кто его разберет, Константина Анатольевича Русанова! Ведь Эвелина и не думала никогда и нигде тонуть, а просто-напросто сбежала с другим, с Эженом Ле Буа, и не просто сбежала, а в скором времени даже вышла за него замуж. Дедушка лишь упомянул об этом, а подробности истории рассказала Ольге тетя Люба. Просто поразительно, как много тетя Люба знала о ее семье такого, чего знать не знала она сама! Ей как-то никто ничего такого не рассказывал, даже мама. Может быть, потому, что Ольге это было не слишком интересно? И в самом деле – не слишком. Вернее, совсем неинтересно. Зачем думать о прошлом, когда рядом – настоящее, и оно так удивительно, так резко отличается от прошлого? Да и вообще, что у нее за семья? Вот как думала раньше Оля с оттенком стыда. Чем в такой семье можно гордиться? Еще дядя Шура ладно – он хотя бы был когда-то редактором первой советской газеты в Энске, да и то недолго, а потом работал простым репортером. Мама всего лишь медицинская сестра, дед вообще не работал, бывший адвокат, отец… об отце и вспоминать не вспоминали, он то ли погиб во время Гражданской, причем вряд ли сражался на стороне красных, то ли сбежал из страны. А может быть, сменил имя, живет где-то с другой семьей и думать забыл о городе Энске. Не сказать чтобы Олю это волновало и обижало. Она, конечно, любила и деда, и маму, и дядю Шуру. Но они были такие несовременные, такие устарелые! Она мечтала о том, что ее собственная жизнь будет куда богаче, интересней, весомей и значительней, чем их, увы, обывательское и, можно сказать, мещанское существование. Такое простое, даже примитивное… Такое земное, лишенное всякой возвышенности!

И вот семья, вроде бы совсем ненужная ей семья исчезла в одночасье. Сначала дядя и мама, потом дед. И Ольга почувствовала себя жалким листком, который оторвался от ветки родимой и летит, несомый бурей, в некую клубящуюся тьму. Имя той тьмы – будущее. Ну да, то самое будущее, которое она раньше представляла себе светлым и радостным, окрашенным исключительно в самые радужные тона (в небе того будущего всегда сияла радуга и светило солнце!). Теперь же оно было мрачным, темным, пугающим. В его небесах не разглядишь ни одного просвета. Даже украдкой заглядывать в него не хотелось! Настоящее мало чем отличалось от будущего. Можно сказать, вообще ничем. Так же беспросветно и уныло. А вот прошлое – прошлое ее семьи, прошлое мамы, дяди Шуры, деда, тети Любы… Казалось, Ольга шла, шла по какому-то темному, продуваемому сквозняками коридору, не видя ничего ни впереди, ни вокруг, потом случайно оглянулась, не надеясь и сзади ничего увидеть, – и обнаружила там самосветный огонек. Он рассеивал тьму и даже как бы согревал Ольгу своим дальним, пусть призрачным, но все же – теплом. Вернуться к тому огоньку было, конечно, невозможно, но Ольга знала, что он есть, что он никуда не денется и всегда, как только оглянешься, можно увидеть его.

Этим огоньком было неведомое ей прежде прошлое.

Там тоже любили. Но не просто «расписывались» в загсе – умирали от любви! Там тоже смертельно ненавидели. Но не доносы писали на врагов – убивали их! Там тоже изменяли. Но не просто начинали «новую жизнь с новым товарищем» – наизнанку выворачивали, вдребезги ломали судьбы!

Ни в какой книжке не читала Ольга ничего интересней истории своей семьи, которую рассказывала ей теперь тетя Люба. С ума сойти – ее когда-то звали Милка-Любка и она была… она была девицей легкого поведения! Совершенно как в повести Куприна «Яма»! И даже работала (как-то нелепо звучало это слово по отношению к ее ремеслу, но как еще сказать, Оля не знала) в самом настоящем «гнезде разврата» – в публичном доме. Помещалось «гнездо» чуть выше улицы Маяковского, в том самом здании, где теперь детский дом.

С ума сойти! Она – худенькая, светловолосая, такая скромная, невзрачно одетая женщина, которая, кажется, рождена для того, чтобы оладьи печь, шить или кружевные воротнички вязать, – бывшая девица легкого поведения! Иногда Ольга даже думала, что тетя Люба ее разыгрывает, немножко привирает. Хотя, впрочем, зачем ей это нужно?

В прежние, давние времена у Милки-Любки была сестра, монашка Вера. Вера была влюблена в вора и убийцу Мурзика, а Мурзиком был не кто иной, как Виктор Павлович Верин, о котором Ольга вспоминала примерно с таким же ужасом, как о Полякове. В ее воображении что-то неразрывно связывало их двоих, хотя это глупости, конечно. Ну, присутствовал Поляков на допросе свидетелей по делу Верина, ну и что?

Да бог с ними, с Поляковым и Вериным! Сестру Милки-Любки нечаянно застрелил сыскной агент Охтин, с которым дружил дядя Шура, тогда звавшийся Шуркой Русановым. Тетя Люба рассказывала, что единственным у них поводом для ссоры были воспоминания о том самом Григории Охтине да еще о начальнике сыскного отделения Смольникове. Дядя Шура их обожал, а тетя Люба ненавидела. Впрочем, воспоминания были не только неприятны, но и опасны, а потому разговоры как-то сами собой прекратились, так что Ольга мало что узнала об этих людях. Зато тетя Люба много рассказывала ей про Шуркину и Сашенькину кузину Марину Аверьянову, носившую смешное прозвище Мопся, но бывшую довольно опасным человеком. Она была эсерка и пыталась втянуть в свою партию Шурку Русанова. Мамина подруга Тамара Салтыкова (та самая, которая похоронена на Петропавловском кладбище, разоренном комсомольцами… прах сначала собирались перевезти на другое место, но потом пошла какая-то неразбериха, ничего никуда не перевезли, просто перепахали могилы трактором, да и все, только камень, серую гранитную глыбу с надписью «Вечная память героям-чоновцам, зверски убитым белогвардейцами в 1918 году», перетащили в кремль и поставили в каком-то самом дальнем и заброшенном углу старого парка… теперь о нем и не знает никто) все-таки ввязалась в страшные эсеровские дела и едва не лишилась рассудка. Долго лежала в больнице, вроде бы вылечилась, но уже не стала такой, как раньше. Марину же сослали на Дальний Восток, в город Х., на Амур, и больше о ней никто ничего не слышал. Отец Марины, банкир Аверьянов, проклял ее и завещал все свое состояние – два миллиона! – Шурке и Сашеньке Русановым, своим двоюродным племянникам. Но воспользоваться деньгами им так и не удалось из-за войны, а потом и революции.

Ну просто роман… Роман со множеством действующих лиц!

Разные, разные имена мелькали в рассказах тети Любы. Например, Лидии Николаевны Шатиловой и Олимпиады Николаевны Понизовской, сестер знаменитой Эвелины, некогда тоже влюбленных в Константина Анатольевича: Лидия даже покончить с собой от любви пыталась! Впрочем, она вскоре вышла замуж за управляющего Сормовскими заводами Никиту Шатилова, а Олимпиада так и осталась старой девой и жизнь посвятила Шурке и Сашеньке. Упоминалось имя Вари Савельевой – подруги Сашеньки. И про то, как Сашенька с Варей ездили на «придворный бал», рассказала тетя Люба. Только на бал Варю не пустили – у ее платья оказалось недостаточно низкое декольте. Согласно этикету бала, оно должно было быть очень глубоким, а у Вари грудь оказалась закрыта сеточкой. Но у Саши декольте было достаточно глубоким, ее пропустили, и она впервые танцевала там вальс с Митей Аксаковым, своим будущим мужем. В юности Митя был влюблен в Сашеньку, а потом он стал женихом Вари Савельевой. Однако Митя поссорился с ней да и вскоре после того бала посватался к Сашеньке. В то время она ненадолго стала богатейшей невестой города, и никто не сомневался, что легкомысленного, нахального Дмитрия привлекает только ее приданое. Оле было ужасно неприятно, что отец женился на маме не по любви, а из-за денег, однако и Сашенька ведь была страстно влюблена не в него, а в другого человека, в знаменитого актера Игоря Вознесенского. Правда, ни Сашенька, ни ее богатейшее приданое не были ему нужны, потому что он был уже женат. Однако держалось это в тайне, и Сашенька долго-долго лелеяла напрасные надежды. Тетя Люба знала об этой истории нечто, чего не знал никто другой: ни Александр Русанов, ни тем паче Константин Анатольевич. Милка-Любка в давние времена дружила с Сашенькой и помогала ей кое-какими советами. Сашенька ставила свечки в часовне Варвары-великомученицы (что считалось вернейшим, проверенным средством привлечь любовь молодого человека), а потом Милка-Любка даже водила ее к своему дядьке, карточному шулеру Поликарпу Матрехину. А Поликарп иногда изображал из себя колдуна и ворожил девушкам на женихов. К несчастью, приворожить Игоря Сашеньке не удалось: именно в тот момент, когда она пришла к колдуну, к нему нагрянула полиция…

– Твоего отца я тоже знала, – рассказывала тетя Люба. – Он недолгое время квартиру в доме моего дядюшки снимал. Ох и красавец он был! Волосы вились – ты в него пошла со своими кудряшками, просто вылитая, только у него глаза зеленые были. И такие веселые, лукавые! Любую с ума сведут!

– Зеленые? Тогда в кого у меня глаза карие? – удивлялась Оля. – Мама ведь светлоглазая.

– Твоя мама рассказывала Шурику, что глаза у тебя такие потому, что она все время думала про того актера, Игоря Вознесенского, а у него были необыкновенной красоты черные глаза.

– А может, он и есть мой отец? – угрюмо спросила Ольга.

– Нет, ты просто как две капли воды – Митя Аксаков. Он твой отец и никто другой! А с Игорем твоя мама только один раз и встретилась, но уже после твоего рождения…

Да, много чего знает тетя Люба, много разного рассказывала она Ольге. Не уставала говорить, а та не уставала слушать. В два последних дня, остававшиеся у них до отправления плавучего госпиталя, с которым должна была уехать Ольга, они говорили, говорили так много, как никогда раньше. Чудилось, тетя Люба не просто открывала Ольге прошлое ее семьи, но пыталась свить некие прочные узы, которые привязали бы ее к дому. Да не просто привязали, но и притянули бы домой обратно из того дальнего и опасного пути, в который она так внезапно собралась.

Да, это произошло действительно внезапно!

В тот день, уезжая со станции переливания крови, Ольга молилась богу, чтобы избавил ее от Полякова. Вернувшись в госпиталь, она увидела выходящую из кабинета начальника высокую черноволосую женщину с грубоватыми чертами загорелого лица. Ольга знала ее: это была Серафима Серафимовна Метелица, которая раньше работала в госпитале начальником хирургического отделения. Причем Серафима Серафимовна была не только прекрасным хирургом, но и необыкновенным анестезиологом. Она умела так точно давать наркоз, капая эфир, хлороформ или хлорэтил на маску, что на счет «двенадцать» засыпал всякий больной, будь то мужчина или женщина, какого угодно возраста или комплекции. И если наркоз давала Метелица, он держался именно столько, сколько нужно было для операции. Просто чудо какое-то! А то ведь всякое бывало… Ольга отлично помнила один случай. Молодой боец лежал на операционном столе и ждал операции – ему собирались удалить осколок из мягких тканей предплечья. Операция не должна была занять много времени, поэтому давали быстро улетучивающийся хлорэтил. Анестезировала не Метелица – другой доктор, а она должна была оперировать. Одна ампула не усыпила раненого, да и вторая тоже. Но оперировать-то надо! Ввели сверх положенного третью ампулу. Раненый на мгновение затих, а потом вдруг приподнялся, отшвырнул всех врачей и сестер, встал вместе с операционным столом, к которому был привязан, и пошел к двери. Он даже открыл ее, однако дверной проем оказался мал, и стол, висящий на раненом, задержал его, застряв поперек двери.

Ольга как раз мыла пол в коридоре, у дверей операционной. И вдруг – грохот, испуганные крики! Распахивается дверь – и в ней возникает полуголый человек с закрытыми глазами (боец-то был уже в забытьи, не сознавал, что делает!) с привязанным к нему хирургическим столом. Серафима Серафимовна кричит:

– Остановите же его!

Но никто не может подойти к раненому, ведь стол-то мешает!

Одна Ольга не растерялась. Она подскочила к бойцу и изо всех сил уперлась руками в его грудь. И толкнула! Он пошатнулся, запрокинулся назад – и рухнул навзничь, как раз на стол. И заснул наконец, так что операцию ему сделали успешно, а Ольгу с тех пор Серафима Серафимовна, которая очень любила пошутить, называла лучшим анестезиологом госпиталя, Энска и всей Энской области. Вот и сейчас, увидев ее, женщина расплылась в улыбке, преобразившей ее грубоватое лицо:

– А, привет лучшему анестезиологу! Как поживаешь? Что такая бледная? На воздухе нужно побольше бывать. Сейчас же лето! Загорать нужно!

– Ой, когда мне загорать? – уныло вздохнула Ольга. – Некогда! Дежурство, потом отдохнуть после него и опять дежурить. А вы где так загорели, Серафима Серафимовна?

– На Волге круглые сутки провожу, – усмехнулась Метелица. – На свежем речном ветру. Солнца вволю! Я же теперь знаешь кто? Начальник СТС-56 «Александр Бородин». Слышала о таком?

– Нет.

– Да неужели? СТС – значит «санитарно-транспортное судно», иначе говоря – плавучий госпиталь. Пароход «Александр Бородин» ходит по Волге, в основном к Сталинграду. Знаешь ведь, что фашисты, взяв Крым, к нему рвутся. Бои все ближе к городу. Поначалу нам привозили раненых из-под Балаклавы и Изюма, потом из-под Кантемировки и Миллерова, теперь везут из-под Морозовска, Суровикина, станиц Придонья… Мы принимаем их в сталинградском порту и увозим в госпитали Казани, Ульяновска, Куйбышева, Саратова, Камышина. В Энске месяц не были, но сейчас зашли: нужен персонал, ох как нужен! Вечная нехватка народу у нас. Просила вон у товарища полковника, – Метелица кивнула на дверь начальника госпиталя, – не уступит ли кого-то из сестер, но нет, говорит, у самих столько работы, что разрываются на части. Что делать, ума не приложу. Мне ведь люди опытные нужны, не девчонки только что с курсов, а чтобы и рука крепкая была, и нервы. Надо бы, конечно, поговорить с людьми, вдруг кто-то согласится. Заставить тут никого нельзя, опасная у нас работа, считай, тот же фронт. Иной раз под обстрелами работаем, или, к примеру, операция идет, а в это время пароход между минами лавирует. Гады фашисты в Волгу мины стали сбрасывать! Но мы пока, слава богу, живы, как видишь. Капитан у нас – бывший лоцман, фарватер знает, как свою каюту. Ни мины нас не берут, ни бомбежки. Мы как тот колобок, который и от дедушки ушел, и от бабушки ушел. Плаваем, оперируем… даже новые методики наркоза пробуем! – гордо сказала Серафима Серафимовна. – Были у нас затруднения с медикаментами, остро не хватало эфира, хлороформа, хлорэтила. А оперировать-то надо! И решили мы попробовать алкогольный наркоз. Я о такой штуке еще до войны в «Медицинском журнале» читала, но широкого применения метод не имел. Война заставила овладеть им. Внутривенно раненому вводим раствор спирта в пятипроцентной глюкозе. И знаешь, очень хорошо действует! Интересно, что сон наступает без стадии возбуждения, и пробуждение также очень спокойно, – оживленно рассказывала Метелица, когда Ольга вдруг перебила ее:

– Серафима Серафимовна, а вам только сестры нужны или санитарки тоже?

– Санитарки? – мигом насторожилась Метелица. – Конечно! А что? Ты о ком речь ведешь? Неужели о себе?

– Да! – Ольга моляще сложила руки: – Возьмите меня к себе, Серафима Серафимовна, дорогая! В госпиталь санитарок проще найти, чем сестер, меня товарищ полковник отпустит. Возьмите! Вы же знаете, я никакой работы не боюсь!

– Работы-то ты не боишься, а как насчет всего прочего, о чем я говорила? Обстрелы, бомбежки, мины… Ты ведь и представить не можешь, какой это ужас. Тут нужно нервишки иметь знаешь какие? Как бы твой внезапный припадок героизма не развеялся как сон, как утренний туман при встрече с нашей суровой реальностью…

Ольга вспомнила яму на месте Лензавода. Вспомнила то перекопанное картофельное поле: упасть, вскочить, побежать, упасть, вскочить, побежать… Там, на плавучем госпитале, будет что-то подобное, разве она не понимает? И все же она скорей готова испытать все это вновь, чем… чем в понедельник прийти на встречу с Поляковым и сделаться его стукачом в госпитале. «Внезапный припадок героизма» объяснялся очень просто: самой обыкновенной трусостью…

А еще стыдом. Стыдом перед памятью дяди Шуры, перед мамой. Мама где-то там, за колючей проволокой, опозоренная, заклейменная, безвинно страдает, а ее дочку пытается завербовать майор НКВД…

– Я ничего не боюсь, – проговорила Ольга, чувствуя, что губы у нее от страха стали холодные и как бы резиновые – плохо слушались. – Возьмите меня к себе!

– Ну, – с сомнением сказала Серафима Серафимовна, – если начальник отпустит…

Он отпустил. Не сразу, но… К тому же был приказ городского военкома: сестер и санитарок, которые добровольно изъявляли желание перейти на СТС, отпускать без разговоров.

Тете Любе Ольга, само собой, соврала, будто ее мобилизовали. Приказ есть приказ, ничего не попишешь! Тетя Люба, бедняжка, в первую минуту подумала, что мобилизовали Олечку на фронт, и едва не упала в обморок от ужаса. Зато потом, узнав, что речь идет всего лишь (всего лишь!) о плавучем госпитале, немного успокоилась. О том, что такое СТС «Александр Бородин» и куда пароход ходит, тетя Люба, конечно, не имела никакого понятия, по ее мнению, это было почти прогулочное судно.

– Ну хоть загоришь немножко, – сказала она, почти как Серафима Серафимовна, но сказала дрожащим голосом, хоть изо всех сил и старалась бодриться. – Только я тебя умоляю, держись подальше от бортов. Ты же плавать не умеешь!

– Да умею я плавать, – обиделась Ольга. – С чего ты взяла?

– Ой, не знаю, не знаю… – с сомнением поджала губы тетя Люба. А на другой день она предъявила Ольге старую брезентовую сумку со знаменитым поясом В. Краузе. Ольге, конечно, не хотелось тащить с собой эту рухлядь, но она поглядела на мигом осунувшееся, несчастное лицо тети Любы, на ее полные слез глаза и дрожащие губы – и безропотно повесила сумку на плечо. И сказала:

– Не плачь. Я вернусь! Честное слово.

– Возвращайся, – пробормотала тетя Люба чуть слышно – наверное, нарочно шептала, чтобы в голос не разрыдаться. – Возвращайся, моя маленькая! Ты ж у меня одна на всем свете осталась. Ты и Сашенька.

– И я вернусь, и мама вернется, – сказала Ольга с уверенностью, которой вовсе не испытывала. А потом переоделась в защитную гимнастерку, надела синюю юбку (ей было выдано со склада новое обмундирование, тщательно отутюженное тетей Любой, которая даже не заметила отсутствия погон… а как же, ведь вольнонаемным погоны не выдавались, вот где можно было поймать Ольгу на вранье, но тетя Люба таких тонкостей не знала, а потому ничего не спрашивала) – и они пешком пошли на Нижне-Камышинскую набережную, к речному вокзалу, где у пятого причала уже покачивался грязно-белый, довольно обшарпанный пароход, на борту которого было написано: «Александр Бородин. СТС-56».

Так началось Ольгино плавание, и длилось оно весь июль. Работа и в самом деле оказалась тяжелой, опасной. К счастью, знаменитый спасательный пояс до сих пор ей не понадобился ни разу. Оставалось надеяться, что не понадобится и впредь. Но почему же так тяжко стало у Ольги на душе после того, как она отдала его сержанту?

Может быть, просто было жаль расставаться с памяткой из дому? С подарком тети Любы?

Может быть…

* * *

Поляков чуть не опоздал на станцию переливания крови, куда отправились работники НКВД почти в полном составе: был общий для них и сотрудников УВД день донора. Идти было всего ничего, от Воробьевки до Костина, но десять минут на улице – это и много. Поляков отправился пешком – и нос к носу столкнулся с той самой жизнью, от которой его очень часто отгораживала работа.

Для начала он встретился с новым явлением: люди шли с лопатами и граблями, однако они шли вовсе не на субботник. Теперь в течение всего дня по улицам шествовали служащие и рабочие с садово-огородным инвентарем. Это были огородники. Чуть закончив смену или рабочий день, они шли на свои «плантации», как называли выделенные им земельные участки в сто двадцать – сто пятьдесят квадратных метров.

Поляков испытывал врожденное (голубая кровь, белая кость!) отвращение к земле, а потому равнодушно проводил взглядом какого-то мужчину с остро отточенной лопатой на плече – и пошел себе дальше.

Потом он увидел толпу на тротуаре около агитпункта. Рядом суетился милиционер, но никак не мог раздвинуть плотно сомкнутые фигуры. Милиционер был коренастый, Поляков – худой. Он легко ввинтился в толпу и увидел – на земле лежит женщина. Бледное лицо, мучительно-удовлетворенно-счастливое, успокоило Полякова. Никто никого не убил. Оказалось, что женщина только что родила на улице – с помощью других женщин. Ребенка решили отнесли в агитпункт в помещение кочегарки. Там было тепло, а на улице ветрено. Когда еще «Скорая» приедет!

Поляков согласился, что «Скорая» приедет не скоро, вывинтился из толпы и почти бегом вернулся в управление. Прошел было в гараж, но потом повернул в кабинет. Стоило представить, что сделается с завгаром, когда майор Поляков прикажет отправить один из драгоценных «Паккардов» (да пусть хоть и «эмку»!) подбирать «какую-то гражданку», невесть зачем решившую родить на улице, когда «у нас есть прекрасные, светлые и уютные роддома, и вообще, наша советская медицина – лучшая медицина в мире!». Ладно перманентная демагогия – с ней Поляков привык справляться, привык не обращать на нее внимания, но ведь легко можно представить себе последующее шушуканье: «На улице-то родила не просто женщина, а его любовница! И он отправил ее на казенной машине в больницу! Легко ему быть добрым за государственный счет, а между прочим, наши люди так не поступают!»

Не поступают так их люди, тут Поляков был согласен. Поэтому он не стал звонить в гараж по внутреннему номеру, а позвонил по городскому телефону на станцию «Скорой помощи» и самым хамским и казенным из всех возможных голосов приказал немедленно прислать карету на площадь Горького, к зданию агитпункта, забрать роженицу. Дежурная заныла: нет машин, ехать далеко, быстро не обернемся… На что Поляков сообщил: он отлично знает, где находится станция «Скорой помощи» – на улице Лядова, неподалеку от Семашко, и ехать оттуда максимум четверть часа, поэтому пусть не морочат ему голову – время он засек!

Вслед за тем он снова направился на улицу Костина, сдавать кровь. Перейдя площадь, он услышал позади себя вой сирены и убедился, что «Скорая» иногда все же и впрямь бывает скорой.

Поляков знал, что никогда не забудет этого незначительного случая. Как ни странно, как ни удивительно, но у него сделалось превосходное настроение, значительно упавшее в последнее время. Дело было не только в том, что дела на фронте шли неважно, на Керченском полуострове продолжались упорные бои. Явно было, что там обстоятельства складывались очень неважно. Но возмущали до глубины души сводки. Как будто их составляли для маленьких детей, а не для взрослых! Поляков был убежден, что такие сводки, кроме вреда, ничего больше не приносят. Оттого люди и молчали, не обсуждали событий. Бывали дни, когда никто ничего не говорил о фронте: ни в трамваях, ни в столовых, ни в других местах. Молчали, видимо, потому, что тяжело говорить…

Но дело было даже не в том. Возмутила Полякова другая сводка – не Информбюро, а дежурного УВД по городу. Вчера в центральном универмаге – угол Свердловки и площади Минина – приключилась дикая история. Там выдавали шерстяную материю. Некий гражданин купил отрез на костюм за девятьсот рублей и тут же продал за три с половиной тысячи. Около магазина началась драка. Полсотни же милиционеров были заняты не тем, чтобы наводить порядок, а тоже желали получить материал. В сводке, как и полагалось, отражалась не только картина происходящего, но и «настроение населения», то есть приводились реплики граждан. Они были таковы: «Вакханалия спекуляции и блата… Зверинец спекулянтов всякого рода… Жутко честному человеку… Война рождает героев и поднимает накипь человеческих отбросов… Раньше было: нетрудящийся не ест, а теперь наоборот: трудящийся не ест!» («Это намек на блат», – пометил в скобочках сотрудник, который составлял отчет.) И еще реплики: «У нас почти поголовное воровство в столовых, магазинах… Наше общество, можно сказать, разделилось на воров и ограбляемых… Беда в том, что нет всенародного контроля, как это было в 18 – 20-м годах. Да, в те годы мы сдавали золото, чтобы помочь голодающим детям, я колечко венчальное покойной жены отнес, а теперь эти детки выросли, нажрали ряшки и нас гнобят, последнее отнимают! Неужели мы доживем до того времени, когда можно будет не думать о куске хлеба, можно будет прийти – и просто купить какую-то жалкую тряпку, без талонов и очередей? Да в былое время приличные люди такие и не брали, небось одни ночлежники из пьесы Горького «На дне» на себя натягивали! А мы за ней – в драку…»

Читая сводку, Поляков чувствовал себя как человек, идущий по тонкому, тончайшему, чуть-чуть схватившемуся льду. Этот лед был – его вновь возникшая любовь к Родине, к России, – слабый такой ледок, еле затянувший, еле скрывший былую ненависть. Такие случаи, вроде драки из-за шерстяных отрезов, заставляли лед не просто трескаться, но и вовсе исчезать, а его, Полякова, – проваливаться в прежнюю темную бездну, из которой, раз провалившись, он мог и не вынырнуть, потому что она тянула, она была знакома и привычна…

Случай с новорожденным несколько воскресил его. Ведь очень может быть, он жизнь ребеночку спас. А что вы думаете? В такой ветреный, хоть и жаркий, весенний день, без воды, без пеленок, с полуживой и слишком молоденькой мамашей, которая явно не знала, что делать и как быть… Куда только ее муж смотрел, что отправил девчонку на сносях одну бродить по городу! Поляков, будь у него беременная жена, дохаживающая последний срок, глаз бы с нее не спускал. То есть посадил бы под замок и не выпускал из дому, а сам звонил бы каждые полчаса домой, пока не родился бы ребенок…

Тут Поляков сообразил, что ему вряд ли светит обзавестись женой на сносях, это раз, а два – это то, что муж той женщины, конечно, на фронте, оттого и не следит за каждым ее шагом, не запирает на замок и не звонит каждые четверть часа. И тем не менее у него есть теперь сын. А может, дочь… Поляков сообразил, что даже не знает, мальчик или девочка этот ребенок, которого он теперь воспринимал как своего крестника.

А впрочем, неважно, кто он. Его можно звать каким-нибудь именем, которое равным образом подходит и мальчику и девочке. Александром (Александрой), например. Их всех в детстве зовут Сашами или Шурами.

Ну да, девочку называют Сашенькой, а мальчика – Шуркой…

Шуркой Русановым, верно? Верно? Ну, признайся себе, что ты думаешь сейчас о нем и о том выстреле!

С безвозвратно испорченным настроением, зло оскалясь, Поляков пошел на станцию, думая, что сейчас выражением лица напоминает не добровольно сдающего кровь человека, а, наоборот, кошмарного вампира.

Впрочем, кровь у него оказалась нормальная – алая, а не черная или свернувшаяся, как можно было бы ожидать.

И даже не голубая!

Исполнив свой «гражданский долг», Поляков сидел около кабинета, дожидаясь, когда можно будет разогнуть руку, когда перестанет кровить маленькая ранка (да и голова, если честно, кружилась… от волнения он мало ел последнее время, зато курил непомерно много), как вдруг увидел Ольгу Аксакову, которая шла по коридору. Она была одета в застиранный халат с завязками, и Поляков вспомнил, что Ольга работает санитаркой в военном госпитале. А здесь она как оказалась? Работу сменила, что ли?

Ольга узнала Полякова, что стало понятно по встревоженному блеску ее глаз, но не поздоровалась и вообще сделала вид, что в жизни его не видела.

Поляков отвел взгляд.

Вид девушки был ему неприятен. Почему-то с Ольгой для него были связаны самые трагические мгновения жизни: убийство Русанова, гибель Лизы, потом Охтина… Что за роковая роль отведена ей в судьбе Полякова?

Он хотел уйти, чтобы снова не встретиться с ней, но тут Ольга вышла из кабинета, волоча какой-то неудобный ящик. Поляков понял, что она приезжала из своего госпиталя за кровью, необходимой для операций. Ящик был настолько тяжел, что тонкая фигура Ольги гнулась на сторону. В первый раз Поляков заметил, что у нее покатые плечи, как на старинных картинах. Ему казалось, что женщин с покатыми плечами уже и на свете не осталось. «Ликвидированы как класс!» Ну, может, эта – последняя?

В общем-то, Поляков не отличался особой галантностью, да и голова все еще кружилась, однако сейчас его словно сорвало с лавки, на которой он сидел.

Выхватил у Ольги ящик, поволок.

Зачем? Ему-то какое дело, тяжело ей или нет?!

Но раз взялся за гуж, волоки теперь неподъемный сундук с красным крестом на крышке!

Идя рядом с Ольгой, Поляков ощущал ее страх. И вдруг пришел в бешенство.

Да что он ей сделал, этой Аксаковой, чтобы так трястись? Он дважды выручил ее, вот и все. Выручил из очень непростых ситуаций. Теперь вот сундук несет… Она же дрожит так, будто идет рядом с каким-то палачом. Почему она боится? Она ведь не может знать о том, почему и как погиб ее дядя!

Может быть, она тоже больше доверяет чувствам, так же как и он? Эфемерным чувствам, а не конкретному знанию?

От последней мысли Полякову стало вовсе тошно. Вдобавок он чувствовал себя хуже и хуже. Ящик оказался слишком тяжел. Слишком много крови он сдал, вот что.

«Не хлопнуться бы в обморок, – подумал мрачно. – А то паду к ее ногам…»

Попытка пошутить не удалась. Дурацкая была попытка!

Наконец какой-то рыжеватый малый забрал у Полякова жуткий сундук. Им оказался шофер госпитальной машины. Он тоже был перепуган до дрожи, но его панический вид Полякова не раздражал, а только смешил. Стоило же взглянуть на бледное лицо Ольги, как он разозлился еще сильней.

Черт, да почему он чувствует себя виноватым перед ней? Почему оправдывается?

Они стояли и говорили, говорили о каких-то глупостях, как вдруг Полякова осенило. А что, если привлечь Ольгу к выявлению личности Контролера? Для начала уговорить хотя бы временно устроиться в приемный покой пятой больницы. С ее госпитальным начальством дело уладится легко: в конце концов, именно Поляков когда-то, еще в 38-м году, приказал – именно приказал! – взять на работу Ольгу Аксакову, упомянув, что в Советской стране ни сын за отца, ни дочь за мать не отвечает.

Он еще не сообразил толком, как сможет использовать Ольгу в поисках Контролера, однако не сомневался, что за ту неделю, которую проведет в командировке, успеет все толком обдумать.

Ну что ж, это правда – он придумал отличный ход! И предпринял кое-какие шаги… он сделал кое-что, чтобы заслужить доверие Ольги. Теперь она не могла отказаться выполнить его просьбу! Однако каково же было изумление Полякова, когда, вернувшись, он не застал Ольгу в Энске. За эти несколько дней она умудрилась отправиться в рейс парохода «Александр Бородин» – плавучего госпиталя. Причем Полякову удалось выяснить, что пошла Ольга на СТС добровольно, более того – просто умоляла, чтобы ее отправили первым же рейсом.

Поляков не сомневался насчет мотивов поступка девушки. Мотивом был он. Встречи с ним Ольга боялась больше смерти.

Да… да, не только она играла роковую роль в его жизни. Поляков в ее жизни играл совершенно такую же роль!

Ну и что ему делать, если она погибнет в рейсе? Как жить дальше?

Поляков не знал.

И душа его, которая только что обрела успокоение, вновь заныла в тоске.

* * *

– Они же видят наши знаки! Они же видят красный крест!

Сначала люди возмущенно кричали, даже грозили небу, с которого так и лился свинцовый дождь. Потом поняли, что это бессмысленно.

Остался позади Сталинград, приблизились к Камышину, и тут «Александра Бородина» накрыло. Сначала их бомбили, потом начали обстреливать из пулеметов. Вокруг вскипали пенные столбы, волны окатывали палубу, вылетали стекла иллюминаторов, но прямых попаданий бомбами пока не было.

Пулемет промахивался реже. Всех раненых с палуб унесли в каюты и трюмы, где и так царила страшная теснота. Сестрам уже негде было ступить между телами.

Ольга спустилась в трюм, устало оглядывалась в полутьме. Качало страшно – то шторм сразу после взрыва, то штиль, когда волна утихала, но сейчас было не до морской болезни.

– Пить, сестра, пить… – завел чей-то голос. – Пить мне дайте…

– Помолчи! – прикрикнули суеверно из другого угла. – А то нас всех так напоят камышинской водицей, что захлебнемся!

Раненый замолчал.

– Потопят нас… потопят… – простонал кто-то. – Баки пробьют… или загоримся!

– Метелица здесь? – послышался сверху голос капитана корабля. – Не видели начальника?

– Не знаю, – отозвалась Ольга, подняв голову. – Наверное, в какой-нибудь каюте.

– Оля Аксакова, ты? – узнал ее капитан. – Сбегай, поищи товарища майора, скажи, я попытаюсь причалить к берегу. Там низко деревья нависли, может, укроемся. А то порвут нас эти стервятники на части, точно! Как бы не пойти ко дну. Давай найди ее быстренько, только будь осторожна.

И он поднялся на палубу. Ольга за ним.

Капитан опрометью проскочил в рубку, удачно увернувшись от хлесткой очереди, а она побежала по каютам.

Серафима Серафимовна нашлась наконец – она помогала сестрам перевязывать новые, уже пулеметные ранения.

– К берегу? – вскинула она густые черные брови и осторожно приблизилась к иллюминатору, но досадливо нахмурилась. Стекла давно разлетелись вдребезги, иллюминаторы заткнули подушками, из которых летели перья. – Черт, не высунешься… Ну ладно, капитан на судне первый после бога, не будем с ним спорить. Только боюсь, у берега мы станем неподвижной мишенью.

– Он говорит, там деревья низко нависают, прикроют нас, – пояснила Ольга.

– Деревья? – недоверчиво повторила Серафима Серафимовна. – Яблоня, матушка, спрячь меня? Помнишь, как в сказке «Гуси-лебеди»? Девочка яблоню просит: укрой, мол, меня, а то гуси-лебеди нагонят, братца отнимут. А та говорит: «Съешь моего лесного яблочка, тогда спрячу!» Вот же пакостница яблоня была, а? Меня ее слова всегда, всю жизнь возмущали. Человек о помощи ее просит, а она вредничает, условия ставит.

Оля смотрела на майора Метелицу во все глаза.

– Чего вытаращилась? – усмехнулась та. – Что ж, ты думаешь, я только «Медицинский журнал» читаю, где способы давать наркоз описаны? У меня дочка, между прочим, есть, ей только семь лет. Вот я и читаю ей сказки… когда дома бываю… Жаль, что редко. Ну ладно, что-то я отвлеклась. К берегу, под деревья… Да чтобы наше плавучее корыто прикрыть, нужны целые джунгли. Рано или поздно попадется фашист с метким глазом и продырявит нам корму. Вот тут-то наши топливные баки и загорятся. А все же капитан прав: дальше по Волге идти нельзя, значит, будем причаливать. Но ждать смерти на пароходе не останемся. Нужно готовиться к эвакуации.

– Что? – встревоженно спросил кто-то из раненых, лежащих прямо на полу, у ног майора.

Серафима Серафимовна посмотрела вниз и осторожно переступила:

– Попросту говоря, на берег вас, ребята, будем переносить.

«Первый после бога», узнав о решении Метелицы, только тихонько выругался, но спорить не стал. Да что проку? И ему было ясно, что начальник госпиталя права.

Серафима Серафимовна встала рядом с ним на капитанский мостик и руководила выгрузкой.

Ольга думала, это будет длиться вечно. Она знала, что на СТС находится примерно пятьсот раненых, но сейчас казалось, что их вообще бессчетное количество. Кто-то из бойцов мог идти сам, кого-то приходилось поддерживать, но в основном носилки, носилки… Сколько – тридцать, сорок, пятьдесят носилок пришлось на каждую сестру? Ольга потеряла счет времени и едва передвигала ноги. Людей укладывали на срубленные ветки (Ольга с тоской вспомнила лапник, на котором спала в Кузнечной пристани) и возвращались за новыми. А самолеты налетали снова и снова. На «Александре Бородине» было убито несколько матросов. Наконец-то пришла милосердная ночь, и темнота скрыла израненный пароход и до полусмерти уставших людей.

Теперь и Серафима Серафимовна тоже сошла на берег и позволила девушкам прилечь до утра.

– Вот если бы завтра были тучи! – пробормотала Ольга, падая где стояла.

– Но только не дождь, нам же нечем их укрыть, – отозвалась медсестра Аля Самарина, которая прикорнула рядом. – Тяжелые, низкие тучи без дождя – вот что нам нужно.

– Хорошо, – согласилась Ольга, еле шевеля губами от усталости. – Но потом, когда мы закончим погрузку всех на пароход, пусть начинается дождь. И не прекращается до самого до Сара…

Она умолкла.

– Что? – сонно пробормотала Аля. – Что ты говоришь, Олечка?

Но та молчала – уснула на полуслове!

В эту ночь впервые за долгое, очень долгое время приснилась ей мама. Но не такая, какой она была накануне ареста и какой запомнила ее Оля, а совсем молоденькой – даже младше своей двадцатипятилетней дочери. Сашеньке Русановой в Олином сне было лет семнадцать, не больше. В бледно-зеленом платье с глубоким декольте – том самом, о котором рассказывала тетя Люба, – она шла впереди Ольги по какому-то заснеженному полю, которое никак было не перейти, но она шла да шла, приподнимая легкий подол платья, а Ольга тащилась следом, ставя ноги в ее старательно протоптанные, маленькие следы. Потом мама исчезла, и впереди перед Ольгой уже не было человека, который прокладывал бы ей путь, она не видела конца этого пути, однако точно знала, что рано или поздно выберется, выберется из этой стужи, из этой беспросветной снежной дали, из этой метели, которая бьет в лицо.

Ольга проснулась и поняла, что щеки у нее мокрые – конечно, не от растаявшего снега, а от слез. Руки и ноги замерзли – опять же, от вполне реальных причин, ведь август на подходе, ночами стало холодать. А ей всегда снились кошмары, когда мерзли ноги.

Утро встало – солнечное, сияющее, а небо было безоблачным до такой степени, что на него все смотрели с отвращением.

– Нет, бога все же нет, – грустно сообщила Аля Самарина. – Уж как мы молились…

– Спали мы, а не молились, – ответила Ольга, спускаясь к реке и пригоршней зачерпывая воду, чтобы умыться. Она чувствовала себя ужасно грязной, потной, неприятной. Искупаться бы…

Было, конечно, не до купания.

На пароходе уже развели огонь на камбузе, варили пшенную кашу. Самые мрачные пророчества не сбылись – СТС остался на плаву, но и сам выглядел тяжелораненым, с трудом вышедшим из боя. Он очень мало напоминал тот пароход, на который когда-то (всего лишь месяц назад, а чудилось – несколько лет назад!) взошла у пятого причала энской пристани Ольга. Раньше грязно-белый, он был перекрашен в защитно-серый цвет после одной очень жестокой бомбежки у сталинградской пристани. Еще вчера, когда причалили к берегу, команда замаскировала корму сломанными ветками, так что теперь он казался небольшим полуостровом. С самолета вряд ли подумаешь, что это пароход. Эх, если бы можно было никуда не трогаться от берега! Но раненых нужно доставить в госпиталь, многим нужна срочная операция. И поэтому немедленно началась погрузка людей обратно.

– Шьем да порем, – угрюмо пробормотал кто-то из сестер. – Порем да шьем.

– Не ворчите, девчонки, – одернула оказавшаяся рядом Серафима Серафимовна. – Война, куда денешься!

– Война… – эхом отозвался с носилок тот самый сержант, которому Ольга вчера принесла пояс. Самое смешное, что пояс и сейчас был на нем!

– Да сними ты его, горе мое! – вздохнула она, берясь за ручки носилок и с натугой распрямляясь.

– Ничего, я уж сроднился с ним не хуже, чем с нательной рубахой, – усмехнулся сержант, и у Ольги от благодарности за то, что здесь кто-то еще может улыбаться, слезы обожгли глаза. Она устала, но что это по сравнению с болью, которую терпят раненые. Ой, скорей бы доплыть… Ведь до Саратова не так уж далеко!

Ей до смерти не хотелось возвращаться на пароход. Если бы можно было добраться посуху!

Можно, конечно. Но только теоретически. Где взять столько транспорта для перевозки пятисот, если не больше, раненых? Целый поезд нужен, а тут железных дорог нет. В лучшем случае остановится попутный грузовик, но это же капля в море. Да еще добраться до дороги надо… Опять же, на суше не безопасней, чем на воде. Точно так же могут налететь бомбардировщики или истребители, одна только есть разница: на суше можно в случае чего разбежаться в стороны, а с корабля не больно-то побежишь. Накроет – так всех вместе… И никто не выберется!

А может быть, повезет и налетов больше не будет?

Налетов не было, но им не повезло.

* * *

Варшава по-прежнему молчала насчет связного. В приемном покое пятой больницы Поляков пристроил на временную работу свою соседку тетю Пашу. Она отлично знала, где работает ее сосед, майор Поляков, трепетала перед ним – и при этом любила его, как родного сына. Вдобавок была она неболтлива, наблюдательна и довольно сообразительна. План действий на случай появления Контролера был разработан подробнейшим образом. Но дни шли за днями, Контролер не появлялся, и Храмов все чаще говорил, что с трудоустройством тети Паши они, так сказать, погорячились. Тогда Поляков решил разыграть карту с радиобатареями. При высадке у Проводника был всего один комплект питания.

– Почему, интересно, не позаботились о запасных? – спросил Поляков.

– В разведшколе предполагали, что в таком большом городе, как Энск, будет нетрудно пополнить запас, – пояснил Проводник.

– Да ну? – усмехнулся Поляков. – Представьте себе, это практически невозможно. Тем паче батареи питания для рации. Для карманного фонарика и то добываем с трудом, – он безнадежно махнул рукой. – Попробуйте спросить в магазинах – вас, штатского, тут же возьмут на заметку. – Он внимательно посмотрел на Проводника. – Так что, Михаил Климович, к большому огорчению ваших бывших хозяев, связь придется прекратить.

– Как это? – встревоженно воскликнул Проводник. – Как же прекратить, если все так хорошо идет? Неужели нельзя достать батареи? Да я и на прежних еще могу работать. Если достать аккумулятор, можно подзарядить, я… – Он так откровенно огорчился, что Поляков одобрительно потер руки:

– Если даже вы так расстроились, можно представить, как схватится за голову господин Моор. Предположим, им жаль доставить вам деньги – мол, как-нибудь проживете! – но они-то без вашей информации точно не проживут. Вот на это и будем давить. Сообщите категорично, что батареи на исходе, раздобыть их негде и, если в ближайшее время хозяева не найдут способа передать вам питание, сеансы радиосвязи придется прекратить. И пусть знают наших!

– Так точно! – воскликнул Проводник, и Поляков увидел, что тот искренне рад.

Однако, подумав, он рассудил, что на герра Моора нужно воздействовать чем-то покрепче слов, что одного только сообщения будет недостаточно. Поэтому в электроцепь рации, на которой работал Проводник, во время передачи стали подключать реостат. Дополнительное сопротивление уменьшало силу тока в цепи, а значит, ухудшало слышимость.

«Повторите, повторите, – все чаще стал просить радист разведшколы, – плохо вас слышу, не понял, не понял…»

На приеме-то реостат, конечно, выключался, сам Проводник все слышал отчетливо, но «для близиру» и он то и дело просил повторить распоряжение, а однажды из-за «плохой слышимости» даже прекратил передачу.

И вот в середине августа Проводник после очередного радиосеанса радостно сообщил, что варшавский радиоцентр информировал о предстоящем вылете связника с деньгами и питанием для рации. Правда, даже приблизительно день назван не был. То есть связной мог появиться и завтра, и через две недели.

– И кто называет немцев пунктуальными, какой дурак? – проворчал Поляков, услышав новость.

Ну что ж, предстояло снова ждать у моря погоды. Неприятный сюрприз!

Однако это был не единственный сюрприз дня. Спустя буквально два часа после возвращения Полякова от Проводника в управление позвонила тетя Паша и сообщила, что в приемный покой больницы приходил человек и интересовался состоянием здоровья Степана Мефодьевича Босякова.

Бродяги!

– Где он? – быстро спросил Поляков. – Он не может вас слышать?

– Нет, не переживай, Егор Егорович, – откликнулась тетя Паша. – Конечно, не может, он уже небось эвона где!

– То есть как? – помертвел Поляков. – Он уже ушел?!

– А как же, – солидно проговорила тетя Паша. – Минут двадцать как.

– Что?! А почему вы так поздно позвонили? Мы же договаривались, что сразу, как он появится…

– Дак ведь телефон занят был, – объяснила тетя Паша с несколько обиженным выражением. – Откель же мне было звонить?

– Ч-черт, черт, черт! – простонал Поляков. – Упустили! Все, упустили! Ч-черт!!!

– Не поминай врага рода человеческого всуе, – наставительно проговорила тетя Паша. – Ясно тебе, Егор Егорович? И никого мы не упустили.

– Вы же сказали, что он ушел!

– Да и что ж такого? Далеко не уйдет! Я его, милого, как облупленного знаю. Это ж Коноплев, Василий Васильевич Коноплев приходил!

– А кто такой Василий Васильевич Коноплев? – насторожился Поляков. – Вроде знакомая фамилия…

– Ну уж не знаю, знакомая тебе его фамилия или незнакомая, одно скажу: начальник телефонной станции Автозавода, вот кто такой Коноплев.

– Района Автозаводского? Или самого завода? – уточнил Поляков. – А откуда вы его знаете?

– Завода, завода. И как же мне его не знать, когда мой муж у него до тех пор работал, пока его на городскую линию монтером не взяли? – воскликнула тетя Паша. – Да я небось на демонстрациях первомайских и в честь 7 ноября этого Коноплева сто раз видела. Ну а если не сто, то раз пять – уж точно!

– Тьфу ты, – вздохнул с облегчением Поляков. – Отлегло… А вы не перепутали, тетя Паша?

– Что я тебе, дура беспамятная! – снова обиделась соседка. – У меня память на лица знаешь какая? Раз человека увижу – и на всю жизнь как отпечатался.

– Ну, извините! Простите, дорогая тетя Паша! – засмеялся Поляков, еще не вполне веря в удачу. – А этот Коноплев не мог вас узнать?

– И-и, милый! – насмешливо протянула тетя Паша. – Куды! Кто они – и кто мы! Небось он бы даже моего Лариона Иваныча, покойного, не узнал бы, встреться с ним, а уж меня – тем более. Вдобавок в халате да косынке белой. Замаскировалась я тут в больничке – что тебе разведчик в тылу врага! Не тревожься, соблюли мы секретность как надо. Наилучшим образом. Я ему все обсказала насчет Босякова, как ты велел, а он только головой покрутил: какая, дескать, беда, умер старинный приятель, царство небесное!

– Что, так и сказал – царство, мол, небесное? – недоверчиво переспросил Поляков.

– Ну, он сказал – земля пухом, – после минутного раздумья уточнила тетя Паша. – А ты и зануда, Егор Егорович!

Поляков положил трубку и быстро закурил. Только чудом все не сорвалось. Только чудом!

Значит, начальник телефонного узла Автозавода Василий Васильевич Коноплев и есть Контролер. Никаких сомнений! Поскольку Степан Босяков – фигура насквозь вымышленная, «рожденная» не раньше октября прошлого года, он не мог быть «старинным приятелем» кому бы то ни было, и знать о нем мог только человек, проинструктированный «штабом Вали». Интересно… Очень интересно, каким же образом начальник телефонного узла Автозавода мог ввязаться в шпионские игры? Когда? И как умудрялся так хорошо маскироваться, что об этих играх не просочилось никаких сведений, даже намека на них не проникло во всеслышащий НКВД?

Если сейчас копнуть в архивах дело Коноплева, подумал Поляков, небось выяснится, что и дела-то никакого в помине нет. И не слышал о нем раньше никто, и ни в чем не подозревал. И окажется он чист аки стеклышко!

Тут он вспомнил про тетрадки, оставленные ему дядей Гришей. Вернее, бывшим агентом сыскного отделения Григорием Охтиным. Профессионалом своего дела, который не пропускал ни единой мелочи.

Охтин, который видел целью для себя и молодого Георгия Смольникова не только откровенный террор, но и дискредитацию советских выдвиженцев (и планы эти во многом были воплощены в жизнь, вспомнить тех же Верина и Русанова!), собирал собственные досье на всех, кто мог оказаться в числе их будущих жертв. Он ведь работал на Автозаводе чуть не с первых дней начала строительства – с тех пор, как туда понаехал со всей области и Поволжья самый разномастный народ, поселился в осклизлых землянках и начал и за страх, и за совесть возводить пресловутый «гигант первых пятилеток». Дядя Гриша спал и ел рядом с этими людьми, говорил их языком, болел их болезнями, знал их беды, наблюдал, как развивалась их жизнь. Многие из тех, кто приходил на строительство в рваных сапогах и гнилых онучах, вырастали в десятники, бригадиры, мастера, а порой, поднатужившись и выучившись, выходили и в ИТР. Случалось, делали и партийную карьеру. По ступенькам служебной и социальной лестницы они поднимались «под приглядом» Охтина. Он знал о них все: кто что скрыл из своей былой жизни, кто подтасовал факты, кто на кого донес, чтобы выдвинуться, кто о чем беспардонно солгал. Было много на стройке и тех, кто когда-то бежал из родных сел, спасаясь от раскулачивания, вернуться туда не мог, а жить на что-то нужно было, не все ж в медвежьих углах отсиживаться… Охтин не презирал этих людей – он жалел их, многих даже уважал и наказывал Георгию хорошо думать, прежде чем пустить в ход ту или иную информацию. Люди делились для него на тех, с кем можно было ужиться – и кого следовало уничтожить.

Некоторые материалы, собранные Охтиным, могли разрушить судьбы людей, в которых ни он сам, ни Смольников не видели врагов. Власть, конечно, усмотрела бы врагов в ком угодно, однако, с их точки зрения, все обстояло иначе. Ну, скрыл человек, что отец его был купцом первой гильдии, ну, принял фамилию жены, чтобы спрятать концы в воду и элементарно выжить, не мешая выживать и другим, – что ж тут преступного? Охтин говорил Георгию, что их долг таким людям помогать, хранить их тайны, а не гнобить их. А вот те, кто пытался пробраться в «социалистический рай» по головам и трупам, забыв или скрыв свое происхождение ради карьеры, те, кто явно отрекался от своей родословной, презирал и предавал своих предков, – те не заслуживали снисхождения у Охтина. На таких он спокойно писал доносы, а в свершившейся расправе видел не дело рук человеческих, а произволение небес. Таким образом он добился довольно многого. Что и говорить, советское судопроизводство было ему отличным помощником, ибо оно, как ни корячилось, делая хорошую мину при плохой игре, все же вполне следовало неумирающему завету первого чекиста Дзержинского, рожденному еще в первые постреволюционные «года глухие»: «Для расстрела нам не нужно ни доказательств, ни допросов, ни подозрений. Мы находим нужным и расстреливаем, вот и все!»

Многие записи из тетрадок, которые вел Охтин, пригодились Смольникову в октябре 41-го, когда он задним числом «оформлял» покойного Григория Алексеевича Москвина своим секретным сотрудником. С лейтенантом Дудаком, который застрелил «агента Охотника» (так назвал Поляков Охтина, не удержавшись от искушения бросить высокомерный лингвистический вызов тем, против кого дядя Гриша в меру сил своих всю жизнь воевал), вступившегося за Ольгу Аксакову, не удалось расправиться так, как мечтал Поляков. Его просто-напросто перевели из управления на работу в область. Вся штука в том, что особую ценность агента Охотника доказать не удалось. Ведь Поляков мог обнародовать в качестве донесений только самые невинные материалы, собранные Москвиным – Охотником. Иначе мог возникнуть вопрос: а почему вы, товарищ Поляков, доселе держали их под спудом, не давали им ходу?

Все тщательно собранные сведения были, конечно, палкой о двух концах, и палка эта могла, при неосторожном обращении, очень чувствительно зашибить, а то и до смерти прибить самого Полякова.

На его счастье, в неразберихе начала войны удавались и не такие авантюры. Однако уже более полугода не касался Смольников тетрадок дяди Гриши – и недосуг было, и надобности не возникало. Но вот теперь такая надобность появилась.

Конечно, могло оказаться, что о Василии Васильевиче Коноплеве там не найдется ни слова. Могло оказаться, да, но все же – нашлось! Уже скоро Смольников читал строчки, написанные знакомым аккуратным почерком, с некоторым усилием продираясь сквозь «яти», «еры», «фиты» и «ижицы» (свои личные заметки Григорий Охтин всегда писал с соблюдением старой орфографии, от которой Смольников уже успел отвыкнуть). Читал – и огорчался, потому что Коноплев был по-настоящему хорошим человеком. «Не подлец!» – вынес исчерпывающий вердикт Охтин, упомянув его главный «грех» перед Советской властью: Коноплев скрыл, что женат на племяннице энского городского головы Сироткина, которая в первом браке была замужем за офицером царской армии, убитым еще в 16-м году. Почетное родство это, конечно, было теперь по-настоящему губительным для Коноплева и его семьи… «Не стоило, – с огорчением подумал Поляков, – ох не стоило Василию Васильевичу вмешиваться в опасные шпионские забавы! Тем паче – в военное время. То сидел-сидел, работал-работал, жил себе мирно, честно, никого не трогая, а тут вдруг… Неужели придется сдать Коноплева?» – размышлял Поляков. Как, каким образом могла найти к нему доступ фашистская разведка? Когда он был завербован? Этот человек совершенно не подходил на роль резидента, связного, агента. Конечно, личного мужества ему было не занимать: хватило же у него силы духа (и любви!) всю жизнь держаться за Марфу Никодимовну, по первому мужу Селезневу, в девичестве Сироткину! Это вам не «всесоюзный староста» Михаил Иванович Калинин, который спокойно и безропотно перенес арест своей Катерины Ивановны, которая нелицеприятно отозвалась о самом товарище Сталине. Слухами земля полнилась, и некоторые такие слухи, как ни странно, доходили до Полякова именно от Охтина.

– Ну что ж, – сказал тогда Григорий Алексеевич с жестоким, мстительным выражением, – не носила бы ты соболью шубу расстрелянной государыни императрицы, и, глядишь, миновала бы тебя чаша сия. И сын был бы жив… [8]

Катерина Ивановна Лорберг-Калинина взяла себе соболью шубу расстрелянной императрицы; супруга Молотова, желая сделать эффектный подарок жене американского посла, выписала из Гохрана венчальную корону Екатерины Второй; Клавдия Новгородцева, вдова Свердлова, набила три ящика комода и сундук драгоценными камнями. А Марфа Сироткина (Коноплева) жила тихо и скромно, таясь за спиной верного и любящего супруга. И хоть Поляков воленс-ноленс отлично усвоил еще один основополагающий завет – на сей раз Ленина, сказавшего однажды: «Наша нравственность выводится из интересов классовой борьбы пролетариата… Мы в вечную нравственность не верим и обман всяких сказок о нравственности разоблачаем», – ему сейчас стало худо при мысли, что придется разоблачить «обман всяких сказок о нравственности» Василия Коноплева и отдать его на расправу НКВД.

Но ведь Коноплев сотрудничал с фашистами, напоминал себе Поляков. Почему? Надеясь, что, явившись в Энск, немцы немедленно восстановят в правах Марфу Никодимовну и отдадут ей, как единственной наследнице, особнячок на улице Лядова, бывшей Большой Печерской, некогда принадлежавший городскому голове?

Чепуха какая. Что-то было здесь не так, что-то не так… Смольников – вот именно, не Егор Поляков, а Георгий Смольников – чуял это, как говорится, нутром. Особенно его ощущение «не того» усилилось, когда он нарочно съездил на Автозавод и посмотрел на Василия Васильевича Коноплева. Высокий, худой, вернее, сухощавый, с тонким, породистым лицом, он странным образом напомнил Полякову самого Охтина – хотя никакого сходства между весьма красивым, несмотря на годы, Коноплевым и невзрачным хромым Охтиным вообще не было. Другое дело, что оба жили, кажется, исповедуя один и тот же старинный офицерский девиз: «Богу – душу, жизнь – отечеству, сердце – женщине, честь – никому».

Женщину, которой было отдано сердце Коноплева, Полякову повидать не удалось, но она почему-то представлялась некоторым образом схожей с Александрой Константиновной Русановой, которая сейчас жила в лагере под Воркутой и работала там сестрой в медпункте. Об обстоятельствах жизни Александры Константиновны Аксаковой он знал доподлинно, потому что…

Впрочем, размышлять на эту тему Поляков не любил, воспоминания об Александре Аксаковой и ее жизни в лагере он от себя отгонял. Точно так же отогнал сейчас вообще дурацкую мысль о том, что в молодые годы Марфа Никодимовна была, видимо, невероятно хороша собой, коли уж Коноплев решился ради нее жить под вечным страхом смерти. Может быть, у нее были покатые плечи, гибкая талия, тонкие запястья нежных рук, тревожные светло-карие глаза и вьющиеся белокурые волосы, которые смешно, по-детски курчавились на висках?

Поляков пожал плечами и сказал себе, что думает не о том.

Он никак не мог решиться рассказать Храмову о звонке тети Паши. Не мог решиться – и выдать Коноплева!

«Что-то не то, не то!» Попросив соседку еще посидеть в приемном покое и никому не говорить о Коноплеве («В интересах дела!» – пробормотал он с таинственным выражением, многозначительно воздев указательный палец), Поляков решил подождать еще два дня. В случае чего он всегда мог бы сказать, что проверял Коноплева по своим собственным агентурным каналам.

По сути, так оно и было…

Однако случилось нечто, что продлило тайм-аут, взятый себе Поляковым.

Прибыл связной из Варшавы!

* * *

Чуть только «полуостров» отчалил и снова превратился в «плавающий остров», ударило огнем, но не с неба, а с берега.

– Минометы! – раздался чей-то крик. – Фашисты прорвались к Волге!

И раздался взрыв – очередной снаряд угодил в машинное отделение.

– Котлы могут взорваться! – крикнул капитан. – Спустить пар!

Но исполнять приказание было некому: механик и его помощник лежали замертво.

«Александр Бородин» замедлил ход и сбился с курса. Теперь он весь был во власти волн, взбаламученных взрывами, и мотался туда-сюда по течению. Обстрел продолжался. Снаряды рвались на палубе, и каждый такой разрыв сеял разрушения, уносил жизни и тех, кто был на палубах, и тех, кто скрывался в каютах и трюмах: ведь орудия били по всей надводной части судна. Только в каютах, которые находились по левому борту, не прибавилось жертв обстрела. Сначала сестры пытались перетаскивать туда раненых, но потом, после того как рядом с убитыми бойцами на палубе остались лежать убитые девушки, майор Метелица отдала приказ никому не высовываться на палубу, пока не прекратится обстрел или судно не уйдет подальше от орудий.

Но пароход почти потерял управление…

Ольга забилась в какой-то уголок, скорчилась, зажала руками уши. Она была почти в бессознательном состоянии от страха и отвратительного чувства бессилия. Смерти, которая навалилась на них со всех сторон, невозможно было сопротивляться. И ждать ее тоже было невыносимо!

«Уж скорей бы! – тупо думала она, когда очередной разрыв сотрясал пароход и обшивка скрипела, словно вот-вот готова была разверзнуться перед натиском воды. – Скорей бы уж что-нибудь… какая-нибудь определенность…»

Зловеще потянуло дымом – от зажигательных снарядов загорелось машинное отделение. Огонь медленно, но верно перебирался на палубу.

«Или сгорим, или потонем!» Эта мысль мучила каждого. Но вслух никто ничего не говорил, словно все боялись накликать беду.

Внезапно судно, качавшееся из стороны в сторону, резко накренилось на правый борт.

– Пробили! Тонем! – простонал кто-то, и словно общая дрожь пронизала тесно прижавшихся друг к другу людей – дрожь смертного страха. Но никто не рвался, не кричал – люди как будто пытались сдержанностью и молчанием противостоять ужасу, который наступал на них, мутил рассудок и останавливал дыхание.

На несколько мгновений воцарилась тишина, и Ольга расслышала команду, доносящуюся сверху:

– Всех раненых на левый борт! Выровнять крен!

Это был голос Серафимы Серафимовны, и Ольга, услышав его, выбралась из своего угла, где скорчилась в ожидании неминучего конца, и помчалась, спотыкаясь и падая, наверх. Наверху было страшно – обстрел продолжался, но она уже больше не могла находиться в бездействии. И в ту же минуту раненые, доселе стоически, молчаливо сносившие страх и неопределенность, вдруг закричали вслед:

– Не уходи! Не бросай нас, сестра! Куда ты? Вернись!

И Ольга поняла, что для них она была неким знаком надежности, охранительницей, берегиней, ее присутствие значило, что их никто не бросил, что жизнь их находится под присмотром, что их в случае чего спасет эта высокая кудрявая медсестричка или санитарка – какая разница? Ее простенькое звание было для них сейчас воистину «первым после бога»! Говорят же, что медсестра на войне ближе родной сестры. Ольга уходила – и они начинали ощущать себя беспомощными, брошенными, забытыми детьми.

– Я вернусь! – крикнула она, уже начиная подниматься из трюма на палубу. – Я только посмотрю, что там, и вернусь! Честное слово!

Они умолкли. То ли потому, что в самом деле поверили, то ли потому, что очень хотели поверить.

Ольга выбралась на палубу и еле успела отпрянуть, чуть не сшибленная с ног майором Метелицей, которая, шатаясь от натуги, тащила куда-то большую скамейку.

Оля глянула на нее дикими глазами.

– Мы тонем, – чуть запыхавшимся, но вполне спокойным голосом ответила Серафима Серафимовна на ее невысказанный вопрос. – Надо всех, кого возможно, снабдить спасательными средствами. Возьмите на пожарном щите топорик, ломайте двери кают. На них тоже можно плыть. Ну, что уставились?

Ольга мельком поразилась, что Метелица обращается к ней на «вы», но тотчас заметила, что она не одна: рядом стояли еще несколько перепуганных сестер и санитарок.

– Все, что поможет людям удержаться на воде, – на левый борт. Будем постепенно спускать раненых на воду. Сами поплывем между ними, будем страховать. До левого берега рукой подать! – в сердцах махнула она рукой. – Только без паники, девочки!

В это мгновение снаряд врезался в рубку, и собравшихся в беззащитную кучку женщин накрыло осколками и взрывной волной.

Ольгу швырнуло на палубу. Уткнувшись лицом в мокрые доски, она мысленно ощупывала себя. Вроде бы жива. И даже не ранена!

Медленно приподнялась. Прямо перед ней лежала Серафима Серафимовна – со строгим выражением резко побледневшего, словно бы вылинявшего лица и стиснутыми губами. Из груди ее торчал осколок. Рядом – еще две сестры, сплошь залитые кровью.

– Симочка, – пробормотала Ольга, которой раньше и в голову бы не пришло назвать так Серафиму Серафимовну. – Вы что? Вставайте, Симочка! Товарищ майор!

Ни Симочка, ни товарищ майор не отвечали. Смотрели неподвижными, мертвыми глазами.

Кто-то сильно толкнул Ольгу в бок. Это была Аля Самарина – бледная, с головой, обмотанной бинтами и казавшейся поэтому неестественно большой.

– Давай! – крикнула она заплетающимся языком. – Некогда плакать! Доски на левый борт! Раненых на воду…

И повалилась замертво на палубу. Сквозь повязку резко проступило кровавое пятно.

Ольга громко всхлипнула и в ту же минуту зажала рот. Плакать и в самом деле было некогда…

Дальнейшее сохранилось в ее памяти какими-то обрывками. Чудилось, иногда картины, которые разворачивались перед ней, закрывал некий черный занавес. А может быть, Ольга порой впадала в беспамятство и что-то пропускала? Может быть…

Пароход горел, его корма все резче оседала в воду. Команды покидать судно не поступало, но командовать было некому: и начальник госпиталя, и капитан «Александра Бородина» убиты. Выскочил боцман Костин, оставшийся теперь за капитана.

– Всем за борт! – крикнул он, а сам побежал по каютам. Здесь он и столкнулся с Ольгой, которая медленно пробиралась из трюма, по очереди волоча двух оставшихся раненых. Один из них был тот самый сержант в ее поясе. Он отталкивался перебитыми ногами от пола, помогая Ольге, и бормотал:

– Я думал… бросят… а ты пришла… ты не бросила…

Протащив сержанта несколько метров, Ольга опускала его на пол и возвращалась к другому раненому: молоденькому башкиру, почти мальчишке, с бледным до зелени, заострившимся, поразительно красивым лицом, с бровями, которые напоминали две стрелы, которые вонзились в его точеную переносицу. Он ничего не говорил: только шипел что-то сквозь стиснутые зубы от нестерпимой боли.

Боцман хотел крикнуть девушке, чтобы бежала на палубу и прыгала в воду: пароход вот-вот потонет, – но поглядел в ее почти незрячие от усталости и страха глаза и понял: эта не бросит, не побежит. Кинулся к ней, с невероятной легкостью подхватил сержанта и поволок его наверх, оставив Ольге башкира.

Мальчик обнимал ее за шею худыми смуглыми руками и шипел, шипел…

– Ничего, – бормотала Ольга. – Сейчас.

И вот последняя лестница. Ольга взглянула наверх с отчаянием, вдруг осознав, что ей никогда в жизни не подняться с этим юношей, который становился с каждым мгновением все тяжелей и тяжелей.

Слезы так и хлынули из глаз, но она даже не могла их вытереть, потому что боялась разжать руки: раненый упадет.

Она стояла и тихо всхлипывала от горя и бессилия.

«Надо отдохнуть, – сообразила вдруг Ольга. – Мне надо отдохнуть только одну минуточку. Положить раненого, перевести дух и размять руки. Тогда вернутся силы, и я смогу тащить его дальше».

Вдруг она осознала, что мальчик умолк, а его руки, до боли сжимавшие ее плечи, упали.

Посмотрела – и ахнула, увидев, что из угла рта парнишки сочится кровь, а глаза его закатились.

– Ты что? Миленький, ты что? – пробормотала она – и зашлась в рыданиях. Он был мертв, безнадежно мертв. – Прости, прости, – пробормотала Ольга, опуская его на пол. – Я не смогла. Я не смогла!

Обо всем забыв от горя – чудилось, смерть этого мальчишки, которого она раньше даже не замечала среди других раненых, стала последней каплей, переполнившей чашу ее отчаяния! – Ольга поникла рядом с ним, заливаясь слезами. Они капали на лицо башкира, как дождь. Черты его расплывались в глазах Ольги, как если бы их затягивала водяная пелена. И вдруг Ольга с необычайной ясностью, словно со стороны, словно чужими глазами, увидела страшную картину: волжская глубина, стремнина, песчаное дно, на котором косо стоит серо-зеленый, покрытый тиной пароход с облупленной надписью «Александр Бородин» на борту и красным крестом на разбитой снарядом рубке. Скелеты в трюмах, скелеты в каютах, скелеты в коридорчиках. И здесь, около маленькой крутой лесенки, два скелета. На одном клочья гимнастерки, на другом – белого халата. Рыбы вплывают в разбитые иллюминаторы и заглядывают в пустые глазницы черепов…

Нет!

Ольга вскочила, бросила последний взгляд на башкира, лицо которого уже приняло мертвое, смиренное выражение, и со стремительностью, невесть откуда взявшейся, взлетела по лесенке, пронеслась по обгорелой палубе к борту. Волга вокруг была вся покрыта дверьми, скамейками, какими-то досками, с помощью которых держались на воде люди. Кое на кого были надеты спасательные круги. Кто-то плыл сам. Накренившееся судно отчасти защищало плывущих от разрывов, однако порой то один, то другой снаряд перелетал через борт и врезался в гущу людей. Грохот, брызги, крики! Кромешный ад!

Ольга подскочила к самому борту, замерла на мгновение – у ее ног лежал убитый боцман Костин. А сержант? Где спасенный им сержант?

Она наклонилась, вглядываясь… Да вот он! Плывет благодаря знаменитому поясу тети Любы, вернее, В. Краузе.

Ольга на минуточку нагнулась над Костиным, прощально коснулась его окровавленного лба – и неловко перевалилась через борт в реку. Почему-то показалось, будто ударилась не о воду, а о твердую, стылую землю. Неудачно прыгнула! От боли занялось дыхание, потянуло ко дну. Отчаянно барахтаясь, девушка вырвалась на поверхность, взмахом головы откинула слипшиеся волосы – и увидела прямо перед собой знакомого сержанта. Он был мертв, волны захлестывали его неподвижное лицо и открытые глаза, но спасательный пояс крепко держал его на воде.

И это было последнее, что она запомнила.

* * *

– Что с тобой? – спросила Катя Спасская. – Что случилось?

– Ничего. А что?

– Я тебя спрашиваю. Ты сама не своя, я же вижу. И «санаторий» прикрыла, и в бараке теперь почти каждую ночь проводишь.

– Я же говорю, Мельников что-то заподозрил. Слишком часто стал в санчасть заходить. Надо подождать. Зачем нам всем неприятности?

– Ну-ну… – неопределенно протянула Катя. – Хочешь молчать – молчи. Только имей в виду – наши барышни лихие уже начинают ворчать. Им в «санаторий» охота, а ты стопоришь это дело. Как бы не было худа.

Александра угрюмо кивнула. Она никогда не идеализировала отношение к ней уголовниц. Тогда, после случая с золой и изгнания из санчасти, ее старались вернуть туда, потому что там от нее была прямая польза для уголовниц. Не будь этой пользы, никто ради нее и не почесался бы, еще и позлорадствовал бы, что слетела с тепленького местечка. Теперь же пользы от нее стало гораздо меньше. Девчонки и впрямь могли сильно обидеться. Их обида сказалась бы на отношении всех уголовниц ко всем «литерным». Все-таки с безумными «лихими барышнями» следовало жить в мире…

Александра вспомнила, как одна из «жен», попавшая в Пезмолаг с очередным этапом, диву давалась, до чего же хорошо здесь ведут себя уголовницы. И рассказывала о том, что ей приходилось испытать раньше, в какой-то пересыльной тюрьме: там урки развлекались тем, что выкрадывали у «литерных» какой-нибудь совершенно необходимый им предмет (например, очки) и потом заставляли тот предмет выкупить, чаще всего хлебным пайком. Злополучная «жена», бывшая очень близорукой, хронически выплачивала полпорции хлеба за свои беспрерывно исчезающие очки.

Что, если окружение Нади-Кобел разобидится и начнет третировать Маманью, а вместе с ней и других политических? И к ним присоединятся их мужчины… Урки вполне могут сделать жизнь «литерных» невыносимой.

Она знала, каким ужасным может быть пребывание в общих камерах и в этапных вагонах с уголовниками – при полном невмешательстве конвоя в дела своей «паствы». Конвойные опасались ссориться с урками и всегда принимали их сторону в сварах с «фашистами» и «врагами народа». Человек беззащитный чувствовал себя отданным на съедение диким зверям. Ошеломленный потоком удалых жаргонных слов, обобранный до нитки, он мог только наблюдать, как в ненасытных глотках исчезают его последние продукты или как разыгрывают в карты его вещи. При малейшей попытке протестовать он бывал избит до полусмерти, причем это делалось по возможности тихо. Тишину обеспечивали самым эффективным способом – сжимали избиваемому горло…

И причиной такой необъявленной войны здесь может стать она, Александра Аксакова.

Но как объяснить то, что с ней происходит? Как сказать, что ей страшно? Что она боится Мурзика? И рассказать почему?

Невозможно!

Он приходил в санчасть часто. И причина была самая уважительная: последствия неправильно залеченной, застарелой флегмоны на ноге. Еще в прошлом лагере по глупейшей причине – инфекция попала в расчесанную от комариного укуса ранку – началось воспаление лимфоузлов.

– Сначала были сильные боли в бедре, – обстоятельно рассказывал Мурзик доктору Никольскому на первом приеме, – температура все время держалась около сорока. Особенно мучительными были ночи с бредовыми кошмарами. Самое ужасное, что я видел тех, кто мне жизнь изломал, мог с ними расправиться, знал, что они в моих руках, – но не мог приблизиться. Ноги не несли!

– Да, – сухо сказал тогда доктор Никольский, – повезло им, получается, супостатам вашим. Может, оттого, что вы были местью одержимы, вы так тяжело и выздоравливали. Знаете, мы все своим пребыванием тут, – он кивнул на окно, за которым виден был забор «до неба», а больше ничего, – кому-то обязаны. Я отлично помню лицо того человека, который меня оговорил на допросе. И я долго думал, что сделал бы с ним, если бы он оказался в моих руках. Но от таких мыслей очень просто можно сойти с ума. Поэтому я выкинул их из головы, и, поверьте, жить мне стало куда легче. Если по-прежнему в силе остается закон всемирного воздаяния, по которому кое-кому воздастся по делам его, когда-нибудь я снова встречусь с тем человеком и смогу… – Он перевел дыхание. – Смогу сказать ему все, что о нем думаю.

– Сказать! – возмущенно воскликнул Мурзик.

– Сначала – сказать, – уточнил доктор Никольский. – А потом… Нет, довольно. Смысла в таких разговорах нет. Давайте-ка вернемся к вашим лимфоузлам.

– Ну, нет, – протянул Мурзик. – Я, может, потому и выжил, что лицо той твари, которая меня под монастырь подвела, до сих пор у меня перед глазами стоит. И фамилию его твержу, как молитву. Он, правда, сдох, да еще кое-кто остался… – Он ощерился в своей ужасной беззубой ухмылке. – Закон всемирного воздаяния, говорите? Что ж, есть такой закон, есть! Вам придется ждать, пока ваш доносчик к вам в руки попадет? На блюдечке с золотой каемочкой вам его подадут? Я так долго ждать не хочу. Я сам получу все, что должен получить!

И глаза его, вновь набирая синий, бесовский оттенок, с ласковым выражением остановились на лице Александры.

– Знаете что, – сказал доктор Никольский, – здесь санчасть, а не венецианский суд, где вы, как Шейлок, можете потребовать свой фунт мяса в уплату долга. Поэтому или мы говорим о вашей флегмоне, или вы отправляетесь в барак и там в одиночестве лелеете свои отмстительные планы.

Про Шейлока Мурзик, конечно, не понял, так подумали доктор и Александра, но все же смирился – и продолжил рассказывать, что боли в бедре стали настолько нестерпимы, что он кричал на всю палату и просил морфия. («В воспалительный процесс, по-видимому, включился мощный бедренный нерв», – прокомментировал доктор Никольский.)

– С тех пор четыре месяца я целый день жил только в ожидании того кубика морфия, который мне вводили в девять часов вечера и который давал мне передышку и забвение до четырех часов утра. С рассветом мучения возобновлялись, – вспоминал Мурзик.

Ему трижды делали операцию под хлороформом («Резали много и плохо!» – кивнул Никольский), причем, когда несли его из зоны в третий раз, окружающие говорили: «Ну зачем его напрасно мучают? Все равно он до утра не доживет».

– А я дожил, – сказал Мурзик. – Дожил! Шейлоку не удалось взять свой фунт мяса, его Порция обдурила…

Никольский и Александра враз уставились на него – ошарашенно. Мурзик торжествующе подмигнул и продолжил:

– А я возьму.

«Не зря, значит, он у нас книжки читал…» – усмехнулась про себя Александра.

Она ничего не понимала в его намеках. Что имеет в виду Мурзик? Почему смотрит на нее… так? Ее вины перед ним никакой нет, она даже не знала, что он арестован. Все его намеки не имеют к ней никакого отношения!

Александра беспрестанно так уговаривала себя, но ужас, который охватывал ее при виде Мурзика, не утихал. А видеться им предстояло часто…

В результате неправильного лечения бедренный нерв попал в спайки, образовалась мышечная контрактура левого тазобедренного сустава, и эти необратимые явления должны были теперь при каждом шаге напоминать Мурзику о том, как его однажды укусил комар.

– Боли у вас будут регулярно обостряться от перенапряжения и переохлаждения, – предупредил доктор Никольский. – А поскольку именно из перенапряжения и переохлаждения состоит наша здешняя жизнь, вы будете страдать постоянно. Тем средством, к которому вы привыкли, морфием, я вам боли снимать не смогу. Придется терпеть. Для облегчения ваших страданий Александра Константиновна будет делать вам согревающие компрессы. Ну, и давать жаропонижающее, если температура повысится. Это все, что мы можем. Понятно?

– Александрой Константиновной, значит, вас зовут? – сказал Мурзик, словно не слыша доктора и глядя в упор на Александру. – Ишь! А я знал одного человека, которого звали Александр Константинович. Александр Константинович Русанов. Он меня сюда и определил. Доносец накропал. Его-то мне уже не достать, но родня у него осталась. Близкая родня. Ближайшая…

Шурка? Шурка написал на него донос?! У Александры застучала кровь в висках.

Не может быть! Но она слишком многое узнала о жизни за последние четыре года и знала: могло быть все. Даже это!

И что теперь?

Мурзик сидел, сутулясь, – седой, кошмарный, неопрятный, опустившийся старик, – и бормотал, бормотал себе под нос…

Доктор Никольский посмотрел на него с отвращением:

– Вам пора. У нас прием. Другие больные ждут. Так что – идите. Как начнется обострение – приходите снова.

Мурзик поднялся:

– А как же. Приду!

С тех пор он постоянно являлся в санчасть. Александра исхитрялась, как могла, чтобы не оставаться с ним один на один. К счастью, санитар Фролов очень любил присутствовать на приеме и во время процедур. Но не может же она пристегнуть Фролова к карману своего халата! Когда-нибудь она останется с Мурзиком наедине, и он…

Что?

Александра не знала и не хотела знать.

Но страх стал теперь частью ее жизни. Да и жизни, если честно, уже не осталось. Один только страх.

* * *

Из штаба противовоздушной обороны Полякову позвонили около полуночи. Самолет «Хейнкель-111», покружив в районе села Мостовое, сбросил парашютиста. Сомнений быть не могло: наблюдение велось самым тщательным образом. Как и было заранее уговорено со штабом, самолет «не заметили» и позволили ему после выброски парашютиста спокойно удалиться… но только из этого района. Его «передали» в штаб Куйбышевской области, над территорией которой он и был сбит.

Поделом вору и мука…

Поляков с опергруппой выехал к месту выброски парашютиста. Он размышлял: был ли парашютист тем самым связным, который шел к Проводнику? Если да, то его не следовало брать до встречи с радистом. Если же он обнаружит, что за ним охотятся, он может отказаться от связи с Проводником. Наверняка такая ситуация Моором была предусмотрена, и вновь прибывший получил на сей счет необходимые инструкции. Ну а если парашютист – не долгожданный связной из Варшавы? Если он – другой агент с другим заданием? Если ему удастся уйти, запутать следы в большом многолюдном городе? А если это диверсант с конкретным заданием?

Чтобы ответить на все вопросы, следовало прежде всего найти парашют и багаж ночного гостя.

В предрассветном лесном сумраке долго искали место, где в неглубокой яме, вымытой в земле дождями, тщательно прикрытой хвоей и листьями, были зарыты парашют и небольшой чемодан. В нем нашли портативную рацию новой, неизвестной модели – более мощную, чем та, что была у Проводника, комплект батарей для нее и для старой рации, а еще – туго перевязанные пачки советских денег, триста тысяч рублей.

Целое состояние! Многовато для Проводника. Может быть, деньги предназначаются для кого-то еще? Для кого?

Так или иначе, сомнений не осталось: прибыл связной, и Проводник должен готовиться к встрече с ним.

Однако тут имелось очень большое «но».

Спектакль с подсевшими батареями оказался чреват сложностями, которые оба «драматурга», Храмов и Поляков (вернее, Поляков), к сожалению, не предусмотрели в начале игры. Поскольку Проводник был вынужден прекратить сеансы, он не смог принять сообщение о том, где и когда появится связной в Энске, а главное, как и когда они встретятся. Конечно, в разведшколе был известен адрес, по которому он снимал комнату в Энске (на Мызе, в подсобном хозяйстве которой Проводник устроился работать сторожем – «чтобы с голоду не помереть», как еще раньше передал он майору Моору). Видимо, именно по этому адресу и придет связной. Там была оставлена тайная засада – группа дорожных рабочих прокладывала трубу неподалеку от дома. Хозяйка была сотрудницей НКВД и знала, что делать и как отвечать на вопросы.

Храмов не сомневался, что связной пойдет к Проводнику, и настаивал, чтобы у него была устроена засада. А Поляков не исключал, что сначала гость объявится у Коноплева, но сказать об этом Храмову он не мог, не рискуя выдать Коноплева.

Однако связной поступил иначе.

В управление позвонила тетя Паша, которая все еще сидела в пятой больнице. Придушенным шепотом соседка сообщила Полякову, что в приемный покой явился неизвестный мужчина лет тридцати и спрашивает… все того же Босякова Степана Мефодьевича!

Тетя Паша спровадила посетителя к самой вредной медсестре приемного отделения, которая своим занудством, подозрительностью и придирчивостью дала бы сто очков вперед любому сотруднику Смерша, и кинулась звонить по телефону, оставленному ей соседом. Поляков сразу понял, что связник явился уточнить участь Бродяги, проверить сообщение Проводника. Значит, Коноплев ничего не сообщил? Или его сообщение еще не пришло в разведшколу? Или ему перестали доверять? Его тоже решили проверить? Впрочем, сейчас было не до раздумий над всеми возможными вариантами. Поляков немедленно отправил в больницу машину с сотрудниками, одетыми в штатское. Они успели вовремя, чтобы увидеть, как человек с печальным выражением лица (а какое лицо еще должно быть у «племянника», если он услышал о смерти «родного дядюшки», Степана Мефодьевича Босякова?) вышел на крыльцо больницы и побрел по улице, изредка спрашивая у прохожих, где находится остановка автобуса, идущего… на Автозавод.

«К Коноплеву едет! – сообразил Поляков, которому это передали по телефону, и только головой покачал, сам себе дивясь: ну вот, поддавался каким-то глупым иллюзиям, не верил в очевидное… Теперь все выяснится. И поди-ка объясни начальству, почему в свое время не поставил засаду на квартире Коноплева, куда, конечно, явится связной. – Надо, конечно, последить за ним, хотя какие тут могут быть сомнения?»

Он приказал своим сотрудникам «вести» связного.

Двое сели (вернее, влезли) в тот же битком набитый автобус, в котором поехал и связной. Двое следовали за автобусом на автомобиле.

И вот наконец центр Автозавода – конечная остановка. Связной немного побродил по площади, определенно проверяясь, причем очень умело. Впрочем, к тому времени его сопровождающие уже сменились. Поляков сам приехал со второй группой агентов и теперь из автомобиля нетерпеливо наблюдал за невысоким тщедушным мужчиной с неприметным, невыразительным, словно бы смазанным лицом и суетливыми повадками. Если связной приехал на Автозавод встретиться с Коноплевым, он должен будет идти или к Северной проходной (там находился телефонный узел), или на улицу Первой Пятилетки (там жил Коноплев). Однако связной отправился к райсовету Автозаводского района (его вел один из агентов майора Полякова, тот самый лейтенант Пестряков, который когда-то работал с парашютистами, а теперь возглавлял опергруппу, приданную в помощь Полякову) и спросил дежурного, как найти бухгалтера райсовета Пантюхина Федора Федоровича.

Дежурный позвонил по внутреннему телефону и узнал, что Пантюхин на совещании, которое окончится не раньше чем через час, как раз к концу рабочего дня. Связной сначала послонялся у входа в райсовет, но недолго – словно на что-то решившись, торопливо двинулся в сторону улицы Первой Пятилетки.

«Неужели все же к Коноплеву?» – разочарованно подумал Поляков.

Ну да, связной направлялся именно к цепочке двухэтажных домов, построенных для младшего состава ИТР Автозавода в качестве временного жилья, да так и стоявших по сю пору. В одном из тех домов жил Коноплев.

И вдруг Полякова осенило! Он вспомнил, что часть квартир в домах ИТР была выделена жильцам, работающим на других предприятиях. По этому поводу автозаводцы, чьи квартиры ушли на сторону, писали много возмущенных писем и даже доносов в НКВД.

– Лейтенант, немедля в жилконтору! – приказал Поляков Пестрякову. – Список всех жильцов дома 16 по улице Первой Пятилетки! Хватай машину, мчись на всех парах – и, как только список будет у тебя на руках, прямо от домоуправа звони мне. Я буду в отделении милиции, в кабинете начальника.

Прошло минут тридцать. Лейтенант искал список жильцов, Поляков ждал у телефона, двое агентов «вели» связного. Наконец раздался звонок.

– Список у меня, товарищ майор, – доложил Пестряков.

– Читай, – велел Поляков, уже не сомневаясь в том, какую фамилию вскоре услышит.

– Шилов, Конюхов, Москаленко, Коноплев, – перечислял лейтенант фамилии квартиросъемщиков. – Иващенко, Пантюхин…

– Стоп! – крикнул Поляков. – Пантюхин? Как его имя-отчество?

– Кого, Пантюхина? Федор Федорович.

– Вот так! – радостно воскликнул Поляков и, выяснив еще состав семьи Пантюхина (он был бездетным, жил вдвоем с женой в отдельной однокомнатной квартире), положил трубку, даже не замечая, что улыбается во весь рот. Теперь он был почти уверен, что Коноплев узнавал в больнице о судьбе Бродяги не по собственной воле, а по просьбе Пантюхина. К примеру, Коноплев зачем-то ехал «в город», как называли жители окраины Энска его центр, а Пантюхин попросил справиться о здоровье приятеля, недавно угодившего в больницу. Вполне объяснимый интерес, который ни у кого никаких подозрений не вызовет.

«И чего я радуюсь, идиот, будто подарок получил? – сам себя спросил Поляков. – Мне-то какой прок с того, что супруг Марфы Никодимовны не шпион фашистов?»

Прок состоял в том, что теперь не было надобности доносить Храмову на ее супруга, вот что!

Конечно, глупая сентиментальность. Конечно, конечно! И все же Поляков был почти счастлив сейчас. Девушка с покатыми плечами и волнистыми белокурыми волосами – Марья Никодимовна в молодости – снова представилась ему. «Да, может, у нее в жизни не было ни покатых плеч, ни кудряшек на висках», – подумал Поляков насмешливо, но это не имело никакого значения.

«Тетю Пашу я заставлю молчать о Коноплеве, – размышлял он, прикидывая план дальнейших действий. – Что-нибудь придумаю… Сейчас надо все силы бросить на сцепку: Пантюхин – связник… Вернее, Контролер – связник!»

В том, что существование Контролера шефы разведшколы держали в секрете от Проводника, ничего удивительного не было. Чем меньше общаются между собой агенты, тем меньше вероятность их провала. Однако и Пантюхин, похоже, не пользуется у своих хозяев большим доверием, если его сообщение понадобилось проверять. Или у него не было оперативной связи с Центром?

Ничего, рано или поздно ответ на все вопросы будет получен. А что происходит сейчас? Связной, видимо, решил дождаться Пантюхина около его дома, чтобы не мелькать больше в райсовете. Встречи их нельзя допустить!

* * *

Ольга очнулась оттого, что ее кто-то мягко, но в то же время чувствительно пошлепывал по щекам.

– Очнись, ну, очнись! – назойливо бился в уши женский голос.

Ольга слабо мотнула головой, пытаясь увернуться от пощечин, и открыла глаза. Над ней наклонялось сухое, с острыми чертами и холодными серыми глазами женское лицо. Голова женщины была плотно забинтована, как у Али Самариной… Ах нет, Ольге показалось! Голова была не забинтована, а повязана белым платком (ни одной прядки не выбивалось наружу) и странно покачивалась. Не сразу Ольга сообразила, что качается она потому, что женщина сидит на телеге, а телега движется по неровной дороге. Но, значит, и она, Ольга, тоже лежит в телеге?

– Куда мы едем? – кое-как разлепила она губы.

– Ага, – хрипловато, с характерным южным выговором произнесла женщина. – Очнулась, слава те, господи! А я уж думала, ты в Спящую красавицу превратилась.

Ольга растерянно моргнула, глядя на нее, но ничего не сказала. Чуть повернула голову и обнаружила, что лежит на соломе в глубокой странной телеге. Таких телег она никогда не видела.

Потрогала щелястый борт.

– Что дивишься? – усмехнулась женщина. – У вас в Энске таких телег нету, верно? Арба это. Арба называется.

Ольга опять моргнула растерянно.

«Что такое происходит? – думала она, ничего не понимая. – Где я? Кто она такая? И… где все?!»

Она резко приподнялась – и чуть снова не лишилась сознания от внезапно нахлынувшего головокружения.

– Тихо, тихо лежи! – прикрикнула женщина. – Голова отвалится, когда будешь так дергаться.

Ольга словно сквозь пелену видела, что рядом с телегой, вернее, с арбой, в которой лежала она, движутся и другие, точно такие же. Ими управляют женщины в таких же белых, плотно охватывающих головы платках. Все одеты в какие-то плохонькие платьишки, однако платки – белоснежные, сияющие. Некоторыми арбами правят мальчишки лет самое большее шестнадцати. А в повозках лежат люди. Все перевязанные, оборванные, в мокрой одежде или вовсе полуодетые. И караван этот растянулся далеко-далеко.

– Спасли! Вы их спасли! – чуть не зарыдала Ольга. – Вы нас всех спасли.

– Ах ты, господи мой боже, – сказала женщина, и губы ее скорбно поджались. – Кабы так! Нет, моя девочка. Далеко не всех.

Из шестисот человек раненых, медперсонала и команды, находившихся в тот июльский день на «Александре Бородине», спаслось едва ли полторы сотни. Да и то многие из них добрались до берега лишь потому, что жители ближнего села, называемого Мазуровка, узнали о том, что фашистские минометы расстреливают беззащитное санитарное судно, и, кто бегом, кто на арбах, ринулись спасать людей.

Метров за двадцать до берега начиналась безопасная зона, долететь до которой снаряды уже не могли. Женщины, дети вбегали в Волгу по пояс, по плечи и баграми подтаскивали к берегу измученных людей. Все были одинаково обессилены – и раненые, и сестры, и матросы, и врачи. Случалось так, что с невероятными усилиями, захлебываясь, ныряя с головой, тащили с глубины на мелководье какую-нибудь дверь с вцепившимся в нее раненым, а на берегу оказывалось, что он мертв, что всех его жизненных сил только и хватило – удерживаться за ту несчастную дверь, а на саму жизнь их уже не осталось.

Мертвых торопливо, опасаясь нового налета или обстрела, погребли в общей могиле, которую вырыли на песчаном берегу и кое-как засыпали, а живых повезли в Мазуровку, где немедля разобрали по домам. Олю взяла к себе та женщина, которая ее везла. Потом она вернулась на центральную площадь, где стояли все арбы со спасенными людьми, и привезла еще двоих раненых. Так она сообщила Оле. Мужчин хозяйка поместила отдельно от нее, в другой комнате. Ольга, которая не могла ни рукой, ни ногой шевельнуть, так болело все ее тело, хотя ни одной раны на ней не было, лежала, словно княжна какая-нибудь, вымытая, ухоженная, переодетая в чистейшую льняную сорочку, на постели, застеленной совершенно городскими простынями. Ей случалось бывать в южных деревеньках во время редких остановок «Александра Бородина», но ничего подобного той чистоте и аккуратности, которая царила в этой избе… нет, в хате, именно так назывались дома в южных краях, – она не видела. Пол – не глинобитный, а деревянный – выскоблен до белизны, по углам развешаны букеты высохшей бледно-сиреневой лаванды, отчего в хатке царит сладковатый аромат.

Вообще хозяйка – звали ее Варвара Савельевна – сказала, что она не здешняя. Муж ее был из этих мест, привез сюда после свадьбы. Так они и прожили в Мазуровке последние двадцать лет. Немного счастья видели, а горя – куда больше.

– Как все люди, так и мы, – угрюмо сказала Варвара Савельевна. – Разве ж ты видела где-нибудь счастливых русских людей? Таких небось и нет. Читала у Некрасова поэму «Кому на Руси жить хорошо?»? Ах, в школе проходили! Ну, тогда помнишь, что никому из крестьян хорошо не было. Вас, конечно, в школе учили, что такое только при проклятом царском режиме было? Так вот, вранье. Никогда в России не было простому человеку хорошо. То баре его мучили, то продотряды, то какие-нибудь уполномоченные. Дармоедов и грабителей по нашу душу всегда хватало. Знаешь, как в кино «Чапаев»? «Белые пришли – грабят, красные пришли – тоже, понимаешь…» – И Варвара Савельевна усмехнулась своими твердыми сухими губами.

Она была странная какая-то со своими слишком рискованными, опасными речами… Обычно – это было всем известно! – такие разговоры заводили провокаторы, чтобы потом писать на людей доносы. Но какие уж провокаторы и доносчики здесь, в таком дальнем краю? К тому же ждать провокаций от человека, спасшего тебе жизнь, как-то совестно. И не походила Варвара Савельевна на записную провокаторшу. Ничего в ней не было хитрого, но в то же время она была непроста, ох непроста… Загадка в ней была, в каждом ее взгляде, в каждом слове. Она просила, чтобы Ольга называла ее тетей Варей, а у той почему-то язык не поворачивался. Варвара Савельевна не обижалась, но многозначительно покачивала головой и снова усмехалась. Ольге все время казалось, будто Варвара Савельевна что-то про нее знает, что-то особенное – такое, чего сама она о себе не может знать по каким-то таинственным причинам. Знает, но не говорит.

Однако не это было самым странным. Крестьянка вроде, а стихи Некрасова знает. А как она сказала: «Думала, ты в Спящую красавицу превратилась». Ну ладно, Некрасова и в самом деле в школе проходят. Но откуда в южном сельце можно узнать про Спящую красавицу? И как ухитрилась Варвара Савельевна догадаться, что Ольга – из Энска?

Можно было не ломать голову над вопросами, а взять да спросить напрямую, но у Ольги язык не поворачивался лезть с такими глупостями к женщине, которая от рассвета до заката то по дому крутилась, то в огороде возилась, то, подхватив на плечо тяпку и повязав косынку так, чтобы закрывала пол-лица от жгучего солнца, бежала на колхозные поля. И еще ведь успевала ухаживать за Ольгой и ранеными!

Беда – один из них вскоре умер. Варвара Савельевна привела заместителя начальника госпиталя, Светлану Федоровну Стахееву, разместившуюся в соседней хате и носившую на перевязи раненую руку, и показала ей своего несчастного подопечного, а заодно и второго, оставшегося в живых. Звали его Петр Славин, и он очень беспокоился о своих документах, надеялся, что Светлана Федоровна скажет, где его солдатская книжка. А что она могла сказать? Ничего, кроме того, что все документы, и не только его, сгорели вместе с каютой майора Метелицы. В каюту при обстреле попал снаряд, а тушить огонь было некогда. Невозможно было этим заниматься, когда и так все вокруг пылало и пули свистели со всех сторон.

– Значит, моя санитарная книжка тоже сгорела, – с тоской проговорила Ольга, когда Светлана Федоровна зашла к ней и рассказала о разговоре с раненым. – Значит, я теперь тоже без документов.

– Все мы без документов, – невесело кивнула Светлана Федоровна. – Все как один, кто с нашего СТС спасся. Да ничего, не горюй. Вместе будем восстанавливать наши бумаги.

Ольга отвела глаза. Какой кошмар ей предстоит… Опять идти в военкомат, возиться с характеристиками, хлопотать… Опять заполнять анкеты и отвечать на вопросы об отце и маме. И писать: «Александра Константиновна Аксакова находится в заключении, осуждена по 58-й статье…»

– Скажи спасибо, что жива, дурочка, – сердито пробормотала Варвара Савельевна, глядя на ее унылое лицо. – Вот была бы радость твоей маме, кабы ей бумаги твои пришли вместо тебя, а тебя взяла бы та же волжская волна, что других приняла… Или еще раньше снарядом бы тебя в клочья разорвало… Небось похлопочешь о документах, велика ли беда! Зато мамочка твоя тебя расцелует накрепко.

И тут же, увидев, как у Ольги задрожало лицо, насторожилась:

– Жива она, твоя мама? Или нет?

– Думаю, что жива, – со вздохом проговорила Ольга. – Я… я не знаю.

– Как так? – удивилась Варвара Савельевна, но тотчас же покивала понимающе: – А, ну ясно. Вот, значит, как оно сложилось… И за что ее?

Ольга дернула плечом – как рассказать? И решила ответить уклончиво:

– Ну, за что всех, за то и ее.

– Ясно, – повторила Варвара Савельевна понимающе. – Ни за что, значит.

– Выходит, так, – согласилась Ольга, поглядывая на нее исподлобья.

К Варваре Савельевне она относилась как-то… странно. Двойственно, проще сказать. Одновременно испытывала к ней полное доверие – и в то же время чувствовала глубоко спрятанную враждебность. Похоже было, что и хозяйка относилась к гостье совершенно так же. На самоотверженную заботливость Варвары Савельевны пожаловаться было невозможно, а все же… нет, не объяснить, почему Ольге казалось, будто Варвара Савельевна расспрашивает о судьбе Ольгиной матери с оттенком некоего злорадства.

Глупости, конечно.

– А отец у тебя жив?

– Нет, он еще в Гражданскую погиб, – ответила Ольга так, как отвечала всем и всегда, не вдаваясь в детали, на чьей стороне сражался тогда Дмитрий Аксаков. От нее самой правду долго скрывали, но потом тетя Люба проговорилась, что он был, конечно, в рядах белых. То ли погиб, то ли бежал за границу – бог его ведает. Однако Ольга продолжала всем говорить, будто отец погиб. Вот еще, не хватало страдать за грехи человека, которого ты видела только совсем маленькой и даже не помнишь!

– А ты на кого похожа, на отца или на маму? – внезапно спросила Варвара Савельевна, вглядываясь в ее лицо.

– Говорят, на отца, – сказала Ольга. – Только глаза неизвестно в кого карие.

– Да, глаза у тебя и впрямь ни в мать, ни в отца, – согласилась Варвара Савельевна.

– Откуда вы знаете? – насторожилась Ольга.

– Так ведь ты сама сказала, что глаза неизвестно в кого, – пожала та плечами как ни в чем не бывало, но твердые губы чуть дрогнули в улыбке, и Ольга подумала, что хозяйка слишком хитра для нее и хорошо бы поскорей окрепнуть и отправиться домой.

Но все-таки как же она теперь… без документов?!

И вот произошло чудо. Мазуровские мальчишки, отличные пловцы, добрались до наполовину затонувшего парохода (он осел кормой на мелководье, а носовая часть торчала над водой) и пробрались по каютам. И в одной из них – конечно, это была каюта Серафимы Серафимовны! – нашли штук двадцать полуобгорелых, полуразмокших в воде солдатских и санитарных книжек. От некоторых остались вообще одни клочья, другие выглядели вполне прилично. И среди них были документы Ольги Аксаковой!

Она чуть не заплакала от радости, схватив несколько сшитых под бумажной обложкой желтых листков величиной в четверть школьной тетрадки. Паспорт остался в госпитале, она могла вернуть его только в обмен на эту книжку. Нет, ну правда, как бы Ольга восстановила ее? Новый военный билет солдату получить куда легче, чем документ вольнонаемному сотруднику!

Теперь на нее и других немногочисленных счастливчиков все смотрели с завистью.

Спасенные пассажиры и матросы «Александра Бородина» слегка оправились и стали искать способы покинуть Мазуровку. Светлана Федоровна добралась до железнодорожной станции и дозвонилась до Энска и Саратова. Из Энска было получено предписание отправить раненых в Камышин, а мобилизованному персоналу сопровождать их. Оставшимся в живых членам команды «Александра Бородина» надлежало вернуться в Энск. Светлана Федоровна сообщила, что почти ни у кого нет документов. Ей ответили, что на станции есть отделение милиции, где всем выпишут временные справки, удостоверяющие личность. В Камышине и Энске с этими справками нужно будет явиться в военкомат.

Светлана Федоровна только головой покачала, однако и ей, и всем другим ее товарищам по несчастью ничего не оставалось делать, как только приготовиться к военно-бюрократическим мытарствам.

Из Камышина обещали прислать узкоколейный состав для погрузки раненых. Разумней было бы перевезти их рекой, однако плавсредств сейчас свободных не было, кроме того, над Волгой беспрестанно шныряли «Юнкерсы» и «мессеры», которые бомбили и обстреливали все подряд. Сушей выходило спокойней… Назначено было время, к которому всех надлежало перевезти на станцию и ждать отправления. Ждать предстояло еще три дня, а люди между тем продолжали умирать, лишенные медикаментов, нуждающиеся в срочных операциях. Многие просто не смогли пережить потрясения, которое испытали, когда спасались с парохода. В самом деле – все силы ушли на спасение от смерти, однако на жизнь их уже не осталось.

Могил на кладбище Мазуровки прибавлялось с каждым днем. Хоронили и бойцов, и членов команды, и медсестер, которые были ранены, как на фронте…

Ольге пришлось подняться с постели и, превозмогая боль во всем теле (она сильно ушиблась о воду, когда сорвалась с борта), начать ухаживать за ранеными, переходя из хаты в хату. Как ни странно, она обнаружила много новых для себя лиц, которых не замечала на пароходе. Вроде Петра Славина, который жил у Варвары Савельевны. Ну да, на СТС, в каютах и трюмах, было слишком много народу, некая общая масса, а теперь остались только некоторые, они запоминались крепче, к ним Ольга привязывалась, привыкала. Странно было даже представить, что с этими людьми придется когда-нибудь расстаться!

Хозяйки, у которых поселили раненых, тоже относились к ним, как к родным.

– Не обижает тебя Варька? – как-то раз спросила Ольгу одна веселая, бойкая на язык бабенка, которая держала у себя в просторной хате аж пятерых раненых и истово ухаживала за ними с утра до ночи не покладая рук, в то время как ее подросшие дети трудились на огороде и в колхозных полях. Звали бабенку, как нарочно, Василиной – имя необычайно подходило к ее легкому нраву.

– Варвара-то Савельевна? – переспросила удивленная Ольга. – А почему бы ей меня обижать?

– Ну, она ваших, энских, не любит.

– Вот как? – еще больше изумилась Ольга. – А что, у вас часто кто-то из Энска бывает?

Учитывая, что Энск находился от Мазуровки верст этак за восемьсот, кабы не больше, это было странно.

– Да как-то занесло уполномоченных, – хихикнула Василина. – То есть они из Астрахани прибыли, но один из них родом из Энска оказался. Стоило Варьке про то узнать, как она его из хаты выгнала (он к ней на постой определился) и сказала, что ни за какие деньги больше никого из Энска к себе не возьмет, потому что город этот на дух не переносит. Якобы раньше там бывала, да ее крепко там обчистили, что называется, голой по миру пустили, ну и затаила она горькую обиду на весь ваш город на веки вечные. Тот уполномоченный ее милицией стращал и клялся, что заявление в НКВД на нее напишет, но с Варьки все как с гуся вода. Вот и мужик ее такой же был, пока его в лагеря не отправили.

– А, так муж ее… – Ольга понимающе кивнула, не договорив. – Вот оно что… А он жив?

– Да кто ж знает? – легко пожала плечами Василина. – Небось сообщили бы, коли помер бы, а может, и не утруждали бы себя, кто их разберет, товарищей начальников. Нынче скорей в лагере выживешь, чем на фронте. Мой-то воюет, уж и не знаю, где он там и что с ним, может, я уже не мужняя жена, а горькая вдова. У нас в Мазуровке половина мужиков на войне, а половина там же, где Варькин Никита. Эх, жизнь наша…

– А откуда она родом, Варвара Савельевна? – полюбопытствовала Ольга.

– Говорит, из Самары чи из Куйбышева, а может, и врет. С ней ведь никогда не знаешь, чему верить, чему нет. Да она не больно много о себе рассказывала. И ее Никита такой же был, молчун молчуном. Вот и хата их на отшибе стоит, дверью не на улицу, а на зады. Приметила небось? Век они так жили, от людей хоронясь да таясь, а все ж, как говорится, шила в мешке не утаишь, – беспечно болтала Василина. – Думаешь, Никиту за что взяли? Скрыл, что в царской армии был. А Варьку не тронули…

– За что ж ее трогать? – спросила Ольга. – Она ведь могла не знать, что ее Никита в армии служил.

– Может, и не знала, – согласилась Василина, однако глаза ее хитренько прищурились. – Но я вот что скажу – Никита небось не только при царе служил, но и в белой армии. Он отродясь красных да коммунистов на дух не переносил, его семья была – крепкая семья. Да, честно сказать, у нас тут никого захудалых не было… Он Варьку аккурат в двадцатом сюда к нам привез, как раз когда сам вернулся, весь израненный, живого места на нем не было. Варька его на ноги-то и поставила, ходила за ним день и ночь. И знаешь, что болтали у нас? Мол, они служили вместе у белых. Там и слюбились.

– И что, крепкая была у них любовь? – спросила Ольга нетерпеливо. Почему-то ей очень захотелось это знать.

– Ну, любовь – она для молодых, – небрежно пожала плечами Василина. – Однако жили Варька с Никитой в ладу, согласии и держались друг за дружку крепко. Детей-то у них не было, вот они и были каждому – свет в окошке. Варька, конечно, кремень, по ней никогда не видно, что у нее на уме, а все ж, когда Никиту забирали, лежала как мертвая… Не голосила, нет, слезы не обронила, но как упала на пороге, так и не вставала. Мы ее в дом перенесли, в постель положили, она только через сутки очухалась. С тех пор и вовсе чужая всем стала. От прочих еще дальше держится. С нами только на колхозных работах, а так живет сущей бирючихой. Мы и то удивились, когда она со всем миром ринулась раненых ваших спасать, думали, и тут в хате своей отсидится. Нет, вишь ты, лезла в воду как ошалелая, вон, всех вас к себе взяла, да как переживала, когда тот страдалец помер… А второй, он как, поправляется?

– Поправляется, – кивнула Ольга. – У него ожоги сильные, причем как раз около раневых отверстий, долго будет заживать.

– Ладно, хоть выжил, – рассудила Василина.

– Верно.

Своего соседа по житью-бытью в доме Варвары Савельевны Ольга знала мало, видела нечасто. Был он молчалив, насторожен, и выражение мучительного страдания не сходило с его лица. Ни в какие пустые разговоры Славин не пускался, на боль особо не жаловался, хотя ожоги вокруг ран причиняли ему, конечно, большие страдания. Меняя повязки, Ольга иногда ловила на себе его напряженный взгляд, понять который не могла. Чудилось, Петр присматривается к ней. Словно хочет что-то сказать, да не решается.

Ощущая его взгляд, Ольга тоже исподлобья посматривала на Петра, но тот сразу отводил глаза.

С Варварой Савельевной он был куда более откровенен. Вообще с ней он держался гораздо свободнее, чем с Ольгой. За стенкой, в той комнатушке, где лежал Петр, порой слышалось жужжание их голосов. Они говорили и говорили до глубокой ночи, но ни слова было не разобрать. Да Ольга и не прислушивалась, просто удивлялась: о чем могут столько времени болтать незнакомые люди?

* * *

Встречи связного и Контролера нельзя было допустить. Ведь присутствовать при ней невозможно. Узнать, о чем пойдет речь, какие указания даст связной Пантюхину относительно Проводника, тоже нереально. Брать их – вместе или поодиночке?

Поляков лихорадочно размышлял. Брать нельзя до тех пор, пока связной не встретится с Проводником. Ведь оставалась неприятная вероятность, что этот человек вовсе не долгожданный гость из Варшавы, а некое случайное лицо. По описанию он вроде бы похож на Рыболова – одного из «однокашников» Проводника по разведшколе, – однако слишком уж типичная, незапоминающаяся внешность. К тому же Рыболов сам был радистом, вряд ли его использовали бы в качестве обычного связника – это ведь расходный материал, передаточное звено… Неужели ошибка таки? С другой стороны, он интересовался Босяковым… Но ведь и Коноплев интересовался им! Предположим, Коноплев побывал в больнице по просьбе Пантюхина. Так ведь неизвестный мог отправиться туда тоже по чьей-то просьбе, и вполне вероятно, что тот, кто просил его, сейчас издалека, неприметно сопровождает его. Может быть, на этого невзрачного человечка со смазанными чертами лица, как на живца, настоящий связной хочет поймать оперативников, которые следят за ним?

Поймать – и просигналить в Варшаву?

Ну да, рация связного по-прежнему зарыта в лесу, ждет его возвращения, однако кто знает, какой способ связи, какой сигнал придуман его хозяевами на случай провала или возможных подозрений.

Это была страшная мысль, от которой Полякова бросило в дрожь. Ему захотелось посоветоваться с кем-нибудь, спросить, как поступить. «Дядя Гриша, ну что же ты натворил?! – обиженно подумал он, как думал уже не раз за последнее время. – Ты мне так нужен, ну почему ты меня бросил?!»

Ответа, понятно, не было и быть не могло. Приходилось надеяться только на себя – как обычно.

Посоветоваться с Храмовым? И речи быть не может! Во-первых, времени нет. Во-вторых, Храмов – человек, безусловно, порядочный, но все же человек НКВД со всеми вытекающими отсюда последствиями. Он побоится ответственности и запросит начальство. А начальство запросит Москву…

«Как несовершенна еще наша телефонная связь!» – со злостью думал Поляков.

Запрос о действиях по цепочке «Храмов – начальство в Энске – начальство в Москве» может затянуться на целый день. Между тем времени не было не то что ни дня – ни часу. Счет шел на минуты, это Полякову было совершенно ясно. Точно так же ему ясно было, что нельзя допустить встречу Пантюхина и незнакомца, кто бы он ни был – настоящий связной из Варшавы или его посланник. Связной связного, так сказать. Агент агента, черт его дери…

«Надо спровоцировать связника на немедленную встречу с Проводником, вот что надо делать. Надо заставить его уехать с Автозавода и отправиться на Мызу, к Проводнику!»

А как его заставить? Издать приказ?

Смешно. Нет, не смешно!

Поляков почти в отчаянии посмотрел на телефон. Он в раздумье даже зачем-то снял трубку и поднес к уху, словно надеялся, что из нее раздастся чей-то голос и подскажет ему, как действовать.

Голос в самом деле раздался, но не из трубки. Черная пластмассовая тарелка радиорепродуктора приятным женским голосом сообщила, что начинается концерт для фронтовиков. И вслед за тем Лидия Русланова запела про свои знаменитые неподшитые старенькие валенки.

Поляков пожал плечами. Нелепость какая. Есть время у фронтовиков сейчас слушать концерт! У них обстрелы, артподготовки, вылазки, тревоги, бомбежки…

Бомбежки? Тревоги?

Да, тревоги! Да!

Поляков вскочил и схватился за телефон. Теперь он точно знал, что делать. Он нашел единственный выход.

Спустя несколько минут в райсовет Автозаводского района прибыл начальник штаба противовоздушной обороны и объявил учебную тревогу – «угроза химической атаки». Это была совершенно обычная вещь. Хотя ни один из городов Советского Союза химической атаке еще не подвергался, исключать такую вероятность не следовало, оттого тренировочные тревоги в учреждениях проводились довольно часто. Именно поэтому всем следовало на всякий случай носить с собой сумки с противогазами.

Даже не заходя в здание райсовета, Поляков знал, что там сейчас происходит: десятки людей в противогазах торопливо спускаются в убежище, готовые просидеть там час, два, три – сколько будет нужно по плану штаба ПВО. Поскольку ему (Полякову, а не штабу!) нужно было задержать Пантюхина в здании райсовета елико возможно долго, он приказал распустить слух, что учебная тревога может продлиться до утра.

Никому из сотрудников райсовета не возбранялось позвонить домой и предупредить семью о том, что задерживается и, возможно, не придет ночевать. Такие вещи тоже случались нередко и ни у кого подозрений не вызывали. Война, что делать…

Под видом сотрудника штаба ПВО в райсовете появился один из агентов Полякова. Он видел, что Пантюхин прошел к телефону, и постарался оказаться рядом с ним. Пантюхин звонил жене и предупреждал, что прочно застрял на рабочем месте – учебная тревога: «Ужинать точно не приду, хорошо, если до утра отпустят!»

Поляков, по-прежнему сидевший у телефона в райотделе милиции, принял сообщение агента и нервно стиснул руки.

Где сейчас предполагаемый связной? Что делает?

Где он будет ждать Пантюхина? Что предпримет, не дождавшись его?

Прошел час. Полтора часа.

Поляков сидел неподвижно, глядя на телефон.

Открылась дверь, ворвался агент, который следил за связным.

…Незнакомец чуть не час бродил около дома Пантюхина, нетерпеливо поглядывая по сторонам. Видимо, ожидал, когда тот вернется с работы. Не дождавшись, решился и вошел в дом. Сотрудник Полякова, выждав несколько минут, прокрался в подъезд следом и притаился внизу у лестницы. Слышно было, что незнакомец поднимается на второй этаж (квартира Пантюхина находилась как раз на втором этаже). Незнакомец постучал. Дверь открылась. Лейтенант Пестряков напряг слух. До него отчетливо долетало каждое слово – жена Пантюхина, на счастье, оказалась громкоголосой и словоохотливой особой. Она негодующе сообщила, что повидать Федора Федоровича никак нельзя, вернется он не скоро – звонил и предупредил, что в райсовете объявлена учебная тревога, которая может продлиться до утра.

Связной начал спускаться – Пестряков вылетел из подъезда и вскочил в поджидающий его автомобиль, который немедленно выехал со двора.

Остановились у соседнего дома.

Связник вышел на улицу и постоял несколько минут в явной растерянности. Потом так же нерешительно двинулся было вновь к зданию райсовета, но тотчас махнул рукой и пошел к остановке автобуса, который направлялся в верхнюю часть города. Агент, который его вел, слышал, как он спрашивал людей, ожидающих автобуса, каким номером можно проехать на Мызу.

Лейтенант Пестряков помчался в райотдел милиции, к Полякову…

Тот стиснул кулаки и торжествующе бабахнул по столу. Итак, связной ехал на Мызу. К Проводнику!

– Нам нужно торопиться и перехватить его там! – возбужденно сказал Пестряков.

– Не надо торопиться, – усмехнулся Поляков. – Скоро он до Мызы не доберется. Ведь прямого автобуса туда нет. Пока связной поднимется в верхнюю часть города, пока пересядет на трамвай, которым только и можно добраться до Мызы… И еще не факт, что он сразу пойдет к Проводнику. Может быть, сначала походит вокруг да около, присматриваясь к его дому. Поэтому нам раньше времени мелькать там никак нельзя.

– Его надо брать! – нетерпеливо воскликнул Пестряков. – Это же фашист, связной!

– Мы должны взять его во время встречи с Проводником. Он должен сообщить все те сведения, которые нам нужны. Пароли, новые радиокоды, сведения о других группах.

– Возьмем – и сообщит. Мы из него выбьем информацию! – Пестряков стиснул кулаки.

Поляков отвернулся.

Методы были старые, проверенные, которыми он раньше тоже пользовался без зазрения совести. Причем выбивали не только подлинную, в самом деле существующую, тщательно скрываемую информацию, но и всякую чушь, вроде, например, той, которую пытались выбить в свое время из Шурки Русанова, – о попытке покушения на Сталина. Вот-вот… именно после встречи с Шуркой Русановым и перестал Егор Поляков, Георгий Смольников тож, выбивать из кого бы то ни было информацию. Ни разу с тех пор не поднял он руку на человека. Не сказать, что это здорово облегчало жизнь, скорее наоборот, да и совесть, его перегруженную совесть, тоже не облегчало… Он просто не мог.

Но сейчас дело было, конечно, в другом.

– Мы его попытаемся взять, а он возьмет и покончит с собой. Такое вы допускаете? – спросил он холодно, и Пестряков, немного подумав, угрюмо кивнул.

Такое не только допускалось – такое происходило несколько раз. И в Энске, и в других городах, именно поэтому Центр предписывал крайнюю осторожность при задержании связных и агентов. Брать их следовало лишь тогда, когда не было другого выхода или когда их действия представляли несомненную опасность. Но при малейшей возможности слежки, а особенно разработки игры следовало следить, разрабатывать, играть – чтобы добыть максимум точной информации. Ведь даже на допросах агенты говорили не все, утаивали многое… и часто то, о чем они умалчивали, имело последствия катастрофические. А вот последили бы за ними…

– Подождем, – сказал Поляков. – Вести связного до Мызы необходимо, это факт, но только крайне осторожно. Крайне! Ну а если он пойдет на контакт с Проводником, в управление поступит сигнал. Значит, нужно ехать в управление и ждать этого сигнала. Но сначала…

Поляков позвонил начальнику штаба ПВО и позволил распустить по домам заключенных в бомбоубежище сотрудников райсовета не к утру, а вечером, еще до наступления комендантского часа.

– Угроза химической атаки миновала, – сказал он, с трудом сдерживая улыбку.

Пестряков пожал плечами, дивясь спокойствию майора. Тут в любой момент враги сговориться между собой могут (он не слишком-то верил в искренность Проводника, новый же связной вообще был для него воплощением предательства), а майор благодушествует. Эх, если бы операцией руководил сам Пестряков, все уже были бы повязаны по рукам и ногам!

– В управление. Быстро, – сказал майор водителю, словно чувствуя нетерпение лейтенанта.

Но быстро не получится. По пути сначала спустит колесо, потом, уже в управлении, Полякова перехватит начальство и заставит информировать о ходе операции. Пока он вместе с Храмовым будет находиться в кабинете генерала, раздастся звонок от квартирной хозяйки Проводника. Тот самый сигнал! И лейтенант Пестряков, боясь упустить связного, решит сам ехать на задержание, не дожидаясь майора Полякова и даже не поставив его в известность о звонке…

* * *

Накануне Ольге снова приснилась мама. На сей раз это была уже не юная Сашенька Русанова, а Александра Константиновна Аксакова. Такой Ольга никогда ее не видела. В черном ватнике, наброшенном на белый сестринский халат, она стояла на сильном-пресильном ветру – вокруг была тьма, сугробы и тьма, – одной рукой сжимала у горла ватник, другой придерживала на голове белую косынку и что-то шептала. Ольга не могла понять, что она шепчет: страшный вой ветра заглушал мамин голос! У Ольги даже уши заболели от этого воя! Потом почему-то появился Поляков, взял маму за руку и увел.

Поляков! Еще и во сне его видеть! Он-то тут при чем?!

Ольга проснулась, но еще долго лежала с зажмуренными глазами, отчаянно пытаясь прогнать мысли о Полякове и вернуть сон про маму.

День прошел как обычно, а под вечер под окном раздался цокот копыт, потом хрипловатый мужской голос:

– Варвара! Варвара, выйди!

Ольга встрепенулась. Мало ли что могло стрястись на свете, но ее почему-то охватила тревога. Завтра «новоселы», как называли в Мазуровке спасенных с парохода, должны были ехать на станцию, ждать поезда, который должен был отвезти их всех в Камышин. Ольга уже знала, что это небольшой состав с плохонькими вагончиками – да и ладно, и ничего, как-нибудь доедут!

– Кто там? – окликнула гостя Варвара Савельевна. – Ты, Тимур? Что стряслось?

Ольга встрепенулась. Тимуром звали начальника милиции станции, фамилия его была Казбегов. Его жена Фрося работала телефонисткой, она и помогала Светлане Федоровне соединиться с начальством. Фрося дружила с Варварой Савельевной, хотя была гораздо моложе ее: часто забегала в пропахший лавандой домик, и как-то раз Ольга слышала, что Фрося о чем-то шушукалась и смеялась с Петром. Ну надо же, всех-то он сумел расположить к себе, а такой с виду простецкий, невзрачный.

Заскрипели ворота. Ольга подбежала к окну и увидела при свете закатного солнца, что у ворот пляшет вороной конь. В седле сидел человек в милицейской форме и фуражке. В руках у него была нагайка – ременная плеть. Вороной нервно перебирал ногами и косил взглядом на всадника – видно, досталось на скаку по крутым бокам.

С крыльца торопливо спустилась Варвара Савельевна.

– Новости, Варвара, – быстро проговорил Казбегов, спрыгивая с коня и накидывая повод на воротину. – Есть новости.

У него было странное выражение лица – и возбужденное, и растерянное.

– Успокойся, Тимур Асланович, – сказала Варвара Савельевна, беря его за руку, на которой болталась на темляке нагайка. – Что за новости? Плохие?

Он кивнул.

– Что такое?

– Передали по телефону, что узкоколейка наша разбомблена. Слышали, ночью самолеты шли над нами со страшным гулом?

Ольга вспомнила вой приснившегося ветра, который заглушал мамин голос. Никакой это был не ветер – это летели самолеты бомбить узкоколейку.

Бомбить узкоколейку? Но ведь тогда, значит…

Она побоялась додумать свою мысль, но Казбегов мрачно закончил как бы за нее:

– Теперь до Камышина не доехать.

Варвара Савельевна откинула голову назад, словно от удара. Помолчала несколько мгновений, а потом низким голосом проговорила:

– Ну, все… дождались…

– Да уж, – пробормотал Казбегов, глядя то на нее, то на Ольгу, застывшую в окне. – Надо было им сразу уезжать, так ведь пока начальство раскачается… Жди теперь того обещанного состава! Хоть всю жизнь жди, а не дождешься!

– Ты кому-нибудь из них, из врачей, сказал уже? – деловито спросила Варвара Савельевна. Она удивительно быстро пришла в себя. А Ольга все еще стояла столбом, переводя взгляд с нее на Казбегова и тупо твердя: «Не может быть!»

Нет, в самом деле – не может… Ведь слова Казбегова означают, что путь к спасению перерезан. Они что, останутся в Мазуровке? Но ведь ясно, что фашисты могут сюда добраться! И доберутся. Как быть тогда?

– Никому я ничего не говорил, – долетел до нее голос Казбегова. – Как такое скажешь? Да их начальница небось на месте умрет, когда услышит.

Да уж, бедная Светлана Федоровна… Но все равно, она должна узнать. Надо что-то делать! Надо дозвониться в Камышин или даже в Самару. Надо помощи просить. Надо…

– Скорей скачите к Светлане Федоровне, – вступила в разговор Ольга. – А потом – на станцию. Давайте звонить в Камышин, давайте…

– Связи нет, – сказал Казбегов. – Жена полдня пытается соединиться – нет связи.

– Погодите, а как же вы узнали, что дорога разбомблена?

– С соседнего полустанка сообщили, – пояснил Казбегов. – А потом и с ними связь прекратилась.

– Боже… – выдохнула Ольга, хватаясь за голову. И замерла в этой позе. Даже шевельнуться было страшно, даже подумать было страшно, что значит эта новость. Поезд не придет. Они отрезаны! А фашисты где-то совсем рядом…

– Ну вот что, – решительно сказал Казбегов. – Медлить нельзя. Все справки, которые мне надо было выписать для ваших раненых, готовы. Твоя, – кивнул он Ольге, – и второго постояльца Варвариного…

– Петра Славина, – подсказала Варвара Савельевна.

– Во-во. Они у меня с собой. – Он хлопнул по своему планшету. – Только сначала вот что скажи: ты мотоцикл водить умеешь?

– Да, – кивнула Ольга, вспомнив Кольку Монахина. – Меня научил один… один парень. Он теперь летчик, – зачем-то уточнила она. – Да что там уметь-то? Большое дело, подумаешь! А почему вы спрашиваете?

– Правильно, Тимур! – радостно воскликнула Варвара Савельевна. – Спасибо тебе, друг дорогой!

– Погоди благодарить, – отмахнулся тот. – Сперва дело сделать надо.

– Слушай, Оля, – решительно начала Варвара Савельевна. – Придется вам с Петром уезжать на мотоцикле Тимура. Петр управлять не сможет, с его-то ранами, а ты, слава богу, сможешь. Тимур даст тебе горючего в запас, даст карту – это все наши дороги, объездные, проселочные. Будете держать на север – как раз доедете до Саратова. А там бросите мотоцикл, черт с ним, и сядете на поезд. Денег я вам дам, деньги у меня есть. Справки для вас готовы. В Энске у Петра дядька живет, он поможет в случае чего. И все, вы будете спасены!

Ольга растерянно моргнула. Она ничего не понимала.

– Да ну, вы что, тетя Варя? – пробормотала, неловко улыбаясь. – Зачем же я уеду на чужом мотоцикле? Вам самому ехать надо, это во-первых, – повернулась она к Казбегову. – Вы же работник милиции, вас немцы уж точно не помилуют.

– А вас помилуют? – хмыкнула Варвара Савельевна. – Раненых, медсестер? Да тут такое начнется, такая бойня! Тимур в случае чего и на коне верхом ускачет.

– А вы?

– А мне что? Куда я побегу? У меня тут хозяйство. Немцы пришли и ушли, а дом останется. Мне бежать некуда, хватит, побегала я в своей жизни! Здесь я жила, тут и останусь, а коли смерть придет, значит, я и смерть тут встречу. У нас никто и не вздумает тронуться. Авось пересидим. Красных пересидели, ну и… Хуже не будет!

– Тетя Варя, вы что?! – ахнула Ольга.

– А что? – глянула исподлобья Варвара Савельевна. – Мне эту власть любить не за что. Да и тебе, если на то пошло. Я бы тебя никуда не отпустила, здесь оставила бы. Да ведь, не дай бог, продаст кто, что ты санитарка, у красных служила, тебя не помилуют, всех вас в одну могилу положат. А этого я не допущу, не переживу я этого.

Странно-надрывно прозвучал ее голос.

– Почему? – спросила Ольга.

– Варвара, не до разговоров сейчас! – резко выкрикнул Казбегов. – Или ехать, или нет!

– Разве не надоело тебе горе мыкать от дома вдали? – словно не слушая, продолжала Варвара Савельевна. – Разве не хочешь воротиться к своей тете Любе, коли она тебе как родная и последняя из всех у тебя осталась?

– Хочу, – жалобно проговорила Ольга. – Но как же…

– Я тебя прошу! – Варвара Савельевна подскочила к окну, схватила Ольгу за руку. – Представь, что тебя твоя мама просит.

– Мама? А при чем тут она?

Варвара Савельевна смотрела, словно решаясь на что-то. Она стояла под окном и смотрела на Ольгу снизу вверх.

– Твоя мама никогда тебе не рассказывала про каких-нибудь подружек своих? Ну, про девушек, с которыми она в юности дружила?

У Ольги вдруг стало сухо во рту.

– Она мне про Тамару Салтыкову рассказывала, – с трудом выговорила она. – Про то, как ее белые убили.

– Тамару?! – Варвара Савельевна прижала руки к горлу. – Убили?! Как? Как же? Она ведь была… она ведь не в себе была. За что ее убивать? Она ведь и мухи не обидела в жизни своей!

– Боже мой! – Ольга вдруг точно так же прижала руки к горлу. – Варвара Савельевна, вы… вы – Варя Савельева ?!

– Догадалась-таки, – ласково сказала хозяйка. – Девочка моя родная, я уж и не чаяла, что ты догадаешься!

Ольга подумала, что на самом деле она как будто с первой минуты знала, кто перед ней. Ей это казалось, конечно.

– Ах ты, моя маленькая Оленька! – бормотала Варвара Савельевна. – Ты же мне совсем как родная, девочка. Я же тебе все равно что родная тетя. Мы с твоей мамой подружки были, как сестры! И Тамарочка, бедная, нам была как сестра. И ты не думай, что из-за Мити мы с Сашенькой так уж сильно ссорились. Я и на свадьбе у твоих родителей была, и, когда на фронте нашли мы его, раненного, в немецком госпитале, именно я твоей маме написала, что он отыскался, что жив. Его ведь считали пропавшим без вести, а то и убитым… Но это, наверное, мамочка тебе все рассказывала, – говорила она торопливо, и слезы показались на ее глазах. – А ведь я тебя сразу узнала! Тебя к берегу волной несло, ты почти без памяти была, а еще барахталась кое-как. Я только глянула – меня будто в сердце ударило. Полезла в воду, давай тебя тягать. Думала, сама умру с горя, если ты жива не будешь. Потом думаю: да нет, не может быть, чтоб такое совпадение… Знать, может!

– Что ж вы мне раньше не сказали, кто вы? – всхлипнула Ольга. – А теперь мне уезжать, неизвестно, когда увидимся снова.

– Значит, поедешь? – быстро спросил Казбегов, подходя под окно и становясь рядом с Варварой Савельевной.

И тут Ольга вспомнила: дорога разбомблена, связи нет. Уехать не на чем! Только на мотоцикле начальника милиции. С Петром. Бросив всех остальных…

– Конечно, она поедет, – затараторила Варвара Савельевна. – Да, да. Я вам сейчас еды на дорогу соберу. А ты пока вещички быстро уложи. Потом Петру поможем собраться. Чем скорей уедете, тем лучше. Тимур, карта у тебя с собой?

Казбегов кивнул и полез в планшет.

– Не надо, – чуть слышно проговорила Ольга. – Не надо. Я никуда не поеду. Я не смогу. Их же тут всех убьют. И раненых, и наших девочек. Как Тамару Салтыкову убили, помните? Нет уж, пускай тогда и меня тоже.

– Поезжай! – моляще воскликнула Варвара Савельевна. – Поезжай, умоляю тебя! Спасай себя. Петра спасай!

– Пускай он сам едет, если совести хватит. Ах да, у него же раны… Ну, тогда вы, Тимур Асланович, его увозите. А я останусь. Только скажите, может быть, нам хоть кто-нибудь даст оружие? Ну, я не знаю, охотничьи ружья, что ли?

– Это еще зачем? – недоверчиво поглядел Казбегов. – Зачем тебе ружья?

– А что ж, мы должны сложа руки сидеть, когда фашисты подойдут? – усмехнулась Ольга. – Сиднем сидеть и ждать, пока нас убьют? Так хоть какое-то сопротивление окажем, чтобы умирать грустно не было.

– Ишь ты! – фыркнул Казбегов. – А что из-за вас немцы с селом нашим сделают, об этом ты подумала? Пожгут его вместе с людьми, вот что они сделают!

– Значит, что? – глядя исподлобья, спросила Ольга. – Значит, вы нас всех свяжете и сами немцам отдадите на расправу, чтобы вас в пособничестве не заподозрили, да? Ну ладно, я пошла к Светлане Федоровне, расскажу ей, что нам не уехать отсюда, а вы увозите Петра… Хоть кого-то спасете, в самом деле!

– Оля, тише, тише, ты что?! – забормотала Варвара Савельевна. – Погоди! Погоди, дай подумать!

У нее стало такое несчастное, потерянное, мгновенно постаревшее лицо, что Ольга не удержалась и расплакалась.

– Да, тетя Варя, давайте подумаем, – проговорила, давясь слезами. – Давайте еще подумаем! А если на ваших телегах, ну, на арбах уехать? Ведь вы нас всех с берега в село на арбах привезли – дайте нам их снова, дайте лошадей, чтобы доехать до какой-нибудь неразбомбленной станции.

– А где она, ты знаешь? – раздраженно спросил Казбегов. – Я, например, не знаю. А если до самого Саратова вас придется везти?

– Ну да, может быть, – нерешительно проговорила Ольга. – Это очень тяжело, раненые могут не выдержать…

– Вот именно, – кивнула Варвара Савельевна. – Это сколько суток пути? Чем коней поить, кормить? В августе в наших краях все выжжено, голая степь. Колодцев тут нет. Падут кони! Да и где еды на всех людей набраться? Воды на несколько суток – как везти? В чем? И что потом будет с арбами? С конями? Бросите, да? Нет, никто вам коней не даст. Знаю я наших людей, нажились при советах безлошадными! Я тебе вот что скажу, только не суди. Лошадей, что сейчас по дворам стоят, – мы разобрали с колхозного скотного двора. Он находился в Калинине – село такое, там центральная усадьба размещалась. Как прошел слух, что немцы под Сталинградом и вот-вот в наших местах объявятся, председатель сельсовета и бухгалтер сбежали и кассу увезли, и милиция тоже в бега подалась. Один Тимур Асланович остался – нас защищать от всех: и от немцев, и от русских… Свои, знаешь, еще пострашней чужих бывают, это я еще в Гражданскую усвоила. Ну так вот, я что хочу сказать: лошадей, чтоб вы их в степь загнали и бросили, никто вам не даст.

– Ну, можно здешних жителей попросить, чтобы отвезли нас, а потом вернулись… – нерешительно сказала Ольга.

– А если дорогу перережут фашисты? Если не удастся вернуться? Такое вполне может быть. И ты сама знаешь, что мужики у нас почти все мобилизованные, здесь остались одни бабы да ребятня, – говорила Варвара Савельевна. – Кто ж вас повезет? Матери, которые детей своих бросят? Или пацаны – чтобы не вернуться потом? Некому вас везти, вот что!

Ольга опустила голову. Можно было злиться, не злиться, кричать или молчать, обвинять Варвару Савельевну и Казбегова в том, что они не хотят помочь, – это было совершенно бессмысленно. Тем более что они хотели помочь, Ольга понимала. И все их доводы понимала. Хотели помочь, но не могли, это было не в их силах. Они спасли раненых и медсестер с тонущего парохода, поили, кормили, держали у себя столько дней – и за то им спасибо, земной поклон. Но на большее они просто не способны. Никто не может требовать от другого человека, чтобы он сделал ради тебя больше, чем в его силах. Чтобы отдал за тебя свою жизнь. И в самом деле – женщины или подростки, которые поедут спасать раненых, могут погибнуть. Как определить, чья жизнь более ценна? Раненого солдата или матери нескольких детей? Раненого солдата – или юнца, единственного сына и последней опоры материнской? Ну да, солдат – он тоже чей-то сын, ну да, солдат был ранен, защищая эту землю, этих людей… но ведь он солдат, он исполнял свой долг, он был готов погибнуть ради них…

Слова, слова… Слова, от которых никому не легче, а только труднее, потому что они разрывают сердце. Вопросы без ответов, от которых не спишь ночами и хочется умереть, потому что нужно возненавидеть эту безумную страну, а сил ненавидеть ее у тебя нет. Только любить… за что? Почему?

Ну, вот такая она, такая она, Родина. Таковы ее законы. Судьба такая. И если она должна погибнуть, судьба твоя – погибать с ней вместе.

«Почему?! Почему такая судьба именно у меня?! Почему другим легче?»

Вопросы без ответов…

Пустые вопросы! Можно жизнь положить, пытаясь на них ответить. Но сначала надо – выжить!

– Ну хорошо, – проговорила Ольга. – Давайте еще думать. Лодки у ваших жителей есть?

– Конечно. Только сама подумай, сколько лодок надо, чтобы вас до Камышина довезти! Этак все село должно в путь тронуться! – зло сказал Казбегов. – Не морочь голову. Беги, спасайся, пока есть возможность.

– Не надо нас довозить до Камышина, – возразила Ольга. – Я все понимаю. Тут женщины, дети, дома, скотина… Вы не можете бросить ради нас свои дома. Переправьте нас только на другой берег. А там…

– Что там? – обреченно сказала Варвара Савельевна. – Ну что там?! Голая степь, что на правом берегу, что на левом. Сел – ни одного на сотню верст. Подохнете от голода и жажды. Солнце палит с утра до вечера. Скрыться негде. А немцы… Они обстреливают противоположный берег так же, как этот. И думаешь, их Волга остановит? Они, считай, уже взяли Сталинград.

– Я не знаю, взяли немцы Сталинград или нет! – крикнула Ольга. – Не знаю! Я знаю, что здесь больше полутораста человек, которые погибнут, если враги придут в Мазуровку! Да вы поймите, поймите же! Ну, предположим, ваши односельчане и впрямь думают, что немцы лучше коммунистов, но если немцы узнают, что вы помогали нашим раненым, они же вас не помилуют. Вы уже замазаны, вы уже для них – враги, потому что помогали врагам. У вас два выхода – или убрать нас всех отсюда и скрыть, что мы тут вообще были, или в самом деле – связать и сдать фашистам. Или лучше потихоньку пострелять, перерезать во сне…

Глаза Казбегова блеснули диким огнем. Он перехватил болтающуюся нагайку за хват, занес ее, и Ольга успела подумать, что вон то утолщение на конце витой плети – это свинчатка, которую здешние жители вплетают в окончание шнура, и как раз свинчаткой Казбегов сейчас ударит ее по лицу.

Ольга невольно отпрянула в глубь комнаты.

– Тимур! – крикнула Варвара Савельевна. – Погоди. Стой!

Казбегов, передернувшись, с яростным выражением отвернулся, хлестнул нагайкой по столбику крыльца. Полетела щепа…

Варвара Савельевна подошла к нему, взяла за руку, отвела в сторону, начала что-то говорить. Она умоляла, Ольга видела, что она умоляет Казбегова. Слезы текли по ее лицу, она даже сделала странное движение, как будто хотела опуститься перед ним на колени, но милиционер подхватил ее, с силой тряхнул, что-то злое прошипел сквозь стиснутые зубы. Потом, люто щерясь и кося глазом на Ольгу, пошел к своему коню, сдернул повод с ворот, вскочил в седло. Конь вздыбился, тоже кося кровавым глазом на Ольгу, словно ненависть к ней хозяина – а Ольга чувствовала, что Казбегов ненавидит ее! – передалась животному. Казбегов дико взвизгнул, взвилась камча, конь с места понесся галопом, исчез за домами.

Варвара Савельевна стояла, прижимая руки к глазам. Потом сказала сухим, разрывающим голосом:

– Ты не понимаешь! Ты никогда не поймешь! Тимур – он караим. У него убили всех, всю семью, вырезали всех до малых детей, его детей и племянников, детей брата. Красные убивали, резали… Пришли ночью, те спали… А Тимур и его брат в то время служили у красных! Да-да! Тем, кто убивал Казбеговых, было все равно. Просто – все равно… Они забрали лошадей, ограбили дом. У мертвых легче забрать… Тимур и его брат вернулись домой и узнали, что одни остались на свете. Потом, много лет спустя, Тимур женился на Фросе. Брат его живет в Камышине. Тимур с моим Никитой дружил. Слышала небось про моего Никиту?

Ольга кивнула, вспомнив, что рассказывала Василина.

– Он в 14-м году был просто офицер, как и твой отец. За это его и арестовали: в царской армии воевал! А куда им, Никите и другим, таким же, как он, деваться было от фронта, от действующей армии? Дезертировать, что ли? Со мной – дело другое, я в действующую армию, в поезд санитарный, сама пошла. А потом жизнь помотала меня, покрутила. В Энск даже возвращаться боюсь: вдруг узнают меня. Конечно, память у людей короткая, а вдруг да прострелит кого-то воспоминанием? Караимы говорят: бывает, что в степи прилетит пуля ниоткуда – и убьет тебя, когда ты радостно смотришь на солнце. Конечно, четверть века прошло, а все ж! Отец-то мой был очень богат, почетный гражданин Энска, ресторацией владел, миллионами ворочал. А я даже не знаю, где могилка его и матушкина. Да какие там могилы, небось расстреляли вместе с другими такими же «буржуями», «угнетателями», – она, тоскливо вздохнув, покачала головой, – да и швырнули всех вместе в гнилую яму… Тянет иной раз на родину, посмотреть на те улицы, по которым я девочкой ходила, может быть, старый наш дом на Сергиевской найти…

– Теперь это улица Урицкого, – угрюмо вставила Ольга, и Варвара Савельевна криво усмехнулась:

– Поня-ятно… Я так и думала, что нашу улицу в честь какой-нибудь кровавой сволочи переименовали. Бедную Тамарочку убили белые, а меня сколько раз красные чуть не убили… Теперь-то я никакая, не красная, не белая, я сама по себе. Хочу жизнь дожить спокойно и хочу, чтобы те, кого я люблю, жили без страха и боли. Веришь, что я тебе дурного не посоветую?

– Конечно, – горячо сказала Ольга. – Но я не могу!

– Тимур жизнью Никите и мне обязан, – проговорила Варвара Савельевна. – Он на все пойдет, только бы мою просьбу выполнить. А у меня одна просьба – тебя спасти. Тебя – и Петра.

– Тетя Варя, – пробормотала Ольга смущенно, – а почему вы… почему вы так заботитесь о Петре?

Лицо Варвары Савельевны вдруг стало белым, точно ее платок. Она стиснула худые, загорелые руки – когда-то они были, наверное, очень хороши, изящны, да и сейчас, разбитые работой, остались маленькими и аккуратными, хоть и с шершавой кожей, и с неровно постриженными ногтями. Несколько мгновений она молча смотрела на Ольгу, а потом из глаз хлынули слезы. Рекой полились!

– Что вы?! – воскликнула Ольга. – Что случилось?

– Петр… – выдохнула Варвара Савельевна, – Петенька, он… он в одном бараке с моим Никитой жил. В лагере они были вместе, понимаешь? На Соловках… Петр был арестован как сын врага народа. Но потом отца его амнистировали – поздно, после смерти, а все ж амнистировали. Было это два года назад. Петра освободили, а тут война, он на фронт пошел. А Никиты больше нет на свете, Петр ему глаза закрыл – умер он в лагере, как раз накануне освобождения Петра. Значит, еще в 40-м. А мне даже не сообщили… Ну да, кто он такой? Заключенный! А мне он был роднее всех, один на свете! Сволочи, сволочи красные… – вырвалось у нее с хрипом, но тотчас Варвара Савельевна взяла себя в руки: – Никита перед смертью Петру про меня рассказал. И вот нас судьба свела с ним. И с тобой… Так неужто ты думаешь, что я не помогу тебе, которая мне роднее родной дочери, и Петру, который моему Никите был за сына? Вот я и помогаю вам домой выбраться.

Ох, какое же это было бы счастье – оказаться дома, дома, дома! В ванной натоплена колонка, из крана с бульканьем льется горячая вода, на кухне пахнет тети-Любиными оладьями, темно мерцают книги в старинных книжных шкафах, по-прежнему лежит на столике под лампой томик Бальмонта, который тетя Люба так и не убирала после смерти деда, только пыль с него смахивала, а иногда открывала наудачу и читала строчку-другую, про то, как в тумане безбрежного моря я остров нашел голубой… или что только раз мечта с мечтой встречается … Поскрипывают серые, давно не натиравшиеся паркетины в гостиной, а над Олиной кроватью – маленькая фотография: семнадцатилетняя Сашенька Русанова в светлом платье с маленькими шелковыми розочками вокруг глубокого «придворного» декольте…

Как Ольга хочет домой, боже ты мой! Ведь не порыв героический привел ее в плавучий госпиталь – желание избавиться от Полякова. Но теперь страх перед ним улетучился. Что такое Поляков с его намерением завербовать Ольгу – что он такое по сравнению с бомбежками, минометными обстрелами, по сравнению с черной тенью самолета, которая накрывает сияющую волжскую гладь и прошивает ее пулеметными очередями, уносящими жизни, жизни, жизни? Если Ольга решалась перебегать по палубе под обстрелом, чтобы перетащить беспомощного, раненого человека в безопасное место, значит, она найдет в себе решимость сказать «нет» Полякову. Она теперь уже не та затравленная девчонка, которая пугалась каждого косого взгляда, каждого окрика. Она побывала, можно сказать, на фронте. И пусть только эта тыловая крыса, этот зажравшийся, отлынивающий от фронта энкавэдэшник посмеет подкатиться к ней с каким-нибудь гнусным предложением! Ольга сможет отказаться сотрудничать с ним. Она уже не боится таких, как он.

Лишь бы вернуться.

Но не любой же ценой…

– Я понимаю, Оля, – твердила между тем Варвара Савельевна. – Непросто все, непросто! Смертельно трудно все это, и никто никого судить не должен. Если за сильным – правда, значит, нынче правда не за красными, потому что они слабы. Теперь в красных силы нету. Красные времена прошли. Миновали. Когда была в них сила, они свою правду огнем и мечом устанавливали. Так теперь пусть не жалуются, что их тем же огнем и тем же мечом будут убивать ради другой правды. Другие сильные! Поняла?

Ольга пожала плечами:

– Да что понимать? У вас муж в лагере умер. Мой дядя Шура умер в тюрьме. Мама в лагере – то ли живая, то ли уже нет, кто знает. Может, ее тоже нет на свете. Меня из института исключили из-за них. Я просто санитарка, а могла бы уже учительницей быть, в школе работать… Я все понимаю, вы не думайте. И про сильных, и про слабых, и про ненависть. Но я… я не могу бросить раненых. Нет на это моих сил , понимаете? Можете нам помочь – помогайте. Нет… Ну, тогда отвернетесь, когда придет фашист и выстрелит мне в лоб. И когда Петра будут убивать, тоже отвернетесь. Или вы его в подпол спрячете?

Варвара Савельевна вскинула голову:

– Сама не понимаешь, что говоришь. Думаешь, куда я послала Тимура? Связь искать. С Камышином.

– Связь искать? – усмехнулась Ольга. – А где? Как? Под скамейкой она завалялась, что ли? Или у него есть еще один, отдельный, секретный телефон? Может, даже прямой провод – Москва, Кремль, Сталину?

Ольга сама не слишком-то понимала, что говорит. Ее начала бить истерика.

Вдруг пальцы Варвары Савельевны так сжали руку Ольги, что девушка невольно вскрикнула от боли – и замолчала, замерла.

– Молчи, – прошипела Варвара Савельевна. – Молчи, если хочешь сама жива остаться и эту свою краснопузую сволочь спасти. Я ради тебя… ради тебя и Петра… Молчи! Ты никогда не поймешь, никогда не узнаешь! Сашенька у меня Митю Аксакова отбила. Я могла бы ненавидеть ее всю жизнь. Я могла бы, когда его в том немецком госпитале без памяти нашла, когда везла его в санитарном поезде в Петроград, – я могла бы его вернуть. Но я не предаю своих! Мне Сашенька, как бы она со мной ни поступила, была как сестра. Сашенька, Тамарочка… И ты. Никогда не поймешь, никогда не узнаешь! Молчи!.. Ведь это все ради тебя! Ради вас с Петром!

Она отпустила Ольгины руки и отвернулась.

Ольга и в самом деле ничего не понимала.

– Тетя Варя, – пробормотала она жалобно. – Что же теперь делать?

– Поедешь с Петром на мотоцикле? – глухо спросила Варвара Савельевна.

– Нет, – прошептала Ольга, сама себя не слыша.

– Тогда остается только ждать.

– Чего? – в отчаянии воскликнула Ольга.

– Божьей помощи, – ответила Варвара Савельевна. – Только на него теперь вся надежда. На него… и на Тимура Казбегова.

* * *

В этот день Проводник на работу не вышел.

– Спину у него ломит до невозможности, – объяснила соседкам хозяйка, у которой он снимал комнатку на Мызе, – дали больничный, велели лежать и прикладывать горячий песок.

– Хорошее дело, – согласились соседки.

День близился к вечеру. Проводник лежал на диване и лениво листал книгу. Это была «Месс-Менд» Мариэтты Шагинян. Проводник не любил фантастику, но ничего другого в доме не оказалось. Сама хозяйка читать не любила, а книжку несколько дней назад забыл здесь ее племянник.

– Эх и наврали! Ох и наврали! – бормотал Проводник иногда. – Миллионеры американские простоквашу пьют да луком с сыром заедают! Эх и наврали! Небось у них тушенки вволю, хлеба не по карточкам, сахару. Стал бы я простоквашу-то… Эх и наврали!

Когда дошло до описания Петрограда в 20-е годы, Проводник вовсе отбросил книгу.

Бывал он в Петрограде в 20-х… Стыдно этак врать-то! Может, оно и фантастика, а все равно – стыдно врать.

Его сейчас все раздражало. Ожидание, тревога не давали покоя.

Хозяйка тем временем возилась в кухне, изредка поглядывая в окно.

Уже начали сгущаться сумерки, когда она вдруг замерла чуть в стороне от окна и трижды стукнула в стену, за которой находилась комната Проводника.

Это был условный сигнал.

«Больной» немедленно встал и, таясь за шторкой, тоже посмотрел в окно.

У калитки нерешительно топтался невысокий невзрачный человек с невыразительными чертами лица.

«Неужели Рыболов? – всмотрелся Проводник. – Не может такого быть! Точно, Рыболов!»

Он выглянул на кухню:

– Кажется, пора, Антонина Ивановна. Начинаем!

Хозяйка поспешила из кухни. В узеньком коридорчике украдкой перекрестилась. Хоть коммунисты бога еще в 17-м отменили, хоть работает она в таком месте, где за крестное знамение могут упечь туда, где Макар телят не пас, а все же с крестом – спокойней!

– Вам кого, мужчина? – вышла она на крыльцо, тиская кухонное полотенце. – Если комнату внаем ищете, то у меня уже занято. Вон там, в конце улицы, поспрашивайте, в домике со ставнями.

– Ладно, спасибо, – ответил незнакомец. – Только я приятеля ищу. Фомин его фамилия, Михал Михалычем зовут. Не знаете такого? Вроде где-то здесь он живет, адрес я позабыл.

– Знаю я Михал Михалыча, как не знать, – улыбнулась хозяйка. – Это мой квартирант.

– Очень хорошо! – обрадовался незнакомец. – Точнехонько я попал куда надо! Покличьте мне его, будьте ласковы.

– Не могу. Заболел Михал Михалыч.

– Заболел? – насторожился незнакомец и опасливо отшагнул от калитки. – Заболел, говорите? А чем? Что с ним такое?

– Да не бойтесь, – усмехнулась хозяйка, – он не заразный. Сегодня радикулит спину разломил, вот Михал Михалыч и отлеживается. На улицу ему ходить не полезно, сами пройдите в дом. Только, сделайте милость, обувку снимите в сенях – я нынче полы намыла.

Незнакомец сморщился недовольно, однако спорить не посмел: вошел, скинул с ног растоптанные, неуклюжие ботинки и на цыпочках, в одних заштопанных носках, поджимаясь, прошел по чистеньким половицам и плетеным половичкам.

Проводник, хватаясь за спину, старательно обвязанную хозяйкиным платком, выглянул из своей комнаты.

Рыболов. Точно, он! Там, в разведшколе, его звали Семеном Алексеевым. Отчество Проводник вспомнить не мог, да оно и неважно: неведомо ведь, с какими документами прибыл Рыболов, на чье имя.

– Ух ты, кого я вижу! Сколько лет, сколько зим… Я уж и позабыл, как тебя зовут, пока не видались! – сказал он шутливо, но голос невольно дрогнул от тревоги.

– Коротка же у тебя память! – приклеив на лицо улыбку, понимающе кивнул связной. – Да по-прежнему меня зовут, Мироном Александровичем, и фамилия все та же – Грибов. Я-то тебя не забыл, вот, решил наведать, а ты, вижу, расхворался.

– И не говори, застудил спину до невозможности. Сквозняком прохватило. Вон, в шали хожу, крючком согнут, будто старый дед.

– Растираться нужно. Водкой, самогонкой… – многозначительно сказал Рыболов.

– Самогонку лучше внутрь! – потер руки Проводник. – Вот и повод есть. Антонина Ивановна, у вас не найдется?

– У меня-то нету, а вот к Сальниковым могу сбегать, у них всегда четвертинку раздобыть можно, – с готовностью подсказала хозяйка, которая как раз подыскивала приличный предлог добежать до телефона на почте и позвонить в НКВД о том, что долгожданный связной объявился.

Проводник дал ей денег, и она скрылась, пообещав, что обернется «живой ногой» и мигом накроет на стол.

– Дверь-то притворить надо, сквозняков боюсь, – сказал Проводник. – Ох, черт, не закрывается, дожди беспрестанно льют, все разбухло от влажности. Мерзкая осень!

– Бойкая бабенка твоя хозяйка, – пробормотал вслед Рыболов, исподлобья оглядывая уютную комнату. – Крепко ты окопался, вижу. Живешь спокойно…

– Спокойно только на кладбище, – махнул рукой Проводник, осторожно усаживаясь.

– Оно так, – согласился Рыболов. – И все же ты молодец – держишься. Многие валятся, даже не знаем, что с ними происходит: то ли хватают их, то ли сами сдаются… Что группы, что связники. Знай готовят новых да новых, срок на обучение вовсе сократили. Спешат оттого, что явки валятся, а валятся они оттого, что подготовка стала хреновая. Куда ни кинь, всюду клин, вот что я тебе скажу!

– Слушай, а почему тебя прислали? – спросил Проводник. – Ты ж классный радист был, я помню, как тебя Готлиб хвалил. Неужели им было не жалко такого мастера связным посылать?

– Да кого из нас им жалко? – злобно проговорил Рыболов. – Найдут небось в лагере новых дураков. А я… мне, знаешь, не повезло. Свалился с лестницы, сломал руку. Перелом залечили, а пальцы свело, видишь? – Он показал правую кисть, и Проводник не сразу разглядел, что пальцы и в самом деле слегка скрючены. – Теперь почти не разгибаются, на ключе точно работать не могу. Я уж думал, что меня сразу шлепнут или в лагерь обратно вышвырнут, когда узнают, что перелом, но Готлиб, видать, надеялся, что я вылечусь, он же меня сильно хвалил. Ну а потом, когда стало понятно, что ничего не получится, что кокнулся я как радист, они решили меня хоть в качестве связного использовать. Немцы – они ж люди практичные, им своих трудов жалко.

– Ты скажи главное, – перебил Проводник. – Все привез, что я просил?

– Привез-то привез, и деньги, и батареи, только… только я в лесу груз спрятал, надо за ним съездить. Побоялся на себе тащить. Ну как проверят! Съездим вместе с тобой и заберем.

– «А ну как проверят…» – передразнил Проводник. – Или ты мне батареи доверишь тащить? Чтобы, если что, сразу я сыпанулся? Тебе за такое в школе спасибо не скажут.

– Положил я на их спасибо! – зло ответил связник. – Мне теперь эта школа… все равно я туда больше не вернусь.

– Что, в НКВД собрался? С доносом? – прищурился Проводник.

– Чего городишь? – искренне удивился Рыболов. – Если бы я затеял идти в НКВД, то уже пошел бы, и сейчас небось не я тут у тебя сидел, а целый выводок псов с малиновыми петлицами. Ты меня просто не понял. Задание у меня другое. Я здесь, в Энске, должен прочно осесть. Устроиться на работу, обосноваться крепко, надежно. У меня задача – резидента сменить.

– Резидента? – переспросил Проводник непонимающе. – А что, у них здесь…

– Ну а как ты думал? Еще до войны вербанули тут одного… в очень тепленьком местечке работает. Но с него толку пока никакого не было. Он даже не смог толком проверить ту информацию, которую ты передавал. Устарел, словом, морально и физически этот Счетчик. Пора менять!

– Счетчик?

– Ну да, его кличка – Счетчик.

– Значит, ты должен его устранить?

– Зачем? – усмехнулся Рыболов. – Новый резидент будет разворачивать свою собственную агентурную сеть. Счетчику про то и знать не нужно. Он нам еще может быть полезен, больно уж место работы у него хорошее. Через свои связи он любые документы может достать, на жительство устроит, на работу, от милиции прикроет. Вот и останется он тылы прикрывать. А настоящую работу будет вести другой.

– Ты, что ли?

– Нет, не я. Другой человек. Я его не знаю, он меня сам найдет. Через Счетчика.

Проводник хотел спросить, кто такой новый резидент, где он, в Энске или еще сюда не прибыл, откуда явится, кто его готовил, хотел узнать, где работает Счетчик и как его можно отыскать в Энске, но пора было остановиться, чтобы не вызвать у Рыболова ненужных подозрений. Проводник принял обиженный вид и пробормотал:

– Странно, а почему мне ни слова о Счетчике не было сказано?

– Что ж тут странного? – удивился Рыболов. – Он – кадр постоянный, а ты – в