/ / Language: Русский / Genre:love_history

Шальная графиня

Елена Арсеньева

Избавившись от жестокого супруга, опальная графиня Елизавета Строилова кинулась в водоворот рискованных приключений и чувственных наслаждений. Вновь дорогу ей перешел разбойный атаман Вольной, некогда смутивший ее невинную душу... Однако судьба не устаетставить ловушки отважной красавице! Невзначай выяснилось, что напрасно пыталась она избыть роковую любовь к молодому князю Измайлову: родовое проклятие больше не властно над ними. Да вот беда: князь Алексей считается погибшим, а над Елизаветою снова нависает черная тень таинственного Ордена венценосцев...

Арсеньева Е. Шальная графиня Эксмо Москва 2001 5-04-006720-8

Елена Арсеньева

Шальная графиня

1. Кукла

Такого нудного лета она в жизни не помнила! Конечно, Елагин дом не в счет; да там и не жизнь была вовсе, а полусонное ожидание. Но потом случилось лето на Волге, и лето в Эски-Кырыме, и лето странствий с Августою... Немудрено, что лето в Любавинe казалось унылым!

Одно хорошо: Валерьян и его кузина оставили Елизавету в полном покое. Она сперва приписывала это шумиловским кулакам, или цыганскому колдовству, или пробуждению в муже жалости. Однако рассудительная Татьяна враз поставила все по местам:

– Иль не знаешь, что государь Петр Федорович волею божией помре? Теперь царицею Катерина Алексеевна, она в случае чего графу нашему спуску не даст! Что ж, если он вовсе безумный? Ну а потом, разве ему сыночка-наследника иметь не хочется? Вот и притих пока. Но знай: только ты родишь, как он снова за свое примется!

Елизар Ильич совсем поправился, но так исхудал, что даже и против прежней своей худобы казался вовсе былинкою. Отношения его с графиней были дружескими и теплыми. Елизавете, которая уже научилась принимать людей такими, какие они есть или хотят быть, без юношеской к ним нетерпимости и без желания всех непременно переиначить по-своему, удалось ничем не выказать, что ее до глубины души уязвила терпеливая покорность Гребешкова, который как ни в чем не бывало снова впрягся в привычную лямку работы управляющего, тем более что летом работы было невпроворот. Она не знала, что должен был совершить Елизар Ильич, но нельзя, нельзя же было просто так утереться, простить смертные побои и беспричинные, бессмысленные унижения! Впрочем, сама-то она кто такая, чтобы судить? Она-то ведь тоже живет, молчит, терпит... Ну и терпи!

Как-то вдруг, незаметно, березы принакрылись разноцветным платком сентября, потом октябрь занавесил их вуалью дождя. Когда Елизавета вовсе отяжелела и даже двигалась с трудом, не то чтобы блуждать с Татьяною по полям да лесам, она все чаще задумывалась над именем для дочки, почему-то не сомневаясь, что у нее родится именно девочка. Кого бы там ни хотел Валерьян, Елизавета просто боялась думать о сыне, который хоть чем-то может напоминать отца. Ну а дочка непременно должна быть похожа на нее! К тому же ее сильно тошнило в первые три месяца. Коли так, уверяла всезнающая Татьяна, обязательно будет дочка: парней в начале беременности носят куда легче. И в тех движениях, которые Елизавета ощущала, напряженно вслушиваясь в себя, прикасаясь к набрякшему животу, она находила особенную, девичью легкость, ласковость... Впрочем, она не испытала, как ведет себя в утробе матери мальчик, а потому все это была не более чем игра воображения.

Итак, имя! По их с Татьяною подсчетам, родить предстояло в двадцатых числах октября, и они без конца перелистывали святцы: 22 октября – день Казанской Божьей Матери, значит, можно назвать дочь Марией, 28 – Неонилы-льняницы, 29 – Анастасии-римлянки... Елизавету раздосадовало, что именно в эти дни каким-то образом затесалась Неонила. Нет уж, так она свою дочь не назовет! Татьяна обмолвилась, что лучше всего окрестить девочку в честь бабушки, но тут же добавила: «Я, конечно, не о тебе говорю: разве мыслимо в ее честь назвать!» – «А почему? – удивилась Елизавета. – Вот, как раз 22 октября – Мария, Казанская Божья Матерь. Очень даже подходит».

Она имела в виду княгиню Марию Измайлову, в девичестве Стрешневу, которая умерла вскоре после похищения Неонилой Елагиной ее малолетней дочки. Ведь если князь Михайла – ее, Елизаветы, отец, то княгиня Мария – покойница-мать, а раз так, бабушка ее дитяти. Но Татьяна удивилась, словно впервые о сем услышала, потом как бы спохватилась: «Ах, да! Я и не поняла...» – и согласилась, что лучше, чем Мария, имени не сыскать. На том они и порешили. И правильно сделали, потому что у Елизаветы все началось как раз 22 октября.

* * *

Всю ночь ей снилось, будто бродит она по колено в речке, переполненной огромными плоскими, как серебряные блюда, карасями с мутно-голубыми глупыми глазами, и ловит, ловит их голыми руками, а рыбы все никак не убывает. Звенела, плескалась вода в речке. И когда Елизавета открыла глаза, этот звон все еще слышался: дождик монотонно стучал в окно.

Говорят, на Казанскую вдаль не ездят: выедешь на колесах, а приехать впору на полозьях. Денек выдался как раз по приметам: если небо заплачет дождиком, то и зима следом за ним пойдет!

С трудом Елизавета заставила себя встать, причесаться, склониться над лоханью с теплой водой. Всю ее так и ломало. «Хоть бы не захворать, – подумала она сердито, – сейчас не ко времени!» И тут же сообразила, что это не простудная ломота, а какая-то особенная: все тело словно бы тянуло вниз. Испуганно расширив глаза, она обернулась к Татьяне:

– Кажется, начинается!

Но это были еще дальние подступы. Потом, когда воистину началось, Елизавета уже не сомневалась.

Она много слышала разных рассказов про роды, про бабьи мучения, про раздирающие душу вопли и сама постанывала, конечно: спина особенно болела, хотелось лечь на что-нибудь твердое, жесткое, холодное, чтоб не прогибалось. Сняли перины с кровати, но и это не принесло облегчения. Когда же подступили настоящие схватки, ей почему-то сделалось стыдно кричать. Почти не понимая, что делает, зажмурилась, заткнула уши, чтоб не слышать своих тихих, жалобных стонов.

– Ты кричи, кричи, Лизонька! – увещевала Татьяна. – Тужься и кричи!

Но она не кричала, жмурилась, словно пыталась спрятаться от всех. И невольные слезы выступали на глазах цыганки: в этой борьбе Елизаветы с самой собой она видела, сколько натерпелась ее девочка в жизни, как научилась переламывать себя, никому и никогда не подавая виду, что ей плохо, что ей больно, боясь показаться жалкой.

– Дил моэ! – бормотала Татьяна и даже сама как бы тужилась, чтобы помочь Елизавете. – Черэн, мутин! [1] Ну! Еще немного!

Воды хлынули уже поздним вечером; дальше все прошло очень быстро. Когда показалась головка ребенка, Елизавета вдруг поддалась боли и вскрикнула. Но один только раз, потому что Татьяна вскинула раскрасневшееся, напряженное лицо и так рявкнула: «Эт-то еще что такое?! А ну, тихо!» – что Елизавета от испуга замолчала и больше ничего почувствовать не успела: ребенок уже родился.

Время приближалось к полуночи. Татьяна подала ей красненькое сморщенное существо, очень медленно, как бы неуверенно шевелящее скрюченными ручками и ножками и широко раскрывающее рот.

– Вот тебе твоя девонька!

– Ой! – Елизавета, не веря себе, потянулась к дочке, но Татьяна сердито отвела ее руки и положила дитя в сторонке. Ловко перевязав пуповину, вынула послед, подложила под Елизавету чистую тряпицу и только тогда снова занялась девочкой.

Звон в ушах утих. Теперь вокруг стало странное беззвучие! Глаза и разум словно темная тень застила; и не сразу Елизавета поняла, что так и не слышала голоса своей дочери.

– Татьяна!

Цыганка не оглянулась.

– Татьяна! – вскричала Елизавета, делая попытку подняться.

– С ума сошла! А ну-ка, ляг! – сверкнула очами цыганка.

– Что с ней? – прошептала Елизавета, сдавшись своей слабости, от которой слезы медленно потекли из глаз.

Она робко надеялась, что Татьяна успокоит ее: мол, дитя уснуло, так и должно, но глаза цыганки были суровы.

– Пока плохо, – ответила она прямо. – Кажется, воды наглоталась.

Она вертела девочку так и этак, чуть ли не вниз головой поворачивала. Та все разевала и разевала ротик. Ну прямо как рыбка, выброшенная на берег... У Елизаветы невидимая рука перехватила горло, когда она вдруг поняла, что ее дочь задыхается. Умирает?..

– Дай мне, – воскликнула, протягивая руки, движимая единственным желанием: прижать, успокоить, защитить, перелить в нее все силы, всю жизнь, ибо мир материнской любви и страха враз открылся ей. Татьяна покачала головой:

– Нет. Продай мне свое дитятко!

Елизавета какой-то миг смотрела на нее, не понимая, кто же сошел с ума: она сама или Татьяна? Ужас прожег ее. Черные глаза, впившиеся в ее зрачки, не позволяя слова молвить, шевельнуться не давали. Из них изливалась какая-то напряженная мысль, словно Татьяна пыталась заставить ее понять что-то... Елизавета нашла силы одолеть свой животный, безрассудный страх и попытаться угадать, чего хочет от нее Татьяна.

Тьма, все еще клубившаяся вокруг, мешала думать и понимать, но сила, исходившая от этих пылающих очей, была такова, что пробудила в сердце Елизаветы былое безоглядное доверие к Татьяне, и она покорно, как зачарованная, кивнула в ответ на новое требование:

– Продай мне свое дитятко! Продашь?

– Да... – покорно прошелестела Елизавета, не понимая, о чем говорит. – Да!..

– Вот тебе за нее.

Татьяна сорвала с шеи небольшое, простенькое серебряное монисто, которое не снимала даже на ночь, как нательный крест.

– Держи! Серебром за девочку плачу! – выкрикнула она, словно в комнате, кроме них, был кто-то еще, кому и предназначались эти слова.

И внезапно Елизавете почудилось, что вокруг стало светлее и как бы просторнее. Будто и впрямь некто незримый услышал слова Татьяны и исчез. Довольный, нет ли, бог весть, но, главное, исчез, отступился. Сошелся в цене! [2]

Она наконец-то смогла перевести дыхание и вздрогнула от тихого, слабенького писка, который показался ей отраднее ангельских труб. И тут же, словно наверстывая упущенное, дитя закричало изо всех своих новорожденных сил, а Елизавета рухнула на подушку.

Она видела, что Татьяна плачет, обмывая и пеленая девочку, и понимала, что это уже совсем другие, счастливые, слезы.

– Это Машенька? – наконец спросила Елизавета, словно только сейчас осознав свершившееся, и Татьяна улыбнулась, обмахнув глаза рукавом:

– Машенька, кто же еще?

– А она хочет есть? – спросила Елизавета, озабоченно трогая грудь: налилась ли?

– Сейчас пока нет. Разве что завтра отобедает, если пожелает.

«Какое счастье!» – подумала Елизавета, опуская тяжелые, каменные веки и не вполне понимая, в чем именно счастье: рождение Машеньки или то, что она не голодна. Спать хотелось до изнеможения. Спа-ать!

Белая поземка уже закрутилась в голове, но тут же Елизавета вскинулась с новым любопытством:

– А глаза? Какого цвета у нее глаза?

Татьяна осушила обмытую девочку полотенчиком, потом слегка принакрыла пеленкою и поднесла к кровати:

– Сама погляди.

Елизавета попыталась поймать крошечные, шевелящиеся пальчики.

– Не пойму, – шепнула чуть слышно, боясь испугать девочку. – Голубые, что ли?

Сонно закатывающиеся глазки были молочно-сизые, странные...

– Пока не определить, – пожала плечами Татьяна. – Но, пожалуй, потом они будут карие. Точь-в-точь как у деда.

«Значит, у князя Измайлова карие глаза», – подумала Елизавета, отчаянно зевая, но ответить было уже свыше ее сил. Она уснула еще до того, как голова коснулась подушки. И немало дней и даже месяцев должно было пройти, прежде чем она вспомнила этот разговор и поняла, что имела в виду Татьяна.

* * *

Убедившись, что родилась девочка, Валерьян рассвирепел не на шутку. Выходит, Татьяна была права: он ждал появления сына!.. Сразу вновь начал пить, в доме заколобродили гости (правда, ни князь Завадский, ни тем паче Потап Спиридоныч больше не появлялись); вновь слугам до утра приходилось сметать белую пыль с зеленых столов; вновь вечерами звенел хмельной хохоток Анны Яковлевны... А днем она взяла привычку, едва проснувшись, расхаживать по второму этажу – от своих покоев до Елизаветиной спальни, рядом с которой устроили теперь детскую. В заношенном черном капоте, расшитом белыми птицами, неубранная, ненакрашенная, сосредоточенно поджав губы и громко шлепая туфлями без задников, – вид у нее был такой, словно она обдумывала какое-то важное, может быть, даже жизненно важное решение, которого никто, кроме нее, принять не может. И Елизавета не сомневалась, что она замышляет какую-то каверзу.

Предчувствие ее не обмануло. Валерьян, очевидно подстрекаемый Аннетою, объявил, что желал бы дать дочери кормилицу, и в детской появилась крепкая, здоровая, породистая молодка Авдотья. У нее только что родилась двойня, да была отлучена от груди, коя понадобилась барскому дитяти. Елизавета, сама мечтавшая кормить Машеньку, встретила Авдотью в штыки; однако в глубине души не могла не пожалеть эту несчастную бабу, столь глупую и забитую, что она даже не больно-то горевала от разлуки с детьми. Впрочем, Авдотья чуть ли не на второй день бросилась в ноги барину, умоляя воротить ее домой. Но не оттого, что вдруг пробудились материнские чувства, а потому, что до дрожи боялась Татьяны! В ответ Аннета взяла на себя труд отхлестать кормилицу по щекам, и та более не противилась, исправно выполняя свои обязанности.

А надобность в них возникла-таки: Машенька с материнского молока никак не поправлялась, была бледненькая, вялая, маялась животиком. Однако здоровое молоко кормилицы быстро исцелило Машеньку: она перестала все время плакать, побелела, порозовела, тельце сделалось упругим, с губ не сходила бессмысленная, но блаженная улыбка.

Елизавете это было как нож по сердцу. Она всей душой потянулась к дочке, мечтая найти в ней единственную утеху жизни своей; выходило, что и эту капельку счастья у нее отнимали. Вдобавок ставшие карими глаза Машеньки порою охлаждали материнские чувства. Елизавета хотела видеть на родном лице свои, светлые глаза, видеть в дочери свое отражение и продолжение. Этот темный взор пробуждал в ней странную ревность и иногда казался таким чужим!.. Елизавета часто плакала украдкой, ибо ей вновь привелось изведать, что ожидание счастья всегда лучше, слаще, блаженнее его воплощения. Опять судьба усмехнулась, обратив то, к чему она так долго и страстно стремилась, не праздником и сверканием, а как бы изнанкою, на которой оказалось слишком много узелков и швов, чтобы ею можно было любоваться. «То, что мне легко достается, для меня не имеет никакой ценности; то, за что я дорого плачу, как выясняется, вообще ничего не стоит!» – думала она с тоской и обидой...

Этих мыслей, наверное, следовало стыдиться, но избавиться от них не удавалось. Казалось, непреходящая душевная тягость усугубляет и физическую слабость Елизаветы, которая никак не могла прийти в себя после родов, словно бы некая хворь ломала ее непрестанно.

Боли в желудке порою были непереносимы. После приступов она долго лежала, обливаясь холодным потом. Есть вовсе ничего не могла, пила только молоко, словно сама уподобилась младенцу.

Татьяна была при ней и девочке неотступно, поэтому молоко приносила горничная Улька, которая с каждым днем все с большим беспокойством поглядывала на истончившееся лицо графини. Елизар Ильич настаивал привезти из Нижнего немецкого доктора, но Елизавете не верилось, будто существует хворь, которую не смогла бы исцелить Татьяна. Однако глаза цыганки все чаще выражали не привычное уверенное спокойствие, а растерянность и недоумение, особенно когда она трогала сухие, ледяные пальцы Елизаветы, вглядывалась в запавшие, окруженные чернотой глаза, вслушивалась в вялую речь.

Впервые в жизни Елизавете изменило ее всегдашнее упрямство. То самое, которое заставило когда-то уцепиться за якорный канат расшивы, или набрести в солончаках на заброшенный колодец, или поймать спасительную волну у побережья Скироса... Теперь вся ее недолгая жизнь медленно проходила в памяти чередою картин. Точно такой же была когда-то Августа, убиваемая таинственным, зловещим излучением крестика, подаренного ей Чекиною; точно так же угасала отравленная с помощью aqиа tofаnа Хлоя... Теперь настал и ее черед.

Мысль о неотвратимой смерти стала первым камушком, о который Елизавета споткнулась в своем покорном продвижении к вечности.

Для нее слово «смерть» всегда было связано со словом «вдруг». Вдруг опрокинулась лодка посреди Волги. Вдруг выскользнула змея из-под ноги Леонтия. Вдруг голодный, жадный пламень полетел по подземному коридору, где бежали они с Казановой, графом де Сейгалем. Вдруг навис над ней рассвирепевший медведь... И не хотелось верить, что в медленном умирании, которое свершается как бы само собою, отсутствует это необходимое – и спасительное! – вдруг. То есть причина, которую можно устранить, а значит – выжить.

Ей ни с кем, даже с Татьяною, даже с Елизаром Ильичом не захотелось поделиться догадкою, вдруг затлевшей в душе. Собственно, даже не догадкою, а так... последним трепетом былой гордыни, которая, оказывается, одна могла спасти ее жизнь, ибо заставила вспомнить, что Елизавета кому-то мешает. И в ней, вспыльчивой, как порох, но не злопамятной и совсем не мстительной, чуть ли не впервые вызревало благотворное, целительное желание во что бы то ни стало выжить – и дознаться, и отомстить своим врагам.

Итак. Кто желал ей гибели? Орден, кажется, утратил ее след, вдобавок трое засланных им убийц погибли в Санкт-Петербурге... У Елизаветы не хватило воображения представить, чтобы эта могущественная секта тратила столько сил на преследование дерзкой девчонки, которая всего-то и осмелилась, что оскорбила их магистра (со свойственным ей пренебрежением к мелочам Елизавета начисто позабыла, что этого магистра она не просто оскорбила, но и застрелила; а в пожаре, устроенном ее спасителем де Сейгалем, погибло множество приверженцев Ордена). Она почти не сомневалась, что виновны другие, но кто, кто?

Хуже всего, что их невозможно было поймать на месте преступления. Даже искренне расположенный к Елизавете Потап Спиридоныч не сомневался в истинных причинах болезни: эка невидаль, женщина не может оправиться после родов! На это, конечно, и рассчитывали злоумышленники. Даже проницательная Татьяна голову сломала в поисках причин хвори. Сперва думала, что все дело в молоке, которое одно только и пила Елизавета. Она слыхала от своей матери, что красавица Ружа, первая жена Тодора, отца Неонилы, когда-то сжила со свету свою соперницу (и родильная горячка была тут ни при чем!), каждый день ненадолго опуская в бадейку с водой, из которой та пила, дохлую змею. А вода ли, молоко ли – невелика разница! Но все же дело было в чем-то другом! Ведь Татьяна, пившая то же молоко, чувствовала себя прекрасно.

Она снова и снова присматривалась к обитателям дома. Как ни раздражали ее своей тупостью и забитостью почти все слуги (да и управляющий тоже, если на то пошло: мужчина должен быть половиком, который радуется, когда женщина вытирает об него ноги!), Татьяна не замечала вокруг них темных, мрачных теней, означающих злодеяние или хотя бы злоумышление. Эти люди были бесполезны и... безвредны.

Граф и его любовница оба были черны. Татьяна насквозь их видела. Их чернота была опасна кому угодно, кроме нее, а значит, и Елизавету она была в силах уберечь от их тайного лютовства.

Татьяна перевернула вверх дном комнату Елизаветы, переворошила все ее платья, сама не зная толком, чего ищет. Какой-нибудь вещи, которая подтвердила бы ее уверенность в том, что на Елизавету напущена порча. Но как? Кто мог это сделать?! Не было в округе ни одной знахарки, ворожейки, колдуньи, которой оказалось бы под силу вынуть след, или надеть хомуты, или навести иную порчу на человека, которого оберегала Черная Татьяна. И все-таки она впервые столкнулась с тайными чарами, превосходящими ее силу, и порой ее охватывал истинный ужас: а вдруг она не одолеет эту враждебную, пронзительную мощь?! Она сняла с Елизаветиной гребенки волосок и водила им в чашке с водой, потом украдкой дала ей эту воду испить. Ничего не произошло. И от этой воды Елизавете не полегчало.

Татьяна очень любила Елизавету, но она любила и себя, и свое ведовство, гордилась им. Теперь самолюбие ее было уязвлено... Минуло еще несколько пагубных дней, прежде чем Татьяна скрепя сердце призналась, что бессильна исцелить графиню, а потому надо идти за помощью.

Ах, если бы она могла взять с собой хоть кого-нибудь! Лучше бы Вайду, который был смел, как бес, никого и ничего не боялся. Конечно, таков же был и его молодой русский дружок, Соловей-разбойник. Даже еще отважнее. Но Вайда по крови своей цыганской стоял ближе к тайному, темному миру, чем русский. Каковы бы они ни были, Татьяне предстояло сделать все в одиночку.

Решившись наконец, едва дождалась ночи: так хотелось покончить со всем поскорее. Прежде чем уйти, сняла крест и постояла над дремлющей Елизаветою, с тоскою думая, увидит ли она вновь свою девоньку? Если нет, то кто же откроет ей тайну ее рождения, кто залечит боль, причиненную этой тайною?..

Но время шло, медлить больше было нельзя, и Татьяна, накинув большой черный платок и кожушок, выскользнула во тьму.

«Только бы снег не пошел, – думала она всю дорогу до деревенского кладбища, – только бы не запорошило!» По счастью, ноябрь начался ветрами, поэтому Татьяна без труда отыскала могилу, где всего лишь месяц назад похоронили добродушного и веселого парня из дворовых, Костю Хорошилова, который вдруг ни с того ни с сего слег в жару, иссох весь и сгорел за какие-то две недели от неведомой хвори, очень напоминавшей болезнь Елизаветы. По деревне расползлись слухи о порче, наведенной на сильного, здоровущего парня. Поскольку Костя очень часто (и незадолго до своей смерти тоже) ездил в Нижний с поручениями графской кузины, то, судачила деревня, в Нижнем его и испортили. У Татьяны были смутные подозрения, что зараза, напущенная на Елизавету, исходит оттуда же, хотя трудно было увязать давнюю, еще майскую, поездку в город Анны Яковлевны и теперешнюю болезнь графини. «Но так или иначе, – подумала Татьяна, – сейчас я все узнаю доподлинно».

Ей ничуть не было страшно на кладбище! Она боялась только неведомого, а ведь мертвые – те же люди, только существующие в ином мире. Поэтому она безбоязненно улеглась на Костиной могиле, закрыла глаза и принялась терпеливо ждать ответа на свой вопрос.

* * *

Елизавета в эту ночь прeбывала в некоем странном состоянии между дремотой и бодрствованием, что не мешало ей видеть сон.

Ей снилась женщина в черном платке и кожушке, которая вышла с деревенского кладбища и побрела по голому, исхлестанному ноябрьским ветром лесу, внимательно вглядываясь в поваленные деревья, словно искала что-то. При этом Елизавете снилось, будто бы эта же самая женщина, словно раздвоившись, лежит на одной из могил, сложив руки на груди, словно покойница. Она была очень похожа на Татьяну, но Елизавета даже и во сне помнила, что Татьяна каждую ночь проводит возле ее постели, и потому без страха смотрела свой сон.

Женщина в черном все ходила по лесу, пока не набрела на поваленную осину и радостно всплеснула в ладоши: это оказалось именно то, что она искала. Постояла над осиною, словно набираясь сил, и вдруг перекинулась через нее слева направо! В то же мгновение женщина исчезла. Вместо нее возле осины оказалась поджарая черная собака с острыми, настороженными ушами и пушистым хвостом, которая, несколько раз оглянувшись и попробовав голос, сперва неуверенно, потом все смелее побежала в Любавино, к графскому поместью. Здесь она и залегла в кустах возле маленьких боковых ворот, вытянув лапы и умостив на них красивую, умную морду, внимательно глядя на дорогу, словно ждала кого-то.

Елизавете так хотелось ее приласкать, погладить по гладкой шерсти, что у нее даже ладони загорелись. Но ведь это был всего лишь сон! И, поскольку во сне время обладает волшебным свойством замедляться или ускоряться, она ничуть не удивилась, когда увидела, что по дороге из Нижнего мчится какое-то существо, приближаясь с невероятной, сказочной скоростью, словно бы оно не бежало, а летело, не касаясь земли.

К изумлению Елизаветы, это оказалась большая черная свинья.

По тому, как напряглась собака, какая дрожь пробежала по ее туловищу, стало понятно, что свинью-то она и караулила; однако не тронулась с места, притаившись, лежала и глядела, как свинья, похрюкивая и мелко сотрясаясь своим жирным черным телом, подбежала к столбу, на котором держалась левая створка ворот, и начала быстро-быстро рыть носом мокрую землю.

Собака бесшумно приподнялась, вытянулась вся, напряженно наблюдая за свиньей... Шерсть на ее загривке вздыбилась, и Елизавета увидела, как там, где роет свинья, что-то выбивается из земли с такой силой, что сама земля и столб ворот мелко трясутся, будто в припадочной пляске. И чем быстрее рыла свинья, тем холоднее становилось Елизавете; сердце вдруг заныло так, словно на него налегла чья-то ледяная рука. И всем существом своим, перед которым уже как бы разверзлась могильная тьма, она взмолилась о помощи... Она знала, что если свинью сейчас не отогнать, то уже не снять эту тяжесть с сердца!

Чудилось – собака услышала ее немой крик. Подобно черной молнии, метнулась она к воротам и хватанула свинью за толстую ляжку. Та огласила округу пронзительным визгом и отскочила от столба, который тотчас перестал плясать, словно испугался.

Свинья обернулась и обнажила клыки, которые больше подошли бы секачу [3], чем домашней хрюшке. О, это была уже не та жирная хавронья, которая только что ковырялась в земле! На ее рыле явственно проступило озлобленное человеческое выражение; крошечные глазки обросли длинными ресницами, широко раскрылись; в них сверкнул такой адский пламень, что собака невольно попятилась; тут же, словно устыдившись, бросилась вперед и так ловко обогнула разъяренную свинью, что та и пикнуть не успела, как собака уже вскочила ей на спину и вцепилась зубами в загривок. Елизавета не поверила себе, увидев, как передние лапы собаки вытянулись и сделались похожи на сильные женские руки. Они вцепились в свинью столь крепко, что, как она ни билась, как ни кидалась и дыбилась, а скинуть собаку все же не могла. Почему-то Елизавета вспомнила свой рассказ Татьяне о волке, который вот так же вцепился в спину кочкара на черном пастбище Хара Базар. Баран не смог его скинуть, пал с перерезанным горлом...

Не скоро удалось свинье освободиться, но из ее загривка тяжелой, черной струей хлестала кровь. Потому она, забыв обо всем на свете, кроме своей боли, кинулась прочь, откуда прибежала; собака, тяжело дыша, принялась набрасывать землю на столб, пытаясь как можно скорее засыпать то, что неудержимо рвалось на волю.

Потом, сев на задние лапы, она долго переводила дух, прежде чем нашла в себе силы подняться и затрусить к лесу, то и дело оглядываясь, словно опасаясь, что черная свинья появится вновь. Но той давно уже и след простыл, поэтому собака наконец-то кинулась во всю прыть к той самой поляне, где лежала сломанная осина. Она перекинулась через бревно справа налево. И вскоре женщина в черном платке и кожушке легко, будто призрак, заскользила по дороге, ведущей к кладбищу.

Елизавета открыла глаза. Луна светила в окно. Да такая ясная, такая чистая! А ведь только что в той ночи, которую она видала во сне, небо было безлунным...

Елизавета привстала, огляделась. Татьянин сенник, кинутый на пол, пуст.

Задыхаясь от слабости, прокралась в детскую. Авдотья сладко сопела на своей постели; в люльке тихонько спала Машенька, чуть нахмурив ровненькие черные бровки.

Татьяны не было и здесь.

Елизавета торопливо перекрестила дочку, кое-как воротилась к себе и вновь улеглась, глядя на голубые лунные столбы, падающие из окон, и пытаясь понять, что вокруг – явь, что – сон. Новый приступ слабости сморил ее, и она вновь погрузилась в ту же зыбкую дремоту, в которой пребывала прежде. И вновь отыскала Татьяну, которая спешила с кладбища к тем самым воротам, где только что сражались черная собака и черная свинья.

Ночь и во сне была светла, осиянная луной; и студеная Волга сверкала черным серебром, будто некое волшебное зеркало, в которое гляделись небеса. Наверное, Татьяне лунного света было недостаточно, потому что она прокралась в дом и вскоре вышла оттуда с железным совком, полным горящих угольев.

Пошарив во дворе, она набрала каких-то щепок, веток, мусору; и скоро у ворот пылал костерок. Татьяна совком, помогая себе руками, принялась копать в том же самом месте, где прежде рылась черная свинья.

И вновь затрясся столб, вновь задрожала земля, и вновь почудилось Елизавете, что некая ледяная тяжесть придавила ей сердце.

О, какая боль пронзила ее! И мучительнее всего было знать, что Татьяна, именно Татьяна вот-вот оборвет ниточку ее жизни!

Но тем не менее она отчетливо видела все, что происходило у ворот. Она видела, как из ямы, вырытой Татьяной, вдруг что-то выскочило, да так проворно, что цыганка еле успела это поймать... И на тот миг, пока она держала свою находку, сердце Елизаветы остановилось.

Она схватилась за грудь, задыхаясь, и помутившимся взором увидела, что Татьяна с отвращением швырнула в костер... тряпичную куклу.

Да-да, куклу! Такую, какими играют все девочки; какими играли Лисонька и Лизонька; какую Елизавета обязательно сшила бы для Машеньки. Это была самая обыкновенная кукла, только она все время трепыхалась, дергалась, будто в пляске, будто была живая. Она продолжала плясать даже в огне, дергая тряпичными руками и ногами; и только сейчас Елизавета поняла, что на куклу надето платье из синего шелкового лоскута – точь-в-точь ее платье, которое изорвалось во время достопамятной скачки на медведе. На голове у куклы были накручены длинные косы из пеньки. Не той ли самой, которую когда-то «остригла» Анна Яковлевна, уверенная, что стрижет свою соперницу?.. Эта кукла, без сомнения, изображала Елизавету. И все время, пока она трепыхалась в костре, трепыхалось сердце Елизаветы, пока кукла вдруг не вспыхнула черным, жирным пламенем и не исчезла без следа.

Елизавета проснулась от своего резкого, короткого крика и привскочила в постели, прижав руки ко рту и в ужасе озираясь.

За окном чуть брезжило серое ноябрьское утро.

Увидев Татьяну, спящую на своем сеннике, Елизавета зажмурилась, не веря глазам, а когда открыла их вновь, цыганка по-прежнему спала.

Елизавета встала, подняла с полу Татьянин кожушок, он был сырой, холодный, и, закутавшись в него, выбралась за дверь.

Ее пошатывало от слабости, но сердце билось ровно, спокойно, в глазах не крутились огненные колеса, как бывало раньше.

Когда Елизавета сошла по лестнице, босые ноги ее заледенели; она напялила чьи-то валенки, стоявшие под лестницей, потом осторожно – не дай бог, не скрипнуть бы! – сняла засов с боковой двери и стала на крыльце под серым небом раннего утра.

Сыро было, зябко. Елизавета покрепче запахнула кожушок, подняла воротник, уткнулась в кудлатый мех. От него несло псиной, и она отстранилась, сморщив нос. Осмотрелась, позевывая, и вздохнула глубоко-глубоко, словно глотнула колодезной воды.

– Тини, тини! Тинь!

Синичка! Ноябрь, зима скоро. Но ведь поет же, голосок подает:

– Тини, тини! Тинь!

Елизавета посмотрела на изрытую, истоптанную землю у ворот, на покосившийся столб, на черные уголья, над которыми еще курился дымок... Подняла глаза к серому, низко нависшему небу, перевела взор на сизую волжскую волну.

– Тини, тини! Тинь!

И вдруг она вздрогнула, сжала руки у горла и зашлась в рыданиях, словно голосок синички достучался сквозь стынь и ледяную кору до замерзшего, стиснутого болью сердца и освободил его, растопил лед. Вот он и пролился слезами и растаял. Хоть близилась не весна, а новая зима...

2. Дом на Варварке

Дождь грянул как проклятие небес. Караульные уже через несколько мгновений оказались по колено в жидкой грязи, а тех, кого они искали, и след давно простыл! Наводчик уверял, что ночные грабители с узлами, полными серебряной утвари и меховой рухляди, выбрались из дома купца Пищенкова через окно на задний двор, оттуда через забор на Сергиевскую, потом через овраги прошли на Покровку и будут пробираться на Варварку. Здесь их ждала засада. Именно сюда всегда приходила шайка с награбленным, чтобы исчезнуть без следа.

Осечки быть не могло. Однако всего-то и дождались караульщики, что в дымину пьяной троицы с пустыми руками и карманами. Мужики топтались посреди огромной лужи как раз при повороте на Варварку, с явным намерением искупаться в грязи. Они вовсе лыка не вязали, так что даже на гауптвахте ничего не добились, кроме бессвязного рассказа о том, что они пришли в Починок продавать дуги, да все заработанное и спустили нынче в кабаке. История привычная, так что мужикам отмерили по паре тычков и отпустили с богом. То есть промахнулась нижегородская сыскная канцелярия и нынче. Гришка-атаман опять вокруг пальца обвел!.. Как, впрочем, и всегда.

Когда вдруг караульный офицер велел заново проследить весь путь грабителей: а вдруг они где-то затаились и выжидают, ливень ударил в полную мощь. И пока двое борзых псов вновь прошли в темноте от Сергиевской до Варварки, оба вымокли до нитки и мечтали только, как бы скорее добраться до сухих стен. Однако возле той же лужи на повороте невольно приостановились, привлеченные забавным зрелищем. Как раз посреди грязищи торчала накренившаяся карета, две лошадки рвали жилы, силясь ее вытянуть, трое лакеев корячились в грязи: кто подводя вагу под колесо, кто приподнимая возок, а на облучке ярилась, хлеща кнутом не столько лошадей, сколько слуг, красивая, мокрая и злая барыня, благим матом крича на свою косорукую да нерадивую дворню.

Караульщики, со свойственной русскому человеку привычкою непременно впутаться в чужую заботу, вознамерились было помочь и вытолкнуть-таки возок на твердую землю, но кнут в руках рассвирепевшей барыньки не разбирал ни правого, ни виноватого, а потому солдаты отправились восвояси, забыв о тех, кого преследовали, и думая лишь о том, долго ли еще маяться посреди лужи сердитой бабенке и ее неуклюжей челяди.

Караульные слишком устали и вымокли. Но если бы кто-то из них набрался сил и воротился на то же место минут через пять, он бы глазам своим не поверил, увидав, что перекошенная карета вмиг выправилась; утомленные лошадки взыграли; слуги проворно накидали в повозку какие-то мокрые узлы, выуживая их из лужи. Потом двое вскочили на запятки, один – на облучок, отобрав вожжи у барыни, которая перебралась внутрь кареты, на узлы; и лошади, с места взяв во всю прыть, вылетели на Варварку, где вскоре и остановились возле красивого, утопавшего в саду одноэтажного дома, принадлежавшего графам Строиловым.

Лакеи, стоявшие на запятках, занесли узлы в подвал, потом, о чем-то перемолвившись с кучером, канули в ночь. Кучер помог барыне выйти, стукнул в дверь. Отворил слуга, который, охая и крестя беспрерывно зевающий рот, повел упряжку на задний двор; барыня с кучером вошли в дом.

В приемной комнате на софе притулилась горничная девушка, ждавшая госпожу, но сморенная сном. Барыня, не замедляя шагов, бросила рядом с нею мокрый салоп, скинула хлюпающие башмаки и устремилась дальше босая, на ходу расстегивая и развязывая платье и словно бы не замечая кучера, который молча следовал за нею.

Пока миновали все семь комнат, на полу остались лежать платье, косынка, две нижние юбки и чулки, а барыня в одной рубашонке, которая тоже отсырела и липла к телу, отворила дверь в спальню.

Здесь кучер зажег четырехсвечник, задернул тяжелые занавеси на окне и принялся разводить огонь в синей, муравленой, узорчатой печке. Он содрал мокрую пестрядинную рубаху-голошейку, комком кинул ее в угол и остался в одних портках и босиком.

Барыня раскрыла постель, взбила подушки, нимало не стыдясь, сняла рубашку и забралась на высокую кровать. Она долго перекатывалась с боку на бок, возилась, устраиваясь поудобнее, наконец затихла.

Тем временем огонь в печурке разгорелся; кучер закрыл дверцу, оглянулся.

Барыни даже видно не было под пышным пуховым одеялом. Он осторожно потянул за краешек и вдруг сорвал его одним движением, открыв молодую женщину, свернувшуюся клубочком, подтянув к подбородку розовые, озябшие колени, и закрывшую глаза.

Она делала вид, что спит. Ресницы подрагивали, на шее тревожно билась голубоватая жилка.

Он долго смотрел на нее, потом осторожно провел пальцем по узкой босой ступне, и молодая женщина, фыркнув от щекотки, распрямилась так стремительно, что он невольно отшатнулся.

– У тебя волосы мокрые, – сказал он, подняв с подушки одну из ее длинных темно-русых кос, и провел пушистым кончиком по своей щеке, чуть прижмурив глаза от удовольствия, не отрываясь от созерцания обнаженного тела.

– У тебя тоже. – Она взглянула на его светлую кудрявую голову, потом медленно повела взором по загорелой широкой груди к впадине живота и ниже, к бедрам, облепленным мокрыми портками. – У тебя тоже...

Под этим бесстыдным взглядом он нервно сглотнул, усмехнулся и коснулся кончиком косы ее груди и живота, как бы повторяя движение ее взора по своему телу.

Молодая женщина сморщила носик, колыхнулась всем телом так, что кучер не выдержал и, накрыв ее грудь ладонями, припал губами к горячей впадинке у горла.

Когда выпрямился, увидел, что ее взгляд затуманился.

– Погаси свет, – велела она, нахмурясь.

Он покачал головой, не отводя от нее глаз. Они были жарче прикосновения, так что она вдруг согнула ноги в коленях и разбросала руки, а грудь вздымалась все выше, все чаще.

– Иди сюда! – властно сказала она. – Иди ко мне. Ну!

Он круто вскинул светлую длинную бровь.

– Я тебе не слуга, барынька моя! Слышь-ка? Ты меня попроси. Хорошенько попроси. Тогда, может быть...

– Может быть? – Ноздри ее гневно вздрогнули. – Ах, может быть?!

И вдруг так проворно дернула за вздежку его портков, что те свалились, открыв ее взору всю его мощь, силу и слабость перед нею.

Она прямо смотрела в его зеленоватые глаза, ноготок ее указательного пальца неспешно обводил все линии его худого, мускулистого живота, сползая все ниже и ниже.

Он коротко вздохнул, потянувшись поймать эти пальцы, которые причиняли ему не то наслаждение, не то муку, но тут ее дерзкая рука достигла своей цели.

Глаза их не отрывались друг от друга, но ее пальцы действовали все бесстыднее, все настойчивее. Он качнулся взад-вперед, невольно вторя ее движениям, ускоряя их, поддаваясь наслаждению. Она следила за его каменно-неподвижным лицом... Тело оказалось податливее! Она крепко сжимала его плоть... Но держит ли она в руках его душу? И вот он сдался, медленно зажмурился, стиснув зубы и едва сдерживая стон. Она улыбнулась, приоткрывая пересохшие губы:

– Люби меня!

Это звучало как приказ. Короткий, хлесткий. Его нельзя, невозможно было ослушаться!

Он вмиг скинул остатки одежды и рухнул на постель так стремительно, что взвившийся ветерок погасил свечи, и он не успел увидеть, как по ее губам пробежала улыбка, в которой было что-то мстительное...

* * *

Вскоре после той странной ночи, когда Елизавета наконец-то выздоровела, началась настоящая зима. Потому, когда граф Строилов отправился на именины к своему соседу Шубину в Работки, он велел елико возможно утеплить зимний возок (тот самый, на запятках которого Елизавета когда-то впервые прибыла в Любавино). Хотя на праздник были званы все окрестные помещики со чады и домочадцы, Валерьяну и в голову не взошло взять с собой жену; компанию ему составила в пух и прах разряженная Анна Яковлевна, в мехах и новом парике, который ей только на днях тайком привезли из Нижнего.

Возок был весь устлан мехами. Граф с кузиною в лисьих шубах под лисьими одеялами возлежали на перинах и попивали жженку (тут же, в карете, была установлена малая печурка), то подремывая, то развлекаясь привычным образом, то забавляясь с легавой собакой, которую везли в подарок Шубину. Чтобы эта молодая охотничья сука не боялась выстрелов, Валерьян палил из пистолета, нимало не обращая внимания на неудовольствие Анны Яковлевны: минуло то время, когда ее прихоти и капризы имели для него какое-то значение!

День приклонялся к сумеркам. Истратив весь припас пороху и заскучав, Валерьян вознамерился было вздремнуть: ехать предстояло еще час, а там, в Работках, уже не отдохнешь – в ночь предстояло самое торжество! – как вдруг снаружи донеслись выстрелы и отчаянные крики лакеев.

Кибитка резко стала.

– Что там еще?! – взревел Строилов, прорываясь сквозь перины к обмерзлому окошечку в боковой занавеси и пытаясь очистить его ладонью. Но не смог ничего разглядеть, потому, раздернув боковину, высунулся наружу. И тотчас получил сильнейший удар по голове, от коего все завертелось перед его глазами...

Соображение вернулось к нему не прежде, чем граф ощутил сильнейшую морозную хватку и, открыв глаза, обнаружил себя стоящим прямо на снегу босым и едва одетым. Руки его были связаны, на шею накинута петля, конец которой держал чернобородый, одноглазый, похожий на цыгана мужик вида столь угрожающего, что ругательства и проклятия замерли на устах.

Из повозки вывалилась Аннета. Следом выскочил молодой красавец, зеленые глаза которого блеснули насмешкою при взгляде на «лютую барыню». Та рухнула к его ногам, умоляя умилосердиться, пощадить ее женскую честь и отпустить с миром.

На румяное лицо светлокудрого разбойника взлетела белозубая ухмылка:

– Это ты помилуй меня, барынька! Отпущу, отпущу тебя, даже если просить-молить станешь, чтоб крепче держал. На что мне такое сухое да жесткое мясо? Я девок пышных люблю, чтоб на головах у них не дохлые волосья, а русые косоньки кудрявились! – И он прошел мимо, больше не взглянув на Анну Яковлевну.

Тут из толпы налетчиков выступил не кто иной, как Данила-парикмахер, при виде коего Аннета издала дикий вопль ужаса. Но он ей ничего не сделал, а только походя смахнул с головы соболий капор вместе с париком. Валерьян счел, что у него начинается предсмертный бред, когда увидел, что старательно прятала от него любовница все эти годы.

Аннета упала ничком, задергалась в яростных рыданиях, тщась хоть в сугроб закопать плешивую головенку. Двое разбойников схватили ее за руки, за ноги и, раскачав, зашвырнули в сани, к задку которых привязали графа.

Сани полетели по лесной дороге. Валерьян принужден был бежать следом, пока не упал и не отдался на волю божию. Возблагодарил было судьбу, когда лошади стали; угадав же, что ему уготовано теперь, взмолился о пощаде. Да его никто слушать не желал. Разбойники, в числе коих был и Данила, и тот, схожий с цыганом, подхватили его под микитки и, подтащив к недавно ставшей Волге, с криками:

– Крещается царь Ирод! Крещается Сатана! – кинули на тонкий лед, который вмиг проломился. Граф ухнул в купель столь студеную, что умер еще прежде, чем разбойники, желавшие продлить пытку, вытянули его на поверхность.

Своей смертью граф лишил их удовольствия покуражиться, потому они торопливо бросили его в самые дряхлые сани, запряженные хилой, старой лошаденкою. К облучку привязали кучера Лавра, наказав гнать вовсю и не останавливаться нипочем, ежели хочет быть жив; двух лакеев, крепко выдрав, пустили восвояси. К мертвому графу в бесстыдной позе накрепко прикрутили его донага раздетую любовницу. Затем одноглазый сунул коняге под хвост зажженный прут, отчего она, взревев, взбрыкнула и во всю прыть ринулась по дороге обратно в Любавино. И скакала так до самой деревни, пока не пала прямо в оглоблях.

Стояла глубокая ночь, когда мертвого графа Строилова и чуть живых Лавра и Анну Яковлевну принесли в барский дом крестьяне, разбуженные дикими криками «лютой барыни». Ее не сразу признали. Однако поверили старому Лавру и доставили плешивую госпожу куда велено, сдав с рук на руки ничего со сна не соображавшей дворне.

Подхватились Елизавета с Татьяною, прибежали, захлопотали, приказав жарко топить баню, греть воду, тащить топленого медвежьего жиру, водки... Но все это помогло одному только Лавру. Сама Анна Яковлевна, не промучившись и получаса, скончалась, найдя в себе силы напоследок пробормотать почернелыми губами:

– Все сжечь, все платья мои и наряды, чтобы эта не могла их носить!

Она метнула еще один, уже угасающий, ненавидящий взгляд на Елизавету. И умолкла навеки.

* * *

Об этом случае ходили долгие разговоры. Из Нижнего послан был следователь, с пристрастием допросивший всех крестьян, дворовых, графиню, соседей и даже Потапа Спиридоныча Шумилова. На подозрении были прежде всего родственники бывшего старосты, утопшего в болоте, куда его с сыновьями загнал разыгравшийся Строилов, а также крепостной Федор Климов, тоже точивший зуб на графа. Правду сказать, мало кто его не точил, но история Климова была в своем роде особенная.

Еще минувшей весною, пуская по приказу его сиятельства палы на вырубках, чтобы приуготовить их к раскорчевке и пахоте, Климов не уследил за огнем, который перекинулся на шубинские земли и свел дотла немаленькую березовую рощу.

По закону помещик должен был отвечать за убытки, причиненные его крестьянином, и графу Строилову пришлось заплатить несколько тысяч штрафу. Он без звука выложил деньги, опасаясь ссоры с человеком, коего до сих пор ласкал двор, хотя его покровительницы давно не было в живых. Но Федора Климова приказал сечь до смерти.

В ночь перед экзекуцией Климов умудрился бежать из холодной, куда был заточен; погоня, напрасно побив ноги, воротилась ни с чем. Тогда граф вызвал к себе Федорову невесту Марьяшку, на кою падало подозрение в пособничестве побегу, и повелел ей немедля отправляться в Москву, зарабатывать деньги на покрытие убытков, причиненных ее женихом.

Наивная дуреха спросила – каким ремеслом, разумея шитьем, вышиванием или поденщиной, на что был ответ: «Постельщиной!» – и граф тут же открыл ей основы будущего ремесла с такой настойчивостью, что бедную девку унесли от него замертво, всю в крови, и бросили на дворе приходить в себя. Наутро ее не нашли на месте.

Граф взбесился, решив, что новая жертва его похоти тоже отправилась в бега. Но через три дня тело Марьяшки волнами прибило к берегу верстою ниже Любавина; и всем стало ясно, что несчастная утопилась, не снеся позора.

О Федоре же Климове с той поры никто и слыхом не слыхал. Поговаривали, что он примкнул к шайке Гришки-атамана, пришедшего в сии места откуда-то из-под Василя, где промышлял речным разбоем, а теперь и не брезговал брать и подорожную [4].

Так ничего не выведав о Климове, следователь направил свои подозрения на вдову Строилова, ибо о чудачествах покойного графа и издевательствах над женою судачила вся округа; и неизвестно, чем дело бы кончилось, когда б точнехонько под Рождество нe пришло из столицы именное повеление всякое следствие об убийстве Строилова прекратить, графиню Елизавету и всех окрестных помещиков оставить в покое, ибо... Дальнейшее излагалось весьма дипломатично, но в том смысле, что собаке собачья и смерть.

Очевидно, государыня до сих пор не простила графа Валериана за его неосторожную ухмылку!

Следователь с реверансами отбыл восвояси. Мало кто знал, что подозрения его имели-таки под собою почву: графиня Елизавета была истинно замешана в смерти своего супруга. Правда, не ведая об этом сама.

* * *

Вечером, после похорон и поминок, Елизавета едва добралась до постели, как вдруг вошла Татьяна и объявила, что нянька Авдотья плачет и отказывается ночевать одна: «Боится мертвяков», – а потому ей, Татьяне, придется нынче спать в детской.

Елизавета так устала и телесно, и духовно, что лишь пролепетала: «Хо-ро-шо-о...» – и уснула, даже не договорив.

Чудилось: она проспала какую-нибудь минуточку. Открыв глаза, услышала, что часы внизу, в гостиной, бьют три раза.

Сна не было ни в одном глазу.

Елизавета лежала, глядя в потолок, на котором медленно менялись бледно-голубые загадочные тени от щедро выпавшего снега, и слушая, как потрескивают в коридоре половицы.

Наконец-то сбылось пророчество Татьяны. Она стала свободна. Но все произошло так внезапно, так вдруг!.. Еще утром Елизавета была нелюбимою, постылою женою, зависимой от всякой прихоти своего озлобленного повелителя, а к полуночи стала вдовой – графиней Строиловой – единовластной владелицей богатого поместья, пятисот душ крепостных, кирпичного заводика, приносящего устойчивую прибыль, двух грузовых расшив, стоявших в нижегородском затоне, и городского дома на Варварской улице: в восемь комнат, с конюшней, большим двором и садом, – а главное, единовластной владычицей своей судьбы.

Сердце ее было спокойно. Если она еще не могла радоваться нежданно-негаданно свалившимся богатству и свободе, то и угрызаться совестью больше не было сил. Они с Валерьяном невольно оказались взаимными причинами страданий друг друга, но он сквитался с нею так щедро, что даже и капли жалости Елизавета сейчас не могла сыскать в душе своей.

Вдруг она насторожилась и села, вслушиваясь в шорохи за дверью, которые были уже не просто потрескиванием сухого дерева, а осторожными, крадущимися шагами.

Сперва подумала, что это Татьяна. Но она ходила вовсе неслышно даже и по самым скрипучим половицам; это была тяжелая мужская поступь.

В голове беспорядочно замелькали мысли о «мертвяках», которых боялась Авдотья, потом о «лютой барыне», коя однажды ночью вот так же бродила по дому... и в тот миг, когда дверь в опочивальню начала приотворяться, Елизавета сорвалась с постели, кинулась к окну и затаилась за тяжелой занавесью, не чуя, как пол студит ноги.

Дверь распахнулась. Высокая мужская фигура стала на пороге.

Сердце Елизаветы приостановилось на мгновение. Тут же она поняла, что это, конечно, не Валерьян и не призрак его. Сделав несколько осторожных шагов, вполне живой высокий молодец, в рубахе распояскою и необутый, поскольку шел почти бесшумно, замер над постелью. Одеяло было таким большим и пышным, что не так просто понять, лежит под ним кто-то или нет; пришелец осторожно приподнял край.

Оставалось надеяться, что ночной гость не угадает сунуться за штору и сочтет, что графиня ушла в детскую.

Надежды сии, впрочем, тотчас же рассеялись, поскольку пришелец первым делом рванул занавесь и открыл Елизавету, прильнувшую к стене в одной рубахе и босую.

Она только тихо ахнула, когда вместо того, чтобы накинуться на нее, он глянул вниз и сказал сурово:

– С ума ты, девка, сошла, бегать босиком в такой мороз! – Потом вдруг подхватил ее легко, будто перышко, и, усевшись на край кровати, посадил Елизавету себе на колени, обеими руками, большими и горячими, стиснув ее застывшие ступни.

Она была так изумлена появлением Соловья-разбойника, коего узнала по голосу, что замерла на его коленях, не в силах слова молвить.

Летели минуты, а они все сидели и сидели вот так же, молча; и сердце Елизаветы вдруг неистово заколотилось от легкого, еле уловимого табачного запаха, который коснулся ее чутких ноздрей.

Она больше доверяла не глазам своим, которые были невнимательны и забывчивы, а именно нюху. И этот запах был в ее памяти так неразрывно связан с голосом Вольного, которым почему-то говорил Соловей-разбойник, что она почувствовала обиду: да не могут же двум разным людям принадлежать одинаковый голос и запах!

Ей вдруг стало жарко и неловко сидеть на этих худых коленях, вдобавок что-то твердое утыкалось в бедро; у нее дыхание перехватило, когда поняла – что. Елизавета в ужасе рванулась прочь, ноги подогнулись, она упала. И тут же Соловей-разбойник, попытавшийся ее удержать, упал рядом.

Глаза ее уже привыкли к темноте, и вот совсем близко она увидела зеленоватое мерцание его взгляда, резкие, дерзкие черты лица, светлые – о господи! – светлые волнистые волосы...

Провела по этому лицу, ощутив вдруг сонм мелких летучих поцелуев, которыми его задрожавшие губы покрыли ее руку, и чуть слышно шепнула:

– Ты? Ты?! Но твои волосы...

И это было все, что она могла сказать. Уткнулась лицом во впадинку на крепкой теплой шее и зашлась в беззвучных рыданиях по тому проклятому и счастливому дню, когда впервые встретила его на волжском берегу; по той испуганной девочке, которой она была; по той измученной женщине, какой стала с его помощью; по нему самому, истерзанному раскаянием до того, что он вернулся к своей бывшей жертве и верно служил ей. Она знала сейчас доподлинно, что тот «зеленоглазый дьявол», о котором перед смертью говорила Аннета, был он, Вольной. Возьмет он на себя смерть Валерьяна, нет ли – неважно, Елизавета не сомневалась в верности своей догадки. Она еще не знала, осудит его или поблагодарит за это. Сердце ее ныло от боли и любви, от долгожданной нежности, с какой касались ее мужские руки, от безнадежности всякого сопротивления тому восторгу, который охватил ее тело, ибо Вольной исправно делал то, зачем сюда пришел. На миг открыв заплывшие слезами глаза, она разглядела только его голые, блестящие в темноте плечи, услышала дыхание и вся рванулась к нему, принимая его, оплетая руками и ногами, всем исстрадавшимся существом своим.

* * *

Вся осень и начало зимы прошли для Елизаветы как в тумане. Она не ощущала даже тревоги от двусмысленных расспросов следователя; она ничего не видела и не слышала; она гнала, торопила дни, ибо едва дом утихал, как откуда ни возьмись, словно сбывшийся сон, являлся в ее опочивальню Вольной; они падали в постель и самозабвенно предавались любви.

Елизавета никогда не спрашивала, где он проводит дни, откуда появляется и куда уходит. Это все было не суть важно. Все на свете было безразлично, кроме их объятий!

Чудилось, соприкасаясь ненасытными телами, они изливают друг в друга все неспрошенное, неузнанное, прожитые в разлуке все муки и радости, обретают потерянное, излечивают сердечные раны. Они почти не говорили, но, казалось, знали один о другом все. Странным образом телесное наслаждение, которое Елизавета испытывала с Вольным, возвращало ей утраченные надежды на изменение ее жизни так, как следует быть. Она едва ли не впервые поняла, что значит для женщины мужчина, который ее любит и желает. И потому будто земля разверзлась под ногами, когда однажды Вольной сообщил, что его шайка колобродит: добычи нет, дороги пусты. Значит, надо перебираться в богатый город Нижний и разворачиваться по-новому.

Елизавета не заплакала только потому, что дыхание перехватило от ужаса.

Вновь остаться одной?! И что? Как жить? Заняться хозяйством, спрашивать отчета у Елизара Ильича, присматривать за стряпухами, чтобы зря не расходовали припас? Играть с Машенькой, бесконечно беседовать с Татьяной о прошлом? Сонно глядеть в окошко? Это не по ней! Тот покой, о котором она только и мечтала, пока был жив Валерьян, представлялся могильным покоем...

Вольной сейчас олицетворял для нее солнце, рассеявшее беспросветную ночь ее тоскливого существования. Стоило только представить, что настанет время, когда он не придет, как слепой, не рассуждающий страх холодил ей кровь.

– Я поеду с тобой!

Елизавета ждала возражений, отговорок – ничего этого не было. Вольной покрыл ее лицо тысячью поцелуев.

– Только уговор: жить ты будешь в своем доме. А я буду к тебе приходить...

– Каждую ночь? – первым делом спросила она и, услыхав: «Ну, конечно!» – уже спокойнее смогла выслушать дальнейшее:

– Никто не должен знать, что мы вместе. Мало ли как жизнь сложится!

– А как она сложится? – подозрительно спросила Елизавета, приподнимаясь на локте и силясь разглядеть в темноте выражение его лица, но видела только блеск глаз.

Голос Вольного был серьезен.

– Не знаю. Не знаю как! Но ты одно помни: у тебя дочка, и ты для всех должна оставаться графиней Строиловой. Ради нее, да и ради себя, если на то пошло.

– Мне нужен только ты, – сказала, до глубины души пораженная этой заботливостью и предусмотрительностью. И, как всегда, когда она была растрогана, слезы навернулись ей на глаза. – Только ты!

– А мне – только ты, – улыбнулся он в ответ.

Против ожиданий, Татьяна тоже не стала чинить никаких препятствий. Внимательно поглядела в глаза Елизаветы, чуть улыбнулась:

– Вижу, иначе не вытерпишь. Поезжай, бог с тобой! Я с Машеньки глаз не спущу. А с хозяйством Елизар без тебя еще лучше управится. Поезжай... Только не забудь, кто ты и кто твоя дочь. Ты молода, конечно, тешь свою младость. Но помни: у дочки и вовсе вся жизнь впереди!

«Что они, сговорились, что ли, с Вольным?..»

Ее положение графини и госпожи имело то преимущество, что никому ничего не требовалось объяснять. Дворне было заявлено, что барыня по делам, связанным с наследством, едет в город. Немного мучил непонимающий, обиженный взгляд Елизара Ильича, который робко надеялся, что со смертью Строилова взойдет и для него солнышко. Но Елизавета совсем не желала такой любви, которая нуждалась в жертвах с ее стороны, соблюдении приличий, объяснениях... Она уехала, едва простившись с управляющим, и отгоняла упреки совести только надеждою на счастье.

Дом на Варварке вовсе не был заброшен, как думала Елизавета. Там жили дед с бабкою: лакей да стряпуха, и их внучок – казачок, он же садовник. Так что Елизавета привезла только горничную – девку Ульку, взятую ею за глупость: авось не станет соваться не в свое дело! Она еще не знала тогда, что самые медвежьи услуги оказываются по доброте да по дурости...

В Нижнем их отношения с Вольным поначалу не менялись. Днем Елизавета занималась обустройством дома, много читала – отец Валерьяна везде, где жил, собирал богатую библиотеку, – ходила в церковь, заново открывая для себя красоту и успокоительность православных обрядов, много гуляла, избегая, однако, появляться на Егорьевой горе. По ночам приходил Вольной. Но время шло, и все чаще Елизавете выпадали одинокие ночи: Нижний был городом зажиточного купечества; шайка разошлась здесь вовсю, а воровская жизнь – по преимуществу ночная. Вольной же был истинное дитя удачи, любившее эту случайную удачу пуще всего на свете, пуще женских ласк!

Скучая, томясь, Елизавета однажды придумала, как избежать этого пугающего одиночества: быть с Вольным всегда. И днем тоже!

Не шутка была до этого додуматься. Уговорить Вольного – вот задачка! Елизавета и тут преуспела. В подвале ее дома уже не раз скрывали краденое или отсиживались от погони ярыжки; она умела направить стражников по ложному следу, сбить их с толку барственной холодностью и неприступностью. Она не сомневалась, что на любое дело сгодится! Первый же выход надолго, если не навсегда, отбил охоту к подобным предприятиям.

* * *

На Макарьевскую ярмарку шайка добралась на лодке. Сюда приехали богатые армянские купцы, чьи деньги неудержимо влекли Вольного.

Явившись за два дня до всеобщего разъезда, стали табором рядом с «армянским амбаром» – так здесь назывался большой товарный склад, теперь уже порядком опустевший: весь товар обратился в выручку. Таких таборов, расположившихся возле костерков, в Макарьеве было множество. Ярмарка славилась по всей Волге, так что они не привлекли ничьего внимания.

Едва рассвело, армянин, хозяин амбара, отправился с корзиною на базар за мясом (он был большой чревоугодник и стряпал себе сам), а Данила-мастер потащился следом... Вот с кем Елизавета встретилась с особенной радостью! Она жалела Данилу, как брата, как товарища по несчастью, ведь они вместе мучились в строиловском доме. Пока ему, конечно, было не до париков, не до причесок: вершиною его искусства оставался черный кудлатый парик Соловья-разбойника, изменивший Вольного до неузнаваемости, до того, что даже Елизавета его не признала. Общение с «лютой барыней» надолго отбило у него охоту к своему рукомеслу, так что Данила казался вполне довольным своей новой участью.

Он шел за армянином до самой гауптвахты, располагавшейся не в дощатом сараюшке, а в солидном рубленом доме, и, поравнявшись с крыльцом, на коем стоял солдат с ружьем, ни с того ни с сего заблажил:

– Караул!..

Вольной хорошо знал солдатскую повадку. Как он рассчитал, так и вышло: повязали и крикуна, и случившегося рядом армянина.

Тут уж мешкать не следовало. Наученная Вольным Елизавета с убранными под зеленую суконную шапчонку волосами, одетая в мужское платье, кинулась в «армянский амбар», вопя: мол, повязали купца ни за что ни про что!

Прежде армяне, приехавшие в Макарьев вдвоем, не оставляли товар без пригляду. Теперь же, раз такое дело, товарищ арестованного купца быстро запер склад, подобрал полы и помчался на гауптвахту разрешать недоразумение.

Вольному, который только того и ждал, оставалось вломиться в амбар и спокойно взять кассу.

Елизавета была с ним. Когда эти деньги, которые ей, с ее состоянием, и даром нужны не были, оказались вдруг в руках, она ощутила прилив такого восторга, что с радостным визгом кинулась в объятия Вольного.

К тому времени, когда ограбленные армяне со стражею бросились на поиски воров, в новой, спешно построенной лавке вовсю шла торговля тесемками, иголками, лентами и прочим галантерейным товаром, загодя же купленным у лоточников, а касса была закопана под прилавком.

Данила, клявшийся и божившийся, что, мол, обознался и принял армянина за одного из разбойников, прошлый год дочиста обобравших его на большой дороге, еще до того, как в солдатских головах начала плестись цепочка взаимосвязи нечаянного переполоха с дерзким ограблением, теперь отсиживался в глубине новой лавки, опасаясь на улицу нос высунуть. Поосторожничать следовало и Елизавете. Но было до того любопытно поглазеть на живой мир русской ярмарки, что ей удалось уговорить Вольного вместе пошляться меж рядов.

Однако не минуло и получаса этого гулянья, как их приметил тот самый армянин, коему Елизавета сообщила об аресте его сотоварища, и он порешил расспросить подробнее этого сведущего парнишку. Кликнул случившийся поблизости караул; Елизавета и ахнуть не успела, как они с Вольным были окружены.

Но Вольной так просто не сдавался. Подхватив валявшийся на земле дрын, он одним махом свалил с ног сразу трех стражников, открыв Елизавете путь к спасению:

– Беги!

Она не заставила себя упрашивать и, отшвырнув толстого и рыхлого армянина, пытавшегося ее схватить, пустилась бежать со всех ног.

Кружным путем воротясь в лавку, она все рассказала соумышленникам и, кабы не Данила, вступившийся за нее, схватила бы здоровенные оплеухи от разъяренных разбойничков. Они рвались тотчас же идти штурмовать гауптвахту – выручать своего атамана. Даниле насилу удалось их угомонить – подождать до вечера. Ежели Вольной до сего времени не объявится – значит, и впрямь нуждается в помощи.

Он оказался прав. Когда улеглась настоящая тьма и шайка уже вострила ножи, дверь вдруг распахнулась, и в лавку ворвался Вольной. Правда, облаченный в женское платье.

Сия баба гренадерского росту, у которой из-под слишком короткого платья торчали голые ножищи, являла зрелище столь жуткое и уморительное, что все попадали кто куда, зажимая рты, чтобы не грохнуть от души и не привлечь ненужного внимания таким безудержным весельем.

Они еще не успели насмеяться вволю, как Вольной схватил лопату и, в два взмаха вырыв драгоценную армянскую кассу, скомандовал сбор к отплытию.

Он не рассказывал, как удалось освободиться: не до этого было. Товар, еще не проданный, пришлось бросить. Елизавета по приказу атамана торопливо облачилась в женское крестьянское платье (и такое имелось на всякий случай). Вскоре в лодку, на глазах у сонных стражников, погрузились не шесть мужиков, которые могли быть в розыске, а только четыре, а при них две бабы, одна из которых, очевидно, собралась прежде времени рожать, ибо ее стоны да охи неслись по всей реке (Вольной тужился вполне правдоподобно). И лодка растаяла в тумане.

* * *

Уже в Нижнем Новгороде, отдыхая в Елизаветиной постели, играя ее косою, Вольной, посмеиваясь, поведал, что ему на гауптвахте, конечно, сперва тяжеленько пришлось: и железной сутуги [5] отведал; и «монастырские четки» поносил, то есть на шею ему надели тяжелый стул, использовав его вместо рогатки и кандалов; и к притолоке его подвешивали на вывернутых руках. Но он все балагурил, отшучивался, да столь едко, что солдаты прониклись к нему величайшим отвращением и наконец кинули в холодную, намереваясь продолжить допрос.

Конечно, ежели б стражники только могли предположить, что им в лапы попался сам Гришка-атаман, Вольной не отделался бы так легко. Сейчас в нем предполагали мелкого воровского пособника. Бог весть, что случится завтра. Следовало смыться, прежде чем кому-то в голову придет губительная догадка.

У Вольного всегда имелся в кармане и под стельками сапог нужный воровской припас: отмычки, ножички, напильнички. Увы, караульный оказался малым сведущим и выпотрошил все его тайники. Как говорится, сыскался дока на доку!

Ежели б Вольной мог, он бы, конечно, приуныл, однако такого чувства он сроду не испытывал, как всегда уповая на свою невообразимую удачу.

И она его не подвела!

В холодной, кроме него, была заточена молоденькая разбитная бабенка, которая третьего дня поскандалила со своим сожителем, а расхлебывать выпало стражнику, явившемуся разнимать дерущихся: горшок с горячими щами, летевший в провинившегося ухажера, угодил в голову солдатика и чуть не отправил его на тот свет.

Мужик, оказавшийся проворнее всех, сбежал, стражника поволокли к лекарю, бабу выпороли и кинули в подвал – охладить страсти.

Как уж сговорился с нею Вольной, что сулил, на что сманивал, бог весть, только дело кончилось тем, что в подвале поднялся страшный крик и стон: бабенка вопила, что вот-вот помрет, что уже померла... Сердобольный караульный отпер двери и свел несчастную на двор, где получил доброго леща от Вольного, переодетого, как мы знаем, в женскую справу, и грянулся оземь, а «проклятущая баба» с необычайным проворством перескочила двухсаженный забор – и была такова.

Выслушав сию историю, которую острослов Вольной сумел поведать с неподражаемым юмором, Елизавета хохотала до изнеможения, восхищаясь удальством и проворством своего любовника. Проснувшись же среди ночи, задумалась о подробностях сего невероятного побега.

Да уж, наверное, не только словесно улещал Вольной свою сокамерницу! Кто-кто, а Елизавета прекрасно знала, как умеет сей ласковый змий заползти в самое сердце, внушив женщине, что, пособив ему, она действует к собственному благу. И, наверное, ублажив доверчивую бабенку по всем статьям, он что-то посулил ей на будущее, иначе едва ли бежал бы с ярмарки так поспешно, будто за ним гнались черти. Вернее, чертовки. Не только солдат опасался он. Ох, не только!..

Эти мысли были Елизавете нужны, будто яблоку червоточина. Она гнала их изо всех сил, но не могла отогнать.

Самая малая тревога всегда причиняла ей множество лишних беспокойств, более воображаемых, чем действительных, как это вообще свойственно женщинам, не имеющим в жизни иной путеводной звезды, кроме сердечной страсти. Для них не писан иной закон, кроме любовного. И всякое от него отступление – истинная трагедия, хотя любой человек, сердце которого спокойно, счел бы, что все это – буря в стакане воды.

Минуло время безнадежности и отчаяния, когда ей было все равно, к кому прилепиться душой и телом, лишь бы забыться. Понимая, что Вольной был всего лишь случайной картою, вовремя выпавшей из колоды судьбы, она все же хотела жить с ним одной жизнью, идти одним путем, но чувствовала, что дороги у них разные; и чем дальше, тем больше они расходятся. Впервые в жизни задумалась Елизавета над тем, что для истинного счастья мало только телесного блаженства. Не зря сказано в Писании о муже с женою: «Да будут двое дух един».

Дух един – не плоть!..

Вольной был весьма неглуп и не мог не понимать перемены в ее настроении. Не потому ли с такой многозначительностью опускал подробности своего общения с той бабенкою? Он как бы хотел показать Елизавете свою независимость от нее, свою вседозволенность и свободу... Ну, Вольной, он и есть Вольной!

Эти мысли были слишком сложны, неразборчивы и мучительны, Елизавета скоро устала обижаться и терзаться из-за каких-то вымыслов и предположений. Она уснула вновь. Но и во сне преследовала ее мысль, что Вольной своим рассказом хотел так или иначе причинить ей боль, заставить ревновать, мучиться... Он тоже пытался подчинить ее своей власти. Как будто мало было власти любви!

Именно с этой ночи их отношения стали исподволь изменяться. И даже в самой страсти появился едва уловимый оттенок мстительности.

3. Ведьмина дочь

К шайке Гришки-атамана приблудились двое беглых строиловских крепостных: Данила-волочес и Федор Климов (не ошибался-таки следователь!). Елизавета, которая не находила ни малейшей радости во владении живыми людьми как собственностью, не замедлила подписать обоим вольные. После этого Климов выпросился из воровской ватаги (рисковое ремесло, в отличие от Данилы, нимало не влекло его, да и смерть Марьяшки сильно поразила душу, вселив в нее глухое, неизбывное отчаяние) и пристроился на освободившееся место сторожа на городском кладбище. Место сие, считавшееся почтенным и вполне хлебным, пустовало, и желающих занять его не находилось довольно долго, ибо трое предшественников Климова один за другим померли насильственной смертью, а с ними и молодой дьячок из кладбищенской часовенки, после чего она опустела.

Уж на что Елизавета вела жизнь уединенную и замкнутую, но до нее доходили слухи об этих убийствах, случавшихся четыре года подряд непременно перед Пасхою. Тела жертв впоследствии были найдены заброшенными на свалку или спрятанными в лесу, или просто в придорожной канаве. Они поражали сходством способа умерщвления. Все оказались истыканы, исколоты, словно бы для того, чтобы скорее истекли кровью. Однако впоследствии, очевидно уже после смерти, обмыты; так что ни на белье, ни на одежде, ни на самих телах крови не было. Изумляло, чем эти несчастные могли подать повод к такому злодейству? Без цели сие не могло быть сделано никем и никогда, а между тем повторялось из года в год. Обычный душегубец удовольствовался бы одним убийством; этим словно бы руководила некая важная, таинственная сила... Самое страшное, что все происходило именно под Пасху, уподобляя в сознании народном этих мучеников – мученику-Христу.

Очередное убийство свершилось незадолго до того, как Федор Климов заступил на свое место. Был он парень неробкого десятка, потому на все предостережения отвечал, что до следующей Пасхи у него время наверняка есть, а уж потом – как бог рассудит.

Елизавета была невеликая охотница до кладбищ, однако же нашла время проведать своего бывшего крепостного. Скука томила ее, и что угодно годилось ее рассеять.

Нечего и говорить, скромному нижегородскому кладбищу было далеко хотя бы до того католического, кое видела Елизавета в Италии, с его четким ранжиром могил и пышными надгробиями. Здесь все было проще: оплывшие могилы, почернелые кресты, обветшалые оградки... Проще, но и милее русскому сердцу.

Горло ее вдруг перехватило. Эти серые кресты, робкая поросль на холмиках, ветла, подернутая бледно-зеленой живой дымкою, теплый ветерок – словно легкое дуновение печали. Неутолимой, но сделавшейся уже привычной и даже потребной для просветления души...

То здесь, то там взгляд отмечал следы неустанной заботы: аккуратные кучки сухих будыльев, над коими курился синий дымок, подправленные холмики, свежезасыпанные песком лужи. Это уже были труды Федора. Вскоре Елизавета увидела и его самого. Он стоял, опершись на лопату, с живейшим вниманием глядя на высокую березу, в развесистой кроне которой была укреплена новая, еще белая скворешня.

Федор был изрядного роста, статен, русоволос, ликом скуласт и несколько суров, но взором светел. Он встретил Елизавету застенчивой, доброй улыбкой, словно бы и не удивился ее появлению; поклонился в пояс, потом вновь с тревогою уставился на скворешню, откуда раздавался жалобный писк.

– Что, оголодали птенчики?

– Беда как оголодали, барыня! – сокрушался Федор. – И куда только папаша с мамашею запропастились, ума не приложу! Уже сколько времени вот так: подойду погляжу – они все вопиют.

– Да уж не помрут, – успокоила Елизавета, уповая на разумность природы.

Однако забота не сходила с Федорова чела.

– Больно уж несмышлены! Еда-то есть – только клюв протяни. Да где им, робятишкам, исхитриться!

И тотчас после сих слов, показавшихся Елизавете несколько странными, черный птах возник из глубокой небесной синевы, опустился на жердочку и просунул голову в скворешню.

– Ну, слава богу! – усмехнулась Елизавета. – Не дал деткам пропасть!

Федор кивнул, тоже довольный, как вдруг из скворешни раздался странный басовитый клекот, более напоминающий не мелодический птичий глас, а возмущенный бабий вопль, и прямо на голову стоящим внизу в изобилии посыпались полудохлые дождевые черви.

Заслоняясь руками, Елизавета смотрела вверх.

Скворчиха с быстротой иголки в проворных пальцах молодой швеи сновала головкой в скворешню и обратно, словно рачительная хозяйка, которая вернулась домой, обнаружила там чужой мусор и поспешно избавляется от него.

«Что такое? – изумилась Елизавета. – Разве способен дождевой червь заползти на такую вышину и влезть в скворешню?!»

Тут она услышала какое-то смущенное покряхтывание рядом и обернулась.

Вид Федора был до крайности сконфуженным. Он и смеялся, и стыдливо прятал глаза. Елизавета внимательно взглянула на его перепачканные землею пальцы, на замаранные белой березовой корой лапти и портки... И, все сразу поняв, расхохоталась.

– Так ты, что ли, подкормил их, да? – наконец-то смогла она выговорить.

– Ну, так что же делать было? – смутился Федор. – Орали! Жалко!

«Господи, – подумала Елизавета. – Какое же он доброе, бесконечно доброе дитя! И смеется-то по-детски – изумленно, счастливо...»

Внезапно лицо его омрачилось. Смех словно ножом срезало. Федор замер, уставившись куда-то в сторону узкими, потемневшими глазами.

Елизавета обернулась.

Неподалеку стояла худая малорослая девка в коричневом мешковатом одеянии и угрюмо глядела на Елизавету из-под низко надвинутого платка.

– Пропал... пропал мужик! – вдруг молвила она негромко, со странной, пугающей отчетливостью, неопределенно поводя перед лицом сухим, скрюченным перстом. – Назарка, сторож... а? Пропал!

Она умолкла и еще какое-то мгновение мерилась взглядами с Елизаветою, потом повернулась и скрылась меж крестов. Только прошуршала пожухлая трава на дорожках – и все стихло.

– Откуда такая... подползла? – спросила Елизавета, не в силах избыть безотчетный ужас, от которого стыли пальцы. И впрямь: было так, словно шли они с Федором, и вдруг ожила под ногою серая ветка и скользнула под камни. Ранняя змея, погибель, на которую они чуть-чуть не наступили!

– Так, девка... дочка сапожника Ефима, Ефимья тож. Мать недавно схоронили. С тех пор не в себе она, выкликает... Ходит тут, болтает всякое.

– К тебе ходит? – уточнила Елизавета, с невольной жалостью поглядев на Федора.

– Может, и ко мне, – проговорил он тихо, с глухой тоской в голосе.

Не ее было дело, а то Елизавета непременно сказала бы Федору, что от таких Ефимий надо держаться подальше!

Пора было уходить. Елизавета обвела взглядом ближние могилки, рассеянно коснулась серого большого креста (его еще не успело скосить время) с двумя надписями, означавшими, что здесь похоронены муж и жена или другие родственники, и вдруг ахнула так, что Федор одним прыжком оказался рядом и протянул руки, готовый подхватить графиню: она побелела и, казалось, вот-вот упадет.

– Что случилось? Что с вами, барыня? – пролепетал он испуганно, проследив за ее окаменелым взором, устремленным на этот крест, но ничего там не увидел, кроме надписи, которую прочел по слогам (Федор был чуть грамотен, что считалось непременным условием для получения должности кладбищенского сторожа):

«Елагин Василий». Далее был начертан крест, что означало: «умер», и дата: «5 марта 1758 года».

А ниже:

«Елагина Неонила. Умерла 29 августа 1759 года».

* * *

Всю ночь Елизавета проплакала. Вовсе не о Вольном, который снова не пришел, лила она слезы. Ей казалось, что такого потрясения, как сегодня, она не испытывала никогда в жизни. В ее памяти Неонила Федоровна так и лежала на каменном полу Ильинской церкви. Но ведь кто-то забрал ее тогда, три с половиной года назад, схоронил по-людски!

Кто?.. Уж не Алексей ли Измайлов? Ведь доподлинно известно, что он не утонул и, может быть, терзаемый совестью, воротился в церковь упокоить тело Неонилы Федоровны, в смерти которой был отчасти повинен. Нет, решила Елизавета, это мало похоже на Алексея, на Леха Волгаря!

Она размышляла день и другой, а потом вызвала к себе Данилу и попросила его побывать на Егорьевской горе, разузнать про бывших обитателей Елагина дома и соседа их, бобыля Силуяна.

Даниле пришлось не единожды хаживать на Егорьевскую гору, прежде чем он принес Елизавете вот какие новости.

Года три-четыре назад в Елагином доме, теперь принадлежащем преуспевающему скорняку, жила вдова бывшего городского целовальника с двумя не то дочками, не то племянницами. Одна из них вроде как вышла замуж, может быть, сбежала из дома, но больше ее никто не видел. Сама вдова в одночасье померла. Вторая девица ее схоронила честь по чести, в одной могиле с мужем, но едва отвели сороковины, как она продала дом, собрала вещи и уехала с каким-то стариком, назвавшимся ее родственником, прихватив с собой соседского Силуяна, бывшего ее верным слугою и защитником после смерти вдовы Елагиной. Куда она уехала, бог весть, хотя говорили, вроде как в Починки. А может, в Работки. Или в Арзамас. Словом, неведомо!

Узнав сие, Елизавета призадумалась.

Лисонька! Все это Лисонька сделала. Кто ж еще! Но как она узнала о смерти Неонилы Федоровны? Почему воротилась домой? Что расстроило ее бегство с Эриком фон Таубертом? И кто этот старик, назвавшийся ее родственником?

Елизавета готова была предположить самое невероятное: может быть, отец Тауберта? Но почему он увез ее не в Ригу, а в какое-то нижегородское село? Или это ошибка? Нет, скорее объявилась какая-то дальняя елагинская родня, ведь мать Неонилы была из Арзамаса...

Конечно, окажись здесь Вайда, он сыскал бы ответ на любой вопрос. Однако старый цыган остался при Татьяне, в Любавине, не больно-то объявляясь, но не оставляя своим призором ни жену свою, ни Машеньку. И удивительно: думая о дочке, Елизавета чувствовала облегчение при мысли, что ее неусыпно стережет пылающий, черный, единственный глаз Вайды. Его с Елизаветою связывало так много, что она теперь смотрела на него безо всякой злобы и страха, а как на близкого родственника.

Страстно хотелось увидеть сестру, вновь открыть ей душу, вновь ощутить тепло ее бескорыстной любви! Где искать Лисоньку?..

Немало минуло дней, прежде чем вновь притихла ожившая было тоска. И тогда Елизавета обнаружила некую странность: ее влекло на могилку к Неониле Федоровне! Стоя над могильным холмом, где навеки успокоилось смятенное, противоречивое, скрытное сердце, Елизавета пронзительно ощущала боль и одиночество ее существа, избравшего отмщение своей судьбою и в конце концов отмстившего себе же. Она давно простила Неонилу Федоровну, а сейчас начала и жалеть ее. И эта жалость как бы крепче привязала ее к родной земле! Листок, который оторвался от ветки родимой и улетел на чужбину, воротился домой. И в этой могиле он обретал корни свои, обретал связь с былым и в то же время новые надежды на будущее.

Могилка была ухожена. За ней чувствовался хорошо оплачиваемый присмотр. А сие значило, что кто-то постоянно понуждал прежнего сторожа за ней приглядывать. Однако при Федоре никто еще не появлялся, и Елизавета взяла за правило ходить на кладбище как можно чаще, надеясь рано или поздно встретить человека, коему так дорого сие захоронение.

* * *

Со временем она все более сдружалась с Федором. Натуру Елизаветы всегда особенно влекло к людям добрым и цельным. По сути своей она была, конечно, зеркалом (ведь всякому человеку есть свое соответствие в мире материальном) и, отражая людей, с которыми встречалась, сама так или иначе уподоблялась им. В данном случае именно незлобивому, спокойному Федору. Он немножко напоминал Елизара Ильича, по дружбе с которым Елизавета тосковала, но отношения с Федором не были обременены ненужной влюбленностью, а потому особенно грели душу.

Удручало одно: все чаще Елизавета встречала на кладбище Ефимью... Да какая там, к черту, Ефимья! Просто Фимка, Фимка она была: мелкая, сухая, что обглоданная кость, вся черная, смуглая, да еще и покрытая неисчислимым количеством темных веснушек, будто нарочно меченная, с настороженными, по-змеиному тусклыми глазами на востром лице, с черными, пружинистыми, затянутыми под платок волосами, с длинными костлявыми пальцами. Елизавете даже чудилось, что Фимка под своей коричневой одежею вся покрыта жесткой черной шерсткою. Одно слово – кикимора, как ее живописует молва: «Малешенька, чернешенька, тулово не спознать с соломиною, голова – что наперсточек. Ни с кем она, проклятущая, не роднится, одна у ней радость: все губить, все крушить, всем назло идти, мир крещеный мутить!»

Уродство всегда ужасало Елизавету чуть ли не более других человеческих пороков. Она не могла понять, что за тяга порою живет в русских людях ко всем этим юродивым, калекам, убогим, изъязвленным... Их не просто жалеют, не просто умиляются их порокам и страданиям, но и непременно ищут высший смысл и волю господню в уродстве и готовы чуть ли не в пророках числить какого-нибудь гугнивого и косноязычного трясуна, сующего всем под нос язвы свои! Елизавете, с ее статью и красотою, казалось, что всякое уродство внешнее и даже простое искажение богоподобного облика непременно влекут за собою уродство душевное или тайный изъян, зачастую глубоко и умело сокрытый, но все же неприметно источающий гной.

Словом, Елизавету просто трясло при виде Ефимьи. Даже капли сочувствия к ней она не испытывала, хотя та недавно совсем осиротела.

Отец ее, сапожник, пришедший в Россию из Польши (а откуда он туда прибыл, бог весть!), недолго прожил после смерти жены: ненароком свалился с крыльца и сломал шею. Кумушки-соседки, правда, шептали, что тут дело нечистое, не иначе жена его с собой взяла: покойница, по слухам, была баба нехорошая, дьявольщиной занималась, от коровушек молоко отдаивала. А ежели ночами кто-то видел на улице черную свинью, то спешил скрыться и утром поставить в церкви свечку. Рассказывали: померла она странным образом: легла спать живая и здоровая – а поутру нашли ее посреди двора полумертвую, всю в крови; на шее и затылке страшные раны от собачьих зубов. Весь тот день она промучилась, к ночи начала помирать. Трудно мерла, сильно плохо ей было! Пред полуночью стала выкликать. Пена изо рта идет, а она кричит, кукарекает, хрюкает...

По совету сведущих людей земли принесли с роcстани трех дорог, намешали в кружку. Она выпила, но и это не помогло. Померла лишь, когда залезли на крышу и венец подняли. Да и то перед тем, как дух испустить, своим же домашним свинью подложила: перину, на которой помирала, велела спрятать в клеть и строго-настрого запретила на нее ложиться или продавать. А та перина была единственная в доме. Все спали на тощих тюфячках, но и теперь, знать, им на мягоньком не понежиться, если, конечно, не решат старой ведьмы ослушаться.

Народ верит, что ведьма – она и по смерти ведьма: из могилы, случается, встает, живых мучает... Некий предусмотрительный человек – видать, из тех, кому сапожничиха успела насолить, – тайком забил ей в могилу осиновый кол. И теперь ей нипочем было не подняться из гроба!

Однако, ведьма или не ведьма, сапожникова баба была родной матерью Ефимьи, и та очень тосковала после ее смерти. Когда ж схоронили отца, почти вовсе не уходила с кладбища.

* * *

Как-то раз, уже на пороге лета (черемуха тогда цвела), Елизавета не дождалась Федора на могилке Елагиных и решилась сама его поискать. Бродила, бродила меж холмиков, да вдруг вышла к сторожке.

Федора не было и здесь. На крыльце сидела огромная толстая баба с тяжелыми прямыми плечами и плоским неподвижным лицом. Елизавета ее уже как-то раз видела. Это была старшая дочь сапожника, Фимкина сестра, хотя большего несходства, чем между ними, было невозможно вообразить. Роднило их, кажется, лишь то, что обе уродились неряшливы до безобразия, и вид у них был такой, словно они засижены огромными навозными мухами.

Так вот, эта сестра сидела на крылечке Федорова домика, широко расставив шишковатые босые ноги и свесивши промеж них грязный подол, куда были ссыпаны семечки. Шелуху она сплевывала прямо на ступеньки, тупо глядя вдаль своими словно бы незрячими глазами. А Фимка стояла тут же и с неописуемой яростью кромсала ножом синюю мужскую рубаху. Лицо ее при сем было вовсе неподвижным, и Елизавету поразило внешнее равнодушие в соединении с ожесточенною работою быстро мелькающих рук. Нож был, по всему видать, тупой; ей приходилось прилагать большие усилия, чтобы справиться с крепкой тканью.

– Пропал... пропал мужик! – выкрикивала она хрипло, и Елизавета вспомнила, что уже слышала сие. – Пропал!

Елизавета замерла, с трудом подавляя внезапно возникшее желание вскочить на крыльцо и отвесить ополоумевшей бабе полновесную затрещину. Рубаха была мужская и, вне всякого сомнения, принадлежала Федору.

– Ты, бабонька, часом не спятила? – холодно произнесла Елизавета. – Чего добрую вещь портишь? Ишь, расхозяйничалась тут! Вернется Федор, по головке не погладит!

Фимка застыла как соляной столб, а сестра ее медленно обратила на Елизавету взор своих маленьких глазок.

Та невольно отступила на шаг. Безумие – тупое, непроглядное безумие, чудилось, набросилось на нее и поползло по всему лицу и телу, мелко перебирая мягкими, паучьими лапками!.. Баба некоторое время сидела, уставясь на нее, потом отвела глаза и так же тупо устремила их в пространство.

Фимка тем временем затряслась, будто в падучей, и завыла нечленораздельно, так что Елизавета с трудом могла разобрать.

– Загубил... загубил, ссильничал сироту! Ништо! Отольются ему мои слезыньки! Разве зря я на материну перину легла? Прохор-то, слышь, пропал... сторож тут раньше был. Пропал, пропал мужик!..

На губах ее выступила пена, босые ноги беспорядочно били в доски крыльца. И все это, вместе с оцепенелостью ее сестры, было до того жутко и отвратительно, что Елизавета кинулась прочь. Она быстро шла по кладбищу, размышляя над тем, что услышала. Ссильничал, видите ли! Даже зная Федора столь мало, сколько знала его Елизавета, можно было положа руку на сердце утверждать, что ни на какое насилие он не способен. А коли впал-таки Федор в грех, то, без сомнения, сия пакостная бабенка его во грех и ввела. И если теперь существует сторона страдающая, то она – отнюдь не жуткая кликуша Фимка, а именно Федор.

Конечно, все непросто! Елизавета далека была от того, чтобы предполагать сложность сердечных переживаний только среди людей родовитых и именитых. Те, кого господа снисходительно числят простым народом, являют миру такие типы и характеры, перед которыми склонился бы и сам Шекспир! Елизавета вспомнила поруганных Валерьяном любавинских девок, гибель старосты, загнанного в болото, самоубийство Марьяшки... Много, ох, много тайн сокрыто за волоковыми окошками, за бревенчатыми стенами! И встреча с Фимкою произвела на нее самое тягостное впечатление именно потому, что она ощутила здесь нечто черное и злобное, медленно, как ржа железа, разъедающее душу. Это было ей хорошо знакомо! Такого испытать она и врагу не пожелала бы, не то что добряку Федору. Но увы, судьба у нас совета не спрашивает!

Погруженная в свои мысли, она не замечала, куда идет, и наконец уткнулась в черемуховые заросли. День был яркий, солнечный, щедрый на краски и звуки, а здесь, в тени, крылась пряная осенняя сырость... И тут же увидела она того, кого искала.

Федор сидел на земле, обхватив руками колени, и глядел на крест, полустертая надпись коего гласила, что здесь лежит дочь одной из богатейших фамилий Нижнего, умершая в расцвете юности. Минуло тому уже немало времени, и черемухи вокруг разрослись предивные! А в том году их раннему цветению и вовсе не было предела.

– Что ты здесь, Федор? – Елизавета мягко тронула его за плечо.

– Сижу... думаю, – отвечал он, не повернувшись. – Вот, чудится, вопрошает она: на что я здесь, а не на воле?.. И сколько их таких тут, сколько, господи!

– Не страшно тебе здесь? – сочувственно спросила Елизавета. Федор поглядел на нее с болезненным недоумением:

– Страшно. А как же! Они знаешь какие, барыня?

– Они? Кто ж они?

Федор молча повел глазами. На его лице выразилось отчаяние.

– Да полно, – мягко сказала Елизавета. – Им ли держать на тебя обиду? Ты ли им не служишь?

– Служу, – пробормотал Федор. – Не служу, а... отслуживаю. Отмаливаю!

– Отмаливаешь?! – Елизавете почему-то вспомнились Фимкины слова. – Какой же грех ты пред ними совершил?

И вот тут-то, под черемухами, возле последнего пристанища осьмнадцатилетней Ангелины Воздвиженской, и поведал ей кладбищенский страж о том, что случилось с ним чуть более месяца назад.

Могилу Фимкиной матери, притулившуюся под самою оградою, словно на выселках, да еще с этим осиновым колом, туда воткнутым, Федор всегда обходил стороной, даже не прибирал, не то опасаясь, не то брезгуя. Но когда рядом вырос холмик над гробом сапожника Ефима, волей-неволей начал блюсти его. И вот как-то на рассвете, делая обход своему хозяйству, нашел Федор на этой свежей могилке недвижимую и, как ему сперва помстилось, мертвую фигуру. То была Фимка. Федор не сразу понял, жива ли она или уже отдала богу душу, воссоединилась с родителями.

Федор, перекрестясь, поднял ее худое, закоченелое тельце, да вдруг померещилось ему биение жилки на грязной тощей шее... Фимка оказалась живою, только до последней степени изголодавшейся и ослабшей, даже говорить не могла. Федор отнес ее в сторожку, ожидая, что оклемается да уйдет домой. Очнувшись, Фимка сказала, что идти ей некуда, дом сгорел: наверное, подожгли соседи, всегда ненавидевшие и боявшиеся их семью из-за матери, да и просто потому, что пришлые, чужаки.

Так она и осталась у Федора. Сперва он лишь ходил за нею, поил да кормил. Потом, когда выправилась да окрепла, незаметно привык к ней, сошелся. Звал под венец – она со злобою отказалась. Так и жили. Скоро после того прибрела к ним Фимкина сестра, поселилась, не спросясь особо.

Все сие выложил Федор без охоты, скупыми словами, и Елизавета опять подумала, что все непросто. Ох, как непросто...

– Помню, барыня, – вдруг вымолвил он, поворотя к ней лицо со странно расширенными глазами, – когда поднял ее с могилки, Фимку-то, вдруг смерклось все, ровно не рассвет восходил, а ночь наступала... Тихо, холодно сделалось! Как бы дыхание затаилось у всего, что вокруг. А ночью тою, слышь-ко, снилось мне, словно средь зимы, на снегу, задавили меня две змеищи крылатые...

– Злая твоя Ефимья. Сущая змея! – Елизавета вспомнила сцену на крыльце.

Федор кивнул:

– Злая, истинно. Боюсь я ее. Давеча занедужила, скрутила ее какая-то лихоманка. Я ей малины заварил, а она бормочет: «Дай лучше крови высушенной!» Потом опамятовалась: это, мол, тебе почудилось, это я в бреду. Может, и так оно...

– Господи! – Елизавета перекрестилась похолодевшею рукою. – Да как же ты? Зачем тебе все это?!

Он помолчал.

– Слыхала ли ты, барыня, что говорят знающие люди? Будто смерть лишь поначалу страшна, а как войдешь в тот коридор, и ворочаться не хочется?.. А если Фимка простить мне не может, что вернул ее?.. К жизни вернул. Вот и живу меж двух огней: Фимка меня ненавидит, что от смертных врат отвел, они... – Федор повел рукою вокруг, – они за то, что у них ее отнял.

– Ну, знаешь, Федор! Можешь поверить: им на тебя не за что быть в обиде, – сказала Елизавета.

Ах, как же кипела, буйствовала вокруг черемуха! Опьянелый ветер бушевал в верхушках, и аромат ее, до боли в сердце, сладостен. Бился от счастья жизни белый мотылек в косом солнечном луче. И светло, светло было в бездонной выси! Не хотелось в тот миг думать о смерти. И никакое предчувствие не захолодило Елизавете сердце.

4. Кладбищенский страж

Не прошло и полугода, как рамки Нижнего уже сделались тесны Вольному! Настало лето, и его вновь поманили к себе волжский плес и окрестные леса. Виделись они с Елизаветою теперь редко. Она больше довольствовалась слухами о Гришке-атамане, чем общением с ним.

А ему не было угомону! Изобретательность его оказалась такова, что даже сбившиеся с ног солдаты порою недоумевали, то ли матом крыть неуловимого вора, то ли смеяться неистощимости его причуд. Собственно кража и собственно добыча влекли его куда меньше, чем необходимость нагородить вокруг каждого дела плетень уверток, уловок, подходцев, отвлекающих маневров... Даже пропитание для соумышленников добывал он, не покупая или крадя, а ошеломляя округу затейливостью самого малого своего предприятия.

Как-то, придя в Арзамас, шайка Вольного отыскала на окраине пустую избу и устроила в ней нечто вроде калашного заведения. Оконце затянули бычьим пузырем, чтоб не видать было, что происходит внутри. Лишь только настало утро, удалые молодцы Вольного начали в избе тереть камень о камень, дабы прохожие думали, будто в калашном заведении муку мелют. Вольной посыпал себе голову мукою, чтобы больше быть похожим на калашника, и высунулся в окно. Увидав проходившего мимо мужика с бараньей полутушею (неподалеку был базар), он подозвал его, взял все мясо и, посулив, что сейчас вынесет ему деньги, передал мясо товарищам, кои тотчас ушли из избы другим ходом.

Соскучившись ждать, мясник вошел в избу и никого в ней, конечно же, не нашел. Собралась толпа, он сообщил прохожим свое горе. Общее мнение сошлось на том, что люди не могли исчезнуть бесследно, а стало быть, баранины его лишили черти: из преисподней вышли, в преисподнюю и канули!..

Но частенько проделки Вольного и его ватаги были не столь безобидны. И хоть народная молва и восхищалась удалью Вольного, щипавшего богатеев, Елизавета не удивлялась, что ее чувства к нему напоминают переменчивый апрельский денек...

* * *

Выслушав от Федора историю его связи с Фимкою, к которой его привлекло, конечно же, одиночество и тоска после гибели Марьяшки (сердечная скука порою так шутит с русской душою, что потом только диву даешься... Вот именно – потом, когда уже довело до греха!), Елизавете вдруг захотелось выбросить из своей жизни все неудовольства и недоразумения, насладиться своей молодостью, красотою, счастьем. Она почти не выходила из дома, а ежели все-таки приводилось, то со всех ног спешила обратно, уверяя себя, что уж нынче-то ночью Вольной придет непременно, и они вновь обретут счастье в объятиях друг друга. Но его не было так долго, что Елизавета стала сомневаться: придет ли он когда-нибудь вообще?

И вот однажды, воротясь от обедни, она, к своему изумлению, обнаружила, что Вольной уже ждет ее... А ведь он почти никогда не приходил днем, сторожа ее честь!

Елизавета несколько опешила, увидав его лежащим на своей кровати, поверх шелка и кружев, на смятых подушках. Рядом, теребя передник, стояла Улька, вся красная от восторга, и, не сводя с Вольного маленьких голубеньких глазок, слушала его рассказку о том, как однажды помылся он в бане и, выходя, увидел у входа драгун, которые когда-то пытались его схватить, а потому, конечно, могли запомнить в лицо...

Вольной вскочил обратно в баню, снова разделся, оставшись в одном исподнем, почти в костюме прародителя Адама, разлохмаченный и неузнаваемый, кинулся мимо драгун прямиком на гауптвахту, где и заявил караульному офицеру, что у него в бане украли платье и деньги.

Офицер, видя перед собою полунагого, плачущего человека, заявляющего, что он – московский купец, коего ограбили в бане, велел дать Вольному новую одежду... Но тут в комнате появился солдат, у которого Гришка-атаман как-то раз бежал из-под часов!

– Я согнулся дугой и стал как другой! – ржал Вольной, видимо наслаждаясь наивным ужасом Ульки, и продолжал свой рассказ.

Солдат не узнал Вольного, однако офицер велел поводить «ограбленного» по рядам, поспрашивать торгующих здесь московских купцов, действительно ли сей принадлежит к их сословию. В рядах он вновь столкнулся с теми самыми драгунами, от которых бежал из бани!

Те его схватили и повели обратно. Но уже не как московского купца, а как беглого разбойника. Плохо было бы дело, кабы воровская сноровка Вольного снова не спасла его: проходя мимо какого-то двора и заметив стоящую у ворот кадку с водой, он вырвался из рук драгун, вскочил на кадку, с кадки – на забор, оттуда – на двор, со двора перебежал в сад. И был таков!

Выслушав сие, Улька только и могла, что всплескивать руками и восклицать то «ох», то «ах». Однако, увидав на пороге Елизавету, испугалась и, съежившись, шмыгнула мимо.

Вольной же не шевельнулся: улыбаясь, смотрел на Елизавету, которая едва скрывала свое раздражение. Радость долгожданной встречи без боя уступила место всем тем обидам, которых так много накопилось в ее душе за время разлуки. Она обижалась даже и не на Вольного. Он такой, какой есть, его не переделаешь! Вот зачем она так терпелива? Зачем безропотно переносит это каждодневное унижение, придумывая все новые и новые оправдания для своего слишком занятого любовника, чья небрежность уже граничит с пренебрежением?

При всем изобилии мужчин, встреченных Елизаветою за эти годы, она все-таки еще мало знала сих представителей рода человеческого, потому не способна была понять главное: Вольной – вовсе не такая уж диковинка среди прочих!

Рознясь нравом, повадками, образом мыслей, моральными устоями, они все как огня боялись обыденности, которая вообще способна свести на нет самое сильное чувство. Женщинам она вроде бы и не мешает: они рождаются с готовностью всю жизнь тянуть эту лямку, а мужчины... О, нет! Стоит им только почуять запах обыденности, как они встают на дыбы. И даже те неудачники, которых женщинам все же удается стреножить, всегда готовы закусить удила, в любой момент сбросить путы и со всех ног поскакать к новой дурочке, всем своим видом внушая ей, что лишь она способна их заарканить! Но стоит бедняжке преисполниться надежд, стоит аркану обыденности засвистеть в воздухе... Где там! Наш герой, всегда молодой и готовый к новым подвигам, уже далеко. И лишь туман женских слез застилает его след.

Счастлива только та женщина, коя вовремя угадает эту вечную строптивость мужчины и смирится с ней, сумеет ничего не видеть, не слышать, не знать. А та, которая живет сердцем, которой воображение причиняет больше беспокойства, чем реальная жизнь, которая не выносит неизвестности и духовного одиночества, она обречена на медленное умирание (ибо что такое мужская любовь, как не убийство своей любимой?). Ее пламенная любовь и влечет непостоянного героя, ибо чрезвычайно льстит мужскому самолюбию, – и в то же время ничто так и не отталкивает его, как пламенная любовь, которая норовит сжечь дотла!..

Самое лучшее в любви – небрежное спокойствие. Да где его набраться пылкому сердцу?!

Этой мудрости не оценишь, пока не постигнешь ее на собственном печальном опыте, а потому Елизавета зло спросила:

– Откуда ты прилетел, Соловей-разбойник?

– Где летал, там меня уж нету, – отвечал Вольной, лениво потягиваясь и пачкая сапогами (он никогда не носил лаптей!) кружевной подзор постели. Елизавета только бровью повела, упрекать не стала.

– И что же, сразу ко мне?

– Почти... – медленно улыбнулся Вольной. – Аль не ждала?

– Нет! – Елизавета передернула плечами и подошла к зеркалу, заправляя в косу легкие, выбившиеся кудри.

– Вре-ешь... – тихонько засмеялся Вольной. – Ждала. И я ждал!

Ах вот как! Значит, он ждал?!

Она сделала вид, что не верит ни единому слову, но сердце сладко заныло. Сразу захотелось сдаться на милость победителя. Обида же еще точила душу, как червь, и Елизавета не сдержалась, укорила:

– Зачем же ты перед девкою на моей кровати валяешься? Говорил же, никто не должен об тебе знать. Сам убеждал: я должна не только о своем имени, но и о дочери помнить, а сам разболтался тут, мечешь бисер перед свиньями!

Это все была ерунда, не стоящая внимания, но не скажешь ведь ему, что она способна ревновать его даже к Ульке!

– Да полно, – отмахнулся он. – Девка дура! Что она поймет?

– Дура! – с жаром поддержала Елизавета. – Круглая дура! Глупая, косорукая, неуклюжая!

Он молча слушал, поигрывая прищуренными зелеными глазами. Потом вдруг резко вскочил, и Елизавета оказалась в его объятиях. Он успел сказать только одно слово:

– Истомился... – и тут же затрещали крючки, начали рваться тесемки, и Вольной впился в ее голую грудь губами и зубами так, что Елизавета зашлась протяжным горловым стоном, закинув голову и почти теряя сознание. Вольной припал к ее рту; руки их путались, сталкиваясь, мешая, срывая друг с друга одежду. Однако это было слишком долго, и Вольной, едва освободив Елизавету от юбок, слюбился с нею стоя, подхватив под колени. Она вцепилась в его плечи, желая сейчас только одного – как можно скорее, как можно теснее слиться с ним!..

И только потом, много, много позднее, когда Вольной вдруг уснул, будто умер в ее объятиях, лежа среди изорванной, измятой одежды, на скомканных, влажных простынях, Елизавета вновь печально подумала, что бессмысленно его спрашивать, где был-побывал, где жил-поживал; и так же бессмысленно ему рассказывать о своих слезах, страхах, тоске, тревогах. Они случались каждый день. Но эти дни уже минули, они были прожиты врозь, их уже не вернуть; а если с каждым днем уходила и частичка любви, то разве стоит в этом признаваться сейчас, когда он наконец-то рядом и ее щека покоится на его горячей ладони, его рука – на ее бедре, когда телу так сладко, когда постель благоухает их любовью...

Сердце плачет? Ну, так что ж, ему не привыкать.

* * *

Так и лето прошло. Дымным выдалось оно, огненным! По городу то тут, то там вспыхивали пожары. Но горели не дома обывателей, а православные церкви. Уследить причину было почти невозможно. Случалось это обыкновенно среди ночи. И пока прибегали с ведрами, пока приезжали с бочками, огонь многое успевал. Кое-где прихожане устанавливали ночной караул, и тогда огонь вспыхивал внезапно. Впрочем, тут его удавалось быстро погасить. А вообще в этих пожарах было нечто сверхъестественное. Чудилось: от одной церкви к другой перелетает некая невидимая птица, роняя с крыл своих горячие искры-перья! Всякое, конечно, болтали. В одной церкви, мол, перед пожаром ворона каркала. В другой – кошка мяукала. В третьей – ребенок плакал.

Понятно, ни вороны, ни кошки, ни дитяти никто не видел. Так что дело здесь было явно нечистое. Кое-что заметить удалось только сторожу из церкви Трех Святителей...

Обойдя ночью церковь обходом и не приметив неладного, он отправился было спать, как вдруг услышал, что на колокольне кто-то переводит [6].

Дело было в глухую полночь. Мужик думает: что за диво? Начал осматривать колокольню – двери везде замкнуты, не пройти.

Пошел он было домой, слышит – опять переводит на колоколах. Подходит сторож к церкви – звон умолк. Начинает опять все тщательно осматривать – нигде никого! Думает, не веревку ли, проведенную с колокольни, дергает ветер? Привязав эту веревку, хотел было уйти, но не сделал и нескольких шагов, как та же самая штука повторилась.

Мужик начал читать молитвы и, крестясь, полез осматривать колокольню. Только отомкнул дверь, как сверху спустилась по воздуху женщина вся в белом...

Оторопевший мужик схватился и давай бог ноги, но за ним, не отставая ни на сажень, кружась в воздухе и ухая, что сова, летела женщина в белом.

Сторож догадался перекреститься – видение исчезло, но тут враз полыхнуло и на колокольне, и во всех трех куполах. Пожар сделался страшнейший! Сторож самоотверженно гасил огонь и так обгорел, что через день и умер, сокрушаясь лишь об одном: почему никто вовремя не прибежал на неурочный полуночный звон?! Он так и не успел узнать, что никто, кроме него, никакого звона не слышал...

Елизавета, пораженная этой историей, тоже пошла поглядеть на пожарище, куда отовсюду стекался народ. И вот, бродя вокруг обгорелого остова церкви, она вдруг увидела рисунок, начертанный мелом на черной закопченной стене. В ярких солнечных лучах он блестел, будто серебряный. Рисунок был явно сделан уже после пожара и представлял собою изображение то ли короны, то ли венца.

Елизавета поглядела на него, недоумевая, кому понадобилось баловать на пожарище, да и пошла себе домой, а ночью вдруг приснилась ей Августа, спящая на широкой кровати, которая медленно опускалась в разверзнувшийся пол остерии «Corona d'Argento».

Corona d'Argento. Серебряный венец...

Она лежала, глядя на игру узорчатых, серебристых в лунном свете листьев за окном, и, холодея, вспоминала надтреснутый голос, вещавший из тьмы:

«Не скрою, ваше высочество, сперва я возлагал на вас очень малые надежды. Более того, я полагал вас помехою, которую необходимо устранить. Этой моей ошибкою вызваны многие неприятности, которые сопровождали вас последнее время. Напомню только приключения в остерии «Corona d'Argento» (это название имеет особый смысл для нашего Ордена)...»

– Да это просто чепуха! – громко сказала Елизавета, дивясь причудам памяти, которая порою так некстати умеет извлечь из своих сундуков залежи прошлого, что не продохнешь от едкой пыли. Но даже звук собственного голоса оказался бессилен рассеять внезапный страх.

Заснуть Елизавете удалось только под утро, да и то ненадолго: вскочила чуть свет и велела заложить коляску, везти себя по всем тем церквям, которых коснулось огненное крыло.

Воротилась усталая, перепачканная сажею и испуганная еще больше. На стенах всех обгорелых церквей увидела она изображенную мелом корону. Или венец...

Ах, как Елизавета мечтала, чтобы этой ночью пришел Вольной! Она сейчас готова была все ему рассказать. Только бы успокоил, только бы защитил от страха!

Но он не пришел. И эту ночь сомнений, размышлений и тревог Елизавета провела одна. Ей до смерти не хотелось верить в правильность своей догадки, так что к рассвету она почти убедила себя, что это не может быть знаком Ордена. Ведь о названии его мессир так и не сказал. Это лишь ее предположения! Это не более чем чьи-то шалости – рисунок венца! Может, это и не венец вовсе.

Однако стоило внушить себе эти разумные мысли, как на память вновь пришел мессир с его высказыванием о том, что убиение православного умножает святость Ордена. И вообще нет злодейства против православия, коего Орден бы не разрешил... Сожжены церкви. Дьячок, три кладбищенских сторожа – и еще, может быть, какие-то мученики, о коих она не знает, – рассудительно и осторожно замучены до смерти. Обескровлены – зачем? Не нужна ли кровь их для каких-то таинственных чар Ордена?

Было так жутко и отвратительно думать о безумных злодействах каких-то фанатиков, что Елизавета сорвалась с постели, упала на колени перед образами и забормотала, пытаясь рассеять смутное впечатление отвращения и ужаса, которое ее совсем истерзало:

– Боже святый, боже крепкий, боже бессмертный, помилуй нас!

Она била земные поклоны, пока не почувствовала, что отлегло от сердца, и, нахмурясь, гоня от себя все страхи, воротилась в постель. А совсем забыть об Ордене помогло еще одно неожиданное воспоминание, вызвавшее слезы на ее глазах и надолго лишившее сна: наступало 29 августа – четвертая годовщина ее тайного венчания с Алексеем Измайловым... а стало быть, и смерти Неонилы Федоровны.

* * *

Почему-то в этот день она шла на кладбище с надеждою увидеть на елагинской могилке кого-то близкого. Не Лисоньку, так хоть посланца ее... Но нет, никого там не оказалось. Даже Федора не было видно. А ведь с ним Елизавете особенно хотелось встретиться. Дом его был наглухо заперт. Хорошо хоть, что ни Фимка, ни ее сестра не попались на глаза. Потоптавшись у крылечка, Елизавета воротилась к знакомой могиле и стала там, задумчиво глядя на читаную-перечитаную надпись.

«Елагина Неонила. Умерла 29 августа 1759 года...»

Ей было тридцать шесть лет, когда она преставилась. В ту пору девятнадцатилетней Лизоньке этот возраст казался весьма почтенным. Теперь ей скоро сравняется двадцать три, а чувствовала она себя куда старше, так что тридцать шесть воспринимала если не как молодость, то уже и не старость. Наверное, Неонила Федоровна производила впечатление чуть ли не старухи потому, что была угрюма и озлобленна. Да как и не быть? Лисонька и Лизонька ровесницы. Значит, Неонила Федоровна родила свою дочь в семнадцать лет. Только в семнадцать! Но к этому времени у нее был позади бурный роман с князем Измайловым, жестокие муки ревности, потом внезапно вспыхнувшая любовь к Василию Стрешневу, его гибель, замужество за безответным Елагиным... А через несколько месяцев после родов – похищение дочери князя и бегство! То есть в два года, прожитые Неонилою в Измайлове, вместились все основные события ее жизни, а в оставшиеся семнадцать – страх разоблачения, губительные воспоминания, планы мести и, наконец, ее осуществление. И каким же мраком Неонила Федоровна затемнила свою молодость и зрелость! Право, ее можно было только пожалеть. И именно этим чувством было переполнено сердце Елизаветы, стоявшей над могилою и снова и снова читавшей: «Елагина Неонила Федоровна... Умерла... Покойтесь с миром!»

И перед внутренним взором вставало не постаревшее, искаженное последним, предсмертным уже гневом лицо, а нежные, тонкие черты молодой женщины, в одной рубашке сидящей у зеркала и медленно расплетающей две тяжелых косы, выпуская на волю прекрасные темно-русые душистые волны, а потом перевивая их голубыми атласными лентами, до коих Неонила была большая охотница. Это было одно из самых ранних воспоминаний Лизоньки, которое не оставляло Елизавету весь день; и сейчас, стыдясь невольных слез, она вынула из кармана широкую голубую ленту – самую красивую и дорогую из тех, что смогла сыскать в галантерейной лавке, – и хотела было повязать ею перекладину креста, на коей было начертано имя Неонилы Федоровны, да одумалась: еще сорвет ветром или украдет недобрый человек; вновь свернула ленту в аккуратный моток и осторожно подсунула под пласт дерна, коим была обложена могила.

Елизавета была так занята своими мыслями, что даже не постучала, когда пришла домой. Ткнула дверь, та и открылась. Очевидно, старый лакей Сидор, уходя с женою к вечерне, забыл запереть двери. Ну, ничего страшного: Улька-то наверняка дома.

Однако она миновала сени, столовую, но горничной не встретила. Вот те на! Бросили дом, что ли, сбежали все?

Вдруг Елизавета увидела на полу в гостиной кнут. Это был кнут Вольного: иногда он приезжал верхом и ставил лошадь в конюшню. Елизавета подняла хлыстик и, улыбаясь, заторопилась в спальню. Вольной, конечно, ждет ее там!

Она открыла дверь и тут же отпрянула, захлопнула ее за собою...

Казалось, проживи она еще хоть сто лет, из глаз не уйдет то, что видела всего мгновение: Улька с задранной юбкой, стонущая, причитающая от счастья, а над нею – Вольной, с небрежной насмешкою на лице ублажающий себя и свою мимолетную прихоть.

В спальне Елизаветы! На ее кровати! О господи, на той же самой кровати, которая помнит их объятия, поцелуи, слова!..

Вдруг сообразила: в спальне открыто окно, и любовники могут убежать. Вспышка ярости дала Елизавете силы вновь распахнуть дверь и ворваться в комнату – как раз вовремя, ибо Вольной уже заносил ногу через подоконник; красная, перепуганная Улька явно собиралась последовать его примеру.

В глаза бросилось малое кровавое пятнышко на смятом покрывале – след Улькина девства, небрежно взятого охальником Вольным. Вот так же и ее раскинул он четыре года назад на волжском бережку: небрежно почесал блуд свой в девственном лоне – да и был таков, оставив Лизоньку смывать кровь с ног да заштопывать прорехи в судьбе.

Ненависть ослепила Елизавету! Она вцепилась в растрепанные Улькины волосенки и рванула. Девка с воплем опрокинулась навзничь, Елизавета занесла кнут и обрушила на Вольного удар такой силы, что рубашка на его плечах лопнула. Он зарычал от боли, обернувшись к Елизавете с выражением изумления и ненависти. Но ее уже невозможно было остановить! Вольной, стиснув кулаки, дернулся обратно в комнату, но штаны его зацепились за гвоздь, он не мог ни броситься на Елизавету, ни убежать и в конце концов скорчился, сидя верхом на подоконнике, обхватив голову руками, чтобы хоть как-то спастись от ударов.

Елизавета могла бы забить его до смерти, когда б не очухалась Улька, не прыгнула отчаянно визжащей кошкою ей на спину.

Не составило труда оторвать ее от себя. Сейчас Елизавета могла бы рысь задушить голыми руками! Но это отняло какое-то мгновение, как раз достаточное, чтобы Вольной наконец-то смог отцепить штаны и вскочить в комнату.

Елизавета швырнула Ульку на него так, что оба едва удержались на ногах; мгновение глядела в лицо Вольного, залитое кровью, с рассеченной бровью, и на личико Ульки со следами пощечины. Переломив кнут, швырнула его под ноги Вольному и выскочила из спальни, так шарахнув дверью, что старый дом загудел, застонал; и этот стон преследовал Елизавету все время, пока она, не разбирая дороги, бежала по улицам бог весть куда.

Это стонало ее сердце. Оскорбленное, раненое сердце!..

* * *

Ноги меж тем сами привели ее на кладбище. Вот и сторожка. Окна завешены, но в щелку виден свет.

Посмотрела на небо. Да ведь уже глубокая ночь! Белый яблоневый дым дальних созвездий струился в вышине; и все кладбище, чудилось, окружено этим ледяным, прозрачным, звездным дымом. Вокруг стояла вдовья осенняя тишь; шаги звучали гулко, словно земля была схвачена морозцем.

Елизавета передернула плечами. Ее вдруг пробрал такой озноб, что клацнули зубы. Надо зайти к Федору – согреться.

Она робко толкнула дверь. Та отворилась. В глаза ударил такой яркий свет, словно здесь были зажжены все свечи.

Застыла, увидав сестру Фимки, стоявшую раскорякою и неловко, поспешно замывающую пол.

Елизавета усмехнулась бы на эту внезапно проявившуюся страсть к чистоте, когда б не ярость, с коею воззрилась на нее баба, так и застывшая в нелепой, уродливой позе. И той же неудержимой злобой сверкнули маленькие глазки Фимки, которая, почему-то вся в белом, взобравшись на табурет, торопливо замазывала известкой грязную печь и стену возле оной.

– Где Федор? – Елизавета не узнала своего вдруг охрипшего голоса.

– Нету... пропал мужик... – пробормотала Фимка, и ее глаза как бы вцепились в глаза Елизаветы, оцепеняя, зачаровывая, словно змея свою жертву. Но все-таки взгляд Елизаветы вырвался, скользнул ниже, куда еще не добрались грязно-белые известковые потоки, еще не скрыли ярких, словно кладбищенская земляника, красных пятен... Кровавых брызг?!

Фимка соскочила с табурета и, нашарив что-то в складках балахона, протянула Елизавете горсть монет.

– Возьми вот, – проговорила она. – Возьми и уходи. Тридцать здесь, тридцать... Как за того плачено!

– Где Федор? – Елизавета ударила по руке Фимки, монеты со звоном раскатились по всей комнатушке. – Что вы с ним?..

Сильный толчок в спину швырнул ее к печи.

Она ударилась лицом и сползла на колени. С трудом обернулась и, словно во сне, увидела медленно плывущее к ней каменное лицо Фимкиной сестры, а в ее руках – топор с лезвием, еще красным от свежей крови... Крови Федора?!

– Больно много знать хотел, – деловито пробурчала Фимкина сестра. – Выспрашивал, выглядывал. Вот и ты... Жалко, рано, далеко до Пасхи!

– Красное вино! Красное вино! – раздался безумный шепот.

И не успела Елизавета шелохнуться, как Фимкины руки по-змеиному обвили ее шею и стиснули с неожиданной силой.

Елизавета с хрипом рванулась. Красное лезвие было совсем близко. Вдруг смертельное кольцо на ее шее распалось, и пронзительный Фимкин вой ударил ей в уши:

– Люди! Лю-ди! Смотрят!..

Она кинулась под печку, забилась, извиваясь в судорогах, словно стремясь заползти в самую малую щель, скрыться от глаз тех, кто толпился за окнами.

Елизавета увидела множество бледных от лунного света лиц, со странным выражением печали смотревших сюда, в злодейскую камору.

Сестра Фимки замерла, словно пораженная молнией.

Елизавета смогла наконец подняться. Шатаясь, выбралась на крыльцо и бросилась к воротам.

Когда она уже схватилась за створку, ее пронзила знакомая боль в груди. Прижав ладонь к тому месту, где навек осталась незримая жгучая метина, Елизавета решилась повернуться к кладбищу.

Тихо было. Тихо, темно.

Пустынно. Никого.

Как дрогнуло, рванулось и замерло вдруг сердце!

Никого?.. Но она же видела, видела людей, обступивших сторожку, молча, сурово и печально глядящих в окна!

Где ж они? Где ж те люди?

Елизавета неуверенно двинулась вперед.

Оцепенелая, молчаливая земля лежала перед нею, и острый, раздражающий запах будоражил ноздри.

Она быстро пошла к сторожке, уже ничего не боясь, ожидая, что там-то увидит людей. Но нет... Вдали мирно дремали могилы.

Вдруг в лунном луче у ее ног что-то блеснуло.

Елизавета наклонилась и подняла с земли атласную голубую ленту.

Это была та самая лента, которую она несколько часов назад, аккуратно свернув, спрятала под дернину на могиле Неонилы Федоровны. Елизавета тотчас узнала ее! Только теперь лента была смята и завязана бантом, словно только что поддерживала чьи-то распущенные кудри, да соскользнула или была сорвана ветром.

Елизавета вскрикнула, не слыша себя, не зная – что. А ночь молчала. Немая, страшная ночь!

Елизавета побежала куда-то. Ее провожал безумный бег света и теней, гонимых ветром. И темные ночные птицы носились, как духи.

Ну почему она была так слепа, о боже?! Почему она была слепа, когда подошла и встала за окнами, спасая ее, та настороженная, молчаливая, не имеющая определения в человеческом языке Сила?

Голубая лента холодила пальцы, прожигала до кости. Так, значит, Неонила тоже была там, за окнами? Смотрела на Елизавету? Шептала ее имя?

Слезы ослепили Елизавету, и она повалилась наземь.

* * *

Уже близился рассвет, когда она наконец нашла в себе силы очнуться и встать. Душа была пуста: ни горя о былом, ни надежд на будущее. Здесь, в этом мертвом безлюдье, умирали все чувства живых.

Вышла за ограду и обернулась на прощание.

Небо светлело, а кладбище меркло, темнело, словно бы отступало в дальние дали. И казалось, оно уже и не за оградой лежит, а где-то... где-то в бездне бездн.

То жар, то холод дурманили Елизавету. Завидевши при дороге темное зеркальце бочажка, свернула туда. Потянулась зачерпнуть воды, но замерла, увидав, что оттуда, из черной глубины, глядит одинокая звезда – отражение последней, уже утренней звезды.

Тоска сжимала сердце.

Боже! Почему оставляешь нас неразумными, несмышлеными? Вот она уходит отсюда, обреченная вовек не узнать, за что был убит человек. Или и впрямь сгубили его лишь тупое безумие и злое безобразие? Неведомо, неведомо сие. Неисповедимы пути господни, словно пути небесных звезд...

Елизавета брела по пыльной дороге, устало перебирая в памяти события ужасной ночи, и ее не покидало ощущение внимательного взора, устремленного ей вслед. Она шла, томимая желанием обернуться, но принуждала, молила себя не совершать сего.

Она знала, она почему-то вдруг угадала, чей настойчивый взор преследует ее.

Там, позади, был он... Едва вступив в невозвратное братство, он силой своей доброты вызвал неведомые силы, чтобы спасти живую душу, не допустить гибели невинной.

Елизавета не оглядывалась, ибо не хотела, чтобы от ее взора он растаял, будто сон, чтобы навеки исчез тот, кто нынче ночью стоял рядом с призраками. Он – Федор, кладбищенский страж.

5. Судьба играет

В путешествии, как известно, все зависит от случая: можно рядом с домом оказаться в беде, можно с легкостью проехать через необитаемую степь. Елизавете не повезло. Уже, по ее расчетам, близок был конец пути, как вдруг все заволокло сырой мглою, которая постепенно обратилась в метель.

Вокруг не стало видно ни зги; лошади скоро засеклись тащиться по вязкой грязной каше. Вдобавок кучер сообщил, что сбился с пути.

Вздохнув, Елизавета велела остановиться и пересесть к ней, чтобы и лошадям, и самому себе дать роздых. Лавр, блаженно шмыгая носом, притулился в уголке, даже не стряхнув запорошенного армяка, с коего тут же потекло.

Елизавета смотрела в окно, уткнувшись в соболий мех капюшона и радуясь, что надела эту теплую накидку. А вот ноги начали зябнуть. Жаль, не велела поставить жаровню с горячими угольями. Но ведь Починки не так уж далеко от города, надеялась, что дорога будет недолгой. А сейчас, в этой мгле, потерялись всякие представления о времени и пространстве.

– Ох ты, стыть какая, – пробормотал Лавр. – Да ништо, барыня, с рассветом ветер непременно утихнет.

– С рассветом?! – вскричала Елизавета. – Ты что же думаешь, нам тут еще до ночи сидеть?

– До ночи! – вздохнул Лавр. – Кабы до ночи, так еще спасибо скажешь!

Ничего не попишешь, старый кучер умел утешить... Впрочем, Елизавета понимала, что он побольше ее понимает в дорогах и погоде, потому следует довериться его опыту. С голоду они, конечно, не умрут; вдобавок водка есть. Но где набраться терпения?

Она переменила позу, поджав под себя ноги, и сказала:

– Выпей водки, Лавр, да вздремни, что ли. А я покараулю. Если что, разбужу.

Лавр не заставил себя уговаривать. Вообще слуги Елизаветы обходились со своей слишком задумчивой и чересчур уступчивой барыней без церемоний. Тяпнув стаканчик-другой из погребца, закусив пирожком, Лавр и впрямь мгновенно заснул, уткнувшись в уголок. По счастию, спал он тихо, без храпа, не мешая графине незряче глядеть в быстро темнеющее окошко и думать свою тяжкую думу.

...Миновал уж месяц с того дня, 29 августа, который вновь, как четыре года назад, изменил жизнь Елизаветы. Воротясь поутру с кладбища, она, конечно, не застала Вольного; зато прямо с порога ей в ноги повалилась ревущая Улька, бормоча, что бес попутал... Она, конечно, была готова и к пощечинам, порке, ругани, крикам, но только не к тому равнодушию, с каким барыня отшвырнула ее ногой и, проронив: «В Любавино!» – не обмолвилась с нею больше ни словом. Как ни рвалась к ней Улька, как ни выла под дверью, Елизавета не пожелала ее видеть. Она не чувствовала к глупой девчонке ни злобы, ни ревности – просто брезгливость. Конечно, вся вина за сию случку лежала на Вольном. Улька просто попалась ему под руку, как та молодка на Макарьевской гауптвахте, как множество иных-прочих баб и девок (а они были несомненно!). Как сама Елизавета, в конце концов... Происшествие на кладбище так изнурило ее, что она просто не в силах была болеть двумя болезнями враз. Избавившись от Ульки, вздохнула свободнее, отдавая себе, впрочем, отчет, что, когда б не история с Вольным, она не скоро смогла бы забыть пожары в церквах, знак серебряного венца и убийство Федора. То есть два потрясения друг друга взаимно уничтожили, дав Елизавете возможность занять свою бедную головушку иными мыслями.

Она более всего думала о Лисоньке и Эрике фон Тауберте, гадая, что же произошло с ними в тот роковой день, как вдруг воспоминание пронзило ее: Алексей-то Измайлов приезжал в Нижний из своего имения, расположенного близ Починок!..

От этой мысли сердце так заколотилось, что Елизавета принуждена была зажать его рукой. Данила сказал: «Бог весть куда она уехала, вроде как в Починки...» Конечно, в Починки! Ведь вполне возможно, что бегство Лисоньки и Тауберта почему-то расстроилось, и Алексей вновь встретился с той, которую любил. А ежели на сей раз его ухаживания имели успех? Он мог скрыть свое венчание и увезти Лисоньку в Починки. Если не сам, то через родственника, слугу, через отца, князя Измайлова, наконец! А уж как судьба забросила его потом на галеру «Зем-зем-сувы» и заставила назваться Лехом Волгарем, остается только гадать. Да и... полно, Алексей ли был там? Не ошиблась ли Елизавета, приняв Леха Волгаря за свою неизбывную любовь?

От этой догадки она ощутила разом и облегчение, и печаль и постаралась от них отмахнуться, как от всего неприятного. Что проку мучиться несбыточными мечтаниями? Ей на днях исполнилось двадцать три года. У нее дочь растет. И столько пережито!.. Пора взрослеть, пора брать судьбу в свои руки, а не подчиняться с готовностью ее прихотям! Вот Елизавета и задумала начать новую жизнь с поездки в Починки и поисков Лисоньки.

Но задумать – одно, решиться – другое, а собраться – и вовсе третье. Поэтому отправилась она в путь только на Покров день... И вот сидит теперь в выстуженной карете, глядя во тьму, клубящуюся за окном, силясь унять озноб, пробирающий до костей. Смешнее всего, что она даже толком не знает, куда ехать! Надеялась расспросить дорогу к измайловскому поместью, добравшись до Починок, а теперь что же?

Кажется, Елизавета задремала, а может быть, и нет. Во всяком случае, она поймала себя на том, что сидит выпрямившись, уставясь широко открытыми глазами во мрак, где только что мелькнуло нахмуренное лицо Алексея, вслушиваясь в отзвуки его голоса: «Метель кончилась! Проснись!..»

Она проснулась. Чистая, звездная, искрящаяся снегом ночь расстилалась вокруг, совсем недалеко маячил огонек, который тоже можно было принять за звезду, когда б он не дрожал, раскачиваясь и маня, словно некто посылал знак спасения заблудившимся путникам.

Елизавета вскочила, невольно вскрикнув от ломоты в затекшем теле, кинулась к Лавру, который все еще спал, уткнувшись носом в стенку. Стоило немалых трудов растолкать его и внушить, что сей путеводный свет не продолжение сна, не дьявольское наваждение, а действительность.

Но уж когда Лавр осознал сие, угомону ему не стало. Он вывалился из кареты, взлетел на козлы, благим матом гаркнул на застоявшихся, обмерзлых лошадей и погнал их так, что Елизавета, исстрадавшись от тряски, непременно велела бы ехать потише, когда б ей самой не хотелось поскорее добраться до жилья.

* * *

И все-таки, казалось, минула вечность, прежде чем призрачный огонек превратился в большой фонарь, подвешенный к перекладине высоких ворот и раскачиваемый ветром. Как ни ждали встречи с ним путники, это все же произошло внезапно. Лавру едва удалось уберечь упряжку от столкновения с оградою; в следующее мгновение он выправился и направил повозку в ворота. Лошади, почуяв отдых, рывком одолели подъездную аллею и замерли у крыльца, на коем светился еще один фонарь. Его держал невысокий человек в кожушке, наброшенном на ливрею. Он проворно сбежал с крыльца, распахнул дверцу кареты и, протягивая Елизавете руку, проворчал – в голосе его с укоризною мешалось искреннее облегчение:

– Ласточка моя, Елизавета Михайловна! Статочное ли дело столь загулять? А что одна? Неужто князь вас без призору отпустил? Он, поди, последние волосья на себе вырвал! – Но поток добродушной воркотни вдруг прекратился, и лакей разинул рот при виде незнакомки, вышедшей из кареты и замершей, не спуская с него изумленных глаз.

Откуда он мог знать ее имя? Ее настоящее имя?

Эта мысль была первая, мелькнувшая у Елизаветы. Ото всех, кроме Татьяны с Вайдою, она таила свое родство с Измайловыми, и люди ее именовали по отчеству Васильевной: ведь Елагина звали Елагиным. Однако князя Измайлова звали Михайлом Ивановичем, и этот незнакомый слуга был первым человеком в жизни, назвавшим ее истинное имя – Елизавета Михайловна!

Впрочем, при виде растерянности, написанной на его морщинистой физиономии, Елизавета тотчас осознала свершившееся недоразумение: старый лакей ждал свою барыню, которую звали Елизаветой Михайловной, и просто-напросто обознался в потемках.

– Имя мое Елизавета Васильевна, я графиня Строилова, – объявила она с тем милым дружелюбием, которое всегда располагало к ней сердца.

– Ваше сиятельство, – снова заулыбался старик, – милости просим. Вы, верно, до княжны? А их нету. Как заутро уехали с батюшкой, так вот и ждем, и ждем! В такую лихую погоду разве путешествуют? Вот и вы, барыня, туда же!

Елизавета шла за ним, блаженно улыбаясь. Вся картина жизни сего милого, старозаветного дома с первого мига сделалась ей ясна. Старик, конечно, знает господ своих с малолетства и относится к ним с искренней любовью, которая ближе к родственной приязни и движется не подобострастием, а глубокой самоотверженностью. О таких отношениях со слугами можно только мечтать!

Не переставая причитать по поводу «лихой погоды», старик провел Елизавету в гостиную, усадив к жарко натопленной печке; сообщил, что зовут его Никитою, был он прежде дядькою молодого барина, теперь состоит при старом господине и княжне; успокоил графиню, чтоб о человеке своем не тревожилась: и упряжку, и кучера обиходят, как надо; кликнул девушку подать самовар, что и было исполнено.

После двух чашек чаю Елизавета впала в некую истому и едва слушала беспрерывную болтовню Никиты, как вдруг одно слово прожгло ее сонное оцепенение. И слово было – «Измайлово».

– Что ты сказал? – Елизавета даже привскочила, немало напугав Никиту.

– Сказал, что старое Измайлово, конечно, побогаче, покраше было, да князя нашего теперь отсюда и калачом не выманишь! – повторил он робко.

– Старое Измайлово? – не поняла Елизавета. – Это как же?

– Да подмосковная наша! – пояснил Никита, довольный таким вниманием к своим словам. – Там вотчина княжеская, а сей дом – новый, едва лет шести. Его барин для сына своего выстроил, для Лешеньки... Царство ему небесное! – Голос Никиты оборвался тихим всхлипом.

Елизавета ощутила, что сердце ее остановилось. Удушливая тьма наползла на глаза, и, сколь ни жарко было возле печи, пальцы свела ледяная судорога.

Много раз представляла она, как узнает об этом и что с нею станется. Думала, изойдет в слезах. Думала, упадет замертво! Думала, забьется в крике: «Нет, нет, быть этого не может!» Думала все, что угодно, только не знала, что самым страшным окажется это смертельное безразличие ко всему на свете, словно и сама она уже двинулась к вратам мира иного... Произнесла голосом равнодушно-сочувственным:

– Какое несчастье... – И вдруг, пораженная до глубины души надеждою, прошептала: – Когда это случилось?!

О, если бы Никита сказал: четыре года назад! Тогда у нее нашлось бы что ответить, как воротить радость сему дому, куда она так странно, так чудесно попала. И не пощадила бы себя, своего имени! Только бы...

Но уже следующие слова Никиты рассеяли надежду.

– Полгода назад, – с трудом сдерживая слезы, проговорил старик, – объявился тут один, черный, что ворон, а родом – сербиянин, с самых Балканских гор. Рассказывал, что был наш князюшка в плену у крымчаков, да бежал; потом пошли сотоварищи вместе в Сербское царство-государство, били османцев почем зря, и в конце концов попался нехристям наш Лешенька. Там, слышь-ка, звали его Лех Волгарь, не то Вук Москов. Волк московский, значит. Турки его так кликали, они его и зарубили... А незадолго до смерти обменялись они с тем Миленком-сербиянином клятвами, что, коли кто из них, побратимов, сгинет, так другой разыщет его родню и все обскажет. Вот и прилетел к нам черный ворон, сронил с крыл своих весть недобрую!..

Елизавета не заметила, когда Никита смолк. Подняла голову – старый слуга привалился к теплому боку изразцовой печки и дремал, сморенный поздним временем и старческой слабостью.

Она какое-то время смотрела на него, утирая тихие, неостановимые слезы, потом осторожно поднялась, прокралась мимо и вышла из гостиной.

Вот так всегда и бывает. Хочешь победить судьбу, хочешь показать, что ты и сама кое-что значишь в этом мире, а она снова и снова играет своей жестокой усмешкою и ставит преграды уже даже не счастью твоему, а самой малой надежде.

Ну что ж, Елизавета! Вот ты и узнала, что хотела узнать. Алексей, наверное, и впрямь женился на Лисоньке, а потом сложил голову в синих сербских горах. Не там ли показало его тебе темное зеркало Джузеппе Бальзамо? А Лисонька, конечно, осталась здесь, под приглядом старого князя... Можно ее дождаться, открыть тайну Неонилы Федоровны, принять отцовский поцелуй... Но что теперь Елизавете в ласке этих похолодевших от неизбывного горя уст? Разве сможет она, полузабытая дочь, заменить отцу горячо любимого сына! И что ей теперь в откровениях молоденькой вдовы Елизаветы Измайловой? Какое странное, роковое совпадение: они были с Лисонькою сестрами, а теперь обе – вдовы, потерявшие одного и того же мужа!

Кощунственная, противоестественная правдивость этой мысли заставила Елизавету замереть. Она привалилась к стене, зашлась в коротком, сдавленном рыдании, как вдруг старческие шаги зашаркали по коридору, и Елизавета заставила себя выпрямиться, обернуться к Никите.

– Что ж это вы, ваше сиятельство? – добродушно укорил он. – Обиделись на меня? Стар, слаб, сонлив стал. Простите великодушно! Неужто вы ехать намерились? Нет, нет, господа мне вовек сего не спустят! Али мы татаре какие? – всплеснул он сухонькими ручонками. – Пойдемте-ка, я вам в гостиной постелю, а поутру уж, наверное, князь да барышня воротятся. И не думайте никуда ехать: Лаврушка ваш давно спит в людской мертвым сном, кони расседланы, пора и вам прeклонить голову!

Шепот его вовсе обессиливал Елизавету, измученную тягостью черных новостей, и она покорно брела по анфиладе комнат, еще хранивших следы недавно оконченного обустройства, но обставленных по-старинному.

Никита, словно отвечая ее мыслям, бормотал:

– А обстановку всю перевезли из московского Измайлова. Лешенька средь сего богатства вырос, возмужал. Даже спаленку княгини Марии Павловны, покойницы, сюда как есть доставили: и кровать, и туалет заморской работы, и постель, и портрет ее... Не желаете ль взглянуть?

Он толкнул какую-то дверь, и на Елизавету пахнуло темной душной пылью. Никита вошел, и огонек его свечи маняще замигал из-за двери.

Елизавета не тронулась с места.

Этот русский старик, до гроба преданный господам своим, чудился ей кем-то вроде персонажа трагедии Еврипида, слугою рока, посланником судьбы, вестником бед. Он своим фонарем нечаянно заманил Елизавету в Измайлово, коего она не достигла бы, даже если бы искала нарочно. Он, почти без расспросов с ее стороны, открыл печальную тайну сего дома, чуть ли не с порога сообщив то единственное, что волновало ее в жизни. И зачем теперь отворил он дверь в мавзолей матери Елизаветы, когда она хочет уже не возврата к прошлому, а лишь воли отчаянию своему, облегчения в слезах? Не лучше ли остаться в коридоре, не лучше ли пройти мимо этой двери?..

– Что же вы, графинюшка? – заскрипела тьма голосом Никиты. – Пожалуйте сюда!

И, повинуясь чему-то более властному, нежели этот старческий голос, повинуясь новому приказу судьбы, Елизавета переступила порог.

Пламень свечи неровно озарял тюлевые занавеси, хрустальные флаконы на туалете, полог над широкой кроватью, тяжелые старинные шкафы. Тускло блеснуло зеркало, и Елизавета отвернулась, до дрожи испугавшись того, что могла бы увидеть в его глубине.

– Вот, – Никита, привстав на цыпочки, поднял свечу, – вот портрет княгини-матушки!

Елизавета, с покорностью мученика, ведомого на казнь, повела взором по тщательно выписанным складкам жемчужно-серого роброна, округлой руке, унизанной перстнями, по голым плечам, выступающим из черной собольей оторочки; скользнула к буколькам вороненого парика, блестящим черным очам в обрамлении круто загнутых ресниц, к мягким, улыбчивым губам... Сиянье радости и красоты ярче свечи озаряло сей чудный, томный образ, глядящий из глубины лет!

Портрет был великолепен. Но почему же так вскрикнула Елизавета, почему заслонилась дрожащей рукою, почему задохнулась и вдруг, к ужасу и остолбенению Никиты, рухнула на пол без памяти?

Портрет был великолепен... С полотна почти тридцатилетней давности, из обрамления старомодных одеяний и украшений взглянуло на нее юное, нежное, очаровательное, родное личико Лисоньки!

* * *

Потом ей казалось, что бесчувствием было охвачено лишь тело ее, но не разум, ибо, придя в себя, она ощутила необычайную четкость мыслей, словно Некто Всемогущий проник в хаос, царивший в ее сознании уже который год, и преодолел, преобразовал его, расставив все по своим местам; так что все, прежде скрытое тьмою, было теперь ясно высвечено и обнажено... Приходилось лишь изумляться, что она не видела сего прежде.

Боже милостивый! Так вот почему такой ужас отразился в очах Неонилы Федоровны, когда венчанная жена Алексея открыла ей свое лицо! Вот почему она рухнула замертво! Подстроив западню для ненавистных Измайловых, она уловила туда свою дочь, ибо Елизавета была ее родной дочерью... Несчастную сразило даже не потрясение от свершившегося – скорее осознание, что рок, судьба непреодолимы, что человек жалок и бессилен в своих попытках противиться им, они всегда посмеются над ним.

Елизавета вновь поразилась крепостью брони, в которую заковала себя ее мать во имя мести. Лишила любви дочь свою, обездолила и себя, и ее, надеясь, что рано или поздно потешит душу на обломках чужого счастья... О своем-то уже не думала! И только раз – уже после смерти! – встала на защиту своего дитяти, не одна, а вкупе со всеми теми, кого некогда вывела из подземных крымских темниц перепуганная, ничего не понимающая Рюкийе-ханым. Если Елизавете прежде казалось, будто награждена она лишь проклятиями призраков, то теперь открылись их расположение, благословение, постоянная забота о ней. Таинственный мир отдал Рюкийе свой долг! Все квиты. Она вновь отправляется одна по новой дороге...

Нынче так много выяснилось, что, казалось, не остается в жизни ни одной загадки! Правда, странным было, почему мать отдала именно ей родовое измайловское колечко? Впрочем, наверняка и сие вскоре прояснится! Но даже и эта мучительная прежде тайна разом утратила свою важность. Главным было иное. И даже не то, что лелеемые Елизаветою надежды на отцовские объятия развеялись без следа, что княжной Измайловой оказалась Лисонька. В новом своем просветлении чувств и мыслей Елизавета вдруг осознала, что начинала становиться на путь Неонилы Федоровны – путь неприязни, ожесточенности, отстранения, недоброго равнодушия по отношению уже к своей дочери. К Машеньке! А Татьяна-то... Татьяна сказала, что надо назвать ребенка в честь Неонилы... Она, стало быть, знала? И не разубедила Елизавету, опасаясь ранить ее слишком больно?

Елизавета прогнала тоску, стиснувшую сердце, и заставила себя вернуться к прежним мыслям. В них была холодноватая расчетливость, прежде ею незнаемая, несвойственная ей. Ведь никогда прежде ей и не приходилось думать о спасении своего дитяти!

А сейчас речь шла именно об этом.

Мало воротиться домой и открыть сердце свое дочери! Елизавета вдруг поняла, что Машенька не имеет права на имя и наследство Строиловых; да и она сама – если на то пошло, потому что брак Елизаветы и Валерьяна не мог считаться действительным. Если прежде Елизавете оправданием могло быть венчание с единокровным братом, кое не признала бы церковь, то теперь выяснилось, что она – преступница, двоемужница, от живого супруга вторично обвенчанная... А значит, не графиня Строилова!

Ей казалось, что мысли эти – обоюдоострый нож, которым она сознательно и трезво отсекает от сердца все связи с прошлым, с горькой и ненужной, святой своей любовью. Она резала по живому, но иначе было нельзя. Невозможно!

Никто и никогда не должен узнать, что 29 августа 1759 года в Ильинской церкви свершилось венчание Алексея Измайлова и Елизаветы Елагиной. Да и кому знать? Неонила Федоровна умерла. Николка Бутурлин убит в Санкт-Петербурге. Погиб в Сербии Алексей... Батюшка, их венчавший, тоже преставился (Елизавета случайно об этом прослышала, еще когда летом разъезжала по пожарищам). Живых свидетелей того венчания нет. Осталось найти в церковной ризнице книги, что велись в 1759 году, и любой ценой уничтожить роковую запись. И тогда... Тогда останется в живых только память ее сердца. Вечная, неизбывная боль!

Ну, что же! Надо и это одолеть. Если ее мать смогла вырвать сердце из груди во имя мести, то ради своей дочери Елизавета тоже сможет сие совершить. Она ведь всю жизнь знала, что их счастье с Алексеем преступно, невозможно, так что же изменилось?

Ничего! Но почему новая слеза жжет твое лицо, Елизавета? О чем ты плачешь? Или смутно прозреваешь, что любви не избудешь, как ни старайся, как ни рви душу, как ни холоди сердце?..

Легкий шорох вырвал Елизавету из оцепенения. Только теперь она поняла, что слышит его не впервые, что рядом, пока она думала свою печальную думу, все время кто-то был.

Никита, наверное. Надо найти в себе силы встать и распрощаться с этим домом до возвращения хозяев!

Елизавета открыла глаза и с трудом удержалась от крика, ибо почудилось ей, что портрет княгини Марии Павловны Стрешневой ожил, приблизился, источая слезы и одновременно сияя улыбкою, словно рассветные небеса – розовым туманом, и шепчет, и зовет:

– Лизонька! Милая... сестра! Наконец-то!

* * *

– ...Из тех она была, кои словно нарочно созданы, чтоб своих любезных принуждать скоро покинуть их, – проговорил князь, задумчиво качая головою. Серьга, которую он носил в одном ухе по моде прошлых веков, закачалась и заиграла в пламени свечи, придавая Михайле Иванычу диковатый и диковинный вид, особенно в сочетании с домашним, мирным шлафроком, обшитым собольими хвостами. – Сила очарования в ней такова была, что мужчина чуть не с первого взгляда обращался в раба, ища в ней милости. И как же сильно и хитро управляла она его душой! Но... в краснейшем яблоке всего более червей. Столь она сей победе радовалась, что принималась помыкать любовником, всякую гордость и своеволие в нем уничтожая, однако не осознавая, что убивает самую суть мужскую. И, чтобы живу быти, оставалось ему одно: восстать, возмутиться... Стало быть, ее покинуть, разлюбить. Виновен я, что жил с нею блудно, а после покинул. Но она мне отплатила стократ!

Слушая эту по-старинному цветистую, мучительную для нее речь, ибо князь Измайлов рассказывал о ее матери, Елизавета тихонько вздохнула; и тотчас Лисонька легко сжала ее пальцы. Души их, как и прежде, безошибочно чувствовали одна другую; печаль одной отзывалась в сердце другой. Иначе быть не могло: они оставались сестрами, пусть всего лишь двоюродными. Ведь брат Лисонькиной матери был отцом Елизаветы, и сейчас Михайла Иваныч с удовольствием заговорил о своем неугомонном шурине.

– Ох, лихой был человек граф Василий! Лют до амурных шалостей! Сестрица его, жена моя, покойница, уродилась тиха и смиренна настолько, что в нашу первую ночь после свадьбы потребовала, чтобы ее любимая горничная, Луша, ночевала у ее кровати. Та была в летах уже и, следовательно, опытнее жены моей, которая по новости ее положения и совершенной простоте нрава не могла решиться одна остаться с мужчиной на ночь, хотя бы это был муж ее. Та, сколько ни отговаривалась, не могла отбиться, пока я не дал ей способ невзначай ускользнуть из нашей спальни, – посмеивался Михайла Иваныч, глядя куда-то вдаль, словно оттуда ему ответно смеялись отважные глаза друга, светилось улыбкою милое лицо жены да мерцал мрачный взор той, которая стала для Измайловых и Стрешневых бичом божиим...

Но, поистине, все мило, что о молодости ни вспомнишь, даже самое печальное, а потому князь продолжал с прежним воодушевлением:

– Граф Василий средь искушений роскошных столиц был первейший куртизан и везде, где бы ни являлся, шел по своей дорожке: «Аз пью квас, а коли вижу пиво, то не пройду его мимо!» Сказывал, даже некую калмыцкую княжну обольстил и умыкнул от родных степей, да беда – померла она в Царицыне. Погоревал граф Василий, конечно, а потом вновь за свое принялся. Смерть его настигла во цвете лет, а, по моему разумению, он один мог бы с Неонилою управиться, ее натуру злонравную переломить. Да на все воля божия! Сестру свою Машу он очень любил и, когда та собиралась к венцу, отдал ей колечко серебряное, родовое, кое носил, как старший среди Стрешневых, уверяя, что носящий его всегда и всюду будет от безвременной смерти сохранен. Мол, сам с тем колечком даже из моря Хазарского выплыл, хотя шторм бушевал невиданный, да еще и брата своей калмыцкой княжны спас. И погляди: словно бы впрямь крылась в том колечке сила охранительная! Не прошло и несколько месяцев, как наткнулся граф Василий в лесу на самострел и умер. Вот и княгиня Мария отдала колечко в игрушки доченьке, а вскоре после того меня навек покинула... Ну а тебе, племянница богоданная, как помогало сие колечко? – спросил князь, беря за руку Елизавету, сидевшую подле него.

Елизавета просияла улыбкою и кивнула согласно, но не открыла князю, о чем думает. Она припомнила странное, милосердное невнимание к ней смерти, облегченно вздохнула, что нашла наконец сему объяснение, и в очередной раз удивилась непостоянству человеческой натуры: то она молит смерть принять ее, то отринуть; и все это с равным пылом и настойчивостью. Да, человек противоречив. Разве можно его за это винить, коли и сама судьба противоречива? В тот миг, когда наконец свела Елизавету с сестрою (до сих пор не верится, что это Лисонька сидит рядом, и сиянье радости не сходит с ее чудесного, томного образа), судьба ударила ее в самое сердце вестью об участи Алексея!..

Михайла Иваныч перевел взор с полустертого, истончившегося серебряного ободка, словно бы вросшего в тонкий палец Елизаветы, на ее лицо, с опаскою выискивая в нем признаки того змиевства, коим отличалось тонкое и фальшивое лицо ее матери. Да, к счастью, не нашел. Кое-чем она, конечно, схожа с Неонилою, особенно пышностью волос и редкостным, переменчивым оттенком больших светлых глаз. От кареглазого Василия унаследовала все прочее: черты лица, брови вразлет, дерзкий нос, маленький крепкий подбородок, рост, стать и повадку, а главное, эту мгновенно вспыхивающую улыбку, на которую трудно было не ответить любому, самому ожесточенному человеку.

Многое уже перегорело в сердце старого князя, много выболело, но с тех пор, как четыре года назад он утратил сына и нашел дочь, Михайла Иваныч ощущал в душе такое терпение и всепрощение, что даже не удивлялся себе, прежде жестокому и мстительному, сейчас смотревшему на эту печальную, задумчивую женщину с поистине отцовской нежностью. Безо всякой ревности он сравнивал ее с Лисонькой и отмечал, что обе были стройны, статны, ликом приманчивы; обе мастерски управляли средствами обольщения – и кокетства их тем страшнее были, что их заметить было трудно; обе могли составить красу даже столичных балов, хотя прелесть их была вовсе различна, и любой мало-мальски проницательный человек заметил бы, что сила Лисоньки в том и состоит, что она не ропщет на зло, ей угрожающее, не пытается с ним бороться, даже как бы не замечает его; в то время как Елизавета рождена бесконечно странствовать в поисках счастья, созидая, разрушая и вновь созидая его своим трудом.

Князь был осведомлен о трагедии, пережитой дочерью четыре года назад, о гибели Эрика фон Тауберта. Однако хоть страшные воспоминания порой и тревожили ее сны, заставляя верить, будто она никогда не забудет предмета своей первой сердечной страсти, Лисонька с радостью подчинилась выбору отца и обручилась с богатым хорошим человеком, соседом Измайловых по имению. Князь Румянцев искал в сем браке любви и выгоды в равной степени; Лисонька желала любви и устроенной женской судьбы, поскольку была из тех бойких барышень, неуловимых кокеток, которые таковыми лишь кажутся, а наяву их идеал – сделаться верной супругою, доброй хозяйкою и чадолюбивой матерью; отец был весьма доволен раскладом дел. Однако сейчас он не мог не понимать, что положение, устраивающее Лисоньку, неприемлемо для ее двоюродной сестрицы; и, принимая ее у себя, возобновляя родство, он, пожалуй, немало осложнит течение жизни своей и дочери, ибо в этой сероглазой женщине подспудно тлел некий беспокойный огонек, в любой миг могущий обратиться в пожар. И не только спалить ее, но и обжечь всех стоящих вокруг. И, хотя князь был мастер и любитель сохранять отношения родства и приязни, он украдкою лелеял надежду, что по дальности расположения Измайлова и Любавина их общение не будет слишком частым!

Князь с особенной пристальностью присматривался к Елизавете, потому что узнал от дочери, что именно она страстно любила его сына и готова была с ним обманно венчаться. Всяческие зародыши авантюризма давным-давно погибли в натуре князя, его не могли не возмущать в женщине этакие отважность, изобретательность и попрание старозаветных правил, и все же, положа руку на сердце, он признавал, что по сочетанию лютой гордости и самой нежной чувствительности, по тайной пылкости своей Елизавета напоминала ему Алексея; несомненно, эти двое вполне подошли бы друг другу, когда б жестокая судьба не отбросила их далеко-далеко друг от друга, превратив некогда неприглядную Лизоньку в прелестную графиню Строилову, а Алексея Измайлова оставив в чужой, каменистой земле...

Князь думал, что слезам, которые он пролил по сыну, давно пришел конец, но нет, они не иссякли. И горе его сердца на сей раз смягчалось лишь тем, что он был не одинок: две дочери обнимали его, две дочери утирали его слезы, вместе с ним оплакивая Алексея!

* * *

Право, то был день бесконечных слез! Но если при сестре и дядюшке Елизавета порою могла заставить себя отвлечься, успокоиться, то, пустившись в обратный путь, она уже не осушала глаз. Несмотря на просьбы помедлить, еще погостить, она рвалась в путь. Ей необходимо было остаться одной, чтобы дать волю горю, умыться слезами. Потому что, оказывается, она и не представляла прежде, сколь многое значило для нее то роковое венчание.

Она стыдилась его и гордилась им. Она избегала его вспоминать и лелеяла эту память. Она не была безутешной святошей и не могла проклинать себя за Хонгора и Леонтия, за Сеид-Гирея и Вольного – за всех других, которых любила долго ли, коротко, хотя и знала наверное: Алексей – единственный, кто прошел в ее жизни светлой тенью. Но его уже нет. Значит, как ни болит душа, вновь и вновь обречена она искать невозможное счастье.

Она была столь погружена в печальные размышления, что не замечала пути, и с немалым изумлением обнаружила, что день идет к исходу, а ее повозка уже катит по окраинным улицам Нижнего. До дому оставалось едва ли полверсты, как вдруг Елизавета, высунувшись, крикнула кучеру свернуть на Ильинскую. Вскоре повозка остановилась на юру, где, открытая всем ветрам, светила куполами маленькая ладная церковка.

Елизавета приникла к окошку. Ей казалось, стекло туманится от дыхания; и она протирала его, досадуя, что никак не может стереть дымку, а ведь это слезы туманили ей взор. Думала, все будет проще: войти в церковь, спросить про книги за тот год...

Словно нарочно, церковь оказалась закрыта. Какой-то человек в длинном плаще и треуголке, надвинутой на лоб, долго стучал в двери и отошел ни с чем, стал на взгорке, задумчиво глядя вдаль. В тот августовский вечер, вспомнила Елизавета, здесь бушевала буря, хлестал дождь, река ярилась во тьме, а сейчас землю запорошило, все сделалось нарядным и умиротворенно-белым, холодный сизо-розовый закат поигрывал в небесах, Волга, серая волчица, неспешно бежала меж берегов...

Незнакомец наконец оторвался от созерцания реки, перекрестился на купола, отдав поясной поклон, и пошел к своей карете, стоявшей поодаль, которую Елизавета прежде не заметила. И плащ его, и повозка были заляпаны грязью: верно, приехал издалека.

Елизавета тоже сделала знак Лавру: трогай! Откинулась на спинку сиденья, вздохнула безнадежно: «Господи, спаси! Дай мне все забыть!» – прикрыла усталые от слез глаза.

Коротко ржанули лошади, кучера обменялись угрюмыми взорами, кареты разъехались. Елизавета подумала, что, наверное, ей одной не под силу будет осуществить свою цель. Здесь надобен хитрый, опытный вор, ловкая рука. Пожалуй, не обойтись без Вайды. Да, именно Вайда – вот кто ей нужен в этом деле!..

Она погрузилась в свои планы и уже забыла о незнакомце, не подозревая, что жестокая судьба только что вновь поиграла с нею.

6. Полет

С невестами в Любавине дело обстояло худо. За год, минувший после смерти графа-охальника, подросли нетронутые девки, но все ж парней оказалось больше. А загулявшие холостяки, а вдовцы?.. Вдобавок подступал новый рекрутский набор; и хоть графиня повелела без очереди отдавать в рекруты пьяниц, воров и гуляк, а также ударившихся в раскол, все равно женихов был избыток. Забавно, что при этом имению грозила рекрутская недоимка: Елизавете было жалко отдавать в солдатчину своих хороших работников, да и невыгодно – отданные в солдаты делались свободными, стало быть, для имения потерянными. Староста собрал сельский сход, на который Гребешков явился с предложением докупать рекрутов по другим имениям: графиня, мол, готова добавить не менее семидесяти пяти рублей за душу, если и мир скинется. Крестьяне кланялись госпоже в ножки за такую милость, хотя решиться на нее оказалось для Елизаветы невыносимо трудно. Покупка и продажа людей были самым обыкновенным делом, но у нее с этой торговлей были свои отношения после блаженной памяти Эски-Кырыма. И все же Елизавета понимала: у той жизни, которой она теперь живет, свои законы, никуда не денешься! Взяла она только за правило – при покупке и продаже никогда не разрушать семей, не разлучать родных, не продавать людей ради выгоды, не дарить их на именины или в знак приязни, как велось. Но жизнь то и дело ставила перед нею новые задачи. Вот хоть бы с теми же невестами! Приходилось прикупать девок в округе. Для этого Елизавета только ссужала деньги, а ездил по торгам управляющий. Но когда к ней пришел понурый, похудевший и присмиревший Северьян и, едва сдерживая слезы, признался в страстной любви к шубинской крепостной девке Лукерье, Елизавета растерялась.

Она была холодна и немилостива к Северьяну, не забыв его преданность графу Строилову, но страх, который тлел в глазах лакея, не доставил ей мстительного удовольствия. И потому, когда Северьян безнадежным тоном поверял графине свою тоску, она грустно усмехнулась над собой: почему при всем внешнем своем равнодушии к мнению людскому она так жадно алчет всеобщей к себе любви? Даже если это чувство слагается из благодарности таких ничтожных созданий, как Северьян. Ответа не было, да и быть не могло, но она согласилась помочь ему, хотя за дело предстояло взяться ей самой: никому не могла перепоручить Елизавета выкуп его невесты у Шубина. С этим человеком надлежало вести себя почтительно!

* * *

О легендарной фигуре Алексея Шубина Елизавета знала сперва мало и понять не могла того священного трепета и сентиментального поклонения, с каким относились окрестные баре, даже известные своею грубостью и невежеством, к сему старику, славному теперь только своими чудачествами. Но, проведав об истории его юношеской любви к цесаревне, Елизавета не смогла не проникнуться теми же чувствами, ибо жизнь не часто являет примеры столь самоотверженной преданности и верности, как история этой любви.

Вот она вкратце.

Роман между молодым гвардейским прапорщиком Семеновского полка Алексеем Шубиным и дочерью императора Петра завязался, когда ей было лишь семнадцать. Императрица Екатерина Алексеевна смотрела на него сквозь пальцы, тем более что увлечение держалось молодыми людьми в относительной тайне и все приличия были соблюдены.

Однако Анна Иоанновна, вступившая на престол в 1730 году, следила с особой ревностью за связями той, в ком видела возможную соперницу не только на престоле государства, но и на престоле женской прелести, так что любовь к Елизавете была не менее опасна, чем служба ей. Шубин был арестован за произнесение речей, подстрекающих против существующей власти. Возможно, в обвинении была доля истины: гвардейцы откровенно предпочитали дочь Петра никому не известной курляндской барыне. Но вернее всего наказание здесь опередило преступление. Как бы то ни было, Алексей Шубин сполна заплатил за любовь цесаревны. В Тайной канцелярии ему предъявили обвинение в государственной измене, пытали, били кнутом, затем отправили в вечную каторгу куда-то в Сибирь, лишив дворянского звания и запретив под страхом строжайшей меры упоминать свое имя и былое звание.

Казалось, о нем забыли все. Все – кроме Елизаветы Петровны!.. Прошло десять лет, и уже на четвертый день после своего восшествия на престол она отдала приказ о розыске и возвращении в столицу ссыльно-каторжного Алексея Шубина.

Но исполнить сие приказание оказалось почти невозможно: это имя было неизвестно даже в канцелярии сибирского губернатора. С трудом удалось установить, что указание о ссылке Шубина давал фельдмаршал Миних, сам теперь сосланный в Пелым. К нему был отправлен императорский курьер, которому Миних и указал место на самом краю богом забытой Камчатки. Наделенный чрезвычайными полномочиями поручик Семеновского полка Булгаков ринулся туда и... не нашел Шубина ни в одном остроге.

Дело казалось конченым. Помогла случайность. Обследуя остроги второй раз и не скрывая отчаяния, Булгаков произнес в присутствии арестантов: «Что же я скажу государыне Елизавете Петровне?!» И тут кто-то из толпы каторжников отозвался: «А разве теперь Елизавета Петровна государыней?!» Это и был Шубин, доселе не решавшийся открыться императорскому нарочному.

Тут же тронулись в путь. Мчались десять тысяч верст в столицу сменными тройками, загоняя насмерть лошадей, и через три месяца Шубина привезли в Петербург.

Бог весть, чего ждали былые любовники от этой встречи! Однако если Елизавета Петровна, сделавшись императрицею, осталась прекраснейшею из женщин, то перед нею оказался преждевременно постаревший, изможденный человек с обезображенным оспою лицом... Прошедшее вернуть оказалось невозможно. Тем более что в сердце Елизаветы Петровны давно царил другой – Алексей Разумовский, ее морганатический супруг. Но почести человеку, пострадавшему лишь за свою любовь, воздали сполна. Шубина, вновь зачислив в Семеновский полк, произвели в генерал-поручики; наградили орденом Святого Александра Невского; пожаловали поместье – любимое императрицею богатое нижегородское село Работки, когда-то подаренное ей отцом, с прилегающими к нему деревнями; определили пенсию. Поскольку здоровье Алексея Яковлевича было окончательно подорвано каторгою, то службе и пребыванию при дворе он предпочел участь провинциального помещика. Здесь, в Работках, он встретил известие о смерти возлюбленной императрицы, и одному господу ведомо, что шевельнулось в тот миг в его душе!..

* * *

Знакомство Шубина с графиней Строиловой было шапочное: ни разу муж не брал ее с собою, когда езживал по гостям. Ну а на похоронах его Алексей Яковлевич, конечно, появился, приложился к ручке вдовы – вот и все знакомство. Прежде чем просить его об услуге, Елизавета заручилась добрым словом Потапа Спиридоныча Шумилова, бывшего в дружбе с Шубиным. После этого в Работках ее ждали с распростертыми объятиями, и она сама смогла убедиться, что баснословные слухи об этом имении и его владельце нисколько не преувеличены.

Еще на въезде в Работки ее поразили черты жителей. Среди светловолосых, светлоглазых русских мелькали лица, напоминавшие калмыков или ногайцев, только еще более плоские и узкоглазые. В довершение ее изумления почти вся прислуга в Работках была такова же. Подметив ее любопытствующие взгляды, хозяин пояснил запросто, как давней знакомой:

– А это мои камчадалы! Надобно вам знать, графиня, что в каторге всех нас насильно женили на туземках. Постигла и меня сия участь. А у супруги моей, по обычаю тех краев, имелась целая куча юных родственниц, кои, пользуясь моим мягкосердечием, потребовали, чтоб я вывез в Россию и их. Девчонки подросли, пришлось их замуж отдавать. Вот и пополнился мой штат смуглоликою прислугою.

Елизавета только головой покачала. Уж на что ей случалось углубиться в дали дальние, но Камчатка... Это просто невозможно представить!

– Сударь, Алексей Яковлевич, расскажите о той земле! – осмелилась она попросить. Ответом ей была извиняющаяся старческая улыбка.

– Простите великодушно, матушка, но я столько внушал себе забвение сего времени страданий, что наконец и впрямь все забыл.

И, вновь улыбнувшись, Шубин отдал все внимание обеду.

Это истинное велеядие, как говаривали в старину, сказать попросту, обжорство, длилось часа три. Счет блюдам Елизавета утратила после первой перемены: пироги узорчатые, решетчатые, печерские, караваи, курники, лоб свиной под хреном, гуси под взваром луковым – и прочая, и прочая... Для всякого кушанья был особый повар. Каждый из них, в белом колпаке и фартуке, подавал свое изобретение. Поставивши очередную перемену, повара снимали колпаки и с низкими поклонами удалялись за следующими блюдами.

Троим обедающим прислуживали двенадцать официантов, одетые в красные кафтаны карамзинного сукна, с напудренными волосами и повязанными на шеи белыми косынками. Елизавета была просто ошарашена этим воистину царским великолепием! И все же ей стало немного грустно: несчастный старик, видно, тосковал в своей глуши, в этом почетном изгнании, и хоть как-то силился развеять скуку. Елизавете было жаль его, и потому она с превеликим тщанием ела, не переставая хвалить сервировку, поварское мастерство, вышколенных лакеев, обои, портьеры, мебель – все подряд! Особенное ее восхищение вызвало некое сооружение, возвышающееся на столе: подобие пирога, очень красивого и на вид весьма аппетитного. За ее взорами с удовольствием следил третий сотрапезник, отрекомендованный графине как мсье Асселен. Это был сотоварищ Алексея Яковлевича по камчатской каторге, угодивший на край света из-за своего неосторожного языка: он сделал неловкий комплимент Анне Иоанновне, подчеркнув чисто русскую массивность форм этой особы, которая всегда тщилась быть эфемерной и изящной на лифляндский или немецкий манер. Шубин выпросил помилование для Асселена; и вот уже не один десяток лет старые товарищи делили провинциальную скуку.

Г-н Асселен, одетый как щеголь еще петровских времен, не забыл забавы своей родины. Каково же было ошеломление Елизаветы, когда с пирога сняли верхушку и оттуда вдруг выпорхнул добрый десяток воробьев, разлетевшихся по дому! Старики были в восторге, да и гостья не отставала в его проявлениях. Оказалось, для нее устроили французскую королевскую забаву, причем сам Асселен с немалым искусством изловил птиц, замесил тесто и испек чудо-пирог.

До сего момента Елизавета ощущала среди этих двух оживших обитателей кунсткамеры некую натянутость, тем паче что господин Шубин гляделся человеком, напитанным правилами старого времени, благочестивым и правосудным, да еще с кавалерией [7] принимал он гостью, не по-домашнему, а в мундире и при всех генеральских регалиях, но теперь она почувствовала себя воистину как дома и без стеснения завела разговор о покупке Северьяновой невесты.

Призвали Лукерью. Г-н Асселен, истый француз, с удовольствием озирал ее пышные стати; Алексей Яковлевич, как и подобает хозяину, держался сурово; Елизавета смотрела на хорошенькую, статную, скромную девицу с жалостью, уверенная, что она еще хватит лиха с бабником и наглецом Северьяном, даром что сейчас тот ведет себя тише воды ниже травы! Впрочем, она строго сказала себе, что последнее это дело – переносить на чужую судьбу свой собственный печальный опыт. Потому отогнала неприятные воспоминания и с ходу предложила за Лукерью сто рублей. Обыкновенная цена за девушку-невесту была двадцать пять рублей, но это показалось Елизавете унизительно малой суммою. Шубин сбил цену до пятидесяти, бранясь на чем свет стоит на барынек, которые готовы все свое богатство спустить ежели не на помады или тряпки, так на иные причуды свои. Наконец ударили по рукам, оставшись чрезвычайно довольными друг другом.

Елизавета едва угомонила осчастливленную Лушеньку, которая рвалась бегом бежать в Любавино, к милому другу. Однако гостеприимные хозяева предложили Елизавете заночевать под их кровом, тем паче что до вечера ей еще предстояло увидеть преизрядную потеху.

Потеха сия состояла в том, что один из шубинских крепостных, мужик головастый и на выдумки гораздый, с некоторых пор размышлял над несправедливостью Творца, который почему-то не наделил любимое создание свое, человека, способностью летать, хотя даровал сие великолепное умение не только птицам, но и самым ничтожным мошкам. Решившись исправить сие упущение, Гаврила (именно так звалась беспокойная головушка) прилежно наблюдал за птицами и наконец решил, что крылья и человеку пристали. Только крылья особенной прочности и величины, ибо человек велик ростом и весом и кости его тяжелы. Махать крыльями, подобно птице, человек, конечно, не сможет; Гаврила сообразил, что число взмахов непременно имеет какое-то значение для полета, но парить на них в воздушных струях ему будет вполне способно. После долгих мучений и стараний Гаврила наконец соорудил крылья и сегодня намеревался их опробовать на высоком обрывистом берегу Волги, неподалеку от села.

Хозяева были так любезны и вместе с тем настойчивы, что Елизавета не нашла сил воспротивиться приглашению, хотя у нее почему-то тяжело сделалось на сердце. Но задуматься ей не дали. Спешно отправились в путь.

Бугор, облюбованный Гаврилою для рискованного опыта, был усыпан народом. Чудилось: здесь собрался стар и млад не только из Работок, но и со всей округи. Лошадям ступить было негде, так что господа принуждены были идти пешком к месту потехи. Но, увидав самые крылья, Елизавета враз перестала смотреть на сие как на пустую забаву.

Они занимали чуть ли не весь верх холма и напоминали причудливый, неровный треугольник. На гибкий каркас из ивовых прутьев была натянута провощенная холстина, в солнечных лучах казавшаяся прозрачной. Под крыльями оказалось прикручено подобие корзинки, и Елизавета сперва решила, что это сиденье для полетчика, но оно было какое-то дырявое, и Елизавета отказалась от намерения понять его назначение.

Возле крыльев по-хозяйски стоял молодой мужик, и ясно было, что это и есть хитромудрый Гаврила. Елизавета поглядела на мастера с уважением, однако тут в душу ее вновь закралось сомнение. Уж больно крепок, кряжист, коренаст был сей Гаврила! Уж больно увесистый животик нависал над его алым кушаком! Очень трудно вообразить сего тяжеловеса парящим в небесной вышине подобно птице... Даже если ему удастся каким-то чудом оторваться от земли, он тотчас рухнет – и разобьется насмерть!

Похоже, те же самые сомнения отягощали и мастера, ибо он взирал на собравшуюся толпу с видимым замешательством. А народ уже горел нетерпением. Он желал увидеть обещанный полет – и все тут. В веселых, поощрительных выкриках уже звучали недовольные нотки.

И тут Гаврила решился. Он со всех ног кинулся к своему барину, низко поклонился и, сконфуженно улыбаясь, что-то зашептал. Он очень старался, чтобы чужая барыня ничего не слышала, поэтому Елизавета отошла в сторонку, с любопытством ожидая развязки.

Шубин и Асселен сперва казались недовольны, но вот улыбки вновь появились на их лицах, и наконец Шубин, выступив вперед, вскинул руку, призывая к тишине.

Тут шум улегся, и Елизавета с удовольствием заметила, как ласково и приветливо глядят крестьяне на старого барина. Они любили этого легендарного чудака, и, может быть, история молодого воина и царевны рассказывалась в деревенских избах как волшебная сказка, в которой Алексей Шубин равнялся с Ерусланом Лазаревичем, Бовой Королевичем и прочими баснословными героями в своей удали, храбрости, верности – и неисчислимых страданиях, выпавших на его долю.

– Детушки! – выкрикнул Шубин старческим, надтреснутым, но еще сильным голосом. – Кто желает удаль свою выказать, отправившись в полет? Нужен человек молодой, отважный, сильный. И тяги [8] небольшой. За наградою не постою!

Наступило общее замешательство. Наконец чей-то голос из толпы несмело спросил:

– А чего ж Гаврила? Он ведь сам лететь хотел. Коли выдумал крылья – пускай сам и летит.

Стоявшие в передних рядах крестьяне невольно попятились, ожидая вспышки барского гнева на сию дерзость, но Шубин расхохотался.

– Да разве сыщутся на свете крылья, чтобы такого пузана поднять?

Теперь уже хохотали все, но пока Елизавета что-то не видела желающих попытать судьбу.

– Так что же, ребятушки? – воззвал Шубин, перекрывая смех. – Кто молодец? Кто смельчак? Кто удалец?

Он выждал, но ни смельчака, ни молодца, ни удальца не дождался, и его седые пушистые брови грозно поползли к переносице.

– Когда так, – многообещающе прорычал Шубин, – когда так...

Он упер кулаки в боки, готовясь назначить в летуны первого попавшегося, но какой-то человек растолкал толпу и стал перед барином, точно так же уперев руки в боки.

– Вот я! – сказал он просто, глядя на грозного барина нахальными светло-зелеными глазами.

Он куда более Гаврилы годился для полета: тонкий, худощавый, мускулистый, легкий и проворный, и толпа встретила его восторженными воплями. Шубин и Асселен тоже были довольны, и только Елизавета глядела на него с неприязненным недоумением, как на выскочку и наглеца, не восхищенная, а раздраженная его веселой дерзостью. По правде сказать, у нее даже рука зачесалась отвесить наглецу добрую пощечину. Ведь это был Вольной!

Елизавета невольно огляделась, выискивая Ульку. Ведь она уже около года не видала своей крепостной, которая ударилась в бега за Гришкою-атаманом.

Она резко отвернулась, с ненавистью стиснула руки, кляня на чем свет стоит Вольного, беглую Ульку, преследовать которую у нее не хватило сил, эту вечеринку, так растревожившую душу, но пуще всего, конечно, себя.

Но прошло время, тревога и сумятица в душе улеглись, и сейчас она испытывала только холодное презрение к своему глупому сердцу, которое вдруг снова дрогнуло, снова сладко, по-девчоночьи заныло при виде этих глаз, и этих кудрей, и этих широких плеч.

«Опять он, опять! Да будь ты проклят, зараза неистребимая!»

Тем временем Вольной, дерзко улыбаясь, подошел к крыльям, по-хозяйски оглядел их, пощелкал ногтем по туго натянутой холстине, что-то спросил у Гаврилы – и проворно, словно проделывал это каждый день, просунулся в загадочную плетенку, так что его раскинутые руки держались за петли, укрепленные посредине каждого крыла.

Вольной распрямился, едва удерживая громоздкое сооружение. Его клонило то влево, то вправо, как бабу, у которой на коромысле неравные ведра, но он сделал несколько шагов... и вдруг, резко метнувшись к обрыву, рухнул вниз!

Не сдержав крика, Елизавета ринулась вперед, но тут же вспыхнула от стыда и остановилась. Однако сразу от сердца отлегло: рядом стоял весь народ – все так же, как она, бросились на крутояр, все разом вскрикнули, так что слабость ее осталась незамеченной.

Люди осторожно заглядывали вниз, под кромку травы и желтой глины, когда оттуда ударила в лица теплая, сладкая струя запаха цветущих яблонь, черемух, рябины (внизу белели дикие пышные заросли), и, словно бы поднятый этой благоуханною силою, из-под обрыва взмыл Вольной и высоко поднялся над землею, плавно, медленно поводя крыльями, так же поймав ветер, как ястреб ловит его незримые потоки и отдается на их волю и течение. Безо всяких усилий он то взмывал выше, то опускался ниже, словно бы в самозабвении, словно бы наслаждаясь лишь ему одному слышимой музыкой небесных сфер, являя собой непостижимое, сказочное, невероятное зрелище дикой воли – наслаждение, ведомое прежде лишь птице!

Елизавета стиснула руки у горла, торопливо смаргивая слезы: все бы отдала в этот миг, чтобы вот так же плыть, качаться в небесах, отрешившись от того, что мучит, терзает, тянет к земле! И сердце ее на миг перестало биться, когда крылатое создание вдруг накренилось, рванулось – и, теряя высоту и скорость, камнем рухнуло вниз... прямо в синие волжские волны.

Миновало несколько мучительных мгновений, но вот из-под распластанного треугольника выглянула мокрая голова, взметнулась, помахала рука... и Елизавета только и смогла, что обратиться в бегство.

* * *

К несчастью, помня свое обещание переночевать в Работках, она не могла так просто уехать. Пришлось смирить себя, улыбаться, болтать, молясь, чтобы скорее пришел вечер, принес избавление.

В середине мая установились долгие, светлые сумерки, но у Шубина ложились рано, не ожидая полной тьмы. Однако отходу ко сну предшествовало непременное чаепитие, ритуал коего слегка развлек Елизавету и напомнил ей обеденное шествие.

В столовую вступил слуга с большим медным чайником, наполненным горячею водою. За ним следовал другой и нес большую жаровню с горячими угольями. Потом были принесены бесчисленные блюда с печивом и вареньями. Шествие заключал слуга с веником, насаженным на длинную палку, – для обмахивания золы и пыли. Жаровню с угольями поставили на железный лист, а на нее – медный чайник, и, сотворивши молитву, слуги почтительно удалились.

Чаепитие казалось бесконечным, но и после него в доме угомонились не враз.

Приготовления ко сну начались с барского приказа затворять ставни. Закрывающие стояли попарно изнутри и снаружи; первые читали молитву Иисусову, вторые хором отвечали: «Аминь!» – и с ужасным стуком затворяли ставни, засовывая в пазы железные болты.

Проводивши Елизавету в отведенную ей комнату, доверенная горничная помогла графине раздеться, умыться и лечь, а потом, перекрестив на прощание, вышла – и замкнула двери снаружи.

Прежде чем сделать это, она пояснила, что движет ею вовсе не недоверие: таков был порядок, установленный господином, которому все ключи от комнат кладут в изголовье.

Мало того! Чтобы пугать мышей, которые своим шуршанием могли разбудить барина, в пустых комнатах на ночь оставляют по семь кошек, привязанных к особенным стульям с семью ножками. И до Елизаветы донесся голос горничной, дававшей суровый наказ сенным девушкам:

– Кошек-то смотрите, чтоб не отвязались. Помните накрепко: ничем не стучите, громко не говорите, подслушников глядите!

Ну просто смех и слезы!

Так и лежала Елизавета в слишком мягкой и пышной постели, не зная, то ли смеяться, то ли плакать, пока сон наконец не смежил ей ресницы.

Казалось, минуло какое-то мгновение, когда внезапный свист, плеск воды, крик заставили ее вскинуться и сесть в постели, испуганно глядя в темноту и пытаясь понять, что случилось. За дверью раздался стук палки и тихий голос Шубина:

– Спите, графинюшка?

– Нет, – отвечала Елизавета, – а что такое, Алексей Яковлевич? – Помстилось караульщикам, будто тать в окошки полез. Вот и подняли переполох. Но нету никого, видно, домовой поморочил. А жаль, что померещилось! Попался бы мне этот вор – я б его, растреклятого, я б его, распрокаянного! По делам вору и мука была бы. – Палка дробно застучала в пол, Шубин затопотал обеими ногами и не скоро утих. – Ну что ж, – сказал он наконец, – спите, графинюшка. А я уж не усну. Пойду-ка в библиотеку, почитаю своего любимого Квинта Курция – «Жизнь Александра Македонского». Спокойной вам ночи!

Шубин ушел, а по пустым комнатам еще долго бродило эхо его шаркающих шагов.

Но уж теперь-то сон у Елизаветы вовсе прошел. Вдобавок в саду распелись соловьи, да так, что ломило сердце – невыносимо было внимать этой сладкой, мучительной песне! Чудилось: чей-то дальний голос клялся в вечной любви, бил себя перстами в грудь, вновь и вновь разжигая свою боль этими прикосновениями, этим пением!

Елизавета и не замечала, что плачет, пока горячая слеза не обожгла щеку, скатившись на подушку. Всхлипнула раз-другой, вздохнула прерывисто – и тотчас замерла, вслушиваясь в настороженную тишину, ибо только что почудился ей легкий шорох в углу, возле окна, чей-то вздох, прозвучавший словно бы в ответ на ее сдавленные всхлипывания.

Она изо всех сил вглядывалась во тьму, и показалось, что видит за тяжелой шелковой занавесью очертания высокой фигуры.

Мгновенный ужас стиснул горло, но ждать да дрожать было не в ее натуре. Вскочила, вне себя от гнева, босиком пробежала по толстому ковру, рванула штору – да и отшатнулась, почему-то ничуть не удивившись, когда разглядела знакомые черты лица, широкие плечи, тонкий стан, босые ноги, – наверное, чтобы ловчее взбираться по стене. Только почему-то кудлатые волосы Вольного были мокры, да и пестрядинная рубаха-голошейка хоть выжимай.

Елизавета глянула в прищуренные зеленые глаза и спросила, словно сейчас главным было именно это:

– Что, дождь на дворе? Или еще после купания не просох?

– Что? – спросил Вольной тихо. – А, это... – Он говорил с трудом, жадно вглядываясь в лицо Елизаветы, и у нее вдруг ослабели ноги, так что она принуждена была опереться о спинку кресла, очень кстати оказавшегося рядом. – Как подняли тут шум караульщики, как стали воду из окон лить! Вот и окатили меня. Спасибо, хоть не кипяток!

Он усмехнулся, зубы сверкнули во тьме – влажно, хищно, и Елизавета не могла оторвать взора от этой пугающей и манящей улыбки.

Она задрожала, когда пальцы Вольного вдруг стиснули ей руку. Они были ледяными, и Елизавета прошелестела:

– Замерз?

Вольной помолчал, и в тишине ночи его надсадное дыхание казалось оглушительным. Разве только сердце Елизаветы стучало громче, но Вольной накрыл его своей ладонью, будто перепуганного птенца, и еще долго, томительно долго молчал, слушая его бессильное трепыхание, прежде чем вымолвил хрипло:

– Замерз... давно без тебя замерз! – и с коротким стоном стиснул ее в своих объятиях, которые вовсе не были ледяными.

И Елизавета вмиг все забыла, все потеряла, себя потеряла: изголодавшаяся, опьяневшая плоть одна только властвовала над нею, заставив всем телом впиться в тело Вольного, так что они даже до кровати не дошли – рухнули в жалобно хрустнувшее старое кресло, которое тут же развалилось на части, не выдержав такого напора, но любовники сего и не заметили, самозабвенно утоляя похоть, цепляясь друг за друга с отчаянием утопающих и яростью зверей.

Их исступленная страсть длилась лишь несколько мгновений, но вот она уже схлынула, оставив обоих простертыми на ковре, задыхающихся, обессиленных... Елизавета вспомнила, как давным-давно, словно бы в другой, словно бы даже в чужой жизни, ее выбросило на каменистый берег Скироса: отхлынули жадные волны, оставив свою жертву слишком измученной и опустошенной, чтобы радоваться спасению. И она подумала, что, когда борешься за жизнь, забываешь, что потом все-таки придется жить, а значит, к тебе вернутся страдания, иные из которых невозможно перенести. И когда предаешься любви, забываешь, что потом придется разомкнуть объятия, а значит, к тебе вернутся прежние обиды, иные из которых невозможно простить.

Едва переведя дух, Елизавета спросила о том единственном, что сейчас терзало ее:

– Где Улька?

Голова Вольного чуть повернулась на ковре, но он был слишком обессилен и умиротворен, чтобы почуять угрозу, а потому пробормотал сонно:

– Улька? Да где ж ей быть? В Нижнем, мальчонку своего нянчит.

У Елизаветы пересохло горло.

– Мальчонку? Твоего сына, значит?

– Может, и моего, – вяло согласился Вольной. – А может, с кем другим нагуляла. Мне-то что?.. Да будет тебе, Лизушка, про эту малоумную! Иди, приляг ко мне, отдохни. Ох, залюбила ты меня, всю силушку высосала!

Он блаженно, бессильно рассмеялся, но Елизавета не отозвалась. Она с трудом поднялась, стянув на груди изорванную рубаху, подошла к окну, оперлась, вдыхая душистую ночную прохладу. Все тело ныло, словно ее не любили, а избивали. Перевела дух, зажмурилась – и вдруг закричала что было сил, вся высунувшись в окно, размахивая руками, – закричала истошно, пронзительно:

– Помогите! Разбойники, убивают! Караул! Спасите! Спасите!..

Уж и сорвали дверь, от которой впопыхах не могли отыскать ключа, и вбежали караульщики и хозяева, и повязали Вольного, и отнесли обезумевшую графиню на кровать, а она все билась и кричала, заходилась в рыданиях.

Все бегали вокруг, суетились, шумели, и только Вольной не проронил ни слова. Он не рвался, не сопротивлялся побоям, хотя за поясом у него нашли заряженный пистолет, так что шутя прорвался бы сквозь заслон из перепуганных лакеев, – нет, безропотно дал увести себя в холодную.

7. Пистолет с серебряной насечкой

Лисонька объявилась как снег на голову! Елизаветы вообще в ту пору дома не случилось: пошла с Татьяною на деревню, поглядеть, как та справляет свое знахарское ремесло. Цыганке более не было надобности проявлять чрезъестественные способности, которые однажды ночью спасли жизнь Елизавете, но она никогда не отказывалась истолковать примету (ежели, скажем, первое яйцо, снесенное курицей по весне, тяжелее второго или третьего, то ранний посев лучше; если третье – то выгоднее посев поздний), дать совет (например, о том, что не следует варить кисель в чьи-то именины – это предвещает имениннику смерть в тот же год), – но с особенной охотою она врачевала скотину. Вот и теперь Елизавета видела, как Татьяна, пошептав на лоскуток кожи, повесила его на шею корове, у которой в ране на ноге завелись черви, и посулила хозяевам, что не минет и двух дней, как все черви изойдут, а для верности накормила буренку навороженной солью.

Возвращаясь домой, Елизавета вдруг беспричинно закашлялась, и Татьяна обронила с обычной своей загадочностью:

– В горле першит, – значит, кто-то к тебе спешит.

И поди ж ты – оказалась права! Но уж, конечно, кого-кого, а Лисоньку Елизавета не чаяла увидать. Завидев еще из парка сестру, стоявшую на крыльце, нетерпеливо ожидая возвращения хозяйки, она приостановилась, не веря глазам, а потом, враз позабыв все обиды, сомнения, недоверие, кинулась вперед и крепко обняла Лисоньку. Заглянула в черные, блестящие от счастливых слез глаза – и снова ощутила, что ей отчаянно не хватает в жизни такой малой малости, как дружба – искренняя, преданная, которая в иных житейских ситуациях даже важнее, чем любовь и страсть. Впрочем, любви и страсти ей тоже не хватало, но об этом Елизавета хоть сейчас не желала думать.

Вдруг Лисонька отстранилась от сестры и уставилась куда-то ей за спину, причем на лице появилось выражение такого испуга, что Елизавета встревоженно обернулась. Но там стояла всего лишь Татьяна: Елизавета и забыла, какое впечатление производит это жестоко изуродованное лицо на первый взгляд! Цыганка пристально глядела на Лисоньку, и в ее глазах тоже блестели слезы.

– Деточка моя, – шепнула Татьяна, – вот и свиделись, моя маленькая. Ах, какая же ты стала красавица!

Лисонька едва нашла в себе силы ответить улыбкою на этот ласковый шепот. Ведь Татьяна была для нее напоминанием о многолетней разлуке с родными, о бедности, суровости Елагина дома и обо всем, что было с ним связано. А для Татьяны Лисонька была живой памяткою о том дне, когда рука обезумевшего от горя князя Измайлова зверски хлестала кнутом по лицу молодой цыганки, виновной только в излишней привязанности к своей коварной родственнице, – и навсегда изломала ей жизнь. Да, эти две женщины, сами того не ведая, многое значили друг для друга, а потому Елизавета даже содрогнулась, следя за их скрестившимися взглядами, и с искренним облегчением перевела дух, когда Лисонька от души обняла Татьяну, все ей прощая и принимая ее прощение за грехи отца.

Появление одетой в белое полотняное платьице, отчаянно рвущейся с нянькиных рук Машеньки довершило сцену примирения.

Маленькой графине Строиловой было уже полтора годка, и это румяное создание с яркими карими глазами и мягкими русыми кудряшками вполне уверенно бегало на своих крепеньких ножках, не стесняясь, являло в улыбке пять-шесть зубочков и бойко владело десятком слов, которых ей пока что вполне хватало.

Лисонька заворковала, как голубка, увидав племянницу, и Елизавета счастливо рассмеялась. Ей нравилось, когда люди любовались дочкою, – это странным образом прибавляло ее сердцу материнской любви и гордости. Но восторг Лисоньки превзошел все ожидания, и, глядя на ее влажно сияющие глаза, исполненные любви, на озаренное нежностью лицо, на легко порхающие по Машенькиной головке ласковые руки, слушая блаженный смех и неразборчивый лепет, вполне, впрочем, понятный девочке, Елизавета поняла, что дитя может дать женщине такую полноту ощущений, такое счастье, которое не в силах заменить ни власть, ни богатство, ни даже мужская любовь. Впервые это понимание пришло к ней еще в Эски-Кырыме, когда держала на руках Мелека, а сейчас она вновь осознала, что, увы, весьма отличается от счастливиц вроде Лисоньки, способных безраздельно наслаждаться материнством, ибо ее сердце могло уделить дочери лишь толику любви и нежности – ведь оно жаждало не спокойного блаженства, а той испепеляющей муки, которую дарует только истинная страсть. К несчастью – только страсть, и ей не найти замены!.. Но уж такой уродилась Елизавета, и ничто не в силах ее изменить, каких бы суровых узаконений она сама себе ни ставила, в какие цепи ни заковывала бы ее судьба. Поэтому она только и могла, что с легкой завистью улыбнуться Лисоньке, прижавшей к себе малышку, и сказать:

– Ничего, ничего, того и гляди, свой будет! А ты здесь одна или с мужем?

– С мужем? – удивилась Лисонька. – Конечно, нет. Разве ты не знаешь, что свадьба наша отложена?

– Вот те раз! – всплеснула руками Елизавета. – Отложена?! Впервые слышу об этом. Но почему отложена, скажи на милость?!

Лисонька пристально взглянула на сестру поверх кудрявой головенки.

– Из-за батюшкиной болезни. Сердечный припадок надолго уложил его в постель.

– Сердечный припадок! – Так, значит, князь Измайлов болен... Вот чем объясняется его и Лисонькино столь долгое и обидное молчание. – Но как же так вдруг?..

Лисонька запечатлела еще один поцелуй на круглой щечке племянницы и с видимым сожалением передала девочку няньке, которая поспешила унести раскапризничавшуюся барышню.

– Значит, ты ничего про нас не слышала? – устремила Лисонька на сестру такой пристальный взгляд, словно подозревала ее в лукавстве. – До тебя никакие слухи из Измайлова не доходили?

– Конечно, нет, – пожала плечами Елизавета. – Такая даль! Я ждала, ждала от вас весточку, а потом и ждать перестала. («Подумала, вы не хотите со мною знаться», – чуть не сказала она.)

Лисонька, пожалуй, могла бы в свою очередь упрекнуть ее за молчание, но не стала.

– Батюшка слег на другой день после твоего отъезда, – медленно проговорила она, и Елизавете на миг показалось, что сестра тщательно подбирает слова, как если бы опасалась сказать что-то лишнее.

– Господи! – Елизавета даже за голову схватилась. – Неужто мое появление его так расстроило?

– Нет, что ты, – смягчилась Лисонька. – Вовсе нет. Сердце у него давно было больное. Еще когда узнал про... – она запнулась, – про Алексееву погибель, то стал прихварывать, а тут и вовсе... – Она вновь запнулась, нахмурилась и принужденно продолжила: – Устал он, вот и... Не до свадьбы нам было. Мы с Павлом Александровичем и, конечно... то есть, я хочу сказать, вообще все очень встревожились. Дело шло о жизни и смерти, но теперь, благодарение богу, все позади!

Она перекрестилась, и Елизавета задумчиво последовала ее примеру. Она вспомнила ястребиный взор князя Михайлы Иваныча, его смуглое, красивое лицо, крепкое сложение – все черты сильного, бодрого, отнюдь не старого еще человека: ведь ему было чуть за пятьдесят, – и не могла не удивиться внезапности хвори, так надолго свалившей дядюшку в постель. Нет, Лисонька явно что-то недоговаривала, но более всего озадачило Елизавету выражение, с каким сестра смотрела на нее. Казалось, Лисонька старается больше узнать, нежели поведать.

Но о чем узнать? Нечистая совесть Елизаветы мигом подняла тревогу: а вдруг до Измайлова дошли слухи о краже неизвестным злоумышленником записных книг из Успенской церкви? С помощью Вайды концы Елизаветиного прошлого канули в воду, но, конечно, слухов и толков об сем странном ограблении (ни утварь церковную, ни золотые и серебряные оклады вор не тронул, как и ларчик с многочисленными пожертвованиями, забытый, как на грех, священником в алтаре) пресечь было невозможно...

Впрочем, тут же Елизавета сама над собою усмехнулась: как увязать ее имя с происшествием, случившимся более полугода назад?! Но совесть продолжала мучить: возможно, до Измайлова докатилось эхо из Работок? Возможно, сыскались люди, знавшие прошлую связь графини Строиловой с разбойничьим атаманом?.. Нет, едва ли: о сем никому не было ведомо. Разве что сам Вольной распустил язык, но это на него не похоже. Хотя – что знает о нем Елизавета? Былые пылкие любовники сделались врагами, и разве можно тут в чем-то ручаться?.. Пожалуй, вся беда и впрямь в нечистой совести, которая принуждает видеть в Лисоньке и ее поведении нечто подозрительное! Но тут она случайно поймала озабоченный взор Татьяны, устремленный на княжну Измайлову, и поняла, что не ошиблась – здесь что-то нечисто! Но на душе стало чуть спокойнее: что бы там ни было, Татьяна непременно дознается.

Очень кстати появилась Агафья с известием об ужине: день клонился к вечеру. Елизавета подхватила сестру под руку и повлекла ее в дом, постаравшись прогнать все свои сомнения. У нее гостья – дорогая, долгожданная гостья!

Похоже, ее радость передалась и всему дому, ибо Елизавета не могла припомнить, когда еще так ослепительно сверкало столовое серебро, как в этот вечер, так весело пыхтел самовар, так свежи были сливки, так разнообразны соленья и варенья, так отменно вкусны кушанья, так услужливы и внимательны слуги. Лисонька тотчас пленила всю дворню своей веселой, безыскусной прелестью, и, вспомнив, как ее саму встретили поначалу в Любавинe, Елизавета только вздохнула: она умела безо всякой зависти ценить преимущества других людей перед собою и восхищаться ими вполне искренне.

Закончив ужин, пошли смотреть дом. Тут уж Елизавете было чем гордиться! Все это время, как получила любавинскую усадьбу в свою полную власть, она исподволь оживляла безжизненно-пышную обстановку, покупая в городе то картины, к которым пристрастилась еще в Италии, то красивую бронзу и фарфор, то новые книжки, и сейчас с удовольствием наблюдала за Лисонькиным восторгом: сестра, как никто другой, сумела оценить ее вкус, затраты, старания! «Ах, как чудесно, как чудесно было бы, живи она всегда рядом, чтобы мы могли видеться в любое время!» – мелькнула мысль, но тут же и растаяла без следа, потому что Лисонька, вновь устремив на Елизавету все тот же испытующий пристальный взор, вдруг спросила вкрадчиво:

– Тоскуешь ли ты по своему мужу?

«Да! О да!» – чуть не вскрикнула Елизавета, но тут же сообразила, кого имеет в виду Лисонька: уж, конечно, не брата своего! А потому ответила, не заботясь, насколько грубо прозвучит сие признание:

– Нет. Нет! Наш брак свершился по принуждению и был для меня столь тягостен, что лишь по смерти Валерьяна я вздохнула свободно и перестала опасаться за жизнь свою.

Лисонька сочувственно покачала головою:

– По принуждению? Но почему ты противилась? Тебе не по нраву был граф или ты ощущала некое препятствие к свершению сего брака?

Сердце Елизаветы глухо стукнуло в горле. Опять показалось, что голос Лисоньки звучит как-то особенно, словно она знает что-то... Знает, каково было сие препятствие! Но этого никак не могло статься, а потому Елизавета нашла в себе силы отвечать спокойно:

– Препятствие заключалось в том, что ни я, ни муж мой не любили друг друга. Вдобавок была женщина, более достойная сделаться его женою, чем я. – Щелканье ножниц на миг отдалось в ее памяти погребальным звоном, и Елизавета даже поежилась от сего воспоминания. – Я вдовею уже второй год, однако до сих пор мне мучительно вспоминать пору супружества.

– Да, да, прости, – задумчиво произнесла Лисонька, с преувеличенным вниманием следя за игрой закатных лучей на затейливом канделябре, изображавшем обнаженную женскую фигуру, воздевшую руки жестом отчаяния. – Ты не любила графа... Я понимаю, я понимаю! Но неужто твое сердце до сих пор ожесточено, не заполнено новой любовью? – И глаза Лисоньки с таким вниманием приковались к лицу Елизаветы, что та враз поняла: вот он, тот вопрос, ради коего сестра приехала в Любавино. Вот что хотела она выведать!

Но зачем? Зачем? Зачем ей это нужно?!

Елизавета невидяще скользнула по сафьяновым, с позолотою, корешкам многочисленных книг, стройно выстроившихся в тяжелых, темного дерева, шкафах, словно искала у них помощи.

Да как смела Лисонька явиться сюда с этими расспросами? Пусть даже до нее дошли слухи о Вольном, о том, что к графине Строиловой хаживал в Нижнем любовник, – кому до сего есть дело?! Да и разве может хоть кто-то, прежде всего благонравная, девственная невеста князя Румянцева, понять, как умеет изнурить женщину злая, темная сила одиночества, как искушает бес похоти, как яд похоти медленно травит и убивает голодную плоть... и как все сильнее алчет похоть по мере того, как ее питают? Тут даже праведник согрешит – да еще и благословит грехи свои! Ничего не зная о сестре, не понимая ее натуры, Лисонька смотрит на нее с осуждением (было ли, нет ли такое на самом деле, Елизавета, ослепленная вспышкою внезапной ярости, уже не могла бы сказать наверное, но ей чудилось, что это так) – а почему? За что?

Конечно, сама Елизавета про себя знала: в отличие от осанки и походки, моральная выправка ее была чрезвычайно слаба, однако, ища себе оправдания, она всегда предпочитала думать, что с той Елизаветой, которая вполне достойна любви и уважения, уживается еще и другое существо: злобное, насмешливое, и уж на нем-то лежит вина за ее проступки и тяжесть грехов. Именно оно принудило принять имя графини Дараган, именно оно заставило забавляться опасными играми с разбойничьей ватагою. И сейчас именно это дерзкое существо заставило ее забыть о спасительной, приличной лжи и ответить самую истинную правду:

– Года три тому назад встретила я одного человека... Оба мы рисковали жизнью, едва не погибли в пожаре да кровопролитии. Свела нас судьба случайно, а развела очень скоро. Мы более не встречались, но пусть поразит меня господь молнией, если я лгу: никогда и нигде, что б ни было со мною, я того человека не забывала, любила лишь его одного, даже когда обнимала другого, и лишь он один живет и вечно жить будет в моем сердце.

Лисонька опустила глаза. Щеки ее жарко разрумянились, и Елизавета с насмешкою подумала: весьма смущена непорочная дева пылкостью сих слов! А знай она, что речь идет о ее брате... Любовь к Алексею, бывшая прежде недозволенной, безнадежной, теперь стала для Елизаветы чем-то вроде религии, в коей она всегда находила спасение душе, отпущение грехов, наслаждаясь тем светом, подобным последнему, вечернему, золотистому, который затеняет в нашем смятенном прошлом то, что постыдно или больно вспоминать, но освещает лучшие, святые его мгновения так, что это немеркнущее, счастливое сияние способно украсить и унылое настоящее и озарить безотрадное будущее.

– Да где же случилось сие? – спросила Лисонька взволнованно.

– Далеко-далеко, – рассеянно улыбнулась Елизавета. – В синем море, у греческих берегов, на галере «Зем-зем-сувы», что означает наименование источника святой воды Каабы в Мекке, которая, по магометанской вере, исцеляет от всех болезней.

Лисонька тихо ахнула, и Елизавета очнулась от воспоминаний, недоуменно уставившись на сестру. Румянец ее разгорелся еще жарче, глаза сияли, и Елизавета обнаружила, что вовсе не оскорбила ее, а чем-то порадовала. Но тут уж она отказалась хоть что-то понять и в растерянности уставилась в тускло поблескивающие книжные корешки.

Лисонька же подошла к клавесину, перебрала аккорды – и вдруг легко и свободно (к укору Елизавете, которая никак не могла, терпения не имела освоить сие изящное искусство) заиграла томную мелодию, напевая свежим, чистым, высоким голоском:

Ночью темнотою
Покрылись небеса,
Все люди для покою
Сомкнули уж глаза.
Внезапно постучался
У двери Купидон,
Приятный перервался
В начале самом сон.
«Кто так стучится смело?» —
Со гневом я вскричал.
«Согрей обмерзлое тело», —
Сквозь дверь он отвечал.

Это была модная песенка на слова господина Ломоносова. Прежде Елизавета лишь читала эти стихи, но положенными на музыку слушала впервые и как бы заново прониклась сейчас их печалью и обреченностью:

Тогда мне жалко стало,
Я свечку засветил,
Не медливши нимало,
К себе его пустил.
Увидел, что крылами
Он машет за спиной,
Колчан набит стрелами,
Лук стянут тетивой.
Жалея о несчастье,
Огонь я разложил
И при таком ненастье
К камину посадил.

«Вот так всегда и бывает, – грустно думала Елизавета. – Любовь на заре своей всегда невинна и безобидна. Разве тогда, в Елагином доме, украдкою любуясь Алексеем Измайловым и позволяя сей сладкой отраве завладеть моим сердцем, я могла предвидеть, чем все это обернется? Нет. Но, ежели порассудить, знай заранее судьбу свою, разве смогла бы запретить себе любить? Опять же нет. Да и полно – была бы я счастлива, окажись осторожность во мне сильнее любви? Ох, нет... Спокойнее – это да, это правда, но кто сказал, что покой – достойная замена счастью?»

Он чуть лишь ободрился,
«Каков-то, – молвил, – лук?
В дожде, чать, повредился?»
И с словом стрелил вдруг!..
Тут грудь мою пронзила
Преострая стрела
И сильно уязвила,
Как злобная пчела.
Он громко засмеялся
И тотчас заплясал.
«Чего ты испугался? —
С насмешкою сказал. —
Мой лук еще годится:
И цел, и с тетивой.
Ты будешь век крушиться
Отнынь, хозяин мой!»

Затих последний долгий аккорд, словно эхо полета той самой стрелы, которая уязвила несчастного влюбленного, и Елизавета чуть не ахнула от внезапной догадки:

«А не потому ли сестра допытывалась о пристрастиях моего сердца, что приехала сосватать меня за какого-нибудь своего соседа или родственника? Вот и песенку выбрала приличную к случаю!»

Эта мысль, при всей ее неожиданности, показалась Елизавете столь правдоподобной, что особенности Лисонькиного поведения перестали быть странными и подозрительными, и тревога вмиг сменилась веселой умиротворенностью.

«Ах ты, моя милая сваха! Лучше б ты мне все сказала прямо. Я бы избавила тебя от стольких хлопот, с порога «нет!» сказавши...»

И, окрыленная новым порывом любви к сестре, Елизавета вскочила и расцеловала ее так жарко, что Лисонька, сочтя это за похвалу своему искусству, была польщена сверх всякой меры.

Елизавета только что хотела сообщить ей свою догадку и рассеять все надежды на этот счет, как вошла Татьяна с огнем. Она зажгла свечи, сказала, что для Лисоньки приготовлена гостевая комната, постель разобрана, можно идти спать, коли захочется, а потом, понизив голос, сообщила Елизавете, что все караульщики уже стоят по местам.

Лисонька, однако, расслышала сие, и тоненькие полукружья ее бровей высоко взлетели от изумления:

– Караульщики! Вы что же, разбойников поджидаете?

– Значит, ты ничего про нас не знаешь? До тебя не доходили никакие слухи? – вопросом на вопрос ответила Елизавета, столь умело передразнив Лисоньку, что та залилась смехом.

Нет, оказывается, в Измайлове ничего не слыхивали о событиях, разыгравшихся на волжских берегах всего лишь месяц тому назад, когда знаменитый Гришка-атаман, более известный под кличкою Вольной, дерзостно насмеявшись над Алексеем Михайловичем Шубиным и его гостьей, графиней Строиловой, отправясь в полет на воздушных крыльях и за храбрость удостоясь денежной награды, проник ночью в графинину опочивальню, однако был там схвачен и посажен в подвал... но ухитрился бежать оттуда, вырыв, очевидно не без посторонней помощи, подземный лаз, и на другой же день, соединившись со своей ватагою, подступил к Работкам и стал требовать выдачи приглянувшейся ему графини, которая в ту пору лежала почти без памяти. С помощью воинской команды приступ был отбит, разбойники отошли со многим уроном, и более о Вольном слуху пока что не было, однако переполошившиеся окрестные помещики все еще не чувствовали себя в безопасности, а потому на ночь выставляли караулы.

Неохота было Елизавете все это вспоминать, но Лисонька разгорелась любопытством, поэтому пришлось ей кое-что рассказать... далеко не все, разумеется!

* * *

...В окошко Елизаветиной опочивальни там, в Работках, была видна Волга, и молодая женщина нашла в себе силы встать и поглядеть на живописное и вместе с тем пугающее зрелище: появление воровской ватаги. Нарядные расшивы быстро неслись вдоль берегов на туго натянутых парусах, по бортам смирно и лениво сидели молодые разбойники, выглядевшие сейчас не опаснее купцов, везущих свой товар на ярмарку, да и атаман, стоящий на носу передней расшивы в щегольском полукафтане со сборами и высоких сапогах, красивый и кудрявый (Вольной никогда не смазывал голову ни льняным маслом, ни квасом, и волосы его пышно вились по ветру), своей молодецкой осанкою мало напоминал злодея, душегуба и грабителя.

Рядом стояла девка-красавица в парчовом шушуне, с алой лентою в длинной косе, поглядывая на атамана дерзко и любовно, и Елизавета криво усмехнулась, вспомнив, как еще нынче ночью Вольной бросил пренебрежительно: «Думаешь, одна ты на свете?» Вот он и привез какую-то воровскую подружку, лишь бы доказать, что им движет только жажда отомстить той, которая выдала его страже, а вовсе не оскорбленная гордость любовника, который был просто использован для удовлетворения плотского голода женщины, а потом пренебрежительно отброшен, обречен на побои и заточение. Истинной причины его поступков не знал никто, кроме Елизаветы, так же, как никто, кроме нее, не знал, что в ту мучительную ночь у нее была еще одна встреча с Вольным...

Бог весть как, с чьей ли помощью, сам ли один, но он разворотил стену своей темницы в подвале усадьбы, прорылся сквозь мягкую, рыхлую, полупесчаную почву на поверхность и, обойдя сморенных сном, уже не ждущих беды караульщиков, вновь залез в окошко Елизаветы.

Горничная девка, оставленная присматривать за прихворнувшей графинею, спала как убитая, приклонясь на краешек барыниной постели, и даже похрапывала, а Елизавета коротала эту бессонную, страшную ночь в тихих слезах, когда вдруг, в зыбком утреннем полусвете, легко перемахнув подоконник, перед нею появился Вольной.

Было что-то почти нечеловеческое в бесшумности и ловкости его движений, в бледном лице, высветленных яростью глазах, и даже руки, по локоть выпачканные землей, с окровавленными, сорванными ногтями, чудилось, принадлежали покойнику, восставшему из могилы, чтобы свести счеты с той, которая низвела его во гроб. Он одним прыжком оказался возле кровати и, опершись этими грязными руками по обе стороны подушки, низко наклонился к Елизавете, беспомощно простертой на спине. Однако она встретила его взгляд не дрогнув, без страха, ибо ей всегда в минуты крайней опасности была присуща особенная, безрассудная отвага, и только сердце тревожно колыхнулось где-то в горле от такого знакомого, такого волнующего запаха его уст, но тут же опаляющая ненависть вновь ударила ей в голову и зажгла широко открытые глаза таким огнем, что Вольной даже отшатнулся.

– Думаешь, ты одна на свете? – проговорил он тихо, торопливо, недобро. – Смотри, пожалеешь, да поздно будет! Не жди теперь от меня пощады. Еще придешь ко мне, приползешь на коленях, да я тебя отшвырну, как собаку! Никогда не забуду!..

Он поперхнулся своим лютым клекотом и резко склонился к губам Елизаветы, но она успела увернуться, так что его рот ткнулся в ее струной натянувшуюся шею – и Вольной сильно, злобно, больно впился в нее губами и зубами, словно желал перервать это неподатливое горло.

Елизавета чуть не вскрикнула, но от боли перехватило голос, и, когда отхлынула от глаз кровавая мгла, в комнате уже никого не было: Вольной исчез, словно призрак, и только след зубов на шее Елизаветы подтверждал, что сие произошло на самом деле, а вовсе не было предутренним мороком, и сурово напоминал об угрозе разбойного нападения.

В приволжских деревнях наступы понизовской вольницы были не новостью. Мужики позажиточнее большей частью откупались от молодцев, выходя на берег с хлебом-солью, с шитыми шелком и золотом рушниками, на которых еще лежали и деньги, собранные всем миром, чтобы почествовать незваных вождей и отвадить их от селения. Но сейчас берег, к коему уже повернулась первая расшива, был пуст, однако в доме поднялся гомон и топот, перекрываемые громким голосом Шубина:

– Степка! Седлай Ворона, скачи в Побережное, подымай воинскую команду! Трифон, выводи псовую охоту, занимай оборону вокруг самого дома: коли сквозь наши заслоны те аспиды прорвутся, то спускай на них собак без жалости! Константин, Егор, Климка, бегите в оружейную, тащите весь припас! Конюхи, по трем лошадям для каждой пушки сюда, не мешкая!

Ясно было, что Алексей Яковлевич решился вспомнить боевое гвардейское прошлое и оправдать звание генерал-поручика Семеновского полка, бесстрашно приняв бой даже и с превосходящими силами противника.

Но ведь он не знал, да и никто не знал, кроме Елизаветы, сколь опасен Вольной! Елизавета, вспомнив его ловкость, хитрость, изобретательность, бесстрашие и наглость, словно бы уже видела Асселена с отрубленной головою, судорожно сжимающего в мертвой руке свою жалкую французскую шпажонку; видела разоренное великолепие барской усадьбы; струсившую дворню, перешедшую на сторону врага; видела петлю, стиснувшую горло Шубина, повисшего на дубовой перекладине ворот, – и над всем этим кровопролитием дерзкую усмешку человека, для коего разрушение было стихией и отрадою...

Его надо остановить, но сделать это можно только хитростью, на обдумывание коей сейчас просто нет времени, или же откровенно уступив его требованиям, сдавшись на милость победителя.

Она знала, что милости не дождется, но все же плеснула в неумытое лицо воды, свернула на затылке косу, торопливо оделась и, глянув на прощание в зеркало, где ничего не разглядела невидящими, расширенными глазами, сорвала со стены образ Казанской Божьей Матери и заколотила ногами в заложенную снаружи дверь так, что ее тут же отворили. Оттолкнув перепуганного лакея, Елизавета слетела по лестнице и нос к носу столкнулась с Шубиным, стоящим на крыльце в своем генеральском мундире и при полном параде.

Не обмолвясь ни словечком, Елизавета прошмыгнула мимо так стремительно, что Шубин спохватился, когда она уже сбегала с крыльца, однако оказался достаточно проворен, чтобы вмиг оценить ситуацию и, поймав графиню за широкую юбку, остановить ее стремительный бег. Елизавета рванулась – юбка затрещала, но Шубин держал ее крепко и грозно выкрикнул:

– А ну, стой, дура! Отдай икону!

Елизавета от неожиданности замерла и выпустила образ, который подхватил случившийся кстати г-н Асселен, сжимавший в правой руке и впрямь жалкую – в точности как в ее страшном видении! – смехотворно-изящную шпажонку, которой только рвать батистовые рубашки благородных дуэлянтов да оставлять почетные шрамы на нежных щеках французских шевалье, а разбойничий русский кулак ее одним махом переломит!.. Елизавета, испустив короткий стон отчаяния, вновь метнулась вперед, но Шубин уже перехватил руку и стиснул ее запястье так, что у графини слезы выступили на глазах.

– Пустите! – пискнула она из последних сил. – Я к ним сойду, они ведь за мной!..

– Смерти захотела? – прошипел Шубин. – Бесчестить нас вздумала? Чтоб дама своими титьками гвардейцев заслоняла? Да не бывать этому, пока я жив!

Он умолк, захлебнувшись, уставясь на Елизавету бешеными, налитыми кровью глазами, но, поняв по ее окаменелому лицу, что она ничего не слышит, не видит и не понимает, мигнул одному-другому дворовым, и те ничтоже сумняшеся подхватили графиню за руки и за ноги и уволокли ее в дальний чулан, где заперли на засов, поставив для надежности караульщиком глухого как пень старика, коему все равно не слышны были ее крики, мольбы и проклятия. Так что Елизавета не видала картины боя и лишь понаслышке знала, что произошло.

Ватага Вольного, нагло высадившись на берегу прямо напротив усадьбы, двинулась в атаку, однако Шубин велел выкатить за ограду и зарядить две пушчонки, ранее использовавшиеся лишь для парадных салютов 18 декабря, в день тезоименитства государыни Елизаветы Петровны, а также мобилизовать все имеющиеся охотничьи ружья, старинные мушкеты и пистолеты и палить в незваных гостей, как только станут подходить. Посланный за подмогою слуга скоро добрался до ближайшего к Работкам пикета; на подводах примчалась воинская команда, и во все это время Шубин и г-н Асселен с замечательным присутствием духа и распорядительностью выдерживали нешуточное нападение разъяренных разбойников, и, не будь этих двух пушчонок, всем бы, наверное, несдобровать – однако бог помог! Команда прибыла вовремя, усадьба вполне уцелела, и псовой охоте, составлявшей последнее, но самое свирепое и громогласное кольцо обороны, не выпало случая выказать доблесть свою. Супостаты с позором отступили, унося своих раненых на расшивы, и только тогда заплаканную, измученную, перепачканную в паутине и пыли Елизавету выпустили из чулана. Тут-то она и сгодилась, ибо замечательная виктория закончилась трагедией: один из дворовых Шубина, в прошлом артиллерист, исполнявший и тут должность пушкаря, неосторожно передал молодому парню, коего он взял себе в прислугу, полупотухший фитиль, и сей недотыкомка, стоя подле пушки с полным патронов мешком на шее, положил курящийся фитиль в этот мешок!

Последовал ужасный взрыв. Парень был страшным образом ранен: лицо опалено, веки повреждены, а главное, вся грудь растерзана, буквально вспахана порохом; кожа содрана, мясо в клочках, кость обнажена... Ужасны были крики и стоны бедного мужика – казалось, вот-вот в мучениях богу душу отдаст!

Храбрецы Шубин и Асселен растерялись и беспомощно стояли столбом, дворня суетилась без толку – одна Елизавета не потеряла присутствия духа. Послав одного верхового за воинским лекарем, а другого – в Любавино за Татьяною, она велела напоить раненого самогонкою, сколько душа примет, а когда он лишился сознания от доброй кварты огненного зелья, засучила рукава и той же самогонкою принялась промывать и прижигать его ужасные раны. Татьяна, по счастью, прибыла раньше лекаря, и к тому времени, как он вдел шелковину в кривую хирургическую иглу и принялся, сердито посапывая, зашивать разорванные грудь и лицо страдальца, все раны уже были безукоризненно, по всем правилам медицинской науки (кстати вспомнились рассказы Леонтия!), обработаны Елизаветою, а невыносимая боль заговорена Татьяною по всем правилам древнего цыганского ведовства.

Суматоха и возня с раненым затмили даже впечатление от удалой обороны, тем паче все позабыли о позорной истерике, приключившейся с графинею, так что она с почетом отбыла наконец домой, увозя с собою на память о случившемся лишь кровавый синяк на горле, замаскированный кружевною косыночкою, да пистолет, отнятый у Вольного и подаренный ей Шубиным за храбрость. И если синяк, тщательно натираемый бодягою, вскоре сошел, то с пистолетом Елизавета с тех пор не расставалась: угроза разбойного нападения все еще висела над приволжскими поместьями, тем паче над Любавинoм, а к тому же это была очень красивая вещь, затейливой работы, с изящной серебряной насечкою и удобной рукоятью.

Вот и сейчас, торопливо поведав Лисоньке о внешней, приличной стороне этих безумных событий, Елизавета подошла к комоду и сноровисто вынула из верхнего ящика свой трофей. В игре света на серебре было нечто завораживающее, и Елизавета не тотчас смогла отвести от нее взор, как вдруг слабый стон заставил ее вскинуть голову. Она тут же выронила пистолет и метнулась вперед, пытаясь подхватить смертельно побледневшую Лисоньку, но Татьяна оказалась проворнее, и Елизавета только и могла, что с болезненным недоумением смотрела на крепко сомкнутые веки и запрокинутую голову, не понимая, почему один лишь взгляд на разбойничий пистолет поверг сестру в беспамятство.

Она ведь не могла знать, что Лисоньке при этом показалось, будто лица ее коснулся клуб ледяного ветра – она ощутила на губах последний поцелуй Эрика фон Тауберта и услышала его последние слова: «Прощай!.. Прощай, meine liebe!..»

Тусклый, страшный блеск серебряной насечки пистолета, из которого так и не успел выстрелить Тауберт, Лисонька запомнила на всю жизнь. А это был тот самый пистолет.

8. Зеленая тень

Все, что с нами случается в ранней нашей молодости, оставляет глубочайшее впечатление в сердце и всегда вспоминается с особенным чувством. Вот такое особенное чувство тоски и возникало в сердце Лисоньки, когда она снова и снова вспоминала неподвижный взор Эрика фон Тауберта, лежащего без мундира и сапог на обочине дороги, и только одно средство могло излечить ее невыносимую боль: месть.

Едва придя в себя, она велела заложить коляску и, даже не заезжая домой, понеслась из Любавина в Нижний, готовая дойти до самого губернатора, но добиться отправки карательных отрядов для поимки Гришки-атамана. Напрасны были увещевания сестры, просьбы послать к губернатору гонца, хотя бы позволить сопровождать ее в этой поездке! Лисонька едва дала себе труд выслушать оправдания Елизаветы, которая пыталась объяснить, как пистолет Тауберта попал в ее руки: остановившийся, устремленный в прошлое взор девушки был суров, недоверчив, обвиняющ, и Елизавета никак не могла найти достаточно убедительных слов, чтобы успокоить сестру, тем более что огненное клеймо воровской подружки, атамановой любовницы, чудилось, так и горело у нее на челе неискоренимо и было видно всякому взору. Елизавете оставалось только терзаться беспокойством за судьбу сестры, за судьбу своей тайны – и ждать вестей об успехе Лисонькина предприятия, мучительно вспоминая свою первую, роковую встречу с Вольным и ту лютость, которая клекотала в его голосе, сверкала во взоре, жгла в поцелуях... В то время Эрик фон Тауберт уже был мертв, Вольной уже пролил первую кровь, и отныне не существовало ничего на свете, что могло бы его устрашить или остановить!

А Лисонька, еще добиваясь аудиенции у губернатора, сумела встретиться с командиром конногвардейского полка, расквартированного в городе: упоминание имени покойного жениха послужило ей пропуском. Так совпало, что князь фон Литтен был тоже из лифляндских немцев, знакомец и почти родня Таубертам: ему самому выпало четыре года назад сообщать старому барону о трагедии и отправлять гроб с мертвым телом в Ригу, где ждали живого и здорового сына. Заручившись словом чести фон Литтена, Лисонька открыла ему тайну своего романа с Таубертом и бегства, подробно описав картину его самоотверженной гибели. Полковник клял себя за то, что не проявил должной настойчивости в преследовании убийц, еще когда свежи были все следы. Точнее сказать, поиски разбойников были предприняты, но ватага молниеносно рассеялась по окрестностям, уходя вниз по Волге. Преследовать убийц было более чем сложно, поскольку никто даже отдаленно не представлял, кого искать. Больная совесть Литтена взыграла при встрече с княжной Измайловой, чья юная жизнь была сломана чьей-то безжалостной рукой, и жалость к ней еще сильнее побудила полковника к незамедлительным действиям.

Санкция губернатора на участие в карательных операциях была получена, однако мало чести и проку было конногвардейцам скитаться по дремучим лесам в поисках людей, для которых каждый куст – дом родной, а потому лазутчики фон Литтена, прошерстившие окрестности, собрали все мыслимые сведения о ватаге, ставшей табором в укромном лесу в десяти верстах от Любавина. О намерениях атамана, однако, говорили разное: он якобы намерен повторить набег на Работки, чтобы сквитаться с героическим воякой Шубиным; но может, подбирается к строиловским хоромам, а вернее, намерен уходить на просторы астраханские, там трясти купцов. Впрочем, все лазутчики сходились в одном: Гришка-атаман не откажется от богатой и легкой добычи.

Желаемый случай ему вскорости представился.

* * *

С низовьев Волги к Макарию, на знаменитую ярмарку, шло армянское торговое судно. Ночь застала его чуть выше Воротынца. А едва рассвело и бурлаки начали разматывать бечеву, чтобы продолжить путь против течения по безветрию, как с берега ринулась стая лодчонок...

Когда Елизавете описывали это происшествие, у нее возникло острое живое ощущение, что она сама была там и все видела, а потом вспомнилось, что и впрямь – была, видела, только ровно пять лет назад. Но она ясно слышала азартный вопль ватажников, плеск весел по волнам, скрежет багров, цепляющихся за обнос судна, беспорядочные, бесполезные выстрелы, которыми пытались отразить нападение; видела выбеленные ужасом лица корабельщиков и разгоряченные жадностью – разбойников, видела Вольного, который первым, ловко и бесстрашно, пробежал по багру, поддерживаемому двумя соумышленниками, и, соскочив на палубу, самой дерзостью своею подавляя последние остатки сопротивления, ринулся на поиски хозяина.

Испуганный армянин («везло» им с Вольным и Вольному с ними!) спрятался в трюме, велев заложить себя тюками с товаром, однако водолив [9], точивший на него зуб, указал сие убежище. Купца вытащили, обыскали и, не найдя при нем денег, принялись допрашивать.

Времени у Вольного, как тот полагал, было достаточно, а потому он решил не спешить и хорошенько поразвлечься. Добрые молодцы обвязали купца поперек тулова бечевой и, схватив за руки, за ноги, бросили в Волгу, придерживая, однако, бечеву, чтоб не утонул.

Купец захлебывался, молил о пощаде, проклинал мучителей, однако же о деньгах помалкивал, а потому, втащив его обратно, Вольной приступил уже к более изощренной пытке.

Вздули «виногор» (так на воровском наречии называется огонь) и задумали «сушить» (то есть жечь) несговорчивого купца. Вольной не сомневался, что это развяжет язык пленнику, но шайка, увлекшись, перестала следить за окрестностями, а потому подобно удару грома прозвучал для них начальственный окрик: «Бросай оружие! Поднимай руки! Сдавайся!», раздавшийся с одной из лодок, во множестве окруживших расшиву и полных солдат с ружьями на боевом взводе.

Армянское судно, столь безмятежно ставшее на ночлег в самых опасных и разбойных местах, было не чем иным, как умело подброшенной приманкою. Вся операция прошла с согласия хозяина, получившего хорошую награду за помощь властям, однако воинская команда слегка замешкалась, отчего храбрый и охочий до денег армянин и принужден был претерпеть несколько неприятных минут.

Разбойники, не успев прийти в себя, мгновенно были повязаны, однако пятеро из них все же оказались достаточно рисковыми и проворными, чтобы, расшвыряв охрану, кинуться за борт. Началась прицельная стрельба, и наконец трое беглецов, пораженные в головы, пошли на дно, а двое унесли-таки ноги от погони и, добравшись до берега, скрылись в лесу. Это были водолив-предатель и Вольной.

С тех пор он как в воду канул. Если прежде Елизавета могла воображать, что Вайда что-то знает о своем бывшем атамане, но благоразумно помалкивает, то теперь, видя озабоченное, хмурое лицо старого цыгана, который на старости лет так привязался к «внучке», то есть Машеньке, что вовсе порвал с разбойным прошлым и, остепенясь, трудился на графской конюшне, постепенно ставшей для малышки любимым местом игр, – теперь Елизавета верила: и впрямь не знает Вайда, где нашел укрытие Вольной.

Лисонька вестей о себе не подавала. В Нижнем ли она оставалась, воротилась ли к отцу – было неведомо, и Елизавете ничего не оставалось, кроме как размышлять о причудах своего сердца и судьбы, которые так надолго бросили ее в объятия этого страшного, странного, притягательного и отталкивающего человека – Вольного.

Елизавета всегда была даже и с собою весьма лукава и умела изыскать множество причин для оправдания своих слабостей и прегрешений, однако сейчас предпочитала не кривить душою и признать, что приникла к Вольному потому, что была отчаянно одинока, испугана; вдобавок она отыскала в его руках такую полноту страсти, которую не давали – да и не могли ей дать – ни робкий Леонтий, ни злобный Эльбек, ни добрый, бесконечно нежный Хонгор, ни яростный Сеид-Гирей, ни де Сейгаль, ловец минутных наслаждений, ни весь пропитанный ненавистью Валерьян. И только Алексей, вернее, Лех Волгарь...

И вот так всегда – о чем бы Елизавета ни думала, рано или поздно возвращалась мыслями к Алексею!

Назвать любовью то, что она испытывала к нему сейчас, было бы, наверное, не совсем точно: он умер, он ушел в мир теней, которых не волнует, не греет и не оскорбляет наша, земная, любовь или нелюбовь, и все же эта утрата несбывшегося как бы притупила в Елизавете остроту восприятия мира, отняв дерзость молодости, безоглядную веру в счастье, и она покорно приняла свое зимнее отупение, бывшее сродни тому, которое наваливается на женщину, накрывшуюся клобуком. Взрыв горя, потрясший ее в Измайлове, странным образом дал ей на время силы позаботиться о будущем своем и своей дочери, но эта вспышка лихорадочной деятельности сменилась непреходящей, стойкой тоскою, ощущением, что она потеряла человека, самого нужного душе.

А ведь она с ним и двух десятков слов не сказала! Бог ты мой, Алексей Измайлов, этот мальчик, голубоглазый и румяный, в которого влюбилась бедная, заброшенная дурнушка; Лех Волгарь – ожесточенный, стремительный, страшный, как удар сабли, которого исступленно ласкала невольница, чудом избежавшая смерти, – вот и все, что она могла вспомнить о своей любви! Откуда же эти слезы, откуда черная печаль, откуда непреходящая боль, как будто на месте сердца у нее образовалась холодная пустота, в которую Елизавете страшно было заглянуть, ибо не найти там больше клада, которым была богата жизнь?..

Даже в печали об Алексее была для Елизаветы особенная, пьянящая отрада (или отрава, против которой нет противоядия), но жизнь шла своим чередом и своими грубыми прикосновениями то и дело прерывала забытье, так что приходилось считаться с ее реалиями... даже если они были связаны с Вольным.

* * *

Воровская ватага, захваченная на торговом судне, была под конвоем и в кандалах препровождена в Нижний и заключена в городском остроге. Печальное место сие было известно Елизавете: еще в прошлом году, живя на Варварке, она езживала по престольным праздникам в острог, относя туда деньги, пироги, рубашки, халаты, вязаные чулки. Это было обычным делом среди богатых, да и не очень богатых жительниц Нижнего, всячески поощрялось церковью, как богоугодное милосердие; кроме того, Елизавете однажды привелось передать подпилок в куличе для одного из ватажников Вольного, сделавшись таким образом соучастницей его побега. Ее это не больно заботило; однако воспоминание о благотворительных поездках оказалось весьма своевременным: ведь среди схваченных разбойников был Данила, судьба коего всегда тревожила Елизавету. Их соединяли общие страдания, перенесенные от рук «лютой барыни», а потому графиня хоть чем-то хотела облегчить участь бывшего парикмахера.

Но визит Елизаветы в тюрьму принес ей мало радости, а Даниле – и того меньше. Ведь он больше не был ее крепостным – графиня в свое время с охотою отпустила его на свободу, – а потому она утратила свои права на его жизнь и смерть, на его судьбу и ничем не могла порадеть Даниле, кроме как промыть раны его и других несчастных, сидевших с ним в одной камере. Руки и ноги их были растерты кандалами чуть ли не до костей, когда вели их на сворке, но Елизавета и Татьяна обшили железы толстыми холстинами и перевязали язвы. Милосердие сие было опасным для чести графини Строиловой, ибо ее могли опознать некоторые ватажники, однако бог миловал: то ли не признал никто в богато разодетой даме ту девчонку, переодетую в мужское платье, которую видели в Макарьеве; то ли положили зарок своих не выдавать, как никто не выдавал тех тайных убежищ, где мог схорониться их загнанный, затравленный атаман. Елизавета даже от себя самой скрывала, что одной из причин, поспешно приведших ее в острог, были упорные слухи: мол, Вольной тоже попался, – и она не поняла, облегчение или разочарование испытала, узнав, что это лишь пустая болтовня.

Выйдя на крыльцо острога и с трудом пробираясь сквозь толпу баб с детишками, пришедших наведать своих или хоть передать небольшой гостинчик, Елизавета торопливо совала в протянутые руки медяки, стараясь не глядеть по сторонам, чтоб не рвать душу зрелищем исстрадавшихся лиц (вполне хватило и того, на что нагляделась в остроге!), но вдруг мелькнули знакомые голубенькие глаза, всклокоченные белобрысые кудлы...

Улька! Улька – растрепанная, зареванная, в съехавшем на затылок платке и обтерханном сарафане, на который, несмотря на жару, накинут рваный шубный кафтанишко явно с чужого плеча. Ну а на руках у нее заходился криком младенец, запеленутый в такую ветхую, грязную ряднинку, что половик на пороге иной избы и то краше.

Увидев ее, Елизавета невольно ахнула, но Улька, пригнувшись, тут же скрылась в толпе, и, сколько ни искали они с Татьяною, девчонки и след простыл. Выведать, где она обитает, тоже не удалось, и Елизавета вернулась в Любавино, так ничего и не узнав о своей бывшей горничной, скрытно терзаемая непрошеной жалостью к ней. Впрочем, Елизавета уже не раз замечала, что стоит начать о каком-то человеке напряженно, упорно думать, как вести о нем так или иначе до тебя доходят. Здесь, правда, обошлось без вестей: Улька сама явилась в усадьбу.

* * *

Потом Елизавета не раз думала, что, если бы не глупая услужливость дворовой девки Наташки (русский человек всегда норовит по доброте душевной оказать другому медвежью услугу!), многое в ее жизни сложилось бы иначе...

Начать с того, что Ульке нипочем не удалось бы проскользнуть мимо Татьяны: словно чуя беду, старая цыганка неусыпно оберегала свою «деточку» от посетителей, дотошно и подробно выспрашивая каждого об его надобности и почти всех переправляя к Елизару Ильичу, который сделался еще более тихим, робким и неприметным, крутился с утра до ночи по имению, а на графиню почти не поднимал глаз, словно окончательно смирился со своей безнадежной участью и решил более не причинять себе страданий созерцанием ее недоступной красоты. Наташка, как и все дворовые, знала только, что Ульку графиня прогнала за нагулянного младенца: это объяснение щадило самолюбие Елизаветы, – но, уповая на добросердечие госпожи и видя отчаяние старой подружки, решилась все же помочь ей и тайно провести к барыне. Вот так и получилось, что поздним вечером, когда Елизавета уже воротилась с верховой прогулки, проведала спящую Машеньку, наказав Авдотье не забыть на рассвете посадить девочку на горшок, даже если та и не будет проситься, потом разделась, намылась и, сидя перед зеркалом, переплетала на ночь косу, за дверью вдруг что-то зашуршало, послышался взволнованный шепот – и появилась Наташка: прямо с порога ухнула в ноги барыне, увлекая за собою еще какую-то женщину, но та вырвалась и осталась стоять.

– Ты что?! Кланяйся, целуй барыне ручку! – зашипела Наташка, согнувшись в три погибели и в ужасе косясь на подружку.

Елизавета, оборотясь от зеркала, воззрилась на девок, но, узнав Ульку, забыла про гребень и коленопреклоненную Наташку и встала, не сводя глаз со своей бывшей горничной.

Что-то в ней незнакомое... что-то появилось новое, и это новое властно приковывало к себе взор. Это не было прежней наивной доверчивостью – несвойственное Ульке раньше глубокое страдание придавало ей некое достоинство, заставляло смотреть на нее участливо и даже с уважением.

Наташка, вне себя от страха, наконец-то дотумкалась, что сделала что-то не так, а потому сочла за благо неприметно улизнуть из комнаты, однако молодые женщины ее исчезновения даже не заметили.

Самообладание наконец вернулось к Елизавете, и она властно, холодно глядела на свою бывшую крепостную, ожидая, когда же та начнет молить о прощении, с досадою понимая, однако, что вряд ли такого дождется. Волна раздражения поднималась в ней, затопляя и жалость, и нелюбовь к чужому унижению. Вот уж чего-чего, а Улькиного унижения она желала сейчас больше всего на свете, а потому, задыхаясь от вдруг проснувшейся ревности, схватила хлыст, лежавший на табурете, и так ловко и яростно щелкнула им над головой Ульки, что бывшая горничная невольно рухнула на колени, спасаясь от удара.

Елизавете только того и надо было. Она сунула руку к губам скорчившейся на полу Ульки (запоздалый страх вдруг коснулся сердца: а вдруг укусит? От этой девки можно ждать любого коварства!), но та, против ожидания, покорно прильнула к руке теплыми губами, да еще и залила ее слезами, что-то невнятно шепча.

Вся злость мигом испарилась из Елизаветина сердца: глаза ее тоже налились слезами, она подхватила Ульку за плечи, рывком подняла с полу, уже готовая даровать ей прощение, – да так и остолбенела, разобрав, что она бормочет:

– Христа ради, пойдемте к нему, барыня-матушка! Весь в жару мечется, уже отходит, а все вас кличет, все вас зовет! Может, сейчас уже призакрылись его ясные оченьки, а знаю: до самого смертного часа будет он вас звать, желая увидеть хоть в последний раз!..

Даже и Елизавете, как ни была она ошарашена, не составило труда догадаться, о ком ведет речь Улька. О Вольном, конечно!

И опять все могло повернуться иначе, посоветуйся Елизавета с Татьяною! Но она предпочла смолчать, зная, что цыганка ее ни в жизнь не отпустит в лес ночью, тем более с Улькой, тем более в разбойничье логово, пусть даже и опустелое. И надо, надо было взять с собою сопровождающего, но стоило только заикнуться о Вайде, как Улька, с ненавистью прищурясь, прошипела что-то об иуде, выдавшем властям намерения Вольного: это явно был кто-то, хорошо знавший все повадки лихого атамана и его ватаги, а сам потом оставшийся на свободе, и Вайда первым был у Ульки под подозрением. Елизавета полюбила Вайду, не колеблясь доверяла ему и себя, и Машеньку, и Татьяну, и дом, и деньги, но... но что она могла знать о потаенных глубинах его цыганской души? Вайда, конечно, изменился за минувшие годы, и все же она нередко с дрожью вспоминала его прежнего: и свирепый взор одноглазого сергача, и ограбление Первухина судна, и приваду для волков... а потому ее вдруг взяло сомнение и заставило подчиниться настойчивым уговорам Ульки. Словно бы затмение на нее в этот миг нашло, а потому, едва подобралось к полуночи, как Елизавета, переодевшись в темную короткую юбку и камзольчик, закутавшись в теплый платок, выскользнула вслед за Улькой черным ходом на тропку, ведущую к берегу.

Обе были босиком, но, едва сойдя с крыльца, Елизавета надела башмаки, взятые с собою, чтоб не наколоть ноги, а Улька, так и оставшись босой, бесшумно бежала, проворная, словно бы невесомая, так что Елизавета едва поспевала за нею, спотыкаясь, пока глаза не привыкли к темноте. Ульке же, чудилось, было все равно – день ли, ночь.

Елизавета хотела спросить, с кем она оставила ребенка, но никак не могла заставить себя говорить о нем. Ребенок Вольного!..

Они прошли через сад к обрыву, спустились по тропке на берег и некоторое время шагали по песку, обходя деревню сторонкой. У кромки воды дремали рыбацкие лодки, Волга шевелилась в ночи и вздыхала глубоко и протяжно. Елизавета, быстро присев на корточки, погладила волну, как погладила бы добродушного сонного зверя.

Между тем Улька свернула к лесу. Бог весть, как она находила дорогу в этой благоухающей, свежей, шуршащей тишине, только изредка прерываемой сонным кликом какой-то птахи, но Елизавета все время ощущала под ногами утоптанную стежку, и, даже когда им приходилось перебираться через ручьи, Улька безошибочно находила тропу вновь. Видно, часто ходила здесь!

Эта догадка разозлила Елизавету. Она и без того давно себя поедом ела за глупость и доверчивость, за дурацкую отвагу, с которой кинулась в это опасное ночное путешествие. Пока, правда, опасностей никаких не встретилось, но с каждым шагом сердце ныло все сильнее, ожидая неладного. Вдобавок чуть ли не с начала пути ей чудилось, что за ними кто-то идет, и если сперва она принимала это за эхо или морок, то теперь явственно слышала торопливые, крадущиеся шаги. Несколько раз она хотела окликнуть Ульку и сказать ей об этом, но мысль, что это может быть Вайда, украдкой оберегающий свою графиню, остановила ее. Теперь она уже с надеждой ловила этот звук: не то эхо, не то леший, не то Вайда... Ей стало немножко легче на душе, тем более что короткая летняя ночь шла к концу, в небе уже занимался рассвет.

Осознав, сколько времени они уже в пути, Елизавета вдруг ощутила такую ломоту в ногах, такую усталость во всем теле, что на несколько мгновений как бы заснула на ходу, а когда очнулась, утро уже смело с небес остатки ночи, первые солнечные лучи ласкали землю, а лес весь звенел от птичьего пения.

Вокруг стояла непроницаемая чаща, темная и сырая, но вот Улька вывела Елизавету на небольшую уютную полянку, так щедро залитую солнцем, что все здесь ярко зеленело и сладко благоухало. Тихо шептались листья, вольно гулял ветерок, но Елизавете чудилось, что каждый куст, каждая травка, и стройная сосна, и широкий папоротник, и кривой дубняк, и белая березка – все как будто тревожно говорит на разные голоса, предупреждая... о чем? О какой-то опасности? Эта мысль холодным ветром прошумела, пробрала ознобом, Елизавета вся напряглась, и тут Улька по-мальчишечьи сунула два пальца в рот и громко свистнула. Не прошло и мгновения, как в ответ донесся обрывок песни, который Елизавета тотчас узнала:

Уж ты степь моя,
Степь Моздокская!
Широко ты, степь, и долго
Протянулася...

А потом из небольшого шалашика, который так ловко прятался под сенью ветвей, что его не вдруг и приметишь, вынырнула высокая фигура.

* * *

Человек стал подбоченясь, щурясь от солнца и чуть склонив к плечу светлую, кудрявую голову.

– Гришенька! – взвизгнула Улька и кинулась вперед, мелькая босыми, красными от студеной росы ногами. Она припала к его широкой груди, обтянутой линялой кумачовой рубахою, но он небрежно отстранил ее и придержал на расстоянии вытянутой руки, а сам пристально глядел на Елизавету.

Она тоже глядела на него, но если по лицу Вольного бродила слабая улыбка, то Елизавета еле удерживала нервную, злую дрожь губ. Стоило увидеть его живым и здоровым, таким довольным собой и своей хитростью, с помощью которой он заманил Елизавету в лес, как жалость, сочувствие и остатки прежних чувств исчезли, словно их никогда и не было. Она как бы впервые увидела этот низкий, узкий лоб, слишком глубоко посаженные глаза, слегка приплюснутый нос, тонкие губы... Все черты, которые когда-то сливались в ее глазах в единый обаятельный облик, теперь распались и в отдельности казались отталкивающими. Рот, пропахший табаком, искривленный усмешкой, был самым отвратительным в облике Вольного, и Елизавета, содрогнувшись, перевела взор на Ульку, которая не сводила со своего любовника глаз, вся аж подрагивая, переминаясь с ноги на ногу, всем существом своим излучая такую нежность, что Елизавете на миг показалось, будто она видит себя в каком-то искривленном, издевающемся зеркале.

Себя былую! Себя умершую!

В сердце словно оборвалось что-то, унижение стало почти невыносимым. Она резко повернулась, чтобы уйти, не заботясь, как выберется из леса, – лишь бы оказаться подальше отсюда! – но Улька, словно спущенная с поводка шавка, кинулась вслед и вцепилась в ее руку такой хваткой, что Елизавета принуждена была остановиться.

– Не извольте волноваться, матушка-барыня, – пробормотала Улька, шаг за шагом подталкивая ее к Вольному, – вреда вам никакого не будет. Тут неподалеку дорога проезжая, там карета стоит – поедете, как чин ваш сего требует. А мы с Гришенькой да вот он, Касьян...

Улька мотнула головой, и Елизавета только сейчас увидела рыжего мужика отталкивающего вида, который смирно стоял в сторонке, однако взор его отнюдь не был смирным, когда обшаривал стройную фигуру молодой женщины. Елизавета уставилась на него не мигая, с ледяным презрением, но не смогла заставить нахала опустить взор, и сердце упало: это, наверное, был предатель-водолив, помогавший Вольному на армянской расшиве. Он-то, конечно, и шел за ними по лесу...

Теперь у нее не оставалось никакой надежды на помощь извне. Руки задрожали, Елизавета почувствовала, как кровь отхлынула от щек, но всего сильнее было беспокойство, как бы негодяи не заметили ее страха, и, чтобы немного успокоиться, она заставила себя вслушаться в Улькины слова:

– ...Мы поедем как ваши дворовые. Касьян – за кучера, Гриша – как лакей, я вроде бы горничная. С вами-то мы всякую погоню со следа собьем!

Она нервически хихикнула, глядя в глаза графине ничего не видящими от беспокойства глазами, и Елизавета с отвращением отвела взгляд. Вольной стал ей еще более чужим оттого, что Улька называла его по имени, звучавшему в ее устах как-то отталкивающе-интимно. А впрочем, какое ей теперь дело до шашней Вольного! Хуже другое: они хотят, прикрываясь именем и званием графини Строиловой, уехать подальше от тех мест, где за голову Гришки-атамана обещана награда. Но не бывать тому, чтоб Елизавета их выручала!

– Однако ты, девка, осмелела, как я погляжу! – презрительно бросила она Ульке. – Откуда что взялось! Иль забыла, что ты – беглая и при первой возможности я тебя могу в сыскную полицию сдать, чтоб всю задницу плетьми ободрали?

Улька поперхнулась злобным клекотом, и глаза ее блеснули таким прелютым огнем, что Елизавета поняла: роковую ошибку совершила она, когда вверила свою жизнь в руки этой бывшей горничной, опьяненной волею и тем предпочтением, которое атаман оказывал ей перед ее госпожою!

– Я – беглая? – прошипела Улька. – Ну да, я беглая! А ты кто? Самая последняя подзаборная шлюха, Гришка вон сказывал мне, как он тебя распробовал. А граф откуда тебя привез, как не из тюрьмы? Не я тебе, а ты мне должна в ножки кланяться: я хоть беглая, да по каторгам не шаландалась!

На секунду Елизавете стало смешно: Улька поливает бранью каторжных, стоя рядом с убийцей и грабителем, по которому каторга плачет, – но тут же ей стало не до смеха: в руках Ульки оказался прут, и она взмахнула им над головой графини точно так, как та взмахнула давеча кнутом, явно стремясь поставить Елизавету на колени. Прут рассек бы ей лицо, но даже будь это вострая сабля и грози она стесать ей голову, Елизавета не рухнула бы в ножки Ульке. Бог весть, что было бы, но Касьян оказался проворнее и перехватил прут еще в его махе, отшвырнув при этом девчонку так, что она откатилась под деревья.

– Хватит кудахтать, ты, замятня! [10]– пробурчал он, переламывая прут через колено. – Тащить, что ли, попа, Вольной?

Тот лишь кивнул, не сводя глаз с Елизаветы, и, когда она недоуменно вздернула брови, криво усмехнулся:

– Женюсь на дорожку!

Улька вскочила. Невзрачное ее личико вдруг побелело, а потом залилось сильным киноварным румянцем во всю щеку. Она простерла к Вольному руки, и вся самозабвенная преданность ее отобразилась в этом движении, в голубом сиянии глаз, в счастливой улыбке, озарившей ее простенькое личико... Увы, ненадолго, ибо жестокие слова Вольного вмиг сверзили ее с небес на землю:

– Да не на тебе, дура!

Из шалаша, пыхтя, появился Касьян, волоча за собой какую-то расхристанную фигуру в изодранной рясе. Это был священнослужитель, но столь грязный, ободранный, упившийся, что его можно было назвать только позором церкви, а никак не ее опорою.

– Братцы, – умоляюще прохрипел он, едва шевеля губами и переводя с одного разбойника на другого свои опухшие, налитые кровью глаза. – Смилуйтесь, братцы, поднесите чарочку! Больно крепко блажили вчерась, разгорелась утроба, еще просит.

Он рыгнул, словно подавился словами, а Касьян так же неумолимо волок его за собою:

– Нечего, нечего. У себя живи, как хочется, а в гостях – как велят. Вот окрутишь молодых, тогда хоть упейся.

– Хоть глоточек... – продолжал канючить попик, явно страдающий от жесточайшего похмелья, но, увидав кулак Касьяна у самого своего носа и услыхав его рык: «Отсохни моя рука, если не пришибу тебя на месте!» – как-то весь подобрался, махнул рукой: – А, последняя копейка ребром! – и плаксиво затянул: – Венчается раб божий... как твое имя, чадо? – оборотился он к Вольному, который в это время приблизился к Елизавете и стал рядом с нею навытяжку.

Только теперь до нее дошло, что здесь готовятся свершить Вольной и этот отвратительный Касьян, чей немигающий взор она ощущала всем телом как грубое, грязное прикосновение! Новая насмешка судьбы показалась ей непереносимою. Да что за напасть – каждое ее венчание не то фарс, не то трагедия! Елизавета вновь кинулась к лесу, но была проворно перехвачена Вольным и прижата к его груди, да так крепко, что не могла вздохнуть. Она увидела его лицо близко-близко, и как ни была возмущена и испугана, прикосновение его возбужденного, охваченного желанием тела (он и прежде всегда вспыхивал, как порох, стоило лишь ее коснуться!), его затуманившийся взор на миг сделали ее беспомощной, слабой, но только на миг: упершись локтями в его грудь, она изо всех сил откинулась назад и выкрикнула:

– Никогда! Умру лучше!

– Венчай, отче! – прорычал Касьян, нещадно тряхнув попа. – Григорием его зовут! Ну?!

– Венчается раб божий Григорий рабе божией... как имя, чадо? – пробубнил попик – и едва не испустил дух от нового тычка вовсе рассвирепевшего Касьяна, который явно не знал имени жертвы, а потому ничего больше не мог поделать для ускорения венчания.

– Зачем, зачем? – твердила Елизавета, извиваясь в сильных руках Вольного и пытаясь воззвать к голосу его разума. – Разве этот брак сможет тебя спасти? Тебя же знают, видели сотни людей, тебя кто-нибудь выдаст, и все окажется напрасным!

– Мы уедем отсюда, – пробормотал Вольной, и его глаза показались Елизавете слепыми. – У тебя дом в Санкт-Петербурге, у тебя имение в Малороссии – мы уедем! Или в Италию! Там ты снова будешь любить меня!

Да, Вольной оказался не так прост. Он вовсе не пропускал мимо ушей Елизаветины рассказы и все мотал на ус. Интересно только узнать, откуда он проведал про южнорусские строиловские земли, о которых даже Елизавета имела самые смутные представления? Тут уж, конечно, Улька постаралась, все выказала!

От злости к Елизавете вернулось некое подобие хладнокровия, и она смогла довольно спокойно произнести:

– Снова буду любить?.. Не могу упамятовать, чтоб я тебя когда-нибудь любила!

Да, если б она выкрикнула, выплакала эти слова – он бы не услышал. Самое убийственное было как раз в этом усталом спокойствии, с каким прозвучало сие внезапное признание: не кокетство, не ярость, не мстительность – унылая, бесповоротная правда. Она ударила Вольного, как пуля ударяет человека, извергая его из жизни в смерть – вмиг, враз, с маху... Лицо его обесцветилось, веки опустились, руки разжались, и Елизавета рванулась прочь.

Вольной очнулся почти тотчас, кинулся за ней, но тут Улька, о которой все уже успели позабыть, – настолько незначительными были для присутствующих страсти, раздиравшие ее сердчишко, – вырвалась из своего оцепенения и накинулась на Вольного с истошным криком:

– Не тронь ее!

Елизавета даже споткнулась от неожиданности, но сразу сообразила, что девчонкой движет не забота о ней, а дикая ревность. Оставалось надеяться, что эта ревность придаст ей достаточно сил, чтобы подольше задержать Вольного, и Елизавета решила воспользоваться моментом и как можно скорее скрыться в лесу. Однако она не сделала и нескольких шагов сквозь заросли папоротника, в которых скрывался маленький ключ. Ноги заскользили на подмытых корневищах, она упала, да так и не смогла подняться: сверху внезапно навалилось чье-то тяжелое тело. Елизавета, задохнувшись, на какое-то мгновение лишилась сознания и очнулась от того, что чья-то жесткая рука шарила по ее голым ногам.

* * *

Невероятным рывком она извернулась, но только и смогла, что перевернулась на спину, облегчив этим дело своему насильнику, ибо сомнений в намерениях Касьяна, всей своей тушей вдавившего ее в землю, быть не могло.

Увидав его грязное, потное, бородатое лицо, Елизавета в припадке отвращения взвизгнула столь пронзительно, что Касьян на миг оторопел. Она попыталась подтянуть колени, чтобы ударить его в пах, но запуталась в юбках и только и смогла, что локтем уперлась в его горло, заставив разбойника захрипеть и отшатнуться.

Ей враз стало легче, она выскользнула, подбирая юбку, и не сразу поняла, что вовсе не ее слабое усилие отшвырнуло Касьяна: это Вольной подоспел и схватился с ним так яростно, словно никогда не было их совместного бегства с расшивы, скитаний по лесам, страха, совместного злоумышления против графини, – казалось, они родились смертельными врагами и всю жизнь только и мечтали, что погубить друг друга!

«Орлы дерутся, а молодицам перья остаются!» – мелькнула в голове смешная пословица. Нет, Елизавета не собиралась собирать эти перья, не собиралась ждать, чем разрешится схватка этих двух негодяев, ибо Касьян и Вольной были сейчас во всем равны для нее, и об участи своего бывшего любовника, как и об участи Ульки или хмельного попика, она вовсе не тревожилась. Исконное, извечное, богом дарованное непостоянство души всегда помогало ей выжить – вот и теперь оно толкнуло на бегство, и Елизавета, забыв про свой потерянный платок, подоткнула подол за пояс, чтоб не мешался, и вновь вломилась в чащу, как испуганное животное. Она держалась к западу, ибо помнила, что именно туда указывала Улька, говоря о карете, в которой должна путешествовать графиня Строилова со своими «дворовыми».

Елизавета бежала, то и дело оборачиваясь, каждое мгновение ожидая нового нападения, но никого не было, и она припустила во весь дух, без оглядки, надеясь, что оторвалась от преследователей. Тревожило лишь одно: вновь зазвучали обочь шаги, словно кто-то рядом с ее путем так же торопливо ломился сквозь деревья и кусты. Это не могли быть ни Касьян, ни Вольной – те не стали бы таиться. Улька тоже не стала бы мешать бегству соперницы. Попик едва держался на ногах – где ему еще и бежать! Ну, знать, на сей раз это точно леший... «Да черт с ним», – отмахнулась Елизавета, от лешего она уж как-нибудь уйдет, вот от людей уйти бы! На всякий случай она подхватила увесистый кривой сук, споткнувшись о который едва не растянулась плашмя, и, покрепче сжав, погрозила им в ту сторону, откуда слышались шаги. Какая-никакая, а все ж оборона!

Елизавета раньше и не предполагала, что может так быстро и долго бежать, но страх поддерживал гаснущие силы, а когда деревья поредели и за ними забрезжила неширокая лесная дорога, надежда воистину ее окрылила. И все-таки ноги подгибались, когда она наконец добралась до неказистой двуколки, рядом с которой стояла обычная крестьянская, явно из телеги выпряженная лошаденка. «Там карета стоит, поедете, как чин ваш того требует!» – презрительно вспомнила она Улькины слова, но, не дав себе ни минуты отдыха, запаленно дыша, вскочила на подножку, подбирая вожжи, чтобы умчаться отсюда как можно скорее и как можно дальше.

Однако что-то мешало ей подняться в повозку, тянуло назад. Елизавета дернула юбку, верно, зацепившуюся за что-то, но не смогла освободиться, раздраженно обернулась – да так и ахнула, увидав Касьяна, который, ухватив ее за юбку, стоял рядом, едва прикрытый клочьями окровавленной рубахи, глядя на молодую женщину узкими, темными глазами, такими напряженными и угрожающими, что Елизавета замерла, облившись холодным потом. Впрочем, ее оторопь длилась недолго: тотчас перехватила вожжи в левую руку, а правой схватила брошенный на сиденье сук и со всего маху огрела Касьяна по голове.

Раздался ужасный треск... Елизавета даже зажмурилась, думая, что это треснула голова разбойника, но тут руке стало как-то очень легко, и, открыв глаза, она с ужасом увидела, что сук разлетелся на кусочки, а дубовый лоб Касьяна лишь чуть-чуть побагровел. В следующее мгновение она уже была схвачена могучими руками водолива, слишком обессиленная, чтобы сопротивляться, и, понимая, что пришла ее погибель, в голос зарыдала коротким, отчаянным рыданием.

Тут словно бы вихрь прошумел перед ее помутившимся взором, и Елизавета увидела какую-то зеленую тень, которая выметнулась из зарослей и набросилась на Касьяна с такой стремительностью, что он уронил свою жертву, и Елизавета упала навзничь в коляску. Что-то больно ударило под ребро, она снова вскрикнула, теперь от боли... Успела подумать: «Значит, это и вправду был леший», – а потом боль одолела ее и лишила сознания.

9. Наваждение

Елизавета невольно вскинула руку, защищаясь, и ощутила, что полулежит на чем-то неудобном и тряском, закинув голову, а солнце светит ей прямо в лицо.

С трудом владея усталым, затекшим телом, она выпрямилась, села, огляделась – и не поверила своим глазам, увидев, что находится в той же самой неказистой двуколке, которая неспешно влачится по ухабистой лесной дороге, а лошадью правит какой-то человек в длинном зеленом плаще.

Мгновенное чувство облегчения – это живой человек, а никакой не леший! – сменилось в ее душе тревогою: кто этот незнакомец? Впрочем, тотчас от сердца отлегло: кто бы ни был, он избавил ее от Касьяна! И это не Вольной – у незнакомца русые волосы густо припорошены сединой, плечи пошире, да и ростом он повыше Вольного.

Тут Елизавета спохватилась: а не преследуют ли их разбойники? Не слишком ли медленно тащится повозка? Она испуганно оглянулась, а незнакомец, очевидно услышав движение за спиной, сказал, полуобернувшись:

– Не тревожьтесь. От души надеюсь, что сломал этому мерзавцу шею.

– Куда мы едем? – спросила Елизавета, а он только плечами пожал.

– В Любавино, куда же еще? – и небрежным жестом отмел все ее сбивчивые, застенчивые выражения благодарности, так что она смущенно смолкла, не сводя глаз с этой широкой спины, теряясь в догадках, кто ее спаситель.

Насколько она успела рассмотреть, он был одет в серый камзол, такие же панталоны, заправленные в высокие, до колен, мягкие сапоги. Так не одевались окрестные помещики! Платье его было дорогим, ткань тонкой, фасон непривычным. Вдобавок этот зеленый грубошерстный плащ, напоминающий одежду горцев-пастухов где-нибудь в Греции, Италии или Швейцарии... Да и волосы его, спадающие почти до плеч, вопреки моде, не знавшие парика или пудры, выдавали чужака. Мягкий, хрипловатый голос был лишен отрывистого нижегородского оканья, которое всегда смешило Елизавету и казалось речевым баловством. Так холодновато-правильно и слишком чисто мог говорить иноземец, старательно выучившийся по-русски. Все это было очень загадочно!.. Лицо его Елизавета видела только в профиль, да и то лишь мгновение, но все же успела заметить нахмуренные брови, светлые, кажется, голубые глаза, нос с горбинкой и твердый очерк рта. Черная лента, перечеркивавшая лоб, только прибавляла таинственности облику незнакомца.

Что могло привести его в дремучий лес ранним утром? На охотника он никак не походил, да и не ходят на охоту с пистолетами – а рядом с ним на сиденье лежал пистолет. И как он умудрился вовремя прийти на помощь Елизавете? «Что, если это он бежал за мною украдкой от самого Любавина?» – подумала она и тут же едва не рассмеялась вслух: вот уж это вовсе неправдоподобно!

Конечно, проще всего было бы все выспросить у спасителя впрямую, но он никак не выражал желания продолжить разговор, и широкая спина его выдавала такую сосредоточенность, словно править лошадью на тряской дороге было самым трудным делом его жизни, поэтому Елизавета не решилась его потревожить, а откинулась на спинку сиденья, вздохнула – и вверилась своей участи.

Лес проплывал по обеим сторонам дороги сплошными зелеными стенами, шумя, шелестя, простирая ветви к путешественникам, словно норовил приветственно коснуться их. Изредка деревья отступали, открывая просторные луга, ждущие косцов; снова смыкались, снова отступали, перемежая свет и тень столь причудливо, что у Елизаветы слегка закружилась голова.

Елизавета смотрела по сторонам расширенными, изумленными глазами, и чудилось, что все это, многажды виденное раньше, она сейчас видит впервые в жизни. Все вокруг внезапно приобрело почти невыносимую яркость красок, будоражащий нервы аромат. Все пылало, все сверкало! Так уже случалось прежде... давно: унылый, затхлый Елагин дом превращался в светлый терем, когда туда входил высокий юноша с улыбающимися голубыми глазами. И тусклое, задымленное море засияло мириадами солнечных брызг, когда взор Леха Волгаря скрестился со взором Рюкийе.

Но нет, не может, не может этого быть!..

Елизавета вцепилась в твердое деревянное сиденье так, что пальцы свела судорога, и зажмурилась, пытаясь понять, что происходит.

«Опомнись, – сказала себе Елизавета, – опомнись! Алексей погиб, он убит в Сербии!»

Слезы вдруг нахлынули, и она стиснула руки у горла, силясь сдержать громкое рыдание, но восторженное многоцветие мира вновь ослепило ее, как радужная, безумная надежда вдруг ослепляет человека даже на краю гибели.

Было ужасно представить себе разочарование, когда этот человек обернется чужим, незнакомым, ненужным лицом, но лучше все узнать сразу.

Едва держась на ногах – лошадь взбиралась на горбатенький мосток, бревнышки которого плясали под колесами, – Елизавета добралась до незнакомца и тронула его за плечо так неожиданно, что он резко потянул вожжи. Лошадь осела, одна нога попала в щель, и животина, перепугавшись, забилась, скользя стершимися подковами.

Елизавета, ахнув, свалилась на колени вознице. Он обхватил ее одной рукой, другой – безуспешно пытался удержать лошадь, но та рвалась и металась, и вот повозка накренилась – и седоки высыпались из нее, как грибы из опрокинутого лукошка. Лопнули гужи, повозка сверзилась с моста, едва не накрыв людей, точно крышка гроба, а лошадь, освободившись, одолела мосток и смирно побрела по берегу, волоча за собой вожжи.

Когда волны сомкнулись над головой, Елизавета едва не закричала, ощутив, как вода хлынула в нос и уши, но в то же мгновение какая-то сила подтолкнула ее снизу, волны расступились, и она высунулась на поверхность, зажмурясь, хватая ртом воздух и в ужасе колотя по воде растопыренными ладонями.

Теплый воздух коснулся лица, и Елизавета начала дышать, а рядом раздался голос – такой буднично-хладнокровный, что и к ней вернулось спокойствие:

– Открой глаза!

Она распахнула мокрые ресницы, потянулась протереть слезящиеся глаза, едва не ушла под воду вновь, но рука крепко держала ее, и наконец Елизавета проморгалась, отдышалась и смогла спокойно оглядеться.

Она увидела коляску, плавающую вверх колесами, просевший мосток, лошадь, которая, стоя на берегу, тянулась к воде длинной добродушной мордой. Она увидела сизо-синюю реку, дробящуюся ослепительными искрами там, где луч солнца, пробившись сквозь белые, необычайно пышные облака, касался разыгравшейся волны. Она увидела зеркальные заводи под низкими берегами, опушенными густым камышом, и хороводы белых и желтых кувшинок. С плоского, тугого листа сорвалась в темную воду лягушка, и было что-то невыразимо таинственное и манящее в бесшумном движении этого сказочно-зеленого создания, в неподвижных округлых цветах, в игре волн, в ровном сиянии, царившем вокруг, в ознобной дрожи, которая пробирала тело, хотя голову напекало солнцем...

Господи, как она смогла, как хватило и сил, и времени, и зоркости, чтобы вобрать в себя все эти звуки, краски, впечатления! Так же, как в жаркий день одним глотком вбираешь в себя студеную воду.

– Иногда мне кажется, что весь мир состоит лишь из рек и морей, – раздался рядом голос, и Елизавета наконец обернулась к тому, кто был этим солнцем, этой дрожью, этим страхом – и восторгом.

Его повязка соскользнула, волосы, потемнев, прилипли ко лбу, и он до того напоминал настоящего, живого, молодого Алексея, что у Елизаветы зашлось сердце. Зеленый плащ, словно лист огромной кувшинки, медленно погружался, и Елизавете стало жалко, что он утонет. В тот же миг она ощутила, как тяжко тянет ко дну пропитанная водой юбка; и, заметив, что в ее глазах плеснулся ужас, незнакомец велел ей грести к берегу, а сам держался рядом, помогая, когда у Елизаветы иссякли силы.

Она с трудом вздымала отяжелевшие руки, и, хотя речка была неширока и спокойна, плыли они долго, медленно. Когда ноги коснулись отмели, она безвольно повисла на руках своего спасителя, уже и не помня, как дошла до зеленой мягкой травы, на которую она с наслаждением опустилась. Словно сквозь сон видела, что незнакомец раскинул поодаль свой зеленый плащ – и его вытащил, молодец! – снял сапоги и камзол, оставшись в мокрой белой рубашке из такого тонкого батиста, что он обрисовывал с анатомической точностью все рельефы этого худощавого, но сильного тела, как если бы оно было вовсе обнажено.

Покосившись на Елизавету, он сухо сказал:

– Вы должны раздеться и высушить одежду, не то простудитесь насмерть. Я уйду за деревья, так что не стесняйтесь.

Она не шевельнулась – не могла, и тогда он, покачав головой, приблизился, стал рядом на колени и, сняв с нее сперва башмаки, которые каким-то чудом не потонули, и чулки, начал развязывать поясок юбки. Сделать это он смог не скоро – мокрый узел туго затянулся, а Елизавета и пальцем не шевельнула, чтобы ему помочь: лежала тихо-тихо, молясь, чтобы он не расслышал, как колотится ее сердце.

Лицо его оставалось спокойным, только твердый рот чуть сжался, и Елизавета заметила посредине подбородка ямочку, похожую на след поцелуя. Попыталась вспомнить, была ли ямочка на подбородке Алексея, но не смогла, потому что незнакомец, наконец-то справившись с завязками, снимал с нее юбку. Беда была в том, что нижняя юбка тоже промокла и прилипла к верхней, так что стащилась вместе с ней, и Елизавета осталась в одной батистовой рубашке. Такие рубашки шили монахини, рукоделье их было чрезвычайно дорогим, легким и тонким. Мокрая рубашка прилипла к телу, обрисовывая все его изгибы так, если бы оно было вовсе обнажено.

Она услышала, как у него вдруг перехватило дыхание, и увидела его близко-близко. Грудь его была гладкой, как у юноши, и Елизавета, поддавшись желанию столь же естественному, как голод или жажда, скользнула ладонью по этой груди, а он как бы прильнул к ее ладони, когда губы приникли к ее губам.

Она почему-то была так потрясена, что не сразу ответила на поцелуй, и его губы дрогнули, отстранясь, но она не отпустила их, потянулась за ними всем существом своим, а руки продолжали блуждать по его телу, заставляя его содрогаться, словно в мучительном ознобе. Елизавета не сознавала, что делает, но все застежки на его одежде словно бы сами собой расстегивались, и наконец она ощутила ладонями холодок его обнаженной кожи.

Они не могли разнять губ, и ему долго и осторожно пришлось стягивать ее кафтанчик и рубашку, и, когда это наконец удалось, оба уже знали, что умрут, если помедлят еще хоть мгновение.

И все же он медлил. Вдруг прервав поцелуй, он медлил так нестерпимо, что Елизавета подняла сомкнутые страстью веки и с мольбой взглянула на него.

– Это ты? – шепнул он, нависая над нею и неотрывно глядя в глаза.

«А ты?» – хотела спросить она, но все это было ненужно, безумно и ни к чему, поэтому она притянула его к себе с такой силой, что он не выдержал.

Она цеплялась за него с тем же последним отчаянием, с каким цеплялась когда-то за борт расшивы, качавшейся посреди штормовой Волги; биение их тел друг о друга напоминало игры дельфинов, спасших ее там, у берегов Скироса; страстная борьба сменялась нежным колыханием в колыбели любви, словно тихие волны несли их – синие волны Адриатики в гавани Рагузы или зеленые воды Савы, струящиеся средь буковых лесов... но все сменялось новым порывом чувств, и оба забывали прошлое, свое и чужое, живя только настоящим, поддерживая друг друга и бережно подводя к тому мгновению, ослепительные зарницы коего уже вспыхивали на горизонте любви. Он помог ей первой взмыть в эти искрящиеся синезвездные выси и еще секунду – нескончаемую, мучительно-сладостную! – усмирял себя, наслаждаясь ее счастьем, но она не выдержала одиночества, и пальцы ее начали торопить его; и наконец дыхание его зазвучало, как стоны, губы сковали ее рот, руки исступленно стиснули плечи, и она ощутила, как внутри ее слились две реки – реки их страсти.

* * *

Елизавета проснулась оттого, что кто-то шумно вздыхал рядом и влажно касался ладони. Вскинулась, села, с трудом разлепив глаза, – и тихонько засмеялась, увидев, что это лошадь пощипывает травку вокруг, мягко, шаловливо прихватывая и ее пальцы. Огляделась – просохшая одежда аккуратно сложена рядом, а сама она заботливо завернута в зеленый, такой знакомый плащ. И никого вокруг...

Солнце садилось. Крепко же она спала! И не было ли все случившееся лишь сном?

Но нет – вон торчит из реки одно колесо утонувшей двуколки, а лошадь не уходит далеко, потому что ее повод обмотан вокруг запястья Елизаветы. И самое главное – плащ!

Она стиснула уголок зеленой ткани и прикусила губу, едва сдерживая слезы.

Было что-то невыносимо прощальное, безвозвратное в том, как заботливо он завернул ее в плащ и вложил в руку повод, давая возможность вернуться домой верхом, показывая, что надо лишь довериться лошади – и та выведет ее из леса... а сам ушел. Ушел, не сказав ни слова, не простившись, так же, как она ушла от него из шатра на корме «Зем-зем-сувы», но не смогла уйти от судьбы, которая вновь соединила их.

Соединила – и разлучила.

Елизавета порывисто стала на колени под красновато-золотистым сиянием закатного неба, впервые не ропща на судьбу, а склоняясь перед всеми испытаниями, которые той будет угодно наслать на нее, – лишь бы он воротился!

Боль этой новой разлуки была острой, внезапной, подлой, как удар ножа из темноты, и Елизавета, согнувшись от боли, прижимая руки к сердцу, упираясь лбом в траву, твердила одно и то же, едва выговаривая слова, захлебываясь в слезах:

– Верни мне его! Верни, слышишь? Все, что хочешь, все возьми, только его... его мне отдай, слышишь?..

Она не знала, сколько прошло времени, но слезы наконец иссякли, а тело начала бить мелкая дрожь. Глаза горели, поэтому она долго умывалась, а потом надела смятую юбку и кафтанчик, нашла на берегу гребень, выпавший из косы, тщательно причесалась, невидящими глазами глядя, как сизая мгла затемняет ровное свечение уходящего дня. Белый прозрачный серпик юного месяца проглянул в вышине. Елизавета закутала озябшие плечи в зеленый плащ, пахнущий грубой шерстью, дымом, травой, ветром... В последний раз окинув взглядом берег, она длинно, горестно вздохнула – и побрела к дороге, ведя в поводу лошадь.

Сначала голова болезненно ныла, но мерная ходьба немного успокоила, и Елизавета глубоко задумалась, шагая меж сумрачных деревьев.

Она думала о том, что в ее любви к Алексею Измайлову всегда было больше отчаянного упрямства, чем истинного чувства, а это упрямство являлось самой сутью Елизаветы, вот почему любовь к Алексею так долго и необоримо владела ее сердцем. Однако смешно говорить, что можно любить человека, даже лица которого толком не помнишь! Скорее всего она любила память о том тихом счастье, которое охватывало ее при виде Алексея, и лелеяла свою память, и готова была на все, чтобы вновь воротить это блаженство. Если подумать, Леха Волгаря она любила крепче, чем Алексея: этот человек был героем, воистину достойным преклонения, и там, на галере, она доподлинно знала, что, если сабля Сеид-Гирея перережет горло Волгаря, прервется и жизнь Рюкийе. Именно по этому человеку она тосковала все последующие годы, именно его гибель оплакивала, но светлый призрак, встретившийся ей нынче, – ожившая тень, воплощенная мечта! – был ей ближе, чем все воспоминания об Алексее или о Волгаре. Он то был, он, Елизавета знала это так же точно, как то, что сейчас идет по вечернему лесу, а с небес на нее устремила пристальный, немеркнущий, хрустальный взор первая звездочка.

– Звезда светлая, звезда ранняя, выполни мое желание, – забормотала она старую присказку. – Дай мне его, дай мне его снова, сегодня и навсегда, отныне и навеки!

Она не могла думать ни о чем другом. Вероятно-невероятно, возможно-невозможно, но это был он, он, Елизавета чувствовала это всем существом, всем телом женщины, знавшей много страсти, да мало ласки и любви. Даже спустя годы каждый поцелуй, каждое прикосновение Леха Волгаря горели на ее теле и цвели в душе неистребимо, и сегодня они отзывались, как давнее, счастливое эхо, на прикосновения и поцелуй... чьи? Алексея? Конечно! Так о чем же еще она могла молить, заклинать судьбу, звезду, реку, тихо вздыхающую за спиной, лес, затаившийся в темном молчании?..

Ох, ну почему, почему он ушел? Их наслаждение было таким острым, таким обоюдным – это несомненно. Что могло произойти в то время, пока она спала счастливым сном, более похожим на блаженство смерти?.. А если он просто так отошел на время – и с ним что-то случилось в лесу? Она ушла, а вдруг он лежит там, один, беспомощный?

Эта мысль была так внезапна и страшна, что Елизавета замерла, вглядываясь в быстро наступающую тьму.

Ночь наплывала стремительно, словно кто-то нарочно затягивал лес чернотою, чтобы напугать женщину, одиноко застывшую посреди дороги. Небо пока оставалось довольно светлым, и оттого лес казался еще мрачнее. Страх перед этой молчаливой тьмою был так велик, что Елизавета едва не вскрикнула от счастья, услыхав чьи-то торопливые шаги.

– Кто здесь? – крикнула она. – Кто вы?

В густых тенях она не могла различить путников. Но почему они не отзываются?

Елизавета отшатнулась, прижавшись к лошади, и только тут сообразила, что надо вскочить на нее – и мчаться куда глаза глядят. Добрые люди не станут молчать, когда окликает испуганная женщина, а пешие ее не догонят, как ни плоха эта кобылка.

Она закинула поводья на шею лошади, вцепилась в гриву и подпрыгнула, чтобы упасть плашмя на спину и взобраться верхом – без стремян и седла трудновато! – но за юбку схватили чьи-то руки, рванули – и Елизавета упала в объятия невидимого человека.

Это было так похоже на нападение Касьяна, что она вскрикнула от ужаса, но тут же рот ее был заткнут краем плаща.

– А ну, молчи! – пригрозил низкий, незнакомый голос. – Молчи, не то!..

– Да пусть кричит, – ответил другой голос, высокий и раздражающе-тягучий. – Здесь ни души.

– Нет уж, так оно надежней, – проворчал первый. – Э, да тут лошадка! Ладненько! Ну, ты садись, а я тебе подам нашу кралю.

Грубые руки взгромоздили Елизавету на лошадь, где ее приняли другие руки – совсем не грубые, но цепкие и нахальные до того, что она с удовольствием отвесила бы пощечину их обладателю, когда б у нее самой руки уже не были связаны. Однако она была слишком ошеломлена случившимся, чтобы надолго озаботиться такими мелочами, как наглость какого-то негодяя.

«Вольной! – думала она, задыхаясь то ли из-за кляпа, то ли от ярости. – Это Вольной, о, будь он проклят! Он выследил, он их напустил на меня. Чтоб ты сдох! Чтоб ты пропал! Чтоб ты... О господи, но где же Алексей?..»

* * *

Она тогда не знала и не скоро узнает, что ярость ее была несправедлива и бессмысленна: к этому времени Вольной уже был мертв. Удар его недолговечного дружка Касьяна оказался столь силен, что нож пригвоздил Вольного к земле, не давая шелохнуться. Но прошло несколько долгих, бесконечных минут, пока не замер ток крови в жилах, не остановилось сердце, а Вольной еще был жив, мог чувствовать, как стынут руки, мог вспоминать, предаваться последнему, безнадежному, невыносимому отчаянию, проклинать, молить... Ни господь, ни дьявол не вняли этим мольбам, и вскоре стихло его тело, изронил он душу свою, обернулась она птицею, улетела в небеса. А на земле, на чужом подворье, вдруг завыла битая собака. О нем ли, незнаемом? О себе? О цепке, на которой и она сдохнет?

Умер, умер Вольной, потеряв все, что успел приобрести. Умер – бесстрашный и предприимчивый, лукавый и дерзкий, умеющий неудержимо за собою увлекать и беспощадно разрушать, щедро награждать и жестоко карать... Его одолела сила, которая уже одолела, предала, погубила многих других – будет губить и впредь. Сила эта – любовь, и она необорима.

Самым страшным было для него, умирая, знать, что Елизавете его кончина неведома, а прознав об том, она не прольет и слезы.

Он не ошибся. Все ее мысли были не о нем. О другом. О другом!..

10. Вук Москов

То, что Алексей Измайлов остался жив и смог воротиться домой, принадлежит к числу тех редкостных чудес, которые бог иногда посылает смертным, но рассказам о которых мы внимаем с изумлением и недоверием. И даже если они происходят с нами, невольно стыдимся, повествуя о них, ибо опасаемся встретить скептическую ухмылку в глазах трезвомыслящего собеседника: «Эва куда завернул! Наплел с три короба, навел семь верст до небес!» – после чего даже собственная судьба начинает казаться чем-то неправдоподобным и невероятным.

...Много испытал Лех Волгарь, но, казалось, самым ужасным было проснуться в шатре на корме «Зем-зем-сувы» оттого, что его объятия остыли, броситься на поиски Рюкийе – и нигде не найти ее. Нигде среди живых!

Отчаяние Волгаря было тем беспросветней, что он ничего не мог понять. Трудно не отличить наслаждение от отвращения, а он не сомневался, что не вызвал отвращения у Рюкийе. Словно бы какая-то сверкающая ниточка протянулась меж ними с первой встречи у скамьи галерников, с первого же сказанного слова! Да, он взял ее силой, но скоро настал миг, который все переломил: она сама обняла Волгаря, шептала ему слова любви, горела с ним в одном огне. Так что же произошло потом, что заставило Рюкийе уйти так бесповоротно, безвозвратно, безнадежно?! Кто-то вспомнил, что слышал всплеск с кормы, на который прежде не обратил внимания; кто-то видел в волнах женскую голову, да решил, что почудилось. Но все уже было поздно, бессмысленно поздно! Берегов не видно, море пустынно, невозможно представить, чтобы из этой синей бездны кому-то удалось спастись.

Почему, ну почему бегство?! Это не давало ему покоя. «Да захоти она покинуть своего мимолетного любовника, я дал бы ей свободу в первом же порту», – горячо убеждал себя Волгарь, кривя, однако, душой: знал, что не смог, не захотел бы расстаться с нею. Снова, снова вода стала на его пути к счастью, как там, в Нижнем, и в горестных раздумьях ему казалось, что так будет всегда, что враждебный ему мир весь состоит из воды. В этом было что-то роковое и непостижимое, повергающее в тоску столь беспросветную, что Волгарю надолго сделались безразличны и в бою взятая свобода, и участь его сотоварищей и галеры.

От ран, полученных в сражении, пошла горячка, ожоги воспалились, и ему, лежащему в полузабытьи, предаваясь горькому отчаянию от невосполнимой потери, были безразличны споры, поднявшиеся на освобожденной галере.

Теперь к веслам прикованы были крымчаки, но вот куда должны грести эти новые гребцы? В том, что надобно воротиться в Россию, сходились все, но каким путем? Обратно мимо Турции, в Черное море?.. Да каков же был смысл брать свободу, чтобы ее тотчас потерять, ибо как пройти через Босфор, мимо Стамбула, на знаменитой галере, принадлежащей высланному из Турции Сеид-Гирею? Верная гибель! Оставалась Италия, но большинство невольников питали ужас перед столь дальними, столь чужими землями и готовы были лучше сойти на берег в захваченной османами Греции (все ж народ там православный!), чем пробираться через католическую Италию. Турки, мусульмане – это уже что-то привычное, мусульман они уже били, а итальянцы чудились столь же диковинными и опасными, как сказочные песиглавцы. Миленко в этих спорах сперва отмалчивался, а потом предложил всем идти в Сербию и уж оттуда, через Австро-Венгрию и Молдавию, пробираться на родимую сторонку: кому в Украйну, а кому и в самую Россию.

В конце концов после многочисленных словесных баталий (в славянах, как известно, согласия от веку нет!) сошлись на том, что каждый пойдет своим путем, но путь сей проляжет через гавань Рагузу на берегах Герцеговины. Там сойдут на берег Миленко и те, кто пожелает к нему присоединиться; остальные же вольны будут воротиться к греческим, либо итальянским, либо болгарским берегам, благо все они окаймляют одно и то же Адриатическое море. Такое решение – поначалу идти к Сербии – принято было после того, как Лех Волгарь, очнувшийся от своего недуга, пожелал присоединиться к Миленко.

Тоска по России томила его столь же сильно, сколь прочих, даже сильнее – именно потому, что путь туда он почитал для себя навеки заказанным. Однако в его молодой душе слишком сильна была воля к жизни, чтобы вовсе сгубить себя тоскою и раскаянием. Он, даже неосознанно, хотел жить и быть счастливым, а не предаваться вечным мукам больной совести, и смутно понимал, что лучшим средством воротить уважение к себе будут славные, героические деяния. А что ж славнее, прекраснее для русского человека, чем подмога братьям своим?

* * *

У них были немалые деньги, ибо Сеид-Гирей бежал из Эски-Кырыма, конечно же, не с пустыми руками, и первым делом они купили себе в Рагузе лошадей, ибо Миленко сразу предупредил, что одолеть горы можно только верхом. Оттоманцы владели этими землями около трех веков, однако дорог не строили: мол, деды и отцы наши здесь проезжали, так отчего и нам не проехать? А построй дорогу, так по ней гяуры поведут свои пушки!

Ехали уже несколько часов, а никаких признаков жизни человеческой не встречалось, разве что изредка попадалось крохотное поле, принадлежащее какому-нибудь мусульманину и обработанное для него кметами-христианами: их деревушки прятались в самых неприступных местах, как почти везде в Герцеговине. Однако же некоторые из этих клочков плодородной земли выглядели покинутыми, заросшими кустарником или дурной травою.

– Отчего не обрабатываются поля? – спросил Алексей.

– Ага [11], знать, больно зол, бьет людей, никакой кмет у него жить не хочет! – сообщил Миленко с таким счастливым видом, словно речь шла о некоем благодетеле человечества. Но здесь, на родине, с его лица не сходила улыбка, и Алексей только и мог, что позавидовал товарищу, который воротился наконец домой. Тропа то опускалась, то вновь поднималась среди скалистых кряжей: серых, частью голых, частью поросших редким кустарником или плющом.

Алексей восседал на мелком, но крепком, выносливом, смирном, как осел, коне, который медленно, но верно пробирался между глыб. При этом каждая его нога, словно бы отдельно от других, независимо, выбирала место, куда стать, а потому конь странно дергался, колебался, отчего у Алексея вдруг начала кружиться голова, как при морской болезни.

Казалось, миновал не день, а неделя пути, прежде чем хребты сменились плоскогорьями, поросшими кустарником и мелким лесом, а его сменила прекрасная дубовая роща, в которой притаилось крохотное селение, окружавшее несколько строений монастыря Дужи.

Алексея поразили необычайно маленькие размеры монастырских окон и дверей: приходилось согнуться в три погибели, чтобы войти в келью. Миленко пояснил, что это «от страха турецкого»: мусульмане видят в высоких больших окнах и дверях признак гордости и независимости хозяина, а потому христиане принуждены избегать всякого архитектурного удобства. Они так привыкают к низеньким дверям, что всегда, даже когда в том нет нужды, невольно нагибаются, переступая порог.

Путники поспели к вечерней службе. В Дужах Алексей первый раз за долгое время оказался на православном богослужении – и не мог сдержать слез. Он слышал те же молитвы, что и дома, в России, и, казалось, исчез гнет иноверного владычества, которым придавлены здесь, в Герцеговине, даже тишина, даже безлюдье... Его окружала толпа сербов в их странных костюмах, с бритыми головами, с красными чалмами в руках, с сумеречным выражением лиц. Их темные глаза смотрели на него, чужака, как на родного брата, потому что видели в нем единоверца, и невозможно было словами выразить любовь, которая светилась в этих взорах. Сербы держались в высшей степени чинно и благоговейно, крестясь всякий раз, когда слышали имя Отца, Сына и Святаго Духа. Порою они отзывались словам священника протяжным «Аминь!», и этот отклик, вырываясь из груди целого собрания, звучал столь величественно, что у Алексея замирало сердце.

Заутра отправились дальше. Алексей заметил кучку изб при дороге: это было село Дражин Дол. Миленко гордо поведал, что здесь есть своя сельская церковь – Св. Климента, одна из немногих, в которых еще служат (сербы говорят: «которые поют»). В таких храмах нет священников – они предоставлены на попечение крестьян. Как правило, все заботы обрушиваются на кого-нибудь одного, кто почитается самым зажиточным, и тот их принимает «для спасения души».

Какова ни показалась Алексею мала и неприглядна монастырская церковь в Дужах, она могла бы назваться роскошною по сравнению с церковью Св. Климента. Это была каменная каморка, которая легко поместилась бы в горнице обычной русской избы. К изумлению путешественников, несмотря на дневную пору и страду (убирали виноград), вокруг толпился народ.

Лица мужчин были исполнены гнева, слышались проклятия. Поодаль голосили женщины, но негромко, словно в страхе.

Алексей и Миленко спешились и, обнажив головы, вошли в маленькую церковь. Дощатая перегородка заменяла иконостас, царских врат не было вовсе, каменная плита на столбике служила алтарем. Не было ни креста, ни образов, ни книг, ни утвари. Алексей уже знал, что все это хранится по избам у окрестных поселян и приносится ими на богослужения. Если бы что-нибудь оставалось в церкви, турки непременно ее ограбили бы: они ведь не дозволяли запирать православные храмы, те должны стоять открытыми, без дверей.

Но церковь Св. Климента не была ограблена, нет, она была злобно осквернена: прямо перед алтарем возвышались две зловонные кучки...

Миленко вылетел прочь, как пуля, и его возмущенный крик смешался с голосами крестьян. Алексей тоже вышел, стал поодаль. Старый-престарый дед, опиравшийся на клюку, столь же кривую, как его спина, поднял на незнакомца полные слез глаза:

– О моя стара црква! О моя задушбина! Господин, есть ли такая несправедливость в вашей стране?

– Нема, – покачал головой Алексей, ощущая столь жгучий стыд перед этим стариком, словно сам был виновен в случившемся.

Задушбина! Он сказал – «моя задушбина». Значит, церковь Св. Климента выстроил этот старик – выстроил по обету... Подошел Миленко. Лицо его было мрачнее тучи.

– Османы? – спросил Алексей.

– Османы! Бог ньихов убийо! [12]

Кровь закипела от ненависти.

«Что ж они творят? Как смеют? И почему это позволяем мы, русские, наша великая страна? Наших братьев унижают, как скотов! Они вчера смотрели на меня с такой любовью, а нынче я стою, как малое дитя, опустив руки...»

– Где они теперь?

– Уехали в горы. Там стоит хан [13], а ханджия – их родственник.

Алексей глянул исподлобья – и Миленко все понял без слов.

– Нам-то что! – вздохнул он. – Сделали дело – и поехали дальше, а месть османов обрушится на село, и не на одно. Здесь ведь нет гайдуков, чтобы османов в страхе держать.

Алексей задумчиво уставился вдаль – туда, где зеленые склоны гор таяли в полуденном мареве. Он только что дал себе клятву отомстить и не собирался от нее отступать. Однако Миленко прав: турки не пощадят окрестных крестьян. Как бы все это устроить похитрее?.. Черная точка реяла вдали – ястреб ловил ветер, и вдруг в голове Алексея возник план, до того изощренный и в то же время простой, что он даже засмеялся от удовольствия. Будто с неба снизошло озарение! Или словно бы кто-то умный и хитрый нашептал ему в уши, что и как сделать!

Он взглянул на Миленко, и тот изумленно вскинул брови, увидав усмешку в прищуренных голубых глазах – усмешку, от которой враз помолодело суровое, замкнутое лицо его побратима – и вновь стало таким же, как там, на плоту Десятки, среди порогов днепровских.

– Ужо я знаю, что мы сделаем! – быстро проговорил Алексей. – Только нужна женская одежда. Хорошая, нарядная! Сможем найти?

* * *

Близилась ночь, когда Мусу, владельца хана на высоком берегу Требиньштицы, оторвал от приятной беседы с родичами протяжный вопль:

– О ханджия!

Хан Мусы изрядно развалился и являл собой приземистое строение с плоской крышей, которая покоилась на грубо обтесанных стволах деревьев и была вся черна от копоти: дым выходил через грубо вырубленное отверстие. Впрочем, Муса прекрасно знал, что верстах в двадцати в округе путникам негде переночевать, и распахнул ворота перед караваном, нимало не смущаясь убогостью своего хана.

Перед ним оказались четверо всадников, сидевших на четырех лошадках, увешанных тюками и бурдюками. Муса мысленно потер руки: гости явно при деньгах! Возглавлял караван человек молодцеватой наружности, весьма красиво носивший свой живописный костюм: широкие красные шальвары, белую рубаху с просторными рукавами, елек – жилет, обшитый узким галуном и застегнутый на крючки, и поверх – красный с черными узорами доломан с разрезными рукавами. Его стан охватывал широкий кожаный пояс, за который были заткнуты длинный пистолет и кинжалы, а на голове важно сидел красный фес с синей пышной кистью. Это был, конечно, серб, но серб, который «потурчился», перешел в мусульманство: ведь православным, нечистой райе [14], под страхом смерти запрещалось носить оружие.

Муса, почуяв единоверца, встретил почтительно и его, и его спутников, и плотно укутанную в покрывала женщину, всю звенящую монистами так, что ушлый ханджия мог составить наилучшее представление о состоянии ее брата или мужа: сербские женщины – ходячие хранилища богатств своих родственников!

Где ему было знать, что жительницы трех сел собрали последние ожерелья, принесли лучшие свои и мужнины одежды, чтобы снарядить в путь «богатого мусульманина» (это был Миленко), его «сестру» (ее не без способностей изображал тонкий станом и малый ростом молодой хохол Петрик) и двух «робов», слуг, важных своей принадлежностью такому блестящему господину (в их роли выступили Алексей Измайлов и степенный Юхрим, четвертый галерник, пожелавший побывать в Сербии).

– Хош гелдын! Добро пожаловать! – с этими словами Муса принял поводья, а гость устало спросил:

– Есть соба?

– Да! – закивал ханджия. – Есть, господару!

«Соба», то есть комната, в хане и впрямь была. Точнее, он весь представлял собой одну «собу», одно общее жилье: вокруг стен изнутри были сделаны деревянные помостки и ясли – тут ставили лошадей; в середине пол крепко утоптан – и тут, вокруг огня, разводимого на каменной плите, ложились люди. Сейчас у костра сидели два османа, которые явно забыли завет Магомета правоверным: «не пить соку лозного», а потому их движения были неуверенны и разговор представлял бессмысленный, дикий набор напыщенных слов. «Наверняка это те, кого мы ищем», – догадался Алексей и с трудом сдержался, чтобы не броситься на них. Однако Миленко и бровью не повел, продолжая озирать хан с видом брезгливым и высокомерным. Отдельная «соба» в хане все-таки была: отгороженная клетушка, окно которой затягивала промасленная бумага. Заглянув туда, гость сморщился и спросил:

– Блохи есть?

– Валлах! – подавился от возмущения ханджия: блохи в его хане!..

Его вопли, видимо, успокоили гостя, и он спросил:

– Что дашь поесть?

– Что хочешь, есть все! – гордо отвечал ханджия – но, как выяснилось дальше, сильно покривил душою.

– Есть молоко?

– Валлах! Нема! – воздел руки ханджия.

– Есть каймак? [15]

– Вчера был, теперь йок, – огорчился ханджия.

– Мясо?

– Йок, мяса не держим.

– Так что есть?! – возмущенно воскликнул гость.

– Валлах! Ракия [16] есть, хлеб есть! – гордо заявил ханджия, но гость отмахнулся:

– Ракия и хлеб у меня свои.

По знаку господина робы развьючили лошадей, выложив на расстеленный ковер такой изрядный припас, что ханджия снова призвал «валлаха», не ведая, что прекрасный сыр, вяленый виноград, баранина, яблоки и свежие лепешки – жертва целой деревни. Гость воздал должное ужину, однако, заметив взоры двух османов, которые от зависти и голода даже слегка протрезвели, почтительно пригласил и их, и ханджию отведать его хлеба-соли, а заодно и ракии, которая оказалась куда крепче и вкуснее, чем ракия Мусы. Оттоманцы не заставили себя долго упрашивать, и через полчаса Алексей, внимательно наблюдавший за ними, кашлем дал знать Петрику, что пора переходить в наступление.

Покрывало с «сербиянки», словно невзначай, соскользнуло ровно настолько, чтобы собравшимся открылось хорошенькое личико, набеленное, насурьмленное и нарумяненное столь умело, что даже не всякий трезвый признал бы в девице юношу. Где было углядеть разницу крепко осоловелым османам!

Петрик бросал такие взоры то на одного, то на другого, строил такие ужимки, что Алексей и Миленко едва сдерживали смех, а Юхрим, подальше от греха, отошел в сторонку и сделал вид, что спит.

Время шло, бурдюки с ракией пустели, и ханджия, оказавшийся слабее постояльцев, уже храпел, как сказал бы Никитич, старый дядька Алеши Измайлова, во всю ивановскую. Миленко изобразил такую степень опьянения, при которой будто не мог разглядеть, что его «сестра», которую он вез «мужу в Рагузу», украдкой пожимает правой рукой руку одному турчанину, в то же время подставляя пальчики левой ласкам второго.

Он-то «не видел», зато правый осман оказался достаточно зорок. Не выпуская шаловливых пальчиков, он вызывающе обратился к приятелю, надеясь оторвать его от приятного занятия:

– Налей-ка мне ракии!

– Тебе?! – взъярился левый турчин, наконец-то различивший маневры коварного Петрика и побагровевший от ревности так, словно его вот-вот хватит удар. – Не припас я для тебя позлащенной чарки, свинья гяура!

Даже Алексей, далекий от мусульманских свычаев-обычаев, похолодел: оскорбления страшнее вряд ли сыщешь! Чего же говорить о магометанине?..

Петрик отлетел в одну сторону, пустой бурдюк – в другую, и бывшие приятели вцепились друг в друга с таким пылом, что мстителям даже не пришлось вмешаться. Все свершилось на диво легко, как бы само собою: нанеся друг другу несколько ужасающих ударов, один турчин выхватил кривой кинжал, другой – пистолет, раздался выстрел... смертельно раненный осман в последнем усилии ненависти перерезал горло противнику – и замер на его окровавленном трупе. План Алексея свершился блестяще!

Ханджия успел очнуться от пьяного дурмана как раз вовремя, чтобы увидать последние содрогания своих родичей и тот ужас, в который были ввергнуты богатый гость, его вертлявая «сестрица» и два роба. Они старались предотвратить побоище, но не смогли, этому ханджия был свидетелем.

Гости были так удручены случившимся («сербиянка» зашлась в истерике), что и минуты лишней не пожелали промедлить в зловещем хане: похватали пожитки, взгромоздились верхом и двинулись прочь – в лес, в горы, в темную ночь, подальше отсюда! Ханджия был слишком потрясен, чтобы пытаться их удержать, и долго еще призывал «валлаха» над двумя трупами, тупо недоумевая, то ли ночная птица ухает вдали, то ли разносятся вокруг рыдания молоденькой «сербиянки», более напоминающие неудержимый хохот.

«Црква-задушбина» была отомщена.

* * *

Простившись с благодарными жителями Дражина Дола, бывшие галерники отправились в дальнейший путь. Миленко хотел непременно добраться до Сараева: там жила его родня. В Ясеновац он возвращаться не желал: уголья былой трагедии еще тлели в его сердце. Алексей, Петрик и Юхрим не спорили: в Сараево – так в Сараево, не все ли им равно!

Пришлось вновь подняться в горы. Дорога, как водится, была нестерпимо дурна, но вдруг, к изумлению путешественников, представился кусок порядочной мостовой. Очень кстати навстречу попался крестьянин, ведший в поводу осла, груженного корзинами с виноградом, он-то и пояснил:

– Дорога была тут прежде такая, что ехал осман и сломал себе шею. Тогда сыновья его, по обету, вымостили это место.

Слева от дороги Алексей увидал каменный столб с грубо изваянной человеческой головой, но без обозначения лица. Он напоминал каменных баб, обильно рассеянных по южным малороссийским степям. Но Миленко принялся уверять, что эти билеги, то есть знаки, поставлены греками, жившими тут еще в незапамятные времена!

Внизу, повторяя изгибы дороги, бежала прекрасная речка – темно-зеленого цвета с синеватым отливом. Поднявшись на возвышение, путники увидали, что она с ревом и пеною ударялась в скалу, промывая в ней высокую, просторную пещеру, и, вырываясь оттуда, падала, клубясь, в долину, а потом продолжала свой неторопливый бег.

Путники остановились, любуясь редкостным зрелищем, как вдруг Миленко настороженно огляделся. Алексей прислушался – и различил сквозь шум и плеск звуки, напоминающие женский плач.

По знаку Миленко путешественники спешились и, привязав коней к деревьям, осторожно спустились по камням туда, где поворот реки скрывался в пышном орешнике и откуда уже совсем явственно слышались жалобные крики. Они схватились за оружие, не сомневаясь, что увидят османов, напавших на беззащитных крестьянок, однако зрелище, открывшееся им, было столь неожиданным, что все четверо на некоторое время остолбенели. На пологом берегу пасся оседланный конек, беспокойно прядая ушами, когда особенно громкими становились вопли трех женщин – босых, простоволосых, в одних рубахах, привязанных друг к дружке своркою, которых плетью гнал в воду молодой серб с лицом столь ожесточенным, что рот его превратился в красную ниточку, а сведенные к переносице брови напоминали ровную черту, проведенную сажей на бледном от ярости лице.

Судя по истошным «Бог ме!» [17], которые испускали то женщины, то их гонитель, все они были сербы, а потому происходящее казалось уж вовсе непонятным. Пока путешественники таились за кустами орешника, пребывая в состоянии полнейшего недоумения, молодой серб наконец загнал своих жертв в реку, принуждая их зайти по самую шейку, причем одна, бывшая ростом пониже подруг, уже пускала пузыри, с трудом вырываясь на поверхность. Но серб был неумолим!

Больше Алексей не мог выдержать зрелища этого издевательства над беззащитными.

Будь у него пистолет, он снял бы мучителя одним выстрелом! Но пистолета не было – пришлось действовать иначе.

– Стой! – вскричал он, выскакивая из своего укрытия и громадными прыжками пускаясь вниз по камням: одному богу ведомо, как не переломал себе ноги! – Отпусти их, мерзавец, душа с тебя вон! Бог те убийо! – Это было единственное сербское ругательство, которое он знал.

Он вбежал в воду и выволок на берег серба, который просто не смог противиться Алексею: того и так силушкою бог не обидел, а в ярости она утроилась, поэтому он заодно вытащил из воды и беспомощных жертв. Подоспевшие Миленко с Юхримом и Петриком принялись развязывать испуганных до онемения женщин, а Алексей сцепился с незнакомцем, осыпая его ударами и поливая отборной бранью по-русски, по-украински, и даже французское «merde» [18] очень кстати пришло на память.

– Довольно шуметь! – наконец закричал Миленко и перехватил руку Алексея, который уже раскровенил все лицо незнакомца.

Петрик и Юхрим с трудом удерживали товарища, а Миленко ввязался в яростную перепалку с сербом, из которой Алексей, еще плохо понимавший на этом языке, мало что уяснил, но он был поражен, когда Миленко вдруг бессильно рухнул на траву и залился таким заразительным хохотом, что Петрик с Юхримом тоже заулыбались. На заплаканные женские лица взошли невольные улыбки, и даже избитый обидчик растянул окровавленные губы в болезненном подобии усмешки. Только Алексей не был расположен смеяться.

– Ты знаешь, что он говорит?! – наконец-то успокоился Миленко. – Он говорит, что одна из этих женщин – ведьма, и он хотел выведать, которая!

– Как так? – недоверчиво поднял брови Алексей – и сморщился от боли, потому что серб так ударил его головой, что рассек бровь, и каждое движение было мучительным.

– Если человеку связать руки и ноги, он непременно потонет, а ведьме черт поможет – и она всплывет, – пояснил Миленко.

Алексей уставился на него во все глаза.

– Ты шутишь?!

– Ничуть. Видишь ли, кто-то из жителей села, в котором ночевал отряд Георгия, навел на них оттоманцев. Насилу ушли! И вот этот дурень вбил себе в голову, что только по ведьмину наущению османы могли появиться так бесшумно, ударить так внезапно... А про этих трех молодок ходят слухи нехорошие, вот он и решил выведать, которая виновна.

– Но ведь две невинные должны были потонуть! – воскликнул Алексей, а незнакомец лишь плечом повел:

– Вероватно! [19]

От всей этой глупости Алексей как-то вдруг обессилел и утратил желание драться.

– Это ты – Георгий? – хмуро спросил он незнакомца и был немало изумлен, когда тот вдруг оглушительно захохотал:

– Нет! Меня зовут Арсений, я гайдук Георгия. А Георгий – то наш вожак.

О, я бы желал быть столь умен и храбр, как Георгий, столь известен. Мы ходили с ним в Печскую патриархию [20], даже и там его имя всем ведомо. Как же ты его не знаешь? – спросил он вдруг подозрительно. – Есте ли ты сербин?

– Нет, – усмехнулся Алексей. – Я из Русии.

Арсений так побледнел, что сделался одного цвета со своей кошулей [21].

– Ты е москов?! – возопил он с таким ужасом в голосе, что Алексей даже отшатнулся, а смешливый Петрик расхохотался.

– Во-во, – подлил масла в огонь Юхрим. – Кацап вин!

– Знаешь, как говорят османы? – испуганно частил Арсений. – «Все гяуры злы, но самый злой гяур – москов».

– А ты что – осман? Или потурчился? – вмешался Миленко.

– Не, – отчаянно замотал головой Арсений. – Я е сербин. Я е риштянин! [22]

– Так что ты боишься москова? Я ведь тоже риштянин, – сказал Алексей, но глаза Арсения по-прежнему туманились от страха.

– Как же не бояться москова?! Своему врагу я желаю, чтобы отец и мать его попались в руки ста московов! Как же мне не бояться тебя? Вон у тебя какие кулачищи! – Он опасливо потрогал заплывший, сине-багровый глаз свой. – Ты мне едва горло не перервал, словно вук! [23]

– Ох, и глуп же ты, братец... – сокрушенно пробормотал Миленко, но Арсений его не услышал, воодушевленный какой-то новой мыслью. Он даже не заметил, что освобожденные женщины, забыв поблагодарить своих спасителей, опрометью кинулись к извилистой горной тропинке, вскарабкались по ней и исчезли в лесу.

– А знаешь ли?.. – обернулся Арсений к Алексею и вдруг улыбнулся так широко, добродушно, по-детски светло, что вся злость на него у Алексея растаяла и он не смог не улыбнуться в ответ. – Знаешь ли? Говорят, наш Георгий такожде москов. Но я в это не верю, ибо он добр, а не зол. Но говорят... Не хочешь ли ты пойти и познакомиться с Георгием, а потом скажешь мне, москов он или нет?

Приглашение, хоть и забавное, пришлось очень кстати. Алексею и самому не терпелось познакомиться с загадочным Георгием. Он вопросительно оглянулся на товарищей, увидал согласие в их глазах – и проворно начал взбираться на гору, где под деревом были привязаны лошади.

* * *

Со времен Петра I Сербия видела в России свою защитницу и покровительницу. В пору русско-турецкой войны 1711 года, поражение турок в которой могло освободить балканские народы, тридцать тысяч бойцов, герцеговинцев и черногорцев под командованием серба Михаила Милорадовича подготавливали диверсии и отвлекали турецкие войска, чтобы их не направляли на русский фронт. Если бы сражение перешло на территорию Сербии, войска Милорадовича присоединились бы к русским. Однако Россию постигла неудача, она была вынуждена заключить тяжелый мир, потеряв Азов. Но в Сербии, особенно среди жителей пограничных областей, зародилось движение за переселение в Россию. Русское правительство поощряло его – особенно в пограничные с Крымом районы. Сербы размещались там как военные поселенцы, защищавшие русские земли от набегов крымских татар на побережье Днепра в так называемой Новой Сербии и Славено-Сербии.

Размах переселения обеспокоил венский двор. В 1752 году императрица Мария-Терезия издала указ, под страхом смерти запрещающий вербовать сербов для переселения в Россию... Однако семья Драгомила Костича переехала туда гораздо раньше! Вскоре она приумножилась: дочь Милена вышла замуж за русского небогатого помещика Георгия Афанасьева, который был настолько поражен красотой молодой сербиянки, что, не задумываясь, взял в жены бесприданницу-чужеземку.

Молодые жили счастливо, воспитывали сына. Однако взяла Драгомила Костича злая тоска – тоска по родине! Немилы были ему привольные малороссийские степи – спал и видел зеленые горы, стремительные реки, серые отары овец, заполонившие узкие проселочные дороги, красные черепичные крыши сербских домов... Начал старый Костич чахнуть от тоски, помирать начал. Что было делать? Георгий любил старика как родного отца, а потому продал свое имение, погрузил скарб на два воза – и семья Костичей-Афанасьевых пустилась в путь. Обратно в Сербию!

Долог, труден, опасен был этот путь, но радость Драгомила, жены его и дочки от встречи с Сербией все искупила. В деревне к северу от Банялуки построили большой дом на берегу Врбаса, занялись хозяйством, А Георгий, бывший человеком весьма образованным, решил положить начало новой сербской словесности, заменив церковно-славянский язык, доселе употреблявшийся в книгах, народным наречием. Памятуя уроки своего великого соотечественника Михайлы Ломоносова, он заимствовал из церковного языка лишь те богатства, которые соответствовали духу народа.

Его благородный труд остался незаконченным. Однажды, воротясь домой из поездки по окрестным деревням, где он записывал сербские сказки, Георгий нашел свой дом сожженным, как и остальные дома селения, а семью – убитою. Не осталось в живых ни одного человека, кто мог бы поведать Георгию, что и почему здесь произошло: то ли османы, в назидание другим, вырезали деревню, не выплатившую податей, то ли набежавший из-за границы отряд воинствующих католиков расправился с православными. На одной из обугленных стен был нацарапан мелом венец, сверкавший в солнечных лучах, словно серебряный, но тогда Георгий еще не знал, что это означает, а потому не обратил на него внимания.

День и ночь он рыл, не покладая рук, братскую могилу, в которой схоронил семью и соседей – а вместе с ними и того веселого, молодого мечтателя, каким был прежде. На время Георгий исчез, а потом стал появляться то у босняков, то у черногорцев, то у крушевичан, то у словенцев, то у любомирян, пытаясь зажечь по всей Сербии один большой костер народного восстания. Его и прозывали теперь так – Ватра, что означает Костер. Но очень скоро он понял: не добиться ему ничего, кроме небольших вспышек народного гнева, кроме организации то тут, то там гайдукских отрядов, которые расправлялись с турками, а потом вновь скрывались в лесах и горах, действуя разрозненно, а потому принося мало пользы освобождению Сербии. Георгий понял, что Сербия – это как бы весь славянский мир в уменьшенном виде. Ведь славяне были бы непобедимы, если бы смогли однажды преодолеть свою племенную неприязнь. Ни один славянский народ не может и не хочет признать над собой превосходство другого, относиться к другому с должным уважением – разве что к русскому, да и то – временно, да и то – когда сам в беде, ну а стоит подняться, собраться с силами, как норовит унизить и Россию, не понимая, что всякая междоусобица среди славян равно на руку и Европе, и Турции.

– В старину славянские народы составляли отдельные и независимые государства, но теперь многие из них находятся под властью чужих держав и чужих народов. Первая вина их падения была та, что они действовали раздельно и друг друга не поддерживали и что даже каждый из славянских народов сам по себе был постоянно раздираем несогласиями и распрями, – говорил Георгий, с горечью глядя на Алексея светлыми, усталыми глазами. – Другая вина была та, что они заимствовали от иностранцев многое такое, что противно было их духу. А все влияние Запада в том и состоит, чтобы отвлечь внимание славян от особенностей их культуры, уверить, что без западной культуры славяне – сущие дикари. Раскол славянства – самое желанное для Европы! Но везде оправдывается слово, сказанное нашим Спасителем: «Всякое царство разделившееся запустеет, и всякий город или дом разделившийся не устоит...» Одна вера спасает нас! Нельзя пророчить будущее; но как бог из глубины бедствий воздвиг русскую землю и, научив ее единству, дал ей могущество, так, быть может, перевоспитает и обновит он тяжелым уроком и прочих славян...

Алексей сидел как зачарованный. Впервые в жизни он – забияка, который был богат, а пуще всего дерзок, которому почти все с рук сходило, упрямец, с некоторых пор исповедующий только одну религию: «Если жизнь не удалась, то удастся смерть!» – встретил человека, оружием и силою которого было слово. И не слово прощения, как у священника, а слово-огонь, слово-кинжал, слово-выстрел. Алексей никогда не слышал ничего подобного.

В речах Георгия ему открылось некое расширенное понимание жизни. Не скоро он осознал, что это понимание, казавшееся ему чем-то сверхъестественным, дается умом, образованием – а главное, жизненным опытом, мудростью, страданием. А когда понял это – впервые позавидовал старости. Хотя назвать Георгия стариком было трудно.

Миленко тоже слушал внимательно, однако у него был вид человека, который пьет жизнетворящее, хотя очень горькое лекарство. И впрямь – речи Георгия были горьки:

– Европейцы полагают, что сербов, как и всех славян, надо частью уничтожить, частью обратить в католичество или мусульманство, а частью изгнать со своих земель, обратив их в бездомных бродяг, подобных евреям или цыганам. Но вот что поразительно: турецкое владычество оказалось той объединяющей силою, которая помогла сплотить все сербские земли! Оно постоянно напоминало сербам о том, что они по языку, религии, нравам беспримерно ниже завоевателей, что они просто рабы, которые никогда и ни в коем случае не могут быть поставлены рядом с правоверными. И это владычество таким образом поддерживало в народе протест. Сербы живут в рабстве – но не теряя сознания, что они – один народ, питая веру, что некогда этот народ вернет свои права!

– Дивны, непостижимы пути господни! – вздохнул Миленко. – Если бы мы были предоставлены самим себе, то наверняка уже погубили бы себя междоусобицами. Видно, богу было угодно отдать нас под иго, чтобы мы познали свои ошибки и научились находить себя в других и любить их как братьев. Бог всемогущ, он может и зло обратить в добро!

– Георгий молчал так долго, что Миленко испугался: не сказал ли чего-то, что могло так его расстроить. Он оглядывался на товарищей, но те смотрели недоуменно.

– Бог всемогущ, – наконец повторил Георгий печально. – И он один. Он один на всех! О, если бы люди могли это понять, от скольких бед избавил бы себя христианский мир! Порою от гнета мусульман православные сербы вынуждены бежать за австрийскую границу, но и там не находят свободы...

– Это что же, в Немачские земли? – перебил Арсений, доселе сидевший тихо. – Нет, уж лучше осман с саблей, чем шваб с пером!

– Вот правда! – энергично кивнул Георгий. – Как здоровое яблоко портится, когда оно лежит вместе с гнилым, так природная сербская раса подвергается порче, переносимой на нее господствующей инородной расою. Принимая магометанство, люди сербского племени становятся в ряды чужого, завоевавшего их народа. Принимая католичество, сербы впадают в совершенную безнародность.

– Католичество! – проворчал Миленко. – Венценосцы небось орудуют?

– Ты знаешь о венценосцах? – Глаза Георгия потемнели.

– Еще бы! – мрачно ответил молодой серб. – Они сгубили мою семью, они сломали мою жизнь.

– И мою, – вздохнул Георгий. – Но понял я это совсем недавно. Раньше слишком мало знал о них...

– За что они так с нами? – спросил Миленко с детским возмущением. – Что мы им сделали?!

– Православие – всей Европе гвоздь в сапоге, заноза в теле. С сербами Орден столь яростен, потому что мало народов, которые так упорны в православии. Ведь патриотизм здесь слился с верою! Орден считает, что мусульманство – очень опасная религия для Европы, но в борьбе с православными вполне годится. Европа умеет ставить сербов и русских как щит на пути османов, спасая себя, но не заботясь о том, что турки кусают нас, как ядовитые змеи...

– Вот так и бывает, – развел руками Алексей. – Магометане не сомневаются, что именно они – избранники бога. Католики верят, что они – орудие божие для уничтожения православных. Даже славяне, исповедующие католическую веру, с презрением смотрят на своих православных братьев. Вот хоть бы у вас – их именуют презрительно влахами, мужиками! Но когда же мы, влахи, исполнимся веры в свое божественное предназначение, когда поймем, что бог недаром же призвал нас на свет, что и нам, славянам, должно трудиться духом, как и другим народам, потому что не хлебом же единым жив человек?!

Горячо выкрикнув эти слова, Алексей смутился, не ожидая от себя подобного красноречия, но тут же приободрился, увидав, как просияла улыбка на лице Георгия, словно солнце в горах.

– У нас в Сербии мало образованных людей, которые могут просвещать народ и напоминать ему, что сила славянского племени – в его единстве. Хорошо, если одним из таких людей станет русский.

– Я, что ли? – усмехнулся Алексей. – Я, что ли, говорить буду? Да я только и могу, что водити битку с неприятелем! [24] – щегольнул он запомнившимся словцом. – Только драться и умею. Что с меня проку не в бою? Кому я что поясню?

– Ты прежде всего сам должен понять, что, защищая Сербию, мы защищаем и Россию, – твердо сказал Георгий. – Магометане и католики боятся дружбы славян с нами, потому что от этого Россия сделалась бы еще сильнее. А ведь сербы – родные братья наши. Что же ближе человеку, как не судьба его родного брата? А что говорится о человеке, то должно быть сказано и о народе. Что ближе русскому народу, как не судьба славян?

– Да я что, – неловко улыбнулся Алексей. – Я и так решил остаться. Мне и уезжать-то некуда. В России меня никто не ждет, а здесь вон побратим, – он кивнул на Миленко.

– И все-таки когда-нибудь ты вернешься, – улыбнулся Георгий. – Вернешься, чтобы рассказать в России о Сербии, чтобы помогать Сербии оттуда, издалека, – произнес Георгий, так пронзительно глядя на Алексея, словно прозревал будущее. – Но пока – пока ты наш, ты здесь. Однако я до сих пор не знаю твоего имени. Как зовут тебя, сын?

«Алексей Измайлов», – хотел ответить тот, но промолчал. «Лех Волгарь!..» – но и так он не смог назваться. Это были старые имена, принадлежавшие прошлому, они отжили свое, а его теперь ожидала иная судьба, иная жизнь. Он рассеянно оглянулся на Арсения, который с любопытством ожидал ответа, – и вдруг ответ явился сам собой.

– Вук Москов! – отрапортовал Алексей, ощутив необычайную свободу и легкость, словно это имя стеною отгородило его от мучительных воспоминаний. – Зовем се Вук Москов! – повторил он по-сербски – и невольно расхохотался, увидав, как ужаснувшийся Арсений торопливо сотворил крестное знамение.

11. Бела Рада

Они уже почти добрались до Сараева, когда Миленко вдруг свернул западнее города, к селу, называвшемуся Планински Слап, хотя никакого слапа, то есть водопада, в этих краях не было, – и только тогда признался, к каким таким родственникам он стремился. Это была семья его нареченной невесты! Вук даже осерчал на скрытного побратима. Оказывается, Миленко просто не был уверен, что слово, данное ему Милорадом Баличем, остается в силе после четырех лет разлуки, – а главное, что черноокая Бояна по-прежнему ждет своего жениха. Однако по пути он повстречал старого знакомца, который подтвердил: слово Балича и его дочери неизменно. Теперь Миленко с легким сердцем мог ехать в Планински Слап, в задругу Балича.

Задругою у сербов называлась община, состоящая из нескольких усадеб – куч. Балич был домачином, кучным старейшиной, и принадлежал к тому типу ловкого, удачливого серба, владельца изрядного хозяйства, который ловко торгует, извлекает всяческую выгоду из земельного надела и прочего имущества – и в то же время превыше своей выгоды ставит выгоды своего народа. Это был истинный риштянин, для которого брак дочери с Миленко Шукало, не имевшим ни кола ни двора, но пострадавшим от католиков, побывавшим в России и готовым голову положить за Сербию, был неизмеримо более почетен, чем свадьба с каким-нибудь тихим, спокойным, осторожным земледельцем, боящимся турку или швабу слово поперек сказать. В усадьбе Балича нередко находили пристанище гайдукские отряды – и в то же время он исправно платил дань османам, стараясь по мере сил не ссориться с ними, действуя вполне в духе русской пословицы: «Наши топоры молчали до поры!» Радость Балича при встрече с Миленко и его сотоварищами, вместе с ним бежавшими из «османска затворанья», была столь велика, что он сам вызвался сопровождать их по своей усадьбе, как самых дорогих гостей.

Балич понравился Вуку с первого взгляда.

Ему было лет пятьдесят, но никто не дал бы и сорока этому высокому и стройному, смуглому мужчине с орлиным носом и длинными каштановыми усами и кудрями без малейших признаков седины, который двигался с легкостью вилы [25], как говорят сербы.

Куча оказалась просторным строением, поставленным вплотную к склону горы. Подходя к высокой ограде, Балич уведомил, что гостей не ждали, а потому дома не вся семья: сын уехал в Сараево. Его слова были прерваны появлением молоденькой девушки, выскочившей из рощицы прямо к воротам и смущенно замершей при виде незнакомых мужчин, которые с любопытством уставились на нее. Ей было лет семнадцать – хорошенькая, чернобровая, румяная, как ягодка, – и Вук при виде ее подумал, что Миленко повезло: его невеста и впрямь красавица. Однако он тут же понял, что ошибся, потому что побратим, выйдя из своего оцепенения, воскликнул:

– Аница! Бог ме! Да ты совсем взрослая! Наверное, младичи не дают тебе проходу!.. Ну, коли ты такая лепая, то какова же Бояна?!

– То моя полька (самая младшая), – пояснил хозяин, погладив по голове девушку, которая почтительно поцеловала его руку и тихо молвила, приветствуя гостей:

– Добре дошли...

Ее черные глаза робко обежали мужчин – и вдруг замерли при виде Вука. Щеки вспыхнули. С той же почтительностью она взяла его руку и поцеловала – но так жарко, что он невольно вздрогнул.

– О плаве очи, – прошептала она, изумленно глядя в его глаза. – О твое плаве очи... различаки! [26]

Отец грозно рыкнул, и хорошенькая полька вновь скрылась в роще, откуда доносилось гоготанье гусей: на попечении младшей дочери лежала вся домашняя птица.

Обычно молчаливый и степенный, Юхрим вдруг развеселился и на невообразимом русско-украинско-сербском наречии отпустил смелую шуточку: мол, если братья часто берут в жены девушек-сестер, почему бы и побратимам не поступить так же? Вук украдкою погрозил ехидному малороссу кулаком, но Балич и Миленко переглянулись так задорно, что он понял: эта мысль тоже пришлась им по вкусу.

Вук почувствовал облегчение, когда Балич распахнул врата и пригласил гостей войти.

Хозяин принес кувшинчик ракии домашней выгонки и только начал потчевать гостей, как в усадьбу вошла высокая, статная девица с непокрытыми волосами, заплетенными в две длинных, тяжелых косы, одетая в светлое платье домашнего полотна, очень искусно сотканного. На босу ногу были обуты простые башмаки, но на груди звенели столь изобильные мониста из червончиков, дукатов и меджидие [27], что Юхрим, вмиг смекнувший, что сия девица – вовсе не бесприданница, а потому его товарищу крепко повезло, восхищенно прищелкнул языком.

– Бояна... – прошептал Миленко и замер, словно пораженный красотой невесты.

А она и впрямь могла считаться истинной красавицей даже по самым строгим сербским канонам, потому что была очень «претыла девойка» – претолстая девица! Это выражение здесь значило то же, что «лепа девойка» – красивая девица. Вук, который предпочитал менее изобильные формы, при виде Бояны едва сдержал улыбку: теперь он понял, что имел в виду Миленко, когда еще там, в селе Дражин Дол, равнодушно сказал о хорошенькой сербиянке, в которую, стараниями крестьянок, превратился Петрик: «Недурна...» – «Как?! – возопил обиженный Вук. – Неужто только недурна?!» – «Худая!» – был короткий, уничтожающий ответ.

Впрочем, главное, чтобы Бояна нравилась Миленко! В его чувствах, конечно, невозможно было ошибиться: он едва сдерживался, чтобы не кинуться к девушке и не заключить ее в жаркие объятия. Она же, хоть и выронила ведро, по счастью пустое, вела себя весьма сдержанно – что и требовалось от невесты.

Но Вук подумал, что Бояна чересчур уж сурова с парнем! Окажись на ее месте Аница, она не так тщательно блюла бы приличия, не скрывала бы своих чувств. Была в младшей сестре какая-то затаенная страстность.

«До чего хороша! – подумал Вук, с удовольствием вспоминая «польку» и ее лицо, заалевшее, как заря, румянцем. – Чиста и свежа, как ромашка, сбрызнутая росой. Ромашка по-сербски «бела рада». Вот уж воистину!»

Потом, вечером, за праздничным застольем, когда Аница оказывалась рядом, то подливая ракии в его чарку, то поднося куски баранины, или колбасицу с белим луком, колбасу с чесноком, или мясо утки, или питу, лепешки из слоеного теста, – любимые блюда сербов, и встречалась с ним глазами, Вук озорно бормотал:

– Бела рада! Мала бела рада!

Он тут же забывал о девушке, потому что следовали одна за другой здравицы, сложенные в прекрасной, эпической форме, в адрес каждого гостя, и надо было пить, говорить, есть...

После пиршества мужчины смотрели, как женщины, обедавшие отдельно, танцуют коло – на радостях его осмелились завести, а вообще коло при турках и швабах танцевали редко, разве что в полунезависимых рахиях [28] Черногории: за коло жестоко карали, как и за юнацкие песни о кралевиче Марко, за народные сказки. Глаза Аницы порою встречались с глазами Вука, и, хотя ее губы шевелились беззвучно, он знал, что девушка шепчет:

– О плаве очи! Различак! Прави различак!

Он смеялся, хлопал в ладоши, пел... Ему было хорошо, весело! И спокойно на душе. Ведь это всего лишь игра. Ничто не всколыхнуло его сердца.

Среди ночи он проснулся. Крепко храпели Миленко и Юхрим. Петрик спал бесшумно, свернувшись калачиком и натянув на голову край свитки: ночь была прохладной.

Алексей выпил молока из глиняного кувшина, подошел к окну и долго глядел в высокое, ясное небо. Влашичи [29] бледнели, медленно клонились к темным горам. Близился рассвет. Стоял тот томительный предутренний час, когда над человеком особенно властны силы тоски и отчаяния. Голова у Вука чуть кружилась, и он никак не мог понять, что же произошло, отчего такая тяжесть легла на сердце. Сон ли дурной? Смутное предчувствие? Или просто вчерашнее похмелье?.. Вот так стоять и предаваться печали у окна было ему нестерпимо. Он выпил еще молока, лег – но долго ворочался, не в силах уснуть, а когда наконец забылся сном, все то же ожидание беды не покидало его, а потому он совсем не удивился, пробудившись от громких рыданий и причитаний, доносившихся со двора.

* * *

Ткнув в бок Миленко, который медленно оторвал голову от подушки, Алексей натянул штаны, застегнул пояс с ножнами – и босиком скатился с лестницы во двор усадьбы.

Сначала ему почудилось, будто в глазах двоится, потому что рядом с полуодетым Баличем стоял, держа в поводу загнанного, взмыленного коня, человек, похожий на хозяина как две капли воды. Вся одежда его запылилась, он был бледен и сбившимся голосом рассказывал:

– ... принял-то нас со всякими сладкими речами, однако потом рассмеялся в лицо: «Зачем мне дукаты ваши? Что я с ними делать буду? Чтобы мерить меркою, их мало, а счет вести – слишком долгое дело!»

– Турок-кадий [30] отказался от взятки? – недоверчиво покачал головой Балич, а человек, который был похож на него, воскликнул в отчаянии:

– Его давно грозили прижать за безмерное мздоимство, а пуще всего за то, что он любого злочинца избавит от наказания – платили бы побольше! Вот он и решил отвести от себя наговоры, тем паче что речь идет всего лишь о жизни каких-то влахов.

При этих словах причитания возобновились с новой силой, и Алексей только сейчас увидел, что все женщины собрались во дворе и с ужасом следят за разговором.

Случилось что-то очень страшное, но что?

Миленко, на правах будущего зятя, осторожно принялся расспрашивать Балича и незнакомого гостя, оказавшегося родным братом Милорада, торговцем из Сараева, и вот о чем узнал.

Три дня назад старший сын Балича, Божидар, в числе еще пятидесяти случайных прохожих, первых попавшихся сербов, был схвачен и посажен под арест, потому что накануне ночью был ограблен и убит купец-мусульманин.

В Сараеве всем известно, что купца убил его соотечественник, на площадях открыто называли подозреваемого, но, схватив, при нем не нашли ни монетки и освободили. Теперь его и след простыл, а муселим [31] заявил: ежели пятьдесят кошельков (столько украли у купца) не будут возвращены и убийца не явится с повинной, завтра же поутру всех заложников обезглавят.

Самые почтенные граждане Сараева ходили к кадию с просьбой о помиловании и предложением мзды, но тот, обычно сговорчивый благодаря своей алчности, на сей раз уперся как баран...

– Да как же? – растерялся Вук. – Они же тут ни при чем!

– Эх, младич! – горестно проговорил Марко Балич. – Бывало, просто скажут, что где-то кого-то убили влахи, – турчины ни за что ни про что повесят невинного человека, когда захотят, а тут – такие деньги! Разве стоят наши жизни таких денег в глазах османов?!

Вокруг царило такое отчаяние, что у Вука сжалось сердце. Но почему все они стоят, понурив головы? Почему не бегут по задруге, не кличут на помощь, не седлают коней, не вострят сабли, не скачут к Сараеву? И почему в городе сербы не взялись за оружие, не отбили несправедливо заключенных?..

– Они боятся за свои семьи, – шепнул Миленко, как всегда, сразу поняв своего пылкого побратима. – И если убегут эти заложники, оттоманцы возьмут новых.

Вук только чертыхнулся. У него уже мелькнула мысль самому со товарищи пробиться нынче же ночью в тюрьму и вывести оттуда пленных. В том, что это удастся, он не сомневался: в конце концов, захватить «Зем-зем-сувы» было куда труднее! Однако Миленко говорит... Он зло огляделся, безотчетно проследив за узким солнечным лучом, дробящимся в ведре с водой, – и вдруг то же самое блаженное озарение, которое уже посетило его в Дражином Доле, снизошло к нему вновь и наполнило такой радостью, что он громко расхохотался, к недоумению и ужасу всех присутствующих.

– Сколько денег вы носили кадию? – быстро спросил он, с силой хватая Балича за руку.

– Двадцать пять кошельков! – застонал тот не столько от боли, сколько от огромности этой суммы, которую – как любые, пусть и самые малые деньги! – сербу всегда трудно оторвать от себя.

– А еще столько же добудем за день?

От такого вопроса Марко едва не лишился сознания, но при словах: «От этого зависит жизнь Божидара!» – вмиг собрался с мыслями, что-то прикинул – и кивнул:

– Добудем. Трудно, однако сможем.

– Хорошо, – возбужденно проговорил Вук. – Деньги есть! Теперь нужен преступник, да?

Марко неуверенно кивнул, но Вук видел, что пока его еще никто не понимает, а потому начал терпеливо втолковывать:

– Того османа, который и впрямь виновен, мы вряд ли найдем, так? Сами говорите – его и след простыл. Значит, какой-то человек должен пойти и сознаться в убийстве! – И, не давая прорваться возмущению такой нелепостью, зачастил: – Никакого турчанина мы на сие не уговорим. Если придет «с повинной» серб, его убьют на месте. Значит, это должен быть не мусульманин, не православный, а католик. Латин! Но не кроат [32] – они для османов все равно что сербы, да и где возьмешь такого доброго кроата? – а, скажем, шваб. Вдобавок монах. Граница Немачской земли слишком близка, чтобы сараевский муселим вот так, с порога, отрубал голову швабскому монаху. Уж посоветуется с визирем [33] да с кадием. Пройдет время... Кто знает, что может за это время случиться! Например, монах сбежит. Но, думаю, его не станут искать так ретиво, как искали бы серба, тем более если он вернет все пятьдесят украденных кошельков.

– Эва хватил! – раздался недоверчивый голос Петрика, и Вук только сейчас заметил, что они с Юхримом тоже спустились во двор. – Где ж сыскать такового немчина, чтобы за православных своей головой рискнул?

Вук только усмехнулся недогадливому Петрику, а в глазах новых друзей, уставившихся на него, прочел, что они-то уже смекнули, «где найти такового немчина».

– Я пойду, – быстро сказал Миленко, делая огромный шаг вперед. – Божидар был бы мне братом – мне и голову за него положить. И швабскую речь я знаю.

С ответом Вук замедлился лишь на миг: чтобы услышать полный отчаяния крик Бояны, увидеть, как смертельно побледнело ее лицо, – и уверовать, что Миленко не так уж безразличен ей, как она тщилась показать в угоду приличиям. И тут же с такой стремительностью повернулся к побратиму, что он отшатнулся.

– О да, ты знаешь по-немецки! – насмешливо воскликнул Вук. – От твоего немецкого за сто шагов сербом отдает! И стоит любому осману снять с тебя монашеский капюшон, как он умрет от смеха, увидав шваба с черными очами, сросшимися бровями, волосами, что вороново крыло, и горбатым носом!

– У тебя тоже горбатый нос! – обиженно выкрикнул Миленко, но Вук только подбоченился в ответ и медленно повернулся, чтобы сербы могли получше разглядеть его голубые глаза, которые сейчас казались ледяными, поседевшие, волосы, надменный профиль... Может, сейчас он выглядел напыщенным хвастуном, но ведь сами же сербы говорят: «Скромным хорошо быть, когда тебе нечем похвастаться!»

Да, его вполне можно принять за австрияка! А когда он отчеканил:

– Ich dehore der Katholik Kirche an!» [34] – Миленко только вздохнул, признавая свое поражение.

Вук, не давая никому опомниться, приказал:

– Надо найти рясу. И коня порезвее. Мы с Марко немедленно скачем в Сараево.

И вдруг раздался вопль, исполненный такого ужаса, что Вук похолодел.

Он резко обернулся, невольно хватаясь за нож, висевший на поясе, уверенный, что в усадьбу ворвался мусульманский отряд, и был немало изумлен, обнаружив, что это кричит Аница – кричит и бьется в объятиях матери, которая даже с помощью прислуги и Бояны не в силах справиться с ней одной.

– Не уезжай! – простонала она, моляще глядя на Вука. – Страшный сон видела я нынешнею ночью! Видела я, будто звезды падали на черную землю, будто месяц затмился, будто ведрое небо разорвалось на четверо! Не уезжай, не покидай меня!..

Вук тотчас вспомнил свою предрассветную тоску – и недоброе предчувствие заледенило его сердце. Краем глаза он видел помертвелые лица товарищей, Балича, схватившегося за сердце, Марко, беспрестанно осеняющего себя крестным знамением, – и мурашки побежали по его спине. Однако отступать он уже не мог. Отступать было некуда!

Он взял Аницу за ледяную, влажную руку и улыбнулся, как мог, весело, глядя в бездонные, черные, полные слез глаза.

– Не горюй, бела рада! Не бойся за меня! Ничего мне османы не сделают. Вот увидишь – я скоро вернусь, чтобы поглядеть, как ты танцуешь коло. Жди меня, бела рада!

Но она, словно не слыша, цеплялась за него, шепча белыми, холодными губами:

– Не уезжай! Не уезжай!

Вук погладил ее по голове – и повернулся к мужчинам. Еще надо столько обсудить – нет времени слушать бабьи причитания. Ведь он думал, что Аница пророчит беду только ему.

Ох, кабы знать заранее!..

* * *

Вук не сомневался, что все получится, как задумано. Он верил в это и все же едва не расхохотался, увидав, какие сделались лица у двух почтенных турчинов, муселима и кадия, когда они воззрились на долговязую фигуру в пыльной коричневой рясе, то и дело осеняющую себя крестным знамением (самым трудным для Вука оказалось научиться кресту на католический манер, слева направо и двумя перстами), а порою затягивающую гнусавым голосом:

– Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, dona eis requiem sepiternan! [35]

Девиз венценосцев был единственной латинской фразой, которую Вук знал от начала до конца, и уж ее-то он затвердил куда усерднее, чем оды Горация или всякие заумные речения римских кесарей, которые приходилось зубрить в годы учения: ведь от нее зависела жизнь!

Сказать по правде, османы так обрадовались при виде пятидесяти кошельков, которые монах вывалил из мешка (эх, знали бы они, сколько слов затратил Марко, чтобы убедить прижимистых сербов расстаться со своими богатствами, и как тяжело было их нести!), что даже на некоторое время забыли о самом «преступнике», явившемся с повинной. Вуку не составило бы труда улизнуть, но не за тем он сюда пришел, чтобы тотчас исчезнуть, а потому пришлось добрый час, на дикой смеси турецкого, немецкого и сербского, убеждать турок отпустить заложников и посадить под замок его, ибо господь не простит ему такого греха, как смерть пятидесяти невинных, пусть они даже всего лишь влахи. Но, неостановимо работая языком, он каждую минуту боялся услышать, что «османское правосудие» уже свершилось и его жертва окажется напрасной. По счастью, он поспел своевременно. А поскольку чуть ли не все сербское население Сараева собралось к тому времени под окнами кадия, то властям пришлось, приставив к кошелькам надежную охрану, сопроводить «латинского монаха» в узилище, предварительно выпустив оттуда заложников, как и было обещано.

Тюрьма оказалась самым обыкновенным домом, выстроенным по старому боснийскому образцу: верхний этаж нависает над нижним, со двора, через открытую галерею, ведет в комнаты лестница. Наверное, когда-то в этом доме был товарный склад, потому что со второго этажа вел во двор глубокий желоб для спуска мешков. Кое-где у дверей стояла стража, но немногочисленная, не было даже чардака – вышки для часового: османы знали, что страх за судьбу близких надежнее всего обережет заложников от искушения спастись бегством!

Вук со связанными руками стоял на обочине (рядом два янычара при саблях наголо), когда сербы покидали тюрьму. Каким-то образом они уже узнали, что этот монах, порою нервно подергивающий плечами (грубая шерсть рясы немилосердно натирала тело!), – виновник их страданий, а потому много чего довелось выслушать Вуку. Но сербскую брань он так и не успел изучить, а потому большую часть проклятий не понял, хотя разъяренные взоры и сжатые кулаки говорили сами за себя. Один низкорослый, кряжистый серб так двинул его в плечо кулаком (выше, слава богу, не достал), что Вук не удержался на ногах и рухнул на траву, задрав ноги и похвалив себя за то, что не соблюл до точности маскировку и надел под рясу холщовые штаны.

Янычары, заливаясь смехом, помогли ему подняться – и Вуку ничего не оставалось, как стерпеть еще и их насмешки и побои, а не только сербов. Но случалось ему ловить и задумчивые взоры, видеть признательность на лицах заложников – эти понимали, что не все так просто здесь, как кажется... Вук пытался найти Божидара Балича, но не удалось – ведь он никогда не видел его прежде.

Наконец заложники ушли – и «монаха» провели на второй этаж, втолкнув в комнату, которая была, конечно, тесна для пятидесяти узников, но более чем просторна для двоих заключенных. Двоих – потому что Вук с изумлением обнаружил забившегося в угол невероятно чумазого парня, который в ужасе уставился на открывающуюся дверь, но при виде монашеской рясы осенил себя крестом и радостно завопил:

– Падре! Бог послал тебя спасти душу криштянина! [36]

Он рухнул на колени, пополз к Вуку и поднес к губам край его рясы, а тот стал столбом, не зная, то ли горевать, то ли смеяться. Он-то думал, что окажется единственным католиком в Сараеве!

* * *

Владо Слипчевич и впрямь был латином-хорватом из маленького городка Брода, что стоит на самой границе Османской империи и Австро-Венгрии. Он явился в Боснию, чтобы спасти от небесной кары свою родную сестру. Десять лет назад (сестра была намного старше Влада) она сбежала из дому, чтобы выйти замуж за богатого серба, приняв православную веру. Недавно тот умер, оставив вдове значительное наследство. Прослышав об этом, старый Слипчевич решил, что настала пора простить дочку, которую он когда-то в сердцах проклял. И тут до него дошли вести, что вдовушка решила скинуть белый траурный плат и снова выйти замуж... на сей раз за мусульманина – и, конечно, принять его веру. Это уж было слишком для Слипчевича! Бог с ней, с верою, с дочкою, но деньги, деньги! Он немедленно приказал Владо ехать в Сараево, разыскать сестру и вернуть ее домой, пусть даже силою отговорив от ужасного брака. Послушный Владо пустился в путь, нашел сестру... но, на беду, в доме появился ее жених. С полуслова он разгадал замысел будущего шурина – и отправил его в тюрьму при полном согласии невесты, для коей радости нового супружества оказались куда важнее судьбы брата, которого она почти и не помнила.

Владо, конечно, был потрясен таким вероломством. Но к его злоключениям вскоре добавились новые: в одной камере с ним очутились пятьдесят православных сербов, каждый из которых не упустил случая сказать ему, что он думает о латинах и кроатах. Они вообще не признавали хорватской нации и называли Владо вероотступником и предателем. А Владо был юношей образованным, он учился в католической семинарии, ему было что сказать этим неотесанным простолюдинам, да беда – те встречали все его речи тычками да проклятиями, ничего не желая понимать. Поэтому появление католического монаха Владо воспринял как особую милость небес, и, едва рассказав товарищу по несчастью о своих злоключениях, он развернул перед ним настоящий диспут, с наслаждением выкладывая те доводы, которые просто-таки жгли ему голову и язык, а ведь они были всего лишь отголосками векового спора, который вели, ведут – и, похоже, всегда будут вести между собой хорваты и сербы: откуда взялись хорваты и имеют ли они право на собственную государственность, отличную от сербской, а стало быть – право на земли Боснии и Северной Герцеговины.

Владо утверждал, что почти вся Босния до гор Романийских и города Вишеграда и половина Герцеговины до Неретвы и Буны составляют неотъемлемую принадлежность государства Хорватского и собственность хорватского народа. Это право хорваты основывают на показаниях императора Константина Багрянородного, описавшего первоначальное распределение хорватских и сербских земель.

Вук, пожелай он забыть о своей роли, нашел бы что ответить Владо: слишком часто рассказывал ему об этом Миленко, так что все об отношениях двух бывших братских народов он знал достаточно подробно. Вук сказал бы, что византийский император Х века – персона, конечно, значительная, однако не значительнее ли его воли – воля народа? Он мог бы посоветовать Владо спросить у босняков и герцеговинцев, какого они народа. Огромное большинство ответило бы, что сербы; другие назвали бы себя, смотря по вероисповеданию, латинами и турками, хотя они происхождения славянского и говорят на сербском языке. Имени же хорвата не произнесет никто.

Вук, вздумай он поспорить, добавил бы еще, что название хорвата держится за жителями северо-западных земель, занятых хорватско-сербским народом; другое, серба, – за жителями южной и восточной части. Первые сделались католиками, вторые – православными. Православная вера так совоплотилась в этом народе с идеей славянской народности, что слово «серб» сделалось здесь обозначением православного славянина, и потому жители Боснии и Герцеговины причисляют себя к сербам. Бесспорно, Вук мог бы привести все эти доводы, но, во-первых, он уже усвоил, что еще ни одному сербу не удалось убедить ни одного хорвата в своей правоте, как, впрочем, и наоборот, а во-вторых, он не хотел восстанавливать против себя Владо, ибо, едва прошло первое потрясение от встречи с нежданным сокамерником, Вук сообразил, каким образом они оба могут сбежать из плена – «побечи из заробльеништва», как сказал хорват Владо почему-то на сербском языке.

День тянулся нестерпимо медленно, но вот сумерки затянули город, и тогда часовой, стоявший за дверью «тюремной камеры», услышал ужасные крики гяуров:

– Грешник! Исчадие диаволово! Гореть тебе в геенне огненной! Изыди, сатана! – И еще многое подобное, перемежаемое стенаниями и воплями о помощи.

Осман кликнул товарища, стоявшего внизу, и оба осторожно заглянули в дверь. Зрелище, открывшееся их взорам, заставило часовых остолбенеть.

Они увидели страшную драку! Можно было только гадать, за какое прегрешение святой отец столь сурово расправляется со своим духовным сыном, однако с первого взгляда было ясно, что латину не выстоять против монаха: тот обладал навыками отменного кулачного бойца!

Османы развлекались до тех пор, пока вопли хорвата не стали более напоминать хрипы удавленника, и тогда, спохватившись, что за смерть узника-католика с них, пожалуй, взыщется, стражники ворвались в камеру и принялись разнимать дерущихся. И они даже не сразу поняли, что случилось, когда монах вдруг обрушился на них, а умирающий хорват подскочил с пола и занялся тем же. Ошарашенные воины были вмиг обезоружены, рты их заткнуты собственными чалмами, руки и ноги связаны их же поясами. Узники пошвыряли тюремщиков в угол камеры, заперли дверь – и были таковы.

Вот здесь-то и пришелся кстати желоб, накануне примеченный Вуком. Скатившись по нему с другой стороны дома, они миновали часовых, стоявших на галерее и внизу, у наружной двери, перемахнули через забор – и разбежались в разные стороны столь быстро, что святой отец даже не успел отпустить своему сокамернику греха лжи, ибо драка их была не чем иным, как наглой ложью.

* * *

Вук не медля бросился к городской стене, которая, как и многое во владениях османов, настолько разрушилась, что найти в ней пролом не составляло большого труда. Он, конечно, не знал города, однако Балич подробно описал ему дорогу, так что Вук, предусмотрительно сорвавший с себя рясу и превратившийся в полуголого оборванца, без помех одолел стену и добежал до склонов гор. Там, несколько раз поухав совой, он услышал цокот копыт и увидал Миленко, ехавшего верхом и державшего в поводу другого коня: серб, по уговору, должен был ожидать побратима три дня и только потом уходить.

Миленко был так счастлив, увидав живым и невредимым Вука, коего больше и не чаял встретить, что не смог выразить свою радость иначе, как погрозить ему кулаком и поворчать:

– Да опростите [37], я бы убил тебя своими руками, если бы ты не вернулся!

Вук был доволен не меньше. И не только потому, что спас заложников, снова видит Миленко, избегнул смерти. Он был словно пьян – и слаще вина, чем смертельная опасность, ему еще не удавалось отведать! Он знал, что отныне вновь и вновь будет тянуться к этой роковой чаре, покуда не упьется до смерти!

Стемнело. Ехать ночью по незнакомой горной дороге, рискуя сорваться со скалы или нарваться на шальную турецкую пулю, было неразумно, а потому побратимы забрались в пещеру, где целый день провел Миленко, и, поужинав да подкрепившись доброй фляжкой ракии, закутались в овчинные свитки (ведь стоял октябрь, а ночи в Боснии, не в пример герцеговинским, холодны), улеглись спать.

Сон их был столь крепок, что они не смогли пробудиться до полудня, а там пришлось отсиживаться в пещере опять до вечера: в Сараево прибыл большой оттоманский отряд с длинным обозом, телеги которого тянулись по дороге, поднимая пыль, до самого вечера. Так что они вновь заночевали в пещере, однако на следующее утро не оплошали: чуть рассвело, оседлали коней – и с первыми лучами солнца были уже далеко на дороге, ведущей к Планинскому Слапу.

* * *

Дым они увидели, еще когда были в горах. Над разноцветными, по-осеннему нарядными склонами как будто простерлась зловещая черная тень, заслоняя солнце и наводя страх. Бог весть, что и почему могло гореть, но Вук и Миленко, переглянувшись, разом подхлестнули коней и, не думая об опасности, понеслись во весь опор. Только на миг они замедлили стремительный скок коней, осадив их на повороте, откуда открылась долина, усыпанная домиками, – Планинский Слап, – и оба поняли, что ужасные предчувствия их не обманули: горела именно усадьба Милорада Балича!

И все-таки побратимы полагали, что это обычный пожар, страшная, трагическая случайность, но не более.

Приблизившись, они могли разглядеть сквозь дым, что тяжелый забор цел. Горели жилые постройки, сараи. Но что за странный пожар, который никто не видит? Почему вся задруга не собралась здесь, передавая из рук в руки ведра с водой? Почему кругом тишина и безлюдье? Где хозяева?

И тут всадники увидели их. На какой-то миг им почудилось, что пять человек высунулись из-за высокой ограды, приветствуя долгожданных гостей. Дым заволакивал округу, мешал смотреть, и Вуку с Миленко было непонятно, как это Балич и другие поднялись над оградой много выше человеческого роста.

Но нет... это были не люди, а их головы! Пять голов, насаженных на колья!

Голова Милорада Балича. Голова молодого парня с длинными, как у отца, усами – так вот какой он, Божидар Балич... вот он какой был!..

Голова Марко Балича, – знать, он не вернулся домой, решил проводить любимого племянника – и нашел свою смерть. А рядом торчали головы Петрика и Юхрима – сичевиков, запорожцев, мятежных галерников.

Вук не помнил, сколько минут или часов простоял он, словно пораженный молнией, не чувствуя, как дым или слезы разъедают глаза.

Миленко раньше смог разорвать путы оцепенения и бросился во двор, а вскоре появился, волоча обугленный труп. Это была жена Балича. И Вук, наконец вспомнив, что здесь были еще и женщины, начал помогать товарищу.

Не обмолвясь ни словом, они вытащили из-под тлеющих развалин четыре обгорелых тела – это были служанки. Погибли они и вся семья Балича – побратимы не нашли только следов Аницы и Бояны. И вдруг, исполнясь новой надежды, они бросились по окрестным домам, крича, призывая, моля – но не дождались ответа, везде было пусто.

Где же люди?! Если убиты, где их тела? Вук и Миленко сорвали горло, крича, зовя, и даже не поверили своим ушам, когда вдруг услышали слабый, дребезжащий голосок, исходящий словно бы из-под земли. Миленко, помертвев, перекрестился, а Вук бросился в дом, откуда слышался зов, – и вытащил из погреба дряхлую старушку. Не скоро побратимы смогли разобрать ее бормотание, а когда выслушали ее, то поняли, что увиденное – еще не самое страшное, что их ожидало.

Слух о том, что сербы убили в Сараеве мусульманского купца, вмиг облетел окрестности. В эти дни из Мостара шел в Сараево небольшой военный отряд, который ускорил свое передвижение, чтобы собственноручно расправиться с заложниками. Однако неподалеку от города им встретился какой-то оборванец, поведавший, что заложники отпущены на свободу. Он умолчал, почему их отпустили... Кто был тот человек – неведомо. Просто озлобленный мусульманин, ненавидящий всех православных? Болтун, который ради красного словца не пожалел бы и родного отца, не то что влахов? А может быть, истинный виновник, тот самый убийца и грабитель, из-за которого и разразились все несчастья? В недобрую минуту он увидел Марко Балича, который вместе с племянником ехал в задругу, во всеуслышанье радуясь освобождению Божидара. И после ядовитых слов негодяя весь отряд повернул к Планинскому Слапу.

...Пока оттоманцы расправлялись с усадьбой Балича, жители села успели убежать в горы – все, от мала до велика, побросав свое добро, спасая только жизни. Одна старая бабка, у которой не было сил идти, схоронилась в погребе. Турки ограбили селение и ушли, оставив на месте дома Балича пепелище и трупы всех его домочадцев, кроме Аницы и Бояны: девушек османы увели с собой.

Побратимы молча смотрели друг на друга. Они знали, что это означает для сестер – позор и бесчестие.

– Лучше бы им остаться здесь, – наконец пробормотал Миленко, – лучше бы им умереть!

Вук, до глубины души ужаснувшись его словам, все же не нашелся, чем возразить другу. Жизнь человеческая значила для них не слишком многое, тем более женская судьба, но он понимал – или думал, будто понимает, – что означает для женщины насилие. Миленко считал, что для его невесты лучше смерть... и Вук не решался с ним спорить.

– Да опростите, – задребезжал рядом старушечий голосок, – теперь, о юнаци, дайте сказать мне! Ваши слова – это слова мужчин. Но если бы все случалось так, как пожелали вы, не осталось бы ни одной женщины, чтобы рожать сербов! Насильник уходит, а женщина остается. Она поднимается, одергивает порванную юбку, утирает слезы и кровь, терпит позор и побои – но живет, живет, чтобы в доме у ее сурового мужчины была чорба и каймак, чтобы ракия плескалась в его чарке, чтобы горел огонь в очаге, чтобы ему было кого бранить, кого бить, с кем спать ночами! Потом она рожает ему сыновей, и они вырастают, и идут на войну, и врываются в горящие села, и насилуют женщин, и уходят своим путем – а женщины остаются. И все начинается сначала... Вот те слова, которые может вам сказать женщина. А теперь поступайте как знаете.

Старуха умолкла, с трудом повернувшись, медленно побрела по двору.

Миленко стоял понурясь, комкая край свитки с такой силою, что клочья овечьей шерсти летели из-под пальцев. Губы его шевелились, он пытался что-то сказать, но не мог. И Вук понял, что гордость – это сердце серба, что она сильнее и жалости, и благоразумия. Но он не был сербом, а потому пришел на помощь другу.

– Погоди, матушка! – окликнул он. – Погоди – и да благословит тебя господь. Скажи, куда увели женщин?

Миленко все молчал, не поднимая глаз, и Вук не знал, благодарит его друг или проклинает. Но поступить иначе он не мог.

* * *

О да, он был совершенно уверен, что поступает правильно, однако сомнение одолело его и боль пронзила сердце, когда уже в темноте, после скачки по горным дорогам, они настигли в нескольких милях от Сараева расположившийся на ночлег отряд османов и услышали хриплые, пьяные мужские голоса, которые, хохоча, пытались напевать коло.

Несколько человек храпели под кустами, и только трое еще сидели у костра, напевая и прихлопывая в ладоши. Две обнаженные женщины неуклюже топтались перед ними, едва передвигая ноги. Вук сразу узнал их – и впился зубами в край ладони, чтобы не закричать. Рядом глухо стонал Миленко.

– Молчи, побратим, – наконец прохрипел Вук. – Погоди, не время для слез! Скрепись, иначе глаз твой не будет зорок. Ты слышишь меня?!

Миленко не ответил, но Вук услышал его короткий, яростный вздох – и понял, что его друг нашел в себе силы сдержать отчаяние.

У них не было ни ружей, ни пистолетов – только юнацкие ганджары, длинные ножи, но Вук знал – этого достаточно.

Османы сидели к ним спиной. Костер высвечивал их фигуры, это были хорошие мишени! Припав на одно колено, прицеливаясь, Вук внезапно вспомнил, как Василь Главач учил его метать нож и наставлял при этом:

– Метче пуляй – другой попытки тебе не дадут!

Улыбка чуть тронула его губы. Он метнул нож и тотчас же второй, так что оба просвистели почти враз. Миленко тоже бросил свое оружие.

С этой воинской забавой он не очень-то был в ладах, но Вук знал: сейчас его побратим не мог промахнуться!

Три османа с короткими стонами рухнули в костер, но еще прежде, чем они упали, Вук вскочил и кинулся вперед.

Он поймал за руку Аницу, которая метнулась в лесную тьму. Сорвав с одного из убитых длинный плащ, он окутал им дрожащую девушку и потащил ее за собой, успев еще вытащить из спин мертвецов два своих ножа.

Аница не издала ни звука и послушно бежала рядом.

Они ворвались под навес из дубовых листьев, и созревшие желуди защелкали по их головам, осыпаясь с потревоженных ветвей. Почти тотчас Вук почувствовал, что побратима нет рядом, обернулся – и шепотом выругался, увидав Миленко, который стоял у костра, открытый всем выстрелам (ведь кто-то из спящих турчинов мог проснуться в любой миг), глядя на Бояну. Она застыла, как статуя, не сводя глаз со своего жениха, прижав руки к сердцу, и отблески костра золотили ее вздрагивающее тело, чуть прикрытое спутанными волосами.

– Жди здесь! – шепнул Вук Анице, толкнув ее к подножию дуба, и кинулся к костру. Он дернул Миленко за руку с такой силой, что тот невольно пробежал несколько шагов, прежде чем смог остановиться и оглянуться.

Вук метнулся к Бояне, но она, увернувшись, бросилась вперед, нагнулась, выхватила из спины убитого турка нож, забытый Миленко, и, неловко размахнувшись, ткнула им себя под левую грудь с такой силой, что сразу тяжело рухнула навзничь, заливаясь кровью.

12. Горы Романийские

«Когда погибла Сербия, – говорят старые люди, – а за ней Босния и Герцеговина; когда исчезло сербское государство, когда часть сербского народа выселилась на чужбину, чтобы восстановить силы, – тогда другая часть этого народа, которая ни за какую цену не могла оставить прадедовского очага, избрала свой, особенный способ сохранить независимость и свободу. Численно уступая врагу, эти люди двинулись, в виде мелких отрядов верных и испытанных друзей, в густые горные заросли и крутые теснины, чтобы оттуда обрушиваться на мучителей народа, внушая ему, что нет на свете силы, которая могла бы совершенно уничтожить сербскую независимость и сербскую свободу. Эти люди назывались гайдуки».

К чете [38] гайдуков Георгия и присоединились Вук с Миленко после того, как тайно отвезли Аницу в Сараево и поручили ее хлопотам вдовы Марко Балича. Эти две женщины да маленький сын Марко – вот все, что осталось от некогда большой, веселой, счастливой семьи. Джуро Балич был еще совсем дитя, а потому Миленко, который совсем скоро стал бы членом этой семьи, не вмешайся злая судьба, приписал к своему долгу завоевателям Сербии еще и месть за Баличей. И Вук тоже знал теперь, что и у него есть к туркам свой счет: боль и мука чужой страны стали его собственной болью и мукой.

Аница слегла. Она была в беспамятстве, когда побратимы уходили из Сараева, но Лепосава Балич пообещала заботиться о ней, как о родной сестре. Проститься не удалось, да и что мог бы сказать Вук Анице? Что она могла сказать ему? Ее судьба была изломана одним махом, а он – он не находил в себе ни жалости, ни доброты в той мере, какая была необходима, чтобы заставить Аницу позабыть все, с ней случившееся. У него были силы мстить, сражаться – но не любить. Поэтому Вук был даже рад, когда настала пора уходить из Сараева и двигаться на север, в горы Романийские.

Романийский горный хребет – один из самых больших в Боснии. Само имя его внушало невольное уважение, напоминало о прежних суровых завоевателях сих краев. Да и вид он имел грозный, угрюмый. Мелкие и редкие сосны сменялись голым белым камнем. Странно выглядели скалы, венчавшие хребет: точно огромный каменный гребень! Зубцы гребня казались совершенно ровной вышины, но каждый имел особую форму, напоминая то прямой толстый брус, то узкий ствол, то нечто вроде раздвоенного копыта. Здесь-то, у Романийских стен, как называет эти места народ, в низенькой курной избушке, кое-как сколоченной из нескольких бревен и крытой кусками еловой коры, побратимы несколько дней ждали Георгия. При расставании он назначил им здесь встречу – и не замедлил появиться.

Странным образом он уже знал, что произошло в Сараеве и Планинском Слапе, а потому сразу предложил побратимам присоединиться к его гайдукам. Те согласились без колебаний, ибо сами лишь о том и мечтали, и на другой же день, знакомя их с новыми товарищами, Георгий воскликнул горделиво:

– Любо поглядеть на этих честных господ! Точно как бы в один день родила их одна мать!

Эта тридесятерица состояла из отборнейших, наихрабрейших, видных собою юнаков: граничар, жителей пограничных мест, равно ненавидевших оттоманцев и швабов; шайкашей [39] с Босны, Савы, Дрины; романийских охотников, известных своею меткою стрельбою. Георгия они чтили как божьего пророка, и если кто-то оказался недоволен, когда он возложил звание харамбаши [40] на Миленко, никто этого не показал – кроме самого Миленко, считавшего Вука прирожденным командиром и желавшего всецело подчиняться только ему. И Вук воспользовался этим, ответив с улыбкою:

– Да, я командир – на своей войне, на своей земле. А здесь твоя земля, твоя война. Тебе и вести нас в бой.

Тут споры и закончились – к особенному удовольствию Арсения, которого била дрожь при одной только мысли, что он может оказаться во власти Москова. Поэтому Арсений особенно охотно вызывался сопровождать Георгия в его поездках по Сербии, которые, когда в его чете появился новый глава, стали еще чаще. Он хотел встретиться со всеми харамбаши гайдукских отрядов: и на территории, захваченной османами, и за линией австро-венгерской границы, не теряя надежды сплести сеть народного восстания, которая в условленное время опутает всю страну, чтобы сквозь ее мелкую ячею не проскользнул ни один завоеватель. Но если из Боснии, Герцеговины, Старой и Новой Сербии, тем паче Черногории он возвращался исполненный надежд, то из Далмации, Славонии, Срема и особенно Хорватии приезжал такой измученный и удрученный, что у Вука душа болела при виде его. О том, что его гнетет, Георгий говорил немного, да Вук и так чувствовал, что главное уже было сказано при первой встрече: если мусульмане убивали тело сербского народа, то католики норовили сгубить прежде всего его душу, и трудно решить, что было страшнее.

Чем дольше Вук жил в Сербии, тем больше проникался ее бедами и постигал ее заботы. Порою он вспоминал Россию и думал: «Храни господь русских от той поры, когда они будут принуждены собирать кровь свою, рассеянную по свету, считать некогда богатый народ по одному, с трудом находя спасшихся от истребления, как принуждены делать сербы!» Жизнь здесь, в горах, была такова, что Вук невольно смотрел на происходящее как бы с горной вершины – а это не могло не сказываться на образе его мыслей.

Конечно, Вук не мог не понимать: пусть гайдуки пользуются всенародной любовью, пусть их отвага зажигает сердца сербов, однако для нищих романейских пахарей свой земельный надел значит куда больше, чем самая громкая слава о той или иной чете, ночью обрушившейся на османский гарнизон, срубившей десяток голов – и скрывшейся в горах с небольшой добычею. Миленко сперва не понимал, чего хочет побратим, однако вскоре завел в чете новый лад: все взятые с бою деньги и драгоценности шли на выкуп заложников, взятки оттоманским чиновникам для облегчения участи народной и даже на покупку скота и земледельческих орудий, ибо в Посавине и Краине серб мог получить участок земли, если владел кое-каким имуществом и давал хорошую взятку. И когда несколько семей были таким образом спасены от вековечной нищеты, Вук гордился этим едва ли не больше, чем множеством отметин на рукояти своего ганджара, означавших число убитых оттоманцев. Впрочем, порою счету им не было... да и не до счету было!

Он от души упивался боем. Его судьба представляла из себя погоню за смертью, но Вук не осознавал этого, а просто не был трусом, ценя свою жизнь так же мало, как и чужую, – но при этом доверяя голове больше, чем сердцу.

Как некогда в Сечи, он вспомнил все, чему научила его когда-то служба в регулярных войсках, – и с особенным удовольствием старался сделать из анархической гайдукской вольницы по-настоящему боевой, опасный для османов отряд. Божественное озарение – Вук не называл иначе те хитромудрые догадки, которые порою осеняли его! – к счастью, оставалось с ним, и вылазки четы, которые всегда были им тщательно продуманы заранее, вынуждали османов бояться гайдуков Георгия, как огня. «Бояти се како живе ватре», – гордо говорили молодые сербы. Когда надо, напад был стремителен и неотвратим, словно мощная волна, но Вук учил своих уецов [41] и терпению сидеть несходно под стенами осажденной крепости или какой-нибудь церкви, где заперлись загнанные османы, не один день не прикасавшиеся ни к питью, ни к пище, а все не желавшие выходить. Ну, в этом-то случае Вук недолго ломал голову, как их выманить: через потайной ход, тщательно охранявшийся оттоманцами, в церковь пробралась молодая «мусульманка», волоча за собой несколько кожаных бурдюков с крепчайшей ракией. Измученные жаждой осажденные выпили их сразу и через какой-нибудь час все как один спали вповалку, а «мусульманка» открыла осаждающим ворота церкви. Гайдуки восхищались Вуком, называя его мудар Москов, и вся эта хитрая уловка была не по душе, кажется, одной лишь «мусульманке», которую пришлось изобразить Анице.

* * *

Да, она появилась в чете как раз в день святого Савы, покровителя сербской церкви. Вся чета спустилась с гор в ближнее селение, где гуляла молодежь. Веселились, танцевали коло – только Вук и Миленко грустили: вспомнилось коло в усадьбе Балича. И обоим показалось, что их видения начали оживать, когда перед ними вдруг появилась бледная, как призрак, Аница.

Исхудавшая, утратившая всю свою яркую, свежую прелесть, она была одета по-мужски и впрямь напоминала юношу, ибо чудные черные косы были острижены. Она хотела сказаться мужчиною и вступить в чету.

Если б сие зависело только от Вука, он, наверное, не стал бы спорить, но Миленко яростно воспротивился. Похоже, он продолжал считать Аницу сестрою – а потому не мог позволить ей ничего противного женской чести. И настоял, чтобы она вновь надела подобающее платье, но позволил остаться в отряде стряпухою. Вук понимал Аницу: он тоже надеялся, что мужское платье сохранит ее от приставаний молодых гайдуков. Однако Миленко поглядел на него, как на малоумного.

– Ты что?! – спросил он. – Кому она нужна? Разве скроешь, что ее обесчестили османы?!

Голос его дрогнул, и Вук внезапно понял: побратим не может простить Анице, что она осталась жива, когда погибла Бояна. И еще Вук вспомнил горестные слова Миленко: «Лучше ей было умереть!»

Похоже, Аница и сама была не больно-то счастлива оттого, что осталась жива, ибо жизнь превратилась для нее в постоянный укор самой себе.

Держалась она робко, настороженно, словно ждала, что Вук, Миленко и остальные гайдуки погнушаются говорить с нею. Однако, против ожидания, обращались все с ней приветливо и дружелюбно. Но и впрямь – никому и в голову не приходило ее домогаться! Вук думал, что это благородство, жалость, сочувствие, но понял, что прав был Миленко, когда однажды поймал украдкой брошенный на себя самого жаркий, влюбленный взор Аницы – и отвернулся, сделав вид, что не заметил этого, ощутив при этом какую-то брезгливость. И раньше-то у него и в мыслях не было ничего, кроме веселых, братских шуток, а теперь и вовсе хотелось держаться от Аницы подальше. Хуже всего было то, что он не умел, не мог обращаться с ней грубо, а она видела в его приветливости нечто большее. Она подкладывала Вуку лучшие куски мяса, самые пышные лепешки, она стирала ему, сшила просторный, теплый зеленый плащ, она выстлала ветками и цветами шалаш, который он делил с Миленко, она даже порывалась чистить и острить его оружие, не запрети он ей этого раз и навсегда... но как было запретить ей обжигать его огнем влюбленных взоров?

Вук только и мог, что силился не замечать этого. Он втихомолку надеялся, что Аница понимает: ему не до любви, не до женщин, у него одна война на уме! И она, пожалуй, это понимала, смирялась со всем, но лишь до поры до времени. Она ждала... Чего? Вук знал, что дождаться ей не суждено, – и душа болела у него, и злился он то на Аницу, то на себя – а изменить ничего не мог.

Как-то раз чета обрушилась на турецкий обоз, идущий из Банялуки в Дервенту и ставший привалом на роскошной поляне, под сенью цветущих яблонь и груш: уже был май. С обозом ехал в Банялуку муселим этого округа, объезжавший свои владения, и, по слухам, его повозки были нагружены золотыми дукатами. Но не это было главным! Муселим вел в тюрьму два десятка кметов, которые за непослушание своим господам подлежали гораздо более суровому наказанию, чем порка.

Гайдуки ударили по османам как гром среди ясного неба! Охрана обоза сперва ощетинилась ружьями и саблями, но очень скоро была вся повыбита (стреляли, чудилось, сами кусты и деревья!), и муселим обратился в бегство. Да разве побежишь с обозом по лесным и горным дорогам! Сначала оттоманцы бросали одну за другой телеги, потом и пленных, и помышляли теперь только о спасении собственной жизни.

Вук увидал в толпе турок женщину, неловко сидевшую верхом. Чадра у нее слетела, она едва не падала с лошади, являя собой картину такого испуга и отчаяния, что у него дрогнуло сердце. Миг – и свалится, затопчут лошади, не то – собьет шальная пуля! И он сказал собравшимся вокруг нескольким гайдукам:

– Кто берется привести мне эту женщину, чтоб не мучилась, бежавши, того щедро награжу!

Тут же Арсений, случившийся рядом, разыгравши коня, пустился на беглецов.

Османы пытались стрелять в него, но напрасно. Изловчась, Арсений схватил за узду коня, на котором сидела турчанка, и привел к Вуку.

Тот протянул ему шитые золотом и серебром ножны своего ганджара – знал, что у Арсения на них давно разгорелись глаза, – но тот, отведя руку Москова, сказал:

– Благодарствуй! Я сам возле нее больше нашел!

И, судя по его пламенным взорам, можно было не сомневаться, что речь идет не о деньгах, а об истинном сокровище красоты...

Она и впрямь была чудно красива, и даже с растрепанными косами, в запыленном зеленом ференджи была похожа на необычайный цветок, диковинную птицу, разноцветную бабочку!

– В точности такими, – пробормотал Йово, – должны быть гурии в мусульманском раю!

Все это так, но куда же было ее теперь девать? Обоз отбит, охрана частью рассеялась, частью полегла под выстрелами. Увести ее в отряд? Но такая красота непременно стала бы предметом распрей: ею пожелал бы владеть всякий! Вот уже и сейчас Миленко, приметив, как Вук любуется пленницей, молвил:

– Не помню, говорил ли я тебе, побратим, о нашем сербском богатыре, Крылатом Хреле? Про его силу рассказывали чудеса. Далеко в поле за Рашкою, которая протекает под Хрелиной горой, показывают дерево: до этого дерева Хреля, говорят, бросал свой тяжелый буздоган [42] из-за реки. Однажды ему пришла охота жениться, и он нашел себе молодую прекрасную девушку. Через два дня после свадьбы он взошел на свою башню, чтобы показать силу гостям, бросил булаву – и добросил ее не так далеко, как прежде. «Погоди, – сказали ему гости, смеясь, – поживешь еще с женою, и буздоган твой не долетит и до Рашки!» Хреля не ответил: он сошел вниз, взял свою жену в охапку и, размахнувшись, бросил бабу в реку!

Гайдуки захохотали, добродушно поглядывая на Вука, и только Арсений и Аница смотрели недобро.

– Не гнать же ее теперь, – пробурчал Вук смущенно. – Но и вам, охальникам, ее не видать! Давно хотел сказать: пускай Аница идет жить в деревню, не место ей среди мужиков; а вместе с ней поселится и эта девойка. Глядишь, найдется добрый человек, возьмет ее за себя по чести и по совести, а нет – сопроводим ее в Банялуку: какому ни есть почтенному турчину достанется...

Ох, как взвилась Аница! Ни словом не обмолвилась, не поперечилась никак, но глаза вспыхнули лютой ревностью, словно Вук приуготовил турчанку себе в наложницы, а не отослал от себя.

А он уже и сам толком не понимал, почему велел спасти ее. Не красота турчанки поразила его, хотя она была замечательной. На миг проблеснуло невероятное сходство с той, которая погибла по его невинной прихоти, с Рюкийе-ханым, и Вук возмечтал: а вдруг она чудом спаслась, осталась жива... Тут же понял, что ошибся, но жалость уже овладела его сердцем, и он отдал приказ спасти ее.

Конечно, все дело было в Рюкийе! Он неизгладимо запечатлел ее в сердце своем, и чудилось, что все женщины, встреченные им прежде и потом, – лишь бледные грани ее образа. Вот к ней-то он не испытывал той снисходительной брезгливости, какую вызывали и Аница, и прекрасная турчанка, хотя Рюкийе была даже не жертвой насилия, а любимой наложницей султана Гирея. Но для Вука этого как бы не существовало. Прошлого не было! О ее судьбе он знать ничего не желал, кроме одного: что она жива. О, если бы так! Если бы Вук мог поверить, что видения, порою являвшиеся к нему в некоем мистическом озарении, не бред воспаленного ума и тоскующего сердца, а та экстатическая сила, которая, будучи возбуждена пылким желанием или чрезвычайно живым представлением, может переносить дух на невероятные расстояния, в дальние, непредставимые места! Например, как-то раз – это было еще в октябре, он запомнил, что они с Миленко тогда еще путешествовали по Боснии, – Вук на привале ударился в воспоминания. Мысль его разнеслась, сердце разгорелось... Вдруг его словно бы ударило что-то по глазам – и в промельке света возникло лицо Рюкийе.

Он едва узнал ее, она была совсем другая, чем там, на галере: в красивом зеленом платье, с изысканной прическою, – но лицо ее было таким же испуганным, как в тот миг, когда сабля Сеид-Гирея свистела около головы Леха Волгаря, а вокруг все горело, лилась кровь. И тут словно некая темная волна выплеснулась из зеркала и ударила Вука! Это было предчувствие страшной опасности... но самым страшным было то, что грозила она не ему, а Рюкийе.

– Берегись! – безотчетно выкрикнул Вук и очнулся от звука собственного голоса. Пришлось бессвязно объяснять всполошившимся друзьям, что ему просто-напросто приснился дурной сон.

Второй подобный случай был уже на исходе зимы. Вук и Миленко сидели на поляне, ожидая разведчиков, ушедших в Банялуку, и смотрели на синие зубцы гор. Миленко задумчиво покуривал трубочку, а Вук крепко задумался. Как всегда, о Рюкийе.

Жива ли она? Помнит ли?

Солнце играло со снегом, сверкало. Вук засмотрелся на шаловливые искры. Они мельтешили, выстраиваясь в длинный ряд огоньков, и Вук разглядел, что перед ним открывается как бы коридор взаимно отраженных зеркал, а в конце этого коридора, между двух свечей, сидит Рюкийе и смотрит прямо в его глаза.

Она была невероятно далеко – и в то же время так близко, что чудилось: протяни руку – и коснешься ее!..

Вук рванулся вперед... но тут громко запыхтел трубкою Миленко и вскочил на ноги, дрожа и смеясь: – Холодно!

Видение исчезло.

* * *

А все же в недобрый час разметали гайдуки тот османский обоз! Добыча, конечно, была хороша, но ярость банялукского муселима превзошла все ожидания. Османы не разучились воевать, так что карательные отряды, шедшие на поиск четы Георгия, определенно должны были стереть с лица земли даже воспоминание о злосчастных гяурах. Спасла отряд случайность: Арсений, который признавал только власть Георгия, а пришлого харамбаши, как он называл Миленко, почти ни во что не ставил, самовольно ушел в соседнюю деревню навестить кума, да по дороге наткнулся на оттоманцев – и еле ноги унес, но успел предупредить своих об опасности.

И он, и большая часть гайдуков, и сам Миленко настаивали принять бой, однако оба русских требовали отступить: силы противника были слишком велики. Георгий предложил отойти за Саву, но не углубляться в австрийские земли, а осесть на самой границе, чтобы в любое время можно было одолеть речную преграду и ударить по османам. Только этим обещанием впредь не давать мусульманам спуску и удалось утихомирить горячие головы, после чего отряд спешно переправился через Саву на нескольких больших лодках и плотах, но был вынужден побросать часть снаряжения, орудий, лошадей и прочего добра, недавно взятого в бою. Впрочем, оставили все без сожаления: сошлись на том, что это навлекло на отряд несчастья. Аница, которую, конечно, тоже взяли с собой, как и пленную турчанку, неистовствовала, крича, что эту ведьму надо убить или хотя бы оставить, что именно она принесла все беды! Вук в сердцах едва не отвесил Анице пощечину – и вскоре пожалел, что не сделал этого, ибо посередине реки Аница вдруг изо всех сил толкнула турчанку – и та упала в воду. Она скрылась в волнах, даже не вскрикнув, и сразу пошла на дно, а покрасневшая вокруг бортов вода свидетельствовала, что Аница наверняка ударила ненавистную ей красавицу ножом.

Ни Вук, ни Миленко, ни Георгий ничего не могли поделать: они находились в другой лодке, – и только с ужасом переглянулись. Вук схватился за пистолет, но Георгий нахмурился, и тот одумался: что же он, вон как недобро смотрят гайдуки! Пожалуй, только Арсению было истинно жаль несчастную: это читалось на его лице, остальные же никогда не понимали прихоти Москова – добро взял бы девушку в наложницы, а то просто поселил эту чужинку среди своих! Пожалуй, они, как Аница, верили, что иноземка навлекла на них несчастье, а Аницу все жалели, и в глазах гайдуков случившееся было чем-то вроде мести молодой сербиянки за погубленную семью. Они бы не простили Вуку наказания Аницы, и только Миленко осмелился сказать ей резкое, злое слово.

Вук смолчал... но теперь Аница сделалась ему воистину омерзительна, и он с трудом скрывал это, ибо сердцем чувствовал: это была не месть за семью, Аница убила ту, в ком видела соперницу. Она ведь не знала, что сердце Вука заперто для любви! И даже о смерти турчанки он жалел только как о безвозвратно загубленной красоте.

Чета обосновалась близ деревушки Савска Обала [43], которая вполне оправдывала свое название, ибо лежала как раз по берегу Савы. Пара пустяков – переправиться на турецкую сторону! Но теперь Вук наконец понял, что имели в виду Георгий, и Арсений, и Йово, и Миленко, говоря, будто в Турции славянину свободнее, чем в Австрии: швабы словно бы изменили землю, воздух и воду, будто подмешали в них что-то чужеродное, тлетворное.

Это нечто была религия, и Вук осознал, что столкновение трех верований на Балканах всегда будет источником множества страданий именно потому, что славяне, как никакой другой народ Европы, фанатичны в вопросах веры благодаря своей душевной чистоте и искренности. Когда речь идет о душе, для славян не существуют всякие хитроумные уловки и увертки, принятые у французов, англичан или немцев. Они могут идти только прямой дорогой духа, пусть даже это – путь на Голгофу. Это-то и делает славян страшно неприятными для воспитанных западным иезуитизмом народов, которые не выносят этой простодушной, детской, чистой прямолинейности, а видят в ней нечто вызывающе дерзкое, как бы насмешку и порицание, что-то такое, что оскорбляет, жжет, режет их – и вынуждает видеть в славянстве своего первого врага.

В каждой деревне был костел, а если нет – то непременно там околачивался миссионер римско-католической церкви, неустанно обрабатывающий эту ниву во славу своего господа. И лютой ненавистью исполнились сердца церковников, когда перед сербами зазвучали пламенные речи Георгия – лучшего из проповедников православия и великой славянской идеи, каких когда-либо слышал Вук.

Георгий поддерживал негаснущим костер той глухой, упорной ненависти, которую сербы противопоставляли проискам римской церкви и в которой врожденный фанатизм сливался с вполне понятным возмущением. Слово «венценосец» – именно этот Орден представлял интересы латинов в оккупированных сербских землях – здесь почиталось за бранное. Если Орден касался какой-нибудь церкви, население считало ее поруганной. Если поблизости не было православного священника, люди отказывались от богослужений, не совершали браков, не крестили детей, не отпевали умерших. Старый дед шайкаша Йово, умирая, более всего боялся, что родные отнесут его тело в оскверненную Орденом церковь, и заставил внука дать клятву, что он избавит старика от величайшего поругания. Георгий пообещал, что сам сопроводит старика в последний путь, – и тот умер спокойным и почти счастливым. С тех пор Георгий фактически превратился в православного священника во всех прибрежных посавских деревнях. Мало кто знал, что у него не было официального сана: его беспредельная вера и вера в него значили куда больше! Конечно, Вук страшно тревожился за жизнь старшего товарища, что называется, не снимал руки с ганджара, каждую минуту ожидая налета венценосцев на Савску Обалу, но он мало знал их хитрость... Орден предпочитал разбойничьи методы только на турецкой территории, а на землях, подвластных ее императорскому величеству Марии-Терезии, действовал в рамках официальных, старательно блюдя свою законопослушность. До поры до