Дочь императора Николая Первого, Мэри, была очень хороша собой. Раз увидев ее в окне, Григорий пропал на всю жизнь.

Незаконнорожденный сын помещика и крепостной крестьянки, они мечтать не смел, что царская дочь обратит на него внимание.

Но, видно, они были созданы друг для друга. Мэри не только обратила на высокого, статного красавца внимание, но и захотела, чтобы он стал ее первым мужчиной.

Больше Григорий никогда не видел свою Машу. Но память о единожды испытанном счастье всю жизнь жила в его сердце.

Арсеньева Е. Звезда моя единственная: роман Эксмо Москва 2012 978-5-699-50381-0

Елена Арсеньева

Звезда моя единственная

Коль любить, так без рассудка…

А. Толстой

Пролог

В один из сентябрьских дней 1854 года, ближе к закату, когда небо над Невой уже заливалось тускловатым красно-золотистым светом, волшебно преображавшим плоские перистые облака, шедшие с моря и предвещавшие на завтра дождь и ветер, небольшая карета остановилась около двухэтажного дома в самом конце Гороховой улицы Санкт-Петербурга. Ближе к Неве она была оживленной, многолюдной настолько, что острословами газетчиками звалась «Невский проспект для простого люда», а здесь, близ Загородного проспекта и неподалеку от Семеновского плаца, стала тихой, почти деревенской, словно окраинная.

Кучер слез с козел и подошел к воротам. На них была, как и предписывалось властями, небольшая табличка с адресом: «Московская часть, улица Гороховая, нумер 50, собственный купца 2-й гильдии Касьянова дом».

Прочитав сие, кучер повернулся к карете и удовлетворенно кивнул, а потом кинулся было отворить дверцу, однако был остановлен негромким окликом и замер, не доходя и являя собой картину почтительного ожидания.

Похоже было, что человек, сидящий в карете, внимательно разглядывает дом. Ну, это был самый обычный купеческий дом – на каменном фундаменте и с деревянными этажами, добротный, однако ничем не выделяющийся из ряда своих соседей. Здесь жили по большей части купцы средней руки, щеголявшие друг перед другом не столько роскошеством, сколько добротностью и основательностью построек и величиной садов и огородов. Из-за заборов доносился собачий перебрех и даже мычание коров.

Кучер, услышав это, презрительно скривился, подумав: «Куда заехали?! Ну прямо какая-то Охта!» (охтинские бабы по всему городу торговали молоком от своих коров, держа на дворах немалое число голов) – однако, само собой, ни словом не обмолвился, а продолжал терпеливо ждать, поглядывая то на карету – не пропустить бы знака! – то на забор, над которым поднимались вершины яблонь и груш, уже тронутых осенью и не только пожелтевших, но и изрядно поредевших. Порой налетал ветер и грубо трепал вершины, срывая с них листья и расшвыривая вдоль улицы.

Отчего-то эти мечущиеся по мостовой листья наводили на печальные размышления о бренности и тленности всего сущего. Да еще окна, чем-то темным завешанные изнутри, усиливали впечатление тоски – беспросветной тоски, от которой даже ясное, золотисто-голубое небо казалось серым и пасмурным.

Кучер вздохнул, но тотчас же его истовое ожидание было вознаграждено. Послышался негромкий оклик.

Он проворно бросился к дверце кареты, распахнул ее и помог выйти даме в сером плаще с капюшоном. Лица ее не было видно, плащ скрывал также и фигуру, однако можно было видеть, что росту дама невысокого, обладает приятной полнотой и движется с плавной величавостью. Подол темно-синего платья шелестел тем упоительным, важным шелестом, какой свойствен только самым дорогим шелкам.

Лишь только дама ступила на землю, вернее, на чистую деревянную мостовую, недавно подновленную (петербургским домохозяевам предписано было заботиться о том, чтобы проезжие дороги и тротуары близ их строений были должным образом замощены либо досками, либо камнем), в заборе распахнулась калитка, и дама поняла, что в то время, пока она разглядывала дом, его обитатели разглядывали ее. Она усмехнулась, вскинула голову и постаралась принять еще более величественный вид. Ее голубые глаза смотрели холодно, губы были надменно сжаты. Она знала, что лицо ее сейчас бледно: обычно ее щеки украшал нежный румянец, но она всегда бледнела, когда сердилась. А сейчас она была сердита и даже зла. Кому понравится, если тебя вынуждают делать то, чего ты не хочешь, что противно всему твоему существу? А ее вынудили. Разумеется, хорошего настроения это ей не прибавило.

– Подожди меня здесь, Михаил, – сказала она кучеру, который, кажется, изготовился исполнять при ней обязанности телохранителя и направился следом.

Он всплеснул руками:

– А как же… а не дай Бог, ваше…

И осекся, остановленный ее предупреждающим жестом.

– Ничего со мной не случится, – сказала дама со спокойствием, которого не чувствовала. – Ну сам посуди, кто посмеет на меня руку поднять?

– Так-то оно так, – проворчал кучер. – Ну, коли велите…

– Велю, – усмехнулась дама. – Вернись к карете.

Кучер потянулся было к ее руке, но дама качнула головой, и он побрел обратно, недоумевая, отчего госпожа осердилась на него.

Он был тут ни при чем. Дама просто боялась… боялась, что женщина, написавшая ей письмо и вызвавшая сюда, потеряет терпение, выскочит на улицу и затеет сцену. Конечно, Михаил, поверенный многих тайн, ничего нового о своей госпоже не узнает, да и не его она опасалась. Разве мало о ней болтают в свете и даже в городе, чтобы пошли слухи еще и о скандале на Гороховой? Отец… трудно представить, что сделает отец. А муж?! Ему и так многое приходится терпеть, многое подавлять в себе – гордость свою прежде всего! – ради любви к ней. Нет, надо постараться выбраться из этой истории без шума. У нее с собой довольно денег. Она готова заплатить за…

Она не знала, за что. Вдруг показалось, что нечего так уж пугаться. Письмо было написано незнакомым почерком, однако имя, упомянутое в нем, имя почти забытое, но все же воскресшее в памяти и воскресившее чудные воспоминания, внушало уверенность в том, что ее не ждет ничего дурного. Но почему, почему он не написал сам? Почему поручил сделать это какой-то женщине?

Заболел? Или, не дай Бог… да ну, чепуха, он еще довольно молод, ненамного старше ее, а ей всего лишь тридцать четыре, и дураки те, кто считает, что это много – даже для женщины, тем паче для мужчины. Конечно, он жив, и он не мог предать ту, которую раньше так любил… правда, прошло очень много лет с тех пор, как они виделись, но ей что-то подсказывало, что он не мог изменить той прежней любви и превратиться из верного, преданного, обожающего друга во врага. Он был ее спасителем, он не мог причинить ей зло! Скорей всего, их стародавней тайной, о которой и сама она почти забыла, обманно завладела какая-то женщина. И теперь радуется возможности заработать на шантаже.

Ну что ж, посмотрим! Как бы ей не разочароваться!

Дама твердо шагнула к калитке. Она все еще надеялась, что там окажется он сам и это недоразумение каким-нибудь образом рассеется, однако ее и в самом деле ждала женщина, одетая в черное.

Дама взглянула в ее лицо с той ревнивой внимательностью, с какой с некоторых пор вглядывалась в лица всех женщин. Прикидывала, моложе ли они, чем она, а если видела ровесницу, то оценивала, как она выглядит: на свои года, старше, моложе, лучше, чем она сама, или хуже…

Незнакомка была совсем молоденькой девушкой, лет пятнадцати, не более того. Лицо утомленное, веки красные, бледные губы сложены скорбно. Не только одежда ее, но и весь вид был траурным. В лице ее показалось Марии Николаевне что-то знакомое, только она не могла понять что.

«Небось вдовеет», – подумала дама и скрыла усмешку, потому что и сама недавно была вдовой, однако не печалилась ни минуты и вышла из сего состояния так скоро, как только могла.

Дама обратила внимание, что черное платье девушки сшито из дорогого бархата, но очень просто. И на ней не было никаких драгоценностей.

«Она не очень похожа на купчиху», – мелькнула мысль, а вслух она произнесла по-русски, в последнюю минуту спохватившись и не заговорив по-французски, как беседовала даже с кучером: – Это вы мне писали?

– Да, – почти беззвучно ответила девушка, чуть склонившись в поклоне. – Окажите милость пройти.

– Что вам угодно? – спросила дама, не сделав больше ни шагу к калитке, всем своим видом являя надменность и высокомерное презрение к могущему быть шантажу.

– Извольте же войти, – настойчиво сказала девушка. – Я должна кое-что вам передать.

Дама пожала плечами и вошла, напоследок оглянувшись на кучера. Тот являл своим видом полную готовность немедля броситься в огонь и воду за свою госпожу, и это несколько успокоило ее.

– Не извольте беспокоиться, – сказала хозяйка. – Здесь вам нечего бояться.

Дама бросила на нее быстрый взгляд. Незнакомка держала себя с ней как с ровней, никаких признаков подобострастия и даже преувеличенной почтительности. А между тем, судя по письму, она прекрасно знала, какое положение занимает ее гостья. И как тут быть с этикетом?!

Внезапно вспомнилось давнее-предавнее… Однажды на балу – она тогда еще только вышла замуж за Макса – произошел смешной случай, касающийся как раз этикета. Отец разговаривал с новым австрийским посланником. Ей захотелось с ним потанцевать. Она отправила своего камергера Иосифа Россетти. Он подошел к беседовавшим и с поклоном сказал:

– Госпожа герцогиня Лейхтенбергская просит вас, господин посланник, оказать ей честь танцевать с ней полонез.

Отец вообще был очень чувствителен к публичным нарушениям этикета. Кроме того, он все еще не привык к новому положению дочери. Он сказал холодно:

– Дурак! Знайте, что я не желаю, чтобы вы говорили «госпожа герцогиня Лейхтенбергская». Надо говорить «ее высочество великая княгиня Мария Николаевна», а когда великая княгиня приглашает кого-нибудь танцевать, это любезность, которую она оказывает, а не честь, которую просит ей оказать!

И вслед за этим отец уставил на беднягу Россетти свой знаменитый «выпуклый взгляд», называемый также «взглядом василиска». От этого взгляда молоденькие фрейлины, случалось, падали в обмороки разной степени глубины. Даже матушка и братья с сестрами поспешно опускали глаза, когда отец гневался. Она, она одна могла этот взгляд выдерживать сколь угодно долго, она, его любимая дочь!

Ох, знал бы отец, где она сейчас, его любимая дочь, великая княгиня Мария Николаевна, вдовствующая герцогиня Лейхтенбергская, тайная жена графа Стро… Впрочем, нет, тише, о ее браке отец тоже не осведомлен!

Мария Николаевна очнулась от своих мыслей, обнаружив, что ее уже проводили в дом. Из сеней вела лестница во второй этаж, однако хозяйка отворила двери в покои первого этажа.

Вошли в полутемную комнату: окна были завешаны темными шторами, только лампадка теплилась под образами, слабо мерцал огонек. Мария Николаевна быстрым взором окинула убранство, но разглядеть что-то было невозможно. Громоздились кругом глыбы массивной мебели. Сильно пахло свечами, ладаном и вроде бы сухими цветами, как после Троицы, пока еще увядшая зелень не вынесена вон из комнат.

Отчего-то именно этот запах увядания невероятно раздражил вдруг Марию Николаевну. Ее терпение мигом кончилось, и она проговорила неприязненно:

– Не довольно ли интриг? Я приехала сюда, поддавшись на ваши намеки, а теперь сожалею о своем поступке. Что вы знаете обо мне и что из этих сведений намеревались использовать мне во вред?

Девушка, черты которой сейчас таяли в полумраке, всплеснула руками:

– Во вред вам?! Отчего вы так думаете?

Мария Николаевна только фыркнула. Она прекрасно помнила содержание письма, которое заставило ее сюда приехать. Письмо пришло обычной городской почтой на адрес графа Строганова, однако имело приписку: «Марии Николаевне в собственные руки». Титул ее не был указан, но не стоило труда сообразить, кто имеется в виду. Еще хорошо, что почт-директор не вскрыл его, как имел обычай вскрывать переписку всех более или менее значимых лиц в государстве. Видимо, граф Строганов был отнесен к лицам скорее менее значимым. Ну что ж, не более десяти человек во всей Российской империи осведомлены о том, что великая княгиня Мария Николаевна и этот «малозначимый» Григорий Строганов несколько дней тому назад обвенчались тайно, и почт-директор, по счастью, в число этих приватно осведомленных персон не входил. Не то о письме было бы тотчас доложено отцу… последствия сей верноподданнической акции трудно даже представить! Наверняка и он уловил бы непочтительность, развязность, бесцеремонность и даже угрозу в этих строках:

«Ваше высочество, некий человек, которого Вы изволили знать в былые годы, просил передать Вам одну вещь, которая, как он надеялся, освежит в Вашей памяти самые живые минуты этих встреч. Поскольку я не рассчитываю на Вашу памятливость, сообщаю его имя: Григорий Васильевич Дорохов. Впрочем, Вы его знали как Гриню. Он мечтал сам повидать Вас, однако мечтам сим не суждено было осуществиться. У него, на память о Вашем знакомстве, сохранилась некая вещь, принадлежавшая Вам. Крепко надеюсь, что эта просьба будет исполнена и Вы явитесь за этой вещью лично. Мне было бы не затруднительно отнести ее самой к Вашему высочеству, однако не хотелось бы обращать на себя внимание досужих лиц. Однако, конечно, ежели Вы оставите письмо сие без внимания, мне придется искать свидания с Вами либо на людных улицах, либо пытаться обратиться к Вашему батюшке, как обращаются к Нему многие со своими затруднениями. Не думаю, что встреча на глазах посторонней публики, тем паче вмешательство императора были бы Вам желательны, а оттого жду Вас на Гороховой улице, в Московской части, в доме купца Касьянова на Воздвиженье в любой час ближе к закату.

Остаюсь Ваша верная и преданная слуга».

Слог и почерк выдавали недурное образование автора письма. Оно не было подписано никаким именем, но вполне можно было догадаться, что писала женщина. Конечно, эта самая.

– Отчего так думаю? – повторила Мария Николаевна. – Да оттого, что вы в письме своем мне недвусмысленно угрожаете. Ведь это вы его послали?

– Да, я, – спокойно согласилась девушка. – Послала я, но писала не я. Писала моя матушка, да и то не теперь, а девять лет назад. Посылая его, я исполнила ее последнюю просьбу.

«Значит, она не мужа похоронила, а мать, – сообразила Мария Николаевна. – И что эта мать хотела мне сообщить еще девять лет назад?! То-то листок показался мне таким пожелтевшим, обветшалым… Но какое отношение это имеет к… к нему?!»

– И что за вещь хотели вы мне передать? – спросила она холодно.

– Извольте взглянуть, – пригласила хозяйка и подошла к большому комоду в дальнем конце комнаты. Комод был крыт кружевной скатертью, на нем что-то стояло – вроде бы какой-то стеклянный колпак.

– Я почти ничего не вижу! – сердито воскликнула Мария Николаевна. – Нельзя ли подать свечей или хотя бы открыть окно?

– Сейчас принесу свечей, – кивнула девушка и поспешно вышла в дверь, противоположную той, в какую они входили.

«Отчего она не приотворит окна? – недовольно подумала Мария Николаевна. – Здесь темно, как в могиле! Ах да, у нее траур… Ну и что? Я тоже носила траур, правда, не по матери, слава Богу, матушка жива, а по мужу… но мне и в голову не приходило сидеть в темноте!»

Ну да, с тайной усмешкой вспомнила Мария Николаевна: когда Максимилиан умер, ей, напротив, показалось, что в конце некоего темного коридора, по которому она шла несколько лет, вспыхнул свет!

Девушка вернулась с трехсвечным шандалом и подошла к комоду. Мария Николаевна и впрямь увидела округлый стеклянный колпак. Под такими колпаками чувствительные невесты хранят свои флердоранжевые веночки, в которых они стояли пред святым престолом, когда венчались. У нее тоже был такой… в свое время. Пока они с Максом жили в Зимнем – сразу после свадьбы, – веночек лежал в их спальне под совершенно таким же колпаком. После, когда переехали в Мариинский дворец, выстроенный для Марии Николаевны отцом, веночек был забыт, а потом и потерялся… как были забыты и потеряли смысл все те клятвы, которые она некогда давала Максу, венчаясь с ним.

Однако под этим колпаком лежал вовсе не беленький флердоранж. Это было что-то тускло-зеленое… увядшая трава, что ли? Венок из увядшей травы? А посреди какая-то тоненькая свечка.

– Ничего не понимаю, – раздраженно проговорила Мария Николаевна. – Это та вещь, о которой вы говорили? Но что это? Какая-то трава? Почему здесь свеча? И где вообще Гри… где господин Дорохов? Отчего мне писали вы, а не он? Кто вы?

– Григорий Васильевич умер, – тихо сказала девушка. – Я исполнила его предсмертную просьбу и предсмертную просьбу его жены… я их дочь.

– Гриня умер? – прошептала Мария Николаевна. – Нет, не может быть…

Мэри спряталась за портьерой и подождала, пока лакей пройдет. Вообще-то она была уверена, что ни на кого не наткнется здесь, в этом уединенном закутке первого этажа, где устроил себе кабинет папа́. Собственно, он расположился именно здесь, потому что в этой части Зимнего можно было рассчитывать на тишину. Дети редко здесь появлялись, им запрещалось бегать по дворцу без дела. У них были свои комнаты, но если бы только кто-нибудь знал, как надоело сидеть Мэри рядом с плаксивой Олли! Плаксивой и такой прилежной! Ну как ей только удается готовить все уроки в срок и правильно? И мисс англичанка ею довольна, и мадам Баранова, воспитательница великих княжон, да вообще все! А на Мэри вечно ворчат. Сесиль Фредерикс, фрейлина и подруга мама́, знай твердит: «Мэри, что могло бы из вас получиться, если бы вы только хотели!»

Но она совсем не хочет, чтобы из нее получилось подобие Олли. Хорошие отметки? Хорошие отметки – это все чепуха. Например, Он – ну да, был один человек, которого Мэри с тайным вздохом называла Он, – тоже учился в своей школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров так плохо, что даже не смог выйти из школы по первому разряду и не был зачислен в Кавалергардский полк, а вынужден был в 1833 году поступить корнетом в Гатчинский кирасирский полк. И лишь потом его зачислили в кавалергарды. Но это не помешало ему стать самым обворожительным кавалером при дворе. Вот и мама́ к нему благоволит, так же, как к его другу Александру Трубецкому. Вот кого хорошими и послушными не назовешь, несмотря на то, что они соблюдают все приличия и очень светские люди – иначе их не держали бы рядом с императрицей. Но Мэри чувствует, что в глубине души они совсем другие. Они, конечно, понимают, что только хорошим быть скучно.

«Скучно, но полезно, – словно шепнул Мэри кто-то на ухо. – Например, хорошая Олли ездила в оперу, а дурная Мэри оставалась дома… Одна!»

Недавно в Петербург приехала певица Генриетта Зонтаг. Она была очаровательна! Как-то ее пригласили к мама́. Она пела по-немецки и аккомпанировала себе. Девочки слушали тоже и теперь хотели только одного: увидеть и услышать прекрасную Зонтаг в оперном спектакле.

Им пообещали посещение театра в одно из воскресений, если в течение недели все их отметки будут хороши. Наступила суббота, отметки Олли были хорошими, а у Мэри ужасными. Александра Федоровна решила, что ни одна, ни другая в театр не пойдут, чтоб не срамить Мэри, старшую. Олли при мама́ смолчала, но в глубине души была возмущена.

– Меня можно было, по крайней мере, спросить, согласна ли я принести эту жертву! – заявила она Мэри.

– Неужели ты думаешь, я пошла бы в театр, если бы ты была наказана? – взволнованно воскликнула Мэри.

Олли пожала плечами и отвела глаза. И она, и Мэри прекрасно знали, что пошла бы, и еще как, но признавать это было как-то неловко.

В следующую субботу произошла та же история! И вдруг неожиданно папа́ вошел в комнату и сказал:

– Олли, ты едешь в театр. Сегодня дают «Отелло». А Мэри остается дома.

И, не обратив внимания на возмущенный вопль старшей дочери, он вышел с Олли из классной. Но на пороге обернулся и сказал:

– Ты, конечно, думаешь, что я стал тебя меньше любить? Напрасно. Это делается для твоей же пользы. Когда ты поймешь это, приди ко мне и скажи.

Мэри дулась целую неделю. На самом деле она сразу поверила отцу, тем более что вложила в его слова тот смысл, который хотела: он по-прежнему больше всех на свете любит ее, старшую дочь, так похожую на него и чертами лица, и голубыми глазами, и характером, но просто пожалел Олли, у которой только и есть что прилежание и старание. Ну да, Мэри все сразу поняла, но просто решила выдержать характер. И вот наконец решилась прийти к отцу и сказать об этом.

Ей не хотелось, чтобы ее кто-то видел. Непременно прицепятся с глупыми поучениями. Ах, как несносно быть девчонкой! Всякий лакей считает своим долгом ее от чего-нибудь остеречь, хоть она и великая княжна. Так о ней заботятся. А зачем ей эта забота? Она только и мечтает поскорей подрасти и выскользнуть из-под опеки взрослых. Скоро-скоро, через полгода, ей исполнится четырнадцать, она будет называться барышней, перестанет делить детскую комнату с Олли и их младшей сестрой Адини, получит собственные апартаменты, начнет появляться не только на детских балах – и, может быть, тогда Он…

Он и сейчас смотрит на нее совершенно особенно, не так, как на других. Когда Он дежурит в покоях мама́, Мэри оттуда просто не выходит. Старается пройти перед ним, взглянуть в его необыкновенные голубые глаза… Они совсем другого цвета, чем ее. Темные, как вечернее небо… У него чудесные белокурые волосы. Так хочется потрогать их… Мэри готова на все, чтобы видеть его почаще. И, кажется, она нравится ему. Он не сводит с нее глаз. Конечно, вокруг так много красивых женщин… нет, Он все же неравнодушен к Мэри. Если уж Он устоял перед Зонтаг… Мэри случайно слышала, как Трубецкой, еще один кавалергард, адъютант мама́, восхищался ею. А Он только усмехнулся:

– Вся красота ее – в ее голосе. А когда она молчит, ее просто не видно. О, мне нравятся женщины, которых замечаешь сразу, как они входят в комнаты! Мне нравятся женщины, от которых с первого мгновения невозможно отвести взгляд!

Он не отводит взгляда от Мэри, лишь только она войдет в комнату… Правда, она не женщина. Не настоящая женщина… Настоящие – это те, кто замужем. Настоящие спят в одной постели со своими мужьями, и те ночью делают с ними что-то такое, от чего рождаются дети. Они лежат рядом совсем раздетые и… И что?

Как хочется знать! Но у кого можно спросить? Никто ведь не скажет. Это неприлично! Великая княжна, царевна, принцесса не должна задавать такие вопросы! Только это и услышишь в ответ. Ах, ну скорей бы стать взрослой и все узнать! И не отводить стыдливо глаза, когда нечаянно взглянешь на лосины, которые туго обтягивают бедра мужчин. Между прочим, чтобы лосины сидели в обтяжку, мужчины надевают их мокрыми, даже в мороз. Они стараются покрепче обтянуть то, что там, под лосинами. Что это? Для чего оно? Почему оно у одних больше, а у других меньше? Почему это есть у мужчин, а у женщин нет?

А, что толку стоять за портьерой и думать об этом? Настанет время – и она все узнает. А пока нужно зайти к папа́.

Мэри выглянула, осмотрелась, выбралась из своего укрытия и стукнула в дверь.

Тишина. Никто не отвечал.

Наверное, отец не слышит.

Мэри потянула дверь, и та отворилась.

Папа́ никогда не запирал дверей – ну кому придет в голову без спроса войти в кабинет императора, кроме слуг, которые там убирают и лучше согласятся умереть сразу, чем сунут нос в какую-нибудь бумагу?!

Кабинет был пуст. Наверное, папа́ уехал.

«Ну и что? – подумала Мэри. – Ничего страшного. Я напишу ему записку. Он приедет – и сразу прочтет, что я все понимаю и совсем не сержусь на него за это наказание».

Она прошла к столу.

У папа́ был еще один кабинет: большой, парадный, уставленный книжными шкафами, с красивым, массивным столом – словом, именно такой, какой должен быть у императора, – но там он бывал куда реже, чем в этой небольшой, узкой, как пенал, «рабочей комнате», как он ее называл, выходившей единственным окном на набережную Невы.

Иногда поздние прохожие могли видеть свет в этом окне. И они знали: это не спит император, император работает для них, для их блага…

Как здесь все просто! Какой порядок на письменном столе! Точно такой же порядок на столе Олли…

Мэри ревниво прикусила губу – а может быть, младшая сестра все же больше похожа на папа́, чем она? Глупости, этого не может быть. У Мэри и папа́ даже почерк похож. Она сама слышала, как он говорил мама́: «Когда я смотрю в брульоны[1] Мэри, мне кажется, это мои школьные тетрадки, почерк совершенно один!»

И вот она сейчас этим почерком, таким похожим на его, напишет ему… где тут бумага? Ага, под этой шкатулкой.

Что за шкатулка такая? Мэри часто бывала в этом кабинете, но никогда ее не видела. Наверное, отец забыл убрать, потому что спешил. А что там такое?

Мэри открыла шкатулку. Она оказалась вся заполнена очень забавными вещицами: табакерками, перочинными ножичками, ножами для разрезания книг, маленькими изящными статуэтками, крошечными книжечками, текст в которых можно разобрать только в лупу, ну и всякими такими хорошенькими безделушками.

Мэри взяла наугад одну статуэтку, искусно выточенную из дерева. Она была величиной не более трех дюймов, но тонкость работы поражала! Изображена была нагая женщина, которая зачем-то влезла на статую мужчины. То, что это не настоящий мужчина, а именно статуя, понятно было потому, что у него не было рук и ног, а туловище его до бедер было укреплено на постаменте. Сидеть верхом на статуе, наверное, было неловко, однако женщина закрыла глаза, словно испытывала немыслимое блаженство, а губы ее прижимались к губам статуи.

«Может быть, ее муж погиб на войне, а это ему памятник? – подумала Мэри. – И она ему поклоняется. Но только странно как-то поклоняется… Голая… на него залезла… целует…»

Она взяла большую лупу, которую папа́ держал в особом ящичке, и принялась рассматривать статуэтку. Высмотрела она надпись на изножье статуи: «La bergère conte fleurette avec la germa de Priap», сделанную по-французски. «Пастушка любезничает с гермой Приапа».

Герма, да, Мэри знает это слово – это такой вид статуи, голова и торс на постаменте… Как же можно с ней conte fleurette, то есть любезничать? И кто такой Приап?

Любопытство разбирало Мэри. Где-то у отца был французский энциклопедический словарь…

Она подошла к книжному шкафу, отыскала книгу, зашелестела страницами…

Оказывается, Приап – античное божество плодородия. «Изображали его с чрезмерно развитым половым членом в состоянии вечной эрекции».

Мэри нахмурилась. Какие-то непонятные слова… Непонятно также, чей он сын, не то Диониса и Афродиты, не то Афродиты и Сатира. Ну да, богиня любви вела себя очень вольно, Мэри это уже усвоила, ведь Гесиод, Овидий и Гомер были ее любимыми книгами. Раньше, конечно, женщинам жилось лучше, у них было больше свободы. Богиня – а встречалась с какими угодно мужчинами! По сравнению с богиней великая княжна – это, можно сказать, простолюдинка, а в какой строгости ее и ее сестер держат! И они знают, что придется по воле родителей выйти за какого-нибудь принца или герцога в другую страну… Еще повезет, если это будет наследный принц. А если захолустный герцогишка? Но Мэри даже за наследного принца не хотела идти. Она вообще не хотела никуда уезжать! Перефразируя Юлия Цезаря, она могла бы сказать, что лучше быть второй в России, чем первой в Европе. Как хорошо было бы выйти замуж здесь! Если раньше русские цари выбирали себе жен из русских боярышень, то почему Мэри не может выбрать себе супруга из самых родовитых дворян? Ну вот, например, Он… Он принадлежит к старинному и знаменитому роду, Он Рюрикович в двадцатом колене, почему Он не может стать мужем царевны?

Но захочет ли Он?..

Нет, пока об этом лучше не думать. Что там насчет Приапа и пастушки?

Значит, так. Афродита родила Приапа в какой-то деревушке, но из-за его безобразия отказалась от него. Он вырос сиротой, но был изгнан из родных мест из-за величины члена.

Опять это непонятное слово!

«Приап победил говорящего осла Диониса в состязании в длине членов и убил того; пытался изнасиловать Весту, но ему помешал осел.

Постепенно Приапа начинают почитать как бога чувственных наслаждений и сладострастия. После многочисленных войн, когда количество мужчин уменьшилось, стали устанавливать гермы Приапа с выдающимся вперед членом. Считалось, что если девственность девушки будет нарушена этим членом, ее брак будет плодоносным».

Мэри поставила книгу на место и снова принялась разглядывать статуэтку.

Так, если посмотреть в лупу, то видно, что девушка не просто так на статуе сидит, а именно на чем-то, что торчит между бедер Приапа…

Может, это и есть член?! А что такое эрекция?

Пришлось снова посмотреть энциклопедический словарь. «Слово эрекция производится от латинского корня erigo, erectum, что означает – поднимать, возводить, сооружать и обозначает увеличение мужского члена в длину и толщину, а также усиление его упругости».

Мэри задумчиво задвинула книгу в шкаф и принялась перебирать предметы, лежащие в шкатулке. Каждый из них изображал мужчину и женщину, прижавшихся друг к другу. Иногда мужчина лежал на женщине – например, эта пара на хорошенькой табакерке из слоновой кости, – иногда женщина сидела верхом на мужчине. Иногда они стояли, иногда сидели. И всегда они были совершенно голые. И всегда их бедра были тесно сомкнуты…

Кажется, Мэри начала понимать, в чем дело. У Приапа было непомерно большим то, что выпирает у мужчин из лосин. Ну, вообще-то Мэри видела какие-то не столь уж выразительные бугорки, совершенно непонятно, как это оказывается внутри женщины и может нарушить ее девственность. Ах да, эта… как ее там… эрекция!

Мэри забыла обо всем, разглядывая содержимое шкатулки. Водя лупой по строкам, она изучала картинки в книжках, читала странные, забавные стишки, в которых повторялись незнакомые слова… неприличные, нескромные, она это чувствовала, но такие волнующие!

Вот хоть этот стишок чего стоит! Назывался он «Письмо к сестре» и принадлежал перу какого-то господина Ивана Баркова. Мэри начала читать – и у нее пересохло во рту. Одна сестра описывала другой свою брачную ночь и жизнь в супружестве:

И совсем не поняла я,
Почему бы это стало:
У супруга между ног
Словно вырос корешок.

Виктор, все меня сжимая,
Мне покоя не давал, —
Мои ноги раздвигая,
Корешок туда совал…

Мэри выронила книгу и упала на стул. Ее так и трясло. За несколько минут, проведенных за чтением нескромных стишков, она узнала нового больше, чем за все минувшие почти четырнадцать лет.

С ее глаз словно бы сдернули пелену.

«Мне нужно как можно скорее выйти замуж, чтобы узнать все это! – подумала она решительно. – Наверное, заниматься этим просто так – неприлично? Если попросить его… согласится ли Он? Захочет ли? Наверное! Ведь Он так на меня смотрит…»

Дрожали руки, в голове мутилось. Ей хотелось… она сама не знала чего… Нет, знала: ей хотелось немедленно испытать то, о чем она только что прочла. И она с ужасом поняла, что окажись сейчас в кабинете какой-нибудь мужчина, все равно какой: или Он, или другой кавалергард, или даже лакей! – она стала бы просить их сделать с ней это… Разгоряченная кровь и жаркое желание были сейчас сильнее разума и приличий!

Мэри продолжала перебирать содержимое шкатулки. Один предмет привлек ее внимание. Это была трубка, ручка которой имела очень странную форму… какая-то толстая палка с округлой головкой… Кажется, она выточена из янтаря.

Эта вещица очаровала ее. Так приятно было ее гладить! Почти бессознательно Мэри сунула трубку в карман. Может быть, папа́ не заметит? Здесь так много безделушек, в этой шкатулке… Зачем папа́ собрал их? Ведь это неприлично!

Мэри засмеялась. Ее понятия о жизни совершенно переменились за то время, которое она провела в отцовском кабинете.

Неприлично! Неприличным что-то становится лишь тогда, когда о нем узнают другие! Узнают – и начинают болтать.

Никто не должен узнать, что она была в этом кабинете. Разумеется, она не станет писать записку папа́. Потом скажет ему все, что хотела. Какая разница когда? Теперь не это главное! Главное – испытать…

Но все надо хорошенько продумать. Чтобы никто не узнал. Чтобы тайное желание не стало неприличием!

Мэри поставила шкатулку так, как она стояла прежде, и шагнула к выходу. И обмерла – неподалеку хлопнула дверь, заскрежетал ключ в замке, послышались шаги.

Вернулся отец?

Нет… шаги мимо…

Выглянула осторожненько, в малую щелочку – и увидела спину удаляющегося лакея. На полу валялся ключ. Мэри выскользнула в коридор, подняла ключ.

Наверное, это лакей его потерял.

От чего ключ? От какой двери? Нет здесь никаких дверей!

А если посмотреть за портьерами?

Сдвинула одну, другую – и в самом деле обнаружила небольшую дверь.

Куда она может вести? Мэри подумала. Верней всего, что на набережную, где нет дворцовой ограды. Ого! Выглянуть? И немножко погулять… никому не говоря, кто она такая. Она слышала, что ее знаменитая прабабка, императрица Екатерина Великая, не раз позволяла себе такие прогулки. Но подойдет ли ключ к замку? Мэри вставила его в скважину… это простое движение вдруг показалось ужасно неприличным, мелькнуло в голове накрепко запавшее в память непристойное стихотворение.

Ключ легко повернулся, замок щелкнул, дверь открылась. Мэри вылетела вон – да так и замерла. Кругом снег! Утро погожее, но как холодно! Поглядела вниз – и невольно засмеялась. Мостовая вокруг дворца была замощена деревянными плитами, гладко пригнанными одна к одной. Ее это всегда забавляло – ну прямо паркет в бальной зале, а не улица. Ужасно хотелось здесь потанцевать, но разве можно было? И она не удержалась – выскочила, крутнулась на одной ноге, замерла, сделала несколько вальсовых па… ах, как хо-лод-но! И вон какой-то человек стоит, пялится на нее… Нет, надо убегать!

Мэри опрометью бросилась назад и принялась запирать дверь.

Какой там воздух, на набережной… Совсем иначе дышится, чем когда гуляешь с мадам Барановой и с пажом или выезжаешь с родителями и сестрами. От волнения Мэри даже ничего не успела рассмотреть. А тот человек узнал ее? Кто он? Вроде бы молод, в той нелепой одежде, которую носят крестьяне… Ну, это неинтересно. Был бы хоть кавалергард!

Мэри заперла дверь, стала вынимать ключ – и вдруг он со звоном вывалился на паркет. А вдруг кто-то услышит?! Она подхватила его, сунула в тот же карман, в котором лежала трубка, – и понеслась прочь, чуть касаясь пола легкими ногами.

* * *

Гриня вошел в стольный град ранним утром, еще и светать не начало. Его била дрожь и от холода, и с голодухи, и с недосыпа: ночь провел, не доходя до рогаток, заграждавших проезжую дорогу, в летошнем стогу. Живот подвело так, что спалось плохо, да и не слишком-то поспишь в стогу февральской ночью. Лучше, конечно, у родной мамки на печке, да как быть, коли мамка давно на том свете. Гриня ее почти не помнил, а теперь помер и батюшка, его сиятельство Василий Львович Дорохов, и барыня погнала вон из дому его сына, прижитого от крестьянки, но любимого им точно так же, как был любим и законный сын, наследник графского титула, Дороховки и всех прилегающих к ней деревенек и земель. Лишь только девять дней прошло после похорон и разъехалась родня, собравшаяся на похороны Василия Львовича, графиня указала Грине на дверь:

– Вот Бог, а вот порог. Будет тебе дармоедствовать, Гринька. Пойдешь в Петербург, сыщешь там Прохора Касьянова, скажешь: велю-де я тебя пристроить на какие-нибудь работы подоходней. Помнишь его? Был у нас в крепостных, пошел вот так же на заработки, да разбогател и выкупился на волю. Я всегда говорила, зря муженек-покойник его отпустил, теперь с Касьянова ничего не возьмешь… теперь он все в свой карман складывает! – глаза ее жадно блеснули. – Ну да ладно, по старой памяти он не посмеет отказать, пристроит тебя. Станешь деньги мне присылать. Коли кичился, ты-де барский сын, так теперь помогай его семье, мачехе своей да брату своему кровному да молочному. И не спорь, не трать времени. Мое решение теперь тут – все равно что царский указ. Понял ли?

Гриня только глаза опустил. Барыня его мать родную, кормилицу своего сына, со свету сжила от ревности да ненависти, заставив ее мести заднее крыльцо в лютый мороз босиком, раздетой, якобы за непочтительность. Василия Львовича в ту пору дома не случилось – воротился, когда Настасья уже догорала в предсмертном жару неизлечимой грудницы. Поднял было на жену руку, да она поклялась, что кинется в полынью, не снеся такого оскорбления… Что было делать? Стерпел. Правда, пристращал, что коли задумает извести или хоть пальцем тронуть Гриню, пусть лучше уже сейчас идет к той полынье. Ну что ж, барыня мужа послушалась, притихла, затаила ненависть, но не из жалости или осторожности, а потому лишь, что Гриня был незаменимой нянькой для своего молочного брата, барича Петеньки, который уродился ленив, гугнив, неряшлив, неповоротлив, собой нехорош и словно бы пребывал в постоянной душевной и умственной дремоте, развеять которую мог только Гриня.

Выписали из города учителя-француза. Петенька ни за вокабулярий, ни за брульоны, ни за саблю или рапиру (Шарль Ришарович, мсье Парретоле, заодно обучал искусству пыряться железяками) браться не желал, коли не было рядом Грини, который между делом все эти премудрости освоил. Танцеванию тоже решено было учить Петеньку, чтобы впоследствии мог на балах блистать дрыгоножеством, коли не взял бы свое умишком. Где там! Медведь на ухо его как наступил, так и не сходил с него, в такт двигаться Петенька не умел, да и вообще – правую ногу от левой отличал едва-едва. А Гриня заодно сделался лихим танцором – во всяком случае, Шарль Ришарович предсказывал ему замечательное будущее и на балах, и на дуэлях.

– А уж если вы, мон анфан, сумеете в нужное время произнести несколько рифмованных строк, зазубренных наизусть, вам цены не будет… так что читайте книги, учите стихи! – приговаривал он и повторял из своего любимого Вольтера:

Souvent un peu de vérité
Se mêle au plus grossier mensonge
Cette nuit, dans l’erreur d’un songe,
Au rang des rois j’étais monté.
Je vous aimais, princesse, et j’osais vous le dire!
Les dieux à mon réveil ne m’ont pas tout ôté;
Je n’ai perdu que mon empire.

Потом Гриня нашел эти стихи в старых книжках барина – уже по-русски. Переложил на наш язык Вольтера господин Сумароков, и хотел Гриня или нет, а эти строки легли ему на душу и накрепко запали в память:

На свете с правдою мешают часто ложь;
Вчера я видел сон, который скажет то ж.
Я был влюблен в тебя, и был я на престоле,
Я смел любовь мою открыть тебе оттоле;
Проснувшись же, царем лишь быть я перестал,
А больше ничего с мечтой не потерял.

Так шло время. Учился Гриня, ходил за Петенькой, отводил глаза от ненавидящих барыниных взоров, являя собой картину покорности и послушания, а сам думал, что век же это безмятежное житье продолжаться не может… словно бы предчувствие недоброе его мучило. У них это было в семье, оттого бабка-покойница ведьмой звалась: они чуяли беды, чуяли безошибочно, и хоть не знали наверное, откуда беда придет, однако же места себе не находили, ожидая – вот-вот грянет гром!

И он грянул: барин, отец, единственный Гринин заступник на этом свете, глотнул после бани ледяного квасу – и слег, и сгорел в неделю, лежа без памяти и не успев распорядиться о Грининой судьбе. И каким был Гриня крепостным, таким и остался. А потому должен был исполнять господскую волю, если не хочет, чтоб его на конюшне запороли.

А что? Барыня мать со свету свела – и его сведет…

Петенька плакал, когда Гриня уходил. Шарль Ришарович тоже прослезился. Да что толку? Гриня ушел.

Путь его длился два дня по разъезженной февральской дороге. Шел бы дольше – подвезли какие-то добрые мужики, дай им Бог здоровья.

И вот он, Санкт-Петербург!

Вот только что, на дальних окраинах, было тихо, однако все слышнее стал шум колес. Мостовые дрожали под мерными шагами ломовых лошадей, которые тащили сани, груженные дровами, мешками, тюками. Отовсюду разносился разноголосый клич – то писклявый, то протяжный, то звонкий и отрывистый. Гриня с изумлением видел и слышал, что кричат люди, идущие пешком с корзинами или едущие на розвальнях. Не вдруг понял, что они выхваляют свой товар: кто масло, кто мясо, кто молоко. Больше всего было мужиков, которые тащили за собой малые салазки со стоящими на них бадейками или кулями и надрывали глотки:

– Сайки, сайки! Белые, крупчатые, поджаристые!

– По яблоку, по мочену, по яблоку!

– Сахарны конфекты! Коврижки голландские! Леденчики! Кто бы купил, а мы бы продали!

Ох, как подвело с голодухи Гринин живот… Краюху, в дорогу взятую, он еще с вечера подъел и все крошечки собрал с тряпички, в кою она была завернута. Денег – ни полушки, вся надежда на то, что Прохор Нилыч Касьянов накормит да напоит, не то с голоду пропасть. Но пока еще доберешься до его дома на Гороховой! Где она, та Гороховая? Небось назвали ее так, оттого что там горох растет. Ну, летом понятно, пошел бы Гриня заросли гороха искать, а зимой ничего ведь не растет, как отыщешь? Спросить бы кого… да как решишься спросить, кажись, ни одной живой душе до него нету дела, всяк только собой занят да своим делом. А дело это – торговля. Вот вроде бы только что спал город, а теперь просыпается неудержимо, на всех углах бойко торгуют вразнос сбитнем, дичью, рыбой, книгами, столовой посудой, поношенной одеждой, которая показалась Грине такой роскошной и чистой, что он долго не мог пройти мимо лоточника, все оглядывался…

Там и сям мелькали бабы с коромыслами, на которых висело несколько жестяных или медных кувшинов с молоком. Одежда на этих бабах была такая забавная – глаз не оторвешь. На каждой кожушок нараспашку, из-под него видны широкие бело-красные сарафаны со сборками, поверх сарафанов красные фартуки с карманами, на голове платок, повязанный по-русски. На ногах – сине-красные в полоску шерстяные чулки да аккуратные чуни войлочные.

Мимо лоточников и молочниц спешили женщины с корзинками. Иные были одеты как крестьянки, иные – как барыни. Слово «рынок» донеслось до Грини, и он понял, что женщины спешат за продуктами. Небось в рынке дешевле, чем на углах, вот и минуют голосистых лоточников!

Попадались там и сям не только торговцы, но и мастеровые. В синих пестрядинных штанах, заправленных у кого в валенки, у кого в сапоги, в полушубках или тулупчиках, а кто и в зипунишках. Каждый перепоясан щегольски красным или синим поясом. А как же! Для мастерового человека без пояса никак, куда в случае чего инструмент сунуть?

Гриня сразу опознавал плотников по топору, заткнутому сзади за пояс, каменотесов по молотку, у штукатуров была лопата или терка. На штукатуров глядя, Гриня размечтался – вот бы к этому делу пристроиться! Когда в Дороховке чинили господский дом, Гриня сим мастерством изрядно овладел. Очень оно ему нравилось, особенно когда на высоте работаешь. Стоишь на лесенке, гладишь стеночку – и никто до тебя не доберется, и даже барынин визгливый голос не столь противным кажется, потому что знаешь: пока ты здесь, руки у нее коротки тебе тычка дать или щипнуть!

Но что проку мечтать? Теперь все от Прохора Касьянова зависит.

Гриня шел и шел наудачу, по-прежнему не решаясь узнать дорогу и лишь поглядывая на таблички, которые кое-где были прибиты на стенах домов или на воротах. Название «Гороховая улица» все не встречалось.

Он шел и дивился. Ну и улицы в столице! Иные разделены речками, через которые перекинуты мостики. Иные узки, словно обуженные рукава, иные широки, раздольны! А дома! Не в один, не в два этажа дома – смотреть страшно иной раз на такую вышину. Что значит – город!

Ну, с одной стороны, поглядишь – город, с другой – деревня. На тех улицах, которые реками прошиты, бабы полощут бельишко на особых мостках – совсем как в Дороховке!

Гриня шел, шел… Не один час он уже мерил шагами столичные улицы, ноги начали заплетаться, во рту давно спеклось все от голода и жажды. Давно надо было спросить, куда идти, но ему и боязно было к чужим обращаться – а ну как облают не по-людски?! – и отчего-то жалко было, даром что устал, прекращать это бессмысленное хождение. Сейчас он был как бы не Гриня – выблядок барский и крепостной, – а свободный человек, свободный житель этого чудно́го города.

Прошел Гриня под сводами огромного и просторного домищи – и вдруг открылась перед ним огромная площадь. Впереди – дворец. Посреди – высоченный столп стоит, на столпе человек. Столп каменный, и человек каменный. Святой? Гриня на всякий случай осенил себя крестным знамением и поклонился.

– Чего ты тут? – окликнул его важный голос.

Оглянулся – стоит огромный пузатый мужик в таких усах, словно весь век он только тем и занимался, что их растил. На боку сабля, на голове черная папаха, на груди к черной шинели прикреплена бляха с номером 35.

Гриня призадумался – кто такой есть этот человек? Ему приходилось видеть военных людей. Генералы, в таких годах и постарше, щеголяли орденами и медалями. Может, у него орденов аж тридцать пять штук, всеми небось себя увешать тяжеленько, вот он и обозначил их количество на бляхе…

– Я, ваше благородие, просто… – начал было он. – Просто пришел вот в город и ищу…

Человек в черной шинели усмехнулся:

– До благородия я не дорос, да и не дорасту небось. Городовой Иван Шестаков, а зови меня просто «господин полицейский». Ты сам деревенский, что ли? На заработки пришел? Жилья и работы еще не нашел? Тогда тебе первым делом в Контору адресов, чтоб паспорт свой туда сдать, а взамен получить билет, иначе говоря, вид на жительство. А потом – на Биржу, место искать. Контора адресов – это на Театральной площади, в доме Кропоткина. Значит, так. Чтоб по набережным не обходить, отсюда пойдешь сейчас вон туда, потом по Малой Морской через Гороховую…

– Через Гороховую! – вскричал Гриня радостно. – Да ведь мне на Гороховую и надо! Меня барыня послала с поручением к купцу Касьянову… – Он завел глаза, вспоминая, где живет Касьянов: – На Гороховой он живет, близ Семеновского плаца, рядом с Загородным проспектом.

– Ну, до Семеновского плаца тебе шагать да шагать, – покачал головой городовой. – Слушай, как идти. Чтоб не запутаться, обойди вон там, – он показал рукой, – прямо на Гороховую и выйдешь. А уж по ней иди да иди, никуда не сворачивая. Прямая дорога хоть и длинней, зато верней, а то заплутаешься в переулках.

– Спасибо, господин городовой, – поклонился Гриня. – Дай Бог здоровья, век не забуду вашей доброты. Пойду я… А скажите, что это за дворец?

– Как что за дворец? – изумился городовой. – Это Зимний дворец, царский, значит.

– Царский?! – У Грини даже голос сел. – Царский?! Неужто сам царь в нем живет?!

– Конечно, – усмехнулся городовой. – Сам царь, его величество Николай Павлович, и все его семейство. Ну, государя сейчас во дворце нет, недавно отъехали…

– И вы видели его? – не поверил Гриня.

– А как же! – горделиво сказал городовой. – Как всегда – в шубе, на шинель накинутой, в каске с плюмажем, сидят они в своих санках позади Якова… это кучера их величеств так зовут, – пояснил он. – Я, конечно, во фрунт вытянулся, а их величество мне махнули: служи, мол, бляха 35!

Гриня покачал головой, не зная, верить или не верить. Чтобы видеть царя вот так запросто… такое только в сказках бывает. Ну и ладно, не стоит обижать доброго человека и показывать свое сомнение. Очень хотелось спросить про невнятное слово «плюмаж», но он постеснялся.

– А государь далеко ли уехал? – спросил Гриня.

– Ну, чай, мне не докладывают, – посмотрел на него городовой, как на глупого. – Одно знаю: они в городе, потому как штандарт царский развевается – видишь, желтое знамя с черным двуглавым орлом? Уехали бы – штандарт бы спустили. Ну ладно, иди, брат, некогда мне тут с тобой лясы точить.

Городовой приложил руку к папахе. Гриня тоже сунул ладонь к виску, нечаянно сдвинув треух так, что тот съехал на глаза. Городовой захохотал:

– Иди-иди, Бог с тобой!

Гриня не сразу пошел той дорогой, которую указывал городовой, – сначала захотелось на дворец со стороны набережной посмотреть.

Заледенелая река открылась перед ним, на другом берегу возвышалась крепость с башней, еще какие-то строения… мосты перерезали реку, по ним шли люди, ехали повозки, но иные храбрецы шли прямиком по льду, хотя тот кое-где уже пестрел полыньями.

Гриня засмотрелся было на них, потом обернулся на государев дворец. Ох и домина!!! Сколько окон! И за каждым небось мебель из золота и серебра… и каменья драгоценными горами насыпаны… Вот бы хоть глазком поглядеть на такие чудеса, увидать государя, государыню и царевен с царевичем Александром…

Громадное здание смотрело на него сотней окон, словно сотней презрительных, немигающих глаз, мол, где тебе, деревенщина! Ишь размечтался о чем! Ступай со своим свиным рылом, да не в калашный ряд!

И вдруг… Вдруг распахнулась маленькая дверка в стене. Снаружи ее и не видно – не знаешь, что там дверка, так мимо и пройдешь. В двери показалась тонкая фигурка. Девка! Платьице беленькое, короткое, не достает до щиколоток, из-под него тоненькие ножки торчат. Сама невысока, но не тоща… Говорили, в городе все бабы и девки тощие, заморенные, однако Грине ни одна такая не попадалась, и эта была кругленькая, ладненькая… легкая ткань платья обвила ее стан – не стан, а загляденье! Выскочила на мостовую – а та, лишь теперь заметил Гриня, вся была сложена из деревянных плит, плотно, искусно подогнанных одна к другой… Выскочила, поскользнулась, вдруг крутнулась на одной ноге, понеслась было, раскинув руки, словно в пляске, еще раз крутнулась…

Гриня и дышать перестал, глядя, как взметнулся подол платья, открыв множество нижних юбок… ноги ее в легких башмачках, чудилось, окружала кружевная пена, темно-русые кудельки дрожали вокруг румяного лица, а сверху головка была причесана гладко-гладенько, аж блестели волосы в лучах слабого зимнего солнца…

Повернулась к нему, глянула большими голубыми глазами – словно бы в душу заглянула, да еще и коснулась ее, души, словно бы прильнула к ней…

– Ох, – хрипло сказал Гриня, – ох, Боже мой…

Девчонка зябко поежилась – еще бы, в зимнюю стужу выскочила в чем была, в одной какой-то белой невесомой шалюшке на плечах! – и снова исчезла в дверце, которая закрылась – и слилась со стеной, и не скажешь, коли не знаешь, где она…

Кто это? Кто она?!

– Царевна, не иначе, – пробормотал Гриня. – Царевна-королевна… Звездочка ясная…

Он еще долго стоял на том же месте… стоял, пялился на дверцу. Вдруг да откроется? Вдруг да снова мелькнет звездочка в белом платьице, легконогая, ладная, светлоокая?

Ноги от мороза оковами взялись, только тогда он заставил себя сдвинуться с места и пойти в том направлении, которое указал городовой. Но не скоро еще начал видеть дома, повороты… Гороховую проскочил-таки, пришлось возвращаться… И все перед глазами она была, она… звездочка…

* * *

– Сашенька, тебе пора жениться! – сказала сестра и встала перед ним, скрестив на груди руки.

Александр посмотрел на нее снизу вверх и засмеялся. Юная Леонилла сейчас ужас как напоминала маменьку свою, княгиню Марию Федоровну, даром что Лила (ее так звали дома) была тонка, что хлыстик, а маменька нажила весу пудов этак шесть. Но выражение точеного смуглого лица! Но сошедшиеся на переносице соболиные брови! Но поджатые губы и эти тоненькие ручки, сложенные на совсем еще девичьей и довольно плоской (Александр признал это с огорчением брата и мужчины) груди!

– Лила, когда ты выйдешь замуж, никогда не подходи к своему супругу с таким выражением лица, – засмеялся он. – А то испугается он и сбежит от тебя…

– На Кавказ? – спросила Леонилла дрожащим голосом, и на глазах ее показались слезы.

– На Кавказ, да-с! – шутовски поклонился Александр.

– Как ты можешь шутить! – чуть ли не взвизгнула сестра. – Ты ведь глава семьи! Ты ведь…

Александр встал с кресла и вышел вон из комнаты. Надоело! Он будет делать что хочет!

Через минуту он услышал, что сестра плачет, и сначала только недовольно передернул плечами. Но потом… потом не выдержал и вернулся.

– Ну и что? – спросил он, обнимая Леониллу и целуя ее теплую голову со смоляными волосами. – Чего ты хочешь? Не хочу я жениться. Да и на ком?

– Ты можешь жениться на Мари Трубецкой, – всхлипнула сестра.

Александр крепился изо всех сил, но все же не выдержал – засмеялся.

– Она еще сущая девчонка, – ласково сказал он.

– Мы с ней ровесницы, ты прекрасно знаешь! – снова всхлипнула Леонилла. – Значит, и я девчонка?

– И ты, и ты, – кивнул брат, снова целуя белый пробор в черных волосах.

Все-таки это удивительно, подумал он, как думал очень часто – вот они родные брат и сестра, но двух людей, менее похожих между собой, просто не найти. Она – сказочная восточная княжна с черными глазами и черными волосами, он – голубоглазый и белокурый… сущий ангел с дьявольской душой, как он любил называть себя, глядясь в зеркало. Он старше Леониллы всего на четыре года, но чувствует себя бесконечно взрослым. Небось почувствуешь, если ты уже два года как отвечаешь за жизнь всего своего семейства… правильно сказала Леонилла…

И все батюшкины чудачества!

К 1811 году князь Иван Иванович Барятинский унаследовал многочисленные имения и около 35 тысяч крепостных душ, благодаря чему стал одним из богатейших людей России. В ту пору был он персоной немалой – тайным советником, камергером и церемониймейстером двора его императорского величества Павла I, однако государственная служба его давно тяготила, потому что мешала предаться любимым занятиям. Был Иван Иванович по-европейски образованным вельможей, любителем наук, искусств, талантливым музыкантом и даже ученым-агрономом… и при этом еще и англоманом страстным. И вот теперь у него были деньги – оставалось обрести свободу.

В двадцати пяти верстах от города Рыльска, в Курской губернии, Иван Иванович выстроил величественную усадьбу, которую назвал именем жены – Марьино.

Комнат и залов в усадьбе было сто восемьдесят, и каждое из этих помещений поражало роскошью отделки, коллекциями, достойными королей, собраньями картин знаменитых итальянцев и французов, атмосферой праздничности, открытости, художественной утонченности и в то же время высокой аристократичности. Среди этой роскоши и довольства один за другим рождались дети. Были они необычайно хороши собой, и даже трудно было сказать, в кого пошли, ведь что Мария, что Иван Барятинские поражали своей внешностью. В Париже, где родился и много лет жил князь Иван, имелся даже магазин с вывеской, на которой был представлен его портрет. А назывался магазин «У русского красавца». Это семейство так и называли – «красивые Барятинские». Но отец и мать, конечно, считали самым красивым и видным своего первого сына – Александра.

Отец мечтал сделать из него финансиста или агронома и воспитывал его по заветам столь любимых им британских педагогов. Когда Александру исполнилось восемь лет, ему был подарен маленький плуг, и он с равным прилежанием учился и землю пахать, и говорить по-французски.

Спустя десять лет блаженной жизни в Марьино Иван Иванович умер. Жена его едва перенесла это… А Александр долго не мог поверить в то, что детство кончилось, ибо, по завещанию отца, он сделался официальным главой семьи. Пока он, конечно, еще оставался под опекой матери, однако, лишь исполнится ему шестнадцать, именно он станет князем Барятинским, именно в его руки перейдет все фамильное состояние, именно он станет защищать честь родового имени и решать судьбу семьи.

Когда Александру минуло четырнадцать, Мария Федоровна повезла его вместе со вторым сыном Владимиром в Москву для «усовершенствования в науках». Воспитанием обоих братьев занимался известный в то время педагог, англичанин Эванс, преподававший юношам «классиков и литературу» по все той же столь любимой их отцом «аглицкой методе».

Прошло два года. Семейство перебралось в Санкт-Петербург. Мария Федоровна решила определить старшего в университет. Но тут ее ждал сюрприз. Сын решительно отказался продолжать учебу и сообщил, что избрал для себя военную стезю. Причем он не спрашивал совета матери – он просто поставил ее в известность о своем твердом решении.

С этих пор Александр совершенно перестал кого бы то ни было слушаться, в том числе и маменьки, которую, строго говоря, он любил и почитал. Но отнюдь не ставил выше самого себя! Он считал себя действительным главою семьи, и рано и искусственно развитая фамильная гордость навсегда наложила отпечаток на отношения молодого князя и с друзьями, и с родственниками. Нет, он не задирал вроде бы носа, он был со всеми вежлив, прост и любезен, но не терпел фамильярности и развязности, даже обычной материнской снисходительности в обращении с собой, и, даря кого-то вниманием, никогда не переступал в обращении с ним ему одному известной черты. Он был уверен, что ему все дозволено, что он лучше других знает, как надо жить, каким надо быть… В июне 1831 года он был определен в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров с зачислением в Кавалергардский полк. И практически сразу начал проявлять совершенно необъяснимую неусидчивость, недисциплинированность, а следствие – «слабые успехи в науках». Небрежность в учении перешла и в небрежность на службе. Дисциплинарная полковая книга полнилась записями о взысканиях за разного рода шалости. В результате за молодым князем Барятинским закрепилась слава кутилы, повесы, участника попоек и скандальных историй. Баснословное состояние отца уходило на уплату вечных карточных проигрышей. Среди его приятелей был некий Мишель Лермонтов, а еще – Александр и Сергей Трубецкие, которых он знал с детских лет. Их сестра Мари Трубецкая была подругой Леониллы Барятинской. Александр знал, что Мари по уши в него влюблена, ну и что?! Кто не был в него влюблен? Если ему не везло в картах, то в любви-то везло так, что даже смешно порой становилось. Уже в самые юные годы он в совершенстве изучил язык вееров и взглядов, сделался непревзойденным ловкачом в получении и передаче любовных записочек, стал большим знатоком секретных входов в самые именитые дома, мог преподавать мастерство проникновения в окна спален и исчезновения из дома самым невероятным образом в случае внезапного явления ревнивого супруга… ни одна альковная тайна уже не была для него тайной!

И точно так же, как совершенствовался он в «науке страсти нежной, которую воспел Назон, за что страдальцем кончил он свой век печальный и мятежный в Молдавии, в глуши степей, вдали Италии своей», – точно так же ударялся он в мальчишеские проделки, которые отнюдь не соответствовали званию главы семьи.

С братьями Трубецкими наш герой теперь сделался неразлучен. Оба они были красавцы; красавицей же обещала сделаться их сестра Мари с этими своими темными глазами и пышными волосами. Правда, Александру не слишком-то нравился ее нос – он был какой-то лисий, чуточку длинноват и островат, придавал ее лицу хитроватое и даже не слишком доброе выражение, однако фигура ее поражала формами, на которые уже сейчас взиралось с удовольствием, а что будет потом, когда девушка заневестится?!

Александру было уже восемнадцать, и он, по выражению матушки, вовсе обезумел.

Ему ничего не стоило на спор прожечь собственную руку до кости – просто так, на пари. На пари же были устроены «невские похороны» – в разгар празднеств на Неве в строй нарядных суденышек врезался странный черный челн с черным гробом на борту. Вдруг гроб сорвался и затонул. Ужасу публики не было предела.

Лодочников поймали, они, конечно, не стали молчать и выдали тех, кто их нанял. Имя Сергея Трубецкого – младшего из братьев – зазвучало по Петербургу, а вместе с ним и имя главы семейства Барятинских…

Их отправили на гауптвахту, а могли бы наказать и построже. Спасло обоих лишь то, что брат Сергея, Александр, служил адъютантом самой императрицы. Его черные глаза, его голос, его непревзойденное умение вальсировать очаровали Александру Федоровну. Вернейшая из жен, она так любила эти совершенно невинные, но такие волнующие отношения с красавцем кавалергардом! Этот легкий, легчайший флирт так оживлял ее жизнь! Она страшно боялась, что муж рассердится на Сергея и этот гнев падет и на Александра, а потому приложила все усилия, чтобы смягчить его, чтобы представить это просто шалостью неразумных мальчишек.

– Пора бы тебе взяться за ум, Господин Б., – сказал Александр Трубецкой, называя Барятинского прозвищем, которое ему еще в корпусе дал Мишель Лермонтов. – Ты красавец, танцор изряднейший… государыня тебя приметила. При дворе служить, при ее особе состоять – почетная должность, приятная служба. Хочешь – замолвлю за тебя словечко?

– А почему ты Сережке это не предложишь? – спросил Барятинский.

– Ну знаешь, одного Трубецкого при дворе вполне довольно, – усмехнулся его приятель. – К тому же предложение все же должно исходить не от меня…

– А оно исходит не от тебя? – вскинул брови Барятинский.

– Ну да, – кивнул Трубецкой. – Но только не возомни себе невесть что… А то твоя репутация известна…

– Да ведь мне не надоело голову на плечах носить, – погладил себя по белокурым кудрям Барятинский, прекрасно поняв намек. Конечно, государыня красавица… но лишь тишайший государь Александр Павлович мог спустить своей жене роман с кавалергардом[2] – брат же его, Николай, удушит собственными руками, не станет даже свою царскую власть применять!

Нет, дураком себя Барятинский никогда не считал. Слишком много женщин вокруг, чтобы тянуть руки к коронованным особам!

…Видимо, тот, кто вечно норовит сбить доброго человека с пути истинного, стоял в это время за его левым плечом – стоял, слушал и усмехался про себя…

Спустя малое время после этого разговора Барятинский был зачислен в штат императрицы и стал одним из ее адъютантов.

Ну что ж, первое время новая служба казалась ему занятной. Император был не столь студен и леденящ вблизи, каким любил казаться. Кавалергардов, которые крутились вокруг его супруги, он называл ее мотыльками. Прекрасную даму можно и нужно обожать, ей непременно следует поклоняться… при этом она должна оставаться недосягаемой.

Чтобы его жена постоянно оставалась именно недосягаемой, Николай Павлович не оставлял ее своим супружеским вниманием. Императрица столь часто пребывала в «ожидании», что физическая сторона любви ее совершенно не влекла. Она обожала чистый платонизм, которого в отношениях с кавалергардами было в избытке. И молодые люди четко понимали правила игры. Мотыльки порхали над этим роскошным цветком, не то что не осмеливаясь – не испытывая желания опуститься на его лепестки. Свои крылышки дороже!

Александр Трубецкой, Георгий Скарятин, Жорж Дантес с упоением играли в эту игру. А вот Барятинскому она вскоре наскучила. Что за радость быть пришитым к юбке, под которую не то что нельзя, но даже не хочется залезть?! В то время как он тут изображает из себя паркетного шаркуна, его однокашники по школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров прославляют свои имена на Кавказе!

Ему вдруг показалось, что он жует однообразную преснятину, в то время как до смерти хочется острой приправы. На Кавказ! Эта мысль овладела им. Уволить себя от придворной службы он еще не просил, однако домашним уже объявил, что не нынче, так завтра это произойдет, вслед за чем он уедет на театр тех непрекращающихся военных действий, который русским непрестанно предоставлял Кавказ.

Матушка пребывала в непрестанном обмороке, лишь изредка возвращаясь к жизни, чтобы сказать Александру, что с него начнется вымирание рода Барятинских. Сестра рыдала с утра до ночи, измышляя предлоги, которые могли бы изменить решение Александра. Начала она с того, что уйдет в монастырь, закончила тем, что предложила ему жениться, и на ком? На Мари Трубецкой, которую он принимал за сестру. И вообще – девчонка! Ну что такое четырнадцать лет?!

В самом деле, ну что такое?

Барятинский встал перед камином. Это перед сестрой он мог как угодно притворяться и высказывать пренебрежение «к девчонкам», но от себя-то мог не таиться. Была одна – ровесница его сестры и Мари Трубецкой… была одна, к которой слово это – «девчонка» – не подходило. Не подходило по всем статьям! Она и выглядела старше своих лет, и в самом деле была старше. Вот если бы…

Да, это была бы невеста… Этот брак дал бы возможность возвыситься старинному роду Барятинских так, как никакие деньги его не возвысят! И будь он проклят, если она не влюблена в него. Ее чудесные голубые глаза так выразительны, они говорят… они говорят красноречиво и откровенно. Или он ничего не понимает в женщинах, или она не стала бы противиться, если бы…

Он боялся думать дальше.

Но мысли не подчинялись приказу. Более того – вслед за мыслями являлись желания…

Ох, она и сама не понимала, что делает с ним, она ничего еще не знала ни о мужчинах, ни о жизни, но вела себя так, словно отчетливо знает, чего хочет!

Вернее, кого. Вспомнить хотя бы тот бал… «Аладдин и волшебная лампа»!

Нет. Он же только что зарекся тянуть руки к коронованным особам! Лучше и не вспоминать… Ведь именно после этого бала он и стал всерьез задумываться – а не пора ли бежать на Кавказ?

Именно бежать…

* * *

Прохор Нилыч, купец Касьянов, оказался человеком ростом почти в сажень и с косою саженью в плечах – истинным богатырем оказался. Однако сердце он имел добрейшее. Полностью в этом сердце царила его единственная дочь Палашенька, последнее его утешение после смерти жены, которую Прохор Нилыч считал своим счастьем и самой большой жизненной удачей. Дарья Федоровна, Дашенька, дочь зажиточного мещанина, оставшаяся единственной наследницей, влюбилась в крепостного работника, помогла ему выкупиться на свободу и вышла за него замуж. С тех пор Прохор Нилыч стал другим человеком: состояние, которое принесла жена ему в приданое, приумножил, записался в купцы сначала третьей, а потом и второй гильдии, обозначив капитал сначала в восемь, а потом в двадцать тысяч рублей, спокойно платил несусветный гильдейский сбор и дело свое расширял. Безвременная смерть жены – она была слаба сердцем – его подкосила, Прохор Нилыч почувствовал, что ослабел, он жаждал сыскать помощника, однако ведь не всякому приказчику доверишься как себе… Прохору Нилычу вечно чудилось, что его обкрадывают. Да ладно бы его – но ведь с кражами таяло состояние, назначавшееся в приданое любимой Палашеньке!

Он находился в расстроенных чувствах, когда появилась Палашенька и сообщила, что к ним явился какой-то незнакомый человек с поручением от прежней барыни Касьянова, графини Дороховой. Прохору Нилычу сразу показалось, что у Палашеньки какое-то странное выражение лица… от уныния, не покидавшего ее вот уже полгода после смерти матери, не осталось и следа, она была такой, какой Прохор Нилыч видел ее прежде: неизбывно веселой, глаза щурились от едва сдерживаемого смеха, губы дрожали…

– Что сияешь, цветик лазоревый? – спросил он ласково, любуясь дочерью. – Видать, повеселил тебя этот посланец?

– Повеселил, да! – хихикнула Палашенька. – Я слышу, в ворота стучат, а Степаныча нету, небось в поварню пошел. – (Степанычем звали сторожа, который вечно торчал около кухарки Савельевны, мечтая сбить ее со вдовьего пути праведного.) – Я подхожу к воротам и спрашиваю: кто стучит? А он: отворите да поглядите! – И Палашенька залилась смехом.

Прохор Нилыч пожал плечами. По его мнению, ответ был не смешон, а немало дерзок, но Палашенька все хохотала, так и сияя от непонятного отцу веселья.

– А потом что? – спросил он, то улыбаясь, то хмурясь.

– Потом я спросила, за каким делом, он и сказал. И я пошла за вами.

– Ладно, я сейчас к нему выйду, – согласился Прохор Нилыч, не без труда выбираясь из старого кресла, которое с течением лет сделалось ему несколько узковато. – Степаныч так и не появился? Этот человек за воротами ждет?

– Ну что вы, батюшка, – удивилась Палашенька, – нешто я заставлю гостя на улице топтаться? Я ему хотела калитку отворить, да не смогла, там щеколда заскорузлая какая-то, ну а он говорит, не трудитесь, мол, барышня, я и не в калитку могу войти, коли приглашаете. Раз – и перемахнул через забор! – Палашенька снова расхохоталась.

Лицо Прохора Нилыча медленно наливалось кровью, когда он тяжелыми шагами шел к двери, чтобы взглянуть на этого наглеца и вытолкать его взашей еще прежде, чем он изложит поручение ее сиятельства. Ничего, миновали те времена, когда он дрожкой дрожал при каждом слове и приказе молодой, но такой злющей жены своего барина! Он выкупился, а значит, ничем господам более не обязан! Сами наглы, и холопы их таковы же! А что, каков поп, таков и приход!

Он вывалился на крыльцо туча тучей и с высоты десяти ступенек устремил грозный взгляд на парня, стоявшего посреди двора. И тут что-то сделалось с Прохором Нилычем, почудилось, будто кто-то взял его за сердце и сжал, потому что увидел он друга своей юности, молодого графа Василия Дорохова, красавца, молодца, удальца, храбреца и рубаху-парня, имевшего душу, распахнутую для всех в мире людей, кем бы они ни были. Это женитьба убавила ему доброты, широты душевной и молодечества, а до свадьбы был он… был он таким, каких людей больше на свете нет!

– Василий, – пробормотал Прохор Нилыч, – неужто ты?!

– Меня Григорием зовут, – отозвался парень, чуть улыбаясь темными, ну в точности как у Василия, глазами. Ресницы – длинные, пушистые, ресницы Василия! – поднялись, опустились, поднялись… Родинка возле губ его, тоже точно такая же, как у Василия, дрогнула, и Прохор Нилыч услышал, как Палашенька, стоявшая за спиной, тихо ахнула.

«Ишь, неймется», – недовольно подумал Петр Нилыч, покосившись на дочь. Палашенька дышать перестала со страху, что выдала себя.

Касьянов всмотрелся в светлые, волнистые волосы парня – у Василия были черные, – и догадался обо всем.

– Матушка твоя – Настя, кузнецова дочь, верно?

– Матушка упокоилась уж который год, а батюш… – парень запнулся, – а барин недавно, сорока дней еще не справили.

– Что за черные вести! – Прохор Нилыч перекрестился, глядя в его темные глаза, в которых словно тайна какая-то таилась, а какая – не угадаешь нипочем. – Упокой Господь их души, земля им пухом, царство небесное… Проходи. Василия Львовича сын в моем доме – гость дорогой.

– Не называйте меня так, сделайте милость, – сказал парень. – Барин меня никогда сыном не звал, получается, не считал он меня таковым, ну и я не желаю, чтобы эту честь мне навязывали.

– Ого… – пробормотал Прохор Нилыч. – Да ты гордец! Ну и как же тебя называть?

– Гриней меня зовут. Григорием Дороховым.

– А по батюшке? – с невинным видом спросил Касьянов.

– Васильевич я… – ответил Гриня – и осекся.

Прохор Нилыч засмеялся:

– Ну вот, а говоришь, барин сыном тебя не считал! Может, на словах и не считал, а в сердце своем держал. Ну что ж, кому жена – спасительница и благодать, а кому змеища и погибель, вот такая нашему Василию Львовичу и досталась. Ему бы пришибить ее своевременно, но, конечно, греха на душу он взять не пожелал… а зря, и Настасья бы небось пожила еще, и сам бы пожил, да еще и счастливо бы пожил… Не всякому так повезет, как мне повезло, – продолжал он, беря дочку за руку и выдвигая ее из-за своей спины. – Вот моя дочь, Пелагея Прохоровна, живой портрет матушки своей, незабвенной моей и горячо любимой супруги. Покойница была истинным даром Господним, данным мне в утешение, такова же и дочь его. Повезет тому, кому она достанется…

И при сих словах Прохор Нилыч зорко глянул в глаза Грини Дорохова. Лишь увидев его, он мигом смекнул, с чего так оживилась и повеселела дочь. У Василия был дар смущать женские сердца одним взглядом, видимо, сей дар унаследовал и сын его. Если бы темные, окруженные пушистыми ресницами очи Гринины сверкнули бы сейчас алчностью, Касьянов вытолкал бы его взашей, забыв старинную дружбу с его отцом, однако Гриня улыбнулся и сказал:

– Дай Бог вам, Пелагея Прохоровна, жениха доброго да богатого! – и сразу видно было, что говорит он от чистого сердца, от всей души, не тая при том никакой задней мысли.

Прохору Нилычу полегчало.

«Ничего, – быстро подумал он, – значит, бояться его нечего, можно в дом пустить и принять, а Палашеньке мы такого жениха отыщем, что лучше и не пожелаешь! Подумаешь, темноглазый… ерунда, девичье дело забывчиво!»

– Ну что ж, – сказал он, значительно подобрев, – говори, чего барыня тебе наказала?

Гриня начал рассказывать, глядя прямо в глаза Прохору Нилычу. Касьянов чувствовал, что дочь стоит за спиной и взора с пришельца не сводит, однако тот словно и не замечал ничего, говорил складно, не сбивался, очми не шнырял. Словно и не было там Палашеньки.

С одной стороны, это выдавало в нем человека серьезного и надежного. С другой – Петру Нилычу было досадно за дочку. И он снова напомнил себе, что отыщет ей жениха самого наилучшего. Вот на Духов в день в Летнем саду смотрины… непременно надо Палашеньку туда свезти! Пускай тогда этот Гриня локотки-то пообкусает!

– Ну что ж, – проговорил Прохор Нилыч, – есть для тебя хорошее место. Ты собой пригляден, язык хорошо подвешен, а мне в лавку мою гостинодворскую приказчик до зарезу нужен. Тот, что нынче там сидит, смекаю, обдирает меня как липку, а поймать его не могу, ловок, шельма. Может, конечно, он и чист на руку, однако, коли взяло меня сомнение, веры во мне уже нет прежней, нет во мне уже прежнего спокойствия. Ты как, силен в арифметике? Учен ли чему был? Нет – так и ничего, мы тебя живо…

– Простите великодушно, Петр Нилыч, – с поклоном перебил Гриня, – арифметике я учен, однако вряд ли с этим делом справлюсь. Мне бы не в помещении сидеть, а на воздухе работать. Я штукатур изрядный, люблю эту работу. Дозвольте мне по этой части пойти. Один добрый человек сказал, что для начала нужно идти в Контору адресов, потом на Биржу…

Прохор Нилыч огорчился было, а потом подумал, что не одним днем человек жив. Это даже хорошо, что не шмыгнул Гриня ужом на тепленькое местечко. Пускай поверхолазничает, пускай собьет руки до кровавых мозолей – и пообтешется, и поумнеет, и в другой раз к доброму предложению по-доброму и отнесется. Своим опытным глазом Прохор Нилыч видел – из него получится хороший приказчик. Парень честный – это главное! А до чего пригож собой! Ни одна баба, а может, и дама, мимо не пройдет, особенно если Гриня не столбом стоять будет, а станет в лавку с прибаутками зазывать. А впрочем, нет… этот зазывать не будет. Этот просто глазищи свои поднимет, махнет ресницами – и птицы-голубицы-покупательницы стаей к нему полетят!

Бывают такие щеглы – ему и петь сладко не нужно, только посвистит, а сердца у тех, кто слушает, уже дрожкою дрожат. Вот таков же этот Гриня.

– Ну что ж, – сказал Павел Нилыч, – коли желаешь, пусть так и будет. Завтра же с утра мы с тобой и пойдем в Контору адресов. Без меня ты там пропадешь, время потеряешь, а толку не добьешься. А у меня человечек там есть – добрый знакомый. Живой ногой все бумаги нам сделает. Ну а потом попытаем счастья по найму. И тут попытаюсь помочь тебе, своя рука и тут есть у меня… Приятель один есть… Исаакиевский собор начали ставить, почитай, напротив царского дворца, ну, он там на подрядах работает да в свою артель народ подряжает. Как раз вчера я его видел, он сказывал, нужен-де ему работник умелый и храбрый, чтоб на высоте трудиться не трусил. Ты высоты боишься ли?

– А чего ее бояться? – безмятежно спросил Гриня.

– Ну, коли так… – усмехнулся Прохор Нилыч. – Коли так, найдем тебе работу. А пока иди вон со Степанычем, – кивнул он на появившегося очень кстати сторожа, – он тебя в пристрой сведет, там конурка есть, тебе в ней ладно будет. Только прежде – в баню, не обессудь, у нас чисто, а ты вон весь в себе да упарившись.

– За баню спасибо! – обрадовался Гриня. – Но жилье в доме вашем, в отдельной каморе… это уж великая честь… может, я где-нибудь в уголке, за печкою?

– Ты сын моего старинного друга, чего ж тебе, как таракану запечному, тесниться? – покачал головой Петр Нилыч. – Иди помойся, облик благолепный прими, да оглядись, обживись, а устал – так поспи. Наутро, еще затемно, в контору пойдем, не то потом там не протолкнешься, никакая рука не поможет! Давай, Палашенька, чтоб через час обед был, мне по делам ехать, а гостю – устраиваться и обживаться.

Гриня смотрел на него, не веря глазам, слушал, не веря ушам.

– Дай Бог вам здоровья, Петр Нилыч, – сказал он, сдерживая дрожь в голосе. – Смогу ли вам за ваше добро отплатить?

– Ничего, сочтемся, свои, чай, люди, – ответил Прохор Нилыч, слушая, как шелестит за его спиной юбкой поспешно убежавшая в дом дочка, как радостно звенит ее голос, отдающий распоряжения прислуге, и думая: «Черт с ним, с добром, главное, чтоб ты мне злом не отплатил! Уж больно ты пригож, чертова сила!»

И перекрестился с досадой, поймав себя на том, что аж дважды подряд помянул врага рода человеческого.

* * *

Всевозможные балы устраивали при дворе очень часто, но особенно царская семья любила маскарады и балы костюмированные, где все одевались по заранее названной теме. На сей раз бал решили назвать «Аладдин и волшебная лампа», и в нем впервые должны были участвовать две подрастающие великие княжны – Мария и Ольга.

Двор часто менял свое местопребывание. Весной семья проводила несколько дней на Елагином острове, чтобы избежать уличной пыли; затем переезжали в Царское Село, а на июль – в Петергофский Летний дворец и, наконец, из-за маневров, которые любил устраивать государь, прибывали в Гатчину или Ропшу с ураганом светских обязанностей: приемы, балы, даже французский театр в маленьком деревянном доме. Дети видели эту блестящую жизнь, конечно, издалека: или когда сопровождали родителей, или же в свободные часы на подоконниках, слушая доносившуюся к ним музыку.

Разумеется, самые пышные и интересные балы устраивали в Петербурге. Девочки мечтали попасть хоть на один из них, но их все успокаивали – рано, мол, подрастите немного. И вот наконец-то знаменитая Роз Колинетт, дебютировавшая в Малом Гатчинском театре и учившая их танцам, зачастила в их комнаты. Уроки проходили в детском зале. Там стоял игрушечный двухэтажный домик. В нем не было крыши, чтобы можно было без опасности зажигать лампы и подсвечники. Этот домик сестры любили больше всех остальных игрушек. Это было их царство. Олли, любившая поплакать, пряталась там, если хотела побыть одна, в то время как Мэри упражнялась на рояле, а Адини, младшая, играла. Олли начала уже отдаляться от мирка игр Адини, но еще не приблизилась к миру взрослых, к которому в свои четырнадцать лет уже почти принадлежала Мэри. И она, и Адини были жизнерадостными и веселыми, Олли же – серьезной и замкнутой. От природы уступчивая, она старалась угодить каждому, часто подвергалась насмешкам и нападкам Мэри, не умея защитить себя. Ей нравилось думать, что они с Мэри – не родные сестры. Иной раз ее тешили мысли, что подкидыш в родной семье – она, иной раз – что Мэри… Однако взгляд в зеркало развеивал эти несуразные мысли: что она, что Мэри очень походили на родителей, особенно на отца.

Когда началась подготовка к балу, Олли не удавалось долго сидеть в домике – приходили кавалеры: Алексей Фредерикс, Иосиф Россетти, братья Виельгорские – друзья Саши, то есть великого князя и цесаревича Александра Николаевича, – Иосиф, Михаил и Матвей.

Подружились с Виельгорскими три года назад, когда холера, разразившаяся в столице, удерживала императорскую семью в Петергофе. Порядки здесь были не столь церемонные, как в городе. Без шляп и перчаток великие княжны гуляли по всей территории Летнего дворца, играли на своих детских площадках, прыгали через веревку, лазали по веревочным лестницам трапеций или же через заборы. Мэри, самая неугомонная из всей компании, придумывала постоянно новые игры, в которые любили играть все, даже плаксивая Олли. По воскресеньям все обедали на молочной ферме, принадлежащей брату Саше: устраивались со всеми друзьями, которыми обзавелись в Петергофе, гофмейстерами и гувернантками за длинным столом. Порой на нем стояло до тридцати приборов! После обеда бежали на сеновал, прыгали там с балки на балку и играли в прятки в сене. Это было чудесное развлечение! Но графиня Виельгорская находила такие игры предосудительными, так же как и свободное обращение с мальчиками, которым великие княжны говорили «ты». Мэри и Олли, которые редко находили общий язык, сходились в одном: обе графиню терпеть не могли. Она была женщина необыкновенно остроумная, но ее язык жалил, как укус осы. После каждого злобного замечания она облизывала губы, точно для того, чтобы спрятать самодовольную улыбку. От нее никогда не укрывалось ничего, что можно было бы не одобрить; замечания шепотом делались мадам Барановой, которая легко поддавалась ее влиянию. Потом гувернантка начинала поучать великих княжон, к их большому неудовольствию: ведь они знали, откуда ветер дует!

О вольном обращении Мэри и Олли с мальчиками было донесено императору, однако император и сам недолюбливал графиню, которая только и знала, что высматривала во всем и во всех дурные побуждения. Он сказал: «Предоставьте детям забавы их возраста, достаточно рано им придется научиться обособленности от всех остальных».

С тех пор общение с братьями Виельгорскими не прекращалось, причем Саша больше, чем со всеми прочими, дружил с Иосифом, а Мэри – с Матвеем. Мэри называла его «моя лучшая подруга», что немало сердило Олли, которая шуток совершенно не понимала и была уверена, что она одна должна быть лучшей подругой сестры. Это не мешало ей порой ненавидеть эту самую сестру до слез.

Перед балом все усиленно упражнялись в полонезе, гавоте, менуэте и контрдансе. Олли любила танцевать с задумчивым Иосифом, а Мэри – с Матвеем, с которым они непрестанно хохотали. Ну а Михаил был, что называется, без царя в голове и довольно неуклюж: вечно наступал девочкам на ноги, оттого с ним никто не хотел танцевать.

После уроков бывал совместный ужин, и вместо неизменного рыбного блюда с картофелем, к которому привыкли сестры, всем давали суп, что-нибудь мясное, а еще – шоколадное сладкое.

Однажды Матвей заболел, и Мэри пришлось танцевать с Михаилом. В очередной раз выдернув ногу из-под его башмака, она сквозь слезы воскликнула:

– Ах, как же несносно танцевать с косолапыми мальчишками! Ну отчего нам не дают настоящих кавалеров, вроде князя Барятинского!

Олли встрепенулась, вспомнив его прекрасные темно-голубые глаза.

Она вообще прежде всего замечала в мужчине глаза. Ей было совершенно не важно, умен ли он, добр, красив ли, были бы хороши глаза. Раньше Олли казалось, что самые красивые глаза, которые она видела в жизни, принадлежали пятнадцатилетнему персидскому принцу, который несколько лет назад – Олли была еще совсем маленькая – посетил Петербург. Прибытие этого посольства дало повод для торжественной аудиенции высшей степени: император и императрица перед троном в Георгиевском зале, великие князья и княжны ниже их на ступеньках, полукругом сановники, двор, высшие чины армии, посреди зала – проход, образованный двумя рядами дворцовых гренадер. Двери распахнулись, вошел церемониймейстер со свитой, и наконец показался Хозрев Мирза, сын принца Аббаса Мирзы, сопровождаемый старыми бородатыми мужчинами, все в длинных одеяниях из индийского кашемира, с высокими черными бараньими шапками на головах. С обеих сторон последовали три низких поклона. Потом Хозрев прочел персидское приветствие, которое тогдашний министр иностранных дел Нессельроде передал государю в русском переводе. На него император отвечал по-русски. Императрице поднесли прекрасные подарки: персидские шали, драгоценные ткани, работы из эмали, маленькие чашки для кофе, на которых была изображена бородатая голова шаха, а также четырехрядный жемчуг, который отличался не столько своей безупречностью, сколько длиной. Государь получил чепраки, усеянные бирюзой, и седла с серебряными стременами.

Еще несколько раз при дворе видели этого персидского принца: он завораживал дам своими чудными темными глазами, он развлекался в театрах, на балах и не знал больше четырех слов по-французски, которые он употреблял смотря по обстоятельствам: «Совершенно верно», – говорил он мужчинам и «Очень красиво», – дамам. Спустя несколько лет произошел переворот, и бедному принцу выкололи эти так всех восхищавшие глаза.

Теперь их затмили темно-голубые глаза Барятинского.

Она была уверена, что князь – самый красивый мужчина на свете! Неужели он нравится и Мэри? Интересно, а ему кто больше нравится: старшая сестра или она, Олли?

Брат усмехнулся:

– Не огорчайтесь, девочки. Если будете хорошо учиться, на Аладдиновом балу вам позволят потанцевать с матушкиными кавалергардами. А значит, и с Барятинским.

Олли захлопала в ладоши, а Мэри тихо, затаенно улыбнулась. С этого дня учителя не могли ею нахвалиться…

И вот настал день бала.

В Концертном зале поставили трон в восточном вкусе и галерею для тех, кто не танцевал. Зал декорировали тканями ярких цветов, кусты и цветы освещались цветными лампами, и от волшебной красоты этого убранства у зрителей захватывало дух.

А в это время за кулисами разгорелся скандал. Для Мэри и Олли принесли закрытые кафтаны, шаровары, тюрбаны и остроносые туфли.

– Я не надену этого! – воскликнула Мэри. – Это наряд для евнухов, а я хочу быть одалиской султана. Хочу шаровары с разрезами, чтобы были видны ноги, и прозрачный блузон, через который будут сквозить мои груди, похожие на опрокинутые чаши!

Вечно спорившие и ссорившиеся Юлия Баранова, воспитательница Мэри, и Шарлотта Дункер, воспитательница Олли, переглянулись с одинаковым выражением на лицах.

– Евнухи! Одалиска! Во имя Господа Бога, откуда вы узнали эти слова, Мэри? – ужаснулась мадам Баранова.

– Я умею читать, а «Mille et une nuit»[3] пестрит этими выражениями! – заносчиво сказала Мэри.

Дамы покраснели. Накануне бала они, конечно, прочли «La lampe magique d’Aladdin»[4]. Но там ничего такого не было… кажется, Мэри умудрилась прочесть еще многое другое, что им показалось бы неприличным… Для этой девчонки нет понятий приличного и неприличного. Такое впечатление, что ее отец рожден насаждать всюду порядок, а она – разрушать и разрушать! Как она будет жить? Куда придет со своим странным характером?!

Эти мысли часто посещали мадам Баранову, но сейчас, конечно, они были более чем некстати.

С трудом, в два голоса, воспитательницам удалось убедить Мэри надеть приготовленный костюм. Они уверяли, что иначе бал состоится без нее, а ведь сестрам впервые позволили участвовать в полонезе и идти сразу после родителей и старшего брата! Олли приободрилась: вдруг Мэри все же останется дома? Однако Мэри смирилась, бросила спорить, переоделась – и оказалась в маскарадном костюме такой хорошенькой, что настроение ее мигом улучшилось.

А вот у Олли настроение испортилось. Без всякой радости она натянула на себя костюм. Кафтан показался ей слишком широким, шаровары сползли на туфли.

– Какая-то ты коротконогая стала, Олли! – сказала безжалостная Мэри.

Олли расплакалась. Воспитательницы торопливо подкололи шаровары и кое-как уговорили Олли выйти в общий зал, чуть ли не вытолкали ее туда.

И тут девочки мигом забыли обо всем, кроме красоты, царившей вокруг.

Какой блеск, какая роскошь азиатских материй, камней, драгоценностей! Какие великолепные костюмы! Карлик с лампой, горбатый, с громадным носом, был гвоздем вечера. Его изображал Григорий Волконский, сын министра двора. Он отвлекал внимание даже от султана и султанши.

Николай Павлович первым повел в полонезе свою султаншу и императрицу. За ними шел Александр с великой княгиней Еленой Павловной, женой Михаила Павловича, брата императора.

Девочки замерли, ожидая приглашения на танец. К ним направлялись двое кавалергардов – Барятинский и Александр Трубецкой. Они были в шальварах, с саблями за широкими поясами, в шелковых длиннополых кафтанах, красиво обрисовывавших их стройные станы. Они оба были необычайно красивы, но сестры не видели Трубецкого. Для них существовал только тот, другой…

Олли зажмурилась: «Хоть бы он!» – и услышала голос Трубецкого:

– Ваше высочество, позвольте…

Открыла глаза.

Да, перед ней стоял Трубецкой. А Барятинский склонялся перед Мэри!

Какой ужас… Как это пережить?!

В эту минуту отец прошествовал мимо, и только страх перед ним, перед скандалом заставил Олли сдержать слезы.

А Мэри сияла улыбкой, которую ничто не могло сдержать! Да и надобности такой не было, тем паче что Барятинский охотно улыбался в ответ.

– А вы будете танцевать со мной весь вечер? – спросила она.

– Если не прогоните, ваше высочество, – ответил он с поклоном. Этого требовала фигура полонеза, но Мэри приятно было думать, что Барятинский поклонился просто так.

«Склонился к ее ногам…» – пронеслась в голове вычитанная где-то фраза.

Ее кавалер опустился на одно колено, Мэри обошла вокруг, близко заглядывая в его глаза, скользя взглядом по его лицу. У него был изящно вырезанный рот и яркие губы.

– А вы умеете целоваться? – спросила она неожиданно для себя, да так и вспыхнула.

Барятинский с изумлением взглянул в глаза Мэри – и вдруг страшно смутился. Почувствовал, что у него запылало лицо. Хотел что-то сказать – но не смог.

Оба сделали вид, что ни сказано, ни услышано ничего не было. Но Мэри ни на миг не отводила от него глаз, и он то и дело встречался с нею взглядом.

«Черт, задаст же она хлопот своему мужу!» – непочтительно подумал Барятинский. Таких вот быстроглазых он видел-перевидел… удивляло лишь, откуда у женщин эти умения – как посмотреть, как вздохнуть, как приоткрыть губы… кто их этому учит? Как будто по секрету передают одна другой свои заветные, тайные знания… или это по наследству переходит? Конечно, Александра Федоровна ведет себя безупречно, однако порой дает волю игре взоров, а уж бабушка Мэри, королева Луиза Прусская, по слухам, была ого-го!

Барятинский пытался отвлечься, но это мало помогало. Он сам не понимал, что с ним происходит. Следовало принять непроницаемый, невозмутимый вид, это было привычно, однако в том-то и дело, что у него непривычно дрожало сердце.

Вдруг он перехватил ее взгляд, устремленный на его бедра.

Черт… резко повернулся, огляделся… слава Богу, все заняты танцем!

– Ваше высочество, умоляю… – пробормотал, ужасаясь сам себе, обезумев от стыда.

Ее взгляд был враз детским, непонимающим, и женским, бесцеремонным, даже наглым.

«Она сама не понимает, что делает», – вдруг догадался князь, но это мало помогло его умирающему самообладанию.

На его счастье, начался la fontaine[5], и он смог, наконец, оказаться поодаль от Мэри – хоть ненадолго. За это время удалось овладеть собой, и Барятинский вернулся на свое место с безупречно-вежливым выражением лица.

Мэри снова заиграла было глазами, но теперь Барятинский держал взгляд точно на ее переносице и довел полонез до конца, ни разу не сбившись, и лицо его с каждым мгновением становилось все спокойней. Правда, в душе по-прежнему что-то дрожало, и он, может быть, единственный из всех с нетерпением ждал окончания бала.

Однако и после полонеза Мэри не успокоилась. Она на минутку исчезла из зала, а потом снова появилась возле Барятинского. Тот, вздохнувший было с облегчением, сделал приветливую улыбку:

– Что угодно вашему высочеству?

– Отойдем вон туда, к жардиньеркам, – попросила Мэри. – Предложите мне руку, князь.

Николай Павлович с улыбкой поглядел вслед дочери, которая под руку с Барятинским медленно прошла к жардиньеркам, декорированным под восточный сад. Сюда со всего дворца снесли пальмы, получился подлинный оазис.

– Наша Мэри как взрослая, – усмехнулся он.

– А Олли совсем спит, устала, – сказала Александра Федоровна, глядя, как жмурится дочь. На расстоянии было незаметно, что она еле сдерживает слезы.

– Девочкам давно пора спать, довольно они сегодня поиграли в больших, – сказал ее муж. – Где там наши воспитательницы?

– Сейчас я пошлю за ними, – улыбнулась Александра Федоровна, делая знак Трубецкому, который, как всегда, был неподалеку.

Тем временем Мэри под прикрытием пальмы повернулась к Барятинскому и сунула руку в карман шаровар.

– Вы курите, князь?

– Конечно, ваше высочество, – улыбнулся он, по-прежнему глядя в ее переносицу. Оттого улыбка вышла напряженной, но Мэри этого не заметила.

– Курите трубку или сигары? Или пахитоски?

– Сигары и трубку, – осторожно ответил Барятинский.

– Я хочу сделать вам подарок, – сказала Мэри и вынула что-то из кармана. – Это трубка. Когда будете курить ее, вспоминайте меня, хорошо? Возьмите же.

Барятинский безотчетно протянул руку – да и замер. На ладони Мэри лежала самая необыкновенная и непристойная трубка, которую он только видел в жизни. Чашка у нее была самая обычная, а мундштук был сделан в форме… ну, в форме того, что у него вдруг шевельнулось в лосинах, оживая.

– Что это… где вы?.. – забормотал он бестолково.

– Только вы никому этого не показывайте, – игриво хихикнула Мэри. – Я читала, что кавалер должен таить подарки дамы, чтобы не скомпрометировать ее. Я нашла это… в коридоре, там, – она неопределенно махнула рукой, решив не признаваться, что просто-напросто стащила трубку у отца. Хотя что такого? Папа́ ведь не курит!

Барятинский смотрел на трубку остановившимися глазами. Еще в курсантской школе он слышал о знаменитой эротической коллекции императора. Те, кому повезло ее видеть, описывали экспонаты с придыханием. Среди самых курьезных предметов была янтарная трубка в форме мужского орудия.

Причем трубка эта предназначалась для женщин….

Барятинского бросило в жар, но отнюдь не от возбуждения, напротив – он, слывший среди приятелей совершенно бесстрашным человеком, вдруг испытал прилив невыносимого, нестерпимого ужаса.

Сумасшедшая… она сошла с ума… наверняка стащила трубку из коллекции отца!

– Ваше высочество, – пробормотал он. – Умоляю… отнесите этот предмет туда, где вы его… нашли, но только чтобы никто вас не заметил. А еще лучше – выбросьте, выбросьте! Если ваш отец узнает…

Мэри испуганно смотрела на него, пораженная этой догадливостью и тем страхом, который прозвучал в его голосе.

– Сюда идет Трубецкой, – шепнула она.

– Прячьте трубку! – прошипел Барятинский, поворачиваясь к другу и прикрывая Мэри.

У нее затряслись руки, трубка выскользнула… и упала в жардиньерку. Мэри проворно нагнулась и с силой вдавила ее в мягкую землю. Трубка исчезла.

Мэри мигом выпрямилась, незаметно стряхивая с пальца землю.

– Ваше высочество, – начал Трубецкой, – вас зовет ее величество… Как вы бледны! – воскликнул он с тревогой.

– Да, у ее высочества закружилась голова, она желает вернуться в комнаты, – сказал Барятинский.

– Позвольте проводить вас к ее величеству, – сказал Трубецкой.

Мэри хотела сказать: «Меня проводит князь», – но сочла за благо промолчать. Ей было и страшно, и стыдно, и в то же время смешно.

Барятинский испугался! Она это видела! Нет, конечно, она и сама испугалась, но только на минуточку, а он… он по-настоящему струсил! И как он догадался, что эта трубка – из кабинета отца?

«Нет, возвращать я ее не буду, – подумала Мэри. – Второй раз может не повезти, наткнусь на кого-нибудь… пусть эта трубка там так и лежит, под пальмой. Отец никогда не догадается, что это я ее стащила! А Барятинский меня не выдаст? Нет, конечно. Да и кто ему поверит? Я от всего буду отпираться!»

– Ты нездорова? – с тревогой спросила мать.

– Голова закружилась, но теперь все прошло, – улыбнулась Мэри и, против обыкновения, не стала спорить, когда ей сказали, что настало время покинуть бал и идти спать.

Она была задумчива и почти не отвечала на вопросы Юлии Барановой о бале. Олли тоже помалкивала, ревниво вспоминая, как танцевали Мэри и Барятинский, как потом отошли к восточному саду, как долго стояли под пальмой… О чем они говорили?

Мэри сейчас не слышит никого и ничего… наверное, перебирает в памяти каждое слово этого разговора! Олли даже всхлипнула от зависти.

А Мэри думала только об одном: что же изображает мундштук этой трубки?!

Ночью ей приснилось, что в кадке под пальмой выросло янтарное деревце, сплошь увешанное такими же хорошенькими трубками, как та, из которой оно проросло. И она так громко расхохоталась во сне, что разбудила Олли, которая от расстройства после бала никак не могла уснуть и вот только что забылась. После этого Олли опять не спала и только плакала, думая, что, конечно, это грех – так ненавидеть сестру, так ей завидовать, но что же делать, если иначе невозможно?

Лишь под утро Олли смогла задремать.

* * *

– Не хочет он жениться, – с досадой сказала Леонилла своей лучшей подруге Мари Трубецкой.

Говорят, красавицы между собой дружить не умеют, однако эти две прелестные барышни относились друг к другу с удивительной нежностью и бережностью. Они были слишком разные, чтобы завидовать друг другу, и, хоть юные девы пересчитывают своих поклонников с той же тщательностью, как правоверные четки перебирают, Мари тут спокойно отступала в сторону, предоставляя Леонилле, с ее соболиными бровями, матовым лицом и черными волосами, первенствовать в сердцах сначала мальчиков, а потом и юношей. Лишь бы Александр Барятинский смотрел на нее благосклонно… лишь бы хоть как-нибудь смотрел! Каждый его поступок, даже осуждаемый другими, она встречала только с восхищением. Однако добиться от него благосклонного взгляда было не так-то легко, причем не только Мари Трубецкой.

– На мне не хочет? – уточнила она, говоря чуточку басом, чтобы скрыть дрожащие в голосе слезы.

– Ни на ком не хочет! – вздохнула Леонилла. – В том числе и на тебе. Вот не понимаю… какой-то он странный стал. Всегда был чудной, а теперь совсем бешеный. И по-прежнему на Кавказ рвется. Думаю – может, влюблен в какую-нибудь совсем уж недоступную?

Мари, еле сдерживая подступающие рыдания, покачала головой, не в силах представить женщину, которая оставалась бы недоступной, если бы к ней начал подступать со своими ухаживаниями Александр Барятинский. Нет, это невозможно, немыслимо… как можно жить с этой любовью, которая терзает ее с тех пор, как она узнала Александра, друга своих братьев?!

– Ой, он приехал! – воскликнула Леонилла, прижимаясь к стеклу высокого французского окна и пытаясь увидеть то, что делается под галереей, опоясывающей здание. – Подожди меня здесь, я обещала матушку предупредить, когда Сашка вернется, она еще раз хочет с ним поговорить.

Мари уныло смотрела в окно.

«Нужно поскорей выбросить его из сердца!» – приказала она себе фразой, вычитанной в каком-то маменькином романе. Софья Андреевна Трубецкая была необычайно весела, обладала превосходным здоровьем (и передала его одиннадцати своим детям, в числе которых были такие замечательные красавцы, как Александр, «Бархат» императрицы Александры Федоровны, и известный потаскун и шалун Сергей), за яркую красоту заслужила прозвище Прекрасная Роза, обожала танцевать на балах, но при этом обожала и чувствительные книжки. Героини ее любимых романов очень хорошо умели быть гордыми с «недостойными их» мужчинами, которые немедля начинали страдать и падали к их ногам. А некоторые и вовсе кончали жизни самоубийством!

Она так размечталась, что даже не сразу расслышала, что сзади раздались шаги и перезвон шпор.

Мари оглянулась, дрожа. Он! Что сейчас будет?

Все еще во власти своих мечтаний, она всмотрелась в руки приближающегося мужчины своих грез. Странно… у руках в него не было ни заряженного револьвера (незаряженного не было тоже), ни какого-нибудь кинжала, который он мог бы вонзить себе в сердце. То есть он явно не собирался кончать с собой. И, что характерно, шел неторопливо, не выражая совершенно никакого стремления пасть к ногам Мари.

Она на миг оторопела от такой неудачи, потом вспомнила, что у нее просто не было времени продемонстрировать Барятинскому свое равнодушие. И ему, значит, не с чего было приходить в отчаяние. Надо поскорей задрать нос… сделать ледяные глаза и повернуться к нему спиной, выдавив какое-нибудь пренебрежительное «фи».

Она старалась изо всех сил… она даже руки в кулаки сжала, ногтями впилась в ладони от старания, но… эх, бесполезно это все было, бесполезно и бессмысленно, какое там равнодушие, какое там «фи», какой там задранный нос… губы задрожали и слезы навернулись на глаза от этой невыносимой любви… ах, если бы бедная Мари знала, что любовь эта станет ее проклятием на всю жизнь, она, наверное, рыдала бы в голос и, очень может быть, даже билась бы головой об стену, а то и вообще бросилась бы наутек, но, к счастью или нет, будущее нам не открывается вот просто так, ни с того ни с сего, а потому Мари только потупилась, повесила голову, оттого ее и без того самую чуточку длинноватый носик сделался вовсе унылым, и глаза ее повлажнели.

Александр Барятинский рассеянно взглянул на подругу своей сестры. Батюшки, что за тоска в этих прелестных глазах!

– Такие чудные глаза должны смеяться! – воскликнул он превесело, хотя сам никакого веселья не чувствовал, скорей наоборот. – А губки должны улыбаться.

Мари смотрела на него без улыбки, наоборот, глаза ее вовсе заволокло слезами. И тут Барятинский вспомнил, что говорила сестра: мол, эта юная красотка в него влюблена и якобы прямо помирает от любви…

Правда, умирающей Мари сейчас не выглядела. И тоски у Барятинского ее облик совершенно не вызвал: она была высокая, с дивной фигурой, роскошными волосами, яркими, пламенными карими глазами.

«Ого!» – подумал Барятинский, радуясь, что может отвлечься от другого лица, от другой фигуры, от голубых глаз…

– А ну, улыбайся! – не то сердито, не то шутливо приказал он. – А то…

– А то что? – прошептала Мари.

– А то поцелую! – пригрозил Барятинский самым суровым голосом, на который был способен.

Из ее глаз немедленно выкатились две огромные слезищи. И ему ничего не оставалось делать, как прикоснуться к ее щеке.

Александр собирался только чуть-чуть поцеловать Мари – как ребенка. Но она как-то так повернулась, как-то так встала, как-то так подняла к нему лицо… В следующую минуту они уже самозабвенно целовались… та дама, с которой у него недавно началась интрижка и которая уже позволила ему довольно много, даже она не целовалась так сладостно, как эта девочка…

Он лишь на миг вспомнил голубые глаза… и с удовольствием отдался этим поцелуям, которые позволяли забыть эти незабываемые глаза.

– Я вас люблю! – прошелестели губы Мари между поцелуями. И самое удивительное, что Александр Барятинский, который давно и прочно усвоил основное правило мужчины: не верить женщинам! – самое удивительное, что он ей поверил.

Тут в комнату ворвалась Леонилла, они едва успели отскочить друг от друга, и поскольку Мари была вся в слезах, Леонилла решила, что «гадкий Сашка» ее чем-то обидел. А это были, как пишут в чувствительных романах, обожаемых Софьей Андреевной Трубецкой, слезы счастья.

Конечно, больше никаких слов меж ними сказано не было, однако Мари не нужны были слова. Она знала теперь, что рано или поздно Александр сделает ей предложение. Но каково же было ее изумление, когда она узнала, что Барятинский уже подал прошение государю уволить его от придворной должности и вызвался поехать на Кавказ, чтобы принять участие в военных действиях против горцев. Ну да, он давно говорил о своих намерениях, но этот решительный шаг чуть не свел с ума его родных, опечалил знакомых и едва не загнал в гроб Мари. Впрочем, рыдало больше половины петербургских и окрестных барышень и дам. Князя Александра молили не рисковать собой, да тщетно: он что решил, то и должно было осуществиться. И вот в марте 1835 года, за два месяца до того дня, как ему исполнилось двадцать лет, он был по высочайшему повелению командирован в войска Кавказского корпуса на все время предстоявших в том году военных действий.

Мари все ждала: вот он что-то скажет на прощание в память о том поцелуе, который потряс ее на весь остаток жизни. Ничуть не бывало: Барятинский не то чтобы думать об этом забыл, но слишком много настоящих мужских забот на него навалилось, к тому же он не хотел брать на себя обязательства, которые не мог исполнить, не хотел связывать ни себя, ни девочку, у которой впереди еще столько соблазнов…

Тем более что у него самого еще кружилась голова вовсе не от ее поцелуя… никто не догадывался, что на Кавказ он бежит, спасая свою жизнь, которую императорская дочь поставила под угрозу своим неуемным бесстыдством…

Итак, он уехал. А предсказанные им соблазны окружили Мари буквально спустя несколько дней после его отъезда.

Она была так невыносимо грустна, так откровенно чахла, что ее брат Александр не выдержал и обратился к императрице с просьбой устроить судьбу его сестры.

Александра Федоровна счастлива была исполнить любую просьбу этого красавца брюнета, который так чудесно вальсировал!

Правда, попросил он очень немного: всего лишь предоставить его такой красивой и такой грустной сестре место фрейлины при дворе. Для начала ее посмотрели на балу, и в дневнике императрицы появилась запись: «На балу Пушкина (Натали) казалась волшебницей в своем белом с черным платье… молодая Барятинская (Леонилла) и Мария Трубецкая привлекали своими фигурами, стройными и гибкими». Александра Федоровна с удовольствием заметила, что у Прекрасной Розы Софии Трубецкой дочь если еще не роза, то очень скоро расцветет. И еще одно прелестное личико не помешает во дворце. К тому же она любила благодеяния. Трубецкие на грани полного разорения, так пусть же хотя бы Мари переедет во дворец и получает совсем немалое фрейлинское жалованье. А если она соберется замуж, то ей обещано приданое в 12 тысяч рублей. Есть невесты и побогаче, но красивее найти трудно!

Спустя некоторое время к этим резонам в пользу Мари прибавился еще один: ревнивый Николай Павлович отправил слишком привлекательного Бархата за границу с дипломатической миссией. И Александре Федоровне было необычайно приятно смотреть в ее черные глаза и вспоминать ее брата…

Лишь только Мари исполнилось шестнадцать, она перебралась во дворец и поступила в свиту старшей дочери императора – великой княжны Марии Николаевны, которую обычно называли Мэри. Девушки были ровесницы и необыкновенно подружились. Мэри, прелестная, как цветок, с удовольствием видела рядом очаровательные лица. С братом Александром она как-то спорила, кто из ее фрейлин первая красавица.

– Конечно, Трубецкая! – не задумываясь, ответил великий князь Александр Николаевич. – Впрочем, я ее мало знаю. Надо будет почаще бывать в твоих апартаментах, рассмотреть ее получше, познакомиться поближе.

Мэри сделала большие глаза и засмеялась, предвкушая… приключение. Может быть, даже любовное приключение…

Она очень симпатизировала своей новой фрейлине. Но ни той, ни другой даже в голову не приходило, что обе они влюблены в одного и того же человека, что они, оказывается, соперницы!

* * *

На Пасху, которая в том году прошла поздно, уже совсем близко к маю, у Большого театра, на Царицыном лугу, вдоль всей Адмиралтейской площади в одну ночь выросли балаганы – размалеванные, с дощатыми вывесками, на которых были изображены невероятные чудеса. То это были бледные люди с красными глазами и длинными белыми волосами (таких страшилищ ученые господа звали альбиносами), то ученый слон, то наездник на коне, то огромного роста девушка-прорицательница, то собачий балет, дрессированные птицы, жонглеры, фокусники, канатоходцы и многое другое. Строили также деревянные катальные горы. Совсем скоро, после Пасхи, все эти балаганчики откроются, во всякий день здесь будет толпиться народ, и в воскресенья, и в будни…

На сей раз императорская семья должна была провести Пасху в городе, и, поскольку погода была необычайно хороша, да еще и улучшалась с каждым днем, великих княжон часто возили гулять.

Олли обожала такие прогулки. Она всегда просила взять с собой мелкие деньги и охотно подавала их людям, которые устремлялись к императорской карете, лишь та останавливалась. Мэри никому не подавала. Она не была жадной, нет, и милосердие порой стучалось в ее сердце – просто ее раздражало умильное выражение лиц тех людей, которые подступали к карете, было и жалко их, и стыдно за себя, за сестру, что они, живущие роскошной жизнью, в великолепном дворце, владычицы всей этой огромной страны и неисчислимого народа, отсчитывают медные монеты в протянутые им заскорузлые ладони… Подавали бы хоть серебряные или золотые рубли! Еще не так стыдно было бы! Но больших денег им не давали.

Чтобы совсем не раздражаться при виде умиленного, плаксивого лица Олли, она разглядывала мужчин в толпе, и сердце ее начинало стучать с перебоями.

Ничто ее так не волновало, ничто так не радовало, как мечты о мужчинах, как созерцание красивых мужчин, а их, оказывается, было много на свете! И ничто так не огорчало, как мечты о них, ибо ни с кем она не могла обняться и поцеловаться, а этого ей хотелось больше всего на свете. И еще хотелось того, о чем она прочла тогда в кабинете отца… потом описания всего этого – значительно более скромные и гораздо менее внятные, очень приличные! – попадались ей и в других книгах, и Мэри чувствовала возбуждение, смешанное с отчаянием. Она до смерти хотела все это испытать – но прекрасно понимала, что придется ждать замужества. Ни один мужчина не отважится… никто! Стоило ей бросить лишь взгляд на кого-то из друзей или знакомых, как они тотчас скисали, точно молоко в жаркий день. Один раз Мэри по недосмотру дали такое молоко – большей гадости она в жизни не пробовала. И точно так же скис Барятинский. Можно подумать, Мэри не догадывалась, почему он сбежал на Кавказ. Просто струсил! А все почему? Потому что она не хороша и не волновала его? Ерунда, он дергался, как игрушечный паяц на веревочке! Все потому, что она императорская дочь, все они страшно боятся отца… и этот страх гораздо сильнее, чем желание, чем вожделение, чем любовь, наконец.

Они способны любить только с разрешения императора… Какая тоска!

Отчего-то нынче эти мысли нахлынули на нее сильней, чем когда бы то ни было.

Она сидела, забившись в глубь кареты, с мрачным выражением. Томление собственного тела порой пугало ее. Ни одна из ее знакомых девушек, ни одна из фрейлин, похоже, не испытывала ничего такого, все берегли свое девичество, словно величайшую драгоценность, все твердо знали, что замуж нужно выходить невинной, иначе это страшный позор. Мэри это тоже понимала, но слишком часто невинность казалась ей чем-то вроде цепей или вериг, вот именно – суровых вериг, которые уязвляют ее душу и тело. Каких трудов ей стоило сдерживаться, никому не показывать своего телесного томления, и только ночи, ночи буйных, странных, а порою и пугающих, но освобождающих снов давали некоторое облегчение… но день приносил новые желания, которые вновь оставались неудовлетворенными.

– Олли, вы воистину любимица этих русских! – донесся льстивый голос Шарлотты Дункер. – Они благословляют вашу доброту с таким восторгом!

Олли счастливо засмеялась, а Мэри покрепче сцепила зубы, чтобы не крикнуть: «Фарисейка! Лицемерка! Ты не добрая, ты добренькая, ведь тебе это ничего не стоит!»

– Надоело мне тут, – сказала она отрывисто, – поедем хоть к Исаакиевскому собору.

– А, вечное строительство, – пробормотала Юлия Баранова, и все невольно рассмеялись.

В самом деле, сколько девочки себя помнили, Исаакиевский собор перестраивали. Вообще Петербург менялся очень быстро, за что Мэри его очень любила. Увезут детей, бывало, куда-нибудь в Гатчину – проезжают мимо болотистых лугов, на которых пасутся коровы, видят огороды и поросшие травой пустыри. А возвращаются – ах! – да на этих местах выросли дома, и не просто дома – дворцы! Однако перестройка Исаакиевского собора проходила невероятно медленно – из-за необычности и монументальности работ. В одном из временных деревянных домиков, стоявших возле строительной площадки, любопытные могли увидеть тщательно исполненную модель будущего собора. Но пока что готовы были только гранитные колонны, и возводились стены позади их.

– Поедем! – оживилась Мэри. – Мне нравится смотреть на эти колонны!

Почему-то, когда она смотрела на них, она вспоминала ту статуэтку в кабинете отца, «Пастушка любезничает с гермой Приапа». Это было приятное воспоминание…

– Помните, ваши высочества, как нам рассказывали об изготовлении этих колонн? – спросила мадам Баранова. Она была особа довольно восторженная и очень любила сильные впечатления. А рассказ господина Монферрана, архитектора, по проекту которого перестраивался, вернее строился заново, Исаакиевский собор, был, конечно, весьма впечатляющим.

На отвесной гранитной скале отмечали контур заготовки, затем по этой линии сверлили отверстия, в которые затем вставляли железные клинья. Самые сильные рабочие по условному знаку одновременно били по клиньям тяжелыми кувалдами. Делали они это несколько раз – до тех пор, пока не появится трещина. В нее закладывали железные рычаги с кольцами, в кольцах были закреплены канаты. За каждый канат брались по сорок человек и, оттягивая их в стороны, отодвигали заготовку. В образовавшийся промежуток закладывались березовые распорки, удерживавшие монолиты в таком состоянии. Далее рабочие пробивали отверстия в заготовке и запускали в них крючья с канатами, прикрепленными к стоящим рядом во́ротам, с помощью которых монолит окончательно отделялся от скалы и скатывался на заранее приготовленный деревянный помост. Сам Монферран изумлялся этому:

– Добывание гранитов, труд сего рода во всех иных местах не весьма обыкновенный, встречают в России очень часто и весьма хорошо разумеют… работы, возбуждающие наше удивление к произведениям древности, здесь не что иное суть, как ежедневное дело, которому никто не удивляется!

Перевозили монолиты из каменоломни на плоскодонных судах, специально для этого изготовленных на заводе Чарльза Берда. Монолиты колонн скатывали на морской берег, где их грузили на баржи. Каждое судно буксировалось двумя пароходами до пристани в Петербурге. Там монолиты выгружали и перевозили по специальному рельсовому пути на строительную площадку для их окончательной обработки: обтесывания и шлифовки.

Мэри помнила: ей едва исполнилось одиннадцать лет, когда была поднята последняя гранитная колонна Исаакиевского собора. Теперь, спустя почти пять лет, там вовсю возводились стены, но зрелище это было не такое впечатляющее, как установка колонн.

– Да ну, на что там смотреть? – недовольно проворчала Олли. И тогда Мэри еще сильнее стала настаивать на поездке. Настроение у нее немного улучшилось оттого, что недовольна сестра, а уж когда она увидела этого штукатура…

Можно было подумать, что дело происходит в цирке. Вплотную к стене было прислонено весьма длинное бревно – снизу пошире, сверху поуже – с наколоченными на него неширокими планками, что превращало его в некое подобие лестницы. К верхнему, более тонкому, концу бревна было прибито несколько досок, к нижнему, толстому, – широкая плаха, придававшая сооружению некую устойчивость. Наверху стоял человек, тут же помещался деревянный ящичек с раствором. В руках у человека были мастерок и терка, и ими он орудовал с необычайной ловкостью, показывая при этом истинные чудеса балансировки и совершенного бесстрашия.

Страшно было глядеть, какие положения принимал он во время работы! Иногда, держась только сгибом колена за часть воздушной своей мастерской, он почти висел над землей и ловко орудовал своими инструментами, отделывая досягаемое для рук пространство.

При этом он еще и громко, безмятежно насвистывал, словно птица, блаженно парящая в воздушных течениях.

Штаны обтянули его сильные ноги, лопнувшая на спине рубаха выставляла напоказ напряженное загорелое плечо, голова была повязана какой-то тряпкой на манер бабьей косынки, но и это, и выбившиеся из-под косынки светлые вьющиеся волосы придавали парню на удивление задорный, лихой, бесстрашный и удалой вид.

Но вот работа на тех местах, до которых штукатур мог дотянуться, закончилась. Парень сел на помост, на выступающую доску, крепко обхватив ее рукой, а ногами оттолкнулся от стены.

Мэри громко ахнула, высунувшись из кареты: бревно качнулось… мгновение казалось, что оно завалится и упадет, но штукатур немыслимым усилием направил движение бревна вдоль стены, придерживаясь за нее свободной рукой. И в ту минуту, когда опасный наклон, казалось, сделал его падение неизбежным, стоящий внизу и наблюдавший за движениями штукатура немолодой рабочий передвинул основание бревна, выровняв его.

– Спасибо, Данилыч! – чистым юношеским голосом крикнул штукатур.

– Держись там, Гриня! – ответил так же громко рабочий. – Да крепче держись, а то вон барышни за тебя переживают!

Штукатур повернул голову… на миг его темные глаза встретились с глазами Мэри, и у нее возникло удивительное ощущение, что когда-то она уже встречалась с ним взглядом.

Его глаза изумленно расширились, бревно качнулось…

– Ах! Осторожней! – не помня себя, вскричала Мэри.

Парень улыбнулся и, едва коснувшись стены рукой, легко выровнял свой опасный нашест.

Мэри едва подавила желание с превеликим облегчением перекреститься.

– Zu arbeiten! – рявкнул кто-то рядом. – Zu arbeiten, oder die Strafe![6]

– Слушаюсь, господин инженер! – крикнул штукатур, еще раз улыбнулся Мэри и снова взялся за мастерок и терку.

Мэри обернулась. Невысокий белобрысый человек в фуражке и мундирчике грозил кулаком, глядя на штукатура. Потом он обернулся к карете и отвесил поклон:

– Ваши высочества! Прошу великодушно простить… эти рабочие – лентяи и бездельники, им бы только глазеть по сторонам…

– Кто вы такой? – тихо спросила Мэри. Инженер не нашел в ее интонациях ничего особенного, однако Юлия Баранова, которая знала Мэри гораздо лучше, насторожилась.

– Имею честь представиться – инженер Адольф Блумберг! – отчеканил человек в мундире.

– А вы хоть раз на эту лестницу забирались? – запальчиво выкрикнула Мэри. – Сами вы лентяй и бездельник! – И, выпалив это, она повернулась к скандализованной мадам Барановой. – Хватит здесь торчать, я хочу домой!

Карета направилась к Зимнему, оставив оторопелого инженера Блумберга на месте.

Сверху доносился безмятежный свист старательно работавшего штукатура.

– Я обязательно скажу папа́, что ты была груба с простыми людьми, – ехидно сказала Олли. – Он велел уважать русских людей.

– Этот Блумберг – инженер, к тому же он не русский, а немец! А ты ничего не понимаешь, так и молчи! – отрезала Мэри и, откинувшись к спинке сиденья, прикрыла глаза, чтобы никто не мешал ей вспоминать его ноги, его голое плечо, его улыбку и глаза, в которые… в которые она определенно когда-то смотрела!

Но когда? Может быть, во сне? Может быть, он приходил к ней в одном из тех мятежных, мучительно-сладостных снов?

Мэри прижала ладонь к губам, глуша томительный стон, который так и рвался из самой глубины ее существа…

* * *

Каждый год в начале июля, в Духов день[7], в Летнем саду устраивалось большое гулянье для купеческого сословия, во время которого проходили смотрины невест. Со всего Петербурга собирались семьи купцов и множество любопытных из всех других слоев общества, у кого хватало денег заплатить за входной билет. Купцы с женами и дочерьми, разодетыми со всей доступной роскошью, выстраивались вдоль аллей, а мимо них прохаживались молодые купчики в пуховых шляпах[8] и франтоватых сюртуках, беззастенчиво разглядывая девиц, что дозволялось только раз в год. И никто из родителей не мог назвать их наглецами, напротив – они радовались любому вниманию и гордились количеством молодых людей, которые застаивались возле их дочек, меряя их взглядами.

Петербургское купечество еще следовало старинным обычаям, но все же оно ушло вперед гораздо дальше, чем московское, а тем паче провинциальное. Конечно, купцы старшего поколения еще носили окладистые бороды и длиннополые кафтаны, а их жены повязывали головы расписными платками и поверх шелкового платья надевали салопы. Но к этому дню для своих дочерей они шили наряды по последней парижской картинке… вот разве что любимых купеческим сословием жемчугов, бриллиантов, цветов и страусовых перьев тут было куда больше, чем полагалось бы, если следовать не только моде, но и хорошему вкусу. Молодые купчики старались выглядеть франтами и изо всех сил подражали светским манерам, щеголяя знанием иностранных языков. Не важно, что в лавках своих они встречали покупателей с калачом и кружкой сбитня в руках! Здесь, в Летнем саду, они почти ничем не отличались от дворянских сыновей.

И вот уже вторую весну, незадолго до Духова дня, в дом Касьяновых начинал захаживать народ с коробками и тюками. Это были модистки и портнихи, а также сапожники. Для Палашеньки готовили наряд – чтобы было в чем показаться на ежегодных смотринах невест в Летнем саду. Прохор Нилыч и так не жалел денег на платья, шляпки и туфельки для своей любимой единственной дочери, а поскольку он имел лавку в Гостином дворе, ни одна новинка не проходила мимо Палашеньки. Впрочем, до появления в их доме Грини Дорохова она была довольно-таки равнодушна к нарядам, потом вдруг настал всплеск неистового интереса к ним, ну а после полуторагодовалого пребывания Грини в их доме, когда Палашенька окончательно убедилась, что она для него всего лишь Пелагея Прохоровна, таковой и останется, что единственное чувство, которое она в нем вызывает, это добродушное, не то братское, не то дружеское, почтение, она вновь охладела к желанию отца принарядить ее как можно лучше. Влюбившись в Гриню с первого взгляда, Палашенька стыдилась своего чувства именно потому, что оно оставалось неразделенным. Только особой заботливостью могла она выразить Грине свои чувства… но он ничего не понимал и лишь благословлял Палашеньку за ее добрую душу. Она и впрямь была редкостно добра, а потому такая простая и всем женщинам знакомая уловка, как пробудить любовь с помощью ревности, даже не приходила ей в голову. Зато отец ее, купец и человек сведущий в мире человеческих чувств, отлично знал, что ничто так не побуждает желание обладать какой-то вещью, как возможность ее потерять, а главное – уступить другому. Он очень хорошо усвоил эту премудрость на торгах.

Спроси его кто-нибудь, что было бы, кабы Гриня влюбился в Палашеньку и посватался за нее, Прохор Нилыч и сам не знал бы, что сказать. Наверное, не отдал бы дочку… Небось достойна лучшего мужа, чем крепостной выблядок – пусть даже выблядок старинного касьяновского друга, пусть даже работяга, красавец и честный, скромный человек. Однако же равнодушие Грини к дочке было ему оскорбительно, и он был готов на все, чтобы раззадорить молодого человека, досадить ему. И злился он на себя за это, и поделать ничего с собой не мог. Ему хотелось поднести дочери Гринино любящее сердце как дорогую игрушку… но только поманить ею, а потом отнять – при условии, что Палашенька найдет себе богатого и родовитого мужа. То-то парень тогда порвет на себе волосы, то-то поплачет!

На смотрины в Летнем саду Касьянов возлагал большие надежды. Эти смотрины были ярмаркой купеческих невест. Для Прохора Нилыча главным словом тут было – ярмарка.

Времена менялись! Деньги были в небывалой цене. И весьма немало небогатых или разорившихся дворян готовы были променять свою сословную гордость на капитал. Прохор Нилыч знал, что с каждым годом все больше дворян записывались в купцы, а еще больше – брали в жены купеческих дочерей с богатым приданым. Так что хаживали дворянчики в Летний сад не только для того, чтобы поглазеть на купеческих дочек, но и чтобы выбрать среди них себе жену. Так в свое время поступил и знаменитый полковник Энгельгардт, в доме которого проводились сейчас самые модные, самые посещаемые маскарады – даже государь с императрицей любили на них бывать!

Ну что же, приданое за женой Энгельгардт получил сказочное! Тесть его, Михайла Кусовников, был большой оригинал. Он прекрасно знал, что баснословные капиталы дают ему право нарушать все мыслимые и немыслимые правила. Частенько можно было видеть его на Невском проспекте в длиннополом зипуне и лаптях – ну мужик мужиком! При этом он держал в руках либо лукошко с яйцами, которые разбивал об углы зданий и пил одно за другим, швыряя где попало скорлупу, то бочонок с малосольными сельдями. Порой он запускал руку в бочонок и либо совал жирную селедку первому встречному, либо проворно выгрызал из нее порядочный кус и отбрасывал недоеденную. В таком виде он любил зайти в ювелирную лавку и накупить драгоценностей жене и дочкам, доставая из карманов пачки ассигнаций, либо крепко пахнущих селедочным рассолом и им испятнанных, либо заскорузлых от яичного белка.

Само собой, Прохор Нилыч понимал, что до Кусовникова ему далеко, но все же крепко надеялся найти дочке мужа если не богатого, так родовитого, не то что этот Гриня, у которого только и есть что глазищи да улыбка.

В прошлом году смотрины прошли удачно. Явились в дом аж трое сватов. Одного Касьянов сам завернул с порога, потому что знал дурной нрав жениха, со вторым не сошлись в обсуждении приданого, а третьему дал бы Прохор Нилыч согласие, да Палашенька наотрез отказалась за сего искателя ее руки выходить и отца уплакала еще хоть годочек подождать.

Ну что же, отец в глубине души только порадовался, что дочка не желает с ним расставаться. Мысль о том, что, помани ее Гриня, она рассталась бы с родительским домом в ту же секунду, Прохор Нилыч даже близко не подпустил к своему сознанию. Однако он очень надеялся на новые смотрины! И, давая волю злоехидству, которому был не чужд – а кто из нас, грешных, чужд ему? – он пригласил Гриню сопроводить их с Палашенькой в Летний сад.

И что вы думаете, господа хорошие? Этот наглец отказался! Заявил, что предпочитает походить по балаганам, выставленным в честь праздника на Сенной площади!

У Палашеньки слезы на глаза навернулись – она ведь тоже смутно надеялась пробудить в Грине ревность, которая неразлучна с любовью, а Прохор Нилыч подавил желание отвесить невеже хорошего подзатыльника. Но ему не хотелось, чтобы парень возомнил о себе невесть что, а потому он только пожал плечами:

– Вольному воля! Силком в рай не тащат. – И так зыркнул на дочь, что у той мигом высохли слезы, а на губы вспорхнула почтительная улыбка.

– То-то! – заключил довольный таким послушанием Прохор Нилыч и приказал закладывать повозку. А Гриня пешком отправился на Сенную площадь, где вновь, как на Пасху, выставили балаганы.

– Загляни заодно в лавку, – приказал на прощание Касьянов, – как там мой молодец, не заленился? Нынче Гостиный двор открыт для покупателей, а Петька ныл, он-де животом мается. Такой торговый день, как нынешний, пропускать не можно!

Гриня посулил, что все исполнит, и отправился в путь. Он нарочно дал кругаля и пошел мимо Зимнего по набережной – всегда так ходил, было или не было по пути, норовя улучить любую свободную минутку, чтобы хоть краем глаза вновь взглянуть на ту заветную дверку, в которую однажды выбежала девчонка, одним взглядом навеки околдовавшая его. Прекрасно зная, что мечтать о ней бессмысленно – он, крепостной и незаконный барский сын, не был достоин ни одной из обитательниц этого роскошного дворца, даже самой последней горничной девки, не говоря уже о ком-то другом! – Гриня все же не мог избавиться от мыслей и мечтаний. Она словно бы задернула его глаза пеленой, которая мешала видеть других девушек, она одна сверкала и сияла сквозь эту пелену, словно яркий свет, который виден даже сквозь крепко сомкнутые веки. Ему показалось, что он видел ее не так давно, перед Пасхой, когда работал: вроде бы сверкнуло ее чудное лицо в окошке богатой кареты… А может, это был лишь сон, ведь эти черты, эту улыбку, этот манящий взгляд Гриня искал во всех встреченных девичьих лицах… искал и не находил!

И каждый день надеялся, что увидит ее снова. Это ожидание жило в его душе и за полтора года стало уже таким привычным, что не мешало есть, спать, работать, а порой и веселиться. Вот нынче Гриня намерен был именно веселиться! Он ходил из балагана в балаган, дивясь, смеясь, развлекаясь.

Народищу вокруг было море. И неудивительно! С балкончиков паяцы, фокусники, ярмарочные деды[9] наперебой и на разные лады зазывали праздный люд.

Один кричал:

Честные господа,
Пожалуйте сюда!
Здесь вы увидите
Вещи невиданные,
Услышите речи
Неслыханные,
Чудо чудное,
Диво дивное —
Заморские комедии!
Скорее, скорее —
Почти все места заняты.

Другой надсаживался, пытаясь его перекричать:

Покалякать здесь со мной
Подходи, народ честной,
И парни, и девицы,
И молодцы, и молодицы,
И купцы, и купчихи,
И дьяки, и дьячихи,
И крысы приказные,
И гуляки праздные.
Покажу вам всякие картинки,
И господ, и мужиков в овчинке.
А вы прибаутки да всякие шутки
С вниманием слушайте,
Яблоки кушайте,
Орехи грызите,
Да карманы свои берегите —
Облапошат!

Любители ходить по балаганам рассказывали, что хорошие зазывалы так ценились, что балаганщики переманивали их друг у друга. Чем они только не завлекали народ: обещали показать человека без костей, девицу-русалку; как цыпленок лошадь сожрет, как будут глотать шпаги или огонь.

Дедов слушал разиня рот самый разнообразный люд: мужики, дворовые, ремесленники, слуги, торговцы, приказчики, солдаты… Нередко в толпе простолюдинов, среди поддевок и кумачовых рубах, мелькал сюртук чиновника или мундир офицера, свободная блуза бедного литератора…

Ну что ж, деды не врали – зрителей и в самом деле ожидали чудеса.

Балаганщик Герольд представил публике клетку своих, знаменитых в обеих столицах, ученых канареек: птицы танцевали, маршировали, умирали и оживали. В другом балагане достоин был внимания паяц, малороссиянин родом, который ну просто морил публику своими остротами. Но больше всего народу было в балагане Лемана. Шутовские выходки его вызывали общий восторг. Он плясал на канате и ходил на руках, кувыркался через голову, но самыми смешными были его фарсы.

– Гляди, гляди, – пихал Гриню в бок какой-то солдат, – я уже три раза глядел – смешно, умора сущая!

Паяц ел яйцо. Вдруг схватила его сильная боль в животе! Он корчился, стонал и звал на помощь. Пришел другой паяц – в виде доктора, со слуховой и клистирной трубками в руках, а также огромным хирургическим ножом. Уложив страдальца на топчан, он «сделал ему операцию» и вытащил из живота его пребольшую утку!

Сначала Гриня веселился от души. И вдруг взяло его странное беспокойство, смешанное с тоской. Уныло смотрел он на девку-русалку, улыбавшуюся из прозрачного ящика с водой. На девке была сорочка, сквозь которую сквозила налитая грудь. Изредка она высовывалась из воды и махала зрителям руками, жадно глотая воздух. Вроде бы девка как девка, но вместо ног и впрямь хвост… однако хвост этот вызывал куда меньший интерес зрителей, чем ее дерзкие груди, к которым липла мокрая рубаха.

Впрочем, Грине не хотелось ни смотреть на них, ни размышлять о том, настоящая русалка эта девка или нет. Больше всего на свете захотелось ему оказаться подальше отсюда, но в то же время он чувствовал, что не может уйти… а если уйдет, потеряет нечто драгоценное.

Гриня осмотрелся… веселые, хохочущие лица кругом…

В это время опять появился фокусник Леман. Был он облачен в полосатое трико силача, а на голове носил огромную шляпу. Снял ее, заглянул внутрь, а потом, показывая ее публике, спросил с ужасным немецким акцентом:

– Пусто?

Все дружно подтвердили:

– Да!

– Ничего нету? – допытывался фокусник.

– Нету! – орали зрители.

– Хорошо, – таинственным голосом сказал фокусник. – А теперь смотрите…

Он сделал над шляпой какие-то движения руками, потом поставил ее на треножник посреди сцены и сказал:

– Подождите и увидите, что будет!

Еще раз поводил над шляпой руками и ушел прочь.

– Что ж там будет? – захлебываясь от любопытства, спросила какая-то баба.

– Заяц! – предположил кто-то.

– Утка! – со знанием дела заявил другой голос.

– Небось та же утка будет, какую из живота паяца вытащили, – вмешался третий. – И она как вспорхнет да как полетит!

– Ничего, никуда она не улетит, – вмешался четвертый. – Конечно, она за ногу будет привязана, не то уток не напасешься!

– Дурни, – проворчал малорослый солдатик, стоявший рядом с Гриней. – Ничего оттуда не вылетит. Этот шутник скоро воротится, шляпу возьмет, народу покажет и спросит: «Ничего нет в шляпе?» Все, понятное дело, заорут – ничего, мол, потому что там и в самом деле по-прежнему будет пусто. Тогда он сам туда заглянет и руками разведет: «В самом деле ничего!» На том дело и закончится.

– А чего ж ты глядишь, коли все наперед знаешь? – удивился Гриня.

– Да ведь не мне одному в дураках ходить, охота поглядеть, как других одурачат, – заговорщически подмигнул солдатик.

– Ну, гляди. А я не стану, – прошептал Гриня и принялся выбираться из толпы, которая все еще не потеряла терпения дождаться чудес.

«Хотел бы я знать, где сейчас этот шутник-обманщик и что он делает?» – думал он сердито, пробираясь к выходу из балаганчика.

И вдруг откуда-то сбоку, из-за низенькой дверки, послышался смех.

«Он там! – смекнул Гриня. – Там! И ржет как конь над нами над всеми! Сейчас зайду и скажу ему. Негоже, мол, стыдно, пусть фокусничает или…»

Он поглядел на свои кулаки, которые немало окрепли за полтора года нелегкой работы, и ухмыльнулся.

Гриня толкнул дверку и оказался в тесной каморке без окон, разделенной надвое занавеской. В углу стоял стол, заваленный каким-то тряпьем. На столе горела свеча. Из-за занавески доносилась какая-то возня и задыхающийся смех.

«Ну я ему сейчас!» – зло подумал Гриня и сделал крадучись несколько шагов к занавеске. Чуть отдернул ее – да так и остолбенел.

В углу стоял топчан, а на нем, освещенные свечой, прилепленной к ящику, заткнутому в угол, сплетаясь руками и ногами, возились в обнимку фокусник без штанов и девка-русалка без сорочки и без хвоста. Штаны, сорочка и хвост – большой хвост крупной рыбины, может, белуги – валялись на полу, но этим двоим было не до своих пожиток. Они не заметили даже Гриню, заглянувшего за занавеску и уставившегося на них.

А он смотрел и не мог оторваться… ноги словно вросли в землю, зато с телом его творилось неладное… раньше такое делалось с ним только ночами, когда в его снах появлялась легконогая звездочка и приникала к нему губами и всем тонким телом своим, доводя до исступления, а иной раз даруя сладостное и мучительное облегчение, – а теперь Гриня сам не знал, как с этим справиться.

Прикусив губу, чтобы не застонать и не спугнуть любострастников, он шагнул назад, осторожно опуская занавеску… и наткнулся на кого-то, стоящего сзади. Резко обернулся – позади стояла невысокая девушка в розовой кофтенке и синей юбке. Ее голубые глаза уставились в темные глаза Грини – и вдруг она засмеялась:

– Да ведь это ты!

Она словно бы у него с языка эти слова сняла. Он ведь уже почти воскликнул:

– Да ведь это ты!

Гриня не верил своим глазам, потому что перед ним стояла… она!

Та самая! Из дворца! Та самая! Звездочка!

Она глянула на Гриню исподлобья и перестала улыбаться. А потом внезапно обхватила его руками за шею и прижалась губами и всем телом, как прижималась в снах! И он мигом перестал думать и соображать, знал только, что она, она, она в руках его… вцепился в нее, сжал в объятиях, как сжимал во снах!

* * *

Мэри не раз пыталась найти ту янтарную трубку, но потом оставила эту затею. В самом деле, не будешь же бегать по всем комнатам и залам дворца и заглядывать в жардиньерки, которые после бала «Аладдин и волшебная лампа» разнесли по привычным местам в разных концах дворца. Да мало того, что заглядывать – ковыряться в земле. А если кто-то выследит ее? Ну, предположим, найдет она трубку – а вдруг ее кто-нибудь застанет в это мгновение? И это станет известно отцу…

Откровенный страх, которым наполнились глаза Барятинского, увидевшего трубку, произвел на нее впечатление. Пожалуй, лучше вообще об этой трубке забыть. Однако благодаря этому приключению она нашла хороший тайник для заветного ключа, которым когда-то открыла одну маленькую дверку… Сначала Мэри прятала его в самых неожиданных местах в комнате, но вредная Олли имела привычку рыться в ее вещах, и ей совсем не хотелось, чтобы сестра нашла этот ключ. Конечно, если спросят, откуда он, всегда можно отовраться, мол, нашла, но Олли ведь могла потерять ключ… а Мэри возлагала на него некоторые надежды. Поэтому она спрятала его в коробочку и закопала в одной из цветочных кадок, которые стояли в ее комнате. В этой кадке рос чудесный куст ее любимых чайных роз, и Мэри очень надеялась, что соседство с ключом не причинит им вреда.

Ей нравилось думать, что им можно когда-нибудь воспользоваться – в любую минуту. Нравилось думать, что это – ключ к некоей кратковременной свободе, которую Мэри может обрести в любой момент, когда захочет.

Конечно, обрести эту свободу было не так просто, как казалось. Одно дело – на минутку выскочить, оставшись никем не замеченной (тот крестьянский парень, оказавшийся на набережной, не в счет), и совсем другое дело – исчезнуть не на один час. Никто не знает, как нелегко хоть ненадолго избегнуть постоянного наблюдения и пристального внимания к своей персоне. Ну не смешно ли, что дочь властителя государства не имеет того, чем в избытке обладают ее подданные: свободного времени! То поездки куда-нибудь с семьей, то классы, то балы, то путешествия за границу, где за ней присматривают еще строже, чем дома… Иной раз жизнь бывает утомительна, а иной раз – так интересна, что и не хочется никуда сбегать. Сказать правду, мысль о кратковременном побеге посещала Мэри только иногда – когда снились смутные, бесстыдные сны. Так хотелось наяву испытать то, что грезилось… разум мутился, она забывала об осторожности и готова была душу дьяволу продать, только бы достигнуть желаемого… да, Мэри знала, что жаждет греха, что это чревато страшным скандалом, но смирять себя и свои желания не было у нее в привычке!

Поездка в Берлин, куда брала ее мать, чтобы показать своему отцу, королю Прусскому, еще больше опьянила Мэри. В Берлине с ней обращались как со взрослой: ведь там принцессы в пятнадцать лет, после конфирмации, переходят из рук воспитательниц в руки придворных дам. Мадам Баранова получила орден Святой Екатерины, а подросший и посерьезневший Матвей Виельгорский был назначен шталмейстером Мэри. Она похорошела: приятно было слышать разговоры об этом, больше всего полюбилась ей случайно услышанная фраза: «Бабочка выпорхнула из кокона». Все говорили, что ее сходство с императором еще усилилось: профиль к профилю она казалась его миниатюрой. Мэри гордилась этим, гордилась тем, что стала любимицей отца, он обожал ее искрящееся веселье, жизнерадостность, готовность быть любезной со всеми. Очень естественная, Мэри не выносила никакой позы и никакого насилия. Она по-прежнему позволяла себе пренебрегать этикетом, но делала она это так очаровательно, что ей все прощалось. Переменчивая в своих чувствах, жесткая, но сейчас же могущая стать необыкновенно мягкой, безрассудно следуя порыву, она могла флиртовать до потери сознания и часто доставляла своим поведением страх и заботы Александре Федоровне. Сама еще молодая, императрица радовалась успеху дочери у всех мужчин, на которых та кидала взгляд, но испытывая в то же время страх за нее.

Этот страх немало раздражал Мэри, потому что сковывал ее. О, конечно, она обожала родителей, конечно, заботилась о том, чтобы их не огорчать… но только не тогда, когда это мешало ею свободе. Однако страх перед их гневом был единственным, что сдерживало ее пылкую натуру, для которой безудержный флирт хоть с первым встречным был сейчас единственным выходом дать волю непристойным, мучительным чувствам, не сойти с ума от необходимости постоянно сдерживать их.

Прошлым летом жили в Петергофе. Жюли, как звали обычно мадам Баранову, вернулась из-за болезни в город, и всех трех сестер поручили Шарлотте Дункер. Мэри сразу почувствовала, что добром это не кончится. Она обожала ежедневные поездки в фаэтоне. Мэри сразу давала указания кучеру направить экипаж в Новую Деревню, где размещалась гвардейская кавалерия. Как только появлялся царский экипаж, дежурные офицеры должны были его приветствовать. Для младших сестер это ничего не значило; Мэри же не была больше ребенком. Кавалергарды для нее были прежде всего мужчины…

Когда ездили под присмотром мадам Барановой, Мэри научила Олли и Адини толкать ее ногой, если издали появлялся кто-нибудь знакомый. Получив этот сигнал, Мэри сейчас же поворачивала голову в противоположную сторону и обращала внимание Жюли на что-нибудь там, а когда экипаж был достаточно близко от знакомого, Мэри посылала ему пылкие взгляды и улыбки, в то время как Жюли все еще смотрела в противоположную сторону. Это проделывалось ежедневно, и Жюли не догадывалась об этой шалости. То же самое Мэри попробовала было с Шарлоттой. Но та заявила, что совершенно не нужно ежедневно ездить через Новую Деревню, и запретила младшим сестрам толкаться ногами в коляске.

Мэри возненавидела Шарлотту, но ничего нельзя было поделать.

Для Мэри настали черные дни, она теперь мечтала о возвращении в город. Но и там ничего не изменилось.

Порой ей казалось, что она сойдет с ума или просто умрет от желаний, которые нельзя никому показать. Самое ужасное – эта мужская осторожность! Неужели они не понимают, что своим флиртом она зовет их, манит, что это для нее не просто игра?! Что она готова… что им стоит только руку протянуть…

Между прочим, Мэри ошибалась, думая, что этого никто не понимает. Между молодыми офицерами уже шелестел осторожный слушок, что со старшей великой княжной надо быть осторожней. Поговаривали, что храбрец Барятинский потому сбежал на Кавказ, что черкесская пуля еще неведомо, достигнет ли его, а веревка палача достигнет уж точно, если он продолжит опасные переглядки с этой красавицей, которая не знает угомону.

Именно поэтому огненные взоры Мэри не находили ответа. И с каждым днем она все сильнее ощущала, что готова на что угодно, лишь бы удовлетворить свое желание…

С кем угодно! Где угодно! Когда угодно!

Только бы об этом не узнал отец.

Да, пока Господь все же не окончательно лишил ее разума, а потому она не бросалась во все тяжкие, забывая об осторожности, а изо всех сил придумывала план побега. И придумала-таки!

Однажды разболелась у Мэри голова, да так, что в глазах стало смеркаться. Доктор посоветовал несколько часов пролежать в темной комнате, причем запретил окружающим беспокоить ее. Мэри тогда отдохнула вволю! Головная боль прошла довольно быстро, и она просто лежала и наслаждалась одиночеством. И потом, когда упреки или нравоучения начинали ей слишком уж надоедать, она иногда весьма ловко представлялась больной и удалялась в поисках спасительного одиночества в свою комнату, куда никто не смел заглядывать до тех пор, пока Мэри не соизволяла выйти сама.

Та-ак… Если ухитриться «захворать» на то время, когда прочие будут чем-то заняты… можно совершенно обезопасить себя от вторжения и проверки. Какое же это может быть время? Например, богослужение… Нездоровье – единственная причина, по которой можно было его пропустить.

Хорошо придумано… Теперь осталось решить, как выскользнуть из дворца. Нужно сделать все, чтобы ее никто не заметил, чтобы никто ничего не заподозрил… значит, нужно переодеться. Все-таки не зря «Барышня-крестьянка» Пушкина была одной из самых ее любимых русских книг. Несколько раз она видела Александра Сергеевича у отца, но ни разу не могла набраться храбрости сказать ему, как восхищается им. И еще очень хотелось спросить, он сам эту историю с переодетой барышней выдумал – или такое на самом деле происходило? Наверняка! Ну и почему бы Мэри не повторить эту историю? Раздобыть бы самое простое платье, какое-нибудь простонародное… спрятать его хорошенько, а потом прокрасться с ним к потайной двери и переодеться там, выскользнуть из дворца и…

Но где взять платье? Никому ведь нельзя открыться… кто ей поможет?! Попросить такую одежду у какой-нибудь фрейлины? Опасно открываться, да и откуда у этих девушек может быть одежда, какую носят простолюдинки?

Ну, у них-то ее и в самом деле быть не может, но у их служанок… У Мари Трубецкой служанка такого же небольшого роста, как Мэри, и фигурой похожа. Но ведь если просто так попросить Мари велеть служанке принести одежду, непременно начнутся расспросы. Или можно довериться Мари? Нет, лучше не стоит. Можно поступить похитрее…

– Мне хочется на новом публичном маскараде у Энгельгардта всех с ума свести, – сказала она как бы невзначай. – Да не могу придумать, во что бы нарядиться. Всегда на всех одно и то же! И так легко угадать, кто есть кто, даже и масок срывать не нужно. Нет, я хочу что-нибудь совсем необыкновенное! Никаких размалеванных лиц, никаких пудреных париков, никаких кимоно или арабских кафтанов и шальвар. Я хочу прийти на бал, одевшись простолюдинкой!

И Мэри захлопала в ладоши, словно эта мысль вот только что пришла ей в голову и непомерно ее восхитила.

Однако Мари не выразила особого восторга.

– Одевшись простолюдинкой? – повторила она растерянно. – Но, ваше высочество… вас могут выгнать с этого бала!

– Это будет замечательно! – расхохоталась Мэри. – Пусть только попробуют выгнать меня! Вот тут-то я и открою свое инкогнито!

Мари наконец согласилась, что это будет замечательная шутка, и обещала велеть своей девушке завтра же раздобыть необходимую одежду.

«Ах, как хорошо я придумала!» – возбужденно думала Мэри. Мелькнула мысль, что, может быть, и в самом деле ограничиться появлением на балу… конечно, она останется неузнанной и вполне может поморочить голову какому-нибудь мужчине, а там, если повезет, и…

Нет-нет, слишком велик риск, что ее узнают, догадливость светских людей нельзя недооценивать. Это раз. Потом, ведь ее свитские офицеры, Фредерикс, Виельгорский и Россетти будут знать, в чем она будет на балу. Да они к ней никому и приблизиться не дадут! Там Мэри ничего не сможет позволить себе, никакого риска!

Все же надо воспользоваться ключом, если она хочет насладиться свободой. Но что произойдет, если кто-нибудь узнает ее на улицах? Да нет, такого просто не может быть. Такое и в голову никому не сможет прийти – чтобы царская дочка бегала по улицам, одетая невесть как! Даже вообразить невозможно, чтобы кто-нибудь к ней подошел и сказал:

– Ваше высочество, что вы здесь делаете?

Мэри невольно засмеялась, вспомнив одну недавнюю историю, приключившуюся с отцом.

Николай Павлович был великим любителем публичных маскарадов и редко их пропускал. Он должен был все знать о своих подданных, в том числе и то, как они развлекаются. Кроме того – и это всем было известно, в том числе его детям, – императору нравилось общество молодых и красивых женщин. А на маскараде любая дама в маске могла подойти к государю, заговорить с ним – и даже взять под руку и пройтись с ним по залам. Конечно, дамы не только рады были полюбезничать с императором, но и изо всех сил старались заинтриговать его. Для этого на маскарады нарочно раздавали даровые билеты модисткам и актрисам – чтоб приходили интриговать императора и флиртовать с ним – конечно, в пределах приличия. И вот как-то раз на публичном маскараде к нему подошла какая-то девица и развязно бросила:

– А я тебя знаю.

– И я тебя, – ответил император.

– Не может быть! – удивилась маска.

– Точно знаю.

– Кто же я такая? – игриво хихикнула девица.

– Дура! – не выдержал император ее фамильярного тона. – По-русски либо горничная, либо прачка!

Итак, Мэри договорилась с Мари Трубецкой и дала ей денег, а та договорилась со своей горничной, и вскоре Даша принесла новенькую, недурно сшитую и даже некоторым образом кокетливую юбку из синей ткани и розовую кофту с перламутровыми пуговками по высокому вороту. У кофты были пышные рукава у плеч и узкие на запястьях.

Мэри озадаченно трогала вещи. Они были совершенно новые, еще не глаженные, с залежалыми складками, и пахли очень непривычно: краской.

– Отчего же они так пахнут? – удивленно спросила Мэри.

– Известное дело, краска дешевая, – с покровительственным видом усмехнулась Даша, которая, выполнив поручение великой княжны, мигом преисполнилась сознания собственной значимости и ощутила себя чуть ли не конфиденткой. – До первой стирки! А как заносится, лучше новое брать, потому что кофта пятнами пойдет, а юбка пегая станет, как китайке и положено.

Мэри мигом вспомнила Пушкина: «На другой же день приступила она к исполнению своего плана, послала купить на базаре толстого полотна, синей китайки и медных пуговок, с помощью Насти скроила себе рубашку и сарафан, засадила за шитье всю девичью, и к вечеру все было готово».

То, что и у Лизы Муромской, и у нее наряды были из китайки, приободрило Мэри и внушило надежду на благополучное исполнение задуманного.

По Пушкину выходило: «Лиза примерила обнову и призналась пред зеркалом, что никогда еще так мила самой себе не казалась».

Да и Мэри очень себе понравилась в вещах, принесенных Дашей. Мари Трубецкая и ее горничная тоже восхитились нарядом, хотя Мари осторожно обмолвилась, цвета-де ярковаты.

– А что ж вы хотите, барышня, – чуточку обиделась Даша, – небось не на Невском в итальянском магазине брато, а в гостинодворской лавке близ Сенной!

– И что, – изумилась Мэри, – всякий может туда прийти и купить вот этакие вещи?

– Всякий, у кого деньги есть, – важно кивнула Даша.

Мэри вспомнила визиты портних, которые шили им платья. Это была такая скука! Все-таки простой народ живет проще: зайди в лавку да и купи себе одежду. Правда, сочетание розового и синего даже ей показалось весьма рискованным, но зато в этом наряде она была совершенно неузнаваема!

Тут снова вспомнился Пушкин: «Одно затрудняло ее: она попробовала было пройти по двору босая, но дерн колол ее нежные ноги, а песок и камушки показались ей нестерпимы. Настя и тут ей помогла: она сняла мерку с Лизиной ноги, сбегала в поле к Трофиму-пастуху и заказала ему пару лаптей по той мерке».

– Вам бы еще башмаки козловые, ваше высочество, – с задушевной фамильярностью сказала Даша, – тогда и совсем от нашей сестры мещанки не отличить!

Словосочетание «козловые башмаки» ужаснуло Мэри даже больше, чем «сестра мещанка». Ничего, наверное, никто и не заметит, если она отправится в свою рискованную эскападу в собственной обуви. Юбка гораздо длинней привычного платья, которое доходило лишь до щиколоток… длинная одежда все настойчивей входит в моду, уже не только светские дамы, но и простолюдинки такое носят (она и не знала, что укороченных платьев à la grec нигде, кроме светских гостиных, и не нàшивали). Вот и хорошо.

Теперь надо выбрать время для побега. Ближайшим днем, когда все обитатели дворца уйдут к обедне и долго не вернутся, был Духов день. Именно в этот день Мэри и решила попытать счастья.

И ей повезло. Словно бес, тот самый, который покровительствовал грешникам, помогал ей нынче. Она переоделась в своей комнате. Это было безопасней, чем менять одежду у двери. А если ее увидят в таком непривычном наряде во дворце, она скажет, что примеряла свой маскарадный костюм.

Трудно представить, но вранье не понадобилось. Ей удалось добежать до двери, не замеченной никем… конечно, она то и дело шмыгала за портьеры, за углы, за выступы мебели, а один раз даже спряталась в камине – само собой, не затопленном по случаю теплой погоды.

В нижнем коридоре тоже никого не было. Мэри вставила в скважину ключ, который от долгого лежания в кадке изрядно заржавел и долго не хотел поворачиваться. Пришлось повозиться, но вот дверь наконец распахнулась.

Удача! Никого поблизости!

Мэри вылетела на деревянные плиты, которые снова напомнили ей паркет, огляделась, пытаясь сообразить, куда нужно бежать, и ринулась вперед.

Первым делом ей хотелось побывать около Исаакиевского собора: а вдруг тот обворожительный штукатур окажется на месте и можно будет вдоволь насмотреться на его плечи и ноги? Но главным направлением была для нее Сенная площадь, на которой, как поведала болтливая Даша, нынче выставили балаганы.

Мэри отлично помнила пасхальную поездку к балаганам. Жюли Баранова тогда знай ворчала, сколько кругом народу и как они могут там, в этих приземистых помещениях, тесниться друг к другу, а Мэри безумно хотелось тесниться, хотелось прижиматься…

* * *

Не помнил Гриня, сколько мгновений, а может, лет минуло, только вдруг сказочное блаженство, в котором он утонул, обнимая звездочку свою, было развеяно грубым окликом:

– Ах, чертовы дети! Да что ж это вы тут?! А?!

Гриня отпрянул от девушки, а она от него. К ним приближался злой как дьявол фокусник, на ходу застегивая штаны. Из-за его спины выглядывала гологрудая, голоногая и пока еще бесхвостая девка-русалка, лепеча:

– Да будет, будет тебе, Леманушко, пускай побалуются, мы ж побаловались, и они пускай!

Однако остановить рассвирепевшего Лемана было невозможно. Он пер на Гриню и девушку, как разъяренный медведь, да еще орясину какую-то выхватил из угла и взмахнул ею:

– Обокрасть меня вздумали? Секреты мои вызнать? Тайный инструмент выкрасть? Сами фокусничать задумали?

Хоть и не вовремя, но мелькнула у Грини мысль – отчего же сейчас говорит Леман по-русски совершенно обычно, не рыча и не придыхая, как положено немцу? Видать, был он таким же Леманом, как его гологрудая – русалкою.

– Бежим! – крикнула девушка. – Он убьет нас!

И кинулась прочь из балаганчика, схватив Гриню за руку. Он тупо перебирал ногами, думая лишь об одном: она держит его за руку! Она хочет спасти его!

Конечно, они неминуемо застряли бы в толпе и быть бы им поколоченными Леманом, если бы девушка не приметила какую-то боковую дверцу, в которую и шмыгнула, таща за собой Гриню.

Они на миг ослепли, вдруг очутившись не в полутемном балагане, а на улице, ярко освещенной солнцем. И, словно этого было мало, там и сям горели костры.

Вокруг теснился народ, а желающие перескочить через огонь разбегались – и, сильно оттолкнувшись, взлетали в воздух. Вместе с парнями прыгали и девки, повыше подобрав юбки, чтоб не занялись, и веселя публику зрелищем своих голых ног. С одной из них свалился башмак, угодив прямо в середину костра, и девушка с громким плачем бегала вокруг, пытаясь вытащить его палкой, словно печеную картошку.

– Вот вы где! – взревел позади Леман, и Гриня, на миг обернувшись, увидел его налитые кровью глаза. Фокусник здорово напоминал взбесившегося быка, а орясина в его могучих руках по-прежнему готова была разить направо и налево.

И слишком тесно толпился вокруг народ, чтобы можно было скрыться в толпе.

– Прыгай! – вскричал Гриня, толкая девушку вперед.

Она оглянулась, блеснула голубыми глазами, в которых не были ни тени страха, словно она не понимала опасности, а если понимала, то опасность эта только веселила ее, и, почти не разбегаясь, сильно оттолкнувшись, бросилась вперед и вверх. Но она не подобрала юбку, и Гриня в ужасе увидел, как взметнувшееся пламя охватило ее ноги… Он с криком бросился вперед, и прыжок его был так стремителен, что он своим телом толкнул ее, заставил пролететь еще дальше от костра. Они вместе упали на землю, и Гриня принялся сбивать пламя с ее одежды и с испугом заглядывать в лицо: не обожгло ли красу ненаглядную?

Но нет, она была невредима и даже смотрела по-прежнему без страха, улыбаясь так, что у Грини с перебоями забилось сердце, и он снова потянулся к ее губам, к белой нежной шее, видной в разорванном вороте розовой кофты. «Когда ж это я порвал ее?» – с мимолетным изумлением подумал он, но тотчас забыл об этом.

Грозный крик Лемана донесся до него, и Гриня очнулся. Вскочил, поднял с земли девушку, поставил на ноги, схватил за руку – и кинулся бежать, таща ее за собой. Она сбивалась с ноги, пищала что-то, не поспевая за ним, хохотала, и смех этот обессиливал ее, и тогда Гриня подхватил ее на руки. Она была легка, словно пушинка, но при том не кожа да кости, а мягкая, пухленькая во всех местах, которым надлежит у девицы быть пухленькими, и руки Грини горели, касаясь ее.

Не вдруг сообразил он, что вроде никто больше за ними не гонится, а руки горят потому, что обжег их, когда ее занявшуюся одежду гасил.

Поставил ее на ноги, оглядел:

– Обгорела? Больно тебе?

Белое плечо было обнажено и окружено обугленным краем ткани, юбка тоже сильно обгорела по подолу.

Она подняла изящную ножку – башмачки, каких Гриня в жизни не видывал, были целы.

– Кажется, у меня ничего не болит, – сказала она удивленно, – как будто огонь меня не коснулся, вот странно, правда?

– Неопалимая купина, – пробормотал Гриня, улыбаясь.

Она улыбнулась в ответ, потом оглядела себя – и словно бы лишь сейчас заметила обгорелую юбку и свое голое плечо.

Она пробормотала что-то… с изумлением Гриня узнал два слова. Которые очень часто произносил в Дороховке Шарль Ришарович, мсье Парретоле: «Mon Dieu!»

Но, наверное, ему послышалось. Откуда бы ей было знать эти слова? Хотя, коли она во дворце прислугою… небось слышала от господ.

– Как же я вернусь? – девушка растерянно смотрела на Гриню. – Как же я войду во дворец?!

Ага, смекнул он, значит, боится своих господ, суровы они, видать.

Да… Небось высекут ее за то, что одежду теперь только выбросить.

Ну нет! Он этого не допустит!

– Как тебя зовут? – спросил он, улыбаясь, потому что познал вкус ее губ, а имени еще не знал.

– Мэ… Маша, – ответила она с запинкой. – А тебя? – спросила она и тоже улыбнулась, потому что уже познала силу его объятий, а имени еще не знала.

– Григорий, Григорий Дорохов, но чаще меня Гриней зовут.

– Гриня… – повторила она с неописуемым выражением в своих говорящих, манящих глазах, и у него закружилась голова, и руки снова потянулись к ней, но тут ее маленький ротик жалобно скривился: – Да что же мне теперь делать? Как же быть?

– Не бойся, – сказал Гриня, – мы купим тебе новую одежду. Нынче лавки в Гостином дворе открыты. Нарядим тебя, как куклу…

– А у тебя деньги есть? – спросила Маша, доверчиво на него глядя.

– Деньги? – Гриня похолодел, сунул руки в карманы.

Там было пусто.

– Я все истратил, – пробормотал он со стыдом. – Пироги ел, сбитень пил, билет вон взял в балаган в один да в другой… в церковь заходил, свечки ставил за упокой и во здравие…

– А я без билета в балаган прошла, – похвасталась Маша. – Я деньги вообще забыла взять!

– Да как же ты попала туда?

– А помнишь дверцу, через которую мы бежали? – усмехнулась Маша. – Через нее я и пробралась. И вместо того, чтобы попасть на представление, угодила прямиком в твои объятия.

– Вот уже второй раз ты из дверцы потайной выскакиваешь, а я тут как тут, – пробормотал Гриня.

– А первый раз когда был? – удивилась Маша.

– Минувшей зимой. Как раз на другой день после Сретенья пришел я в Петербург. Вокруг Зимнего дворца ходил да диву давался. И вдруг дверца в стене открылась, и…

Она всплеснула руками:

– Так это был ты?! Тогда зимой? А потом, этой весной, – это был ты на стене Исаакиевского собора?!

– А это была ты?!

И снова они бросились друг к другу, да недовольное покашливание толстого монаха, побрякивавшего монетами в кружке для сбора пожертвований, заставило отпрянуть.

– Мне нужно спешить, – с отчаянием сказала Маша, – я не могу задерживаться!

– Бежим! – схватил ее за руку Гриня, и они со всех ног понеслись по Садовой улице.

Когда Гороховую пересекали, мелькнула у Грини мысль повернуть направо, привести Машу в касьяновский дом, попросить приюта и помощи… но так стало ему вдруг жалко Палашеньку! Ведь лишь только увидит она Машу, вмиг прочтет, что у Грини на лице, в глазах написано. Ему чудилось, что у него посреди лба клеймо стоит, что всякий с первого взгляда может угадать его любовь, его счастье, его надежду, его грех, о котором он мечтал и до которого дошли бы они с Машей там, в балаганчике, если бы не выскочил разъяренный Леман. Нет, не мог он причинить Палашеньке такую боль. А потому не свернули они с Машей на Гороховой, а побежали дальше по Садовой.

Гостиный двор, огромное двухъярусное здание с открытой галереей, выходил четырьмя своими сторонами на Невский проспект, Большую Садовую и Думскую улицы и в Чернышов переулок. Каждая сторона Гостиного двора называлась линией. Обращенная к Невскому – Суконной, та, что шла вдоль Думской улицы, – Большой Сурожской, обращенная к Садовой – Зеркальной, протянувшаяся по Чернышеву переулку – Малой Сурожской. Оптовая торговля всеми товарами шла внутри двора, где размещались склады. Розничная – более чем в трехстах лавках на всех четырех линиях. На Суконной продавали сукна, шерсть, бархат и другие ткани. На Большой Сурожской – шелка, которые привозили из-за Азовского моря, в старину называемого Сурожским, а также из Франции. На Зеркальной линии торговали «светлым товаром» – фаянсом, фарфором, зеркалами, женскими украшениями, а еще галантереей и обувью. Продавали здесь и стенные часы. Некоторые из них были на ходу, отчего всякий час линия наполнялась разноголосым перезвоном. На Малой Сурожской торговали мехами, одеждой по всякому карману и вкусу. В линиях и складах Гостиного двора можно было сыскать «мебеля», бронзу, железный, медный, оловянный и жестяной товар, инструменты, книги, писчую бумагу, картины, игрушки и все прочее.

Гриня и Маша прошли в Гостиный двор через Зеркальную линию, причем Грине приходилось ее за руку чуть ли не силком тащить, потому что она норовила остановиться у каждой зеркальной витрины и поглядеться на себя. Часы на разные голоса пробили два. Гостинодворские приказчики-сидельцы, обезумев от безделья за день (просчитались господа купцы, нынче народ предпочитал ваньку валять, отдыхать и развлекаться, а не тащить кровью и потом заработанные денежки в Гостиный двор), завидев покупателей, изготовились налететь на них коршунами, однако, разглядев простую одежду Грини и обгорелую юбчонку Маши, со скукой и даже насмешками отворачивались от них.

– Эх, а были бы мы побогаче одеты, они б нас на части рвали, – тоже усмехнулся Гриня. – Один знакомец мой, у которого я в доме живу, держит лавку на Малой Сурожской линии. Он сказывал, что не всякие покупательницы по Гостиному двору ходить любят, потому что сидельцы мало того, что наперебой самыми сладкими голосами зазывают человека, да еще за руки и за полы хватают и в лавку тащат: невозможно отбиться! Да и к цене приступиться нельзя, до хрипоты нужно торговаться, чтобы хоть немножко сбить ее.

– О, нужно ходить только в магазины на Невском, – небрежно сказала Маша. – В английский, в итальянский, к Никольсу и Плинке, к Герке, к Едеру… Их все содержат иностранцы, а они никогда сами не навязываются, а ждут, чтобы покупатель сам себе выбрал, что по душе. Но стоит знак подать, приказчики тут как тут. И там никто не торгуется – нужно платить столько, сколько сказано.

Гриня воззрился на нее в изумлении:

– Ты что, часто ходила в магазины на Невском?!

– Вовсе нет, – лукаво покосилась на него Маша. – Мне рассказывали знакомые да… знакомые девушки.

Конечно, подумал Гриня, она служит у очень богатых барынь. Это ж небось надо сравняться по богатству с императорской семьей, чтобы на Невском наряды и украшения покупать!

Лето было теплым, а оттого в линиях Гостиного двора тоже было тепло. Не то что зимой! В эту пору царил тут холод такой же, как на улице. Топить в лавках запрещали, опасаясь пожара, поэтому сидельцы носили тулупы и валенки, сбрасывая их при появлении «деликатного», как они это называли, покупателя, и оставаясь парадно и щеголевато одетыми.

Наконец Гриня и Маша дошли до лавки Прохора Нилыча – и тут Гриня так и стал, словно лбом в стену уперся. Ну, в стену не в стену, а в запертую дверь лавки…

Как же так? Неужто Петька, сиделец, не послушался хозяина и не пришел нынче на работу?

Что же делать? Ведь Гриня хотел, якобы по поручению хозяина, выбрать среди товара одежду для Маши, а потом, проводив ее, сбегать домой, взять деньги и занести, заплатить…

Как же быть теперь? Никто из приказчиков других лавок его не знает, в долг не даст!

И вдруг он заметил, что засов не заложен, а дверь только слегка прикрыта. Значит, Петька ненадолго отлучился, может, по нужному делу либо пирога на обед купить.

Гриня приоткрыл дверь, вошел и поманил за собой Машу.

Ну и ну. Петька и лампу не погасил! А упала бы? Опрокинулась бы?

А впрочем, спасибо ему, зато в лавке довольно светло. Гриня наугад открыл один сундук, другой… нет, ну просто спятил Петька: лавка не заперта и сундуки без замков… заходи кто хочешь, бери что хочешь.

– Иди скорей сюда, – поманил он Машу. – Выбирай, что по нраву!

Эх, подумал он тут же, это небось надолго! Разве можно девку до нарядов допускать? Они ж от этого безумеют! Петька успеет воротиться, как бы за воров их не принял.

Однако беспокойство Гринино скоро сменилось восторгом. Маша рылась в сундуках с такой радостью, так смеялась, так любовалась на кофты и юбки, так весело прикладывала их к себе, приглашая Гриню выбрать, что ей больше к лицу… Он смотрел с умилением, он любовался ею, и чудилось ему, что так счастлив, как сейчас, он в жизни не был.

– Ну вот, – сказала наконец Маша, – я выбрала, – и показала ему почти такую же синюю юбку, как та, что обгорела, вот только кофту она выбрала не розовую, а голубую, в цвет глаз своих. – Теперь надо переодеться.

Она стащила старую блузку и отбросила на пол. Потом спустила юбку. Гриня, словно на видение, смотрел на нее, оставшуюся в тонкой, как паутинка, батистовой сорочке. Считал мгновения этого счастья – смотреть на ее тело, – с ужасом думал, что вот сейчас она начнет одеваться – и все это кончится.

Но она не начала одеваться, а медленным движением спустила рубашку сначала с одного белого плеча, потом с другого – и сказала:

– Иди ко мне.

И он полетел к звезде своего счастья.

* * *

Если некоторые господа уверены, что императора никогда не посещают домашние заботы, он никогда не заботится о делах и бедах своего семейства, то господа эти ошибаются. Государь Николай Павлович последнее время был весьма озабочен именно семейными делами, а именно – любовными приключениями своего старшего сына, наследника престола – великого князя и цесаревича Александра Николаевича.

Сам Николай Павлович заслуженно был титулован «первым кавалером империи». Обожая, любя, искренне уважая свою жену, которую он называл своей маленькой птичкой и в самом образцовом порядке содержал ту золотую клетку, в которой она жила. Сам он не признавал никаких клеток, решеток и пут. В нем мирно уживались три человека. Первый был император – столп нравственности и глава государства. Второй был семьянин – нежнейший муж и заботливейший отец. Третий – просто мужчина, который был до того охоч до жены своей, что загубил ее здоровье слишком частыми беременностями, а потому был теперь – ради этого же самого ее здоровья – отлучен врачами от супружеского ложа. Однако кастрирован он при этом отнюдь не был, а значит, оставался обуреваем самыми естественными мужскими желаниями. И, чтобы они не мутили ему разум и не мешали заниматься государственными делами, он удовлетворял их, где мог и когда хотел, и чем меньше времени занимало сие удовлетворение, тем больше времени оставалось для семьи и государства.

Сам Николай Павлович измены свои таковыми не считал, называл их «васильковыми чудачествами», придворный флирт полагал неизменной частью придворного бытия, а все, что происходило за пределами дворца, было неотъемлемой частью бытия страны. Желание обладать женщиной нападало на него иной раз настолько внезапно и неодолимо… слово «нападало» здесь как нельзя более уместно, – что напоминало приступы голода или жажды, которые следовало немедля утолить, чтобы не мешали государственным делам.

Вообще Николай Павлович был человеком без особых прихотей и гордился этим. Его жизнью была работа, именно поэтому он имел спартанские привычки: спал на походной кровати с тюфяком из соломы, не признавал ни халатов, ни ночных туфель и по-настоящему ел только раз в день, запивая водой свой любимый суп прентаньер. Чай ему подавался в то время, как он одевался; когда же Николай Павлович завтракал у жены, то выпивал чашку кофе с молоком. Вечером, когда все ужинали, он опять пил чай и иногда съедал соленый огурец. Он не был игроком, не курил, не пил, не любил даже охоты; его единственной страстью была военная служба.

Любимой домашней одеждой императора был военный мундир без эполет, протертый на локтях от работы за письменным столом. Когда по вечерам Николай Павлович приходил к жене (а спал он всегда в ее опочивальне, правда, не на ее ложе, а на походной кровати, чтобы уберечься от соблазна), то кутался в старую военную шинель, которой он до конца своих дней покрывал ноги. При этом он был щепетильно чистоплотен и менял белье всякий раз, как переодевался. Единственная роскошь, которую он себе позволял, были шелковые носки, к которым он привык с детства. Он любил двигаться, и его энергия никогда не ослабевала. Ежедневно во время своей прогулки он навещал какое-нибудь учреждение, госпиталь, гимназию или кадетский корпус, где он часто присутствовал на уроках, чтобы познакомиться с учителями и воспитателями. Он не выносил тунеядцев и лентяев. Всякие сплетни и скандалы вызывали в нем отвращение. Когда он узнавал, что какой-нибудь сановник злоупотребил его доверием, у него разливалась желчь, и ему приходилось лежать. Подобным образом действовали на него неудачные смотры или парады, когда ему приходилось разносить кого-то, делать выговоры перед строем. Про себя император отлично знал: то, что казалось в нем суровым или строгим, было заложено в его безупречной личности, по существу очень несложной и добродушной.

Ну где тут размениваться на какую-нибудь другую любовь, кроме любви к жене?! Женщины были просто частью ежедневного ритуала жизни.

Император заводил скоропалительные романы с аристократками, но у него случались и весьма залихватские интрижки с простолюдинками. Знакомился он с ними и просто на улице, и на маскарадах, которые обожал. Ему нравились женщины не светские потому, что с ними можно было обходиться по-солдатски просто, решительно, скоро. Разумеется, всякую даму следовало отблагодарить, оттого в свои записные книжки, вместе с самыми важными записями, он заносил и такие: «Жена коллежского регистратора Грибанова – два раза по триста рублей», «Дочь коллежского секретаря Авдотья Строева – три раза по триста», «Дочь титулярного советника девица Герасимова – тридцать восемь рублей, пенсия». Ну и так далее. И всегда все было просто – ну зачем вообще нужна женщина, если не удовлетворить самое несложное желание мужчины?!

Но, конечно, это не должно подрывать и расшатывать государственные устои. К тому же даже право на супружеские измены надо заслужить! Quod licet Jovi, non licet bovi.

Себя Николай Павлович вполне заслуженно считал Юпитером. А вот его сын был пока еще глупым быком, который вел себя с женщинами весьма неразумно. Не хотелось бы, чтобы у народа сложилось о цесаревиче мнение как о влюбчивом, но беспомощном глупце, который будоражит дворец то одной, то другой, то третьей платонической любовной историей!

Главное слово здесь было – «платонической». Николай Павлович прекрасно понимал, отчего проистекает нервозная влюбчивость сына. От того, что он еще не знал женщину! Ему нужна была любовница, которая давала бы ему возможность удовлетворять скоропалительные желания, так сказать, прогоняла бы с очей ночной туман и давала смотреть по сторонам ясным взором. Смотреть по сторонам ясным взором Сашке нужно было для того, чтобы выбрать себе хорошую жену.

Николай Павлович, со своей привычкой держать под своим отеческим и императорским контролем абсолютно все, что происходит в государстве, не мог, конечно, выпустить из-под этого контроля и потребности сына.

Не может Александр сам найти любовницу – ну что ж, за это возьмется отец!

Чтобы «грехопадение» совершилось не где-то на стороне, а вот прямо на глазах матери и отца, император начал приглядываться к фрейлинам дочерей. Вокруг Ольги мелькали все какие-то унылые физиономии, а вот Мэри очень любила окружать себя прелестными личиками, совершенно не боясь соперничества. Конечно, с ее красотой, с ее искрящимся весельем – кто может сделаться ей соперницей? Правда, Мари Трубецкая – истинная красавица! Император начал присматриваться к ней и вскоре заметил: Александр зачастил в апартаменты сестры. Так, неплохо… Он начал наводить справки о Мари. Поведение ее было безупречно, никаких интрижек, могущих погубить репутацию девушки вообще, а будущей фаворитки наследника престола – тем паче… Правда, несколько настораживало, что она – сестра этих шалых Трубецких, во-первых, приснопамятного Бархата, из-за которого Николай Павлович впервые – и в последний раз в жизни! – начал сомневаться в жене, а во-вторых, Сергея, потаскуна первейшего разряда, но… Но, подумал Николай Павлович, я ведь не лектрису сыну подбираю, которая станет ему на ночь нравоучительные и усыпляющие романы читывать. Это даже преотлично, если Мари унаследовала бешеный любовный темперамент, свойственный Трубецким! Женщина лишь прилюдно должна быть скромна, а наедине со своим мужчиной пусть она отбросит скромность вместе с сорочкой и панталонами – подальше! Он продолжил собирать сведения о Мари – и вдруг узнал, что она якобы неравнодушна была к князю Александру Барятинскому, который сбежал от придворной должности, бросив напоследок странную фразу: «Передайте императору, что если я умею шалить, то умею и служить!» Николай Павлович до сих пор терялся в догадках, что ж такого натворил молодой князь, чего он так перепугался, что предпочел черкесскую пулю государеву гневу, однако, судя по военным донесениям, Барятинский на Кавказе отличался превеликой доблестью. Вот и хорошо, вот и пусть отличается! Даже если Мари Трубецкая и была в Барятинского когда-то влюблена, он сейчас далеко – а цесаревич близко.

Надо Сашку как-нибудь поощрить, намекнуть ему, чтоб не терялся.

Казалось, Александр только и ждал этого намека!

А Мари Трубецкая к тому времени уже устала страдать от сердечной раны, нанесенной Барятинским. Несмотря на то, что между ними случился лишь один мимолетный поцелуй и молодой князь ей совершенно ничего не обещал, даже слова не сказал, она считала его изменником. Ни одного письма с Кавказа! Ни одного привета хотя бы через Леониллу! Этот поцелуй для него ровно ничего не значил, в то время как для нее значил неизмеримо много! И вот теперь он там наслаждается с какими-нибудь черкешенками – а они, если верить Пушкину и Мишелю Лермонтову, все наперебой прекрасны и прельстительны! – а она прозябает тут и вот-вот станет старой девой из-за него, из-за неверного возлюбленного!

Прозябать при дворе было довольно затруднительно, особенно если учитывать страсть великой княгини Марии Николаевны ко всяческим развлечениям – без преувеличения можно сказать, что ее фрейлинам дух перевести некогда было! Да и в семнадцать лет далеко еще до званья девки-вековухи. Однако Мари беспрестанно растравляла свои раны – и ох, какой же елей пролился на них, когда она обнаружила, что у нее появился настойчивый поклонник, и не кто-нибудь, а сам великий князь Александр! Наследник престола (Боже мой, наследник престола!!!) казался совершенно влюбленным. И Мари очертя голову бросилась с ним флиртовать.

Николай Павлович наблюдал со стороны и видел, что Александр скоро потеряет терпение, а мадемуазель Трубецкая всего лишь кокетничает с ним. «Elle veut le voir près des pieds, et il veut se voir entre ses pieds»[10], – думал император, который был отнюдь не чужд цинизма, однако цинические выкладки свои предпочитал оформлять французским языком, который сам по себе настолько циничен, что и выдумки тратить не нужно.

Одно слово «perdu»[11] чего стоит!

Да, как бы старания Сашки не оказались perdu из-за того, что Мари Трубецкая слишком много о своей неотразимости возомнит! Наверное, придется ей тоже намекнуть на то, чего от нее ждут…

Разумеется, он не мог вот так прямо подойти к девице и сказать: «Побыстрей отдайтесь моему сыну, хватит из себя невесть что строить!» Пришлось спросить у жены, нет ли среди фрейлин какой-нибудь расторопной, умненькой девушки, которая может по-приятельски поговорить с Мари.

Такая девушка сыскалась. Ее звали Варвара Шебеко, но чаще – Вава.

Император страдальчески сморщился, услышав очередную французскую собачью кличку, которая заменила красивое русское имя (Вава вместо Варенька, Коко вместо Коленька, Люлю вместо Любонька, Зизи вместо Зиночка, Кики вместо Катенька, Диди вместо Дашенька – от всего этого его давно воротило!), и вообразил какую-нибудь глупую куклу, однако Вава оказалась очень умненькой дурнушкой и прирожденной интриганкой, одной из тех старых дев, которые с охотой посвящают себя устройству чужих судеб – часто без ведома обладателей этих судеб и даже к их вечному несчастию…

Она мигом поняла, чего от нее хочет император, и, скромно потупив глазки, пообещала побеседовать с Мари Трубецкой.

Однако императору так и не дано было узнать, Вавины ли беседы склонили Мари к грехопадению или нечто другое. Дело в том, что в эти самые дни до Петербурга дошли слухи о гибели Барятинского…

Узнав об этом, Мари лишилась чувств. Весь следующий день она проплакала и оставалась в своей комнате. На третий день вышла, но была так грустна, что с нею даже заговаривать опасались. Да и некому было – обе великие княжны тоже рыдали и страдали. Мэри утешилась быстрее, Олли грустила дольше, но она вообще была слезлива, ей бы в Мокрушах жить, как говаривала ее сестра, бывшая весьма острой на язык.

Великий князь Александр, конечно, тоже грустил о гибели Барятинского, но также он чувствовал, что ему уже надоедает волочиться за Мари. Если она еще год будет оплакивать человека, который ее знать не желал…

Однако Николай Павлович прекрасно понимал, что весть о погибели Барятинского пробьет решительную брешь в добродетельной обороне Мари Трубецкой! Он, словно старый пес, который греется на солнышке, когда щенки играют, наблюдал за молодняком и наслаждался их глупой резвостью – и своей проницательностью. Ужасно хотелось заключить с кем-нибудь пари, что не далее чем через два дня крепость невинности падет! Но он для посторонних старательно изображал, что совершенно не догадывается об искательствах сына. Поэтому сделал самый непонимающий вид, когда спустя два дня узнал о том, как цесаревич на два часа задержался во фрейлинских покоях, а потом Мари Трубецкая внезапно сказалась больной.

Вид-то у него был непонимающий, но при этом Николай Павлович едва сдерживал досаду: ну почему не поспорил хотя бы с верным приятелем Володькой Адальбергом?! Он ведь знает Володьку с детства, тот бы друга Никса нипочем не выдал!..

* * *

Гриня завтракал в общей столовой комнате с другими работниками, жившими в доме Касьянова, когда на пороге появился сторож Степаныч, частенько исполнявший также обязанности посыльного.

– Хозяин зовет, – сообщил он, настороженно поглядывая на Гриню. – Давай скорей.

Гриня отложил ложку и вышел.

– Ох, и натворил ты, паря! – пробормотал, сторонясь в дверях, Степаныч. – Ох, будет буря! Ох, не сносить тебе головы!

Гриня нахмурился, пытаясь сыскать за собой грех, достойный бури и усекновения главы. Грех припомнить он мог лишь один, однако тот был надежно похоронен в его душе, да и нельзя было его так называть, не грех это был, а истинный дар Божий, превеликое блаженство, какое только может Господь даровать излюбленным чадам своим.

Мысль о том, что он излюбленное чадо Всевышнего, накрепко угнездилась в Грининой голове после того, как он сделал своей невенчанной женой Машу и сам стал ее невенчанным мужем. Была бы Гринина воля, он бы, лишь разомкнув с нею объятия, повлек бы ее в церковь венчаться, потому что была она невинная девица, но от его любви быть таковой перестала. И разве даровал бы Господь Грине такое несказанное счастье, как эта любовь, если бы мечтал погубить его? Невозможно в такое поверить! Ведь и она, она тоже шептала ему самые немыслимые любовные слова в те минуты, когда принадлежала ему всей душой и всем телом!

Он хотел сразу сказать – иди, мол, за меня, да вовремя вспомнил, кто он есть. Крепостной… А она-то служит в самом Зимнем дворце! Если не царевна, то почти… Разве может она жизнь с крепостным связать? Ведь по закону тогда и сама волю свою утратит, в кабалу к графине Дороховой пойдет.

Ну и как можно замуж позвать?!

Пока Гриня мучился сомнениями, Маша уже подхватилась, оделась и, едва он довел ее до Невского, убежала, запретив себя провожать.

– Когда ж мы снова увидимся?! – ахнул Гриня.

– Я тебе дам знать! Найду тебя!

– Дом купца Касьянова на Гороховой, Московская часть! – едва успел крикнуть Гриня, а ее уже и след простыл. Только часы в Гостином, словно насмехаясь, пробили три, как бы обозначив наисчастливейший час его жизни.

И теперь он не мог перестать одурманивать себя воспоминаниями об этом часе…

Не мог он перестать думать о Маше! И во сне, и наяву стояла перед глазами. За минувшие два дня с жизнью несколько раз чуть не расстался – так погружался в мечты, что едва со стремянки своей штукатурской не падал. И думал в такие минуты, что жизни жаль потому лишь, что с Машей больше не повидается, если помрет. И страх охватывал небывалый: да как же такое возможно?! Нет, если не видеть ее, не целовать, не обнимать – так и в самом деле помереть лучше, разве это жизнь будет?!

Он не мог этого видеть, но на лице его попеременно менялись выражения жадной надежды, непомерного отчаяния и полного блаженства. И когда вошел он в кабинет Прохора Нилыча, им как раз овладело такое счастье, такой восторг, что глаза его сияли, а на губах играла самая блаженная улыбка.

Прохор Нилыч сидел туча тучей, а завидев радостное Гринино лицо, еще больше помрачнел:

– Смеешься надо мной, наглец? Ну-ну… смешками своими скоро подавишься!

– О чем это вы, Прохор Нилыч? – ошарашенно спросил Гриня.

– Хитер… – проскрежетал купец. – Небось и сам знаешь! Вот тебе письмо в Московскую часть. Иди поживей, да передай сверх всего, чтоб розги хорошенько вымоченные брали, чтоб всю кожу с твоей спины содрать!

Гриня вовсе опешил и растерянно вертел в руках письмо.

«Уму-разуму поучить… со всем старанием… не меньше полусотни уроков!» – мелькнули перед глазами строки, и он снова непонимающе уставился на Касьянова.

Гриня знал, что наказание нерадивых слуг петербургские господа обычно передоверяли полиции. Сплошь да рядом в ближние полицейские части ходили слуги с записками от своих хозяев, в которых заключались просьбы поучить провинившихся уму-разуму, то есть высечь. Как правило, указывалось и требуемое количество плетей – в зависимости от тяжести вины. За что ж так рассерчал Прохор Нилыч, что почти к смерти Гриню приговорил? Да мыслимое ли дело – пятьдесят плетей вынести и живым остаться?!

– За что? – пробормотал Гриня.

– Сам знаешь, ворюга, – с ненавистью ответил Прохор Нилыч. – И не вздумай мне сказать, что я над тобой прав не имею. Коли послала тебя графиня ко мне в службу, значит, я над тобой властен в животе и в смерти. А подохнешь под плетями, я уплачу выкуп ее сиятельству, как уплатил бы, коли собачонку ее невзначай задавил или посевы потравил. Это ж надо! – с размаху обрушил он на стол изрядный свой кулак, да угодил в чернильницу. Лиловые брызги так и полетели в стороны, отчего Прохор Нилыч еще пуще озлился. – Сын друга моего! Сын моего дорогого друга! – заорал он. – А я еще думал, может, послушаться дочку, может, сделать ее счастие… может, возвысить его, как жена моя покойница возвысила меня некогда?! А он… ворюга, грязный ворюга! Бери письмо! Иди в часть!

От крика этого аж засвистело у Грини в ушах, и он вовсе перестал что-либо понимать. Но старался страха своего не показывать.

– Никуда я не пойду и ничего никуда не понесу, пока не скажете, в чем вы меня виноватите, – молвил твердо. – Мне каяться не в чем, я перед вами чист, как стеклышко.

– А стеклышко-то закопченное! – ехидно сказал Прохор Нилыч. – Не ты ли у меня в лавке товарец попятил, а?! Не отпирайся, сам Петька тебя видел! Он за нужным делом отлучился, а воротился, видит – ты с какой-то девкой деру даешь. А в сундуках-то… – Он с лютым выражением уставился на Гриню. – Ну?! Говори?! Кто эта девка была?! Кому ты добро мое отдал?!

Из-за стенки донесся вдруг громкий плач Палашеньки, и Гриня наконец-то смекнул, что разъярила Прохора Нилыча не столько тайная покупка, им совершенная в гостинодворской лавке, сколько то, что тут замешана какая-то «девка». Степаныч и задушевная подруга его, кухарка Савельевна, не раз намекали ему на то, что барышня к нему дышит неровно, а он, видать, слепой слепец, коли не видит красоты ее, и глупый глупец, что не стелется ей под ноги, словно половичок. Вот счастья огреб бы! А Гриня видел в Палашеньке лишь милую сестру – не более того. Но сейчас он понял, что если хочет оправдаться от нелепых обвинений, если хочет утихомирить Прохора Нилыча и утешить Палашенькино горе, нужно отвести подозрения и от себя, и от Маши.

Значит, Петька сказал, что видел, как они уходили… Наверняка он не видел, что между ними там, в лавке, произошло, иначе, конечно, не смолчал бы.

Ну что ж, значит, надо врать и не сбиваться!

– Я эту девушку первый раз повстречал, – сказал он, угрюмо опуская глаза. – Возле балаганов на Сенной площади через костры прыгали, она прыгнула, да юбка на ней полымем занялась, кофта тоже полыхнула. Кое-как пламя сбили, диво, что сама девушка не обгорела! Как стала она плакать, как стала причитать, мол, барыня ее прибьет… Жалко мне ее стало, я говорю, пойдем, я тебе новую одежду куплю. Пока шли, вспомнил, что в карманах пусто, все деньги, какие брал с собой, уже потратил на развлечения. А мы как раз возле лавки были. Я решил, что попрошу у Петьки для нее одежду, а с платой уговорю, чтоб до вечера подождал. Думал, домой сбегаю, деньги возьму, вернусь и уплачу. Ну очень жалко мне ее было, бедняжку… Небось за обгорелую одежду хозяйка бы ее сразу в часть с запиской наладила! – ядовито добавил он, но, на миг вскинув глаза, встретил такой яростный взгляд Прохора Нилыча, что на будущее положил себе с шутками быть осторожнее. – Пришли, значит, мы на Малую Сурожскую, в лавку вашу, а там двери отперты – и никого нету. Ждали мы, ждали… Петьки нет, а девушке домой пора. Ну, открыл я ей сундуки… Выбрала она кофту и юбку, переоделась, проводил я ее до Невского – она и убежала. А я домой воротился, взял деньги… мы еще со Степанычем в сенях столкнулись, он меня спросил, что это только пришел да снова ухожу…

За его спиной скрипнула дверь, отворяясь.

– Было такое дело, – послышался голос Степаныча от двери. – Столкнулись, да в сенях, я как раз пружину на часах в столовой шел подтянуть, а Гринька, значит…

– А ты изыди, тебя не спрашивают! – рявкнул Прохор Нилыч.

Дверь снова скрипнула и даже стукнулась о косяк – видимо, Степаныч крепко испугался и счел за благо убраться от греха и гнева хозяйского подальше.

– Спросил, значит, что это я пришел да снова ухожу, – повторил Гриня, стараясь не сбиться, – а я спешил в лавку вернуться и Петьке заплатить за вещи.

– И что ж не заплатил? – с угрюмой ехидцей спросил Касьянов.

– Как это не заплатил? – удивился Гриня. – Лавка, правда, уже закрыта была, и все засовы заложены, и замки навешаны, но я Петьку на углу Чернышова переулка и Думской увидал. Он с каким-то возчиком торговался – видимо, чтобы тот его подвез до дому. Я его окликнул, деньги за одежду отдал…

– А потом что?

– А потом ничего, – пожал плечами Гриня. – Потом я домой пошел, а он сел на повозку да поехал куда-то, видать, к себе на Обводный.

– Ну и наглый же ты лжец… – протянул Прохор Нилыч, уничтожающе глядя на Гриню. – Наглый лжец! Наслушался я твоего вранья, а теперь послушай, как дело было. Петька весь день в лавке сиднем просидел, не пивши, не евши, потом отлучился ненадолго часика в четыре, пирога купить да сбитня попить, а как вернулся – видит, ты с этой своей девкой прочь бежишь, да каждый в руках по узлу тащит. Он сначала понять не мог, что это вы несете. Вернулся в лавку, сидел до позднего вечера. Покупателей больше не было, он решил идти домой, начал сундуки запирать – видит, а они пусты! Все десять сундуков пустехоньки! Ну, он туда-сюда забегал, заметался… Ему бы сразу ко мне прибежать, а он перепугался, домой бросился, точно разум потерял… только к утру сообразил, дурак, что надо во всем признаться, прибежал, кинулся в ноги…

– Признаться, значит, надо? – усмехнулся Гриня. – И в чем же он признался?

– Как в чем? – вскинул брови Прохор Нилыч. – Я ж тебе только что пересказал.

– Вы мне пересказали то, что вам Петька наврал, – спокойно ответил Гриня. – Да-да, наврал! От первого до последнего слова!

– Это почему? – изумился Касьянов.

– Да потому, что я-то точно знаю, что сундуки были битком вещами набиты, когда мы с этой девушкой уходили из лавки, – сказал Гриня.

– Были набиты, а вы их все и сперли! – грохнул кулаком по столу Прохор Нилыч.

Гриня посмотрел на него с сожалением. Петькино неуклюжее вранье было ему ясным, как Божий день. Приходилось только диву даваться, почему этому вранью поверил Прохор Нилыч, который еще год назад подозревал, что его сиделец на руку не чист. Крепко же он на Гриню из-за Палашеньки рассердился…

– Прохор Нилыч, значит, Петька сказал, будто на четверть часика отлучился? Но сами посудите, да разве можно за четверть часа опустошить десять сундуков, да не просто опустошить – увязать все в узлы и вдвоем вынести? Вы же знаете, сколько у вас добра в лавке! Нам бы на это часа два понадобилось, как пить дать.

– А кто знает, может, у вас сообщники были, – недоверчиво ухмыльнулся Прохор Нилыч. – А потом, Петька мог ведь и ошибиться со временем, мог и полчаса проходить…

– Да ведь и за полчаса такую уйму товара не унесешь, – развел руками Гриня. – К тому же мы же не знали, что Петьки на месте не окажется. Значит, грабить были не готовы. Ну, вынесли бы мы узлы из Гостиного двора, а дальше что? Надо подводу искать, потом все сгрузить. Тоже время… Нет, не успеть и за полчаса.

Прохор Нилыч открыл было рот.

– Я знаю, что вы сейчас скажете, – выставил вперед ладонь Гриня, – что Петька мог ошибиться со временем и отлучиться на час. Но разве это дело – оставить лавку незапертой на такое долгое время? И сундуки были не заперты! Заходи кто хочешь, бери что угодно!

– А может, ты взломал замки? – прищурился Прохор Нилыч.

– Ну, это проверить проще простого, – отмахнулся Гриня. – Вы же были небось в лавке, смотрели на замки…

Прохор Нилыч нахмурился, зыркнул исподлобья, но ничего не сказал. Гриня понял, что замки были целые, не сломанные. Так и должно быть, зачем дураку Петьке их ломать, когда у него от всех сундуков были ключи?

– Теперь дальше, – продолжал Гриня, – меня ведь с этой девушкой не только Петька видел. Меня и другие сидельцы видели. Они нас в свои лавки зазывали, когда разглядели, что у нее одежда обгорелая. А потом поняли, что мы оба без денег, и отстали от нас. Но они нас наверняка запомнили! И время запомнили – ведь в Гостином время не знать невозможно, часы все время звенят. Можете у них спросить – мы по Малой Сурожской проходили ровно в два часа. Все часы били наперебой. А ушли когда – три ударили…

– Что ж вы целый час в лавке делали? Узлы вязали? – вскочил Прохор Нилыч. – Вот ты и признался, что у вас довольно времени было все собрать!

– Да ни в чем я не признался, – сердито сказал Гриня. – Я просто сказал, что мы оттуда в три часа ушли. Так долго мы в лавке сидели, потому что ждали – вдруг Петька вернется, неохота было без спроса в сундуки лезть.

Теперь он врал про Машу и себя как по писаному и сам себе дивился. А что? Хорошее начало полдела откачало. Всяко получалось получше, чем наглое и неумелое Петькино вранье! Тем паче что в главном Гриня все же правду говорил – хозяйское добро они не крали.

– А теперь, Прохор Нилыч, можно Степаныча позвать? Я у него кое-что спросить должен, – сказал Гриня.

Касьянов глянул так, что Гриня решил – откажет! – но нет, не отказал. Подумал немножко, потом крикнул зычно:

– Степаныч!

И сторож, который, конечно, торчал все это время в сенях и от двери ни на шаг не отступал, вмиг оказался в комнате:

– Звал, Прохор Нилыч?

– Звал, – буркнул хозяин. – Вот этот ферт тебя спросить о чем-то хочет. – Он кивком указал на Гриню. – Ну? Чего замолчал? Говори! Спрашивай!

– Степаныч, ты, когда пружину на часах подтягивал, на циферблат не взглянул? – спросил Гриня.

– Как же не взглянул? Было четыре часа ровно. Я пружину подтянул – часы ударили четыре раза.

– Ну вот видите? – улыбнулся Гриня. – Я в четыре дома был. А Петька говорит, он-де в четыре меня в Гостином дворе видел! Пока я деньги взял, пока воды попил да краюху хлеба схватил… Только к пяти снова добежал до Гостиного, в это время и Петьку нашел рядом с возчиком. Как же я сразу не смекнул, что это за возчик был…

– А что это за возчик был? – насторожился Прохор Нилыч.

– Да то, что это не простой возчик был, а Петькин сообщник, – пояснил Гриня. – На его повозке целая гора узлов да мешков была навалена. Видимо, все то, что раньше в ваших сундуках лежало.

– Ну и дурак же Петька! – воскликнул Степаныч и аж руками всплеснул. – Запросто мог с награбленным барахлом скрыться, так нет, захотел на другого свою вину свалить – вот и попался!

– Никто еще никуда не попался, – мрачно проговорил Прохор Нилыч, однако тон его был скорее растерянным, чем яростным. – Почем я знаю, может, вы со Степанычем сговорились и врете теперь – насчет четырех часов?

– Да?! – возопил оскорбленный в лучших чувствах Степаныч. – А Пелагея Прохоровна, значит, тоже с нами сговорилась?!

– Какая такая Пелагея Прохоровна? – изумленно проговорил Прохор Нилыч.

– Да она, чать, одна у нас тут! – с откровенным ехидством ощерился Степаныч. – Я ее сразу узнал, дочку твою, Пелагею Прохоровну, лишь только она вбежала в столовую и говорит: «Ой, Степаныч, как хорошо, что ты часы починил! Я услышала, как они бьют… а что, послышалось мне, будто Гриня тут был?» Ну, я сказал, мол, был только что и к себе пошел, а она понурилась вдруг… А я ей говорю: что такая печальная, душа моя? Или обидел кто? А она говорит – нет, никто не обидел, только с отцом поссорилась. Мол, к ней нынче в Летнем саду аж четверо присватывались, а она отцу твердо сказала, что ни за одного из них не пойдет, тот вовсю рассердился. Я и руки врозь: почему-де-не пойдешь-то?! А потому, говорит она… И тут мимо Гринька пробежал. Пелагея Прохоровна так и ахнула, аж за сердце схватилась, а потом говорит мне упавшим голосом: «Вот поэтому, дескать, и не хочу я за другого!» Ну, я и сам все понял, – заключил Степаныч печально, но тотчас вспомнил, о чем с самого начала шла речь, воодушевился и воскликнул: – Так что и Пелагея Прохоровна может подтвердить, что Гринька в четыре часа тут был, а значит, Петька и в этом врет как сивый мерин, да и во всем другом тоже. Диву я тебе даюсь, – внезапно возвысил голос Степаныч, – диву даюсь, хозяин, кому ты поверил! Петьке-трепачу! Не ты ли сам сколько раз за голову хватался: чую, мол, облапошивает он меня, обкрадывает, а за руку поймать не могу! Скажешь, не ты? Помнишь, вижу, свои речи… Отчего же ты с первого слова поверил обманщику, а честного парня бесчестишь, да еще на позорный правеж послать норовишь? А? Или ты в уме помутился, Прохор Нилыч?

Гриня столбом стоял. Вот уж не ожидал от Степаныча такого красноречия, такой выходки против хозяина и в свою защиту! Ну прямо частный ходатай по делам! Вот уж не ожидал он откровенного признания Палашеньки! И что теперь будет?!

Прохор Нилыч опустил голову так, что почти коснулся лбом стола, и некоторое время посидел так. Потом из-под длинных седоватых волос, занавесивших ему лицо, прогудел:

– И что же мне теперь делать?

– В полицию пойти, – подсказал Степаныч. – Нет, не для того, чтоб тебя выпороли, – не сдержал он ехидства, – а чтоб скорей схватили Петьку да вышибли из него, куда он товар свез, наглый ворюга. Может, еще хоть что-нибудь из добра удастся вернуть. Вслед за тем пускай его в тюрьму волокут, в Сибирь шлют за воровство и наговор, а ты и имя его забудь, сыщи другого сидельца, вот и весь мой тебе сказ.

Прохор Нилыч поднял голову и посмотрел в Гринины глаза.

– Значит, ты правду говоришь, а Петька налгал? – спросил он сумрачно.

«Оба мы налгали», – чуть не ляпнул Гриня, но, к счастью, вовремя спохватился и просто кивнул.

– Ну что ж… – протянул Прохор Нилыч. – Поверю тебе и вину с тебя сниму… но только при одном условии.

– При каком? – насторожился Гриня.

– Да при таком! Пойдешь с завтрашнего дня ко мне в приказчики, вот при каком. Пойдешь – поверю, что ты истинно о моем добре печешься и блага мне желаешь. Сам же понимаешь, что без хорошего сидельца вся моя торговля псу под хвост скоро пойдет. А не пойдешь… – Лицо Прохора Нилыча потемнело. – Не пойдешь – я вас обоих с Петькой в полицейскую часть погоню! Как пособников! Как шайку грабительскую! И пускай вас вдвоем в Сибирь загонят!

Гриня только глазами хлопнул растерянно. Да неужто это всерьез?!

– Гринька, соглашайся! – заверещал над ухом Степаныч – очень осторожненько заверещал, можно сказать, зашелестел – чтобы Прохор Нилыч не услышал. – Соглашайся! Ты его не знаешь, зато я его знаю, черта этакого! Когда его так переломит, как сейчас переломило, с ним лучше не спорить. Он на все способен! Как бы еще драться не начал. Сколько раз такое бывало, когда чуть что не по его. Норов-то… ух! Потом плакать будет, в ногах валяться, а поздно – руки-ноги переломаны, голова разбита, нос всмятку… Соглашайся, дурень! Тебе же лучше будет!

«Маша знает, где эта лавка, – мелькнуло в Грининой голове. – Она поймет, где можно меня найти! И там поговорить способней, чем когда на стремянке да с мастерком на стене!»

– Я согласен, – сказал он.

Прохор Нилыч и Степаныч довольно переглянулись. Каждый был уверен, что именно ему удалось убедить Гриню. А он уже и думать позабыл про их угрозы: представил себе, как в один прекрасный день откроется дверь и в лавку вплывет она, звездочка…

И счастливая улыбка снова осветила его лицо.

* * *

Мэри с легкой усмешкой наблюдала за тем, что творилось с ее фрейлиной и подругой Мари Трубецкой. Оказывается, и она тоже была влюблена в Барятинского! Ах, кто в него только не влюблялся. Самой Мэри смешно было вспоминать свою полудетскую страсть.

С некоторых пор Мэри относилась к жизни совершенно иначе, чем раньше. С некоторых пор она полагала, что знает о жизни все! А если чего-то не знает, о том и знать не нужно. И это все известно каждой взрослой женщине… Нет, просто – женщине. А кто этого не знает, те – девицы. Глупые девицы. Прыщавые, тощие, унылые фарисейки, которые кичатся своей добродетельной стыдливостью. На них просто смотреть противно, на этих бессмысленных дурочек. Ах, как скучно, что во всем свете нет ни единого человека, которому Мэри может доверить свою тайну! Так хотелось бы поболтать с женщиной, настоящей женщиной, понимающей толк в грехе! Такие, конечно, есть в окружении матушки, например, Сесиль Фредерикс, или София Барятинская, или Татьяна Борисовна Потемкина, но разве мыслимо завести с ними разговор?! Это же немедленно станет известно всем! Раньше, если у Мэри появлялась какая-то тайна, которой она не могла поделиться с сестрами или родителями, она нашептывала ее под страшным секретом или мадам Барановой (потом перестала, убедившись, что Жюли все выбалтывает матери), или своим свитским Алексу Фредериксу, Матвею Виельгорскому и преданнейшему из преданных Иосифу Россетти (потом перестала, потому что мальчишки позволяли себе смотреть на нее осуждающе, а она хотела видеть в их глазах только почтение и обожание), или, само собой, доверяла Господу Богу.

В одном из углов комнаты, которую получила недавно Олли, висела картина, подаренная ей ко дню рождения: старик в белом одеянии с красным крестом крестоносца. Под этой картиной стоял аналой с распятием и Евангелием. Здесь все сестры исповедовались, это была их домашняя церковь, и Мэри не могла видеть головы старца, не вспомнив обо всех грехах, в которых она каялась под пристальным взглядом с темной картины. Но о самом главном она молчала и на исповеди, и перед иконами…

То, что случилось между ней и этим случайно встреченным парнем с необыкновенными темными глазами, преобразило ее. В ее теле и душе словно бы отворилась некая дверь, через которую мигом вылетели все до единого бесы, терзавшие, изнурявшие и воистину бесившие ее. Она сразу стала спокойнее, а значит, вела себя куда приличней, чем раньше. Опасливые взгляды молодых офицеров она теперь встречала хоть и игривыми, но совсем не такими манящими, как прежде, взорами. И она научилась оглядывать их лосины не откровенно и жадно, как раньше, а исподтишка, незаметно для окружающих. Теперь она знала, что там спрятано, и это знание весьма ее развлекало. Теперь она поняла, на что была похожа украденная трубка! Нагие чресла Грини, которые доставили ей боль и наслаждение, немедля представали в ее воображении, однако эта картина вызывала не яростное желание, а приятное томление. Первый опыт любострастия произвел на нее слишком сильное, потрясающе сильное впечатление, и повторения его она пока не жаждала. Воспоминания были еще слишком живы… Сейчас она испытывала невероятное чувство превосходства над всеми окружающими. Над мужчинами, которые, конечно, не замедлили бы начать искушать ее на тайный грех, когда б узнали, что она более не девица, а значит, не они будут виновниками разрушения ее невинности, а смогут только получать от нее удовольствие; над женщинами, которые и не подозревают, что и она теперь причастна к их тайнам, к их альковным тайнам; ну и, само собой, над девицами, которые еще ровно ничего не знают о жизни и до смерти боятся того, от чего можно получить такое несказанное наслаждение. Права, трижды права была та героиня стихов Баркова! Мэри очень хотелось перечесть их, но она помнила старинную премудрость: повадился кувшин по воду ходить – там ему и голову сложить. Даже думать не стоит о том, чтобы залезть в кабинет отца! То, что сошло с рук один раз, может не сойти в другой. То же – и о новой попытке выбраться самовольно из дворца… можно было только диву даваться, до чего легко ей все это удалось! Никто даже не заподозрил ничего! Ее словно бы шапкой-невидимкой накрыло! И кровь на рубашку не попала… И она не забеременела. Она обожала детей и с удовольствием представляла себя матерью, но только не от случайного встречного-поперечного же! Повторять рискованный опыт пока не хотелось. Ей нравилось думать, что она может сделать это в любой миг. Гриня, конечно, ждет ее, томится… ну и хорошо, пусть томится и мучается, это обычный удел мужчины. А удел женщины – мучить мужчин!

Впрочем, Мари Трубецкая не слишком долго мучила великого князя Александра. Очень скоро среди фрейлин прошел слушок, что она отдалась цесаревичу. Мэри впитывала эти слухи жадно, как сухая губка – воду. Ей хотелось знать, как относятся все эти стыдливые девственницы к откровенному грехопадению одной из них.

И что же? Хоть бы одну нотку осуждения услышать! Как будто ничего особенного не произошло! А порой во фрейлинских голосах звучала откровенная зависть.

Ну что ж, Мэри теперь на своем опыте убедилась, что добродетель – понятие относительное. Все дело в том, кому, какому мужчине под ноги она брошена. Мари Трубецкую не осуждают потому, что ее добродетель досталась великому князю и наследнику престола. Но если бы стало известно, что великая княжна отдала свою невинность какому-то штукатуру…

Мэри начинала давиться нервическим смехом при одной мысли о том, какой разразился бы скандал.

А впрочем, нет. Никакого скандала не было бы. Она слишком хорошо знает своих родителей. Упасть в грязь лицом – для них самое страшное. Матушка, здоровье которой расстроено частыми беременностями и родами, порой еле держится на ногах, но если того требуют ее светские обязанности, она принимает участие и в богослужениях, и в балах, и в военных маневрах, пусть даже теряет там сознание и ее уносят полумертвой. Отец… ну, он человек железный, не знает устали. Например, во время маневров он может беспрерывно оставаться восемь часов подряд в седле без того, чтобы хоть закусить чем-нибудь. В тот же день вечером он может появиться на балу совершенно свежим, в то время как его свита валится с ног от усталости. Возможно, наедине родители устроили бы Мэри страшный скандал… но так, чтобы даже и отзвука не вырвалось из кабинета. А потом постарались бы поскорей выдать ее замуж.

За кого?

За человека, которого придется обмануть и ей, и ее родителям.

«А может, и не придется врать, может, он ничего и не заметит!» – думала Мэри наивно и гнала от себя тревогу, которая иногда все же подступала к ней.

Нет, а правда, за кого она выйдет замуж?

Этот вопрос очень волновал Мэри. Выйти замуж… постоянно ложиться в постель с каким-то человеком, который будет доставлять ей то же удовольствие, какое доставил Гриня, но только это не будет воровское удовольствие, позорное, которое надо скрывать…

Мэри словно бы заглянула внутрь себя, не столько в душу, сколько в тело. Да, сейчас она спокойна, но кто может обещать, что прежнее томление не вернется и опять не заставит ее лезть на стенки от телесной жажды? Нужен мужчина, постоянный, свой мужчина, которого она может вовлекать во грех тогда, когда захочет… ах нет, с мужем это не грех, это супружеские обязанности!

Она прекрасно знала всех европейских принцев, которые достигли брачного возраста, но еще не связали себя ни с кем обязательствами и рады-радешеньки были бы составить партию русской великой княжне. Принц Гессенский, герцог Нассау, эрцгерцог Альберт Австрийский, Максимилиан Баварский, эрцгерцог Стефан Австрийский, Фридрих-Вильгельм Гессен-Кассельский, Карл Вюртембергский… Этот список можно продолжить.

Мэри зябко обхватила плечи руками. Ей не хотелось ни за кого из этих иноземцев!

Ах, если бы уговорить папа́ выдать ее за русского красивого, родовитого и богатого жениха! Конечно, рядом с ней любой богач знатного рода покажется нищим и незнатным, будь он хоть Рюриковичем, как злосчастный Барятинский, или столь же несметно богат, как Григорий Строганов, сын графа Александра Григорьевича… Мэри знает его с детства, когда-то они вместе играли в Петергофе, но Григорий еще совсем мальчишка. И хотя он, конечно, влюблен в великую княжну – а кто в нее не влюблен?! – но разве можно всерьез думать о человеке, который младше тебя на пять лет?!

Григорий… его тоже можно звать Гриня…

Тут Мэри поплыла было по волшебной реке воспоминаний, но тотчас же вынырнула из ее томительных волн. Гриню она, скорей всего, больше никогда не увидит. Она трезво смотрела на жизнь. Нужно найти русского мужа. Ах, кабы обворожительный Александр Барятинский не был так бездарно убит на Кавказе, какой это был бы супруг!.. Наверное, наверное, ей удалось бы уговорить папа́ отдать ее Барятинскому!

Вернее, отдать Барятинского ей, тотчас же самолюбиво подумала Мэри.

А впрочем, что толку мечтать о несбыточном? Ведь Барятинский погиб…

Вечером того же дня пришла весть, что сообщение о гибели князя Барятинского оказалось ложным: он был только ранен и теперь возвращается в Петербург.

* * *

В те годы положение русской армии на Кавказе было очень непростым. Военные действия против горцев особых успехов не приносили – главное было не столько наступать, сколько удерживать территорию между крепостью Анапой, морем и устьем Кубани, этот ранее захваченный треугольник земли. Жизнь разнообразием досуга не отличалась, и Барятинский только и знал, что читал книжки Мишеля Лермонтова, когда-то подаренные ему автором.

Таких книжек у его было две: одна содержала стихотворения, другая – совсем маленькая и тоненькая, в серой обложке – очерк «Кавказец».

Любимым стихотворением Барятинского было, конечно, «Гусар». Он просто диву давался, как смог охальник и ехидный шутник Мишель этак точно изобразить те чувства, которые владели им, Александром Барятинским… причем изобразить еще до того, как Барятинский их испытал. Поскольку вечера порой коротали весьма тоскливо, товарищи не раз просили князя (тут ни чины, ни звания никакого значения не имели, все они были просто «кавказцы», если употребить выражение все того же Лермонтова) прочесть стихотворение. И Барятинский не отказывал – читал, уже не глядя в книжку, потому что знал стихи наизусть.

Собственное тоскливое одиночество становилось для Барятинского совершенно объяснимым, когда он читал эти стихи. До чего же права была матушка, до чего права Леонилла, несмотря на молодость и кажущуюся неопытность… Женщины всегда правы. Ему было бы легче здесь, если бы его ждала жена. Впрочем, будь он женат, он не оказался бы здесь…

Нет, Барятинскому не было страшно, он довольно быстро привык к ежедневной смертельной опасности быть подстреленным из-за скалы или заколотым кинжалом в короткой внезапной схватке. Его пугала бессмысленность собственной смерти! Он верил, что России нужна эта колючая, страшная и прекрасная страна. Но он понимал, что столько же лет, сколько будет существовать Россия – значит, вечно! – она будет обречена вырывать эти горы – камень за камнем! – у полудиких черкесов, вырывать, овладевать ими – и терять снова и снова, чтобы потом начать все сначала.

«Здешние войны не кончатся никогда, – мрачно думал Барятинский. – Хватит и на мой век, и на век моих внуков и правнуков…».

И тут же его начинала брать тоска при мысли о том, что никаких внуков и правнуков у него нет и не будет, что он обречен сложить голову здесь, среди этих чужих камней, и никто, кроме матери и сестер…

Ну вот разве что Мари Трубецкая!

Почти против воли он думал о ней все чаще.

Мелькали даже мысли: «Может, если выживу тут, если вернусь, то посвататься к ней?»

Такие мысли Барятинский гнал от себя, потому что знал по опыту: если предаваться им, если грезить о будущем, судьба, неверная, прихотливая судьба солдата может подстеречь тебя в самый неожиданный миг, приняв образ небезызвестной старухи с вострой косой…

Чтобы отвлечься, он снова принимался за Лермонтова:

«Во-первых, что такое именно кавказец и какие бывают кавказцы?

Настоящий кавказец человек удивительный, достойный всякого уважения и участия. До восемнадцати лет он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером; он потихоньку в классах читал «Кавказского пленника» и воспламенился страстью к Кавказу. Он с десятью товарищами был отправлен туда на казенный счет с большими надеждами и маленьким чемоданом. Он еще в Петербурге сшил себе архалук, достал мохнатую шапку и черкесскую плеть на ямщика. Приехав в Ставрополь, он дорого заплатил за дрянной кинжал, и первые дни, пока не надоело, не снимал его ни днем, ни ночью. Наконец он явился в свой полк, который расположен на зиму в какой-нибудь станице, тут влюбился, как следует, в казачку, пока до экспедиции; всё прекрасно! сколько поэзии! Вот пошли в экспедицию; наш юноша кидался всюду, где только провизжала одна пуля. Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты. Он во сне совершает рыцарские подвиги – мечта, вздор, неприятеля не видать, схватки редки, и, к его великой печали, горцы не выдерживают штыков, в плен не сдаются, тела свои уносят. Между тем жары изнурительны летом, а осенью слякоть и холода. Скучно промелькнуло пять, шесть лет: всё одно и то же. Он приобретает опытность, становится холодно храбр и смеется над новичками, которые подставляют лоб без нужды».

Хоть отличным офицером из корпуса Барятинский не вышел, «Кавказского пленника» украдкой не почитывал и ни в какую казачку не влюблялся, а над новичками не смеялся, потому что и сам еще года не прослужил и сам считался таковым, все-таки в очерке сем кое-что было очень похоже на правду: и архалук сшил Барятинский еще в Петербурге, и дрянной кинжал купил за большие деньги, и в бой кидался везде, где только просвистели пули, и всегда был готов подставить под эти пули свой лоб или грудь без нужды.

И скоро ему такой случай выпал…

Служил Барятинский в Тенгинском пехотном полку, входившем в состав отряда генерала Вельяминова.

В верховьях реки Абин жило племя горцев-натухайцев[12], весьма досаждавших русским своей задиристой воинственностью. Организована была экспедиция в натухайские земли, вернее, скалы. Князю Барятинскому приказано было командовать сотней пеших казаков. Натухайцы и прочие черкесы неохотно шли врукопашную, предпочитая стрелять из-за своих родных камней, и князь был тяжело ранен ружейной пулей в бок.

Рукопашный бой все же начался, но рядовой Николай Колюбакин вынес полуживого князя из сражения.

Колюбакину было около тридцати лет. Некогда он окончил курс в благородном пансионе при Царскосельском лицее, потом, поступив в армейский гусарский полк, участвовал в польской войне. Был он в ту пору корнетом. Чрезвычайно вспыльчивый, Колюбакин дал пощечину офицеру, который на него накричал, за что был разжалован в солдаты без лишения дворянства и сослан на Кавказ.

Именно этот бывший офицер, разжалованный в рядовые, и спас Барятинского.

Рана оказалась очень серьезная, операции сделать и извлечь пулю возможности не предоставлялось (эта пуля до конца жизни оставалась в теле Барятинского), и князь в течение двух суток находился между жизнью и смертью, почти все время в беспамятстве. Лишь изредка к нему возвращалось сознание. В одно из таких мгновений он продиктовал командиру черноморских казаков Безобразову свое духовное завещание, в котором распределил все свое имущество между родными и друзьями. К генералу Вельяминову была составлена записка с просьбой ходатайствовать о возвращении Колюбакину офицерского звания.

Забегая вперед, следует сказать, что ходатайством этим Барятинский оказал немалую услугу не только Колюбакину, но и своему старинному приятелю Мишелю Лермонтову. Колюбакин был произведен в прапорщики, тем паче что получил рану в ногу после еще одного дела с горцами. Для лечения своей раны он еще до производства в офицеры отправился в Пятигорск, познакомился там с Лермонтовым – и преехиднейший насмешник Мишель изобразил его в своем романе «Герой нашего времени» в образе Грушницкого.

Именно духовное завещание, написанное человеком, который с минуты на минуту ждал смерти и прощался со всеми, и стало причиной для распространения слухов о гибели Барятинского. Мать лежала при смерти, Леонилла и Мария, младшая сестра, собирались в монастырь, половина петербургских красавиц надели траур или носили его в сердцах своих, по Александру Барятинскому рыдали даже в Зимнем дворце, а Мари Трубецкая бросилась в объятия наследника престола – и очень может быть, что с горя.

Но оказалось, что пуля эта, хоть и ставшая его пожизненной спутницей, не назначена была открыть ему смертные врата. Богатырское здоровье князя побороло недуг. Начальство позволило ему для поправления здоровья уехать сначала в Петербург, а потом и за границу. По просьбе генерала Вельяминова Николай Колюбакин, который изрядно владел пером и словом (спустя годы из него выйдет недурной литератор, хоть и далеко не такой талантливый, как Мишель Лермонтов), описал геройское поведение князя в послании его матери.

Мария Федоровна Барятинская, рыдая от счастья и гордости, показала письмо императрице Александре Федоровне, которая всегда живо интересовалась воинскими успехами своего прежнего протеже, а от нее геройство Барятинского стало известно во всем Петербурге.

Князя произвели в поручики и пожаловали Георгиевский крест и золотую саблю с надписью «За храбрость». А когда он прибыл в Петербург, то в доме Барятинских с визитами, соболезнованиями и поздравлениями перебывал весь цвет аристократии. Высшей честью для себя Барятинский должен был считать посещение его цесаревичем…

Как раз накануне Леонилла сообщила брату, сколь высоко поднялась ее бывшая подруга Мари Трубецкая (или сколь низко пала… Леонилла никак сама для себя не могла определить отношения к случившемуся с Мари, не понимала, то ли завидует ей, то ли презирает).

– А помнишь, как ты целовался с ней на балконе? – спросила она, со смехом поглядывая на брата.

И Александр с изумлением обнаружил, что помнит, и очень хорошо…

Но, оказывается, зря.

Видимо, Мари вовсе не любила его, раздраженно думал Барятинский, зря он воспоминаниями об этой любви тешил свое сердце, как тешил свое тщеславие воспоминаниями о той интрижке, которая чуть не завязалась у него с великой княжной Мэри.

Ведь всякую девушку известие о гибели человека, которого она любит, надолго отвратило бы от света, от развлечений и удовольствий и уж точно не бросило бы в объятия первого подвернувшегося мужчины, пусть это даже сам цесаревич. Мари повела себя так, как если бы получила доказательство измены Барятинского и пожелала ему отомстить.

Ничего себе, измена – измена со смертью, которая и впрямь уже начала сжимать его в своих ледяных объятиях! Ничего себе, месть – месть человеку, который уже почти побывал на том свете!

Так подумал Барятинский, и сердце его отвратилось от этой la reine d’une gauche main – «королевы с левой руки», как называют фавориток французы.

В это самое время князю сообщили, что навестить его намеревается сам великий князь Александр Николаевич…

У нашего героя было не столь много времени, чтобы решить, как себя вести. Собственно, выбора не было. Он оставался верным подданным государя, а значит, верным слугой его и его сына. И поэтому, когда Александр появился в его покоях со словами:

– Государь император повелевает вам состоять при наследнике! – и протянул руку молодому герою, тот принял ее без промедления, а пожал пылко и преданно.

Никакая тень не омрачала в это мгновение его лица, его взгляда, его сердца.

Мари Трубецкая перестала для него существовать.

А он для нее?

Почему-то Мари была уверена, что Барятинский не знает о ее связи с великим князем. Визиты к ней Александра Николаевича и ее к нему обставлялись достаточно деликатно и таинственно, всякую болтовню на сей счет при дворе император пресекал на корню. Не стоит думать, что он заботился о реноме Мари – просто не хотел сплетен о чрезмерной чувственности сына, что неминуемо отразилось бы на его репутации будущего государя. Кроме того, Мари была тщеславна не меньше, чем сам Барятинский, и если он с удовольствием размышлял о могущей быть интрижке с великой княжной, то и Мари наслаждалась сознанием того, что она – фаворитка наследника престола. Это не подлежит осуждению, это почетно! Да, la reine d’une gauche main, но ведь la reine все-таки!

К тому же, сбросив с себя, как пишут в романах, путы невинности, она необыкновенно похорошела. И теперь не сомневалась: Барятинский один раз на нее глянет – и падет к ее ногам!

А он не падал… наверное, потому, что не смотрел.

Теперь они оба были при дворе и встречались ежедневно на всех балах и раутах. Мари глаз с него не сводила, а его взгляд беспрестанно ускользал от нее.

Теперь она даже не надеялась на предложение руки и сердца. Теперь она мечтала просто о мимолетном знаке внимания.

Не было ни того, ни другого.

И вдруг однажды Мари обнаружила, что в то время, когда она жадно ловит взгляды Барятинского, взгляды эти столь же жадно устремлены на… на великую княгиню Марию Николаевну! На Мэри!

* * *

Канули в прошлое те времена, когда в Петербурге трюхали по улицам одни только ваньки-извозчики. Уже лет пять или даже шесть, как открылась контора городских карет, называемых в Париже омнибусами и уже весьма популярных в цивилизованной Европе. Расположилась контора сия на Невском проспекте, близ Аничкова моста, в доме купца Миляева. Омнибусы, эти большие кареты, запряженные четверкой лошадей, в которых впереди сидел кучер, а позади – кондуктор, подававший в трубу сигнал к отправлению, ездили по трем маршрутам: от Казанского моста и Думы к Крестовому острову, к Старой и Новой Деревням. В каждой карете помещались по шесть человек, сидящих в ряд по три лицом друг к другу, столько же могло устроиться на империале – на крыше кареты, куда можно было подняться по откинутой лесенке. Многие петербуржцы омнибусов побаивались, тем паче что стоил проезд недешево, но многие гордились прогрессивным достижением, которое приближало жителей столицы к европейцам. Потом появились и конторы дилижансов, весьма облегчавших путешествия между городами. Обычным делом стали рейсы дилижансов между Петербургом и Москвой, Петербургом, Ревелем[13] и Ригой, Петербургом и Царским Селом, Петербургом и финскими городами.

Однако же подлинным чудом прогресса должно было стать появление железнодорожного поезда.

У новой дороги были горячие сторонники – были и противники. Прежде всего боялись конкуренции владельцы контор дилижансов, да и не только у них были резоны.

– Я полагаю, – докладывал императору обер-шталмейстер князь Долгоруков, – что для России, как для государства весьма обширного и по его обширности малонаселенного, неудобства сии, по роду их, слишком увеличиваются и делают заведение подобных дорог столь же мало выгодным, как и затруднительным.

Сторонники железных дорог доказывали, что быстрые и дешевые пути сообщения – необходимый залог развития торговли и промышленности, важнейшее условие прогресса.

И вот в Петербурге появился австрийский предприниматель и инженер Герстнер. Он подал в правительство прошение с просьбой предоставить ему двадцатилетнюю монополию на прокладку железных дорог в России.

Монополию Герстнеру не дали, однако позволили для опыта построить железную дорогу между Петербургом и Павловском. Работа продолжалась более года, трудилось до тридцати тысяч человек.

Возглавил предприятие граф Бобринский. Он был недавно назначен камергером к великой княжне Ольге Николаевне – это назначение несколько сгладило те неприятности, которые ему причинило участие в постройке железной дороги. Он вообще любил нововведения и был первым, кто ввел посадку сахарной свеклы у себя в имениях, а затем выписал паровые машины и английских механиков, чтобы начать фабричным способом производить сахар.

Враги железнодорожного предприятия были весьма упорны и многочисленны; между ними оказался даже брат императора, великий князь Михаил Павлович, которому принадлежал Павловск. В строительстве железной дороги видели начало зарождения новой революционной заразы, которая могла привести к самым страшным вещам. Михаил Павлович сдался только тогда, когда император пообещал ему, что он получит в своем парке такую же беседку для оркестра, как в Баден-Бадене и других немецких курортах.

Железнодорожное дело разместилось в Московской части города, на территории Семеновского полка. Это было совсем недалеко от дома Касьяновых, а потому все его обитатели частенько ходили поглядеть на строительство. Неподалеку от полковой церкви выросло небольшое деревянное здание, из которого протянулись рельсы. Они легли вдоль Введенского канала, по Семеновскому плацу, по Новому мосту через Обводный канал и дальше, вплоть до Павловска. Неподалеку от депо построили первый вокзал – очень скромное деревянное здание.

И наконец, состоялась пробная поездка на участке дороги от Царского Села до Павловска. На рельсы поставили два шарабана – открытые широкие повозки с шестью рядами скамеек – и два вагона по тридцать мест в каждом. Шарабаны и вагоны попарно сцепили между собой – получилось два экипажа по шестьдесят человек. В каждый впрягли гуськом по две лошади, и экипажи один за другим двинулись по рельсам. Скорость движения не превышала обычной, но изумляло то, что две лошади везли огромный груз – больше двухсот пудов.

Эта поездка немногих избранных прошла весьма приятно. Рельсы лежали прочно. Но ведь паровоз, которому следует везти поезд по железной дороге, – это не лошади. Как он поведет себя?! Билеты на пробный пассажирский рейс в настоящем поезде, а не на шарабанах, продавались с трудом, и дело было вовсе не в их огромной стоимости – дело было в страхе.

Император никогда не упускал случая подать пример храбрости и отваги. Он решил устроить предварительный пробег паровоза с двумя вагонами на участке Петербург – Царское Село, причем в вагонах должна была находиться вся царская семья.

Народищу поглазеть на путешествие государя «в дьявольской колеснице» собралось неисчислимо. Отправились и Прохор Нилыч с Гринею. Собиралась пойти с ними и Палашенька, да захворала – слегла.

Знакомый охранник, щедро отблагодаренный Касьяновым, помог им пробраться на самое хорошее место, откуда как на ладони было бы видно и прибытие царской семьи, и посадку на поезд. Сели на землю, стали ждать.

– Вам всех покажу: и царя, и цареву жену, и детей царевых, – посулил охранник. – Я их всех знаю! Не раз видал. У меня дома и портреты их есть, всего семейства. А у моей жены кум знаете кто?! Сам государев кучер Яков! О, это такой человек! Иной раз захаживаем с ним вместе крестника жены проведать – он с нами, как с родными. Все про государеву жизнь рассказывает. И как едят, и как пьют, и как говорят. А уж про путешествия-то… Вот в Москву ездили зимой. Как тронулись, говорил, из Москвы в обратный путь, было только пять градусов мороза, вечером, в Твери, уже пятнадцать, а на следующее утро двадцать. Все слуги, кучера да форейторы, смазывали лица гусиным жиром, чтобы не отморозить нос и уши. Господа были плотно закутаны в шубы, в теплых валенках сидели, да ноги держали в меховых мешках. Великой княжне Марии Николаевне стало дурно от этого закутывания, она пересела в другой возок, где опускались окна. А оставшиеся весь день напролет пели каноны и русские песни, Яков всю дорогу слушал да восторгался. Говорил, государева семья в Москве каждый день разучивала да пела духовные песни, а потом на обеднях подпевала.

Прохор Нилыч слушал разговорчивого приятеля во все уши. Гриня насторожился. Может, упомянет рассказчик про какую-нибудь служанку по имени Маша?.. Да нет, не упомянул.

Гриня тяжело вздохнул.

Прохор Нилыч повернулся к нему и поглядел пристально. Этот взгляд Гриня часто ловил на себе…

С тех пор, как он стал сидельцем в гостинодворской лавке, его не оставляло ощущение, что Прохор Нилыч постоянно наблюдает за ним – и явно, и украдкой. Хотя дело у Грини шло хорошо. Пусть он и не вцеплялся покупателям в полы, не тащил их за руки в лавку, а народу у него всегда было битком, особенно женщин.

– Смазливым везет, – ворчали приказчики-соседи, завидуя. – Небось слово знаешь, чтобы дамский пол приманивать?

Не знал он никакого слова, ни в какие игры с покупательницами не вступал, но они сами так и залетали в лавку, словно птицы в клетку – и не слишком торопились ее покинуть. Гриня держался со всеми радушно и вежливо, был угодлив, но не лебезил. Если случалось, что в лавке вдруг появлялся хозяин, покупательницы ему Гриню наперебой расхваливали – и дело, мол, знает, и любезен, и не пристает, как банный лист, купи то да это, и на уступки идет, долго не торгуется…

Касьянов только хмыкал недоверчиво. Гриню он никогда не хвалил.

Наверное, думал Гриня, хозяин до сих пор не вполне поверил ему, хотя Петька в вине своей сознался и награбленное добро вернул. В полицию его Прохор Нилыч сдавать не стал – пожалел дурака. Может быть, Касьянов думал, что и Гриня на таком добром месте непременно собьется с пути истинного и тоже полезет в хозяйский карман, вот и был настороже, вот и ожидал этого постоянно? Это злило Гриню… было бы куда, давно ушел бы от Касьянова. Но куда ему податься, подневольному? Крепостной к своей доле прикован, словно кандальник… А была бы у него свобода, он бы…

Но, честно говоря, уходить из Гостиного двора Грине не хотелось. Все ждал, что вдруг да появится Маша… Каждый день ждал, уже почти год ждал!

Она не появлялась.

Появится ли?! Неужто вот так попусту и жизнь пройдет, в напрасной надежде увидать звездочку на небесах? А она все прячется за тучами да прячется…

Почему скрывается? Неужто не понимает, что никакому другому мужчине она уже не нужна – распочатая-то… А Грине нужна она одна! И не грешить он с ней хотел – взял бы за себя не думая, да где ее найдешь?!

И опять мысли отправлялись метаться по тому же заколдованному кругу, и ни в чем не было для него утехи, только в воспоминаниях.

Другие приказчики часто ходили гулять с какими-то девками. Говорили, очень просто можно найти молодку для удовольствия у Старо-Никольского моста, куда приходили в поисках работы кухарки и горничные – женская прислуга. Там они стояли вдоль улицы, а те, кому нужна была прислуга, выбирали. А досужие молодые гуляки выбирали подруг… Не раз звали они с собой Гриню – он не шел, отмалчивался, отводил глаза.

– Да ты небось скопец, – насмешливо сказал ему как-то один сиделец.

Не был он скопцом! Но вот беда – никто, кроме Маши, не был ему нужен. И ждать ее он был готов сколько угодно.

Но дождется ли? Он снова тяжело вздохнул.

Тоска его взяла. Вокруг люди оживленно переговаривались, ожидая появления царской семьи.

Кто-то потихоньку советовал всем отойти подальше, потому что из паровозной трубы полетят искры и, если они попадут на одежду, может случиться пожар.

– Небось погасим! – сказал невзрачный мужичок и завладел общим вниманием, рассказывая, что он в пожарной части служит и царя частенько видит, так как он частенько сам выезжает на пожары.

– Ты это… Гринька, – вдруг заговорил Прохор Нилыч, не обмолвившийся с ним ни словом с тех пор, как вышли из дому. – Слышал, небось, что Палашенька в монастырь собралась?

Если бы Гриня уже не сидел, у него непременно подкосились бы ноги от изумления.

Вот это новость! Да как же так?!

– Боже ты мой… – пробормотал неловко. – А я и не знал…

– Да ты же ничего не знаешь, ничего вокруг себя не видишь, – с тоской проговорил Касьянов. – Хоть и живешь у меня вон уже какой год, ешь-пьешь с моего стола, работаешь на меня, а как был чужим, так и остался. Дочка моя по тебе сохнет с той самой минуты, как ты во двор мой вошел. Дочка моя… чудо, радость! Какая красота! Какая душа! Сколько женихов стучалось – нет, всем дает от ворот поворот! Хотел власть отеческую применить – грозится, мол, руки на себя наложит, но за другого не пойдет. Только ты ей нужен, никто больше! А если не ты, то лучше в монастырь. Эх, горе мое…

Гриня угрюмо отвел глаза, которые внезапно заволокло слезами от жалости к Палашеньке, к Прохору Нилычу, к себе. Значит, Палашенька такая же, как он. Он для нее – такая же далекая, недостижимая звезда, как для него – Маша. Ох, злее зла любовь… Что же ему со всем этим делать? Как быть? И жалко Палашеньку, и ничего с собой не может поделать: словно околдовала его эта неизвестная девчонка с голубыми глазами. Пока есть надежда на встречу с ней, разве может он с другой?.. Не может! И не хочет!

– Знай, Гринька, – снова заговорил Прохор Нилыч. – Если она и впрямь уйдет в монастырь, я руки на себя наложу, греха не побоюсь, а добро свое в тот же монастырь отдам, куда она уйдет. А ты виновным будешь. Ты ее все равно что убьешь. И меня убьешь.

– Прохор Нилыч, – с тоской выговорил Гриня, в самое сердце пораженный его словами. – Да как же быть? Вы мой благодетель, я вам по гроб жизни благодарен буду, что я могу, что надо сделать, я на все готов!

– На все? – покосился на него Прохор Нилыч. – Ну тогда женись на Палашеньке.

Гриня так и знал, что к тому идет. К тому, что сделать он не мог и не хотел.

– Как я на ней женюсь, я ж крепостной, зачем мне ее в неволю за собой тащить? – попытался вывернуться, хоть и понимал всю неуклюжесть этой попытки.

– Сегодня крепостной, а завтра вольный, – веско сказал Прохор Нилыч. – Я тебя выкуплю.

– Выходит, – недоверчиво проговорил Гриня, – вы бы меня выкупили, если бы я согласился на Палашеньке жениться?

– Да, – сказал Прохор Нилыч так твердо, что стало ясно: пообещал – сделает. – Но ты должен мне клятву дать – на иконе поклясться должен! – что не сбежишь сразу, как только волю получишь. Клянешься, что женишься на ней?

Гриня молча смотрел вокруг, почти не слыша его грозного голоса, воображая, как это будет – сделаться свободным. Свобода жить по своей воле. Свобода найти Машу и умолять ее выйти за него замуж. И для всего этого нужно только сказать «да», а потом – будь что будет!

Нет, он знал себя, он так не сможет… не сможет обмануть человека, которого считал своим благодетелем. Освободившись от неволи крепостной, он попадет в неволю вечной благодарности. И Маша будет для него вовсе недосягаемой, когда он женится на Палашеньке.

Сердце так и стиснуло от жалости к себе и к ней. Бедная, милая Палашенька…

Эх, ну почему, ну почему в тот первый свой день в Петербурге не послушался он доброго советчика, городового, который стоял на распутье его судьбы и указывал ему верную дорогу к дому Касьянова? Все сложилось бы иначе. Был бы сейчас счастлив тем, что дает ему жизнь… Зачем сначала пошел на набережную и увидел ее, звездочку? Далекую звездочку, до которой ему так хочется дотянуться, но возможно ли это? Неужто нет? Ах, если бы он наверняка знал, что нет, он бы и не мучился…

– Едут! Едет государь! – пронесся вдруг шум. Все вскочили на ноги, уставились на дорогу, по которой приближалось несколько нарядных колясок, полных разодетых с немыслимой пышностью мужчин и женщин.

– Кто же там? Кто там кто? – приговаривал Прохор Нилыч, мигом позабыв и о Грине, и о Палашеньке и с детским любопытством всматриваясь в лица нарядных господ, которые взошли на платформу. Поезд уже стоял наготове, а сейчас паровоз выпустил клуб пара и приветственно загудел.

– Вон тот высокий – это государь-император, – сказал знакомый стражник, подойдя. – Рядом с ним, в шляпе с пером, – это государыня Александра Федоровна. Вон в той карете великие княжны прибыли. А видите, кто помогает им сойти? Знаете, кто он? Да это ж сам геройский князь Барятинский! От ран недавно излечен, государь ему за доблесть приказал состоять при наследнике! Вот он руку подал великой княжне Марии Николаевне, а за ней сестра, Ольга Николаевна, идет. Она хоть младшая, но ростиком повыше…

Грине вдруг показалось, что его ударили по голове… ударили чем-то очень тяжелым, так что он перестал слышать, да и видеть тоже почти перестал, только одно светлое пятнышко не затянуло непроглядным мраком… это было лицо девушки, про которую стражник сказал: она, мол, великая княжна Мария Николаевна.

Какая там великая княжна?! Это ведь Маша, его Маша!

Ах, какой на ней наряд… да разве можно представить, что когда-то она носила синюю китайковую юбку и какую-то там кофтенку? Нет, просто сходство необыкновенное, это, конечно, не она! Не Маша! Его Маша – просто служанка какой-то барыни, а это… царская дочь!

И вдруг вспомнилось… тогда, на площади, около Исаакиевского собора, ему почудилось, он видел Машу. Да, она потом подтвердила догадку. Но отчего же он забыл о том, что видел ее не в простенькой кофтенке и юбке, а в дорогом наряде, видел сидящей в богатой коляске? Как можно было такое забыть? Разум у него помутился от этой любви.

Так в кого же он влюблен?! Неужто и правда… неужто она?!

Звезда далекая… недосягаемая…

Чудилось, сердце остановилось. Смотрел на нее, не отрывая взгляда. Прохор Нилыч дергал его за рукав – Гриня был недвижим, безгласен.

Тем временем царская семья прошла в вагоны. Народ весь подался ближе к рельсам – понесла толпа и Гриню.

Он не отводил глаз от окна, в котором виднелся тонкий профиль великой княжны. Вдруг она со смехом сказала что-то стоящему рядом военному – и, развязав на шее косынку, принялась махать в окошко, посылая в толпу свои чудесные улыбки и сияя голубыми глазами.

Гриня рванулся вперед… взгляды их встретились… непомерное изумление расширило глаза великой княжны. Ее пальцы разжались, косынка взвилась в воздух, полетела… десятки, сотни рук взметнулись поймать ее, но она, как почтовый голубь, несущий прощальное письмо, долетела до Грини и прильнула к его лицу.

Запах ее… это Машин запах, он узнал бы, даже не видя ее… значит, это была она…

Гриня стоял, зажмурясь, прижав к себе косынку.

– Повезло парню! – простонал кто-то завистливо.

– Нет, надо вернуть! – строго сказал стражник.

– Полно, дядя! – усмехнулся кряжистый мужик. – Что с возу упало, то пропало.

– Надо вернуть! – заспорил пожарный. – Знаешь, как у нас водится? Ни лоскута, ни корочки не тронь у погорелого, не то и сам загоришься и ограблен будешь.

– Так ведь тут никто не загорелся, – возразил мужик.

– Верни, слышь? – взял Гриню за плечо стражник. – Царевне надобно воротить. А то скажет – украли, мол, что за ворюги завелись в нашем народе? Дай сюда.

– Не дам! – крикнул Гриня как безумный и рванулся было прочь, но толпа его окружала слишком плотно, тут с места не сдвинешься.

Не убежал, шагу шагнуть не дали…

– Отдай, – донесся голос стражника. – Не то сейчас полицию позову! Тебе знаешь что будет за оскорбление ее высочества?! Отдай, не то… – Он выхватил свисток и поднес к губам.

– Отдай, парень! – увещевал пожарный.

– В острог захотел? В каторгу ведь упекут! Отдай! Или ты рехнулся?! – надсаживался стражник. – Вот я тебя сейчас повяжу!

– Да помилуй, Семен Семеныч, – льстивым, заискивающим голосом принялся уговаривать Прохор Нилыч. – Разве не понимаешь – парень никогда государя и их высочеств не видал… ополоумел от счастья… он же деревенщина, в моем доме живет, в моей лавке в Гостином сидельцем служит, он моей дочке жених…

– Неужто? – вытаращил глаза и сразу смягчился стражник. – Эх, повезло ж тебе, раззява! Нет, в самом деле жених ты Пелагеи Прохоровны?

Прохор Нилыч незаметно, но сильно ткнул Гриню в бок.

– В самом деле, – пробормотал Гриня, разжимая пальцы и отдавая стражнику косынку.

Раздался гудок – поезд тронулся, из паровозной трубы повалил дым. Царская семья отправилась в Павловск первым железнодорожным составом.

А люди осторожные, между прочим, оказались правы. Когда искры посыпались из паровозной трубы, ветром отнесло их в государев вагон, и на нескольких столах вспыхнули салфетки. Дамы подняли крик, но кавалеры – а в первую очередь князь Барятинский – проворно выбросили салфетки в окна, заслужив похвалу от императора за отвагу и смекалку. Дамы расцеловали храбрецов. Барятинскому досталось два поцелуя от великих княжон: от Олли и от Мэри.

А люди побойчее успели подобраться к насыпи, обгорелые салфетки подобрать и унести в свое хозяйство. Что с возу упало, то пропало!

* * *

– А скажите, князь, какой должна быть девушка, на которой вы захотели бы жениться? – спросила Мэри, осторожно протыкая кончиком зонтика большой кленовый лист.

Они шли по берегу Серебряного озера в Гатчине. Сизое марево подернуло его чистейшие воды. Деревья вокруг еще не все облетели, но все же в сплошной желтизне парка кое-где сквозили прозрачные аллеи голых деревьев, навевая тоску и заставляя зябко передергиваться: это был злорадный привет наступающей зимы.

Недавно закончились большие кавалерийские маневры. Мэри с детства любила их, любила все военное… еще бы, ведь она была дочерью своего отца, который, недолюбливая Грибоедова, полагал, что ему многое можно простить за одну только гениальную строфу:

Когда из армии, иные от двора
Сюда на время приезжали,
Кричали женщины «ура!»
И в воздух чепчики бросали!

Одно из самых очаровательных впечатлений детства был парад кавалергардов в день Святой Елизаветы – это была их покровительница, и в этот день отмечали полковой праздник. Шефом этого полка была императрица. Она впервые в жизни принимала парад и была весьма польщена и сконфужена, когда император скомандовал: «На-краул!», и полк промаршировал перед ней. Это было и неожиданно, и ново. Николай Павлович умел придать нужную форму общественному почитанию своей супруги, которую он обожал. Музыка играла марш из «Белой дамы», модной в то время оперы, и этот марш стал, в память этого события, полковым маршем.

Нынешние маневры были тоже весьма хороши. Вернулся брат Саша, совершавший в то время первую свою поездку по России. Прибыло множество высочайших особ и принцев из-за границы; между ними был и принц Карл Баварский, и с ним его племянник, принц Максимилиан Лейхтенбергский.

При воспоминании о нем Мэри потихоньку усмехнулась, и в этой усмешке было нескрываемое торжество. С первого же взгляда она поразила Максимилиана. И ей понравился этот красивый мальчик. Но главным образом ей льстило то впечатление, которое она произвела на него, тем более что в поле ее зрения, выражаясь языком военным, беспрестанно мелькал Барятинский. Да и кто такой был этот Максимилиан? По сравнению с родовитым Барятинским, чье происхождение восходит еще к князьям Черниговским, еще к Древней Руси, – просто выскочка!

Вообще дом герцогов Лейхтенбергских был основан в 1817 году пасынком Наполеона Бонапарта (сыном Жозефины от первого брака), Евгением Богарне, который женился на дочери баварского короля Максимилиана-Иосифа, Амалии-Августе. Женился исключительно ради титула, а приданое для своей невесты выкупил сам: король баварский уступил своему зятю за пять миллионов герцогство (ландграфство) Лейхтенберг и княжество Эйхштедт.

У Евгения Богарне было два сына. Старший унаследовал титул и герцогство, младший не имел ничего, кроме громкого имени: Максимилиан-Евгений-Иосиф-Наполеон. Рано лишившись отца, он воспитывался под руководством своей матери, одной из просвещеннейших принцесс того времени, и под руководством графа Меньяна и получил прекрасное образование. И все же он был королем без королевства, пока 28 мая 1835 года не скончался его старший брат и Максимилиан сделался герцогом Лейхтенбергским. По завершении образования он поступил лейтенантом на баварскую службу и вскоре сделан был командиром 6-го кавалерийского полка, то есть получил именно ту должность, какую ранее занимали его отец и старший брат.

Впрочем, Мэри отлично знала и свою родословную. Если Максимилиан и происходит от корсиканского капрала, то ведь и она некоторым образом потомок лифляндской прачки…

Не в родовитости дело, вернее, не только в ней.

Герцогство Лейхтенбергское примерно в 67 раз меньше одной только Санкт-Петербургской губернии. А по сравнению с Российской империей?! Это даже вообразить смешно. Ну уж нет! Выходить замуж в такое крошечное государство, что с твоего крыльца будет видно, как полощется белье на веревках в соседнем герцогстве?! Променять на эту теснотищу невероятные, прекрасные, воистину российские просторы?!

Нет.

Конечно, Максимилиан очарователен… но… но он уехал, и Мэри лишь улыбнулась ему на прощание, а потом отправилась на прогулку с Барятинским, чтобы начать с ним волнующий разговор о том, какой должна быть девушка, на которой он захотел бы жениться.

Барятинский не спешил с ответом – покосился на нее, помолчал. Мэри почувствовала, как напряглась его рука, на которую она опиралась.

– Я пока не думал об этом, – наконец проговорил он неохотно.

– Ну, не могу поверить, – усмехнулась Мэри. – Татьяна Борисовна Потемкина рассказывала мне, что в России нет семьи, где была бы дочь-невеста, которая не вздыхала бы о вас.

– Отчего же, – пожал плечами Барятинский. – Я знаю одну такую семью. В ней есть дочь-невеста, но она не вздыхает обо мне.

Мэри приподняла зонтик, на кончике которого висел лист. Она крепче сжала губы, чтобы удержать улыбку. Она сразу поняла, о какой семье говорит Барятинский. Он прекрасно владел собой, но Мэри отлично знала, как он себя сейчас чувствует, почему позволил себе такой смелый намек. Его опять бьет та же дрожь, которая била тогда, два года назад, во время незабываемого полонеза, во время незабываемого разговора под пальмой… под той самой неизвестной пальмой, под которой до сих пор лежит в земле янтарная трубка…

Мэри почувствовала, что сердце забилось чаще.

– Откуда вы знаете, что она о вас не вздыхает? – спросила вкрадчиво.

– Оттуда, что я знаю, как смотрят женщины на тех, к кому они неравнодушны, – сказал Барятинский тихо. – Именно так смотрит на меня ее сестра, хотя она еще очень юная. Но сама она… мне кажется, она играет со мной, как играет со всеми мужчинами. Такая уж у нее натура! И я для нее – один из многих.

Мэри раздула ноздри. Олли! Он заметил, что Олли не сводит с него глаз. Эта наивная скромница совершенно теряет рассудок, когда пялится на Барятинского! И позволила ему это заметить… дурочка, бесстыдница!

– Ну, в таком случае почему бы вам не начать ухаживать за ее сестрой? – спросила она, с трудом утаив нотку раздражения. – Она, наверное, хорошенькая. А что юная – так ведь подрастет. Нужно только набраться терпения и подождать.

Она тряхнула зонтом, и лист свалился на землю, вмиг исчезнув среди множества себе подобных, усыпавших дорожку парка.

– Нужно только набраться терпения и подождать! – вдруг услышала она собственный голос, прозвучавший отнюдь не из ее уст, а долетевший как бы со стороны.

И еще раз:

– Нужно только набраться терпения…

– И подождать…

– Набраться терпения…

– И подождать…

Барятинский и Мэри испуганно схватились за руки. Они и не заметили, как дошли до грота «Эхо» – низенькой арки под каменистым сводом зеленого склона. В этом гроте был скрыт выход из подземного хода. Рассказывали, что этот ход прорыл некогда знаменитый Григорий Орлов, возлюбленный императрицы Екатерины, на случай внезапного бегства из дворца.

Отец не любил таких рассказов, знала Мэри. До нее доходили слухи о том, что этот Орлов был замешан в государственном перевороте, после которого Екатерина взошла на престол, даже, кажется, приложил руку к убийству императора Петра Федоровича… Болтовни на эту тему Николай Павлович не терпел. Для него история Гатчины началась с того времени, как там поселился император Павел, его отец и в ту пору еще наследник престола.

Именно из-за неприязни к старым слухам Николай Павлович никогда не ходил гулять к гроту «Эхо». А дети его обожали! Стоило перед сводом грота произнести слово или фразу, как меньше минуты спустя они вдруг возвращались, повторяясь с необыкновенной ясностью. Правда, это удивительное свойство проявлялось лишь тогда, когда железные ворота в гроте были открыты. И как раз сейчас они были распахнуты, именно поэтому слова Мэри и прозвучали так громко и отчетливо, с пугающей внезапностью.

– Боже, словно голос судьбы… – глухо проговорил Барятинский, еще крепче сжимая руку Мэри. – Я тоже говорю себе, что слишком нетерпелив, что мне нужно научиться ждать, может быть, фортуна окажется ко мне благосклонна, а император сочтет меня достойным, но…

Мэри не верила своим ушам. Да ведь не только глупенькая Олли мечтает о Барятинском! Кажется, он тоже неравнодушен к ней!

Да как они смеют?! Мэри почти выбрала его для себя, а они… а эти двое…

Она вырвала свою руку и побежала вперед, не разбирая дороги, прямо по листьям.

Олли! Белобрысая, невзрачная, тусклая, с глазами вечно на мокром месте! Олли стала соперницей ей, блестящей, яркой, всеми обожаемой, очаровательной… ей, которая выслушала столько признаний… ей, которая полна острой, пьянящей, женской, а отнюдь не пресной девичьей прелести!

Злые слезы застилали глаза, и Мэри внезапно споткнулась о какую-то ступеньку, начала падать…

– Мэри! – Барятинский догнал ее и едва успел подхватить, удержать, не то она свалилась бы в небольшой водоем, словно бы лежащий в глубине плоской гранитной чаши. Края ее были изогнуты, напоминая лепестки каменного цветка. Это был очаровательный восьмигранный колодец, питаемый подземными ключами. Вода из него уходила в Серебряное озеро и была столь же прозрачной и чистой, как озерная. И еще более студеной. – Мэри, что с вами?

Она всхлипывала и вырывалась, но Барятинский схватил ее и поставил на край гранитной чаши, сжав так крепко, что она не могла шевельнуться.

Теперь ее лицо было на уровне его лица, а ее губы – на уровне его губ.

– Отпустите, – прошипела Мэри. – Идите к своей Олли!

Барятинский чуть улыбнулся и обнял ее еще крепче, так, что лица их почти соприкоснулись.

– Пустите, говорю я вам!

– Тише, не вырывайтесь, – прошептал он, щекоча усами ее щеку. – А то мы с вами вместе упадем в колодец. И тогда меня лишат чина, звания и наград за то, что я не уберег вашего туалета… Это парижская модель, верно?

Мэри стало смешно, но так быстро прощать его она не была намерена.

– Нет, это куплено в одной из лавок Гостиного двора, в Малой Сурожской линии, – съязвила она, и мгновенное воспоминание, от которого стало жарко, вдруг вспыхнуло в памяти.

Гостиный двор… Глаза Грини… Руки его, поцелуи его!

Страсть, впервые испытанная…

Она даже покачнулась, и Барятинский подхватил ее на руки.

Мэри смотрела на него, чувствуя, как горят ее щеки, а пальцы вдруг начали стынуть.

– Помните тот день, когда мы поехали первым поездом в Царское? – спросил он, внезапно охрипнув. – Помните, у вас улетела косынка, и какой-то мужик не хотел ее отдавать? Мне рассказал стражник, что он прижимал ее к лицу и не мог надышаться вашим запахом. Это сводило его с ума. А вы думаете, меня не сводит с ума то, что я держу вас на руках? Держу, прижимаю к себе все крепче, все крепче…

Мэри невольно застонала. Она видела там, на станции, Гриню! Это он поймал ее косынку. И прижимал ее к себе, словно надеясь так утишить свою тоску и томление по женщине, которая – отныне он это понял! – для него недоступна. Да, Гриня теперь знает, кто она. Больше они не увидятся, конечно. Ну и хорошо. Это правильно. Они не пара, хотя те ощущения, которые он разбудил в ее теле, они так прекрасны, что Мэри снова и снова хочется испытать их. Недолгое время после той бурной сцены в гостинодворской лавке она была спокойна, а потом томление и жажда мужских объятий вернулись!

Она чуть откинулась в руках Барятинского и посмотрела в его глаза. В них горело то же выражение, которое она видела в глазах Грини, когда там, в гостинодворской лавке, она спустила с плеч рубашку – а он ринулся вперед, схватил Мэри, повалил на сундук…

Пересохли губы, она быстро облизнула их кончиком языка, и Барятинский не выдержал – с гортанным, отчаянным клекотом так и впился в них!

Мэри ответила на поцелуй столь же пылко. Она ощущала, как качается Барятинский, он уже еле держался на ногах. И вдруг резко поставил Мэри на ноги, продолжая прижимать к себе. Она с восторгом прильнула к нему, поигрывая бедрами и ловя его возбуждение своим телом…

– Смилуйтесь надо мной, – пробормотал Барятинский. – Прогоните меня!

Он запрокинул голову, и Мэри водила губами по его шее.

– О черт, – пробормотал Барятинский, – больше не могу… да хоть на плаху потом, хоть в петлю, но возьму тебя!

Он упал на колени, повалив на себя Мэри. Она чувствовала его руки под задранным платьем и вся извивалась от возбуждения, заставившего потерять рассудок.

О Боже, да как она жила столько времени без мужских объятий?! Нет, это лучшее чувство на свете – чувствовать эти жадные руки, эти губы, слышать это сбившееся дыхание…

– Мэри, где вы?! – грянуло вдруг над ними. И раскатилось отрывисто: – Мэри, Мэри, Мэри… Где вы, где вы, где вы…

Барятинский вскочил, как будто его подбросила неведомая сила, вздернул Мэри на ноги, подхватил ее свалившийся капор, стремительными движениями сбил налипшие листья с ее накидки и со своей шинели.

Оба затравленно переглянулись, словно оценивая облик друг друга: кажется, уничтожены все признаки кратковременного безумия, вид чинный и вполне приличный.

– Мэри! – со стороны грота «Эхо», петляя между деревьев, к ним бежал, нелепо разбрасывая ноги, голенастый и нескладный белобрысый юноша лет семнадцати в расстегнутом гусарском мундире, простоволосый, в небрежно заправленной рубахе, без шинели. – Мэри! Я вас люблю! Я уже говорил вам об этом? Сегодня говорил? Или только вчера? Мэри! Я вас люблю!

Мэри тоскливо сморщилась:

– Вы уже говорили это, и не раз, кузен Генрих! Я вам очень признательна. Но вам нужно вернуться в комнаты, вы простудитесь!

– Только с вами, Мэри! – скалил он зубы, не сводя с нее глаз. – Бросьте своего кавалергарда! Или вы пойдете со мной, или я утоплюсь в этой дурацкой луже.

И он вскочил на гранитную кромку, размахивая руками и с трудом удерживая равновесие.

– Ради Бога, Генрих… – выдавила Мэри, стараясь не смотреть на Барятинского. – Конечно, я иду с вами, только не свалитесь в воду, умоляю!

В простонародье говорят – черт принес… конечно, никто и никогда не услышит это выражение из уст великой княжны, но подумать-то ей не запретят!

Воистину, черт принес этого мальчишку!

Она боялась даже оглянуться на Барятинского, который плелся следом, опустив глаза. Желваки так и бугрились на его покрасневших от злости щеках.

И у него не шли из ума те же слова: «Черт же принес этого мальчишку!»

Барятинский понимал, что верноподданническими их не назовешь, но точно так же ничего не мог поделать с собой, как не могла Мэри.

Отец Генриха, принц Вильгельм Оранский, в то время наследник нидерландского престола и адъютант герцога Веллингтона, был очень хорош собой, к тому же овеян ореолом военных успехов. Он недавно прибыл в Россию, к своему царственному шурину, ведь принц был женат на сестре императора Николая Павловича. Его сопровождала супруга, принцесса Шарлотта, которую в России по-прежнему предпочитали называть великой княгиней Анной Павловной. Она была очаровательной, любезной, говорила по-французски, как парижанка. Ее туалеты заставляли русских дам замирать от зависти, а сама она замирала от зависти к своей невестке-императрице, потому что жизнь при дворе в Нидерландах была не в пример более экономной, чем при русском дворе. Она не могла забыть, что ее муж так настойчиво сватался за нее еще и потому, что этот брак позволил Оранской династии поправить свои финансовые дела, так как, согласно Учреждению об императорской фамилии, великим княжнам при вступлении в брак полагалось денежное приданое в миллион рублей.

Впрочем, племянницы ее очаровали, особенно Олли и Адини. Однако Анна Павловна с откровенной опаской поглядывала на Мэри и втихомолку радовалась, что ее сыновья не будут иметь права посвататься к этой очаровательной сердцеедке, из глаз которой так и сквозило беспутство. Да, мальчики в безопасности – они ведь кузены Мэри, а браки между близкими родственниками, к счастью, запрещены!

Однако ничто не помешало сыну Анны Павловны до смерти влюбиться в Мэри. Воистину, Генрих был настоящий остолоп. Он не отходил от великих княжон ни в Зимнем дворце, ни в Гатчине. Когда его отсылали под предлогом, что девушкам надо учиться или отдыхать, он прятался между двойными дверьми комнат. Когда в комнатах хотя бы ненадолго воцарялась тишина, он решал, что можно войти, и врывался без стеснения. Все старались держаться от него подальше, постоянно приходилось его удалять насильно из покоев, и, когда его воспитатели брали его под руки, чтобы вывести вон, он награждал их пинками. Однажды он бросил в лицо гувернантке болонку… Эта история дошла до ушей его отца. Генрих получил двадцать четыре часа домашнего ареста. Когда он вновь появился, он стал еще невыносимее. Он втыкал в кресла булавки, о которые все кололись… Мэри он доводил до бешенства своими любовными признаниями, которые обожал делать в самый неподходящий момент.

Вот как сейчас, например.

Мэри шла впереди, рядом с кузеном, который вдруг запрыгал, как козел, высоко поднимая ноги.

– Мэри! Говорят, завтра мы возвращаемся в Петербург! Я так рад! Я и забыл, что приезжает ваш дядюшка, брат императрицы!

Мэри оглянулась на Барятинского. У него был такой несчастный вид, что ей стало смешно.

Ах, если бы не появился Генрих… Ах, если бы здесь, в Гатчине, она не спала в одной комнате с Адини…

Но, может быть, это случится в Петербурге? Барятинский сходит по ней с ума. И никакая Олли не сможет им помешать!

Пусть только попробует!

Только надо все продумать… как-то раз она слышала сплетню, будто любовник императрицы Елизаветы Алексеевны, тоже кавалергард, как и Барятинский, лазал к ней в опочивальню через окно[14].

Мэри очень понравилась эта мысль. Барятинский лазал по кавказским горам – забраться на стену дворца для него будет детской забавой!

Мэри снова оглянулась и, обернувшись к князю, улыбнулась так, что тот споткнулся.

«Может быть, еще не все потеряно?» – подумал он и улыбнулся в ответ.

– Что это вы спотыкаетесь, кузина? – удивился Генрих, подхватывая ее под руку.

– Да так… ничего…

* * *

Великий князь Михаил Павлович, младший брат императора, очень удивлялся, когда узнавал, что подчиненные – а он в описываемое время был главным начальником Пажеского и всех сухопутных кадетских корпусов, а также Дворянского полка, – считают его человеком вспыльчивым, шероховатым, даже страшным. Про него знали, что воинская дисциплина почитаема им превыше всего на свете. Ради ее укрепления он силился казаться зверем и достиг своей цели. Кадеты, юнкера, офицеры боялись его как огня и старались избегать всякой встречи с ним… Они не так боялись государя, как его.

Великий князь был очень строг по службе и не мог пропустить без внимания ни малейшего отступления от обязанностей. Взгляд у него на это был самый зоркий. Незастегнутая пуговица, калоши на ногах и подобные мелочи он тотчас замечал, останавливал виновного на улице, на гулянье, где бы то ни было. Делать строгий выговор на языке его значило распекать, и он за каждую неисправность распекал ужасно. Те, кто знал его получше, постепенно приучались понимать, что жесточайший разнос помогает ему самому успокоиться, что за угрозами не обязательно последует столь же тяжелое наказание. Главное было – пережить самый момент высочайшей брани.

Делая самый жестокий выговор, уничтожая совершенно офицера и, кажется, готовый погубить его, Михаил Павлович в то же время обращался к окружавшим его лицам и спрашивал их вполголоса:

– Каково распекаю?

Многих он распекал по несколько раз и оставался их благодетелем. Да и злопамятности в нем не было.

Иногда гвардейские офицеры и кадеты, чувствуя себя виноватыми в нарушении формы и заметив великого князя, старались скрыться от него; но он преследовал их, и доставалось тем, которые были настигнуты. Виновные редко увертывались от него.

За одним офицером великий князь скакал несколько улиц, но тот все-таки пропал из вида. Михаил Павлович, встретив его спустя много времени, уже совершенно успокоившийся, сказал только:

– Славная у тебя лошадь.

Как-то раз попался ему на глаза кадет не в форме, который шел по Невскому проспекту как ни в чем не бывало. Завидев великого князя, юнец шмыгнул в первую попавшуюся дверь и исчез. Это оказался магазин дамских мод. Михаил Павлович бросился за кадетом и, не найдя его в первой комнате, ходил по всем прочим, даже заглянул туда, где работают модистки. Везде искал, но не нашел кадета. Удивляясь такому странному явлению, великий князь вышел из магазина и сел в свой экипаж.

Минуло после этого события два года; кадет был выпущен в офицеры. Представляясь великому князю, новый офицер до того был растроган милостивым приемом его высочества, что сознался в старой вине своей.

– Где же ты был? – спросил Михаил Павлович, мигом все вспомнив. – Отчего я тебя нигде не мог отыскать, хотя вбежал в магазин вслед за тобой?

Офицер рассказал, что в том магазине входные двери были двойные – там он и затаился и вышел из засады, лишь когда великий князь отправился в самые приватные помещения магазина. Михаил Павлович много смеялся и не только не гневался, но прислал этому офицеру тысячу рублей на дорогу.

Не раз встречая на Невском проспекте отставного офицера в поношенном мундире, часто навеселе и всегда в самой дрянной шляпе, великий князь однажды остановил его и спросил:

– Отчего на тебе такая ветхая шляпа?

Отставник отвечал, что нет денег на обновку, и великий князь дал ему 25 рублей на шляпу. Старый гуляка купил шляпу на толкучем рынке за целковый, а остальные деньги, разумеется, прогулял. Через несколько дней великий князь опять встретил его – опять навеселе, но в новой неважнецкой шляпе.

Михаил Павлович остановился против него с неудовольствием. Испуганный офицер, приложив руку к шляпе, проговорил дрожащим голосом:

– Вот купил!

– Да! – отозвался великий князь. – Я вижу, что водку пил!

Сам великий острослов, он делался необычайно добродушен и незлобив, когда получал в ответ подобную же остроту.

В мелких неисправностях по службе часто бывал повинен офицер гвардии Булгаков, сын петербургского почт-директора, умный, образованный, но весьма рассеянный молодой человек. Он то ходил в фуражке, то в калошах, то с расстегнутыми пуговицами, а за это нередко бывал на гауптвахте, но иногда шалости его оставались без наказания.

Однажды он шел в калошах и встретился с великим князем.

– Калоши? На гауптвахту! – воскликнул великий князь. Булгаков отправился на гауптвахту, но, оставив там калоши, оттуда ушел, да, на беду, снова встретился с Михаилом Павловичем.

– Булгаков! – вскричал тот гневно. – Ты не исполнил моего приказания?

– Исполнил, ваше высочество! – отвечал Булгаков.

– Как исполнил? – возмутился великий князь.

– Ваше высочество, – продолжал Булгаков, – изволили сказать: «Калоши, на гауптвахту!» – я и отнес их на гауптвахту!

Ну что ж, великий князь за остроумие помиловал ослушника.

В другой раз Булгаков шел не в каске, а в фуражке; великий князь, ехавший навстречу, тотчас начал подзывать его к себе, но тот, сделав фронт, пошел дальше. Михаил Павлович приказал поворотить свою лошадь и, нагнав Булгакова, закричал:

– Булгаков, я тебя зову, куда ты идешь?!

– Ваше высочество, – отвечал Булгаков, – я иду на гауптвахту.

Да, люди были несовершенны… Михаил Павлович никак не мог с этим смириться.

Ах, кабы случаев непослушания не случалось вовсе! Кабы все были одинаково безупречны! Кабы все были одинаковы! Самым счастливым временем в жизни Михаила Павловича было то, когда он исполнял следующий приказ своего брата-императора: «Желая ознаменовать особое мое благоволение к тем нижним чинам Лейб-гвардии, которые на Отечественной войне показали свое мужество и во все продолжение их верной службы до самого истечения срока отличали себя усердием, я признал за благо учредить из них при Дворе моем особую роту под названием Дворцовых Гренадер, с тем, чтобы они были обеспечены в своем содержании на всю жизнь и чтобы служба их состояла только в полицейском надзоре во Дворцах, где будет мое пребывание». И Михаил Павлович постарался! Из всех полков Лейб-гвардии были выбраны рослые красавцы, кавалеры многочисленных наград, ростом не ниже двух аршин, девяти и пяти восьмых вершка[15].

Более всего было набрано гренадер из полков старой гвардии: Семеновского – семнадцать человек, Преображенского – восемнадцать, Измайловского – двадцать шесть. Всего первый набор роты составил 120 гренадер.

Но, к несчастью, всю Россию и даже столь небольшую часть ее, какую составляла армия, выстроить по ранжиру было невозможно, всяк норовил переделать святое понятие воинской дисциплины на свой салтык, и случаи этих «салтыков» случались слишком часто и так портили настроение великому князю, что после этого перепадало порой и невиновным… что имело иной раз даже и государственное значение, чего, к несчастью, уразуметь никто не мог, ибо мы не наделены даром божественного предвидения.

Так вот вышло и тем осенним вечером, когда Михаил Павлович взял да и заглянул на огонек в Зимний дворец в ту пору, когда принц Карл Прусский вздумал устроить домашнюю танцевальную вечеринку в честь своей сестры, русской императрицы.

Что этому предшествовало?

Смотр на Семеновском плацу. Одно из любимейших занятий великого князя! Все по ранжиру стоят, маршируют, мундиры вычищены, сапоги блестят… И вдруг своим острым глазом Михаил Павлович увидел заплатку на рукаве какого-то солдата.

Кликнул офицера. Тот подбежал, вытянулся, отдал честь.

– Что это?! – спросил великий князь, возмущенно тыча пальцем в рукав. – Дыра?!

– Никак нет, ваше высочество! – отчеканил офицер. – Это заплатка!

– Дыра! – воскликнул великий князь.

– Заплатка, ваше высочество! – спорил офицер. – Как раз затем, чтобы не было дыры, которую ваше высочество изволили заметить!

– А я вам говорю, что это дыра!

– А я имею честь докладывать вашему высочеству, что именно затем и заплатка, чтобы не было видно дыры!

Да, очень остроумно… однако не всегда остроумие поощрялось великим князем. Не повезло острослову на сей раз! Этот спор стоил ему мундира и звания, а настроение Михаила Павловича было безнадежно испорчено.

Надо немедленно поехать к брату и поговорить с ним об усилении дисциплины в войсках. Забыли, забыли люди, что такое исправная служба! Разболтались! Вольнодумцы! Проклятущее эхо проклятущего декабря двадцать пятого года! Никакого порядка! Да как они смеют?! Это же просто вообразить невозможно, чтобы во времена, скажем, батюшкины, императора Павла Петровича, какой-нибудь офицер мог спорить с братом императора!

Тут же Михаил Павлович вспомнил, что это было невозможно прежде всего потому, что брата у Павла Петровича не имелось. И вообще, батюшка был, конечно, с чудачествами… Круглые шляпы запрещал носить, вальс танцевать…

И правильно делал! Михаил Павлович всех этих музыкальных круговращений терпеть не мог. Сам он танцевал неважно, да и ладно, у него другая стезя в жизни, есть дела поважней, чем под музыку кружиться. Да и что это за музыка – вальсы? То ли дело – марши!.. А больше всего его бесило то, что из офицеров, его офицеров делают паркетных шаркунов.

На каждый бал непременно приглашают – и ради чего? Чтобы весь вечер знай кружили в вальсах или гоняли в кадрилях с разными дамами. Чтоб ни одна дама не сидела под стеночкой!

Да и пусть сидят, коли рылом не вышли, коли кавалеры не приглашают их по доброй воле!

Как-то раз Михаил Павлович выразил свое возмущение невестке, Александре Федоровне: офицеры, мол, для другого учены и в армию взяты!

А она только плечиками пожала и заявила, что приглашение на императорский бал должно считаться честью, и брату императора негоже это понятие превратно толковать.

– Правильно, честью! – воскликнул Михаил Павлович. – А у нас что творится?! Вам следовало бы этими приглашениями поощрять их усердие и успехи в военной службе. Ведь, главное дело, что получается? Флигель-адъютанты и кавалергардские офицеры почти всегда и везде званы и вынуждены танцевать напропалую чуть ли не на каждом балу; конногвардейских много; прочих полков можно назвать наперечет, а некоторых мундиров, например, гусарского, уланского и большей части пехотных гвардейских решительно нигде не видать. Вот ведь как бывает! Иных не замечают, а иным и служить недосуг! Вы приглашаете офицеров на балы по способностям к танцам! Я этого не желаю!

– Но если на балах не будет хороших танцоров, – возразила императрица, – не будет и дам. А значит, не будет и балов!

Михаил Павлович буркнул – невелика, мол, потеря, но императрица сделала вид, что не услышала его последних слов.

С этими мыслями Михаил Павлович явился в Зимний и сразу направился в кабинет брата. И что же? На полпути он услышал музыку! Вальс, вальс, вальс… Этот, как его, Штраус небось! Олли и Мэри сейчас по этому Штраусу с ума сходят: Карл, брат Александрины, научил их играть на рояле вальсы Лайнера и Штрауса в венском темпе, они, по рассказам брата, знай сидят за роялями. А что это здесь происходит? Гремел духовой оркестр – правда, небольшой, но весьма полнозвучный. Если бы был объявлен бал, Михаил Павлович, конечно, знал бы.

– Что там? – спросил он адъютанта. – Немедленно разузнай и доложи.

И остановился, не доходя до залы, откуда звучала музыка, и каждый раз морщась и несколько даже отшатываясь, когда волны мелодии накатывали на него.

– Его высочество герцог Прусский пригласил, по желанию ее величества императрицы, оркестр гвардейской кавалерии.

– Это что? – возмутился Михаил Павлович. – Шаров без моего дозволения дал Карлу трубачей?! Всем известно, что военные оркестры все под моим началом!

– Думаю, господин Шаров не посмел ослушаться герцога, потому что его поддерживает императрица, – предположил деликатный адъютант.

Михаил Павлович раздул ноздри.

– Кроме того… – начал было адъютант, но тотчас осекся.

– Ну! – грозно глянул великий князь. – Говори, коли начал.

– Кроме того, герцог пригласил шестерых офицеров… ну, знаете, ваше высочество, тех, которых обычно зовут на балы… их можно встретить во всех гостиных… Скарятин, Трубецкой, Дантес, Барятинский…

Дальше Михаил Павлович слушать не стал.

Барятинский! И этого героя бабы превратили в паркетного шаркуна со своей безумной страстью к танцулькам!

Ох этот Карл! Он считает, что может позволить себе многое благодаря своей обезоруживающей улыбке. Говорят, ею он утихомиривает даже своего вспыльчивого и сварливого отца-короля. Но здесь это ему не пройдет! Пришло время возмутиться.

Однако Михаил Павлович понимал, что, ворвись он в бальную залу, толку большого не будет. На него просто не обратят внимания, здесь он не у себя в Павловске! Ну, прекратят танцевать сегодня, а завтра снова соберутся, и опять чести быть приглашенными в императорский дворец удостоятся не усердные служаки, а смазливые брюнетики и блондинчики, которые только и умеют, что проворно перебирать ногами да играть глазами, вертя даму и вертясь вместе с ней. Картина бального зала всегда напоминала Михаилу Павловичу щи в солдатском котле. Церемониймейстер исполняет роль уполовника. Быть брюквой или капустой, а также свеклой, морковкой et cetera великий князь нипочем не желал, а поэтому балы, которые воленс-ноленс к этому вынуждали, ненавидел. Он прошел прямиком в кабинет Николая – в ту каморку под лестницей, где император больше всего любил работать, и с порога заявил, что императрица опять начала играть в опасные игры со своими кавалергардами и, само собой, с Трубецким.

О, Михаил Павлович прекрасно знал, на какую клавишу нажать! Если он ворвется с категорическим требованием прекратить «эти бальные беснования», брат вряд ли станет на его сторону, зная, как любит жена танцевать. Однако к месту упомянутая фамилия Александра Трубецкого, который уже был однажды срочно отправлен за границу с внешне важным, а внутренне пустяшным поручением лишь за то, что слишком уж часто его бархатные глаза встречались с глазами императрицы, должна была сыграть свою роль. И сыграла-таки, заметьте!

Император редко давал волю гневу, предпочитал сдерживать себя, но тут его словно шилом ткнули. Так проворно он вскочил и так стремительно бросился наверх по лестнице, что лакей, стоящий у двери в залы второго этажа, испуганно отпрянул и перекрестился. Михаилу Павловичу стало смешно, однако он сдержал себя и с прилично-озабоченным лицом последовал за братом.

* * *

Мари Трубецкая пребывала в грусти и печали. Барятинский даже не смотрел в ее сторону, с успехом флиртуя с обеими великими княжнами – Олли и Мэри. Ну, Олли была еще девчонка, ее Мари ничуть не опасалась, хотя то, что она влюблена в Барятинского, видно так же ясно, как солнце в безоблачный день. А вот Мэри…

У Мари Трубецкой был особый нюх на порок. Как говорят в Поволжье, рыбак рыбака далеко в плесе видит. Вот так же было и с ней… Приобретя плотское «образование», она стала невероятно чувствительна ко всякому греху и чуяла, что та давно забытая история с простонародным нарядом, который ужас как спешно понадобился Мэри для какого-то маскарада, а потом был засунут в ее, Мари, платяной шкаф, окончилась очень интересно. Во-первых, Мэри уходила в розовой кофте, а в шкафу лежала голубая. Во-вторых, юбка была хоть и синяя, но чуть иначе сшитая, без оборок по подолу. В-третьих, на этой юбке были заметны какие-то темные пятнышки… россыпь капелек, которые до ужаса напомнили Мари те самые капельки, которые остались в ее постели после достопамятного визита к мадемуазель Трубецкой цесаревича.

Если дать волю некоторому воображению, выходило, что Мэри втихомолку где-то с кем-то согрешила, переодевшись в одежду простолюдинки.

Однако даже с помощью своего разнузданного воображения – а воображение у Мари Трубецкой было именно таковым! – она не могла представить, что великая княжна отправилась вон из дворца на поиски любовных приключений. Конечно, это случилось во дворце. И, конечно, с Барятинским.

Мари не могла взять в толк, зачем Мэри понадобилось устраивать маскарад с юбками-кофтами ради такого нехитрого дела, как скороспелый грех. Но она обычно бросала думать о том, что не поддавалось ее разуму, – вот теперь бросила строить догадки и об этом.

Не ее это дело! Ее дело – о себе позаботиться.

А заботиться было о чем, поводов для волнений вдруг возникло хоть отбавляй.

Первое дело – конечно, Барятинский.

Но ведь и цесаревич, которого она полагала надежно пришитым к своей юбке, начал смотреть на сторону!

В свите великой княжны Мэри появилась новая фрейлина – Ольга Калиновская. Она была дочерью Иосифа Калиновского, сторонника русского владычества в Польше. Николай и прежде-то оказывал благодеяния Калиновскому, а после его смерти простер свое покровительство и на младшую дочь его (старшая уже успела побывать замужем за родовитым шляхтичем Иринеем Огиньским и недавно умерла в родах). Николай Павлович всегда был щедр к своим друзьям и их семьям. Ириней Огиньский пользовался теперь государевым покровительством, ну а Ольгу привезли в Петербург и зачислили в штат фрейлин великой княжны Мэри.

Она была прелестна. Не яркая, не вызывающая, а скромная и приглушенная красота ее не ослепляла с первой минуты встречи, как красота Мари Трубецкой, но запоминалась надолго и кружила голову.

Впрочем, были и те, кто вовсе не считал ее очаровательной. И это не только Мари! Олли, которая очень любила брата и ревновала его ко всем фрейлинам – и от этого терпеть не могла Мари Трубецкую (взаимно, кстати), записала в своем дневнике: «У нее были большие темные глаза, но без особого выражения; в ней была несомненная прелесть, но кошачьего характера, свойственная полькам, которая особенно действует на мужчин. В общем, она не была ни умна, ни сентиментальна, ни остроумна и не имела никаких интересов. Поведение ее было безукоризненно и ее отношения со всеми прекрасны, но дружна она не была ни с кем. Впрочем, как сирота, без семейных советов оставленная жить в обществе, считавшемся поверхностным и фривольным, она должна была встречать сочувствие. И папа́, относившийся по-отечески тепло к молодым людям, жалел ее от всей души».

Сразу было замечено: лишь она появилась, великий князь Александр совершенно переменился. Он снова зачастил в покои сестры, куда не захаживал после того, как вступил в связь с Трубецкой: ему не нравилось, что Мари порой очень откровенно демонстрирует их отношения и свое особое положение. Отказаться от нее он не мог, но надо же соблюдать некий декорум!

Но вот появилась Ольга – и цесаревича снова, как магнитом, начало тянуть в тот цветник, который назывался – фрейлины великой княжны Марии Николаевны. И знаки внимания, которые он оказывал Ольге Калиновской, были настолько недвусмысленны, что вездесущая и всеведущая Вава Шебеко донесла императору: ходят слухи, будто цесаревич хочет тайно жениться на Ольге, потому что она отказалась отдаться ему – дескать, ее невинность может принадлежать только супругу.

А?! Каково?!

У императрицы от этих известий начались мигрени, Николай Павлович был озабочен не на шутку. Ну и Мари Трубецкая, само собой, готова была разорвать на части эту польскую интриганку. Единственное, о чем она теперь жалела, это что при русском дворе не в ходу те нравы, кои водились в Париже при королеве Екатерине Медичи.

Нет, не дрогнула бы у нее рука подсыпать или подлить Ольге чего-нибудь такого, что если и не свело бы ее на тот свет, то начисто испортило бы ее обворожительное личико!

И дело здесь было не только в ревности, которая не переставала терзать Мари, но и в честолюбивых мечтаниях, которые прочно угнездились в ее голове и сердце: а вдруг наследник настолько влюбится в нее, что предложит ей тайно обвенчаться? Нет, в своих мыслях она никогда не возносилась на престол… она охотно согласилась бы на морганатический брак с цесаревичем.

И вот теперь кандидаткой на морганатический брак стала другая!

Впрочем, вскоре оказалось, что Ольги Калиновской можно было не так уж сильно опасаться. За дело взялся сам император, поговорив с ней и в простых словах объяснив, что не только два сердца, но будущность целого государства поставлена на карту. Чтобы укрепить ее решение и подбодрить ее, он говорил о достоинстве отказа и жертвенности, и слова его должны были так подействовать на нее, что она поняла и благодарила его в слезах.

Император настрого запретил сыну даже думать о Калиновской, которую поспешно выдали замуж за бывшего супруга сестры, пана Огиньского. Постыдно русскому великому князю мечтать о католичке, пригретой при дворе его отца из милости, говорил император сыну. Его участь – брак с принцессой из правящей династии, а потому пусть готовится в путешествие по Европе, чтобы найти невесту.

О том, чтобы взять Мари в свиту цесаревича, не было даже и речи. Вообще она вдруг с ужасом обнаружила, что получила отставку и теперь она только фрейлина великой княжны, но отнюдь не фаворитка великого князя.

Чтобы забыться, Мари все чаще принимала приглашения на балы и заметила, как изменилось отношение к ней в свете. Да ведь у нее, оказывается, уже сложилась совершенно определенная репутация! Ее считают кем угодно, только не порядочной женщиной. Порядочных женщин не преследуют столь откровенными, развязными, да просто наглыми взглядами. Этак скоро дойдет до нескромных и даже оскорбительных предложений!

Тогда она будет опозорена, потому что мужчины еще хуже женщин, еще меньше, чем слабый пол, держат языки за зубами.

Спастись можно было только одним способом – срочно, немедленно выйти замуж.

За кого?! Ждать предложения от Барятинского бессмысленно, с мечтами о нем лучше проститься, чтобы они не отравляли ей всю будущую жизнь. Но он еще поскрипит зубами, когда узнает, какую блестящую партию сделала отвергнутая им Мари Трубецкая!

Итак, вскоре по всему петербургскому свету пошел слушок, что одна из красивейших невест России (правда, у нее нет ничего, кроме двенадцати тысяч, выдаваемых всем фрейлинам императорского двора, когда они выходили замуж) ищет супруга, да не простого – а самого богатого и родовитого.

Мари терпеливо ждала… но ни одного предложения от сиятельных или светлейших женихов не получила. Странным образом она винила в этом Барятинского. С чего она взяла, что он распространял о Мари Трубецкой дурные слухи, неведомо, однако она в этом не сомневалась. К тому же объяснить чужими происками собственные неудачи – это ведь очень удобно!

С этой минуты Мари возненавидела свою прежнюю любовь и готова была на все, чтобы хоть как-нибудь, хоть самым мелким и подленьким способом отомстить князю.

Внезапно к ней посватался Алексей Столыпин – человек очень богатый, хорошего рода, но… не князь и даже не граф.

Печально… конечно, это не то, о чем она мечтала, чего достойна! Почему не другой, титулованный Столыпин?!

Почему-то даже в этом Мари винила Барятинского и по-прежнему мечтала отомстить ему!

Случай не замедлил представиться.

* * *

– Может, он больной, а? – спросила кухарка Савельевна и подняла голову с плеча своего сердечного друга, сторожа Степаныча.

– Думаешь, чахотка? – насторожился тот. – Да нет… вроде не кашляет, и щеки – кровь с молоком.

– Какая чахотка? – с досадой сказала Савельевна. – Не о том речь. Может, он… ну как сказать… может, он немощный какой?

– Немощный? – изумленно повторил Степаныч. – Ничего себе! Видела бы ты, какие он тюки в лавке ворочает, какие сундуки поднимает! Да если б надо было, он бы нас с тобой в охапку взял и перенес через Гороховую!

Тут же Степаныч, впрочем, спохватился и задумчиво уточнил:

– Нет, вместе не перенес бы, конечно. А вот одного меня – запросто!

– А почему меня не взялся бы нести? – обиделась Савельевна.

– Может, и взялся, да выронил бы, – хихикнул Степаныч. – Больно уж ты, матушка, широка да весома! Вишь, тебя и не обнять толком – рук не хватает!

И он по-хозяйски похлопал по спине Савельевны, потому что далее его рука просто не дотягивалась.

– Кто ж виноват, что ты такой махонький уродился, – усмехнулась в ответ Савельевна. – Тебе и впрямь даже ногу мою не поднять. А Гриня могучий же молодец, ему запросто!

– Не поймешь тебя, – развел руками Степаныч. – То он могучий, то больной…

– Да я не о том, ну как ты не поймешь? – начала сердиться Савельевна. – С виду он богатырь, а женилка у него, может, несправная! Ты вон сморчок сморчком, а каков удалец! А он, может статься, совсем наоборот!

От этой похвалы Степаныч даже не сразу обрел дар речи, а только и смог, что влепить дорогой своей подруге такой звучный поцелуй, что всполошенно взлаял разбуженный пес Мохнач, и немедля на его басовитый лай отозвались соседские псы, и по всей Гороховой из конца в конец прокатился разноголосый собачий перебрех.

– Тише ты! – прошипела Савельевна, без усилий вырываясь из рук своего и в самом деле весьма худосочного кавалера. – Перебудишь весь дом!

Степаныч прислушался. Собаки уже утихомирились. Стоило им умолкнуть, как вновь воцарилась глубокая полуночная тишина.

– Все спят, еще и до первых петухов далеко, – шепнул Степаныч.

Он ошибался. Во втором этаже тихонько приотворилась форточка. Кто-то выглянул, встревоженный ночным переполохом, потянул было на себя створку, да так и замер, услышав голос Степаныча:

– Так не возьму я в толк, что ты там про Гриню?

– Чего он барышни нашей так сторонится? – обиженно сказала Савельевна. – Уж вроде сговорено там все… Прохор Нилыч условился с графинею… Пора свадьбу ладить, нет же, Гриня себя не как жених ведет, а словно подневольный. Будто бы чего-то боится. И кто бы мне сказал, что с ним такое?

– Ну, первое дело, графиня, вишь ты, зауросила, как та кобыла, – развязно отозвался Степаныч, который был человеком вольным, а потому врожденного почтения к господам никогда не испытывал: мог уважать их за деловую смекалку и добрую душу, какими обладали, к примеру, Касьянов и его дочь; ну а графиня Дорохова, сколь ему было известно, ни одним из этих качеств не обладала, а потому ни на какое уважение со стороны Степаныча рассчитывать не могла. Само собой, она об этом не знала, оттого это ее никак не тревожило, да и знала бы, тоже не обеспокоилась бы. – Цену заломила вовсе непомерную. Все же Гриня, коли ты не знаешь, незаконный барский сын… И, кажись, даже Прохор Нилыч засомневался, а удастся ли Гриню выкупить. Конечно, Палашенька по нему иссохла, а все ж если по-барыниному поступить, то дочка без приданого останется. Небось Прохор Нилыч призадумался: а стоит ли стену лбом прошибать, тем паче что Гриня, может, и любит Палашеньку, да лишь как сестру? И, к примеру, выкупишь его, а он возьми да и сбеги? Или в одночасье помре? И деньги потрачены, и жениха нет, и дочка, почитай, бесприданница…

– Ну уж останется дочка у Прохора Нилыча бесприданницей, как бы не так! – хихикнула Савельевна. – И на ее красоту даже и с малым приданым жених сыщется!

– А разве охота за кого попало отдавать? – возразил Степаныч. – Коли приданое малое, так и женихи не те пойдут, каких хочется.

– Да ведь ей никаких не хочется, – вздохнула Савельевна. – Ну вот прямо приворожил девку этот Гриня! Хорош собой, конечно, ничего не скажешь, таких небось на свете мало, так ведь все ж не один на земле! А для нее свет клином на нем одном сошелся… Прямо беда!

– Беда, – согласился и Степаныч. – Ну да ничего, глядишь, договорится все же Прохор Нилыч с барыней, глядишь, и погуляем мы на свадьбе нашей барышни!

– Да проку-то? – вздохнула Савельевна. – Сердцу-то не прикажешь, тем паче, коли его вовсе нету!

– Как нету? – испугался Степаныч. – А как же он живет – без сердца-то?

– Да вот так как-то и живет, – печально изрекла Савельевна. – Ни самому счастья взять, ни другому дать. Ладно, друг любезный, поцалуй меня еще разок да пошли спать. Утро близко, скоро моя кухонная колготня начнется. Ну, иди сюда!

И она крепко, до хруста костей, прижала к себе Степаныча – тот аж пискнул блаженно.

Они были так увлечены друг другом, что не услышали, как наверху тихонько прикрыли окно.

* * *

Императрица Александра Федоровна, прежде называемая Шарлоттой Прусской, была образцом жены и матери. Это мгновенно чувствовали дети, входя к ней утром поздороваться. Годы шли, дети росли и взрослели, а картина не менялась. Обычно Александра Федоровна сидела за своим большим письменным столом, читая корреспонденцию, и в это время сыновья и дочери свободно могли играть у нее в кабинете. Это была красивая угловая комната с видом на Неву, обтянутая зеленым с амарантом штофом, всегда наполненная цветами. Александра Федоровна любила одеваться в светлое, по утрам же – всегда в белый вышитый перкаль с душегрейкой из кашемира или бархата. Ее нельзя было представить иной, кроме как веселой, доброй и всегда в одинаковом настроении.

Если она и не была тем, кого называют femme d’esprit[16], то она всему могла дать очень тонкую и верную оценку, и ее мнение, если о нем спрашивали в серьезных делах, бывало всегда поразительно верно. Однако, повторимся, она понимала главное свое назначение так: быть любящей женой, уступчивой и довольной своей второстепенной ролью. Ее муж был ее водитель и защитник, пользовался ее абсолютным доверием, и единственное, что утоляло ее тщеславие, это сознание, что он счастлив.

Окруженная роскошью, императрица никогда не позволила бы себе подпасть под влияние чрезмерной элегантности или пышности. Ее единственной прихотью, потакать которой она себе разрешала, было то, что время от времени ей приносили и затем меняли картины из Эрмитажа. Потом Николай Павлович заказал для нее копии тех картин, которые она особенно любила.

Распорядок дня императрицы не был регулярным из-за ее многочисленных обязанностей и различных визитов, которые она должна была принимать. Вход к ней был свободен для князя Волконского, на обязанности которого лежало обсуждение с ней приглашений на балы, а также выбор подарков к крестинам и свадьбам, и для генерал-адъютантов и флигель-адъютантов. Все они, а также и некоторые привилегированные друзья, дамы и кавалеры, могли приходить к ней без того, чтобы стоять в списке. Они приходили уже с утра, чтобы выпить с государыней чашку шоколада, в то время как обсуждалось необходимое. По воскресеньям, после обедни, представлялись мужчины, по вечерам – дамы. В большинстве случаев их бывало от сорока до пятидесяти человек: матери, которые привозили представляться своих только что вышедших замуж дочерей, дамы, приезжавшие прощаться перед каким-нибудь отъездом, или такие, которые благодарили за очередное производство их мужей, – все они в придворных платьях с длинными шлейфами. Это были утомительные обязанности. Императрица была освобождена от них только после того, как сдало ее здоровье. Детям доставляло громадное удовольствие наблюдать за приемом через дверь вместе с императором. При этом он делал знаки рукой некоторым хорошим знакомым.

По вечерам ходили во французский театр, ансамбль которого привлекал знатоков, а также и тех, кто любил блестящее общество. Император, после шестнадцатилетнего брака все еще влюбленный в жену, любил видеть ее нарядно одетой и заботился даже о мелочах ее туалета. Бывали случаи, что, несмотря на все ее протесты, ей приходилось сменить наряд, потому что он ему не нравился. Это, правда, вызывало слезы, но никогда не переходило в сцену, так как Александра Федоровна сейчас же соглашалась с мужем, и тот, немного смущенный и сконфуженный, усиливал свою нежность к ней.

Находились при дворе добродетельные дамы, которые обвиняли императрицу в легкомыслии. Они жаловались московскому митрополиту Филарету, что государыня вместо того, чтобы думать о спасении души, только и делает, что танцует и гоняется за развлечениями. На что тот возражал: «Возможно, но я думаю, что она, танцуя, попадет в рай, в то время как вы еще будете стучаться в дверь».

Но все же Шарлотта-Александрина никогда не забывала, что за красоту и изящество ее некогда прозвали Лалла-Рук в честь героини романтической поэмы Томаса Мура, и сам Пушкин написал о ней:

…И в зале яркой и богатой,
Когда в умолкший тесный круг,
Подобно лилии крылатой,
Колеблясь, входит Лалла-Рук,
И над поникшею толпою
Сияет царственной главою
И тихо вьется и скользит
Звезда – харита средь харит.

Эти строки были для нее словно засохший цветок, найденный в старой книге и напомнивший о давно минувших днях. Они заставляли плакать и тосковать о былом – и с тоскою смотреть на день сегодняшний. Императрица не хотела перестать быть красавицей. Она не хотела, чтобы ею восхищались лишь потому, что она верная жена, хорошая мать или государыня всероссийская. Она хотела видеть в мужских глазах не только вожделение или уважение, а обожание, смешанное со страданием от невозможности обладания ею. Проще говоря, она обожала невинный флирт и мечтала о нем. И этим она ничем не отличалась от других женщин. Но вот что несправедливо: любая из ее подданных была в этом отношении более свободна, чем она. И при всей любви к своим дочерям она порой страстно завидовала им, потому что они могли сколько угодно предаваться этому невинному флирту. Для нее же оставались только танцы, которые она обожала, и в эти блаженные минуты ее лицо говорило о страстной жажде вернуть время назад.

Именно такой ее и увидел император, войдя в бальную залу. Его жена с томно прикрытыми глазами склонялась к плечу красивейшего из красавцев – Александра Трубецкого, и губы ее были полуоткрыты, а подол легкого платья взвивался так высоко, что все могли видеть ее ноги.

Николая словно в сердце ударили. Казалось, эти двое сейчас сольются в поцелуе! Он даже не заметил, что они совершенно не одни в зале, что здесь танцуют и его дочь Олли в паре с Жоржем Дантесом, и несколько фрейлин, в числе которых была фаворитка его сына Мари Трубецкая, вальсирующая с герцогом Карлом и с невероятным усердием строящая ему глазки, – ему казалось, что они одни здесь, его императрица и ее кавалергард!

– Сударыня! – произнес Николай Павлович тем своим особым голосом, который мог перекрыть пушечную стрельбу на маневрах… говорили, это свойство унаследовано Николаем от самого Петра Великого. – Сударыня!

И более ни одного слова не было сказано, но дирижер содрогнулся и уронил палочку. Оркестр вразнобой тащил несколько нот, а потом перестал играть. Танцующие отскочили друг от друга и недоумевающе уставились на государя. И только у бедной Александры Федоровны было на лице самое что ни на есть виноватое выражение, потому что она в самом деле чувствовала себя виноватой и признавала право мужа во всеуслышание провозгласить это негодующее: «Сударыня!»

Михаил Павлович стоял в дверях, сурово хмуря брови, однако с трудом скрывая довольную улыбку, в которой, впрочем, было немало мстительности. Вытянувшиеся физиономии «паркетных шаркунов» немало его забавляли. Сикорский, Трубецкой, Жорж Дантес… а где же Барятинский?

– Никс, отчего вы вдруг явились с видом разгневанного Юпитера? – весело начал было герцог Карл. – Неужели вас возмутило, что несколько фавнов вздумали сорвать цветы на той тропе, по которой только что прошла прекрасная Юнона?

Николай бросил на него уничтожающий взгляд, и точно ледком подернуло лица танцующих. Карл понял, что даже его обычные шутки не спасут положение.

– Брат мой, я ожидал от вас большей деликатности в моем доме, нежели устраивать эти пляски без ведома главы семьи, – холодно проговорил император. – И вы не думаете о том, что компрометируете молодых девиц? Одно дело, когда они вальсируют в объятиях мужчин на глазах огромной толпы в бальном зале, и совсем другое – когда здесь… украдкой… Это безнравственно!

Голос императора, его разгневанный вид лишали людей способности вникать в смысл этих слов и понимать, что в безнравственности император обвиняет прежде всего жену, а вовсе не дочь, по сути еще ребенка, не этих скромных девушек – ее фрейлин… обвинение же любовницы его сына выглядело вовсе смехотворным! Конечно, Александра Федоровна все прекрасно поняла, и глаза ее налились слезами. Трубецкой же стоял понурясь, как побитый.

Поглядев на вытянувшиеся, несчастные лица, оглянувшись на перепуганных оркестрантов, Николай ощутил некоторую неловкость, которая с каждым мгновением росла. Ему внезапно стало безумно жаль жену, захотелось свести все к шутке, как-то исправить положение. Еще мгновение – и он бы велел оркестру играть вновь, но тут вмешался Михаил Павлович, который с нетерпением ждал возможности высказать свое негодование:

– Вам бы только веселиться, время для этого или не время! Какое счастье, что я не вижу среди вас Мэри! Надо думать, она занята более полезным делом, чем протирать подметки под бессмысленную музыку!

И все словно бы только сейчас заметили, что Мэри нет в комнате.

– А в самом деле, где она? – удивленно проговорила Олли.

Прелестное лицо Мари Трубецкой на миг искривила гримаса, в которой мешались ревность и мстительность, и она проговорила голосом, дрожащим от еле сдерживаемой ненависти:

– Да, как странно, что нет ни ее высочества, ни князя Барятинского…

Олли побледнела, у нее расширились глаза. Она громко всхлипнула, а потом опрометью бросилась из комнаты.

– Что происходит? – растерянно спросил Николай Павлович, устремляясь за дочерью. Он слышал, как она бежит, быстро-быстро перебирая легкими ногами, слышал ее всхлипывания.

Почему она плачет? Неужели с Мэри что-то случилось?

«Нет ни ее, ни князя Барятинского…» – как бы сам собой зазвучал в ушах ехидный голос Мари Трубецкой, и, даже не сообразив еще, что могли означать эти слова, ведомый скорее отцовским чутьем, чем рассудком, он крикнул:

– Олли! Стой! – Снова крикнул тем своим голосом, которым только что перекрыл звук оркестра.

Легкие, торопливые шаги дочери замерли, и за поворотом Николай Павлович настиг ее. Олли стояла, приткнувшись к стене, прижав руки ко рту, глаза полны слез.

– Что? – тихо спросил Николай Павлович. – Ты знаешь, где Мэри?

Олли закрыла глаза, и такое недетское горе было написано на ее нежном лице, что у Николая Павловича у самого повлажнели глаза. Он хотел прижать Олли к себе и сказать… он сам не знал, что, но говорить было некогда, потому что уже неподалеку были другие: жена, брат, фрейлины, кавалергарды, и Николай Павлович снова бросился вперед, инстинктивно пытаясь защитить то, что еще можно было защитить… не честь Мэри, которой, он вдруг отчетливо понял это, уже нет, а хотя бы набросить флер фальшивой невинности на эту уничтоженную честь.

Через несколько секунд он понял, куда бежала Олли. Это была их прежняя детская комната, которая теперь принадлежала только Адини – ей еще не исполнилось пятнадцати. Он рванул дверь – и в первое мгновение едва не обмер от облегчения, увидев там Барятинского – одного!

«Я ошибся!» – мелькнула мысль.

Храбрец и покоритель диких горцев стоял посреди детской залы, вздернув плечи и странно-поспешно шевеля руками около шеи. Не вдруг Николай Павлович понял, что Барятинский пытается застегнуть ворот мундира, но не может нашарить крючков, потому что у него дрожат пальцы.

«Что же это, жарко ему, что ли, зачем расстегнулся? – подумал Николай Павлович. – А где Мэри?»

А вот и она – выглядывает из старого детского домика с шаловливым выражением, но такое напряжение прочел он в ее как бы приклеенной улыбке, такой страх в глазах… и что-то еще плескалось на дне этого взгляда… ах, да ведь это беспутство… и он чуть не вскрикнул, увидев, что кружево ее волана оторвано на плече…

«Все кончено», – сообщил кто-то чужим, ехидным голосом как бы со стороны, и он, краснея от стыда за дочь, отвел, нет, отдернул от нее взгляд… а Мэри громко всхлипнула.

«Поздно, матушка!» – подумал Николай Павлович сварливо… нет, это не он подумал, это словно бы тот же чужой, ехидный голос шепнул…

У нее порвано кружево, у него расстегнут ворот… Они тискали друг друга в объятиях, рвали друг на друге одежду… Кажется или рот у дочери припух от поцелуев?!

Опять посмотрел на Барятинского, а тот все шарил, шарил по шее, а лицо его шло красными пятнами…

Мгновенно вспыхнуло воспоминание: брат Александр в бытность свою императором уволил из гвардии Римского-Корсакова за то, что тот позволил себе за бальным ужином расстегнуть мундир. И в представлении об увольнении значилось: «Высочайше повелено мундира Корсакову не давать, ибо замечено, что оный его беспокоит».

Если такое суровое наказание ждало беднягу Римского-Корсакова за то, что расстегнулся на балу, чего же ожидать Барятинскому, который… который…

Николай бросился было к нему с занесенной для пощечины рукой, но жалобный вскрик дочери остановил его:

– Не надо, папа́!

Он замер. Нет, не голос Мэри остановил его, но тот же чужой и ехидный, который, как он это теперь понимал, был голосом его благоразумия: «Будь осторожен, ты нанесешь ему смертельное оскорбление, а что, если этот человек станет твоим зятем?!»

Этот голос подействовал на Николая, словно ушат ледяной воды, и хотя в глубине души он возопил: «Никогда!», внешнее спокойствие вернулось к нему так же мгновенно, как было утрачено.

Он указал Барятинскому на дверь, а когда тот замешкался, буквально вытолкнул его в соседнюю комнату, шепнув дочери:

– Скажи, что ты не видела ни его, ни меня!

И выскочил вслед за Барятинским, закрыв дверь за секунду до того, как раздался голос Александры Федоровны, встревоженно воскликнувшей:

– Мэри, ради Бога… что ты здесь делаешь?! Где отец? Где князь Барятинский?

«Надо надеяться, ей придет в голову, что соврать», – с надеждой подумал Николай Павлович, и тут же Мэри не замедлила оправдать его чаяния:

– У меня закружилась голова, захотелось посидеть в тишине… А князь остался танцевать, я не знаю, где он. И папа́ я не видела.

– Ничего не понимаю, – растерянно сказала Александра Федоровна и тут же встревоженно спросила: – Голова болит? Дай-ка я посмотрю, нет ли жара?

– Но где же папа́? – не унималась Олли, и Николай Павлович понял, что его дочь, которую Мэри пренебрежительно, но очень точно называла emmerdeuse[17], сейчас непременно отправится искать его в соседнюю комнату. Поэтому он потянул Барятинского за рукав дальше, дальше… наконец они оказались в детской столовой, и здесь, в полумраке, Николай Павлович остановился и, повернувшись лицом к князю, спросил:

– Что было?

– Ничего, – выдохнул Барятинский, мгновенно понявший, о чем спрашивает император. Не о поцелуях… это грех, но грех простительный. Император спрашивает о другом грехе – непростительном… о другом, о невозможном… это стало бы возможным, вот еще миг – и стало бы!

Николай Павлович держал князя за рукав и чувствовал, как дрожь бьет и его руку, и всего его тело.

– Ничего?

– Клянусь честью, – прохрипел Барятинский и в то же мгновение перестал дрожать, а Николай Павлович понял, что это правда, что честь его не запятнана и ею можно клясться.

– Князь, я предопределил вам состоять при наследнике, – холодно произнес император. – Он вскоре отправляется в поездку по некоторым губерниям своей будущей империи. Вслед за этим ему предстоит путешествие за границу. Полагаю, вы будете его сопровождать и уже сию минуту удалитесь из дворца, чтобы должным образом приготовиться к сему путешествию.

– Слушаюсь, ваше величество, – ответил Барятинский еще более хрипло, щелкнул каблуками и вышел вон, не оглядываясь.

И слава Богу. Не то он увидел бы, как рухнул мраморный памятник, как закрыл глаза василиск, не то услышал бы, как тоскливо и обреченно вздохнул отец, которому предстояло сейчас услышать от своей дочери страшную правду или спасительную ложь… Он и сам не знал, что предпочел бы!

* * *

Честно говоря, если уж примириться с тем, что Барятинский потерян навеки, и выбирать между Столыпиными, Мари предпочла бы получить предложение от другого Столыпина – тоже Алексея, но Аркадьевича. Прозвище его в светских и армейских кругах было Монго, и он был одним из лучших друзей и дальним родственником Михаила Лермонтова, известного скандального поэта.

Монго – так назвал друга Лермонтов. Однажды, описывая их буйное приключение – поездку к любовнице Столыпина, актрисочке, «кордебалетной нимфе» Екатерине Пименовой (это приключение закончилось большим и веселым скандалом), Лермонтов искал, как бы зашифровать имя друга. Себя он, по установившейся привычке, называл полковой кличкой Маёшка (от французского Mayeux – Горбун), но как же обозначить le beau, красавчика Столыпина? Тут под руку Мишелю подвернулась книга на французском языке, которая называлась «Путешествие Монгопарка»… Так и родилось прозвище.

…Устали всадники. До ног
От головы покрыты прахом.
Коней приезженных размахом
Они любуются порой
И речь ведут между собой:
«Монго, послушай, тут направо,
Осталось только три версты…
Постой! Уж эти мне мосты!
Дрожат и смотрят так лукаво».
– «Вперед, Маёшка! Только нас
Измучит это приключенье:
Ведь завтра в шесть часов ученье!»
– «Нет, в семь: я сам читал приказ!» – etc.

Экзотическое прозвище Монго подходило к загадочному и красивому Алексею Аркадьевичу идеально и сразу отличало этого благородного озорника от его весьма положительного и довольно скучного родственника-тезки Алексея Григорьевича.

Алексей Столыпин-Монго был произведен в офицеры лейб-гусарского полка после юнкерской школы в 1835 году. Спустя два года он ездил охотником на Кавказ, где прославился храбростью в сражениях. В конце 1839-го вышел в отставку в чине поручика. Впрочем, уже на другой год он снова поступил на службу на Кавказе капитаном Нижегородского драгунского полка. В 1842-м вышел в отставку опять…

Это был совершеннейший красавец: красота его, мужественная и при этом изысканная, была тем, что французы называют proverbiale – общеизвестной, вошедшей в поговорку. По воспоминаниям своих друзей, он был одинаково хорош и в лихом гусарском ментике, и под барашковым кивером нижегородского драгуна и, наконец, в одеянии светского льва, которым являлся вполне – в самом лучшем значении этого слова. Как говорили, «назвать Монго-Столыпина значило для людей то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом. Его не избаловали благожелательнейшие из светских успехов, и он умер уже немолодым, но тем же добрым, всеми любимым Монго, и никто из львов не возненавидел его, несмотря на опасность соперничества. Вымолвить о нем худое слово не могло бы никому прийти в голову и принято было бы за нечто чудовищное. Столыпин отлично ездил верхом, стрелял из пистолета и был офицер отличной храбрости».

Его высокое благородство было чем-то вроде оракула. Но при этом Монго был обычным мужчиной – молодым и пылким – со всеми страстями, которые обычно обуревают молодых и пылких мужчин, и хотя общеизвестно было, что он увлечен Александрой Кирилловной Воронцовой-Дашковой (она составляла ему пару тем, что считалась общепризнанной светской львицей), это не мешало ему срывать цветы удовольствия где можно и нельзя, от танцорок до дам из высшего общества, тем паче если те и другие не отличались особенной моральной стойкостью, как та же Катенька Пименова или… или Мари Трубецкая.

Увы, у очаровательной Мари уже довольно сильно была подмочена репутация, и хотя красота ее никого не могла оставить равнодушной, все же эта красота воспринималась весьма двусмысленно. В понимании большинства мужчин она была не из тех женщин, на которых женятся. И хотя у нее произошел-таки скорострельный роман с Монго, с этим coqueluche des femmes, заразой женщин, как выражаются французы, это не произвело на обоих никакого впечатления. Монго по-прежнему оставался воздыхателем Воронцовой-Дашковой. Мари… Мари думала лишь об одном: выйти замуж, замуж, замуж! Как можно скорей. Как можно выгодней! За титул, за деньги, за светскую славу – за что угодно, только бы поскорей.

Из этих трех карт выпали Мари Трубецкой – деньги.

На одном из придворных балов ее красота нашла-таки себе добычу.

Ехидный Лермонтов очень точно описывал то сокрушительное впечатление, какое красота дам производила на усталых от армейской жизни офицеров:

«Но зато дамы… о! дамы были истинным украшением этого бала, как и всех возможных балов!.. сколько блестящих глаз и бриллиантов, сколько розовых уст и розовых лент… чудеса природы и чудеса модной лавки… волшебные маленькие ножки и чудно узкие башмачки, беломраморные плечи и лучшие французские белилы, звучные фразы, заимствованные из модного романа, бриллианты, взятые напрокат из лавки… – я не знаю, но в моих понятиях женщина на бале составляет со своим нарядом нечто целое, нераздельное, особенное; женщина на бале совсем не то, что женщина в своем кабинете; судить о душе и уме женщины, протанцевав с нею мазурку, все равно что судить о мнении журналиста, прочитав одну его статью».

Алексей Григорьевич Столыпин, который был двоюродным дядюшкой Лермонтова и штаб-ротмистром гусарского полка, влюбился в Марию Трубецкую во время одной мазурки, во время другой сделал предложение и рассказал о своих обстоятельствах, а во время первой кадрили получил улыбку, кивок, пожатие руки и ответ: «Я буду вашей женой!»

* * *

– Вы просто мальчишка, сударь, – сказала Мэри, с трудом сдерживая улыбку. – Откуда вы знаете такие слова? Вам еще рано их произносить!

– Вам же нравится, что я их произношу.

– Да вы еще и наглец!

Из-под полей летней шляпки она лукаво взглянула на юношу, который медленно раскачивал качели. Ветер чуть шевелил подол ее юбки, и Мэри жадно ловила каждое, самое мимолетное его прикосновение к разгоряченному телу.

Ах, какая жара, ну какая жара! Ужасно хочется, чтобы, словно на картине Фрагонара, подол ее взлетел чуть ли не выше головы, и ветер кипел бы в кружевах нижних юбок, как он кипит в вершинах деревьев и в клумбах, полных цветов.

Но тогда он совершенно спятил бы… этот восторженный и до безумия влюбленный в нее юнкер.

Ах, как он смотрит на Мэри… Смешно, на что он рассчитывает, кроме лукавой игры? Он на пять лет младше. Мальчишка – мальчишка и есть. Наверное, оттого, что он так юн и безопасен, ей и позволяют общаться с ним.

Все остальные – все остальные, даже братья Виельгорские, которых Мэри знает с детства, – теперь под запретом. Собственно Иосиф уехал с Сашей в путешествие. В то самое путешествие, куда отец отправил, почти сослал Барятинского. Отец с матерью тоже уехали – правда, в разных направлениях.

Лейб-медик императора, доктор Мандт, отправил Николая Павловича в Теплиц – лечить сломанную ключицу. А Александре Федоровне был предписан курс лечения в Зальцбрунне или Крейте.

Ее здоровье внезапно пошатнулось. Лейб-медики Маркус и Раух никак не могли вылечить ее от кашля и несварения желудка. К этому присоединилось устойчивое женское недомогание. Правда, тут помогла знаменитая акушерка мадам Марио-Помар, которая в это время практиковала в Санкт-Петербурге, составляя успешную конкуренцию врачам сильного пола: мужья, начиная с императора и кончая каким-нибудь там титулярным советником, предпочитали, чтобы интимные тайны их жен оставались неведомы другим мужчинам, пусть даже и врачам.

Для излечения от прошлых хворей пригласили на консилиум Мандта, и с того момента, как он появился, стало преобладать его мнение, тяжелое, деспотическое, как приговор судьбы. На императора он имел огромное влияние, можно сказать, магическое. Возможно, это был единственный человек, которого государь слушался беспрекословно. Мандт нарисовал ему будущее Александры Федоровны в самых черных красках. Это была его метода – нагнать страх, чтобы потом сделаться необходимым и единственным, кто может исправить положение. Он прописал больной императрице весьма радикальное лечение: ничего жидкого, никаких супов, зато ростбиф, картофельное пюре, молочную кашу, кожуру горького апельсина. И это неделями! Ну и, само собой, ехать за границу.

Ему подчинились, решив совместить полезное с приятным: императрица вознамерилась представить своему отцу, королю прусскому, младшую дочь, Адини. Маленькие братья, Николай и Михаил, которые стали очень красивыми мальчиками, должны были сопровождать ее. Костя, средний сын, находился в это время в Балтийском море – он хотел стать моряком и усиленно учился этому. Мэри же и Олли родители не хотели брать с собой, чтобы не выставлять их напоказ как невест.

Семейная жизнь была нарушена! Мэри и Олли оставались в Петергофе на попечении князя Голицына и графини Натальи Строгановой, урожденной Кочубей, которая незадолго до того была назначена обер-гофмейстериной. Она с молодости была дружна с императором и его женой и, как уверяли знающие ее люди, обладала массой замечательных качеств. Однако Мэри и Олли находили, что она пахнет вялыми цветами, причем настолько сильно, что это превосходит все ее хорошие качества. Ее сын Григорий, в то время юнкер Артиллерийского училища, был единственным кавалером, которого могли видеть великие княжны. Олли его недолюбливала – пожалуй, за то, что он не проявлял к ней ничего, кроме почтительного внимания, и был откровенно влюблен в старшую сестру, – ну а Мэри была к нему, пожалуй, расположена: ведь только с ним можно было развеять ту скуку, которая воцарилась вокруг нее с некоторых пор.

Никто не знал, чем вызвано обострение болезней императрицы. Знали только двое – ее муж и старшая дочь. А все думали – это потому, что зима выдалась очень тяжелой и сказалась на здоровье государыни.

Ах, какая тяжелая была она – зима 1837 года…

Воздух был заряжен грозой, и вскоре она разразилась одним событием, которое косвенно было связано с неудачным балом. Среди шести танцоров, приглашенных герцогом Карлом, был Жорж Дантес, приемный сын нидерландского посла в Петербурге барона Геккерна.

По городу уже циркулировали анонимные письма; в них обвиняли красавицу Пушкину, жену поэта, в том, что она позволяет этому Дантесу ухаживать за собой. Горячая кровь Пушкина закипела. Император видел в Пушкине олицетворение славы и величия России, относился к нему с большим вниманием, и это внимание распространял и на его жену, в такой же степени добрую, как и прекрасную. Он поручил Бенкендорфу разоблачить автора анонимных писем, а Дантесу было приказано жениться на Катрин, младшей сестре Натали Пушкиной, довольно заурядной особе. Но было уже поздно: раз пробудившаяся ревность продолжала развиваться. Некоторое время спустя после этого бала Дантес стрелялся с Пушкиным на дуэли, и поэт был смертельно ранен.

Николай Павлович был совершенно убит, и с ним вместе вся Россия: смерть Пушкина стала всеобщим русским горем. Император послал умирающему собственноручно написанные слова утешения и обещал ему защиту и заботу о его жене и детях. Пушкин благословил государя и умер на руках своей жены, не виня ее ни в чем. Александра Федоровна плакала, а герцог Карл был долгое время очень угнетен и жалок, отчего-то полагая и себя виновным в этой трагедии.

Дантес получил отставку от двора и вскоре покинул Россию.

Мэри, Олли и Адини тоже никак не могли примириться со страшной вестью. Их учителя русского языка и словесности, Жуковский и Плетнев, оба дружившие с Пушкиным и бывшие членами литературного кружка «Арзамас», давно уже познакомили их с его сочинениями. Императорские дети заучивали стихи из «Полтавы», «Бахчисарайского фонтана» и «Бориса Годунова», они с восторгом читали последнее произведение Пушкина «Капитанская дочка», которое печаталось в «Современнике». В память погибшего друга Плетнев взял его журнал и продолжал издавать с большим успехом.

Император освободил Пушкина от всякого контроля цензуры. Он сам читал его рукописи. Ничто не должно было стеснять дух этого гения, в заблуждениях которого Николай Павлович видел не крамольный бунт, а горение мятущейся души. Все архивы были для Пушкина открыты, он как раз собирался писать историю Петра Великого, когда дуэль прервала его жизнь. В императорской семье часто с горечью говорили, что в России не осталось никого, подобного Пушкину. Чудилось, надвинулась какая-то огромная беда, которая уносит жизни и подтачивает здоровье.

Мэри иногда казалось, что начало этой беде положила она, она сама.

Как ужасно вспоминать…

Некоторое время Мэри была уверена, что ей сошла с рук та маленькая шалость в детской комнате. Появись отец пятью минутами позже, он застал бы любовную сцену вроде тех, которые запечатлены в его незабываемой коллекции! А так… ну, съехало на сторону декольте у дочери, ну, расстегнут ворот мундира у Барятинского – прискорбно, конечно, а все же ничего ужасного! Мэри ожидала, само собой, серьезного разговора, может быть, даже брани, хотя не могла припомнить, когда бранился отец на детей, тем паче – на любимую дочь, однако несколько дней вообще не было даже намека на разговор. Барятинский при дворе не появлялся, говорили, что он включен в состав свиты наследника и, как и сам Александр Николаевич, спешно готовится к поездке. Само по себе это было вполне естественно, коли он назначен состоять при особе великого князя, однако что ему мешало дать о себе какую-нибудь весть Мэри?!

Догадаться было не трудно: это не «что», а «кто». И кто этот «кто», догадаться тоже было просто. Впрочем, тратить время на догадки Мэри не пришлось: император позвал ее к себе в кабинет и впрямую спросил, отдалась ли она Барятинскому.

В первую минуту Мэри оторопела. Услышать такие слова, такие неприличные слова от отца… Как будто посторонний мужчина разговаривает со случайной шлюхой! Слезы уже готовы были хлынуть из ее глаз, но вдруг Мэри насторожилась. Она была уверена, что подобный вопрос был задан и Барятинскому. Разумеется, ответом могло быть только возмущенное «нет». Ведь дальше поцелуев и объятий они не зашли. Почему же отец спрашивает? Неужели он не поверил Барятинскому?

– Тебя, конечно, удивляет, что я спрашиваю об этом, – невесело усмехнулся отец, и Мэри даже вздрогнула от такой догадливости. – И ты, конечно, понимаешь, что такой же вопрос я задал Барятинскому, а он, само собой, поклялся честью, что между вами ничего не было. И ты не понимаешь, как я мог не поверить слову боевого офицера и благородного человека. Ну так вот – я ему поверил. Барятинский не мог мне солгать.

«Это просто колдовство какое-то», – испуганно подумала Мэри, но попыталась ответить без дрожи в голосе:

– Да… он сказал правду, между нами ничего не произошло.

– Думаю, лишь оттого, что я вовремя появился, – бросил реплику отец, и у Мэри от горечи, которой были окрашены эти слова, сжалось сердце. – Иначе Барятинскому предстояло бы убедиться, что он был нужен тебе лишь для того, чтобы прикрыть грех, который ты совершила с другим мужчиной.

Мэри словно кипятком в лицо плеснули! Она сейчас вполне прочувствовала смысл выражения «сгореть со стыда». Но откуда отец знает?! Нет, не может быть, надо все отрицать! Но ее запекшиеся от стыда и страха губы не могли издать возмущенного восклицания, а только выдавили слабо:

– Нет, нет… нет…

– Бессмысленно отпираться, – проговорил холодно Николай Павлович. – Я повидал на своем веку довольно согрешивших девиц и знаю, чем женщина, познавшая мужчину, отличается от невинной праведницы. Теперь удивляюсь только, что я ничего не заметил раньше. О, не пытайся выжать слезы оскорбленной невинности! – крикнул он раздраженно, глядя в пылающее лицо дочери. – Не принуждай меня призывать для ответа посторонних людей. Я ведь могу вызвать мадам Марио-Помар и попросить ее освидетельствовать тебя.

«Он не решится предать меня позору», – мелькнуло в голове Мэри, и она вызывающе воскликнула:

– Вы можете делать, что хотите, но я ни в чем не виновата!

Секунду император смотрел в ее лицо, и Мэри понимала, что этот проницательный взгляд, в котором сейчас не было ничего грозного, а только глубокая печаль, видит все, что скрыто в ее душе, видит ту бездну лжи, в которую она погрузилась.

«Надо закрыть глаза, надо убежать!» – подумала она, но тут отец взял ее за плечо и сказал:

– Понимаю, ты думаешь, что я не решусь предать позору свою дочь, вызвав акушерку для ее освидетельствования. Ты права. Но твоя мать больна, она жалуется на обострение женских хворей, поэтому мадам Марио-Помар все же будет приглашена во дворец для осмотра императрицы и великих княжон, а также статс-дам и фрейлин – просто так, на всякий случай. Доктора говорят, что всякую болезнь легче предупредить, чем излечить, а женский организм весьма хрупок. Мадам не будет удивлена тем, что мы хотим знать состояние здоровья своих дочерей и фрейлин, которые им служат. Разумеется, мы устроим так, что мадам не будет видеть лиц своих пациенток. Ей для осмотра будет доступна только нижняя часть тела, ничья стыдливость не будет оскорблена нескромностью. Но она получит строгий приказ сообщить мне, которая именно из ее анонимных пациенток окажется не девицей. Таким образом, твоя тайна будет по мере возможности сохранена… от всех, только не от меня и не от твоей матери. Но скажи, Мэри, неужели ты заставишь меня пойти на все это, устроить этот чудовищный спектакль? Неужели в тебе не осталось достоинства? Неужели ты забыла о том, кто ты есть? Ты великая княжна, которая лжет императору!

Мэри вся дрожала, но еще сопротивлялась признанию, которое уже готово было сорваться с ее губ. Роковыми оказались последние слова императора:

– Ты дочь, которая лжет отцу, любящему тебя более всех на свете…

– Да, – с отчаянием произнесла Мэри, слушая собственный голос как бы с изумлением, до такой степени чужим он ей казался, и даже глаза закрыла от того, что сейчас произойдет. – Да, я… я… у меня это было, я… лишилась… лишилась…

Она запуталась в словах, но император и так все понял.

Мэри думала, что отец закричит, может быть, отвесит ей пощечину, но нет – он молчал.

Мэри робко открыла глаза и даже покачнулась от неожиданности: более бесстрастного лица она никогда не видела у отца – даже на портретах в нем было больше жизни.

– Кто он? – спросил император таким же спокойным голосом, каким спокойным был его взгляд.

– Не знаю.

– Как не знаешь? Это произошло во дворце?

– Нет. Однажды я сбежала… я хотела побывать… посмотреть… хотела побывать в балагане и посмотреть фокусника, а потом… потом я прыгала через костер, у меня обгорела юбка, он повел меня в Гостиный двор покупать новую, а там в лавке никого не было, я стала переодеваться, и…

– Он набросился на тебя? Он взял тебя силой? – быстро спросил Николай Павлович, и в голосе его прозвучала такая отчаянная надежда, что у Мэри вновь налились глаза слезами. И лицо Грини всплыло перед ней, и ожил на губах вкус его поцелуев, и она поняла, что не может предать этих поцелуев, да и себя – ту, безумно счастливую от того, что узнала неизведанное, – ту себя она тоже не может предать.

– Нет, – слабо улыбнулась Мэри, вспоминая его блаженный стон, слившийся с ее стоном… столь же блаженным. – Это случилось по моей доброй воле.

Отец отвернулся. Мэри с ужасом увидела, что его плечи дрожат.

– Папочка! – воскликнула она жалобно. – Папочка, прости меня! Я больше не буду!

– Не будешь? – с кривой усмешкой повернулся император, и Мэри даже задохнулась от радости, не увидев слез в его глазах, – о нет, этого она не перенесла бы! – Нет, Шуйский, не клянись! – с кривой улыбкой процитировал он Пушкина. – Будешь! Ты слишком похожа на меня… я должен винить только себя, нашу природу…

Мэри встрепенулась было, как пойманный зверек, почуявший лазейку, но тут же кривая усмешка на губах отца показала ей, что она рано обрадовалась.

– Ты не только моя дочь, но и дочь своей матери, – сказал Николай Павлович. – С той минуты, когда я увидел ее, я знал, что она будет добрым ангелом моей жизни. И я надеялся, что ты станешь добрым ангелом своему мужу.

– Я могла бы! – страстно воскликнула Мэри. – Барятинский… если бы ты согласился… и я никогда не покинула бы Россию!

– О нет! – брезгливо воскликнул отец. – Я не столь низок, чтобы просить этого смелого, великодушного человека прикрыть грех моей дочери.

Мэри почувствовала себя так, словно вокруг нее разом исчез весь воздух. Ее грудь, чудилось, сдавило болью стыда.

Как горд отец! А она?

Впервые она подумала о том, что, если бы у них с Барятинским дело дошло до того, к чему они оба стремились, ей пришлось бы притворяться перед ним… притворяться девственницей!

«Что же я делаю? – подумала Мэри испуганно. – Что же я натворила?!»

– Как ты смогла выйти из дворца? – резко спросил отец. – Почему тебя никто не видел? Двери оставались без охраны?

Он как бы подсказывал ей ответ, помогал увернуться… Но вдруг Мэри поняла: больше врать она не в силах. Чувство собственного достоинства, утраченное было за последнее время, внезапно воскресло в ней. Это было похоже на ощущения преступника, приговоренного к казни, но знающего, что ему предстоит пройти мучительную пытку. Смерть кажется ему предпочтительней мучений, он готов на все, чтобы ускорить ее… так и Мэри готова была к любому наказанию, хоть даже к насильственному пострижению в монастырь, только бы не видеть больше слезы на глазах отца, не ощущать, как он сам же пытается подсказать ей удобную ложь.

– Давно, почти два года назад, я как-то раз заглянула к тебе в кабинет, – сказала Мэри спокойно. – В тот маленький, под лестницей. Я хотела повидать тебя, но там никого не оказалось. А когда я уходила, какой-то лакей прошел через незаметную дверь, скрытую портьерами. Запер ее и не заметил, как выронил ключ. Я подобрала его, спрятала… а потом однажды воспользовалась им.

– Только однажды? – недоверчиво спросил отец.

– Клянусь, – кивнула Мэри. – Я спрятала ключ и больше не дотрагивалась до него. Вот он, видишь?

Она подбежала к кадке с кустом чайной розы и погрузила пальцы в мягкую землю. На свет Божий появилась скукожившаяся от долгого лежания в мягкой земле коробочка. Мэри, брезгливо морщась – чудилось, что от коробочки пахнет тленом, – раскрыла ее. На зеленом шелке, которым та была обита изнутри, отпечатались пятна плесени, да и медный ключ был весь зеленый.

Мгновение император оцепенело смотрел на него, а потом воскликнул изумленно:

– Так это ты открывала мою шкатулку?!

– Какую шкатулку? – испуганно уставилась на него Мэри, но Николай Павлович потряс перед ее носом указательным пальцем:

– Не лги мне! Год назад пересаживали пальмы в зимнем саду и там нашли янтарную трубку… Помнишь ее? Мне принес ее лакей, и я никак не мог понять, как один из редкостных экспонатов моей коллекции оказался зарыт под пальмой. Я голову ломал, кто был тот воришка, наверное, какой-то нечистый на руку лакеишка. А оказывается…

«Хорошо бы сейчас упасть в обморок, – с тоской подумала Мэри. – И пролежать без памяти неделю, а лучше две, как со мной было в детстве, когда хворала скарлатиной».

Однако скарлатина осталась в прошлом, и в обморок что-то никак не падалось.

Николай Павлович опустился на кушетку и медленно покачал головой. Лицо его имело странное выражение. Казалось, он смертельно устал.

Мэри стояла, свесив руки, и ни о чем не думала. Она тоже устала.

– Мэри, ты должна быть наказана, – проговорил наконец император. – Ты – мое любимое дитя, и рука у меня не поднимается применить к тебе мою отцовскую власть. Но так больше продолжаться не может. С тобой нужно что-то делать. Подозреваю, что и в монастыре ты вряд ли успокоишься. Лучше тебя выдать замуж, причем как можно скорей. Только умоляю, – криво усмехнулся он, – не говори мне о Барятинском! Его ты не получишь. И чем скорей ты о нем забудешь, тем лучше будет для вас обоих. Пусть он возненавидит меня за высокомерие, только бы не презирал за ложь. Нам нужен кто-то из немецких принцев. Я подумаю на сей счет. Причем обещаю не затягивать с решением твоей судьбы. А пока… я умоляю тебя, Мэри! – пока побереги честь своего имени. Я тоже приму меры к тому, чтобы у тебя не возникало никаких искушений.

С этими словами император встал и вышел.

Результатом этого разговора и стало то, что Мэри качалась на качелях в Петергофе в компании с юнкером Григорием Строгановым и кокетничала с ним исключительно от нечего делать.

А как могло быть иначе?! Мальчишка! Какой в нем интерес?!

Вот только имя…

– Юнкер, – проговорила она насмешливо, – как вас обычно маменька зовет?

– Гриша, – смутился юнкер. – Гришенька, и нянюшка так же звала.

– А папенька?

– Папенька зовет «сын мой Григорий Александрович» или просто Гришка.

Мэри засмеялась:

– Сын мой Григорий Александрович?! Ну, это прелесть. А скажите… вас никто Гриней не называет?

– Никто, – удивился юнкер. – Это имя какое-то… никто так не зовет!

– А хотите, я вас так буду звать? Только я одна! И только тогда, когда мы останемся вдвоем, вот как сейчас! Хотите?

– Вдвоем… как сейчас… – пробормотал ошеломленный юнкер Строганов. – Да! Хочу! Зовите как угодно. Я ради вас на все готов, я все сделаю, чего изволите!

– Ну, если так, Гри-и-ня, – медленно, полузакрыв глаза и наслаждаясь самим звуком этого имени, вдохновенно ловя то волнение, которое оно пробуждало в ее теле, проговорила Мэри, – если так, Гриня… если так, а ну, раскачайте меня как можно выше!

* * *

– Батюшка, ты мне ответ дать обещал.

Прохор Нилыч с тоской смотрел на дочь. Боже мой, лишь тень осталась от прежней Палашеньки! Кто ни увидит ее, спрашивает: не чахотка ли у девицы? Или другая какая хворь ее иссушила? Ох, любовь, злее ты зла любого! Что против тебя чахотка, что другая хворь? Их можно вылечить, а тут… одна надежда, что сама иссякнешь, что уйдешь так же внезапно, как пришла. Вот только не заберешь ли с собой ту, которую иссушила?

– Батюшка… Ответ…

– Какой ответ? – поднял брови Прохор Нилыч. – Не возьму в толк, ты это о чем?

Он все отлично понимал. Значит, Палашеньке надоело ждать. Ах, как все бестолково с этим Гриней… Графиня заломила за него такую несусветную цену, что у Прохора Нилыча, при всей его любви к дочери и желании устроить ее счастье, рука не поднималась залезть в мошну. Добро бы Гринька полюбил ее так же, как она его. Но этого нет! Прохор Нилыч чуял, что там, на станции, Гринька объявил себя Палашенькиным женихом лишь для того, чтобы шкуру свою спасти да от стражника Степаныча, служаки ретивого, избавиться. Или все оттого случилось, что он в безумие какое-то впал, когда царевнина косынка к нему прилетела? Можно было подумать, что он влюбился в царевну… ну, проще на далекую звезду какую-нибудь молиться! А толку-то? Нет бы в Палашеньку… может, грех такое говорить, но она любой царевне нос утрет. Та что? Малехонька росточком, с лица бледна… Палашенька высока, стройна, бела, ну в точности как в сказке – глаз не отвести, яблочко наливное!

А Гринька нос воротит. И ради чего деньги тратить? Выкупишь его на волю, а он деру даст. И денежки тю-тю, и жениха нетути.

Ах, как не повезло девочке… Прохор Нилыч с умилением вспомнил свою любовь с Дашей, Дашенькой, Дарьей Федоровной. Она Прохора тоже с первого взгляда полюбила, как Палашенька – Гриньку, однако и Прохор с первой минуты встречи отвечал ей взаимностью. Долго таились они, однако выследил их отец Дашеньки и чуть не прибил Прохора. А потом привязался к нему всей душой, стал звать сыном и долго уговаривал старого графа, отца Василия Дорохова, продать ему этого парня. Тот ни в какую! И только когда старый граф умер, а почти разом умер и отец Дашеньки, получил Прохор вольную, а потом и обрел счастье с Дашенькой.

Похожая история… а все же совсем другая, чем у дочери.

– Батюшка…

– Ну что ты заладила? – рявкнул Прохор Нилыч, пытаясь за злостью скрыть растерянность. – Чего надо?

– Батюшка, ты мне обещал ответ дать… что ты решил, согласен ли на цену графинину?

– Нет, – отрубил Прохор Нилыч, но тут же совсем другим голосом, ласково, зашептал: – Ну на что он тебе, милая, чужой он, никто ему не надобен… сыщи себе другого, Христа ради! А то я сам сыщу. А Гриньку назад в деревню отправим.

Дочь устало опустила голову:

– Да уже сколько раз мы об этом говорили, батюшка! Не надобен мне другой. Или он, или никто. Или монастырь. Неужто тебе денег для моего счастья жалко?! Пусть лучше приданое меньше будет, зато с ним, с единственным, любимым, жизнь проживу!

– Не в деньгах дело, пойми! Что будет, если я ему вольную, а он нам хвост покажет? – напрямую сказал Прохор Нилыч.

– Он не такой! Ты его вечно во всяких гадостях подозреваешь, – сверкнула взором Палашенька, и Прохор Нилыч невольно отпрянул, вновь подумав о том, сколь злая сила эта любовь. Впрочем, тут же глаза Палашеньки заволокло слезами, она опять стала прежней – нежной, доверчивой, несчастной, однако он знал, что уже не забудет этого ее взгляда – взгляда женщины, у которой отнимают мужчину.

А ведь она еще девица! Она этой сласти никогда не пробовала! Однако же чует всем женским нутром своим эту сласть, чует, ходит около нее, задорит себя, а вот Гриньку никак не может раззадорить.

Может, он скопец? Сам не зная, Прохор Нилыч подумал об этом чертовом мучителе теми же словами, что и его сторож Степаныч. А какими же еще думать прикажете? Или скопец, или невстаниха у него, одно из двух!

Но ведь не скажешь, что холоден как лед! Видел, видел Прохор Нилыч, как загорелся он, как забился, когда к лицу его прильнула царевнина косынка…

Нет, неужто и впрямь он… да ну, не может быть, это просто молодая кровь в нем взыграла от близости недостижимого, от женского запаха. А если так… если так, значит…

– Значит, монастырь… – медленно произнес он, не соображая, о чем говорит, потому что подумал в это мгновение совсем о другом.

– Воля твоя, батюшка, – склонила голову Палашенька, и отец увидел, как дрожат ее плечи.

– Да ведь пожалеешь, – пробормотал Прохор Нилыч, очнувшись и осознав, что сказал. – Истомишься. Погодя поймешь, что абы какой жених куда лучше небесного!

– Абы какой мне не надобен… – опять завела Палашенька свою песню, но отец раздраженно махнул рукой:

– Слышали мы уже это! И слушать больше не желаем! Поди-ка вон, мне подумать надо.

– Подумать? – горько повторила Палашенька. – Да вы уж сколько думали? Только и знаете, что говорить: подумать да подумать, а воз и ныне там.

– Воз и ныне там? – исподлобья, яростно глянул на нее отец. – Да была б ты посмышленей, уже сама бы этот воз везла, а не ждала б, когда батюшка в него впряжется. Ясно тебе?

– Нет, – покачала головой дочь, и ее можно было понять, ей-богу, потому что отцу и самому-то еще не вполне было все это ясно… он сам еще не знал, какой замысел возник в его голове…

– Поди, поди! – повторил рассеянно. – Да вот что… пошли ко мне Савельевну, слышь?

– Да при чем тут Савельевна?! – взрыдала Палашенька. – Тут моя жизнь запуталась вконец, а вы…

– Жизнь свою ты сама запутала, – сурово сказал отец, но тотчас ласково улыбнулся. – А я ее распутать хочу. Так что давай, живенько покличь мне Савельевну, а потом…

– А потом? – затаив дыхание, спросила ничего не понимающая Палашенька.

– А потом поглядим, что будет.

* * *

Конечно, Мэри зря гневила Бога: даже если бы близ ее юбок не крутился юнкер Строганов, жизнь в Петергофе совсем не была бы так уж уныла, как ей, преисполненной жалости к себе, хотелось думать.

Беспрестанно устраивались чудесные прогулки: в каретах ли, пароходом или верхом. Две великие княжны и их свита выезжали почти каждый день после обеда. До обеда каждый делал что хотел, после прогулки все вместе – в компании с юнкером Строгановым, между прочим – ужинали в Садовом зале, где и составлялись планы на следующий день.

Так незаметно подошел и август, и день рождения Мэри. В ее честь был устроен чудесный деревенский праздник. Ей поднесли хлеб-соль, фрукты и мед. Парни и девушки в русских нарядах пели народные песни и такие, которые были специально сложены и разучены к этому дню. Мэри была тронута до слез и несколько раз повторяла, что никогда не покинет отечества.

– А если к вам посватается какой-нибудь иноземный принц? – взволнованно спросил юнкер Строганов.

– Ну, я дам ему отказ, – пожала плечами Мэри.

– Вы не станете выходить замуж? Останетесь старой девой?! – ужаснулся юнкер, глядя на нее влюбленными глазами.

– Ну, может быть, я подожду, пока ты подрастешь, Гри-и-иня, – лукаво протянула Мэри и расхохоталась до слез, потому что никогда не видела, чтобы мужчина оказался так близок к обмороку, как оказался после ее слов юнкер Строганов.

На следующий день после дня рождения Мэри была устроена поездка на крестьянских телегах в колонию швабов. Пятьдесят лет назад там поселили вюртембержцев из Гейденгейма, и они сохранили не только свои костюмы и язык, но и архитектуру своих домов, своей школы и кирхи.

Мэри тщательно скрывала, как ей скучно в этой крошечной, расчисленной, размеренной и разграфленной деревушке. Олли же пришла в восторг:

– Ах, как здесь все чистенько, аккуратненько, ну совершенно как в кукольном домике!

– Вот же охота всю жизнь даже не в клетке, а в клеточке провести! – проворчала Мэри, а вслух сказала, сделав самую добрую улыбку: – Желаю тебе выйти замуж в такое же кукольное королевство!

Сидевшая рядом госпожа Строганова чихнула и сказала:

– А ведь сбудется!

Олли мечтательно улыбнулась, даже не предполагая, что перед ней только что приоткрылось будущее[18].

Почти каждый день жизни в Петергофе был заполнен развлечениями: французский театр, любительские спектакли, живые картины и танцы. Олли изо всех сил пыталась делать хорошую мину при плохой игре, но иногда жаловалась Мэри:

– Они нам лгут! Они под нас просто подделываются! Они для нас стараются, а им самим совсем не так уж весело, они с удовольствием занялись бы своими делами!

– Смешная ты, сестра, – устало, как взрослая, говорила Мэри. – Они нам служат. Ты что же, хотела бы, чтобы они исполняли свои обязанности с гримасами отвращения на лицах?

Впрочем, ей тоже было скучновато, несмотря на беспрестанные развлечения.

Мужчины! Где вы?! Где вы, галантные кавалеры и пылкие влюбленные?!

«Ах, сбежать бы в Петербург! – мечтала Мэри. – Найти Гриню…»

Все клятвы, которые она давала отцу, постепенно покрывались пеленой забвения. Мэри не без страха встречала каждый день. Нетерпение, плотский голод, неутоленный и не могущий найти утоления, переполняли ее. Игры со своим телом, попытки удовлетворить себя самостоятельно казались ей чем-то настолько постыдным и неестественным, что не приносили радости, хотя давали временное облегчение.

«Когда я выйду замуж, – мрачно думала Мэри, – я никогда не буду этим заниматься! Зачем блудливые пальцы, если у меня будет мужчина?»

Но время шло, и все чаще слово «когда» она заменяла словом «если». Отец обещал подумать насчет ее замужества… Но что-то долго он думает! И что он может предпринять? Не создаст же он для нее мужа, который хотел бы остаться в России и закрыл бы глаза на то, что ему достанется отнюдь не девственница из персти земной?!

Она все глубже погружалась в пучину уныния, все с большим трудом вызывала на своем лице оживленную улыбку, а юнкер Строганов вовсе впал в немилость…

И вдруг все переменилось!

Совершенно неожиданно пришел приказ от императора, чтобы великие княжны на корабле под названием «Геркулес» отправились в путешествие и уже через десять дней были в Потсдаме. В сопровождение им были назначены князь Меншиков и Сесиль Фредерикс. Графиня Строганова с ее ароматом увядших цветов и влюбленный юнкер помахали отплывающим с пристани, причем юнкер не смог скрыть злых слез.

Оказалось, король Прусский очень хотел увидеть и своих повзрослевших внучек, а не только младших. Николай Павлович согласился не особенно охотно, однако волю отца своей любимой жены исполнил немедленно. Итак, «Геркулес» отчалил. Плавание началось весьма благоприятно, но шторм на море вблизи Готланда задержал судно, а порванный парус заставил зайти в Ревель. Там, в замке милейшей семьи Модем, отпраздновали шестнадцатый день рождения Олли. Теперь ей, так же, как и Мэри, беспрестанно желали в женихи самого прекрасного принца, достойного ее красоты.

– Если все эти пожелания исполнятся, у тебя будет самый прекрасный принц, и у меня тоже самый прекрасный, – ехидничала Мэри. – Нам останется только решить, который будет самым-самым!

Олли поджимала губы и отворачивалась.

На море не утихали штормы, пришлось отправиться дальше в Потсдам почтовыми лошадьми. Несколько дней родители оставались без всяких вестей о Мэри и Олли и страшно беспокоились, зная только о штормах в Балтийском море и о различных крушениях кораблей. Тем более радостной и приятной стала встреча. Дедушка с семьей принял девушек в Санзуси. Все три сестры спали с Александрой Федоровной в комнате, где некогда умер Фридрих Великий. Там еще висели часы, которые остановились в час его кончины.

Впрочем, такое соседство никому не мешало веселиться.

Несколько раз приезжали и сестры бывшей принцессы Шарлотты, их устраивали в той же исторической опочивальне. Она напоминала дортуар в каком-нибудь веселом пансионе: никто не спал до глубокой ночи, слышались шутки и смех без конца. Девицы выскакивали из окон и бегали в ночных рубашках по террасе, затем кто-нибудь из принцев, братьев Александры Федоровны, подкрадывался к окну и стучался, чтобы напугать девушек, что вызывало новые взрывы хохота.

За стол садились только в семейном кругу, примерно человек тридцать. Дедушка всегда сидел между Шарлоттой и одной из других своих дочерей или невесток, а Мэри, Олли и Адини сидели напротив: он любил на них смотреть и любоваться их красотой. Любимицей короля была Адини – она, по его словам, была единственная из сестер похожа на пруссачку с ее вздернутым носиком и лукавым личиком. Олли он любил за то, что она несколько напоминала мать, но самой красивой все же считал Мэри.

– Это невероятное лицо! – говорил он. – Никогда не видел принцессу, в лице которой читалась бы такая страсть к жизни!

Мэри опускала глаза, скрывая торжествующую улыбку. Олли и Адини ревновали ее к деду, к его восхищению. А она понимала, что король видит в ней именно женщину и прежде всего женщину, а уж потом – милую девочку, внучку.

Все общество побывало на маневрах 2-го Гвардейского полка и на его бивуаке в Грюневальде. Там солдаты пригласили великих княжон помочь им при чистке картофеля. Прежде им не приходилось делать что-то подобное, однако они, не чинясь, опустились на колени в траву и сразу принялись за работу. Один унтер-офицер заметил, что они слишком толсто срезают кожуру, и укоризненно сказал, что они плохие хозяйки. Эта сцена так понравилась королю, что он приказал ее зарисовать и потом дарил своим друзьям литографии с нее.

Мэри, не скрываясь, хохотала. Все были уверены, что она смеется от удовольствия, а она хохотала над Олли и Адини, которые очень огорчились из-за замечания этого невежи унтер-офицера. Ну и пожалуйста, пусть счищают кожуру столь же тонкую, как папиросная бумага. А Мэри получила лишний довод в пользу того, чтобы пренебречь этими полунищими, экономными скупердяями, немецкими принцами. С них станется – заставлять своих жен-принцесс возиться на кухне! Да никогда в жизни!

В Шарлоттенбурге был устроен завтрак с танцами. Мэри мгновенно потеряла счет своим кавалерам, а Олли чинно танцевала котильон, мазурку и кадриль с кронпринцем баварским Максом. Король был бы счастлив, если бы принц женился на одной из трех дочерей русского императора. Прежде всего подумали, конечно, о старшей, Мэри. Она пришла в ужас, который не слишком-то старалась скрыть.

Однако ей ничего не грозило: кронпринц, который был помешан на старинных преданиях своих гор, нашел в Олли сходство с владетельницей старого замка Гогеншвангау, изображенной на одной фреске, и сказал себе: эта или никто! Он постоянно рассказывал о своих горах и их легендах, своих поэтах, своей семье, своем отце, который не понимает его, своей мечте о собственном доме, а также о том, какие надежды он возлагает на свою будущую супругу, – словом, только о том, что явно вертелось вокруг него самого. Бедная Олли часто отвечала невпопад, оттого что страшно скучала, не понимая, что это его манера ухаживать.

Но это еще полбеды! Гораздо больше ее огорчало то, что никто не решался при нем приглашать ее танцевать, чтобы не прерывать их разговора! А в это время Мэри словно порхала над паркетом.

«Если мне уже сейчас так скучно, то что же будет, когда я выйду замуж?!» – с ужасом думала Олли.

А между тем уже ожидали официального объявления помолвки Максимилиана Баварского и великой княжны Ольги Николаевны. Олли в своем ребячестве ничего об этом не подозревала. Не подозревала она также о том, какое бешенство вызывает это известие у Мэри.

Неужели ей придется пережить этот позор: быть подружкою на свадьбе своей младшей сестры?!

На следующий день после завтрака в Шарлоттенбурге, когда молодежь направилась пешком домой, кронпринц опять провожал Олли. Она побежала вокруг пруда, чтобы избавиться от него. Принц попробовал перехватить ее, идя ей навстречу, тогда Олли бросилась к дяде Вильгельму, повисла на его руке и просила не покидать ее больше.

Чтобы создать у Макса впечатление, будто она очень занята, она потащила дядюшку к воротам парка Санзуси. Там стояла женщина из Гессен-Дармштадта и продавала плетеные корзинки. Сначала Олли взяла одну, потом две, потом больше, оттого что они были очень красивы и могли служить прелестным подарком для оставшихся дома приятельниц.

Мэри заливалась смехом и делала ей знаки остановиться. А Олли никак не могла взять в толк, чего хочет сестра и почему не покупает корзинки сама. Тут стали усмехаться принцы-кузены, приговаривая по-немецки:

– Однако ты хочешь раздать много корзин!

– Кому? – наивно спросила Олли.

– Разве ты не знаешь, – с ехидной невинностью сказала Мэри, – что по-немецки «дать корзину» – это отклонить что-либо?

Налетела тетушка Макса Баварского Элиза и возмущенно вскричала:

– Кто позволил вам говорить о корзинах?

Олли растерялась. К счастью, на помощь пришла Александра Федоровна:

– Оставьте ее в покое, она не понимает даже, чего вы от нее хотите.

– Мамочка, – хохотала Мэри, – нужно ей разъяснить!

Мать отвела Мэри и Олли в сторону и рассказала о намерениях кронпринца Макса посвататься, а потом рассмеялась громко, когда Олли в отчаянии закричала: «Нет, нет, нет!»

Мэри тоже залилась смехом.

Мать с удовольствием смотрела, как веселится старшая дочь. Она старалась не думать о том, что случилось зимой, старалась забыть о том, что, если Олли выйдет замуж невинной девушкой, Мэри придется обмануть своего мужа. И в обмане будет участвовать она сама и ее муж, император! Хотя при честности Николая вполне можно ожидать, что он откроет правду будущему жениху. Но это страшный риск! Ведь возможна огласка, если претендент оскорбится, возьмет предложение назад, а потом окажется недостаточно скромен.

Нет, лучше не думать об этом. Лучше веселиться самой и радоваться, что старшая дочь так весела!

А Мэри думала, что, если бы забрезжила надежда на скорую свадьбу Олли, она вовсе не была бы так весела.

Вообще, все это путешествие начинало ей надоедать. Казалось, она бежит по жизни вприпрыжку. Сплошное веселье! Даже полное прощение, которое она читала в глазах матери, раздражало ее.

Плотское томление изнуряло Мэри. Собственная натура пугала ее, однако она точно знала, что ни за какие блага мира не поменялась бы с пресной, добродетельной Олли. Эта страстность принесет ей счастье в браке. Но когда же, когда отец найдет ей мужа? Он ведь обещал!

С невероятным пылом отдавалась она танцам. Право, балов проводили бы раза в три меньше, если бы не настояния Мэри! Танцы с вечера до утра, танцы с утра до вечера давали некоторое успокоение телесным мучениям.

«Скоро я дойду до того, что соблазню кого-нибудь из этих моих белобрысых кузенов», – мрачно подсмеивалась сама над собой Мэри, и только то, что англичане называют sense of humour[19], умение посмеяться над собой давало ей некую выдержку.

И наконец терпение Мэри было вознаграждено!

Вскоре Александра Федоровна с дочерьми отправилась в Баварские Альпы, в Крейт – на лечение водами. Там их ждала встреча с императором. В Крейте собралось большое общество. И среди множества прежних знакомых Мэри оказался не кто иной, как Максимилиан Лейхтенбергский.

* * *

Торговля в лавке Прохора Нилыча Касьянова в Гостином дворе шла весьма хорошо. Грине быть сидельцем нравилось. Первое дело – всегда на людях, всегда в делах. Это отвлекало от тоски, от ненужных мыслей. Сначала, когда открывалась дверь, он весь так и вздергивался, но потом не то чтобы поуспокоился, но ждать перестал. Кого ждать, царевну, что ли? Может, она когда-нибудь и заглянет из любопытства в те итальянские или английские магазины на Невском, о которых говорила, но чтобы воротилась в гостинодворскую лавку, в эти коридоры, в которых запах краски от новой одежды мешается с запахом плесени от залежалого в сундуках тряпья?!

Впрочем, плесенью пахло редко, товар расходился очень хорошо. Готовое платье не сказать чтобы разлеталось, но Гриня уговорил хозяина больше закупать тканей, ибо ведь каждый хочет быть одет на свой салтык, а не под ранжир, как в солдатском строю. И еще он уговорил Прохора Нилыча покупать больше тех тканей, которые в ходу не только у простого люда, но и у чиновников и военных, вернее, у их жен, которые рядились на все лады и обряжали детей. Покупал Касьянов задорого, ох, задорого… маржа выходила небольшой на штуку товара, зато штук этих продавалось немало: ценами своими касьяновская лавка била дорогие магазины. Глядя на него, и другие купцы, торговавшие прежде готовым платьем, взялись за торговлю тканями, но цены держали, а когда начали сбавлять, дорожка к Касьянову, вернее, к Грине, была уже натоптана.

Начали забегать и люди поважней, побогаче. Раньше Гриня и подумать не мог, что люди так часто покупают одежду и тратят на нее такие деньги! Многие покупатели и покупательницы болтали с приветливым и приглядным сидельцем о своих делах, ибо человека хлебом не корми, только дай о себе поговорить, и Гриня вскоре уразумел, что очень многие, чтущие приличия и законы света, готовы лучше расстроить свои дела, нежели прослыть людьми, лишенными вкуса, бедными или скупыми. Насмешка и чужое мнение властвовали над Петербургом – во всех слоях общества. Гриня иной раз диву давался, от каких мелочей порой зависело мнение о человеке. Скажем, истинно светскому господину полагалось жить не выше второго этажа, чтобы никто не мог сказать: «Я к нему не хожу, он слишком высоко живет!»

То же и относительно одежды. Незначительно или грязно одетый человек обращал на себя общее внимание; в столице самой ходовой была пословица: по платью встречают – по уму провожают. Одежда требовала больших издержек, и это были не только расходы на ткань: модная швея брала от шестидесяти до ста рублей за одно платье, модный портной – от пятидесяти до восьмидесяти.

Молодые люди кокетничали новизной одежды, однако при том помнили: чтобы не прослыть пустым франтом, следует одеваться прилично, неуместные выкрутасы в одежде вызовут такие же смех и презрение, как неопрятность и явная недостаточность средств.

Как-то раз в лавку зашел будочник Ильин, хорошо знакомый Грине: его черно-белая, «в елочку», будка стояла теперь неподалеку от Гостиного двора. Такие полицейские будки установлены были во всех частях города, и в них днем и ночью дежурили будочники, или «градские сторожа»: днем следили, чтобы не возникало шума, ссор и другого какого беспорядка между прохожим-проезжим людом, а ночью – спать им не полагалось! – следовало окликать прохожих и смотреть, чтобы по улицам не шатались люди крамольные или чем-то подозрительные.

Ильин был не один, а с женой, дородной, красивой женщиной в годах. Они искали материал для пошива дочери свадебного наряда. Когда Ильин пришел, Гриня как раз выкладывал штуки ткани перед молодым студентом, который хотел сделать подарок сестре на именины.

Гриня усадил Ильина и его жену на лавку и попросил чуть-чуть подождать. Будочник согласно кивнул – он был человек покладистый, – однако супруга его надулась и принялась тихонько подзуживать мужа: как, мол, это так, ты же человек служивый, вас, будочников, сам император отличает и чествует, а тут какой-то студентишка – и его первым обслуживают! Ильин – поперек супруги грозный страж порядка слово молвить опасался! – попытался было заставить Гриню заняться ими.

Тот с поклоном извинился и попросил всего лишь пять минуток подождать, потому что студент ткань уже выбрал – осталось только отмерить да расплатиться.

Но Ильиным уже попала вожжа под хвост – фыркнули да пошли вон, в соседнюю лавку, пригрозив нажаловаться еще и Прохору Нилычу на нерадивость сидельца.

– Ну вот, – сказал студент огорченно. – Теперь из-за меня вам попадет от хозяина, да еще и выгодного покупателя вы упустили. Да еще, глядишь, самому императору нажалуются.

Гриня посмотрел на него и засмеялся:

– Да ладно, сударь, мелко плавает Ильин, это ж все павлиньи перья, больше ничего. Ну больно-то нужен какой-то будочник государю-императору!

– Э, не скажите! – усмехнулся студент. – Государь полицию очень жалует. До мелочей вникает в ее надобности! Вот расскажу вам историю. Лет этак пять тому назад некий Василий Проташинский изваял сатирическую поэму «Двенадцать спящих будочников» – по образу и подобию поэмы «Двенадцать спящих дев», пера родственника своего Василия Андреевича Жуковского. Впрочем, назвался он Елистратом Фитюлькиным. Сам я ее не читал, однако, говорят, пресмешное злодейское чтиво! Цензор, который ее в печать пропустил, некто Сергей Тимофеевич Аксаков, был за это с должности уволен. Государь наш император страшно разгневался и издал рескрипт, запретивший поэму: за то, что она заключала в себе описание действий полиции в самых дерзких и неприличных выражениях и приноровлена была к самым грубым понятиям низшего класса людей для того, чтобы внушить простому народу неуважение к полиции. Поэму из книжных лавок приказано было изъять! Есть у меня знакомый книготорговец Василий Холмушин на Щукином рынке – на развалах там торгует, – рассказывал, что полиция и их книжные запасы перетрясла, не завалялся ли экземпляр «Двенадцати будочников». И знаете, что еще он говорил? Дескать, сам государь-император появлялся на развалах. Да-да! Зимой дело было. Приехал со своим кучером Яковом, без свиты. Василий его сперва не узнал: ну, пришел какой-то высокий генерал в шинели да в каске…

– Да разве генералы по книжным развалам ходят? – изумился Гриня.

– А как же! – хохотнул студент. – Ходят! Книжки читать все любят. Вы вот сами прогуляйтесь хоть раз, только не по тем лавкам, которые вокруг Гостинки понаставлены, а на Щукин или Апраксин, благо они теперь объединены, сбегайте, или к ходебщикам с сорочками[20] обратитесь – они соврать не дадут. И наш брат студиозус, и литератор, и чиновники, и военные – от юнкеров до генералов – ищут старые книжки. Государь наш не больно букинистов жалует – опасается, что цензуру обойдут и запрещенными книжками торговать станут. Видать, ради проверки и появился – «Двенадцать спящих будочников» ему подай. Василий ему только что не в лицо расхохотался: да побойтесь, говорит, Бога, ваше императорское величество, да что ж мы, безголовые вовсе, продавать вам то, из-за чего цензор Аксаков с местом распростился? Или нам в острог хочется?

– А император что? – затаив дыхание, спросил Гриня.

– Да ничего, посмотрел сурово, а потом рассмеялся и спросил: а коли ты бы не узнал меня, продал бы запретное?

– А Василий что?

– Василий – не дурак, – загадочно усмехнулся студент. – Сказал: литографию вашей супруги или великой княжны Марьи Николаевны – продам, и тюрьмы не забоюсь. Тот хохотать… но портрет дочери купил и ушел, да еще и спасибо сказал.

У Грини зашумело в ушах.

– А что, – пробормотал он, – портреты эти… они запретные?

– Да вот ведь фокус, – горячо воскликнул студент, – портреты печатались, а на развалах их продавать запрещали. Там же книжки на рогожах лежат, снег на них падает, дождик капает, пыль наносит на венценосные лица… Кому-то из властей предержащих удалось усмотреть в сем непочтение к их величествам и их высочествам. Только в магазинах можно продавать портреты! А между тем многим охота портрет государя или государыни и красавиц наших, великих княжон, в доме иметь. В лавках же и магазинах цены кусаются, и пребольно! Поэтому и ходебщики, и торговцы на развалах портреты продают из-под полы. Вот и его величество такой же купил. Ох, сударь, что-то заболтал я вас! – вдруг спохватился студент. – Покупателя от вас отбил выгодного…

– Да не волнуйтесь, – махнул рукой Гриня. – Воротится Ильин ко мне, никуда не денется. Таких шелков да по такой цене, как у нас в лавке, во всем Гостином дворе не сыщешь, хоть все линии обойди.

Он как в воду глядел – двери распахнулись, показались две дородные фигуры – будочника и его жены. Выражение лиц они имели самое безразличное – словно выходили свежим воздухом подышать, а теперь вернулись довершить сделку. Студент суетливо схватил свой сверток, кинул деньги на прилавок и, тишком подмигнув Грине, выскользнул за дверь.

– Чего изволите, ваше благородие? – любезно улыбнулся Гриня. – Чего изволите, сударыня?

…День тянулся невыносимо медленно. Кое-как дождался Гриня, когда настанет час запирать лавку, и тотчас ринулся в Апраксин рынок.

Книготорговцы уже собирали свой товар в мешки, запирали в лари и накрывали рогожами.

– Добрый человек, погоди! – крикнул Гриня, бросаясь со всех ног.

– Чего тебе? На ночь сказки почитать? – усмехнулся седовласый человек в треснутом пенсне. – Про Бову-королевича иль дядьку Черномора?

– Мне портрет, – решительно сказал Гриня. – Великой княжны Маш… – он запнулся. – Марии Николаевны!

– А, – зевнул книготорговец. – Ну, готовь пять рублей серебром.

– Василий Михалыч! – возопил грузчик, взваливавший было на спину мешок с книгами, и аж уронил его. – Ты Бога-то побойся… чего грешишь на ночь глядя?! За какую-то картинку – пять рублей серебром?!

Седой сдвинул пенсне на кончик носа и лукаво посмотрел на Гриню:

– Дорого, что ль?

– Нет, – решительно сказал Гриня. Торговаться за возможность взглянуть на любимое лицо казалось ему кощунственным.

– А коли золотой червонец запрошу, дашь?

– Дам, – кивнул Гриня. – Не томи, покажи портрет.

– Спятил, что ли? – удивился седой и поправил пенсне. – Ну, коли спятил… Вот, в этих корочках они у меня.

Он достал большую картонку и раскрыл ее.

– Погоди, погоди! – остановил сунувшегося было Гриню. – Великую княжну ему надобно, ишь! Посмотрим, что осталось. А, вот! Это она с сестрицею, Ольгой Николаевной.

Он протянул Грине плотный листок.

На литографии были изображены две девушки, сидящие на перилах балкона. Вдали виднелась бледно-синяя полоска моря. Плющ полз по перилам и по стене.

Одна – светловолосая и очень белокожая, в белом платье, смотрела прямо, а другая, с необычайно тонкой талией, в голубом платье, смотрела на первую девушку.

Гриня переводил взгляд с одной красавицы на другую. Первая – нет, не Маша, у нее светлые волосы. Вторая… – вроде бы она. Но слишком мелко напечатано, черт не различишь. Похожа, но…

– А другой картинки нету? – попросил он, стесняясь. – Чтоб лицо разглядеть.

Седой посмотрел на него со странным выражением и достал другой листок.

– Вот она… – слабо выдохнул Гриня.

На ней не было ни единой драгоценности – ни в ушах, ни на шее, но сама красота ее сияла ярче бриллианта. Очаровательное, тонкое лицо, невыразимо гордое и в то же время нежное, смотрело на него огромными голубыми глазами. Гладкие темно-русые волосы расчесаны на пробор. Длинная шея и белые плечи были обнажены, и при виде их Гриню пробила дрожь таких воспоминаний, от которых вся кровь в лицо бросилась.

Она!

Далекая звезда…

Невыносимая, невозможная, небывалая любовь!

Жизнь его и смерть.

Он сунул руку в карман, выхватил какие-то деньги, сунул книготорговцу. И ринулся бежать, прижимая к себе портрет.

А тот все смотрел ему вслед непонимающим, но отчего-то сострадающим взглядом.

* * *

Император Николай Павлович чаще говорил по-французски и по-немецки, чем по-русски, а все же родной язык свой любил и весьма хорошо знал русские пословицы и поговорки. В последнее время все чаще преследовала его одна и звучала она так: «Не по чину честь».

Ему нравился Максимилиан Лейхтенбергский. Юноша был редкостно красив – высокий, тонкий, с прекрасными карими глазами, изящными чертами и вьющимися волосами. Тонкие усики его были верхом совершенства и очаровательно облегали сочные, свежие губы. Одна беда – в своей франтоватой форме лейтенанта Баварского кавалерийского полка он сиял, как новенький грош, имел вид только что выпущенного поручика со свойственной только поручикам скороспелой щеголеватостью. И эта подделка под принца встанет рядом с Мэри? Рядом с его дочерью, любимой дочерью, первой красавицей России?! О, слов нет, рядом они будут смотреться великолепно, и у них будут очень красивые дети.

Вот-вот, именно об этом нужно думать. О красивых детях Мэри, о том дворце, который отец выстроит для нее, чтобы горечь от этого вынужденного брака сгладилась из ее памяти, чтобы она не чувствовала себя униженной, чтобы знала: отец сделал для нее все, что мог!

Чертова девка, ну что же она натворила! И винить ее нет сил, нет сил проклинать – она его дочь, а то, насколько он сам подвергнут разрушительной силе страсти, Николай Павлович прекрасно знал. Сколько раз такое бывало – он бежал из дворца ночью, измученный воздержанием, которое вынужден был соблюдать, чтобы не изувечить окончательно здоровье жены… сколько раз он утолял эту почти звериную похоть в объятиях случайных женщин! Точно так же, насколько он слышал, поступала некогда его бабушка Екатерина Великая. Брату Александру повезло – он был холоден как лед, только одна женщина могла разбудить его страсть – Мария Нарышкина, только она могла его утолить и утоляла. А что делать ему, наследнику безумий, которые когда-то обуревали Петра, его жену, их дочь Елизавету – и которыми, словно некоей странной болезнью, подхваченной ею на русском троне, заразилась Екатерина Вторая? А теперь и Мэри, бедняжка… Какова-то будет ее жизнь? Сумеет ли этот красивый мальчик дать ей то, чего она хочет получать от мужа? Сумеет ли он удержать ее?

Стой, стой, говорил он тут же сам себе, а что, если он откажется? Что, если это для Мэри окажется позорным от ворот поворот?

Николай Павлович незаметно наблюдал за Максимилианом.

Его мать, принцесса Августа Баварская, сестра короля, очень страдала, видя, что в Крейте, где вдовствующая королева Баварская Каролина строго придерживалась придворного этикета, ее сын был низшим по рангу. Так, например, он сидел на табурете, в то время как все остальные сидели в креслах, и должен был есть с серебра, тогда как все другие ели с золота. Он только смеялся, совершенно не придавая этому значения. Если мальчику предложить… ну, скажем, император неофициально объявит его своим пятым сыном – со всеми льготами и почестями, которых заслуживают дети русского государя. Он сам и его дети станут членами императорской фамилии и будут иметь те же права и титулы, что и прочие великие князья и княжны. Максимилиан будет награжден почти всеми русскими и польскими орденами, получит титул императорского высочества, звание генерал-майора, назначение шефом лейб-гвардии Гусарского полка и почетным членом Академии наук. Позже он будет удостоен еще чего-нибудь – по сути, всего, чего ему будет угодно. А взамен Максимилиан должен жениться на Мэри и согласиться жить в Петербурге, служить в русской армии, крестить и воспитывать детей в православной вере.

Ни за что нельзя отпускать дочь в Лейхтенберг, где муж, побуждаемый своей чрезмерно заботливой мамашей, сведет девочку в гроб, беспрестанно попрекая грехом, как свели в гроб горячо любимую сестру самого Николая Павловича, Александру, выданную замуж в Австро-Венгрию… попрекать ее было не за что, и все же сжили со свету, а Мэри-то есть за что попрекать!

Нет, Мэри отец им не отдаст. Максимилиан должен остаться в России.

Понятное дело, матери Макса сначала будет страшно даже думать о русских крестинах ее будущих внуков, для нее это сущая ересь, но она никуда не денется, согласится.

Во всяком случае, отныне Макс никогда не будет есть с серебра, когда остальные едят с золота!

* * *

– Ты пришла! – пробормотал Гриня, не открывая глаз. – Ну наконец-то ты пришла, царевна моя! Я уж истомился, тебя ожидая!

И схватил в объятия чудо свое долгожданное, покрыл поцелуями ждущие губы, нежную запрокинутую шею, дрожащие в нетерпеливом ознобе плечи, с которых ползла батистовая сорочка, как ползла тогда, в тот незабываемый, незабываемый, незабываемый час.

– Ох, милый! – шепнула она. – Да кабы я знала… да коли ты так… что ж сам ко мне не шел?! Разве не видел, что я по тебе томлюсь, свету белого не вижу, кроме тебя?.. Да что ж ты? Что с тобой?..

Что это? Чей это голос? Чье это тело?

Гриня открыл глаза и понял, что сон кончился.

Другую обнимают его руки, другую целуют его губы. Другая легла в его постель.

Он не верил глазам. Луна светила в окно, и при ее свете он видел Палашеньку – в одной лишь сорочке, с распущенной косой. Волосы отливали светлым серебром, глаза зеленые тоже были наполнены серебряным сиянием.

Боже мой! Да как же она решилась?! Ах, бедняжка…

Опустил руки, резко высвободился, встал – и заметил, что глаза ее устремлены на его чресла. Возбуждение его, безумное, сладостное, увядало на глазах.

Потянул к себе одеяло, прикрылся…

Палашенька подняла глаза, всхлипнула:

– Гриня, Гринечка, хочешь, принесу тебе вострый ножичек, зарежь меня, заколи меня, только не отталкивай! Обними меня, иди ко мне! Возьми меня!

– Ты сама не знаешь, чего просишь, – прошептал Гриня. – Ты ж девица… кому потом нужна будешь, коли я тебя раньше мужа распробую? Нет, Палашенька, замуж надо чистой выходить…

«Чистой? – словно бы усмехнулся кто-то позади. Гриня аж обернулся – и узрел усмешку лукавого, который у всех и всегда знай топчется за левым плечом, искушая, уязвляя и насмешничая. – Да что ж ты о той, другой чистоте не позаботился, когда охальничал с девицей?»

«Отвяжись, враг рода человеческого, – прикрикнул мысленно Гриня. – Я с ней не охальничал, я любил ее, я ведь думал, она мне ровня… Я жениться на ней мечтал, грех прикрыть. Кто же знал, что вместо утицы подстрелил лебедь белую?! Не было бы дня, чтобы я не думал, как она теперь… что с ней станется… как ее судьба сложится. Я виновен! А вину загладить не могу…»

Но нечистый не слушал и продолжал хихикать. Гриня махнул на него рукой, вновь стал прямо и увидел, что Палашенька меленько крестит его, словно малахольного, и слабо шевелит губами, творя молитву.

– Не надо, – горько усмехнулся Гриня. – Не трудись, не отмолишь грехи мои, добрая душа. Да и не столь их много… однако же тебе, Палашенька, лучше мужа поискать среди кандальных или юродивых, там скорее найдешь праведнее да крепче разумом, чем я.

Она смотрела отчаянно своими серебряными, полными лунного света глазами и ничегошеньки, похоже на то, не понимала.

– Гринечка, да что б ты ни натворил, я тебя ничем никогда не попрекну, вот те крест святой, – пробормотала Палашенька сквозь слезы. – И никакого греха твоего никому не выдам. Мне лучше в каторгу, да с тобой, чем в терем, да с другим.

– Эх, милая, – снова усмехнулся Гриня. – Не бери на себя в том обета, что выполнить не сможешь. Да и я разве душегуб какой? Со мной под венец пойти – все равно что на монастырскую жизнь себя обречь.

– Как это? – удивилась Палашенька. – Разве ты скопец? Нет, я видала…

И осеклась, и замерла, и даже в бледном, мертвящем лунном свете было видно, как загорелись ее щеки. Она готова была язык себе откусить со стыда – как же так оплошала, как выдала то, чего невинной девице знать вовсе немыслимо?! А если знает, то, стало быть, она уже не невинная, она уже грех познала. И сейчас Гриня подумает… подумает, будто она с другим уже оскоромилась, а к нему пристает лишь потому, что хочет его во что бы то ни стало замуж заполучить!

От этой мысли Палашенька вовсе потерялась и, желая оправдаться во что бы то ни стало, жалобно залепетала:

– Гринечка, нет, ты не подумай, я ничего такого и знать не знала… это Савельевна меня научила, чтобы первым делом на твои чресла посмотреть, мол, коли там что-то торчком встанет, значит, ты никакой не скопец и к супружескому делу исправно годен. Тогда мне нужно, сказала Савельевна, только побойчее быть, ничего не пугаться и льнуть к тебе, целовать и обнимать, к плотскому делу склонять, потому что после, коли свершится оно промеж нами, ты уже никуда от меня не денешься и принужден будешь повести меня под венец, ты уже не сбежишь, когда батюшка тебя выкупит, иначе он тебя злодеем-разбойником, насильником объявит, и будешь ты в розыске, и ждет тебя тогда тюрьма и каторга…

Гриня слушал эти простодушные речения, ушам своим не веря. Значит, Палашеньке подсказала Савельевна, как себя вести… А ту небось науськал хозяин, Прохор Нилыч, которому невмочь больше смотреть, как мучается дочь, и который, со свойственной ему решительной властностью, решил наконец положить этому конец так или этак, пусть даже ценой ее девичьей чести. Самому ему неловко было раскрывать дочери тайны отношений мужчины и женщины, он поручил это Савельевне… Если Гринька перед Палашенькой не устоит, значит, их немедля потащат под венец. А до того времени, очень может статься, жениха станут держать где-нибудь взаперти, чтобы не сбежал, пока Прохор Нилыч закончит свой торг с графиней.

«А потом, после свадьбы, меня тоже станут держать в цепях и оковах? – подумал Гриня, мрачно усмехаясь. – Нет, в самом деле, мне ведь ничто не мешает сбежать из-под венца! Или Прохор Нилыч мне такие золотые горы посулит на будущее, что я от них отказаться не смогу?»

Коварство замысленной против него интриги и пугало его, и возмущало, и смешило враз. Однако над всеми этими чувствами властвовала огромная жалость к Палашеньке, которую повергла в прах любовь, вынудив поступить противно девичьей чести.

«Я сам в этом виноват, – подумал он угрюмо. – Каким же злом я отплатил за добро… я ведь только добро видел в этом доме! Что же мне делать? Как же мне поступить?»

Мысли его, как всегда бывало, поспешили вернуться на проторенную дорожку, и образ Маши возник перед ним – образ далекой, недоступной звезды, до которой он дотянулся однажды, но она внезапно вырвалась из его рук и взметнулась высоко-высоко в небеса, в такие высоты, в которые он и заглянуть-то не в силах, которые даже взор его не может проницать – одним только мечтам эти выси подвластны. А что проку в его мечтах? Это мечты нищего крепостного, эти мечты оскорбляют то величие, которым облечена любимая им царевна…

«Да полно, – вдруг подумал Гриня, словно бы очнувшись. – Да как же это могла быть она?! Что за чушь мне в голову взбрела? Я ошибся, ошибся, конечно, ошибся! Великая княжна просто очень похожа на Машу. Необычайно похожа! Я истосковался по ней, вот и выдумал невесть что. Конечно, конечно! Да мыслимо ли вообразить, чтобы царевна бегала по городу в какой-то там плохонько сшитой одежонке?! Маша – она и есть Маша, чья-нибудь дворцовая служаночка. Я должен найти ее. Я должен поговорить с ней, сказать, что она мне весь свет заслонила, что нет для меня жизни без нее. Я ведь как жеребец стреноженный… А она? Стреножила – да и забыла. Может быть, я ей и не нужен, может быть, она и не узнает меня. Спрошу, нужен ли я ей. А если прогонит… ну что ж, тогда я хоть от пут этих избавлюсь. Сейчас я не живу – я только жду да надеюсь… а если отвергнет она меня, я смогу выбрать, что мне милее – жизнь или смерть».

Тихое всхлипывание прервало его мысли.

Ах да… Палашенька. Она все стоит перед ним, ждет решения своей участи. Эх, бедняжка!

Терпеливая, мучительная любовь – словно нерасторжимые путы. Такие же, как у него… Палашенька тоже стреножена, ни на шаг не может отойти от того, кого любит, да кто про нее и думать не хочет. Как жаль себя! Как жаль ее!

Повинуясь неодолимой жалости, Гриня протянул руку и погладил Палашеньку по склоненной голове. И в тот же миг она бросилась, прильнула, обвилась всем телом, покрыла лицо мелкими, летучими поцелуями:

– Гринечка, милый… свет ненаглядный!

«Вот она, жизнь! – словно бы кричало, звало, пело ее жаркое, трепещущее тело. – Вот она я, не отказывайся, возьми меня! Приголубь! Дай мне счастье и обрети его взамен!»

Звонки песни, да не про наши уши, сладок кусок, да не в наш роток, хорош лютик-цветик, да не нам сорвать…

Грине даже страшно стало на миг от своего собственного леденящего спокойствия. Душа волновалась, жалела Палашеньку, жаждала утешить ее, а тело… тело было холодным и равнодушным.

«Заколдовала она меня! – почти с ужасом вспомнил он Машу. – Может, колдунья? Ведьма?! Нет, надо, надо увидать ее и освободиться!»

Вдруг Палашенька отстранилась, упали руки, обвивавшие его тело.

– Ладно, Гриня, – сказала она мертвым голосом. – Вижу, не мила я тебе, до того не мила, что ты себя пересилить не можешь. Горько мне до смерти, но неволить тебя я не хочу. Ты вот что… – голос ее упал до едва различимого шепотка. – Ты должен знать… За дверью стережет отец. Вот-вот войдет. Если увидит нас вместе, нам завтра же венчанными быть, сам понимаешь. И ему не важно, что ты меня и тронуть не тронул. А я не могу, не хочу тебя неволить. Это мне хуже смерти. Поэтому… беги, Гриня, свет мой ясный, любимый мой! Беги!

Она плакала тихо-тихо, почти неслышно, но так жалобно, что у Грини разрывалось сердце.

«Вот сокровище достанется кому-то», – подумал с печальным восхищением, однако в сердце не закралось ни капли сожаления из-за того, что это сокровище достанется не ему, что он отказывается от него по доброй воле.

«Смирись!» – шепнул разум. «Беги!» – крикнуло сердце.

Гриня напялил рубаху, схватил в охапку полушубок, валенки, стоявшие под лавкой, шагнул к окну…

Вдруг рванулся к постели, сунул было руку под сенник, да тотчас же отдернул ее.

Нет, не станет он брать с собой портрета царевны! Не нужна ему царевна, ему Маша нужна.

– Если не найдешь, чего ищешь, возвращайся! – жалобно прошептала Палашенька.

Гриня молча качнул головой – не вернусь, мол, а ей показалось – он кивнул.

И тот, кто таился за его левым плечом, лукаво усмехнулся. Он-то знал, что когда-нибудь… он-то знал, что никогда…

Он все знал!

Стукнула створка окна, заскрипел снег, скрипнули ворота, залаяли во дворе всполошенные псы, лай покатился по всей Гороховой…

– Держи его! – в отчаянии закричал, совершенно потеряв голову, Прохор Нилыч. – Лови!

Да где там! Поймай-ка ветер в поле!

* * *

Каждую зиму для детей императора во дворце ставили рождественскую елку. Все знали, что обычай этот привезла в Россию из Пруссии принцесса Шарлотта. Первая елка была устроена в Московском Кремле в 1817 году, а уж потом император Николай Павлович узаконил ежегодное проведение таких елок.

Накануне Рождества в сочельник после всенощной ставили у императрицы елку для всех детей, в том числе и многочисленных племянников императрицы, и вся свита приглашалась на такой праздник. При этом для каждого члена семьи наряжали свою елку, рядом с которой стоял стол для подарков. В парадных залах Зимнего дворца вырастало не меньше десятка маленьких елочек. Николай Павлович сам наведывался в магазины, выбирая рождественские подарки для своей семьи.

Кроме покоев императрицы, елки ставили в ближайших залах – в Концертном и в Ротонде. После всенощной перед закрытыми дверьми все дети боролись и толкались, кто первый попадет в залы. Императрица уходила вперед, чтобы осмотреть еще раз все столы, а у детей так и бились сердца радостью и любопытством ожидания. Вдруг раздавался звон… у самых мелодичных часов нарочно переводили стрелки, чтобы дать сигнал… двери распахнуты – и все с шумом и гамом вбегают в освещенный тысячью свечей зал.

Александра Федоровна каждый год сама подводила каждого гостя к назначенному столу и раздавала подарки. От этого восторг был вовсе неописуемым.

Дети покупали подарки для родителей на свои карманные деньги, да и сами одаривали друг друга мелочами, купленными на те же деньги.

И вот настало 17 декабря.

Император с супругой были в театре, где давали «Бог и баядерка» с Тальони.

Сестры страшно огорчались, что их не взяли в театр. Они уже видели Марию Тальони в балетах «Сильфида» и «Дочь Дуная». Она была некрасива, худа, со слишком длинными руками, но в тот момент, как она начинала танцевать, ее захватывающая прелесть заставляла все это забыть. Однако отец счел, что в балете «Бог и баядерка» слишком много говорится о любви, и юным девицам будет неприлично на это смотреть.

Олли и Адини расплакались, Мэри стояла с опущенными глазами. Она боялась поймать взгляд отца, боялась прочесть в нем гнев. И прекрасно понимала, что это запрещение направлено в первую очередь против нее. Поэтому она с трудом изобразила радость от подарков, которые вручили ей сестры.

Невыносимо хотелось плакать от того, что она, уже взрослая женщина, принуждена вести эту полудетскую жизнь, притворяться восторженной дурочкой…

Ну что ж, теперь легче. Теперь она невеста. Через год свадьба с Максимилианом.

Прелестный мальчик… Она снисходительно улыбнулась. И кажется таким влюбленным! И согласен остаться в России.

Отец пообещал ему так много. За что? Это приданое должно улестить его переехать навсегда в чужую страну или оно должно заставить его закрыть глаза на девственную чистоту простыней, на которых он проведет с Мэри первую брачную ночь?

Мэри не хотела об этом думать, гнала от себя эти мысли, но все же слишком часто они возвращались. Выкуп за грех…

Ну что ж, некого винить в этом, некого, только себя. Гриня не коснулся бы ее, если бы она не позвала его.

Она слабо улыбнулась. Что же было в том почти деревенском парне, отчего она никак не может забыть его? Оттого ли, что он первый – и пока единственный! – мужчина в ее жизни? Или оттого, что в ласках его – она чувствовала это даже своим неопытным, хоть и развратным сердцем! – неразрывно слились плотское и духовное, именно то, что люди называют любовью?..

И вдруг так захотелось увидеть Гриню, хотя бы во сне увидеть!

«Приснись мне сегодня! – взмолилась она, чувствуя, как на глаза набегают слезы. – Приди ко мне, утешь меня хотя бы во сне!»

Она с нетерпением дожидалась времени, когда надо было ложиться спать, как вдруг двери в Малый зал, где сестры сидели вокруг елки, распахнулись…

и вошел император в каске и с саблей, вынутой из ножен.

– Одевайтесь скорей, вы едете в Аничков дворец, – сказал он поспешно.

В то же время раздался стук в дверь. Ворвался взволнованный камер-лакей и закричал:

– Горит!.. Горит!..

И все увидели сквозь раздвинутые портьеры, что как раз против Малого зала клубы дыма и пламени вырываются из Петровского зала.

В несколько минут сестры оделись, сани были поданы. Олли вдруг бросилась в свою классную, чтобы бросить прощальный взгляд на все, что ей было дорого, да еще захватила с собой фарфоровую собаку, которую спрятала в шубу, и выбежала на улицу.

Там ее впихнули в сани вместе с маленькими братьями, и все понеслись в Аничков.

Мэри сидела с неподвижным лицом, Адини плакала…

– Мэри, неужто тебе не страшно?! Неужто не жалко, что все сгорит? – воскликнула Олли.

Мэри молчала.

Она вдруг вспомнила, что в комнатах фрейлин, в шкафу Мари Трубецкой, которая сейчас ехала в отдельных санях с другими девушками из свиты, лежит тщательно запрятанный сверток. Синяя юбка и голубая кофта…

И это тоже сгорит?!

Ах, Боже мой, она совершенно забыла про свои любимые безделушки, что остались на ночном столике.

Они теперь тоже сгорят… как жаль!

И вот Аничков дворец. В семье Николая Павловича его всегда очень любили. Это было гнездо их детства – ведь именно там жили они, пока отец не стал императором. И сейчас было нечто успокаивающее в том, что за спасением они кинулись именно сюда.

Всех устроили там наспех, где придется. О том, чтобы спать, не могло быть и речи. Между часом и двумя приехала Александра Федоровна и сообщила, что есть слабая надежда спасти флигель с покоями самого императора и его жены.

Потом она рассказала, что, когда император в театре узнал о пожаре, он сначала подумал, что горит на детской половине, из-за какой-нибудь елки. Когда же он увидел размер пожара, то сейчас же понял опасность. Со своим никогда не изменявшим ему присутствием духа он вызвал Преображенский полк, казармы которого расположены ближе всех к Зимнему дворцу, чтобы они помогли дворцовым служащим спасти картины из галерей. Великому князю Михаилу Павловичу он отдал распоряжение следить за Эрмитажем, и, чтобы уберечь сокровища искусства, в несколько часов была сооружена стена – единственное, что можно было сделать, чтобы спасти картины, так как нельзя было и думать о том, чтобы выносить их.

Императрица как можно скорей уехала из театра, чтобы убедиться в безопасности детей. Узнав, что все уже в Аничковом, все спасены, она прошла к своей фрейлине Софи Кутузовой, которая была очень больна, и осторожно сказала ей, что ей придется переехать. Александра Федоровна оставалась при ней, пока та перенесла вызванный этой новостью нервный припадок, и не оставила ее, пока не приехал доктор. Только после этого она прошла к себе, где император уже распорядился всем. Книги и бумаги запаковывались, и старая камер-фрау Клюгель заботилась о том, чтобы не оставить безделушек и драгоценностей.

Вслед за тем императрица поехала в дом к Нессельроде, где был приемный день и где весь петербургский свет столпился у окон, чтобы видеть пламя пожара.

А вокруг горящего дворца толпился народ. Все гадали о том, как мог разразиться пожар, и где – в самом Зимнем!

А между тем уже за два дня до катастрофы из отдушины отопления в Фельдмаршальском зале, близ выхода в Министерский коридор, ощущался запах дыма. Говорили, что где-то неисправен дымоход, однако чинить его, полагаясь на русский авось, только собирались, но никак не начинали. Особенно сильно этот запах ощущался днем 17 декабря, затем он исчез и появился вновь только в начале восьмого, вечером.

Струйки дыма, показавшиеся вскоре из отдушины в зале и в соседней комнате дежурного флигель-адъютанта, встревожили дежурную прислугу. Наряд пожарной роты обследовал отдушину, чердак над нею и дымовую трубу на крыше, обильно залив все водой из брандспойтов. В то же время несколько пожарных спустились в подвал, где, казалось, и обнаружили причину появления дыма.

Отдушина в Фельдмаршальском зале, как и печь во флигель-адъютантской комнате, по предположению пожарных офицеров, сообщалась со стояком, в котором сходилось несколько дымоходов, в том числе главный – от очага аптечной дворцовой лаборатории. Дворцовая аптека помещалась в первом этаже, под Министерским коридором, а лаборатория еще ниже, в подвале, под флигель-адъютантской комнатой.

Здесь-то, в кладке трубы над аптечным очагом, где варились лекарства, было проделано отверстие, сквозь которое по окончании топки, естественно, вытягивало из помещения и все тепло. Поэтому постоянно ночевавшие в аптечной лаборатории мужики-дровоносы затыкали отверстие рогожей. Эту-то тлеющую, дымящуюся рогожу извлекли из отверстия и залили водой.

Но прошло всего несколько минут, и дым повалил в Фельдмаршальский зал с новой силой, а когда пожарные приступили к вскрытию паркета близ отдушины, то при первом же ударе ломом на них рухнула ближайшая к Министерскому коридору фальшивая зеркальная дверь, и за нею вдруг вспыхнуло и разлилось во всю высоту открывшегося пространства яркое пламя. Тотчас оно появилось и выше, на хорах, в соседнем Петровском тронном зале. Попытки залить пламя из пожарных труб ни к чему не привели. Одна за другой падали с хоров обгоревшие части балюстрады, уже горели деревянные позолоченные люстры, огонь пожирал деревянные крепления ниши Петровского зала, а главное – уже перешел на балки чердачных перекрытий.

Приехавший из театра император приказал разбить окна на хорах Фельдмаршальского зала, так как помещение уже наполнилось дымом. С притоком свежего воздуха огонь еще яростнее рванулся в двух направлениях: из Петровского к Гербовому залу, к Военной галерее 1812 года и церкви, и в другую сторону – к Невской анфиладе, угрожая расположенным за нею личным комнатам царской семьи. Сухие вощеные паркеты, окрашенная масляной краской или золоченная по левкасу резьба наличников и светильников, холсты живописных плафонов и, наконец, целый лес чердачных стропил не могли уже быть потушены силами двух рот дворцовых пожарных и нескольких городских пожарных частей, прибывших им на помощь.

Только теперь выяснилось, что на чердаках дворца нет ни одного брандмауэра!

Чтобы преградить огню доступ к личным комнатам царской семьи, солдаты начали носить кирпичи со двора по церковной лестнице и возводить глухие стены в Концертном зале и на чердаке над ним. Но пламя бежало одновременно по стенам, полам, потолкам, по чердаку, охватывая все новые участки. Скоро работа солдат стала бессмысленной; стены поднимались слишком медленно, а огонь уже подступал к Концертному залу. Оставалось только спасать то, что могли поднять люди.

* * *

Зарево пожара Гриня заметил, едва выскочил на Гороховую. Все небо было страшного желто-горячего цвета[21].

На миг он замер, а потом вспомнил, что за ним погоня, и припустил куда глаза глядят. Несмотря на то что стояла глухая ночь, улицы были полны народу. Все смотрели на зарево.

– Зимний дворец горит! – неслось со всех сторон. – На всех каланчах фонари подняли!

В каждой части города давно были учреждены свои пожарные команды. При каждой имелась пожарная каланча с открытой галереей. По этой галерее день и ночь ходил часовой и с высоты высматривал, не горит ли где-то. Завидев пожар, часовые поднимали условные сигналы: днем – шары, ночью – фонари. Чем сильней горело, тем больше шаров или фонарей было поднято в вышину.

Сейчас на всех городских каланчах взметнулись ввысь пять фонарей, что означало – беда пришла нешуточная. Да, впрочем, это было ясно и без всяких фонарей. Потом рассказывали, что зарево над Зимним видели крестьяне окрестных деревень и путники на дорогах за 50–70 верст от столицы.

«Зимний дворец?! – ужаснулся Гриня, услышав это. – Но ведь там Маша!»

Он повернул было с Гороховой вправо, но путь его пересекли несколько колымаг, запряженных тройками лошадей. В каждой повозке по обеим сторонам, свесив ноги, сидели с десяток человек в серых полукафтанах с голубыми погонами, в шароварах и сапогах. Поверх кафтана поясная портупея с чехлом для топора. На головах бронзовые каски с чешуей[22]. Рядом с каждым стояло ведро, ручная труба; лежали лопата, крюк и железный щит.

Чудилось, это войско двинулось на битву.

Рядом с кучером первой повозки восседал важный человек в золоченой каске с армейским гербом, в двубортном полукафтане темно-зеленого сукна с серебряным шитьем. Его талию опоясывала портупея, хромовые сапоги сверкали, а на боку топорщилась шпага.

Вид у него был – ну прямо тебе фельдмаршал накануне решающего сражения.

– Брандмейстер весьма лих, – сказал кто-то рядом. – Да и прочие спуску огню не дадут, решительный народ! Покатили, голубчики, спасители пожарные! Со всей амуницией покатили!

И впрямь – за повозками с людьми мчались телеги с большой заливной трубой, чаном для воды и парусиной; тут же были навалены вилы, лестницы, большой крюк с цепью; рота оснащалась топорами, ведрами, щитом, лопатами, ручными трубами, крюками.

– Воды мало, – сказал кто-то в толпе. – Что ж одну-две бочки с собой взяли, и только?

– Там Нева рядом, – ответили ему. – Рукава к реке протянут и станут оттуда воду качать. Небось такую махину, как дворец, и сотней бочек не затушишь!

Путь освободился, Гриня побежал, шныряя переулками, сокращая путь как мог. Зарево ширилось, наливалось краснотой, и запах дыма был уже очень силен.

Он выбежал к Дворцовой площади и увидел, что гвардейцы образовали сплошную цепь вокруг горящего здания, не пропуская к нему никого из непрерывно сгущавшейся толпы. Солдат расставили так, чтобы между ними и дворцом оставались Дворцовая площадь и Адмиралтейский проезд. И на это пространство складывали выносимое из дворца имущество. За несколько минут на затоптанном снегу начали вырастать беспорядочные груды всевозможных предметов. Мебель, посуда, мраморные статуи, каменные и фарфоровые вазы, хрусталь, картины, ковры, драпировки, сундуки, белье и одежда, книги и альбомы, туалетные и письменные принадлежности, бронзовые часы, люстры и канделябры – роскошное и ценное имущество царского жилища причудливо перемешалось со скарбом лакеев, поваров, трубочистов, ламповщиков, дровоносов и других чердачных, подвальных, угловых жильцов дворца. Ведь всего во дворце жило не менее трех тысяч человек.

– А люди? – крикнул Гриня, сам не зная к кому обращаясь. – Люди-то все вышли?

– Государь сам распоряжается пожарными частями, – сказал кто-то. – А семью царскую увезли всю в Аничков дворец.

«Слава Богу, царевна спасена! – подумал он. – Но где Маша?!»

– А прислуга их? – спросил, затаив дыхание.

– Да кто же знает! – ответили ему. – Некоторые вон бегают, помогают солдатам добро выносить.

Гриня присмотрелся.

В самом деле, между фигурами пожарных и солдат мелькали другие люди. Были среди них и женщины. Их старались не подпускать близко к горящему зданию, однако некоторые так и рвались внутрь.

А вдруг и она там?!

Гриня кинулся вперед. От неожиданности стоящие перед ним расступились, и он прорвался на площадь.

– Стой! Куда? Не велено! – бросился к нему солдат. – Никого, кроме дворцовых, пускать не велено!

– Я дворцовый, – прижал руки к груди Гриня. – Я на помощь. Добро спасать!

– Ну, беги, – неохотно кивнул солдат. – Коли дворцовый, беги!

Гриня подбежал к огромной, жарко пышущей печи, в которую на глазах превращался дворец.

– Маша! – крикнул отчаянно, но голос его тонул в реве пламени и криках людей, которые выносили мебель.

А может, она уже спасена?

Гриня попятился.

И в огонь лезть было страшновато, и уйти он не мог: а вдруг она где-то здесь, вот сейчас выскочит из дворца…

И вдруг Гриня вспомнил ту маленькую дверку, через которую выбежала Маша, когда он увидел ее в первый раз. Повернулся, чтобы пройти туда, и наткнулся на двух отчаянно спорящих людей.

Один был худой пожарный, лицо которого почему-то показалось Грине знакомым, а другой – красивый военный лет двадцати, закутанный в полуобгорелый плащ, простоволосый и перепачканный сажею.

Пожарный пытался остановить молодого человека, но тот рвался во дворец.

– Полно, ваше благородие, угоришь там! – увещевал пожарный. – С этой стороны в те покои уже не пройти.

– Мне нужно в комнаты великих княжон, через Малый зал! – с тупым отчаянием повторял молодой человек, в речи которого слышен был ясный французский акцент. – Поймите, я камергер Марии Николаевны, Иосиф Россетти. Мне нужно кое-что забрать в ее комнатах!

– Да по мне, будь ты не камергер, а сам великий князь, я б тебя все равно не пустил! – грубо сказал пожарный. – Жить надоело?! Не пущу – вот и весь сказ. Подите прочь, ваше благородие. И ты иди, чего стал? – сердито повернулся он к Грине – и вдруг бегло улыбнулся: – А, старый знакомый! Мое почтение Прохору Нилычу!

«Где я его видел? Когда? Да на станции, когда ждали отправления царского поезда!» – вспомнил Гриня.

– Степан! – крикнул кто-то. – Беги воду качать. Чего стал?

Пожарный убежал, на прощание погрозив камергеру кулаком – мол, не вздумай соваться во дворец!

– Не знаю, что делать… – простонал Россетти. – Великая княжна Мария Николаевна будет так опечалена!

– А где та комната, куда вам нужно, сударь? – спросил Гриня.

– Окнами на Неву выходит, – сказал Россетти. – На ту сторону.

– Пошли, – махнул рукой Гриня. – Пошли посмотрим, может, там пройдем.

Они обежали цепь и через минуту подошли к дворцу со стороны Невы. Здесь никого не было, даже зеваки ушли с набережной, такой дым валил из окон и так далеко летели искры. И все же здесь зрелище пожара казалось не столь страшным, как со стороны площади. А несколько рядов окон вообще были темны, в них даже стекла не вылетели – видимо, они не были еще затронуты пожаром.

– В ее комнате нет огня! – обрадовался Россетти. – Я же говорю, я мог бы туда пробраться.

– Дорогу знаете? Не заблудитесь во дворце? – спросил Гриня.

– С ума сошел, парень? – обиделся Россетти. – Да я как свои пять пальцев…

– Тогда идите за мной.

Он бросился к стене дворца, к дверце, которую издалека рассматривал столько раз, что мог найти ее с закрытыми глазами.

Конечно, она была заперта. Гриня с силой ударил ногой в замок, еще раз…

Россетти только ахнул за спиной.

Дверца распахнулась.

Перед глазами плавала мутноватая пелена, однако дым был не так уж силен в этой части здания.

– Бегом! Вперед! – подтолкнул Гриня замешкавшегося камергера, и они кинулись к лестнице.

На втором этаже начиналось преддверие ада. Они бежали анфиладами комнат, и Гриня старался не думать о том, что будет, если Россетти собьется с дороги.

Издали доносился треск – за стенами бушевал огонь.

Что-то загрохотало за спиной – Гриня обернулся и увидел, что обвалилась деревянная панель, и из образовавшегося отверстия рванулось пламя.

«Назад-то пройти сможем ли? – мелькнула мысль. – Эх, дай Господь Бог да милостивый авось…»

– Сюда! – крикнул Россетти, оборачиваясь, и вдруг шатнулся, упал, попытался подняться, упал снова…

– Что такое? – подскочил к нему Гриня.

– Нога… что-то с ногой… подвернул… не могу идти… О, какая боль!

Гриня приподнял его, Россетти обхватил его рукой, вместе они протащились несколько шагов.

– Ну, этак нас поджарит быстрей, чем мы войдем, – сказал Гриня. – Подождите меня здесь, я сбегаю. Скажите только, которая комната и что нужно взять.

– Через две комнаты зал, пройдете через него, потом дверь с красной штофной обивкой, – сказал Россетти. – Это комната Марии Николаевны. Найдите зеркало, при нем столик. Возьмите все, что на нем лежит. А потом… потом вы вернетесь за мной?

– Спятил? – грубо крикнул Гриня. – А как иначе?

Россетти опустил свои черные глаза. Лицо его было влажно, губы кривились от боли и страха, но больше он не проронил ни слова.

Гриня кинулся вперед. Дым теперь сочился отовсюду, полз из-под обивки стен; Гриня бежал полузажмурясь, выставив вперед одну руку, а другой прикрывая лицо, кашляя и лишь изредка размыкая веки.

«Надо скорей, а то как бы не задохнулся камергер-то!» – подумал тревожно и быстрей заработал ногами.

Все! Красная дверь! Вот сюда!

Влетел в комнату, кинулся было к окну, чтобы открыть его и глотнуть воздуха, да вовремя вспомнил слышанное в толпе: когда отворили окна в самом начале пожара, свежий воздух дал пищу огню и тот забушевал сильней.

Он хотел было оглядеть комнату, где жила царевна, однако предметы выступали из дымной пелены темными признаками. Можно было только угадать очертания большого шкафа, алькова, кровати, столика около нее.

Маша была здесь? Нет, царевна! Она лежала здесь, лежала…

Гриня двинулся было к кровати, словно в сбывшемся сне, но вдруг замер. Ему почудилось, будто где-то неподалеку взревело изголодавшееся чудовище. Да ведь это огонь идет… идет сюда!

Нет времени стоять здесь столбом и предаваться безумным мыслям! Если он хочет еще хоть раз увидеть Машу… или царевну, все равно, надо бежать!

Ринулся к зеркалу, сгреб что-то, что там лежало на столике, не видя, шкатулочку, что ли, вроде еще махонькую вазочку, да невесть что еще, – и назад, в коридор.

Какие же длинные тут коридоры, во дворце!

Воздуху уже почти не было, он хрипел, слезы лились из глаз.

Рев наступающего пламени становился все громче.

Вдруг показалось, бежит как-то долго, а Россетти все нет. Уж не пробежал ли мимо?! А может быть, бедолага задохнулся в дыму?

– Россетти! – прохрипел Гриня и ушам не поверил, когда услышал ответный хрип почти у ног своих:

– Я здесь! Вы нашли?

– Нашел, держи, прячь в карманы и давай деру!

Россетти дрожащими руками совал в карманы всю эту драгоценную мелочь. У Грини и мысли не мелькнуло спросить, что это и стоило ли оно того, чтобы рисковать жизнью. Стоило, если это принадлежало Маше… царевне… мысли путались, дыхание прерывалось…

– Все? Прибрал? Ничего не потеряешь? Ну, давай Бог ноги!

Он рывком поднял Россетти, прислонил к стене, повернулся к нему спиной:

– Держись за мою шею, только на глотку не дави.

И, согнувшись в три погибели, побежал… нет, побрел по коридору как мог скоро. Самое главное было теперь не заблудиться, и раз или два, когда дым становился особенно густ, Гриня сбивался-таки с пути. Утыкался в углы комнат, но с помощью Россетти, который и впрямь знал дворец как свои пять пальцев и не столько видел в дыму, сколь чувствовал, где они находятся, отыскивал все же верную дорогу.

И вот наконец лестница.

Скатились по ней, уже не чуя ног… осталось пробежать совсем чуть-чуть, как вдруг порывом ветра распахнуло дверь, ведущую на улицу, и тотчас пламя рванулось из всех щелей. Вмиг Россетти и Гриня оказались словно бы в огнедышащем жерле.

Видеть уже было невозможно, Гриня брел вслепую, с трудом волоча Россетти, который, похоже, лишился сознания, потому что больше не держался за Гриню, а безвольно сползал на пол.

«Если уроню его, уже не смогу поднять и сам не поднимусь…»

Вот забрезжило впереди – дверь! Чья-то темная фигура выросла перед ним – пожарный!

– Сюда! Здесь люди! – крикнул он наружу и кинулся к Грине.

Тот молча передал ему беспамятного Россетти.

Пожарный проворно выволок его вон. И вдруг пламя заглянуло в лицо, прильнуло на миг… Гриня шатнулся, падая, закричал мучительно, схватился за косяк двери, но тут ноги ему отказали, а в груди не хватило дыхания. Он сполз на пол и больше не поднялся.

* * *

К шести часам утра огонь охватил уже весь дворец, и борьба с ним продолжалась только с той стороны, где находился Эрмитаж. Оба перехода в музей были разобраны, дверные проемы наглухо заложены кирпичом, так же, как и обращенные к дворцу окна конюшни и манежа. Все средства борьбы с пожаром были сосредоточены теперь на этом участке. Спешно возведенную глухую стену, за которой находились сокровища Эрмитажа, непрерывно поливали из брандспойтов. Другие пожарные трубы ослабляли огонь в помещениях дворца, обращенных в сторону музея. Обожженные, измученные пожарные руководили также добровольцами – трубниками из горожан и, главным образом, из гвардейских солдат. Солдаты были основной силой, качавшей ручные помпы, которые подавали воду из бочек, беспрерывно подвозимых от прорубей на Неве и Мойке. К рассвету хмурого декабрьского дня появилась надежда, что Эрмитаж удастся отстоять.

За раскаленными массивными стенами дворца то замирало и падало, то вновь вспыхивало пламя. На прилегающих площадях, охраняемых сменявшейся два раза в сутки цепью солдат, сновали люди, осматривая, сортируя, разнося на руках и развозя на лошадях по временным хранилищам спасенные от огня вещи.

* * *

Когда Мэри проснулась утром в Аничковом, она не поверила глазам – перед ней в вазе, как обычно, благоухал ее воскресный букет: белая камелия, несколько ландышей и вереск. Рядом лежали лорнетка, бриллиантовые брошки и другие мелочи, которые она оставила на подзеркальнике ночного столика в своей комнате и о которых вспоминала перед сном с грустью.

Невероятно!

– Откуда это? – спросила она с изумлением.

– Цветы прислал ваш отец, а вещи спас Россетти, – сказала Мари Трубецкая, бывшая сегодня дежурной фрейлиной при великой княжне.

– Как? Принес из Зимнего? Из пожара? – ахнула Мэри.

– Да, и подвернул там ногу, так что теперь лежит в постели, и руки сильно обжег. И наглотался дыму – не говорит, а хрипит все время. Кое-как рассказал, что погиб бы, наверное, да его спас какой-то простолюдин. Тот сильно обгорел, его вытащили едва живого…

– Какой ужас! – Мэри вскочила с постели. – Я должна сейчас же ехать, поблагодарить бедного Иосифа.

В зале уже собралась вся семья. Император едва мог говорить от усталости: он всю ночь пробыл на пожаре. Он сообщил, что сгорел весь дворец.

Одевшись, все поехали туда и увидели, что огонь вырывается вдоль крыши, как раз над комнатами императора. Окна лопнули, и посреди пламени виден был темный силуэт статуи императрицы, единственной вещи, которую не смогли спасти, так как она придерживалась железной скобой, замурованной в стену.

Мэри потребовала, чтобы все отправились навестить Иосифа Россетти. Однако император, который уже знал о случившемся с Россетти, сказал, что ему нужен покой.

– После поблагодаришь, а сейчас лучше вернуться в Аничков. Нужно устраиваться там на долгое житье, Зимний будем отстраивать заново не меньше года, – устало сказал император.

– Я хочу узнать имя человека, который спас Иосифа, хочу поблагодарить, – начала было Мэри.

– Да он и сам его не знает, – ответил отец.

Мэри отправила Россетти записочку и цветы и вместе со всеми занялась разборкой спасенного имущества, которое от Зимнего перевозили в Аничков дворец. Только этими хлопотами можно было развеять печальные мысли об ужасном пожаре.

* * *

Если Мари Трубецкая, выгодно продав свою красоту, получила возможность распоряжаться огромным состоянием Столыпина (весьма своевременно, поскольку даже дом Трубецких на Гагаринской набережной был в это время продан за долги!), то Алексей Григорьевич значительно поднялся по светской лестнице: он сделался адъютантом герцога Лейхтенбергского, за которого вышла великая княжна Мария Николаевна. Мэри не захотела расставаться со своей подругой и фрейлиной (ведь выйдя за человека без титула и звания, Мари не могла бы появляться на придворных балах).

И вот красота Мари засияла новым блеском, обрамленная в купленные (отнюдь не взятые напрокат!) на деньги Столыпина бриллианты, и она с новым, только что обретенным достоинством замужней богатой дамы стала появляться в свете, уверенная, что теперь-то «они все» поймут… оценят… содрогнутся от горя, что потеряли ее и отдали «какому-то Столыпину»!

Не стоит уточнять, что мужа она не любила.

Современник писал о ней так: «Называя модных петербургских женщин тех лет, я забыл упомянуть о Марии Васильевне Столыпиной: по своей дружбе с великой княжной Марией Николаевной она играла видную роль в петербургском Большом свете и была олицетворением того, что в те времена называлось львицей… Ее красота была эффектна. Как все ее современницы, Мария Васильевна подражала Александре Кирилловне Воронцовой-Дашковой, но не имела ни чарующей грации, ни ее тонкого ума. Во всей ее особе проглядывало что-то резкое, до того резкое, что невольно, слушая ее, приходилось удивляться, как женщина, прожившая весь свой век в Большом свете и принадлежавшая к нему и по рождению, и по воспитанию, так бесцеремонно относилась ко всем обычаям и приемам этого Большого света».

Не то чтобы Мари Трубецкая, ныне Столыпина, не была тонка чувствами… но ее огромное самомнение мешало ей считаться с кем бы то ни было, кроме себя. Даже с отчаянно влюбленным в нее мужем. Она совершенно искренне считала, что законы и правила приличий не для нее. Имена ее любовников не называли – они не были теми людьми, общение с которыми, даже сугубо чувственное, может составить славу женщины. Однако все знали, что Мари спокойно, вполне открыто, откровенно и даже холодно наставляет рога Столыпину. Никто понять не мог, почему она с ним так жестока.

Для нее-то все было ясно: потому что он не Барятинский!

Впрочем, Столыпин до поры до времени был своей жизнью более или менее доволен. Но вот именно – до поры до времени…

А время шло, и многое менялось не только в жизни Мари, но и вокруг нее.

Великий князь Александр Николаевич вернулся из Европы помолвленным с прелестной принцессой, которую звали Максимилиана-Вильгельмина-Августа-София-Мария Гессен-Дармштадтская. Вскоре они обвенчались, и при дворе появилась великая княгиня Мария Александровна, жена будущего императора. Великой княжне Ольге Николаевне искали жениха среди европейских принцев. Согласно государственным интересам, в ее сердце больше не должно было быть места для князя Барятинского, как не было места для него в сердце ее старшей сестры Мэри.

Он безраздельно царил только в сердце Мари Столыпиной, но это его нисколько не волновало.

Барятинский присутствовал при венчании наследника Александра Николаевича, а потом отбыл на Кавказ, где был прикомандирован к Кабардинскому егерскому князя Чернышова полку и назначен командиром 3-го батальона этого полка. Полк участвовал в большой экспедиции князя Михаила Семеновича Воронцова для разгрома ставки Шамиля в ауле Дарго.

Экспедиция оказалась неудачной. Правда, Барятинскому удалось в ней блестяще прославиться во время занятия Андийских высот, однако он был тяжело ранен в ногу. Награжденный орденом Святого Георгия 4-й степени, он вернулся в Петербург как раз «вовремя», чтобы присутствовать на свадьбе Ольги Николаевны.

Мари ожидала его приезда не радостно, а злорадно. Она любила Барятинского, конечно, любила, но слишком уж настрадалась по его, как ей казалось, милости, вернее немилости, чтобы оставались силы на сочувствие. Ей плохо – пусть и ему плохо будет!

А ей было плохо…

Перепархивая из одной постели в другую, она как-то вдруг, не тотчас, заметила, что ее презирают в свете. Нет, третировать ее за дурную славу никто не осмеливался: все-таки Мэри, герцогиня Лейхтенбергская, продолжала дарить ее своей дружбой, не желая слышать (и не слыша – никто не осмеливался с особой из царствующего дома сплетничать!) о ней ничего плохого, да и императорская чета неплохо к ней относилась. Александра Федоровна – за то, что Мари была сестрой незабываемого Бархата. Николай Александрович – за то, что она в своем тщеславии помогла избавить наследника престола от очень многих неприятностей. Кроме того, Николай, «первый кавалер империи», всегда извинительно относился к слабостям хорошеньких женщин, а Мари Столыпина была не просто хорошенькая – она была красавица!

Итак, никто вслух не осуждал Мари Столыпину за ее неоткровенное распутство и не осмеливался от нее отвернуться. О ней не судачили громко. Однако слава, дурная слава, вилась за ней, подобно дымку за огнем. Наверняка доходило что-то и до Столыпина, однако он предпочитал ничего не знать, ничего не слышать и не видеть.

Подарок судьбы, а не супруг!

Но Мари часто задумывалась: а что у нее есть, кроме этого «подарка судьбы»? Не продешевила ли она, продавшись Столыпину? О да, удалось отдать многие долги Трубецких, ее семья больше не бедствует, а сама она – одна из самых состоятельных женщин Петербурга, но… но у нее нет даже намека на счастье! У нее нет детей.

Посещения Мэри Лейхтенбергской, которая уже стала матерью, были для нее и радостны, и мучительны. Сначала Мари думала, что беда в ней, ведь она не беременела не только от Столыпина, но и ни от одного из своих любовников. Что характерно, она нарочно их подбирала среди самых красивых мужчин, как если бы надеялась на беременность, чтобы ребенок, буде он заведется во чреве ее, родился красавцем.

Не было никакого!

«Вот если бы Барятинский…» – упорно думала Мари, хотя совершенно непонятно, конечно, откуда бралась эта слепая вера и почему Барятинскому удалось бы засеять то поле, которое упорно оставалось неплодородным, несмотря на усилия столь многих сеятелей.

Так или иначе, мечтать Мари могла сколько угодно: Барятинского в Петербурге не было, и лишь только слухи долетали о нем с Кавказа. Но вот – но вот пришло известие о том, что он возвращается! Опять раненый, опять покрытый славой…

Правда, ходили слухи, что он должен ехать для поправления здоровья за границу, но увидеться все равно удастся.

Удалось.

Произошло это в доме графа Льва Сайн-Витгенштейна, за которого вышла замуж сестра Барятинского, подруга детских лет Мари – Леонилла. За это замужество Мари необычайно злилась на бывшую подругу. Во-первых, это было внешнее объяснение, «для других», – потому что Леонилла предпочла Сайн-Витгенштейна брату Мари, Александру Трубецкому, тому самому Бархату, к которому так благоволила императрица. Впрочем, злиться на это было тем более смешно, что Бархат уже был женат. Во-вторых – и в-главных, – злить Мари заставляла обыкновенная зависть. Леонилла, которая была, конечно, прелестна, но все уже уступала Мари красотой, стала женой высокородного графа, причем из прославленной семьи: Леонилла стала ее сиятельством, графиней Сайн-Витгенштейн, а она, Мари, – просто какая-то Столыпина…

К тому же Алексей Григорьевич постоянно болел, и Мари все чаще являлась на светские торжества одна. С одной стороны, это было удобно – не мешало кружить головы мужчинам. С другой – создавалось впечатление, будто муж просто не хочет ее сопровождать: не станешь же объяснять всем и каждому, что он вечно нездоров!

У самой Мари было здоровье отменное, она вообще не понимала, не знала, что такое болезни, и в глубине души была убеждена: мужчина должен страдать не от хворей, а только от последствий разбитого женщиной (преимущественно ею, Мари Столыпиной!) сердца. Или, на худой конец, от ран, полученных на войне. Как Александр Барятинский…

Мари думала о нем так много и так упорно, что даже не сразу поверила своим глазам, когда увидела. Подумала, что это – призрак, явившийся ей в игре зеркал, когда она вальсировала в бальной, огромной зале дома Сайн-Витгенштейна. Однако призрак мелькнул снова и снова, а потом и склонился перед Мари, приглашая на вальс.

…Если бы ей было пятнадцать, она непременно отказала бы. Нет, не навовсе – но соврала бы, что ближайшие два вальса у нее уже расписаны, вот разве что третий… и записала бы его в программку, заслоняясь ладонью, чтобы не выдать свое вранье. Когда Мари было пятнадцать, она отлично умела проделывать такие штучки с многочисленными поклонниками своей красоты!

Но сейчас ей было гораздо больше. И перед ней стоял человек, который был к ней равнодушен… но она не была равнодушна к нему! Что-то подсказало Мари: этот вальс будет не простым. Он будет для нее судьбоносным!

Не тратя время на слова, не отрывая глаз от глаз Барятинского, она положила руку ему на плечо.

Что случилось с ним, почему его вдруг повлекло к Мари, которую прежде он считал только достойной презрения, Барятинский и сам не знал. Неведомо, какие там причины вели его, но привели они их с Мари в общую постель, и если он давно позабыл их первый поцелуй на балконе дома Трубецких на Гагаринской набережной, то не скоро смог забыть о той буре зрелой, вызывающей чувственности, которую обрушила на него эта опытная, сильная, страстная и безудержно влюбленная женщина.

Как и всякий мужчина, тем паче военный, он привык брать крепости штурмом и ценил – или думал, что ценит – только ту победу, которая давалась дорогой ценой. А в этой крепости ему были распахнуты настежь ворота, его осыпали лепестками роз, ему курили фимиам, пред ним склонялись смиренно, от одного его слова зависели жизнь и смерть, в его честь раздавались приветственные восклицания и гремели оркестры, каждое его желание исполнялось, словно воля Провидения.

Это было ново. Это не могло не очаровать, не могло не возбудить – это очаровывало и возбуждало Барятинского до тех пор, пока он не заметил, что приветственные оркестры гремят что-то слишком уж громко. На весь Петербург!

Такое ощущение, что все всё знали уже на другое утро после той ночи, когда Мари ему отдалась. Знали в подробностях, в деталях, во всех тонкостях.

Осознав это и полагая, что вся штука – в болтливости слуг, Барятинский начал всерьез ожидать вызова от Алексея Григорьевича Столыпина, честь которого он оскорбил… думал, оскорбил тайно, а оказывается – явно. На месте Столыпина Барятинский и сам вызвал бы обидчика на дуэль незамедлительно, а такую жену, как Мари, просто убил бы… однако Мари была вполне жива, никто другой не знал этого так хорошо, как Барятинский, а обманутый супруг… он не только не прислал вызова, но даже и уехал в деревню – якобы поправлять вконец расстроенное здоровье.

В довершение всего Мари сообщила любовнику, что она беременна.

Нет, не обманули ее предчувствия: Барятинский и впрямь совершил чудо. Не зря была убеждена Мари, что создана для него, для него одного! Она была счастлива и теперь строила планы, как разведется с мужем… конечно, государь, который к ней всегда благоволил, конечно, государыня, которая всегда была к ней милостива, конечно, великий князь Александр Николаевич, который, быть может (наверняка!), не забыл ее, конечно, они посодействуют… впереди брак с Барятинским…

Мари строила далеко идущие планы, совершенно не подозревая, что в жизненных планах Барятинского нет места ни для нее, ни для этого ребенка, который, как втихомолку думал он, мог быть прижит неизвестно от кого. Скажем, от родного мужа!

Храбрый воин до смерти боялся быть обманутым женщиной. И откуда он мог знать о бесплодных попытках Мари забеременеть раньше? И даже если она ему об этом говорила, он пропускал это мимо ушей, потому что знал, в какие сети ловят искушенные женщины доверчивых простаков.

Словом, известие о беременности, вместо того чтобы сблизить любовников, разбросало их по разным сторонам географической карты.

Барятинский внезапно вспомнил, что вообще-то он не совсем отставлен от воинской службы, а находится в отпуске для поправления здоровья. И доктора предписали ему посещение курортов в Европе. Он немедленно почувствовал, что рана его разболелась, – и уехал из Петербурга почти с неприличной поспешностью, словно речь шла о спасении жизни. И вскоре до Мари, уверенной, что последствия ранения вот-вот доведут Барятинского до смерти, дошли слухи, что во время посещения Варшавы Барятинский получил от наместника Польши Паскевича предложение принять участие в военных действиях против очередных польских мятежников. Он не отказался и немедленно разбил кавалерийский корпус повстанцев под командованием Мазараки, а потом отбросил сформированное в Краковском округе войско за границу. За этот подвиг князь Барятинский был награжден орденом Анны 2-й степени. И отбыл наконец на предписанные ему европейские курорты. Там до него и дошел слух, что в Петербурге появилась еще одна молодая и красивая вдова: бывший полковник лейб-гвардии Гусарского полка Алексей Григорьевич Столыпин умер в Саратове от холеры.

Барятинский понял, что за этим последует, и решил отступить от Мари с наименьшим уроном и сохранив достоинство. Он принял пост, о котором знал и прежде, но колебался в решении, вступить ли на него: князь Воронцов, наместник Кавказа, назначал его командующим кабардинскими войсками. Барятинский колебался прежде, не слишком веря в расположение Воронцова, опасаясь, что наместник слишком будет диктовать ему свою волю. Однако тут было не до хорошего.

Барятинский, едва оказавшись в Петербурге, был принят государем, которому и сообщил о своем согласии принять новое звание, получил приказ о своем назначении флигель-адъютантом и командиром Кабардинского полка и начал собираться окончательно переехать на Кавказ.

Мари была в трауре, приличия не позволяли им видеться, к тому же она очень плохо переносила беременность, даже ее железное здоровье дало слабину. Она каждый день ждала, что Барятинский даст о себе знать, что намекнет ей на будущее… то есть она не сомневалась в этом! – а он делал все от него зависящее, чтобы уехать как можно скорее.

Между тем решение блестящего князя расстаться с придворной жизнью вызвало сожаление в Петербурге. Отъезд сопровождался долгими задушевными прощаниями с товарищами и знакомыми, а по Волге отправился огромный багаж: всю свою роскошную обстановку столичной жизни Барятинский решил перенести на свою полковую квартиру. Мари он отправил официальное и сухое прощальное послание с выражением соболезнования. Ни встречи, ни слов любви… их не было потому, что не было любви, а значит, он не мог подать ей и надежду на будущее.

На Кавказе он получил известие, что Мария Столыпина, после пяти лет бездетного брака, вскоре после смерти мужа, родила ребенка, которого назвала Николаем. В честь государя.

Теоретически можно было допустить, что это законный ребенок Столыпина: ведь он был зачат в то время, когда Алексей Григорьевич был еще жив. Но те, кто видел мальчика (Мари звала его Булькой, Бог знает почему, может быть, хотя бы первой буквой этого прозвища напоминая себе об истинном отце ребенка), с первого взгляда узнавали и голубые глаза, и золото волос, и прекрасные черты. Булька с первого дня жизни был совершенным портретом Александра Барятинского, и сходство сие со временем должно было только усугубиться. В то время портрет Мари с сыном писал художник Петр Федорович Соколов, и те, кому приходилось видеть портрет Барятинского кисти Ораса Вернье, поражались сходству.

Между тем жизнь Мари состояла не только из радостей материнства, но и из множества забот. Как это часто бывает, состояние Столыпина оказалось после его смерти и приведения в порядок всех дел не столь велико, как можно было ожидать, и очень скоро Мари обнаружила, что она не просто не богата, но прямой дорогой идет к бедности. Ни у родителей, ни у братьев, ни у сестер она не могла искать помощи, у них самих ничего не было. Еще слава Богу, что к ним снисходительна была императорская семья. Они словно говорили своим поведением обществу: ну ладно, следом за Мари плетется дурная слава, но она так прекрасна, что ей многое можно простить. Похоже, в глубине души и Николай, и Александра Федоровна чувствовали себя отчасти виноватыми в ее загубленной жизни…

И Мари решила воспользоваться их помощью. Она пожаловалась государыне, как трудно жить одной, как она хотела бы снова выйти замуж… она открыла ей правду о своем ребенке (строго говоря, Александра Федоровна об этом и сама догадывалась, да и сплетен много ходило!) и сказала, что ничего так не жаждет, как соединиться с любимым ею уже много лет Александром Барятинским.

Императрица оживилась. Как и все женщины, она обожала сводить людей. Кроме того, это позволит отдать старые долги. И удалит прекрасную Мари на Кавказ – с глаз цесаревича, который, уже пресытясь жизнью с благонравной, но болезненной и унылой женой, Марией Александровной, был, такое впечатление, не прочь вспомнить молодость с прелестной вдовушкой…

Потом, когда станет императором, он сможет сам решать свою судьбу. А сейчас Николай не может позволить, чтобы об Александре говорили как о легкомысленном ловеласе…

Ну и женатый Барятинский меньше будет напоминать о том, как он некогда, будучи холостым, пленял сердца Мэри и Олли… конечно, дело забывчиво, а тело заплывчиво, как говорится, а все же говорится и так: на месте старого пожарища жди нового пожара!

Император пригласил во дворец мать Барятинского, княгиню Марью Федоровну, пока еще не для сватовства, но для приватной беседы. И попросил вызвать сына в Петербург под любым предлогом…

Строго говоря, Барятинский и сам собирался в столицу, к тому были веские причины. Неумеренная, беспорядочная жизнь в юности, последствия ранений начинали сказываться на его здоровье. У него начались приступы подагры – сперва легкие, потом все усиливающиеся, которые вызвали жестокие страдания, оказывали удручающее влияние на душевное состояние князя и вынудили его снова ходатайствовать об отпуске, который и был охотно разрешен ему. И тут он получил письмо от матери…

Кто его знает, может быть, если бы он приехал в Петербург и случайно увидел ребенка, и понял бы все сам… и сам захотел бы дать своему сыну свое имя… Но Мари сама себе напортила этим сватовством.

Жениться по государевой указке на бывшей любовнице великого князя?! Ну нет! Гордость Барятинского взыграла. Он и думать не мог больше о Мари! Видеть ее казалось ему сущей казнью. Однако ответить отказом на приглашение государя в столицу было невозможно.

И тогда он выбрал дипломатичный ход. Он двинулся в Петербург, но, достигнув Тулы, остановился там под видом обострившегося нездоровья.

Его ждали в столице со дня на день, однако все время своего отпуска Барятинский протянул в Туле, а лишь только официально отпуск завершился, как Барятинский послал об этом сообщение в Петербург вместе со своими сожалениями, – и спешно отправился в обратный путь, на Кавказ.

Вслед ему был отправлен фельдъегерь, однако князь не воротился, а отправил еще одно письмо, в котором указал на свою болезнь, усталость и необходимость пребывания в полку. Этим он отсрочил свой приезд в Петербург еще на год…

Барятинский вернулся на Кавказ – и начал думать, как жить дальше, прекрасно понимая, что Мари от него не отстанет. Сначала он даже не обратил внимания на то, как изменилось отношение к нему наместника Воронцова. А до того дошли вести, что царская семья была оскорблена откровенным пренебрежением Барятинского к приглашению в Петербург. О несостоявшемся сватовстве Воронцов не знал, конечно, об этом пока никто не знал, но он умел держать нос по ветру. Кроме того, ему стали известны отзывы Барятинского о его деятельности как наместника, а отзывы эти были, мягко говоря, неприятные…

Впервые Барятинский почувствовал себя неуютно при князе Воронцове. К тому же всполошившаяся охлаждением к нему императора петербургская родня, опасавшаяся охлаждения и ко всему семейству Барятинских, бомбардировала его посланиями о необходимости прибыть все же в столицу…

Ну что ж, делать было нечего. И накануне Рождества при дворе явился Барятинский… совершенно новый, неузнаваемый Барятинский!

Неузнаваемый – в прямом смысле слова.

Обворожительный, обаятельный прежде, теперь он каждым словом и взглядом подчеркивал, что не ищет больше милости государя и высочайшего расположения. Подразумевалось также, что не ищет и милости двора и расположения общества. Чтобы подчеркнуть свое равнодушие к свету, он изменил даже наружность! Князь Александр Иванович обстриг свои роскошные кудри, придававшие ему романтический вид, и отпустил бакенбарды. Загорелое, обветренное, огрубевшее лицо, вид бравого служаки, новая походка и стать – он ходил теперь немного сгорбившись, опираясь на палку, – все это уничтожало прежнее представление об изящном царедворце. Мари он совершенно не замечал! И, словно опасаясь, что намек на его отвращение к бывшей фаворитке великого князя, которая, конечно, годилась князю Барятинскому в любовницы, но совершенно не годилась в жены, – словно опасаясь, что этот намек останется кем-то все же недопонят, он решил уничтожить славу о себе как о богатейшем женихе России.

Рождество он встречал в семье, у матери, и на елку был повешен пакет с сюрпризом: передача майората брату, князю Владимиру Ивановичу Барятинскому. Теперь из богатейшего человека Александр Иванович превратился в обычного военного, служаку на государственном жалованье, которому, конечно, не по карману было содержать столь блистательную особу, как Мари Столыпина, урожденная Трубецкая. В свете являться он совершенно перестал, и теперь сватам, а также несостоявшейся невесте оставалось только развести руками и затаить обиду.

Разумеется, у императора доставало государственного ума не обрушить на наглеца Барятинского какие-то там кары. Но озлобленность, которая охватила Мари Столыпину, не поддавалась описанию.

Теперь она знала одно: ей нужно, необходимо немедленно выйти замуж… причем выйти замуж не абы как, а за человека, принадлежащего к лучшим фамилиям России, к тому же за такого, от которого Барятинский находился бы в зависимости. Этим браком Мари должна была возвыситься над ним. И был на свете только один человек, который мог дать ей желаемое возвышение и утешение уязвленному самолюбию.

Звали этого человека князь Семен Михайлович Воронцов, и он был… он был сыном наместника Кавказа.

* * *

Из-за достопамятного пожара свадьба великой княгини Марии Николаевны и герцога Лейхтенбергского была отсрочена. Император непременно хотел, чтобы они венчались в церкви Зимнего дворца. Она была освящена вскоре после пожара, в Страстную субботу 1838 года, но о переезде во дворец нечего было и думать – пока это были сплошные обугленные руины. Потом, после свадьбы Мэри и Максимилиана, которая состоялась 2 июля 1839 года, семья провела в Зимнем всего одну ночь, а переехала туда окончательно только в ноябре этого года.

Фактически за год дворец был восстановлен благодаря усердию графа Петра Андреевича Клейнмихеля, который руководил работами. Перед переездом царской семьи во дворце топили день и ночь, чтобы изгнать из него сырость. В нем устроили новое отопление, наподобие центрального, которое совершенно высушило воздух. Чтобы устранить этот недостаток, во все комнаты внесли лоханки со снегом и водой.

Одновременно с окончанием восстановительных работ император отдал приказ начать постройку Мариинского дворца, в котором должна была жить Мэри с мужем. Этот подарок он давно намеревался преподнести дочери.

Строить его на Исаакиевской площади пригласили архитектора Штакеншнейдера. Некогда, чуть ли не сто лет назад, этот участок приобрел граф Иван Григорьевич Чернышев – генерал-поручик, действительный камергер. Для него здесь к 1765 году был построен дворец с садом. После его смерти дворец из-за долгов был заложен и взят в казну. Часть помещений стала сдаваться в аренду. Здесь торговали картинами, табаком, колбасами. На втором этаже и в саду расположилось мещанское общество «Шустер-клуб». Некоторое время во дворце Чернышева проживал эмигрировавший из Франции принц Конде. При этом на фасаде здания появилась надпись «Отель Конде».

В конце 1810-х годов этот участок предполагалось отдать для строительства дворца великого князя Михаила Павловича, однако позже для Михаила Павловича был построен Михайловский дворец.

Наконец в этом помещении была учреждена Школа гвардейских подпрапорщиков. Именно здесь в свое время превесело проводили время Мишель Лермонтов и его приятель Александр Барятинский.

Но вот бывшему Чернышевскому дворцу пробил час: его снесли, и на этом месте начали возводить новый.

Торжественная закладка здания состоялась 1 октября 1839 года. Мариинский дворец занял участок не только дома Чернышева, но и трех ближайших. Рядом был проложен Новый переулок. А чтобы дом вписался в ансамбль Исаакиевской площади, значительно расширили Синий мост. С этих пор он стал самым широким в городе.

На площадь выходили в основном служебные помещения, а жилые комнаты были со стороны внутреннего двора. Стены обработали не мрамором, а песчаником. Поэтому в жилых комнатах было не только тихо, но и всегда тепло.

В 1845 году дворец был окончательно достроен, однако обставлять его начали гораздо раньше, чуть ли не за год, лишь только были отстроены помещения герцога и герцогини. Все это время Мэри, чтобы ничего не забыть в Зимнем, заботливо собирала и отправляла в свой новый дом мелочи своей прежней, детской, девичьей жизни и старые книги, которые она особенно любила и которые были спасены при пожаре.

Многих книг она не могла найти на обычном месте. Потом поняла почему. Их потихоньку перенесла в свои комнаты Олли и поставила в шкаф во второй ряд.

Чтобы избежать скандалов, Мэри решила так же потихоньку, по одной, перенести книжки к себе. И вот вытащив первую – это была чудесная книга Михаила Дмитриевича Чулкова «Пересмешник, или Славенские сказки», она увидела в глубине шкафа тетрадь. Достала, открыла – да и ахнула: это был дневник Олли!

Мэри никогда не обладала достаточным терпением для того, чтобы вести дневник, однако Олли в детстве что-то такое записывала… Потом усидчивость изменила и этой emmerdeuse. То, что попало сейчас в руки Мэри, было не столько дневником в обычном понимании этого слова, а записями воспоминаний о тех или иных событиях. Олли писала по-французски. Мэри перелистала страницы и обнаружила, что ее имя повторяется там очень часто. Редкостная возможность узнать, что на самом деле думает о ней сестра! Стоять около шкафа и читать было невозможно, ее могли застигнуть. Поэтому, старательно пряча под шалью и книжку, и тетрадь, она перебежала в свои комнаты и, воспользовавшись одиночеством и тишиной, поспешно начала читать.

Насколько ей удалось понять, тетрадка начиналась с событий, которые предшествовали ее свадьбе.

Олли писала:

«Из любви к Саше и Мэри, которые не могли жить без развлечений, мы выезжали ежедневно, будь то театр или же балы. Иногда устраивались спектакли во дворце, и я могла, если не было ничего предосудительного в содержании пьесы, в виде исключения присутствовать при ее постановке. Примерно двадцать балов, в том числе и детские, на которых появлялись мы, все семеро: Саша – в казачьем мундире, Мэри – в бальном туалете, Адини и я – с лиловыми бантами в волосах, она – в коротком платьице и кружевных штанишках, я – в длинном платье, с закрученными локонами, – состоялись этой зимой. Я была уже ростом с мама́. Костя появлялся в матросском костюме, два маленьких брата – в русских рубашках.

В два часа, после обеда, за которым подавались блины с икрой, начинались танцы и продолжались до двух часов ночи. Чтобы внести разнообразие, танцевали, кроме вальса и контрданса, танец, называвшийся «снежной бурей», очень несложный. Его ввел Петр Великий для своих ассамблей, которые он навязал боярам, державшим до тех пор своих жен и дочерей в теремах. Когда темнело, зажигались свечи в люстрах. Это было в то время, когда танцы, и особенно мазурка, достигали своего апогея. Никогда на этих празднествах не присутствовало больше ста человек, и они считались самыми интимными и элегантными праздниками. Только лучшие танцоры и танцорки, цвет молодежи, принимали в них участие. В пять часов бывал парадный обед, после которого появлялись еще некоторые приглашенные. Мама́ тогда немного отдыхала, меняла туалет и появлялась, чтобы поздороваться с вновь прибывшими. После этого общество следовало из Белого зала в длинную галерею, и празднество продолжалось с новым воодушевлением. Мама́ любила танцевать и была прелестна. Легкая как перышко, гибкая как лебедь – такой еще я вижу ее перед собой в белоснежном платье, с веером из страусовых перьев в руках.

Папа́ танцевал, в виде исключения, только в кадрили. В воскресенье перед постом на Масленице, ровно в двенадцать часов ночи, трубач трубил отбой, и по желанию папа́ танцы прекращались, даже если это было среди фигуры котильона. Папа́ принимал балы как неприятную необходимость, не любил их. Ему больше нравились маскарады в театре, которые были подражанием балам в парижской «Опера́». Как Гарун-аль-Рашид, он мог там появляться и говорить с кем угодно. Благодаря этому ему удавалось узнать многое, о чем он даже не подозревал, в том числе и о недостатках, которые он мог устранить, и о необходимости кому-то помочь и даже облегчить чью-нибудь участь, так как ему случалось слышать о том, что родители иногда выдавали своих детей замуж или женили, руководствуясь только материальным расчетом. Это было так прекрасно в папа́, что он всех людей оценивал по себе самому. Этим он действительно притягивал к себе людей. Кто пользовался его доверием, тот пользовался им неограниченно. Конечно, были и разочарования, – в конце концов, нет совершенства, – но ему было приятнее разочаровываться, чем жить не доверяя.

На одном из этих маскарадов папа́ познакомился с Варенькой Нелидовой, бедной сиротой, младшей из пяти сестер, жившей на даче в предместье Петербурга и никогда почти не выезжавшей. Ее единственной родственницей была старая тетка, бывшая фрейлина Императрицы Екатерины Великой, пользовавшаяся также дружбой Бабушки. От этой тетки она знала всякие подробности о юности папа́, которые она рассказала ему во время танца, пока была в маске. Под конец вечера она сказала, кто она. Ее пригласили ко Двору, и она понравилась мама́. Весной она была назначена фрейлиной».

Мэри усмехнулась не без ехидства: благонравная Олли вовремя поставила точку. Как будто папа́ не лишился рассудка из-за этой вроде бы некрасивой, но поистине очаровательной девушки! Его все втихомолку осуждают и делают вид, что он не навещает комнаты Варвары Аркадьевны и днем, среди дел, и среди ночи. Ничего не происходит! Но Мэри видела правду в лице отца. И сочувствовала ему, вспоминая слова, сказанные ей когда-то, сказанные с такой горечью: «Ты слишком похожа на меня… я должен винить только себя, нашу природу…»

Все втихомолку жалели мать. А она жалела отца… и себя. Сколько воды утекло со времен того разговора! Сколько раз ей казалось, что вот оно, счастье, так близко! А оно обмануло, так и прошло мимо…

Мысли потекли было привычной печальной чередой, но Мэри отмахнулась от них и продолжала читать, торопясь найти свое имя и пропуская те страницы, где не видела его:

«6 декабря в Петербурге, в церкви Эрмитажа, была торжественно объявлена помолвка. Мэри в русском парадном платье была очень хороша: белый тюль, затканный серебром и осыпанный розами, обволакивал ее. Мама́ сама придумала ее наряд. Он был так прекрасен, что с тех пор стало традицией надевать его во всех парадных случаях.

Мэри и в самом деле осталась в России; не потерять ее и приобрести такого милого и хорошего зятя делало нас всех счастливыми. Все, казалось, было к лучшему. Но общественность судила иначе: внук Богарне, принц по милости Наполеона, смесь французской и немецкой крови – что за странные элементы проникали в царскую семью! И Саша не видел тоже ничего хорошего в этом и писал о своих сомнениях из Италии, где он должен был оставаться еще некоторое время. Даже одна из теток разделяла его заботу о том, что великая княжна, остававшаяся со своим мужем в России, может только повредить благодаря своему влиянию. Бедный Макс! Он отдал сердце и душу совершенно чистосердечно, безо всякой мысли о том, что за заботы может вызвать этот его шаг. Он был красивым мужчиной, хорошим танцором и любезным кавалером, живым и веселым. Вначале гарнизонная жизнь причиняла ему некоторые трудности, так же как и более строгие правила жизни в Петербурге; у него дома царило гораздо больше свободы в общении людей из различных классов. До свадьбы оставалось еще шесть месяцев.

Мэри и Макс, эта совершенно откровенно друг в друга влюбленная пара, были для младших членов семьи постоянным предметом любопытства. Я, назначенная к ним «жандармом», видела свои обязанности в том, чтобы главным образом отвлекать от них внимание. Я располагалась, например, в другом конце комнаты таким образом, чтобы Костя и Адини сидели спиной к жениху с невестой, и рассказывала им необычайно длинную и интересную историю, которая тянулась все время, пока Макс был в Петербурге. В то время я была исполнена самых жертвенных чувств: ничто не казалось мне прекраснее того, чтобы отдать сердце и душу за того, кого любишь. Это чувство укреплялось чтением таких книг, как «Тереза, или Маленькая христолюбивая сестра», и ей подобных. История одной девочки, которая во времена Французской революции пошла на эшафот, чтобы спасти жизнь своей подруги, привела меня на вершину моей жертвенности. Если обстоятельства для жертвоприношения и не совсем подходили к случаю, то мне все же удалось этой трогательной историей вызвать у моей аудитории слезы. Мой рассказ был настолько трагичен, что меня попросили даже, чтобы я как-нибудь смягчила конец. Если мои чувства и мысли и были несколько экзальтированными, то все это оправдывалось тем благородным побуждением, которым они были вызваны».

Очень забавно. Или Олли в самом деле слепая, или пишет эти заметки, нарочно искажая всю ту боль, которую испытывала ее сестра? Мэри покачала головой. Ни одной минуты непосредственности, живого чувства не было между нею и Максом. Он всегда знал, что должен жениться на обесчещенной девушке, и это придавало их отношениям особенный отпечаток. Как будто встретились продавец и покупатель, и каждый боялся недодать или передать.

Единственное, что влекло их друг к другу, была непомерная чувственность, и если Олли в самом деле думала, что они украдкой пожимали друг другу руки в то время, как она уподоблялась Терезе, или маленькой христолюбивой сестре, то она еще бо́льшая дура, чем думала о ней Мэри. В конце концов они не дождались свадьбы, и если Макс был готов к тому, что получил, Мэри обнаружила, что в мужья ей достался человек с разнузданным воображением и немалым мужским опытом.

Она читала дальше:

«Приданое Мэри было выставлено в трех залах Зимнего дворца: целые батареи фарфора, стекла, серебра, столовое белье, словом, все, что нужно для стола, в одном зале; в другом – серебряные и золотые принадлежности туалета, белье, шубы, кружева, платья, и в третьем зале – русские костюмы, в количестве двенадцати, и между ними – подвенечное платье, воскресный туалет, так же как и парадные платья со всеми к ним полагающимися драгоценностями, которые были выставлены в стеклянных шкафах: ожерелья из сапфиров и изумрудов, драгоценности из бирюзы и рубинов. От Макса она получила шесть рядов самого отборного жемчуга. Кроме этого приданого, Мэри получила от папа́ прелестную усадьбу Сергиевское, лежавшую по Петергофскому тракту и купленную у Нарышкиных. Я не буду описывать свадьбу и все к ней относящиеся торжества. В пурпурной императорской мантии, отделанной горностаем, Мэри выглядела невыгодно: она совершенно скрывала ее фигуру, и корона великой княжны тяжело лежала на ее лбу и не шла к ее тонкому личику. Но его выражение было приветливым, даже веселым, а не сосредоточенным, как то полагалось. В браке она видела освобождение от девичества, а не ответственность и обязанности, которые она принимала на себя».

Это была последняя запись, и Мэри поспешила отнести тетрадь на место и спрятать ее подальше за книгами, поставив их поплотнее, так, чтобы не сразу можно было заметить исчезновение книги Чулкова и еще одного тома, который она прихватила. Это была одна из ее любимых книг – «Новейшее путешествие, сочиненное в городе Белеве» Василия Левшина.

Мэри открыла книгу наудачу: «С каждой стороны ящика расположил он по два крыла, привязав к ним проволоку и приведши оную к рукояти, чтоб можно было управлять четырью противу расположенными двух сторон крылами одною рукою; равномерно и прочих сторон крылья укрепил к особливой рукояти»… Вот на таком «планетолете» и отправился левшинский герой Нарсим в путешествие на Луну.

Мэри вспомнила, как она хотела когда-то – девочкой – улететь на Луну. Потом ей рассказали, что это невозможно, что это все сказки. А теперь она, как и прежде, мечтает найти способ «управлять четырью противу расположенными двух сторон крылами одною рукою», чтобы улететь куда-нибудь от своей непутевой, незадавшейся жизни.

Она и Максимилиан…

Сначала – но очень недолго, до свадьбы – страсть, плотская, почти животная, заменяла обоим любовь. Тогда они встречались на краткие мгновения, утоляли телесный голод и вполне могли изображать на публике нежно влюбленную и невинную пару. Мэри старалась для того, чтобы не огорчить родителей и досадить Олли, которой никак не удавалось найти жениха (не удалось и до сих пор!). А Максимилиан оказался из породы тех лицемеров, которым сам обман доставляет превеликое удовольствие. И им очень ловко удавалось водить за нос всех, кто только ни бросал на них умиленные взгляды. Но потом… но потом, когда они были обвенчаны и получили законную возможность предаваться страсти, эти встречи не перешли в нечто иное – это по-прежнему были лишь кратковременные, словно глоток воды для утоления жажды, совокупления, дающие облегчение телу, но не приносящие ни грана счастья сердцу. Постепенно оба уставали друг от друга, старались меньше видеться днем и проводить ночи каждый в своей опочивальне, с нетерпением ожидая завершения строительства Мариинского дворца, где у каждого будет не просто своя комната, но свои апартаменты, причем на изрядном расстоянии друг от друга. Вот странно… никогда бы не подумала Мэри, что она будет рада беременностям… Лишь только Мэри ощущала первые признаки, она немедленно отлучала мужа от своего ложа, ссылаясь на страх выкидыша, и никогда, ни разу не отягощала себя мыслями о том, где Максимилиан находит утоление своему почти звериному плотскому голоду. И Мэри, которая могла сравнивать только двух мужчин, Гриню и Максимилиана, с неизбывной тоской вспоминала тот сумасшедший день, который не могла забыть, как ни старалась.

Гриня вряд ли помнит ее. Конечно, он тоже уже женился, может быть, счастлив, а может быть, несчастлив, как и она. Наверное, у него есть дети…

И у нее есть дети. Плодовитость в их семье – наследственная! Первая дочь, Адини, названная в честь любимой младшей сестры, умерла, прожив на свете меньше трех лет. И Адини, сестра, тоже умерла в родах вместе со своим несчастным младенцем… К счастью, младшая дочка Мэри, названная ее именем, которой сейчас два года, и Ники, любимец императора, живы и, дай Бог, здоровы.

А Олли все в девицах! Ее увлечение Барятинским, наверное, сошло на нет, ведь с глаз долой – из сердца вон. Брат Марии Александровны, жены наследника престола, не подходит: родственные связи, к тому же он славится своим легкомыслием. Герцог Нассау, о котором размышляли всерьез, женился на Лили, дочери дядюшки Михаила Павловича. Возник на горизонте герцог Альберт Австрийский, но от него отказались в пользу Максимилиана, наследника Баварского престола, того самого, который некогда осаждал юную Олли, видя в ней героиню старинных легенд. И вдруг – ну просто светопреставление! – Максимилиан изменил свои намерения и взял сватовство обратно. Начали снова искать подходы к Альберту, но он оскорбился и нашел себе другую невесту. Фридрих-Вильгельм-Гессен-Кассельский с первого взгляда влюбился в Адини и женился на ней, обойдя более старшую сестру.

Мэри читала письмо, которое барон Мейендорф, русский министр[23] в Берлине, прислал императору. Случайно увидела на краю письменного стола и прочла. Папа́ в ту минуту не было в кабинете, и эта шалость напомнила Мэри, как однажды она вошла в кабинет под лестницей и открыла некую шкатулку…

Так вот, Мейендорф писал: «Лучшие партии Германии от нас ускользнули. Баварский принц женится на маленькой дурочке, которая не стоит того, чтобы развязывать шнурки на туфлях наших великих княжон. В этом чувствуется боязнь нашей роскоши и наших просторов, но в основе – наша величайшая непопулярность».

Император очень переживал. Он смотрел на череду этих неудач как на череду оскорблений, нанесенных не столько дочери, сколько ему самому и России. Медлить больше было нельзя, и он остановил свой выбор на австрийском эрцгерцоге Стефане, сыне венгерского наместника, эрцгерцога Иосифа. Ни сам Николай Павлович, ни Олли и в глаза не видели Стефана, но это сейчас не играло никакой роли. Однако Меттерних от имени всей Австро-Венгрии дал отказ русскому императору: правительство опасается, что появление русской эрцгерцогини подхлестнет антиправительственные выступления на окраинах империи, где живут славяне.

Олли загрустила, зачастила в монастырь… Мэри отчасти злорадствовала, отчасти сочувствовала – Олли и не знает, к чему стремится! Она ведь начисто лишена темперамента, она скучна и постна. Конечно, не все мужчины такие неугомонные распутники, как Максимилиан, однако им все же нужны жены не только для того, чтобы было с кем рядом восседать на тронах. Вряд ли Олли понравится то, что ее ждет в супружеской постели. Конечно-конечно, она будет делать хорошую мину при плохой игре и писать в дневнике такую же смесь лжи и правды, какую только что прочла Мэри.

Мэри задумчиво смотрела в окно. Внизу по набережной шел высокий мужчина, рядом – женщина с ребенком на руках. Все трое были в черном, возможно, схоронили близкого человека, например, отца и деда… Видно было, что женщине тяжело нести спящую девочку. Мэри наблюдала за ними с невольным волнением. Ребенку года три – столько же было бедняжке Адини, маленькому ангелу, который, наверное, теперь с небес любуется детьми, оставшимися на земле.

Мужчина остановился, взял ребенка у своей спутницы. Девочка склонила голову на его плечо и не проснулась, только обняла его за шею. Он повернул голову и посмотрел на окна дворца. Мэри показалось – прямо на то окно, за которым замерла она, увидев его лицо.

Боже мой! Несчастный! Как страшно он изуродован! Лицо покрыто тяжелыми шрамами, словно было сильно обожжено. Он уродлив, а женщина смотрит на него с нежностью, а девочка доверчиво обнимает его даже во сне. Они любят его… это счастливая семья. Судя по одежде, живут не бедно, хотя люди не светские. Наверное, купеческая семья, однако никакой показной роскоши. Ах да, ведь у них траур…

Кого бы они ни похоронили, эта смерть опечалила их, но не более того. Союз их неразрывен, это видно в каждом взгляде женщины, в ее улыбке, в том, как она погладила мужа по рукаву. Выражения его лица не разобрать из-за этих ужасных шрамов, но, конечно, и он любит ее, как же можно не любить такую преданную душу?!

И вдруг Мэри задумалась о том, как они нашли друг друга. Конечно, и у простолюдинов почти всегда родители решают судьбу детей, но, наверное, бывают и исключения – вот эти двое, конечно, сошлись по великой взаимной любви. Как глупы те, кто уверяет, будто люди простого звания, а особенно крепостные, не способны на возвышенные чувства! Это заблуждение посеяли сочинители, которым, в их тщеславии, больше нравится воспевать любовь господ, а не крестьян. Но у Карамзина бедная Лиза была всего лишь поселянкою… Да зачем далеко ходить за примерами? Гриня – этот штукатур в рваных штанах – дал Мэри не только страстные, неповторимые плотские ощущения. С ним она узнала, что такое любовь… она словно прикоснулась в те мгновения к золоту чистой пробы и, хоть передержала с тех пор в руках множество фальшивых медных монет, никогда не могла забыть того ощущения прикосновения к чему-то истинному, неподдельному.

Ошибаются те, кто уверяет, будто люди низшего звания не ведают высоких чувств. Но точно так же ошибаются и те, кто уверен, что рождение близ престола непременно сулит счастье. Совершенно не важно, где рожден человек, – звезды равным образом отмеривают каждому. Ты можешь быть богаче или беднее, но ведь счастье и любовь не купить за деньги!

Как несправедливо… родись Гриня не в той семье, родись она не в той, они могли бы найти друг друга и быть счастливы так, как счастливы эта молодая купчиха и ее муж с обожженным лицом. Им судьба поворожила, как говаривает Татьяна Борисовна Потемкина, фрейлина мама́ и знаток красивых русских выражений и обрядов. Недавно она рассказывала… когда церковь празднует рождество Иоанна Крестителя, в народе отмечают день Ивана Купалы. Вернее, ночь. Она полна чудес: звери говорят человеческими голосами, деревья бродят по лесу, расцветает золотой папоротник, который дает власть над земными недрами, а еще в этот день можно изведать судьбу, найти свою любовь. Нужно сплести венок из травы по имени любисток, укрепить в нем горящую свечу и пустить по реке. Если венок потонет, скоро умрешь. Если свечка погаснет сама по себе, будешь в жизни несчастлива. Если же кто-то выловит из воды твой венок и отдаст тебе, за того ты и замуж выйдешь.

И вдруг Мэри ощутила невыносимое желание попытать судьбу. День Ивана Купалы завтра! То есть волшебная ночь наступит через несколько часов. Сегодня вечером большой бал… а что, если после бала улучить минутку и выбежать из дворца, попытать счастья, узнать, что ей сулит судьба? О да, конечно, она уже замужем, у нее есть дети, возможно, будут еще, но отчего-то брезжит смутная надежда, что брак с Максимилианом однажды исчезнет, как дурной сон, развеется, будто дым, что эти оковы спадут с нее, как спадают кандалы с рук каторжника, обретшего свободу?

Решено! Однако где она возьмет траву, где возьмет волшебный любисток? Сейчас уже пора идти готовиться к балу, одеваться, у нее нет времени выйти, да и что толку искать эту траву на улицах и в саду, за ней нужно в лес…

Ах нет, все не так плохо! Ведь недавно был Духов день. И, по обычаю, всякий должен был оросить слезами пучок травы зури, которой потом украшали божницы. Обычно Мэри с сестрами со смехом кое-как выжимали из себя слезы (как-то раз даже пришлось послать горничных девушек к поварам за луком, вот ужас-то был!), однако в этом году она рыдала от всего сердца, оплакивая все горести своей жизни… а их немало, немало накопилось! Но ведь зуря – это и есть любисток! У нее есть трава для заветного венка!

Решено! После бала…

Если бы кто-то узнал, что герцогиня Лейхтенбергская намерена в ночь на Ивана Купалу пытать счастье, словно простая крестьянка, это был бы скандал. Ну и что! Мэри вздернула подбородок. Ведь нынче – «бал с мужиками». Значит, сам Бог велел!

* * *

Непременным условием приглашения на придворные балы было представление императору или императрице. Но «бал с мужиками» давали только раз в год. От обычных официальных и домашних он отличался тем, что во дворец пускали всех желающих. Никакого различия сословиям не было – мещане, купцы – пропускали всех, одетых возможно прилично! Вернее, тех, кто мог пробиться.

Полиция счетом впускала народ. На самом деле, более четырех тысяч человек никогда не было, да и то давка стояла страшная. Людям до смерти хотелось увидеть «царские сокровища», оттого по углам стояли горки, на которых были выставлены золотые кубки, блюда и прочее. Ни фарфор, ни серебро не ставили. Это не производило такого впечатления, как золото.

Из Таврического дворца доставили скамейки и расставили их в нишах под окнами и вдоль стен. Всякому попавшему в зал непременно полагалось угощение. Рядом с горками, наполненными драгоценной посудой, стояли столы с белыми булками, лакеи сами разливали чай и сами размешивали в кружках сахар ложечками… чтобы кто-нибудь не позарился на господское добро.

Император внушал семье, что их долг – находиться в этот вечер среди народа. Александра Федоровна, в золотой парчовой душегрейке, шитой изумрудами и рубинами, в юбке из серебряной парчи, расшитой золотом, усаживалась в Георгиевском зале за карточный столик, играя с министрами в свое любимое «макао». Для того чтобы зреть императрицу, в зал впускали не более десяти человек зараз. Они с трепетом проходили мимо государыни, некоторые порывались упасть в ножки, да охрана сдерживала верноподданнические чувства. Великий князь Александр Николаевич и его сестры вслед за отцом обходили залы, переполненные народом.

Николай Павлович повторял беспрестанно:

– Господа, пожалуйста… – и перед ним раздвигалась толпа.

Мэри привыкла к таким балам, но сегодня волновалась необычайно. На ней был золотой парчовый сарафан, голубая бархатная душегрейка, отделанная бахромой из жемчуга, и бриллиантовая ривьера на лбу, напоминающая сверкающий поток, струящийся по волосам.

Мэри бросала по сторонам взгляды, улыбалась, однако словно пелена застилала нынче эти многочисленные, ошеломленные, порой испуганные, иногда улыбающиеся лица. Глаза скользили по ним, не видя, отмечая только что-то особенное: вот высокий, статный седой человек – косая сажень в плечах! – напоминающий постаревшего Илью Муромца, вот мелькнул Григорий Строганов с этим своим напряженным, ищущим взглядом темных глаз… он повзрослел, он уже не мальчишка, теперь это блестящий конногвардеец и красавец, однако прежняя любовь терзает его… обычно он владеет собой, и только когда глаза их встречаются, как встретились сейчас, Мэри видит, что для него ничего не изменилось… а для нее?! Вот женщина с иконописным лицом мученицы, вот веснушчатая толстуха с такой улыбкой, на которую нельзя не улыбнуться в ответ, опять Строганов, вот необычайно красивая девушка с длинной, чуть не до подколенок, русой косой и огромными черными глазами. Наверное, у такой красавицы от женихов отбою нет. А она гадала ли когда-нибудь на Ивана Купалу? Строганов оказался с другой стороны, смотрел неотрывно… Огромный рыжий мужик, отчего-то напоминающий Малюту Скуратова, хищно озирал горку с золотой посудой. Строганов, оказавшийся рядом, ткнул его под бок, Малюта Скуратов смешно ойкнул, встретился глазами с Мэри и испугался, побледнел… Мэри, чтобы не смущать его, отвела глаза – да и замерла, наткнувшись взглядом на покрытое красной коркой шрамов лицо темноглазого человека. Испуганно моргнула – и человек исчез, словно привиделся ей.

Тот самый, которого она видела сегодня из окна! Да нет, быть не может, ей померещилось. И все же она с опаской озиралась, но, чудилось, весь люд честной исчез, теперь всюду мелькал только Строганов, Строганов…

Почему он не в полку? Почему он здесь? А Максимилиан сослался на какие-то служебные дела.

А впрочем, зачем ей Максимилиан?

И он ей не нужен, и она ему не нужна!

Мэри пошла дальше, улыбаясь, глядя по сторонам, но никого не видя. И снова то тут, то там мелькал неотступный Строганов.

Обычно императорская семья оставалась среди народа до восьми часов вечера, а затем удалялась, расходились по своим комнатам и фрейлины, но при этом гости могли оставаться до полуночи.

Мэри ушла из зала с головной болью, отказалась от ужина. Простилась с родителями и пошла пешком к себе во дворец, невзирая на возмущение Матвея Виельгорского, своего офицера свиты, который настаивал на том, чтобы подали экипаж. А Мэри просто хотелось подышать воздухом. В Мариинском зашла проведать на ночь детей и тихо легла у себя. Чуть подремывала, не подпуская сон, боясь проспать.

«Скорей бы они разошлись!» – думала нетерпеливо. Чтобы скоротать время, начала плести венок. Долго думала, как укрепить в нем свечку, потом смекнула: нужно свечку поставить на малую дощечку, а ее опустить на воду в середине венка. Тогда они вместе поплывут.

Затеяла искать такую дощечку – разумеется, не нашла, да и не могло ничего подобного оказаться в ее комнате. Вдруг слезы навернулись на глаза от неудачи.

Неужели придется отказаться от гадания? Но она уже не могла, отчего-то казалось, сегодня ее судьба решится. Подумав, взяла толстый французский роман, недавно привезенный из лавки, оторвала одну обложку. Пожала плечами, дивясь сама себе. Вышла на балкон.

От Зимнего еще доносился шум – народ расходился неохотно.

Мэри, не вызывая горничную, накинула темный плащ на домашнее платье и осторожно, через боковую дверь, вышла из опочивальни. Не только в Зимнем имелись укромные дверцы, через которые можно было украдкой выскользнуть на волю, были они и в ее дворце, и Мэри была тут сама себе хозяйка, а все же она старалась идти как можно тише, чтобы никто не слышал ее торопливых шагов. Она прикрывала ладонью маленькую свечку, пламень трепетал, но не гаснул.

Она вышла через сад на площадь и прокралась вдоль ограды в сторону Невы. Но по площади валила толпа, и Мэри передумала идти к Неве. Там сейчас слишком многолюдно, а здесь, под Синим мостом, никого. Какая разница, куда пускать венок? Лишь бы плыл!

Она сошла к Мойке, вдохнула запах свежей воды. По мосту брел какой-то прохожий, Мэри испугалась, что он заметил ее, и прошла по набережной подальше от моста. Накапала на картонку растопленного воска, прилепила свечу, осторожно поставила на воду это утлое сооружение и сверху опустила венок.

К ее изумлению, свеча держалась, не падала и не гасла, венок не тонул. Набежал ветерок и подхватил венок. Мэри растерялась. Она не успела ничего сказать, ничего загадать, да и мысли не шли в голову, она не знала, что нужно говорить, о чем просить… Молитвы вроде тут неуместны…

– Господи, пошли мне любовь! – вдруг выдохнула она, только сейчас осознав, о чем тосковала всю свою жизнь, что искала в сверкающих россыпях безудержного флирта и в мучительной похоти. Любовь! Любовь, которая воскресила бы ее, потому что жизнь ее пуста и бесцветна. Да, дети. Да… Но ей этого мало! Сердце умирает – разве сможет она любить детей умирающим сердцем?!

– Господи, пошли мне любовь! – воскликнула Мэри, вдруг зарыдав. – Принеси водой!

Огонек уплывающей свечи исчез, его заслонили слезы.

Вдруг раздался какой-то шум.

Мэри испуганно вскинула голову.

Наверху кто-то пробежал, громко топая и звеня шпорами. И в тот же миг раздался плеск от чего-то тяжелого, упавшего в воду.

Мэри вскрикнула, сжалась в комок, так вдруг стало страшно. Потом стала всматриваться в темноту… почудилось, под мостом бьется что-то темное… плывет кто-то? Или чудится? Плеснула вода снова, раздался крик…

Мэри стояла ни жива ни мертва. Страшно было оставаться здесь, но еще страшней казалось вернуться к мосту, к ступенькам.

Внезапно плеск воды утих, и Мэри снова услышала шаги и звон шпор.

– Кто тут?! – крикнула высоким, тонким от страха голосом.

– Не бойтесь, ваше высочество, это я, – проговорил человек, приближаясь.

– Строганов? – не поверила Мэри. – Как вы здесь оказались, что вы делаете здесь?

Он молча подошел и протянул к ней руки. Мэри увидела плеть любистока из своего венка и свечку.

– Как вы… как… – она едва могла говорить. – Вы бросились в воду за моим венком?!

– Я поймал его с берега, – сказал Строганов. – К сожалению, венок порвался и потонул, вот все, что мне удалось выловить.

– А мне почудилось, кто-то бросился в воду… – пробормотала Мэри.

– Я… – с запинкой проговорил Строганов, – я встал сначала на камень, но он обрушился в воду, я еле успел отскочить. Потом мне удалось поймать венок, и вот… – он беспомощно пожал плечами.

– Но зачем вы… Я хотела, чтобы он уплыл к Неве, – высокомерно сказала Мэри, пытаясь этим тоном скрыть дрожь, которая так и била ее.

– Нет, это неправда, – покачал головой Строганов. – Как-то раз в нашем имении, в деревне, я видел такие гадания. Девушки пускали по реке венки, а парни бросались за ними и норовили выхватить тот венок, которой принадлежал его избраннице. Потом возвращались к девушкам и… и уходили с ними в лесную чащу. Купальская ночь – греховная ночь.

Мэри смотрела на него снизу вверх, ужасаясь силе желания, которое охватило ее тело, пугаясь того, что должно сейчас произойти.

«Ты просила любви? – словно бы шепнул ей кто-то. – Так не отвергай же того, что ты просила, иначе утратишь ее навеки».

Она подошла к Строганову и взяла из его рук плеть мокрой травы и свечу. Дунула на нее и, отбросив вместе с травой в сторону, вдруг прижалась к нему, влилась в его распахнутые объятия. Он громко застонал, приникая к ее губам, тиская ее и прижимая к себе. Почудилось или в самом деле кто-то застонал неподалеку?..

Да нет, просто под мостами всегда сильное эхо…

Эпилог

– Отчего же умер Гри… Григорий Васильевич? – с запинкой спросила Мария Николаевна.

– Он болел, сильно болел, – проговорила девушка. – Еще до моего рождения он сильно обгорел на каком-то пожаре. Мне никогда не рассказывали подробностей, родители предпочитали молчать об этом, но у нас есть старая кухарка Савельевна, и она после смерти матери кое-что рассказала мне. Оказывается, мой отец был крепостной, но моя матушка – ее звали Палашенька, – очень любила его. Дед мой, Прохор Нилыч Касьянов, обещал выкупить Гриню на волю, если он женится на Палашеньке, но он не хотел. Он… другую любил, – проговорила девушка, потупившись. – Так любил, что однажды ушел из дому куда глаза глядят. А наутро его принесли обожженного и чуть живого. Оказывается, он погиб бы в огне, но его спас пожарный, он узнал его и отвез Гриню снова в тот дом, откуда тот хотел убежать. Его очень долго лечили, но лицо его так и осталось изуродованным. Я плохо помню отца, ведь он умер, когда мне было всего пять лет, но помню, никогда не боялась его, но другие ребятишки, бывало, пугались… А говорили, он был необычайно красив раньше. Но моя матушка любила его не за красоту. Она выходила его, вылечила… Наверное, отец все же полюбил ее, а может быть, понял, что если раньше та, которую он любил, была для него недосягаема, то теперь уж вовсе… даже на глаза ей страшно показаться. Он смирился и женился на Палашеньке. Вскоре родилась я. А потом… Савельевна рассказывала, отец вернулся однажды ночью весь мокрый, стуча зубами, сказал, что упал с Синего моста в Мойку. И голову зашиб, и простудился. С собой он принес какой-то венок и велел положить его вот под этот колпак, – девушка кивнула в сторону комода. – Он так и не оправился от болезни. И завещал матушке написать…

Девушка помолчала.

– Матушка очень его любила, она жизнь бы за него отдала, но эту его просьбу исполнить не смогла. Письмо написала, но не отправила. И только когда умирала, мне велела это сделать. Я и сделала.

– Она вам сказала, что это за венок? – с трудом разомкнула пересохшие губы Мария Николаевна.

– Нет, – покачала головой девушка. – Может быть, она и сама этого не знала. Наверное, отец ей ничего не сказал. А вы знаете?

– Нет, – покачала головой Мария Николаевна. – Я ничего не понимаю во всей этой истории. Я видела Гриню только раз в жизни… это было очень давно, много-много лет назад. Я тогда была совсем другая.

– Я знаю, – улыбнулась девушка. – Вы были вот такой!

Она подбежала к комоду, приподняла кружевную скатерть и достала литографический портрет.

Мария Николаевна с волнением смотрела на лицо юной девушки. Такие тонкие черты, такие удивительные глаза, и вся она замерла в ожидании чуда. Ей семнадцать лет…

– Да, – сказала она, внезапно охрипнув. – Я была такая. А вы… Вы немного похожи на своего отца.

– Да, так все говорят, – кивнула девушка. – Но я не знаю, я ведь не видела его до того, как он обгорел.

Воцарилось молчание.

– Вы ничего больше не хотите мне сказать? – спросила наконец Мария Николаевна.

– Нет, я все сказала, но… – девушка запнулась. – Мне велено было отдать вам венок, но коли вы не знаете, что это такое…

– Не знаю, – твердо кивнула Мария Николаевна. – Но последнее желание надобно исполнять. Я возьму венок. И мне пора идти.

Девушка поклонилась.

Мария Николаевна взяла венок, кивнула и пошла к выходу. Вдруг обернулась:

– Скажите, Маша, как вам живется? Не могу ли я оказать вам некую помощь?

– Откуда вы знаете, как меня зовут? – изумилась девушка.

Ну что ей было сказать? Только то, что ее не могли звать иначе? Она слишком молода, чтобы это понять…

– Я случайно сказала, а вышло, что угадала, – улыбнулась Мария Николаевна.

– Благодарю, я совсем не бедна. Дед и родители оставили мне крепкое состояние, оно пока, до моего замужества, под присмотром опекунов, а потом станет моим. Говорят, я богатая невеста, – улыбнулась Маша. – Но жениха у меня пока еще нет. За меня сватались, но я думаю, что выходить замуж нужно только по любви. Как матушка.

– Принесло ли это ей счастье? – покачала головой Мария Николаевна.

– Этого я не знаю, – пожала плечами Маша. – Но точно знаю, что другой доли она не желала.

– Вот как… ну что ж, коли так, прощайте, храни вас Бог, Маша.

– И вас храни Бог, ваше высочество… – чуть слышно прошептала девушка, и шепот этот, слившись с шелестом сухой травы, сопровождал Марию Николаевну, пока она выходила из дома и шла к карете, и усаживалась в нее, и велела Михаилу трогать…

Она сидела очень прямо, не откидываясь на спинку сиденья. Смотрела вдаль неподвижными голубыми глазами. Ей было страшно, что она ничего не чувствует, что тот счастливый и роковой миг ее жизни, переменивший всю участь ее, остался так далеко, что она почти ничего не помнит… почти не помнит Гриню… Он стал как бы словом, сухо звучащим словом… совсем как этот венок!

Во внезапном припадке ярости – на кого, она не знала, может быть, на себя? – она смяла венок и ладонями смела сухую ароматную труху с колен.

И вдруг так сдавило сердце стыдом… до такой боли, что слезы выступили на глазах и побежали по щекам. Она нагнулась, подняла гость сухой травы. Слезы падали на бледно-серые останки ее прошлого, и, о чудо, те напитывались влагой и зеленели на глазах, оживали от ее слез…

И оживали вместе с ними воспоминания.

body
section id="n_2"
section id="n_3"
section id="n_4"
section id="n_5"
section id="n_6"
section id="n_7"
section id="n_8"
section id="n_9"
section id="n_10"
section id="n_11"
section id="n_12"
section id="n_13"
section id="n_14"
section id="n_15"
section id="n_16"
section id="n_17"
section id="n_18"
section id="n_19"
section id="n_20"
section id="n_21"
section id="n_22"
section id="n_23"
В описываемое время послов часто называли министрами.